«Стыжусь этой победы»


Голос гражданской совести настойчиво внушал фабриканту Морозову: пора ему определить свое политическое кредо в надвинувшихся на Россию грозных событиях. Пора заявить о своей позиции известного в стране общественного деятеля не в доверительной беседе с Витте (всесильный премьер и слушать не захотел никаких советов от мануфактур-советника), ни в дружеских беседах с Горьким, который сам переживал смятение чувств, разброд в мыслях... Выступать надо было с трибуны куда более высокой, нежели та, с которой выступал он в недавнем времени перед коллегами по сословью в Нижнем Новгороде. Теперь предстояло говорить перед страной о насущных нуждах. Приехав из Петербурга в Москву с такими намерениями, Савва Тимофеевич тотчас уединился в кабинете на втором этаже особняка. Суток четверо кряду дымил там любимым крепчайшим табаком, в неимоверных количествах поглощал черный кофе, вовсе не спускаясь вниз в столовую. Телефонную трубку не поднимал, переключив аппарат на будуар жены. От справедливых упреков озабоченной Зинаиды Григорьевны: «Нельзя же, Савва, так себя изнурять»,— только отмахивался.

Отдохнуть, подышать морозным воздухом выходил в сад изредка, ночами.

Стопы писчей бумаги, испещренные размашистым почерком, черканые, перечерканные, то вырастали на хозяйском письменном столе, то исчезали в объемистой корзине.

И, наконец, родилась докладная записка в комитет министров, озаглавленная скромно: «О причинах забастовочного движения»... но вместе с тем и достаточно решительно: «Требования введения демократических свобод в России».

Требования! Да, только так, никакие не просьбы, обязательны только требования. Пусть почешут в затылках сановные бюрократы в Питере. Пусть наберутся они терпения, дочитывая до конца страницу за страницей. А начать, пожалуй, надо поспокойнее, выражением полнейшего почтения к властям:

«В числе событий, переживаемых Россией за последнее время, наибольшее внимание общества привлекли к себе возникшие в январе с. г. почти повсеместно забастовки рабочих, сопровождавшиеся серьезными народными волнениями... Забастовки, являясь обыкновенно по самому существу своему средством борьбы рабочих с работодателями... указывают исключительно на экономические нужды рабочего класса и вызываются либо желанием рабочих улучшить свое положение, либо мерами работодателей, могущих его ухудшить...

Обращаясь к исследованию этих причин, мы прежде всего наталкиваемся на то в высшей степени характерное явление, что рабочие, приостановив работу, под предлогом различных недовольств экономического свойства, объединяются затем в группы вне фабрик и предъявляют целый ряд других, но уже политических требований... Приходится констатировать, что они являются отголосками накопившегося в стране недовольства на почве общего правового положения...»

Савва Тимофеевич несколько раз вслух перечитал эту фразу, представил себе физиономию Витте молвил про себя:

. — Так, так, получайте правду в глаза, любезный Сергей Юльич.

И продолжал писать:

«Каковое недовольство одинаково испытывают как культурные элементы общества, так и народ с наиболее отзывчивым его классом — рабочими. Действительно, отсутствие в стране, лишенной возможности говорить о своих нуждах Верховному носителю власти, прочного закона, опека бюрократизма, распространенная на все области русской жизни, выработка законов в мертвых канцеляриях, далеких от всего того, что происходит в жизни, оковы, наложенные на свободный голос страны... невежество народа, усиленно охраняемое теми препятствиями, коими обставлено открытие школ, библиотек, читален, словом, всего того, что могло бы поднять культурное развитие народа...»

...Эти строки переделывались, правились несколько раз, автор докладной записки морщился, кряхтел:

— Верховный носитель власти... Экие громкие слова! Как не вяжутся они с заурядным гвардейским полковником... Однако как же еще иначе назовешь «царя-батюшку», который продолжает благоденствовать на берегах Невы... Хочешь не хочешь, а приходится считаться с фактом его существования и, мало того, ставить свою подпись под верноподданическим посланием, составленным торгово-промышленным сословием Москвы, словом, оставаться в одном строю с остальными семьюдесятью пятью фабрикантами, заводчиками, банкирами — хозяевами второй столицы (первопрестольной!).

И еще подумалось: «Да господь с ним, с верховным-то... У него, пожалуй, и терпения не хватит внимательно вчитаться в эту докладную записку. А вот премьер Витте и кое-кто из министров (есть же среди них люди неглупые, государственно мыслящие) обязательно прочтут и кое о чем задумаются... Однако хватит о народе... Скажем, как подобает деловым, и о хозяйственной жизни, развитие которой тормозится общим невежеством... Итак, продолжим...»

И снова заскрипело перо, потекли на белые листы одна за другой строки, весьма нелестные для правителей государства Российского:

«Все это задерживает развитие хозяйственной жизни и порождает в народе глухой протест против всего того, что его гнетет и давит. Выросшее на этой почве недовольство, не находя благодаря своеобразной политике бюрократии законного пути выражения, создало себе таковой в форме стачек, сообщив им несвойственный им по экономическому существу их характер...»

Перечитав последнюю фразу, Морозов скривился:

— Их... им... опять их... коряво. Очень уж по-канцелярски... Плохо ты стал мысли свои выражать, Савва. И чему тебя в двух университетах обучали. Показать бы сию писанину нижегородскому цеховому Пешкову... Ему разок взмахнуть пером достаточно, чтоб все слова стали на свои места... Однако Максимыч-то нынче в тюрьме, у него сейчас своя писанина — протоколы допросов подписывать. Эх, Максимыч, Максимыч, сколько предстоит еще хлопотать, чтобы вышел ты на волю... Ну, да ладно, плевать сейчас на «красоты стиля»... Продолжим главную мысль.

«...Приходя на основании вышеизложенного к заключению, что имевшие место грандиозные стачки в Петербурге и других городах России имели главным образом политическую подкладку, мы считаем нужным высказаться по этому вопросу. Мы имеем в виду вопрос о забастовках, о их месте в нашем фабричном законодательстве и об отношении к ним правительства».

— Итак, выскажемся откровенно, назовем вещи своими именами, держитесь, Сергей Юльич и все ваши присные: министры и сенаторы...

Обмакнув перо, с ходу посадив огромную кляксу и сбросив начатый было лист под стол в корзину, Савва Тимофеевич продолжал писать:

«Бюрократический строй нашей страны, не допуская свободной борьбы интересов, свободной организации классов, которой требовало положение дел, и считая себя призванным регулировать всю общественную жизнь, взял под свою опеку и рабочий вопрос. Преследование стачек развило в умах рабочих естественную уверенность, что власть идет против них. Это будило политическую мысль рабочих...»

Наконец-то высказал главное!

— Так, так, очень хорошо! Теперь поговорим о зубатовщине, хоть и не будем ее называть по имени... Продолжим.

«Чтобы отвлечь внимание рабочих от интеллигенции, к которой невольно они шли за советом, и взять движение рабочих в свои руки, направив его на путь, угодный администрации, последняя вступила в соглашение с некоторыми, по ее мнению, наиболее влиятельными представителями из рабочей среды и через их посредство пыталась объединить рабочих в союзы и общества, выросшие без законного порядка. Им были даны в руководство особые инструкции, утверждавшиеся не законодательным путем, а властью обер-полицмейстера, градоначальника и губернатора. Чины охранного отделения в обеих столицах и жандармы в провинции были главными вдохновителями и руководителями народившихся организаций. Рабочие, уверенные во всесильности своих покровителей, заявляли неумеренные и невыполнимые требования, отказываясь в то же время от исполнения принятых на себя обязательств... В результате административная сила над рабочими вопросами привела к полнейшей деморализации рабочих масс, посеяла раздор между самими рабочими, обострила отношения между ними и фабрикантами.

Не разрешив рабочего вопроса, деятельность администрации, однако, не прошла бесследно, а многому научила рабочих.

Во-первых, она поколебала уважение к закону. Та самая власть, которая еще недавно преследовала их за стачки и сообщества, теперь поощряет их, делает это в то время, когда карательные законы против рабочих не отменены. Во-вторых, эта политика поселила в рабочих убеждение в том, что добиться исполнения своих пожеланий они могут только тогда, когда добьются политической власти. Покровители рабочих союзов, восстанавливая рабочих против интеллигенции, уверяли их, что правительственная власть одна способна добыть победу в борьбе с предпринимателями. Администрация старалась доказать это фактами. Она попыталась угрозами оказать на фабрикантов давление, требовала от них исполнения тех условий, которые предлагали рабочие. Этим она внушала рабочим, что ни свободная борьба интересов, ни естественная необходимость справедливого соглашения не помогут разрешить рабочий вопрос. Рабочим внушалось, что его может разрешить только предписание властей. Рабочие увидели, что правительственная власть обещаний своих не выполнила, что положение их не улучшилось. И сделали вывод, что они действительно не улучшат своего экономического положения, пока не добьются политических прав, пока сами не станут политической властью».

Отложив исписанный лист в сторону, Морозов задумался: «Тут, пожалуй, чересчур резко... Однако не беда. Буду резать правду-матку до конца... Поставлю все точки над i... Так и запишем».

«Попытки приглушить политическое брожение среди рабочего класса на деле его обострили и усилили.

Из вышеизложенного явствует, что, с одной стороны, взгляд нашего законодательства на забастовки не отвечает требованиям жизни, а с другой — администрация своим усмотрением создала для взаимоотношений промышленников и рабочих ложную и шаткую почву».

Далее автор записки решительно подводил своих читателей к барьеру, который предстояло взять смелым прыжком. Ни с чем другим не сравнишь требования пересмотра всего существующего законодательства.

«А посему полагаем:

Первое. Рабочему сословию должно быть предоставлено полное право собраний, право организовывать всякого рода союзы и другие общества для самопомощи и защиты своих интересов. В такой же мере все означенные права должны быть распространены и на сословие промышленников.

Второе. Забастовки, представляющие собой мирное оставление работы, не сопровождаемое ни убийством, ни угрозами, ни насилиями, ни уничтожением или порчей имущества, не должны быть караемы ни административным, ни уголовным порядком.

Третье. Личность каждого рабочего должна быть ограждена законным порядком от насилий рабочих-забастовщиков, если, не сочувствуя возникшей забастовке, рабочий присоединяться к ней не желает. Ненаказуемость забастовки для рабочих, желающих в ней участвовать, вовсе не должна означать обязанность примкнуть к ней тех, кто не имеет к тому намерения...»

И наконец, главный вывод, который надлежит особо подчеркнуть.

«...Ни эти мероприятия, ни какие иные сами по себе не дадут желаемых результатов и не внесут успокоения в народные массы, пока внимание правительства не будет обращено на общее правовое положение страны, пока не будут предприняты коренные реформы, о которых высказывалось уже русское общество в лице ряда представителей и общественных групп. Действительно, лишь при других условиях государственной жизни, при гарантиях личности, при уважении власти к законам, при свободе союзов различных групп населения, связанных общим интересом, законное желание рабочих улучшить свое положение может вылиться в спокойные законные формы борьбы, которые могут только содействовать расцвету промышленности, как это наблюдается в Европе и Америке...»

Перечитав последнюю фразу несколько раз, Савва Тимофеевич отметил про себя: «Не больно складно, тяжеловато. Но верно по сути своей... И насчет Европы, Америки подпущено очень даже к месту...»

Дальше, дальше...

«Указав выше на необходимость специальных мер в фабричном законодательстве, мы считаем своей обязанностью заявить правительству, что установление нормальных отношений между рабочими и промышленниками, улучшение быта рабочих, наконец — преуспеяние в России самой промышленности, победа ее на мировом рынке немыслимы без соблюдения еще следующих общих условий:

Во-первых. Установить равноправность всех и всякого перед прочным законом, сила и святость которого не могла бы быть никем и ничем поколеблена.

Во-вторых. Полная неприкосновенность личности и жилища должна быть обеспечена всем русским гражданам.

В-третьих. Необходима свобода слова и печати, так как лишь при этом условии возможны: выяснение рабочих нужд, улучшение быта и правильный успешный рост промышленности и народного благосостояния.

В-четвертых. Необходимо введение всеобщего обязательного школьного обучения с расширением программы существующих народных школ и установлением упрощенного порядка для открытия всяких учебных заведений, библиотек, читален, просветительных учреждений и обществ...

В-пятых. Существующее законодательство и способ его разработки не соответствует потребностям населения и русской промышленности... Необходимо в выработке законодательных норм участие представителей всех классов населения, в том числе лиц, избранных промышленными рабочими. Участие тех же представителей необходимо и в обсуждении бюджета, ибо последний является могущественнейшим двигателем в руках государства при разрешении промышленных вопросов страны».

Таков сохранившийся в архивах до наших дней документ, который Савва Тимофеевич Морозов замышлял, видимо, как некую политическую платформу после событий

' ЦГАМ, ф. 342, оп. 8, д. 1169, л. 187-190.

9 Января, как некую программу конституционных реформ, направленных против самодержавия. Прежде чем дать ход докладной записке, следовало обсудить ее сначала в кругу пайщиков Никольской мануфактуры, а потом и среди остальных московских промышленников.

Вопрос о вмешательстве государственной администрации в отношения между рабочими и фабрикантами поднял Морозов и в своем выступлении в Московской городской думе. Как гласный Думы, он осудил злоупотребления вызовами полиции в случае забастовок. Речь его, однако, вызвала лишь недоумение у большинства слушателей, для которых такое решение рабочего вопроса было наиболее привычным и удобным.

Права народная мудрость: «Скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается...»

Маменька Мария Федоровна приняла сына у себя на Трехсвятительском в зимнем саду. Тут восседали в глубоких креслах ближайшие ее советники, самые доверенные лица: Иван Андреевич Колесников и Александр Михайлович Вагурин. Здороваясь с ними, целуя ручку родительнице, Савва Тимофеевич подавил усмешку: «Чем не римский триумвират... Но вот беда: главный-то триумвир, Юлий Цезарь, представлен, так сказать, в женском роде...»

Однако Цезарь, как ему и положено, оказался грозен.

Без улыбки разжимая бледные губы, едва цедила маменька:

— Умен ты, Савва Тимофеевич, во все стороны умен. Читали мы втроем этот твой трактат или прожект, как уж правильно назвать — и не знаю, читали и диву давались: все-то ты знаешь, обо всем подумал.

Колесников и Вагурин согласно кивали, сохраняя на лицах полное бесстрастие.

— Однако, Саввушка,— продолжала Мария Федоровна,— много на себя берешь. Не нашего, не купецкого разума дело — государство переустраивать.

«А, старые песни, — Савва Тимофеевич хотел было возразить: — На то мы и граждане, обязаны за свое отечество радеть». Но сдержался.

Савва Тимофеевич нередко укорял себя в том, что помыслами своими и симпатиями он далек от матери. Понимал, что, будучи людьми разных поколений, не находит ни он, ни родительница общего языка в таких, скажем, делах, как воспитание детей, общественная благотворительность. Но с уважением относился сын к деловым свойствам матери, к несомненной ее торгово-промышленной хватке, к умению находить сложные ходы-выходы, когда речь идет о выгодах и собственной фирмы, и всего сословия. А тут, изволите ли видеть: «Не купецкое это дело — государство переустраивать».

«Ясно. Старых обычаев держится, смиренное благочестие хочет показать. А в глубине-то души просто боится рабочим волю давать».

Спорить с родительницей, убеждать ее, очевидно, было бессмысленно.

Мария Федоровна тем временем раскрыла журнал правления Никольской мануфактуры и, протянув его Вагурину, начала диктовать, то и дело поглядывая на Колесникова, как бы спрашивая его одобрения: достаточно ли ясно выражена мысль. Так родилась в журнале запись, определившая во многом дальнейшую судьбу Саввы Тимофеевича:

«1905 года сего 9 февраля. Слушали заявление директора правления Саввы Тимофеевича Морозова о необходимости подачи совместно с другими фабрикантами докладной записки по фабричному вопросу, представив содержание ее в копии.

Ознакомившись с ее содержанием и не разделяя изложенного в ней взгляда директора правления, М. Ф. Морозова, И. А. Колесников и А. М. Вагурин от подписи таковой отказались, предоставив ему, Савве Морозову, право, если он найдет нужным, подписать докладную записку на его личную ответственность, как директора, заведующего фабриками, о чем составлен настоящий протокол.

Члены правления: М. Ф. Морозова, Савва Морозов, И. А. Колесников, А. М. Вагурин»1.

— Есть ли у тебя к нам вопросы, Савва Тимофеевич? — строго спросила сына Мария Федоровна.

Сын пожал плечами:

— Все ясно, маменька, — спасибо за науку, за ласку...

— А у нас к тебе, сынок, есть. И вопросы очень важные... Из Орехова нынче Сережа Назаров уже два раза телефонировал. Шумит там фабра... Как выбрали новых старост, все смутьяны головы подняли. Не сегодня завтра забастуют. Вечерним поездом тебе туда отбывать, не опоздай смотри.

' ЦГАМ, ф. 342, оп. 6, д. 1169, л. 186.

— Еду, еду...

— Там уж разберетесь, Савва Тимофеич, какая нынче стачка, экономическая или политическая, по вашему научному определению,— съязвил Вагурин.

А Колесников, как и положено главному финансисту фирмы, подвел бухгалтерскую черту:

— Все едино: убытки миллионами обернутся.

Перед тем как забастовали 22 тысячи ткачей, прядильщиков, ремонтников, строителей, прошли выборы фабричных старост: из 35 человек, избранных на эти общественные должности рабочими, 18 принадлежали к социал-демократам. Сергей Александрович Назаров, наблюдавший за выборами как представитель правления, конечно, не мог располагать такими точными сведениями, но классовое чутье и опыт администратора его не обманывали.

— Ждите теперь приятных сюрпризов от фабры,— нашептывал он своим коллегам — пайщикам и членам правления.

В самом деле, теперь уже выдвигались такие требования: на 30 процентов повысить расценки, до восьми часов в сутки сократить рабочий день, допустить рабочих к участию в прибылях наравне со служащими, иначе говоря, дважды в год — к рождеству и пасхе — выдавать им наградные.

— Вот и доигрался Савва Тимофеевич, вот и дождался от них благодарности,— мрачно бубнил Назаров в трубку, в третий раз вызвав по телефону из Орехова Москву, Большой Трехсвятительский.

— На меньшее, чем встреча с господином директо-ром-распорядителем, эти смутьяны не согласны.

Уже самый тон Назарова звучал провокационно. Он явно иронизировал над Морозовым, ставил под сомнение его директорский авторитет в глазах рабочих.

В тот же вечер Морозов поездом выехал в Орехово.

«Как логически ясно было все еще вчера, наедине с бездонной чернильницей, в содружестве с листом. Да, сколь жестоким оказался сегодняшний день, когда проект докладной записки очутился запертым в долгий-долгий ящик на Трехсвятительском. И самое обидное, самое нелепое в конце концов то, что его, Савву Морозова, командируют в Орехово отнюдь не с миссией доброй воли... Ему поручают рабочих отнюдь не защищать, а приводить в покорность. Ему, значит, предстоит изворачиваться, хитрить, вместо того чтобы вести дело начистоту. Его хотят загнать в угол...»

Выйдя с перрона, сев в ожидавший его экипаж, увидел сразу нескольких городовых. Целый наряд блюстителей порядка патрулировал Никольскую — главную улицу поселка. Кто же это своей властью распорядился в Орехово-Зуеве в его отсутствие? Зачем и кому это понадобилось? Сдерживая нарастающий гнев, Савва Тимофеевич сказал кучеру:

— На дачу вези.

Гостиная загородного дома выглядела очень уютно. В камине потрескивали березовые дрова, горевшие ровным пламенем, на столе фыркал самовар, за морозными узорами на окнах проглядывали деревья сада, за ними — черное зимнее небо с большими яркими звездами. Все вокруг выглядело так, будто и нет на свете никаких больших городов, дымящих фабрик, толп, шумящих на улицах, городовых со свистками, верховых казаков.

Однако чувство обиды, стыда, тревоги, владевшие Морозовым с памятного «кровавого воскресенья», не проходило. Оно еще более усиливалось пониманием собственного безвластия. Угнетало постоянное бесцеремонное вмешательство в его, Морозова, хозяйские споры с рабочими, в дела, которые он привык решать без посредников.

Страсть до чего хотелось Савве Тимофеевичу приструнить самовольных фабричных администраторов, чтобы потом уж потолковать по душДм, по совести со старостами.

«Да, да. Утро вечера мудренее. За ночь много надо будет обдумать».

Но завтрашнего дня дожидаться не пришлось. Старосты явились на хозяйскую дачу поздно вечером.

Савва Тимофеевич поздоровался со знакомыми за руку, некоторых назвал по имени-отчеству, всем предложил приветливо:

— Садитесь, милостивые государи...— И усмехнулся укоризненно: — Однако поздновато пожаловали. С какой это радости?

— Радостей у нас и в заводе нет, Савва Тимофеевич,— язвительно и степенно ответил кряжистый усач,— а днем ходить по гостям нам некогда — на твою милость работаем.

— Ладно шутки шутить... Сейчас, ежели желаете, чайку попьем, а о делах потолкуем завтра.

Желающих чаевничать с хозяином не нашлось. Старосты один за другим поднимались со своих мест.

Хмурыми, недовольными выглядели они и на следующий день в директорском кабинете, слушая Морозова.

— Требования у вас большие, серьезные, понимаю. Но и вы должны понять: тут одной моей доброй воли мало. Надо еще пайщиков, членов правления спросить, что они решат...

— Это заранее нам известно — отказ... А тебе, хозяин, не к лицу хитрить... Тебе мы верим, то есть верили до сих пор...

Кому принадлежали эти обидные слова, Савва Тимофеевич не запомнил, но себя сдержать не смог. В гневе встал с кресла, шагнул к двери, сказав на ходу:

— Тогда письменно все разъясню, не обессудьте...

Дверь за директором закрылась мягко, без стука. Рабочие продолжали сидеть в тягостном молчании, переглядываясь.

В кабинет стремительно шагнул чиновник, судя по мундиру, весьма высокого ранга. Рявкнул начальственно:

— Что за сборище? Почему сидите, когда с вами разговаривают? Встать!

Никто не шелохнулся. Но вот в раскрытой двери за представительной фигурой вице-губернатора Сазонова показались полицейские. Волей-неволей пришлось рабочим выходить из кабинета, осторожно пробираться меж блюстителями порядка.

Морозов был готов плюнуть в лицо, надавать пощечин Назарову. Ведь конечно же обращение во Владимир, приезд оттуда в Орехово-Зуево вице-губернатора с изрядной свитой городовых были организованы им, самовлюбленным Сергеем Александровичем, доверенным лицом главной пайщицы, Марии Федоровны. Но стыдно выносить сор из избы, недопустимо перед посторонними людьми выворачивать наизнанку всю кухню Никольской мануфактуры, представлять на всеобщее обозрение семейные интриги. Нельзя позорить именитую в России фамилию, которую сам он, Савва Морозов, старался носить с достоинством. Волей-неволей надо сдерживать свои чувства, соблюдать приличия. И молчать, сознавая свое безвластие! И подчиняться власти, которую не уважаешь!

Однако формально носителем власти оставался все же он, директор-распорядитель. Родственники подталкивали его на конфликт с рабочими, на него взваливали всю ответственность.

Этот день ознаменовался официальным началом стачки.

А на следующий — на стенах цехов и казарм, на заборах появились печатные уведомления дирекции, подписанные С. Т. Морозовым:

«Требование наградных рабочим не может быть удовлетворено по нижеследующим причинам: в силу параграфа 91 Устава товарищества Никольской мануфактуры наградные за истекший 1903—04 год принадлежат служащим. Выдача наградных из какого-либо другого капитала по Уставу не является возможной.

Вопрос о том, чтобы рабочие принимали участие в отчислениях от прибылей, будет возбужден на ближайшем общем собрании пайщиков товарищества, причем я обязуюсь его поддерживать в смысле, желательном для рабочих... Рожающие работницы будут получать по 10 рублей в качестве вспомоществования за время, потерянное при родах. Вспомоществование за время болезни будет повышено.

Расценки пересматриваются при участии старост».

Еще через день рабочие повторили требование о выдаче наградных. Дирекция ответила: «Исполнено быть не может».

Улицы, дворы казарм в Орехово-Зуеве заполнялись толпами озлобленных людей. *Хоть порядок нигде не нарушался, власти посчитали нужным отрядить сюда войска: шесть пехотных рот из Владимира и сотню казаков из Москвы. Несмотря на то что ореховский исправник Безобразов еще 13 февраля телеграфировал владимирскому губернатору: «Морозов от вызова войск отказался»13, Назаров, действуя самочинно, вступал в прямой контакт с военными и полицейскими.

Красноречива сухая хроника событий февраля 1905 года в Орехово-Зуеве:

15-го предложено всем рабочим стать к станкам.

17-го началось увольнение.

18-го был объявлен набор новых рабочих, но в контору найма не явился ни один человек.

Пожалуй, никогда прежде Савва Тимофеевич не чувствовал себя столь беспомощным в родном Орехове. Противно было ему заходить в помещение конторы, где круг лые сутки толкались вооруженные люди. Они звякали шпорами, скрипели ремнями, откровенно презирая фабричных «шпаков». Кабинеты бесцеремонно использовались как ле тучие штабы, службы, караулки.

Не хотелось директору-распорядителю и нос показы вать на улицу — там в любой момент надо отвечать на поклоны знакомых, ловить на себе укоризненные взгляды рядовых ореховских обывателей: «Что ж, мол, если уж сам Савва Тимофеевич, за которым годами шла слава справедливого хозяина, теперь бессилен, откуда же фабричному народу ждать защиты?», «Да, «умыл руки» Савва, как Понтий Пилат в давние времена, отошел в сторону от людей, которые всегда ему верили. И потому поспешил уехать в Москву».

И потому отнюдь не справедливым сознавал он себя в эти тяжкие февральские дни.

Орехово-зуевская забастовка, осаждаемая солдатами, казаками, усиленными народами городовых, была теперь от него в доброй сотне верст. Мысленно представляя себе обстановку, сложившуюся в «наследственной своей вотчине», Савва Тимофеевич чувствовал себя будто в осажденной крепости и на Спиридоньевке, хотя особняк его и охранялся весьма бдительно не только живописным черногорцем Николаем, но и околоточным. Тот всякий раз становился во фрунт, когда из решетчатых ворот вылетал рысак, запряженный в легкие санки. Впрочем, выездом пользовалась обычно хозяйка, по-прежнему совершая ежедневные визиты к друзьям и знакомым, сдержанно отвечавшая на расспросы о здоровье супруга. Сам же хозяин предпочитал либо с утра уходить из дому пешком, либо отсиживаться в кабинете, даже не всегда отвечая на вызовы по телефону.

Понимал Савва Тимофеевич: не столь уж беспочвенны поползшие по Москве слухи о его тяжелом нервном переутомлении, которое того и гляди может перейти в психическое заболевание. Не сомневался он, что иные доброжелатели намекают при этом на дурную наследственность, от которой сошла с ума, покончила самоубийством старшая сестра Александра Тимофеевна Назарова. Еще втихомолку потому злорадствовали собратья по сословью, что общепризнанный «купеческий воевода» не сумел поладить со своим фабричным народом и, мало того, оказался вроде бы в ссоре и с пайщиками, и с родной своей матушкой — главной хозяйкой Никольской мануфактуры. Словом, было у Саввы Тимофеевича достаточно причин для бессонницы и головных болей, гнетущего, всевозрастающего чувства одиночества. Хотелось ему вдруг самоутвердиться, грохнув кулаком по столу, рявкнуть этак зычно: «Я царь еще!» — или что-нибудь в этом роде из реплик Ивана Грозного, Бориса Годунова (какого государя именно, Савва Тимофеевич точно уж не помнил).

Откуда же, однако, повести речь, с какой трибуны? Да, пожалуй, солиднее Московского биржевого комитета не найдешь. Разосланные комитетом приглашения на Всероссийское совещание промышленников приняли горнозаводчики Урала и Юга, машиностроительные фирмы Петербурга, промышленники Центральной России и Поволжья. Председателем совещания по традиции прошлых лет, установившейся еще на Нижегородской ярмарке, избрали Савву Морозова14. Были в этом и дань почтения к предпринимательской его деятельности как главы крупнейшей в Центральной России текстильной фирмы, и чисто человеческие симпатии. Так или иначе, Савва Тимофеевич почувствовал себя снова на коне... Правда, ненадолго...

Ибо, как говорится, «с чужого коня среди грязи долой». Докладную-то записку в комитет министров, свой замысел — введения демократических свобод, он на съезде обнародовать не решился. Не только потому, что 9 февраля подписать ее отказались члены правления Никольской мануфактуры, во главе с маменькой Марией Федоровной, но и потому, что совещание предпринимателей 10 — 11 марта почти совпало с окончанием забастовки в Орехово-Зуеве,— рабочие сняли свои требования, отступили под нажимом хозяев.

В те дни Мария Федоровна, вызвав к себе сына, молвила в тоне глубокой материнской печали:

— Устал ты, Саввушка, иди отдыхай. Не по плечу тебе нынче директорствовать.

А когда сын возразил, начал было спорить, прикрикнула:

— И слушать не хочу... Сам не уйдешь — заставим.

Под опеку возьмем как недееспособного. Доктора да адвокаты помогут нам... Уходи подобру-поздорову, не срамись перед всей Россией!

После такой беседы с матерью не хотелось Савве Тимофеевичу и рта раскрывать на совещании перед коллегами. От чьего имени мог бы он теперь говорить?

Тяжелый удар по честолюбию нанесла жизнь привыкшему к власти человеку.

Немногого стоило теперь и недавнее выступление Моро-зова-гласного в Московской городской думе с предложением отказаться от вызова войск против забастовщиков, за свободу рабочих собраний и союзов.

И новым ударом — уже не в спину, а в лицо — стало в эти самые дни откровенное объяснение дома с женой

Зинаида Григорьевна перво-наперво выразила беспокойство долгим отсутствием мужа (как утомительны эти совещания), затем сказала озабоченно:

— Тут, Савва, опять приходил один из этих людей,— она подчеркнула — э т и х.—Я велела его не пускать. Знаю, опять деньги у тебя клянчат.

— А у тебя, Зина, что* за выражения? Эти люди — мои друзья...

— Друзья, пока ты им нужен. А вот обанкротишься, так сразу отвернутся.

— Ты, Зина, этих людей не знаешь,— устало возразил Морозов.

— Знаю превосходно. Да они сами открыто заявляют о себе. Если не читал еще, почитай. Вроде бы за ум взялись, а все еще грозят властям.

И Зинаида Григорьевна протянула мужу «Обращение Московского комитета РСДРП к орехово-зуевским рабочим» в связи с прекращением забастовки.

Савва Тимофеевич читал про себя:

«Стачка кончилась. Наши требования не исполнены. Но мы не побеждены. Да и нет силы, способной сокрушить силу сплоченности и сознательности пролетариата...

Прежде чем бороться с фабрикантами, надо добиться политической свободы, при которой только и возможна успешная борьба пролетариата с капиталистами-эксплуататорами...

На насилие можно отвечать только силой...

Вступайте же в ряды борющегося пролетариата под знаменем социал-демократии.

Вооружайтесь и учитесь обращаться с оружием, чтобы восстать в одно время со всем пролетариатом России... вступить в последний решительный бой с царским правительством.

Долой самодержавие!»15

Отложив листовку, Морозов сказал жене:

А хорошая у тебя, Зина, почтовая связь с Ореховым, и агентура там, видать, толковая...

Зинаида Григорьевна упрямо тряхнула головой:

— Каждому свое, дорогой супруг. Твои друзья деньги с тебя тянут, и весьма большие... Я своим куда меньше плачу, дешевле они обходятся морозовской фирме...

— Эх, Зинуша,— Савва Тимофеевич тяжело вздохнул,— будто на разных языках мы с тобой разговариваем. Ты вот злорадствуешь, что хозяева ненавистную фабру к ногтю взяли. А мне этой хозяйской победы над рабочими людьми стыдно, да, скажу по совести, стыдно...

Зинаида Григорьевна, пунцово-красная, потеряла обычную сдержанность:

— Ну, Савва, ты решительно не в своем уме! Надо тебе лечиться.— Немного поостыв, она заговорила мягче: — Ты, Савва, нужен не только своим так называемым друзьям, которые любят тебя за деньги, за богатство. Ты перед детьми своими в долгу, перед обществом, перед Россией.

Громкие, решительные слова находила в своем лексиконе Зинаида Григорьевна — женщина властная и, конечно, умная. Но сколь чуждой вдруг представлялась она мужу в такие часы семейных дискуссий, каким одиноким тогда сознавал себя Савва Тимофеевич.

Чего стоили врачебные консультации под председательством известного в Москве психиатра и невропатолога Григория Ивановича Россолимо, если в итоге обмена мнениями доктора единогласно приговаривали его, Савву Морозова, человека действия, к обязательному, по их мнению, уходу от дел, к отрешению от общественной жизни. А она кипела вокруг, требовала его, морозовской, энергии, ума, смелости, решительности, готовности рисковать.

«...Долг перед детьми, перед обществом, перед Россией... Разве не любил он своих четверых ребят, старший из которых еще в гимназии, а младший пищит в колыбели?

Разве не мечтает он вырастить всех четверых достойными гражданами Отечества — интеллигентными, честными, справедливыми? Неужели отдаст он своих детей на воспитание людям, чей кругозор ограничен жадностью собственничества и безнаказанностью насилия?

Долг перед обществом? Да чего оно стоит, это общество, порабощенное царем? Куда годится самодержавный строй, давно изживший себя, способный не служить человеку, а только подавлять в людях достоинство!

Долг перед Россией? Какой Россией? Да можно ли дальше мириться с тем, что Родина миллионов талантливых людей погрязла в невежестве, опозорила себя бездарной войной, стала синонимом неволи в глазах всего человечества.

Нет, надо стараться идти вперед с новой Россией. Она пока только рождается... Но рождается! Не может быть в том сомнения! Значит, надо не скорбеть о потерянной славе русского оружия после падения Порт-Артура, а радоваться тому, что каждое новое военное поражение расшатывает устои трона. Не осуждать Ивана Каляева, чья бомба в клочья разметала по Кремлю вчера еще всесильного великого князя, а благоговеть перед подвигом революционера, пошедшего на виселицу!»

...Тем более тяжело, будучи уверенным в грядущей революции, сидеть сложа руки, пассивно ждать, вместо того чтобы самому в этой революции участвовать. Ведь, конечно, уже участвует в ней милый Коля Шмит... Или другой Николай — Бауман! Тот, по слухам, в тюрьме сейчас. Обидно. Однако такой и там не пропадет!..

А Леонид Красин, «электрический инженер» Никольской мануфактуры?

Милый он человек, в сущности... Савва Тимофеевич тепло вспоминал его нежданный-негаданный визит на Спиридоньевку. Как-то ранним утром (еще в феврале дело было) принес хозяину красинскую визитную карточку верный страж особняка черногорец Николай.

— Очень просят принять... Дело, говорят, срочное. Сами-то так встревожены, лица на них нет...

И впрямь, Красин, всегда элегантный, подтянутый, невозмутимый, выглядел на этот раз необычно бледным. Рассказ его не касался дел на электростанции. О другом шла речь в то раннее утро.

Регулярно бывая в Москве на квартире писателя Леонида Андреева, у которого в последние дни заседали московские большевики — члены ЦК, он обычно приезжал к нему от Курского вокзала на извозчике.

— А вчера, представьте себе, Савва Тимофеевич, примечаю необычный пейзаж на Ямской улице...

— Хорошо вы сказали, Леонид Борисыч,— перебил Морозов, — пейзаж улицы, яркий у вас язык...

— Ладно, бог уж с ними, с пейзажем и языком,— торопливо продолжал Красин.— Вижу, подозрительный какой-то народишко толчется у андреевского дома. И окна ярко освещены, да... Ну, проехал дальше и пошел ночевать к брату. И, знаете, правильно поступил. Все наши московские чекисты арестованы были вчера вместе с Андреевым.

— Ясно, Леонид Борисыч,— Морозов вздохнул,— в Орехово вам теперь ни ногой... А я чем могу помочь?

— Становлюсь снова нелегальным, за границу, в Швейцарию надо уезжать. Выпишите, пожалуйста, бумагу мне на завод Броун-Бовери. Как раз время подходит третью турбину принимать.

После недолгого раздумья Морозов ответил:

— Вы правы... Таким срочным отъездом можно будет объяснить в Орехове ваше внезапное исчезновение...

И, достав фирменный бланк Никольской мануфактуры, набросал несколько строк: служебное поручение инженеру Красину. Спросил:

— Сегодняшним числом датировать?

— Лучше вчерашним, Савва Тимофеевич.

Красин добавил с усмешкой:

— Ну, хозяин, не поминайте лихом нерадивого работника...

И два человека, всегда прежде сдержанные в общении, даже суховатые, вдруг крепко обнялись16.

Долго смотрел Морозов в окно, провожая взглядом Красина, быстро шагавшего по улице, в этот час еще пустынной. И потом, проводя дни свои в одиночестве, вспоминал не раз то утро.

Где-то Красин теперь, в марте? Успел ли перейти границу?

И позвонил камердинеру:

— Ферапонт, одеваться!

Зинаида Григорьевна остановила мужа у выходных дверей. Остановила встревоженная. Обычно в столь ранние часы Савва Тимофеевич выходил на прогулку только в сад.

— Куда это ты собрался?

— На Остоженку, Кондратьева проведать.

— С чего это вдруг?

— А с того, Зинуша, что болен Василий Михайлович, третью неделю в постели...

О нездоровье Василия Михайловича Кондратьева, главного механика Никольской мануфактуры,— жестоко простудился он, когда гасили пожар на разработках торфа, — было известно и раньше. Но о том, что он болеет на московской своей квартире, Зинаида Григорьевна не знала. И теперь произнесла сочувственно:

— Обязательно навести, от меня поклонись...

Савва Тимофеевич думал о другом. Болезнь болезнью, со всяким может случиться. Но виноват он, Морозов, перед Кондратьевым, давним своим сотрудником и добрым знакомым, по-человечески виноват...

Прогулка пешком по бульварам — от Никитских ворот до Пречистенских — одно удовольствие. И получаса не прошло, как Савва Тимофеевич, прошагав по внутреннему двору доходного дома Варваринского общества, звонил в квартиру номер 61. Дверь открыла сама хозяйка Елена Гавриловна, миниатюрная сухонькая блондинка:

— Батюшки, какой гость!..

— К тому же и незваный.— Морозов поцеловал руку хозяйке, шагнул в переднюю, потрепал по курчавой русой голове Женю,— паренек надевал ранец, собираясь в гимназию.

В двери столовой, служившей хозяину также и кабинетом, показался Василий Михайлович в накинутом на плечи халате:

— Извините, Савва Тимофеевич, мое неглиже...

— Помилуйте, Василий Михайлович, что за счеты. На Клязьме случалось мне наблюдать вас и в костюме Адама.

— Да уж благодатное на Клязьме было житье,— поддержал шутку Кондратьев, вздохнув с грустинкой.

Сели пить утренний кофе. Слово за слово перебрали всех общих знакомых. Но о фабричных делах молчали. После долгой паузы Морозов произнес с усилием:

— Я, Василий Михайлович, знаете, зачем к вам пришел, не только о здоровье справиться. Прощенья у вас прошу.

Крупное, заросшее давно не бритой бородой лицо Кондратьева выразило недоумение:

— Вы у меня? За что же, Савва Тимофеевич?

— За грубость мою, за бестактность...

— Помилуйте...

— Нет, уж это вам меня осуждать или миловать.

Изменив обычной своей манере служебного почтения

к хозяину, Кондратьев сказал покровительственно, как старший младшему:

— Инженеру Красину по молодости лет надо бы еще поучиться у меня. А вы его на мое место назначили, вроде бы мне в укор. Что ж, Савва Тимофеич, в этом деле господь вам судья.

Хотел было Морозов сказать, что рад бы снова призвать Кондратьева ведать электростанцией, поскольку Красин нынче, как говорится, «в нетях», но вовремя сдержался. Вид у Василия Михайловича был такой болезненный, что неуместно и намекать ему о какой бы то ни было работе вообще. Заговорили о сыновьях: какие у кого наклонности. Морозовский наследник Тимоша еще далек от гимназического аттестата зрелости, но уже в университет собирается на физико-математический факультет.

— А я Евгения своего химиком мечтаю образовать, только вряд ли дотяну до его студенческой поры,— Кондратьев вздохнул и посмотрел на Морозова сочувствующим, оценивающим взглядом,— про себя знаю: в богатыри не гожусь... Да и у вас, Савва Тимофеевич, вид неважнецкий. Вам бы отдохнуть, за границу съездить.

— Собираюсь поближе к лету. Куда-нибудь на воды или на Лазурный берег.

Не предполагал тогда Морозов, что московская газета с черной траурной каймой, извещающая о смерти и похоронах инженер-механика Кондратьева, догонит его во Франции.

А Василий Михайлович, изнуренный болезнью почек, поглощенный своим недугом, и представить себе не мог глубину нервного расстройства Морозова. По поводу некоторой сумрачности его настроения думал: «Что ж,

трудно в конце концов крупному промышленнику сохранять деловую невозмутимость, ежели фирма терпит миллионные убытки от забастовки...» И сказал как бы в утешение:

— Что поделаешь, Савва Тимофеич, годов тому двадцать назад вашему батюшке тоже тяжко пришлось...

— Да, да, конечно,— Морозов рассеянно смотрел в окно на проталины в снеговом покрове крыш низеньких домиков — они сбегали от Остоженки под гору,— на далекий лед Москвы-реки, заметно сереющий под весенним солнцем. Произнес как бы про себя: — Два десятилетия — срок солидный. Мы с вами и поседеть малость успели, и полысели. Казалось бы, за это время промышленному сословию кое-чему научиться пора, поумнеть. Фабричный-то народ многому научился. Партия у них теперь есть, так и называется: Российская социал-демократическая рабочая партия. Прокламации, листовки ихние, наверное, попадались и вам. Все там толково объяснено. Спокойно так, по-научному, хоть и грубовато, конечно... А мы — хозяева, вкупе с властями, на что рассчитываем? Только на силу. На острастку, как мамаша моя изволит выражаться. Пугаем фабричный люд солдатней, казаками. Мало того, харчевые лавки позакрывали в Орехове. Не удивлюсь, если и там могут повториться питерские события.

— Что вы, Савва Тимофеич, до этого не дойдет.

— А я уверен, дойдет. И чем скорее, тем лучше будет.

— Да вы, Савва Тимофеич, карбонарий,— улыбка Кондратьева не скрывала некоторый испуг.

— Увы, Василий Михайлович, до карбонария мне далеко. Пороху не хватит на бомбы.

Поговорили еще о том о сем, распрощались.

Возвращаясь домой кривыми арбатскими переулками, через Молчановки, Поварскую, Никитские, Морозов думал: такие люди, как Кондратьев, промышленности нужны. Но к делам общественным они, в сущности, равнодушны. Пайщики Никольской мануфактуры — они, конечно, стеной стоят за Марию Федоровну. А ему, Савве Тимофеевичу, поскольку нынче он не у дел, могут самое большее только посочувствовать.

С исчезновением Красина, о чем из Орехова на Спиридоньевку начали поступать слухи самые фантастические, с арестом Баумана, о чем было достоверно известно от друзей по Художественному театру, многого лишился Савва Тимофеевич. Не просто привычных дружеских связей, нет. Ведь и с тем, и с другим встречи бывали нерегулярные, эпизодические. Но для Морозова оба они были дороги обособленностью от житейской обывательской текучки, принадлежностью своей к миру высоких идеалов, такому далекому от буржуазного благополучия. Быть полезным делу, которому служат Красин и Бауман, Морозов мог только располагая финансовыми возможностями. А с другой стороны, никакую тайну нельзя хранить вечно, и полицейская слежка создавала вокруг Морозова атмосферу подозрительности, нервозности. Не могдо быть уверенности в том, что какой-либо блестящий офицер, завсегдатай балов у Зинаиды Григорьевны, не явится завтра с ордером на арест Саввы Тимофеевича.

Побег из плена

Рассказал бы ты мне, Николай, как же все-таки удалось твоему отцу бежать из плена, от турок? — с такими словами обратился Савва Тимофеевич к верному своему черногорцу, когда оба они остановили коней в овраге у журчащего ручья. Николай ответил не сразу. Как всегда на прогулке верхом, он оценивающим взглядом окинул барина и не нашел повода для замечаний:

— Красиво ездите, Савва Тимофеевич, вам бы в гусарах служить или в уланах...

— Только этого мне не хватало,— Морозов усмехнулся хмуро. Но в глубине души был польщен: значит, не потерян еще спортивный класс наездника, чем всегда он втайне гордился. И подумал: «Эх, Николаша, знал бы ты, какого труда стоит мне нынче держаться в седле. Ведь верховые прогулки остались последней и, пожалуй, единственной моей отрадой».

Знал это черногорец Николай, доверенный человек господ Морозовых. Знал, помнил, как недавно перед отъездом в Покровское из Москвы Зинаида Григорьевна строго наказывала:

— Очень тебя прошу, не выпускай барина никуда в одиночку, ни верхом кататься, ни, упаси господи, на охоту...

«Еще бы,— молча соглашался с хозяйкой Николай,— на охоту ходят с ружьями, всякое может случиться, не ровен час».

Впрочем, до весенней тяги было еще далеко. В Покровских окрестных лесах только стаял снег. По утрам еще бывали заморозки, болота, лужи на дорогах затягивало тонким ледком,— не время еще выходить на вальдшнепов. Да сказать по совести, барин и в лучшие времена не очень-то увлекался охотой...

Другое дело верховая езда... Во дворе перед конюшней, когда из стойла выводили любимого жеребца, хозяин, с утра угрюмый, рассеянный, как-то сразу преображался. Самолично проверив подпругу, звякнув уздечкой, легко вспрыгивал в седло. Трогал коня с места в карьер, стремглав вылетал за ворота покровской усадьбы. Николаю на тяжелом буланом иноходце трудно было поспеть за резвым вороным кабардинцем хозяина. И всюду: на Котовском ли большаке или на проселке, в обход погоста ведущем к Жихареву, Савва Тимофеевич брал такой бешеный аллюр, что встречные мужичьи подводы едва успевали сторониться.

Случалось и так: с ходу перемахнув две-три канавы, полные талой воды, он вдруг натягивал поводья, и кабардинец, послушный руке всадника, начинал крутой спуск по склону оврага к журчащему ручью. Там, выйдя из седла, Морозов по-хозяйски заботливо удерживал голову лошади высоко (чтоб, упаси бог, не опоилась). А потом и сам освежал разгоряченное лицо. Дышал глубоко, размеренно, не торопясь закуривал.

Так повторялось уж который день — шла вторая неделя уединения Саввы Тимофеевича в Покровском. Так было и сегодня, когда Николай услышал от хозяина такой неожиданный для себя вопрос.

— Вот уж, барин, не взыщите, о родителе своем не берусь рассказывать. Сам-то я, как вы знаете, в России рожден, русский подданный. А батюшка помер давно, еще и грамоте меня научить не успел.

— Так вот оно что,— протянул Савва Тимофеевич,— а мне хотелось представить себе, как изгнанники, беглецы с родных земель находили новую родину... Да и вообще — как это трудно, должно быть, бежать человеку из плена... Видимо, чертовски трудно...

Морозов долго молчал, обрывая кустик вербы, катая в ладонях пушистые почки.

— Может, поедем домой, Савва Тимофеич, а? — тихо спросил Николай.— А то зябко тут в овраге, и коней застудим, и сами...

Морозов ответил рассеянно:

— Да, да, пора уж...— И тяжело, против обыкновения, взобрался в седло, чуть звякнув поводом.

Но коня направил не назад, а вперед, по противо^ положному крутому склону. Размытая весенним таянием тропинка привела к лужайке, обсаженной липами, к пруду, еще затянутому сероватым подтаявшим льдом, сквозь который торчали сухие прошлогодние камыши. От лужайки во все стороны расходились аллеи,— былые дорожки давно заросли. Сиротливо выглядели остатки полуразрушенного осыпавшегося фундамента какого-то давнего строения. Не иначе стоял тут когда-то помещичий дом. Вдали сквозь голые сучья деревьев проглядывали белые, еще не потерявшие прежней окраски колонны садовой беседки. Она возвышалась уже над песчаным обрывом — берегом Малой Истры, бурлившей весенним ледоходом.

— Красиво здесь,— вполголоса произнес Николай,— только пустынно очень.

— Именье Жихарево. Был и тут хозяин, барин, детей, внуков растил, да разорился в пух и прах,— сказал Морозов.

— Обидно, Савва Тимофеич, такой красоте пропадать. Земля-то здешняя теперь ваша, как и во всей округе. Вам бы усадьбу тут выстроить для наследника своего.

— Для Тимоши-то? Что ж, дай срок, вот подрастет... Хотя... вряд ли потянет Тимофея в помещики... Да останутся ли помещики в той поре?..

Вопрос этот Савва Тимофеевич произнес про себя, как бы проверяя собственные свои мысли о близком будущем родной страны: «Как ни сложатся в ходе начавшейся революции отношения промышленников с фабричным народом, но главным для России останется земельный вопрос. Мужика пора наделить землей. Тогда быстро вырастут из деревенской голытьбы крепкие хозяева вроде американских фермеров. А тем, кто все еще чванится обветшалыми родословными, надо будет работать. Да, да, именно работать — не служить!»

Домой в Покровское лошади шли шагом. Отпустив поводья, Морозов глядел вдаль, где за синью лесов сверкал под весенним солнцем золоченый купол собора Ново-Иерусалимского монастыря, а ниже виднелись темные кровли одноэтажного Воскресенска. Вот тоже нелепость расейская: стоит городок рядом с железной дорогой, а числится заштатным. Уездной же «столицей», видимо из почтения к истории удельных княжеств, считается Звенигород, до которого от чугунки добрых двадцать верст...

Да, Воскресенск... Там, за окраиной, на опушке леса земская больница, в которой практиковал врач Антон Павлович Чехов. Как забыть его приезд в Покровское с Ольгой Леонардовной! И отъезд тяжело больным в Германию — лечиться... Тоже жил человек в плену, хоть и в родной стране. И тоже пытался бежать из плена...

Заезжим гостем чувствовал себя Морозов и в огромном своем помещичьем доме, нынче по весне еще плохо протопленном, пустом, неуютном. Один, под бдительной охраной верного своего Санчо Пансы — Николая, Морозов — российский донкихот из Орехово-Зуева — коротал сумрачные и холодные весенние деньки.

Счастливый человек этот черногорец, коли нашел в России второе отечество... А каково чувствовать себя в плену в родной семье?.. Богачу быть в плену своих миллионов... Чем, в сущности, может распоряжаться сегодня он, вчерашний директор-распорядитель крупнейшей мануфактуры? Даже за теми скромными тысячами, из которых складывается его личный доход, установлен строгий контроль банковских чиновников и собственных домочадцев. Матушка — благодетельница обширного клана — ему, непокорному сыну, грозила опекой, смирительной рубахой. А жена деликатно посоветовала отдохнуть на лоне природы. Посоветовала любя, искренне, от души. Если с матерью сложились отношения откровенно враждебные, то в привязанности, преданности жены не сомневался он. Спасибо Зине, в Покровском было ему привольно. Потому и не торопился он с возвращением. Но Москва напомнила о себе.

Узкий голубой конверт на сиреневой, тончайшей бумаги подкладке лежал в кабинете на письменном столе Саввы Тимофеевича, чуть прижатый массивным пресс-папье. Размашистый, неразборчивый почерк... Ему-то, впрочем, он знаком всеми своими извилинами, завитушками, стремительностью тонких линий...

Как волновал этот почерк когда-то Савву — двадцатипятилетнего. С каким трепетом вскрывал он надушенные цидулки от Зиночки, урожденной Зиминой,— дальней по морозовскому родству и самой близкой по сердечной привязанности! Дочь купца второй гильдии, еще недавно щелкавшая семечки на завалинке, она писала, конечно, с ошибками, даже будучи замужем, точнее сказать: в первом замужестве за двоюродным племянником Саввы Сергеем Викуловичем. Но для Саввы Тимофеевича, обладателя двух университетских дипломов, изъездившего половину Европы, дома — в России — не было невесты, желаннее этой «разводки». Ради нее преступил он каноны религии, древнее благочестие старообрядцев, едва не рассорился с родителями, пока добился благословения на брак.

Когда все это было?.. Не так уж давно, в сущности, назад тому годов восемнадцать...

С той поры почерк Зинаиды Григорьевны не изменился. И характер остался прежний — независимый, властный, когда-то восхитивший Савву Тимофеевича именно этими своими свойствами.

Тогда, в молодости, они воплощали страстную привязанность к нему, готовность пренебречь условностями и показными правилами купеческой морали ради любви, готовность к жертвам ради того, чтобы быть вместе с любимым...

Почему же теперь, когда столько прожито и выращены дети, совсем по-иному воспринимается характер жены? Почему теперь он чувствует себя одиноким и тут, в Покровском. и там — в Москве, на Спиридоньевке? Горько сознавать, что былая единомышленница стала человеком, настроенным враждебно. Потому теперь не радует привязанность ее (в которой он по-прежнему не сомневается), а, наоборот, тяготит.

Но власть супружеских уз обязывает ко многому.

Делать нечего — этой власти он покоряется. Письмо прочитано. Конечно, он отправится завтра в Москву, чтобы готовиться к заграничной поездке.

Быть может, отъезд за границу действительно единственно разумное решение, хотя бы потому, что позволит прочно и надолго отключиться от российской действительности.

Но возникает и тревога о детях. Конечно, есть кому за ними дома присмотреть. На своих постах и гувернер с гувернантками, и нянюшки, и бонны, и главенствующая над всеми «всеобщая тетушка» Варвара Михайловна, землячка по Орехово-Зуеву, свой человек на Спиридоньевке.

Но все-таки куда потянет шестиклассника-гимназиста Тимошу, уже расставшегося с охотничьими и спортивными увлечениями, ночи просиживающего за книгами, нашедшего друзей, советчиков среди университетских парней и стриженых барышень-курсисток? Не потянет ли эта молодежь сына на всякие там сходки, не закружится ли у парня голова от горячих споров, дискуссий, как в свое время закружилась у него, у Саввы, скромного мальчика из благонамеренной старообрядческой семьи?..

Да, впрочем, пусть так и будет, пусть шагнет сын по отцовской дороге, бог даст не оступится,— люди добрые помогут, посоветуют, не пропадет «старшуха» Тимофей.

С девочками сложней. Люлюта пока вся в куклах, в игрушках, а Маша скоро заневестится, закружится в этих самых кадрилях и котильонах. И сегодня кавалеров у Маши хоть отбавляй, но о женихах думать пока рано. Наименьшие заботы вызывает у отца самый младший — толстяк Саввушка,— пухлый, косоглазый, самоуверенный в свои полтора года, большой любитель покушать и поспать.

Думая о детях, Савва Тимофеевич нет-нет да и укорял себя: не очень часто дома на Спиридоньевке спускался он из кабинета на втором этаже в ребячьи комнаты, окнами выходившие в тенистый сад. Да и в Покровском все как-то времени не хватало собраться с ребятами в лес за грибами, на речку купаться...

И совсем невесело стало при мысли о том, что теперь-то уж этим заграничным вояжем и Спиридоньевка, и Покров-ское отодвигаются невесть в какую даль...

Поездка уже обдумана во всех деталях Зинаидой Григорьевной. Она повезет усталого, больного супруга по европейским курортам, выберет такие, где будет исключена возможность контактов с обстановкой, вредной для его состояния нервов. Иначе говоря, со всем тем, чем живет в эти дни Россия, разбуженная революцией.

Его Россия, ради которой только и стоит существовать... Значит, и там, за полосатыми столбами с двуглавым орлом, он останется пленником, каким в последние недели привык чувствовать себя дома. А ему так хочется бежать из плена...

Как больно может ранить иной раз нечаянно подслушанный обрывок чужого разговора...

Савва Тимофеевич входил в будуар жены с чувством осторожности и скрытого раздражения. Просторная эта комната казалась ему порой неким филиалом музея фарфора и отнюдь не приспособленной для жилья. Ярчайшие цветы, изваянные мастерами Мейссена, гирляндами обвивали хозяйкину кровать, делая ее похожей на огромную клумбу. Они же обрамляли высокое трюмо. Оно казалось уютным озерком в глубине сада. Обилие всякого рода ваз вынуждало двигаться очень осмотрительно: не ровен час, заденешь, разобьешь что-нибудь. Всегда, заглядывая к жене, Савва Тимофеевич думал: хороший у Зины вкус от природы. Искусство ей дорого, трогает ее, волнует. А вот скромности, чувства меры не хватает. И самоуверенности хоть отбавляй...

Теперь, приехав из Покровского в Москву, едва ступив в будуар, Морозов еще раз убедился в этом.

— Итак, Федор Григорьевич, вы со мной согласны,— все время нужно держать его под наблюдением.

— Не совсем так, Зинаида Григорьевна,— почтительно, но твердо возражал домашний врач Гриневский,— наблюдать, конечно, необходимо, но так, чтобы сам он этого не замечал.

— Понимаю. Нужно постоянно поддерживать вокруг него какую-то компанию, не давать уединяться...

Сомнений быть не могло. Жена разговаривала с врачом о муже, о нем. Вдвоем они что-то решали, разрабатывали какой-то режим, какие-то правила поведения.

«Ладно, смолчу, перемучаюсь»,— подумал Савва Тимофеевич, вспомнив с внутренней усмешкой своего егеря Егора Максимыча: «перемучиться» — его любимое словечко.

И хозяин дома вошел в будуар хозяйки с беззаботной улыбкой.

— Вот, Саввушка, и ты наконец,— Зинаида Григорьевна крепко обняла, нежно поцеловала мужа.— Смотрите, доктор, какой молодец нынче ваш пациент. Что значит покой и свежий воздух. Ну, как там, в Покровском, твои лошадки, Саввушка?

— Превосходно, Зинуша, как ты знаешь, с конями я умею ладить лучше, чем с людьми.

— Родной, не к лицу тебе казаться мизантропом,— Зинаида Григорьевна забавно сморщила носик,—ты же любишь людей, быстро привыкаешь к новым людям... Федор Григорьевич рекомендует нам в спутники за границу Николая Николаевича Селивановского, опытного врача, человека, в общении очень приятного.

— Что ж, Федор Григорьевич дурного не посоветует.

И Морозов подумал: «Втроем, пожалуй, веселей будет

ехать». И вспомнил вдруг чью-то строчку: «одиночество вдвоем» — откуда она, кому принадлежит?

Доктор Селивановский, человек немолодой годами, но моложавый, был представлен Савве Тимофеевичу на следующий день. Молчаливый, отнюдь не лишенный чувства юмора, он оказался к тому же шахматистом и цветоводом-любителем. Сыграл с Морозовым подряд три партии, две выиграл. О цветах и оранжереях говорил тоном знатока, влюбленно.

Словом, еще дня через три, когда все трое — супруги Морозовы и доктор Селивановский — разместились в соседних купе международного вагона, Савве Тимофеевичу уже казалось, что с этим спутником он знаком давным-давно.

Из всех родственников пришел на проводы только Тимоша — так распорядилась Зинаида Григорьевна. Долговязый, худющий, в гимназической шинели, он показался отцу озабоченным совсем по-взрослому.

— Смотри, старшуха,— Савва Тимофеевич обнял сына,— главным остаешься в семье, и девочки, и малыш у тебя под началом теперь.

— Не беспокойся, папа,— Тимофей смотрел отцу в глаза твердым немигающим взглядом, как мужчина мужчине.

Когда поезд тронулся, о» с какой-то затаенной грустью еще с минуту шагал по платформе рядом с вагоном.

За окном промелькнули станционные строения Александровской дороги, мост через Москву-реку и вдали корпуса Трехгорной Прохоровской мануфактуры. Там, по слухам, тоже начиналась забастовка. Почитать о ней можно было, конечно, в московских газетах. Но печатное слово в последние дни не попадало на глаза Савве Тимофеевичу, как и почта вообще, в том числе и письма деловые. Чувствовал муж во всем этом заботливую руку жены.

В поезде же, наоборот, как это ни странно, изоляции от внешнего мира пришел конец. На перронах Смоленска, Минска, Вильно, Варшавы крикливые продавцы газет едва не влезали в открытые окна вагонов, и пухлая пачка бумаг, еще пахнущих типографской краской, постепенно заполняла купе.

Савва Тимофеевич быстро пролистывал газеты, скользил по заголовкам, изредка вчитывался в текст. Временами произносил вполголоса: «Ого-го... Интересно... Очень любопытно. Вот это — да!» Но в беседы со спутниками не вступал. Жена вязала. Доктор смотрел в окно. Новости не обсуждались, скорее всего потому, что они без обсуждения тревожили, будоражили, рождали бездну вопросов, ответы на которые надо было искать, конечно, не здесь, не в вагоне трансевропейского курьерского поезда.

До чего же труден и рискован многомесячный вояж эскадры вице-адмирала Рождественского с Балтики на Дальний Восток. Казалось, очень уж медленно плывут наши корабли вокруг Европы и Африки, через Индийский океан к Тихому. Что-то сулит русским морякам, усталым, вымотанным в долгом походе, скорая встреча с японским флотом? Он-то, конечно, и вооружен лучше, и снабжен всем необходимым, и, главное, полон сил, свеж, ибо действует вблизи своих баз!

Писали газеты и о новых забастовках во многих городах России, о стихийных бунтах крестьян и разгроме помещичьих усадеб в Прибалтике, Малороссии, Поволжье, в Тамбовской, Курской губерниях. Радовали вести из-за границы. Всеобщая конфедерация труда призывала французский пролетариат: «Союзу наших правительств с русским самодержавием надо противопоставить объединение народов».

В знак солидарности с жертвами «кровавого воскресенья» проходили манифестации во многих городах Германии, Италии, в Вене, Праге, Брюсселе.

И вместе с тем — это было видно и по газетам, и просто из окон вагона — зарубежная Европа жила своей размеренной, еще ничем не потревоженной жизнью.

Подумать только, всего лишь семь лет назад ехал через Европу, направляясь на Международную выставку в Чикаго. Тогда Никольская мануфактура, отмечавшая столетний юбилей, демонстрировала свои первоклассные товары, вместе с почетными дипломами, медалями, премиями. Американские газеты с почтением писали о молодом русском фабриканте, чье имя и фамилия, совпадающие с наименованием известной текстильной фирмы «Савва Морозов, сын и компания», как бы олицетворяли бурный подъем деловой активности в России... А теперь едет за границу лечиться, отдыхать очень усталый, рано поседевший человек без определенных занятий. Как внезапно, неожиданно, чтобы не сказать катастрофически, изменилось все в его жизни... Не директор-распорядитель, отнюдь нет, хотя имя-фамилия его по-прежнему на всех фирменных вывесках Никольской мануфактуры, на всех рекламных ее проспектах...

Там, на востоке, за полосатым шлагбаумом границы, и еще дальше за Москвой, в цехах орехово-зуевских фабрик и в деловых кабинетах правления, хозяйничают сегодня неприятные ему люди; еще недавно они искательно заглядывали ему в глаза, а теперь если и вспоминают его, то с усмешками снисхождения. И не в том тут беда, что вершат они дела фирмы, все эти Карповы, Назаровы, Диановы, Колесниковы, а в том, что враждебны они рабочему люду Вражда эта рождена трусостью и жадностью.

Конечно, они одобрили бы «матушку-благодетельницу» Марию Федоровну, если бы ей вздумалось объявить строптивого сынка «недееспособным», не просто отрешить его от дел, но еще и упечь в сумасшедший дом.

Итак, с точки зрения благонамеренного обывателя, он, Савва Морозов, капиталист, желающий жить в мире со своими рабочими, просто-напросто ненормален.

Но позвольте, господа, кого прикажете считать нормальным в это сумасшедшее время? Офицеров, которые приказывают солдатам стрелять в мирных сограждан на улицах столицы? Или генералов, которые за тридевять земель от России ведут войну под флагом «защиты Отечества»? Или царя с царицей? Или премьера Витте, кичащегося показным либерализмом?

Чем дальше уходил на запад поезд, оставляя позади и Ковенскую губернию, и Царство Польское, тем неотвязнее, настойчивей вспоминалась то Истра, то Клязьма, то еще бог весть какие безымянные речушки и поймы, родная земля...

«Обратиться по возвращении к спасительному земледельческому труду, как проповедует Лев Толстой?.. А ведь и он, величайший из современных художников слова, заблудился между своей философской Россией и сегодняшней реальностью. Осудить людей, борющихся против правительства, в «Times» и предлагать крестьянину-собственнику принцип общности земли! Не видеть в этом вопиющего противоречия Евангелию! Ибо: «Не о хлебе едином жив будет человек». Но и принять Евангелие, как источник чистой мудрости, уже не могу, перерос. Видение действительности в мало привлекательном всеобъемлющем разрезе мыслящим человеком делает его уязвимым со всех сторон. То ли дело Зина-насмешница, твердо знает, что хорошо только то, что нужно ей. И уж конечно не ударит супруга лицом в грязь и в Берлине, удостоится не только приглашения на раут к российскому послу, но, возможно, и на прием в императорский дворец у самого кайзера Вильгельма. Только бы нам не задерживаться долго в Берлине, только бы Зина поживей управилась там с многочисленными своими знакомцами...»

Увы, в Берлине пришлось остановиться на несколько дней. Их апартаменты в отеле сразу же привлекли немало гостей. Приложиться к ручке Зинаиды Григорьевны пожаловали и оказавшиеся здесь добрые знакомые — москвичи, питерцы — и дипломаты, и агенты промышленных фирм, и журналисты. Все расспрашивали о здоровье Саввы Тимофеевича, проявляли при этом поразительную осведомленность о событиях в Орехово-Зуеве. Отмечали с удовольствием, что смутьяны-забастовщики усмирены, хотя, по слухам, 1 Мая выходили рабочие на улицу с возмутительными песнями. Добавляли, что на сельском кладбище в кустарнике полицейские нашли припрятанные красные флаги с противоправительственными призывами. И будто был в Орехово-Зуеве крупней пожар, уничтоживший немало фабричных строений и жилья.

Все эти новости Зинаида Григорьевна старалась воспринимать невозмутимо, хотя и поглядывала на мужа с тревогой.

А Савва Тимофеевич просто молчал. Раскланивался хмуро, предпочитая шумному обществу в гостиной шахматные поединки с доктором в отведенной ему уединенной спальне.

Пытаясь развлечь мужа, Зинаида Григорьевна раздобыла в российском посольстве приглашение на парад Вильгельмовой императорской гвардии. Ражие гренадеры в нескончаемых шеренгах на плацу очаровали ее выправкой, автоматизмом движений. Цокот копыт кавалерии, медный грохот оркестров взвинчивал настроение.

— Ты погляди, Савва, как идут! Красавцы! Будто не тысячи их здесь, а какое-то одно тысячеглавое существо, покорное единой воле. Нет, что бы ни говорили о пруссаках, а воины они бесподобные, истые наследники Нибелунгов.

— Оставь, голубушка,— устало отмахивался Савва Тимофеевич,— не интересна мне вся эта мишура. Штатский я человек, мирный... На такую муштру и дома насмотрелся — в Питере, в Москве... Едем-ка лучше в гостиницу.

— Что ж, пожалуй, пора,— нехотя согласилась Зинаида Григорьевна и предупредила: — К нам сегодня собирался заглянуть младший Нобель. Он тут проездом из Стокгольма.

Принимать представителя шведской промышленной династии, владеющей многими предприятиями в России, Зинаиде Грегорьевне пришлось одной. Муж, сказавшись больным, к вечернему чаю не вышел.

Поздней ночью Савва Тимофеевич, мучимый бессонницей, ходил по спальне из угла в угол. Безучастно слушал голос жены. Такой знакомый, родной, он доходил откуда-то издалека:

— Вижу, Саввушка, чувствую: надоела тебе вся нынешняя расейская жизнь. И хочу помочь... Знаешь что: уедем в Швецию. Купим нобелевские акции, жить будем этакими рантье, никаких тревог с фабричными.

— А Никольскую мануфактуру что ж, бросим?

— Не бросим, зачем. Продадим свои паи. Пусть уж там Назаровы да Карповы хозяйствуют под маменькиной эгидой...

Савва Тимофеевич резко возразил:

— Нет, Зина, никогда с этим не соглашусь... Вспомни, как сама ты меня поддерживала, когда еще с покойным родителем ссорился я...

— Так это когда было, Савва, назад тому двадцать лет. Мы с тобой тогда только-только в жизнь вступали.

— А теперь что же, состарились уже? Быстро состарились. Не могу и мысли такой допустить.

Савва Тимофеевич, куривший папиросу за папиросой, вдруг откашлялся, рывком шагнул к окну, рванул на себя раму, полной грудью шумно вдохнул ночной воздух.

— Нет, Зина, эмигрантом в Швецию не поеду. Русские мы люди, русские. Вспомни, что говорила ты мне о долге перед Россией!

Зинаида Григорьевна порывисто обняла мужа:

— Прости, Савва, мое малодушие. Конечно, ты прав. Отдохнешь, вернемся домой, все пойдет по-хорошему.

И показалось тогда Зинаиде Григорьевне, что пришли они с мужем наконец к согласию, что, пожалуй, еще потерпеть ей немного угрюмую отрешенность Саввы, и начнет он искать повода вернуться к делам, и снова забьет ключом его энергия.

Сам же Морозов воспринял разговор с женой с острой обидой. Вот, значит, как: если уж Зина подумывает о жизни рантье, об эмиграции из России, то какое впечатление производит он на посторонних: «Вышел в тираж, выжил из ума, развалина в сорок четыре года». Не способен к делам, к власти, отжил свое... Неужели все-таки уже отжил, как старшая сестра, покойница Саша, наложившая на себя руки в приступе глубокого отчаяния?

Александру Тимофеевну не поддержали близкие, не заметили всей глубины ее душевного кризиса. А его, Савву, эти самые близкие намеренно отдалили от себя, чтобы потом расправиться как с изгоем. Мол, прикончит себя он сам, следуя за сестрой.

Охваченный подозрением, Савва Тимофеевич вскоре поймал себя на внутренней усмешке: «Тут, пожалуй, ты, мануфактур-советник, переборщил, хватил лишнего. Может, мания преследования у тебя, любезнейший, а? А если нет такой мании, то скажи: за каким дьяволом таскаешь ты с собой такой элегантный с виду никелированный браунинг? Не пригодился он тебе ни в Питере, ни в Орехово-Зуеве.

Может, послужит пистолет теперь, в путешествии, а? Пусть лежит он в отдельном кармашке ручного саквояжа. Пусть лежит до поры до времени. Временами-то жизнь становится совсем невтерпеж...»

Мысль о самоубийстве — исходе от всех бед — мелькнула в сознании уже не в первый раз. Но жене Савва Тимофеевич отвечал бодро, уверенно:

— Отдыхать так отдыхать. Завтра — во Францию, в Париж не будем заезжать, прямо в Виши.

Виши — курортный городок, знаменитый своими водами,— не понравился Зинаиде Григорьевне. Не сам по себе, нет. Своей публикой. Очень много знакомых по обеим российским столицам отдыхало тут от бурных российских событий.

Впрочем, знакомые знакомым рознь. С баронессой из Эстляндии и киевским сахарозаводчиком Зинаиде Григорьевне скучать не пришлось. А вот элегантный господин, однажды минувшей зимой ни свет ни заря посетивший Спиридоньевку и так встревоживший тогда мужа, появился тут в Виши совсем некстати. Леонид Борисович Красин — совершеннейший джентльмен по костюму и манере держаться, сыпал французскими каламбурами и анекдотами из английской жизни. Среди курортных бездельников — как рыба в воде, беззаботен, даже болтлив, пожалуй...

Но все же замечала Зинаида Григорьевна: стоит ей на минутку-другую отлучиться из гостиной, выйти на террасу, как наступает за дверью напряженная тишина, лишь изредка прерываемая вопросами и репликами Саввы: «Вот оно что...», «Такие, значит, дела...», «Да, вы молодец, Леонид Борисович...»

Ответы же этого самого Леонида Борисовича и вовсе нельзя было разобрать, видимо, говорил он полушепотом. И это еще более усилило тревогу Зинаиды Григорьевны. С большим недоверием относилась она ко всем этим «Саввушкиным приятелям», которые не входили в избранный ею, хозяйкой дома, столичный «бомонд», но пользовались особыми симпатиями хозяина.

Тем временем за плотно притворенными дверьми Красин пристально разглядывал похудевшего, осунувшегося Морозова, явно недовольного мешковатым костюмом из светлой фланели, остриженного так, что череп угловато выпирал из-под седеющих волос. И нельзя было Красину не заметить, что морозовское рукопожатие, всегда прежде жесткое, энергичное, стало теперь размягченным, безвольным. И глаза татарские, всегда прежде зоркие к собеседнику, потеряли свой колючий блеск.

Красин сразу приметил, каким просящим, умоляющим взглядом посмотрел на жену Савва Тимофеевич и как недовольно повела плечами Зинаида Григорьевна, оставляя мужа наедине с гостем.

Но порадовала Красина шутливость Морозова, прежняя его склонность к цитатам из классиков.

— Откуда и куда путь держите? Из Керчи в Вологду или из Вологды в Керчь?

— Из Лондона, с Третьего съезда партии.

— Стало быть, большевики провели все-таки съезд. Молодцы! Ко времени это сегодня.

— Провели... Не без вашей денежной помощи. Спасибо вам...

— Не за что... За мной, Леонид Борисович, еще должок, помню...

Красин, вздохнув, промолчал. С деньгами у большевиков и впрямь было не густо. Вздохнул и Морозов: очередной взнос в партийную кассу задерживался им по стесненным материальным обстоятельствам. Помолчав, повторил, как бы прося снисхождения:

— Да, должок. Потерпите малость, Леонид Борисович.

Но имейте в виду: в случае чего поможет вам Мария Федоровна.

— Простите? — Красин не понял, о ком идет речь.

— Какая Мария Федоровна? Да уж не Морозова, конечно, не матушка моя. Андрееву Марию Федоровну я имею в виду. Нашу с вами общую приятельницу.

Была в этих словах, в тоне Морозова, пожалуй, насмешка, а может быть, и обида. Красин не разобрал. Но помнил он: давно уже, задолго до появления Горького на литературной арене, ходили по Москве слухи о том, что актриса Андреева — супруга действительного статского советника Желябужского — пользуется особым расположением миллионера Саввы Морозова17. Известно было Красину и то, что, официально расставшись с мужем и уйдя к Горькому, она оставила Художественный театр, уехала в Ригу, с намерением создать там свой театр. И что меценат Морозов тоже в Ригу ездил, как, впрочем, и в Петербург, куда Андреева телеграммой вызывала его, когда после 9 Января нужно было выручать Горького из Петропавловской крепости.

Так или иначе, Андреева — член партии большевиков — имела самое прямое отношение к конспиративным делам. Но финансами подпольной организации ведал до сей поры Красин. Однако, судя по последним словам Морозова, произнесенным теперь в Виши, Красин знал далеко не все.

Савва Тимофеевич глянул на собеседника в упор прежними своими глазами, зоркими и колючими, сказал, раздельно произнося слово за словом:

— Мария Федоровна Андреева в случае чего вас выручит...

— Погодите, Савва Тимофеевич,— встревоженно спросил Красин,— какой случай вы имеете в виду?

— Разные могут быть случаи...— Морозов, отвернувшись, смотрел в сад, говорил тихо, почти шепотом: — Мария Федоровна знает мою волю...

— Трудно понять вас, Савва Тимофеевич,— Красин чувствовал себя растерянно.

— Со временем поймете. А пока расскажите о съезде вашем. Стало быть, курс взят на вооруженное восстание, значит, не пропадет Россия...

Тем временем из сада возвратилась Зинаида Григорьевна, пригласила пить кофе. Но Леонид Борисович, поблагодарив, откланялся. Он торопился к поезду.

Встреча с Красиным, которого Морозов почитал как человека энергичного и прямого, все же оставила некий неприятный осадок. Потому, наверное, что Савва Тимофеевич почувствовал себя должником, и к тому же не очень кредитоспособным... Ощущение неловкости обернулось обидой, раздражением. Однако не против Красина и единомышленников его — революционеров, которым капиталист Морозов добровольно взялся помогать при всей своей противоположности их социальных позиций. Нет! С острой неприязнью думал Савва Тимофеевич о тех, кто вытолкнул его из привычной среды, лишил его не только власти, но и возможности распоряжаться личными доходами.

«Господа пайщики упорствуют как во времена Морозовской стачки. Они забыли, что именно он, Савва, провел модернизацию Никольской мануфактуры, благодаря которой удалось не только восстановить репутацию фирмы в глазах общественного мнения, но и увеличить доход. Скольких сил тогда это стоило!.. А теперь он уже не тот, смертельно устал от всего...»

Вскоре Морозовы отправились из Виши на Лазурный берег.

Там чудесная майская погода заметно взбодрила Савву Тимофеевича, настроила на шутливый лад.

— Итак, Зинуша, мы с тобой в Канне... Место почти евангельское. Помню что-то насчет Иисуса Христа в Канне Галилейской.

— Не богохульствуй, Савва,— строго заметила Зинаида Григорьевна.— Не всегда уместны твои остроты.

Но Савва Тимофеевич не унимался:

— Ладно, спустимся с небес на грешную землю. Гостиница наша громко именуется «Царский отель». Не случайно ты выбрала именно ее. Всю жизнь стремилась быть поближе ко двору,— Морозов чуть коснулся губами надушенной, тронутой легким загаром щеки жены.

Суровость Зинаиды Григорьевны мигом растаяла:

— А ты по-прежнему якобинец, любезный супруг. Впрочем, надеюсь, здешняя теплынь несколько смягчит твои непреклонные взгляды, воспитанные в нашем российском климате. Вспоминаю Ключевского: как влияют природные условия на становление национального характера.

— Не только Ключевский так думает, Зина. И марксисты, тобой не любимые, признают это.

— Возможно. Правда, я не читала сочинений твоих друзей, да и вряд ли прочту когда-нибудь,— Зинаида Григорьевна снова посуровела: — Оставим политику, Савва.

— Оставим,— согласился муж.— Займемся лучше жильем, устроимся тут как следует...— И обратился к слугам, вносившим чемоданы: — Это, пожалуйста, вот сюда, это — в спальню, это — в гостиную.

И сам начал расстегивать ремни портпледов, щелкать замками. Устраиваться на гостиничном новоселье Савва Тимофеевич любил всегда, проявлял при этом хозяйскую озабоченность.

«Хороший признак»,— подумала Зинаида Григорьевна и сказала:

— Так ты тут хлопочи, Саввушка, а я пойду вниз, погляжу, как наш доктор обживает свой номер.

Прежде чем выйти, она распахнула двер на веранду. Отсюда, из бельэтажа, Средиземное море ошеломляло безбрежной синью. Оно слепило глаза, искрилось под солнцем. Влажный ветерок," шелестя листвой тенистого парка, заметно смягчал майскую жару.

— Райские места, истинно райские,— улыбнулся Морозов и вдруг, что-то вспомнив, добавил: — И в нашем Мисхоре тоже, наверное, неплохо сейчас... Как ты думаешь, Зина, через недельку можно отправлять туда малыша Савёнка с нянюшками. Для его возраста так важно раннее солнце.

— Да, конечно... Хотя, — Зинаида Григорьевна на минутку задумалась,— не повредит ли нашему толстячку такая смена — из Подмосковья в Крым. Ему сейчас и в Покровском в самый раз.

Младший сын Савва, которому шел всего второй год, родился весом в одиннадцать фунтов. Однако на то он и младшенький, чтобы над ним тряслись.

«И это добрый признак, что вспомнил он о сыне,— думала Зинаида Григорьевна, — впервые после отъезда из Москвы вспомнил».

И, довольная, вышла в коридор. А Савва Тимофеевич, разложив пожитки по шкафам, достал бумагу, начал набрасывать письмо крымскому управляющему. Одного взгляда вдаль, на равнину Средиземного моря, было ему достаточно, чтобы представить себе другие волны, не такие уж лазурные, цветом пожестче, потемней,— черноморские.

Почему-то вспомнилось персиковое дерево рядом с белокаменной мисхорской дачей. Как-то оно выглядит сейчас, после весеннего цветения, каким будет к осени, когда созреют плоды?

Любил, помнится, сиживать под тем деревом, срывая изредка те плоды, первый владелец мисхорской дачи покойный родитель Тимофей Саввич. Не таким уж старым скончался — на шестьдесят седьмом году всего-навсего. На молитве на коленях стоял перед древним старообрядческим киотом. Наповал хватил его второй и последний удар. А первый в Усадах случился. В первом-то, пожалуй, немало повинен сын, упрямый, несговорчивый, своенравный, «бизон», одним словом. Да, крепким прозвищем припечатал батюшка сынка на всю жизнь.

Мысли о давно умершем отце звучали настырной, никогда не стихавшей укоризной, настраивали на покаянный лад. «Виноватым остался ты, Савва Тимофеев, перед родителем, хоть и простил он тебя тогда. Завидуй отцу — нашел он силы перед смертью грехи замаливать, помогла ему в том вера пращуров — истовая, раскольничья, непреклонная. А тебе, критикану, куда преклонить ныне усталую голову, отягощенную сомнениями?»

Впрочем, нет. Вздор все это, сентиментальный вздор. Ни в малейшей степени не повинен сын перед отцом. Сам он, Тимофей Саввич, вступил по жестокосердию своему в противоборство со временем. Да, со Временем с большой буквы. Сколько ни перечисляй заслуги покойного перед отечественной промышленностью и финансами, а стачку Морозовскую из истории не выбросишь. Великий почет оказала старику Курская дорога, выделив специальный поезд для перевозки в Москву тела первого в империи мануфактур-советника. Лестно это, конечно, было всем Морозовым, но только он один — сын покойного — понимал, что увозит тот поезд и память о безвозвратно ушедшей эпохе.

Думалось об отце сочувственно, жалостливо... По всему видать, замаливал тогда Тимофей Саввич грехи свои на мисхорской даче. И смертный час встретил на родной российской земле. Крым-то, слава богу, тоже Россия еще с екатерининских времен! А здешний, Лазурный этот берег,— сторона вовсе чужая...

— Да, чужая,— вслух повторил Савва Тимофеевич, закуривая, отодвинув так и недописанное письмо.

— С кем это ты, Саввушка, беседуешь? — не без тревоги спросила, входя, Зинаида Григорьевна: не замечала прежде она, чтобы муж говорил сам с собой. И, не дождавшись ответа, продолжала быстро: — Представь себе, молодую Стахееву встретила внизу в вестибюле. Проведать дядюшку приехала, завтра в Монте-Карло собирается. Нет, ты подумай, он-то хорош... Совсем ополоумел с этой рулеткой. Столько просадил — не сосчитаешь. Говорят, принц Монакский его в подданство принимает из жалости, так сказать, в ознаменование заслуг перед игорными домами...

— Смешно, Зина,— скривился Савва Тимофеевич,— нет, пожалуй, не так смешно, как печально. До чего же паши степенства дожили. До какого вырождения!

Миллионер Стахеев — хозяин доходных домов в Москве, хлеботорговец, пароходчик на Волге — стал притчей во языцех из-за баснословных своих проигрышей в Монте-Карло. На худой конец, поговаривали в Москве и Питере, придется ему доживать свои дни пенсионером княжества Монакского.

— Ты вот про Стахеева, старого дурака, вроде анекдот рассказываешь, а у меня из головы не выходят московские, да питерские, да ореховские воротилы, наша с тобой ближайшая родня,— жадная, хищная, бессовестная. Со своим трудовым народом из-за копеек сквалыжпичают, а заграничному жулью миллионы выбрасывают забавы ради...— Подавив вспышку гнева, Морозов нервно закурил, глянул на жену с улыбкой, шутливо и виновато: — Ну, да ладно. Сам-то я тоже хорош... Яблочко от яблони недалеко падает.

Озлобление против родни, против всего родственного ему круга сменилось трезвыми размышлениями:

«Сам-то хорош, сел между двух стульев. Ведь все те требования, которые пытался адресовать комитету министров, были и в прокламациях забастовщиков в Орехово-Зуеве. В ответ категорическое «Нет!» правления. Это ли не ярчайшее доказательство непонимания третьим сословием в России Необходимости «кредита политического доверия» в общественной жизни? Один в поле не воин... Надо было добиваться общественной поддержки через газеты? Да, конечно, есть оппозиционная пресса вообще. А реально какую политическую силу она представляет? Современную прекраснодушную интеллигенцию, что говорит и говорит без конца? Сегодня, пожалуй, готовы действовать только большевики. Но фабрикант Морозов не вписывается в их понятия классовой солидарности!..

Однако лишить меня чувства гражданственности никто не может...»

Зинаида Григорьевна продолжала о своем:

— Нам с тобой, Саввушка, в Монте-Карло не торопиться. У тебя другой азарт... А мне, если и придется отсюда куда ездить, так только в Ниццу — в контору Лионского кредита. Но это уж моя, хозяйкина, забота. А ты тут дома сиди: купайся, загорай, играй с доктором в шахматы...

Текли на Лазурном берегу лазурные дни: солнечные, безветренные, напоенные рокотом моря, ароматами цветов, запахом водорослей, мелодичными напевами разносчиков свежей рыбы и фруктов. Зинаида Григорьевна уже стала привыкать к утренним прогулкам мужа на пляж вместе с доктором. Встречала их, мирно беседующих за завтраком, занятых своими мужскими разговорами. Когда хозяйка расспрашивала Селивановского: «Как он, Николай Николаевич, спокойнее стал?» — тот отвечал: «Все идет хорошо. Не раздражается теперь Савва Тимофеевич, наоборот, очень сдержан. Часами может на море глядеть молча».

«Ностальгия, пожалуй, проявляется по другому,— размышлял Николай Николаевич, пока Морозов обдумывал ответный ход в шахматной партии.— Да, что гадать, лучше вызвать его на разговор».

— Ностальгии по дому еще не чувствую, но писем жду уже с нетерпением,— начал Селивановский.

— Ностальгия — экое ломкое и скользкое слово. Не понимаю и не признаю,— Морозов как-то обиженно пожал плечами.— По-нашенскому, по-русски — тоска, тощища, куда как выразительнее. Но сказать по совести, тосковать я не умею и не люблю, потому что уверен — из любой дали, будь то Париж или, скажем, Чикаго, пароходом ли, поездом ли, доберусь домой в считанные дни,— Савва Тимофеевич сделал паузу и затем, передвинув фигуру, продолжал: — А из этой дыры, куда меня занесло, кажется, нет выхода, как из глубочайшего подземелья.

— Ну, знаете ли,— ответил доктор,— если сей райский уголок воспринимается вами, милостивый государь, как ад, то уж не знаю, что и думать.

Морозов продолжал:

— А вы послушайте, доктор, про сны, что одолевают меня каждую ночь. То водопад какой-то в Швейцарии — красоты необыкновенной, виданный наяву годов тридцать назад, когда я еще с родителями впервые за границу ездил. То Сикстинская мадонна в Дрезденской галерее, то хлопковые поля в Туркестане, то нефтяные вышки в Баку... — тоже впечатления давние, казалось бы, забытые. Почему же все это с такой яркостью, четкостью возникает во сне?

Подумав, доктор ответил:

— Может быть, так выражается ваша тоска по пережитому и уже невозвратному, Савва Тимофеевич.

Морозов уточнил:

— Все это тоска по былой власти, которой, как видите, я нынче начисто лишен. Такова расплата за власть, которой я часто пользовался не задумываясь и далеко не всегда во благо ближним своим.

Шахматная партия кончилась. Доктор, убрав фигуры в коробку, неторопливо шагал по садовой дорожке к гостинице.

А Савва Тимофеевич, оставаясь в тени на скамейке, думал: «Благо ближних... Побеседовать бы на эту тему с богословом дядюшкой Елисеем. В семье нашей, где главным принципом была поговорка «бог-то бог, да и сам не будь плох», он первый понял, что за богатство-то надо расплачиваться душой. А что заслужил? Насмешливопочетное прозвище «профессор по части антихриста» и всеобщую снисходительную жалость».

Тем временем Селивановский говорил Зинаиде Григорьвне:

— Думаю, ограничивать его досуг теперь незачем. Если захочет пообщаться с кем-либо посторонним, мешать не следует.

А пациент, поднадзорный доктора и жены, ни с кем, кроме них двоих, не стремился общаться...

Но вот однажды, будучи один в аллее парка, Савва Тимофеевич остановил проходящего мимо человека, никому в Канне не знакомого, добрых полчаса толковал с ним, сидя на скамейке. Потом, вынув из внутреннего кармана пакет, сказал вполголоса: «Это последнее. Все, что смог».

После этих слов, хорошо запомнившихся Зинаиде Григорьевне (она тихонько подошла к скамейке в конце беседы), незнакомец поспешно откланялся. Очень поспешно,— это тоже запомнилось Зинаиде Григорьевне.

— Опять, Савва, они? — с тихой укоризной спросила жена мужа.

Савва Тимофеевич ответил раздраженно:

— Сделай милость, Зина, помолчи. Устал я от расспросов, доносов, угроз...

— Ты о чем, не пойму?

— Не понимаешь!.. А пора бы начать понимать. Всю жизнь вместе прожили, но будто стена между нами выросла. Да, понимаешь, Зина, не замечаешь ты очень многое и дома, в России, и тут. Потому и неуместны твои расспросы о моих друзьях, о деньгах для них... А уж доносы, угрозы — это охранка... Сколько прохвостов в гороховых пальто слонялись за нашей садовой оградой на Спиридоньевке? И в Берлине, и в Виши немало этой шушеры толкалось вокруг гостиниц. И наверняка за тем, который был здесь у меня, потянулся изрядный хвост. В Москве не обходил меня вниманием покойный великий князь. Не забывает и теперь заграничная агентура охранки. Как собаки по следу волка идут. Спят и видят — как бы затравить матерого зверя...

— Что ты говоришь, Савва... Да у тебя просто мания преследования... Оберегают власти твой покой, как, впрочем, и покой всех благономеренных граждан.

И тут Савва Тимофеевич, дотоле поддерживавший разговор вполголоса, вдруг взорвался:

— Кто благонамеренный? Я? Я, видевший питерские улицы девятого января? Я, лично знакомый с августейшими дегенератами из романовской семьи? Я, работавший в Поволжье на борьбе с* голодом... Нет, милая моя, оставаться благонамеренным после всего пережитого — значит потерять человеческий облик.

— Ну, ну, кто-то же, в конце концов, должен оберегать устои государства?

— Предоставь эти почетные привилегии своему другу Джунковскому, околоточному, полицмейстеру, министру. Но рядовых граждан, людей порядочных, от такой чести избавь!

— Избавляю, охотно избавляю...

Умением снимать раздражение, переходя от повышенного тона к полной беспечности, жена владела в совершенстве.

— Что ты, Савва, успокойся.— Зинаида Григорьевна крепко обняла мужа, взяла за обе руки, подняла со скамьи, повела к веранде.

Савва Тимофеевич как-то вдруг сник, замолчал надолго.

Только придя к себе в комнату, он произнес задумчиво, вполголоса:

— Успокоюсь... Пора успокоиться мне. Пора...

Молча сели супруги за второй завтрак, с доктором

обменялись двумя-тремя фразами. Очень спокойно проводил Савва Тимофеевич жену к экипажу,— она собралась за деньгами в Ниццу.

Нежно поцеловав, сказал:

— Пойду прилягу, что-то очень уж жарко сегодня...

Ко времени обеда, когда Зинаида Григорьевна возвратилась в Канн, она застала мужа лежащим на кровати поверх одеяла, бездыханным, уже начинающим холодеть. Ни доктор Селивановский, никто другой в гостинице не слышали звука выстрела из-за плотно притворенных двойных дверей.

Но выстрел оказался точен, пуля вошла в самое сердце. Пальцы левой руки опалены. Разжатая правая рука лежала рядом с выпавшим никелированным браунингом. И ничего не объяснял бумажный листок с размашистой строкой: «В смерти моей не винить никого».

Врач Селивановский констатировал смерть, признав причиной выстрела внезапно наступившее состояние аффекта, то есть крайнее нервное возбуждение, когда человек в своих действиях уже не подчиняется рассудку.

Французы — чины из городской мэрии Канна — официально подтвердили факт самоубийства. Заявили, что не видят препятствий к отправке тела покойного на родину, в Россию.

Труден путь в царствие небесное

Смерть милого Саввы Тимофеевича и гибель эскадры довели мои нервы до последнего напряжения»,— писал Константин Сергеевич Станиславский Марии Федоровне Андреевой18 19 мая 1905 года по (старому стилю).

Примечательные строки, очень характерные и для Станиславского, сердечного, впечатлительного человека, и для общего настроения интеллигенции в те дни. Конечно, нельзя сравнивать по значимости два события — соседние по календарю: самоубийство видного капиталиста, общественного деятеля, и военно-морской крах самодержавия. Но тогда для многих русских людей они были знамением времени. Реагировали на эти события по-разному. Цусимская катастрофа стала общенациональной трагедией, а личную драму внутри именитой буржуазной семьи сама эта семья постаралась замолчать, замять

Вот они, траурные извещения, которые, можно прочитать и сегодня, три четверти века спустя, на хранимых в архивах пожелтевших газетных страницах:

«Правление Никольской мануфактуры «Савва Морозов, сын и компания» с глубоким прискорбием извещает о кончине незабвенного своего директора Саввы Тимофеевича Морозова, скончавшегося в Канне на Французской Ривьере 13 мая сего года. Панихиды по усопшему будут совершаться в правлении мануфактуры ежедневно»,— сообщало «Русское слово».

«Совет старейших Общества любителей верховой езды в Москве извещает о кончине глубокоуважаемого своего президента Саввы Тимофеевича Морозова» — объявление в «Московском листке».

«Русские ведомости» печатали извещение:

«От дирекции, артистов, и служащих Московского Художественного театра. В среду 18 мая в Камергерском переулке (дом Лианозова) будет отслужена заупокойная литургия по Савве Тимофеевиче Морозове».

На траурное богослужение приглашало москвичей и Общество содействия развитию мануфактурной промышленности.

Но нигде ни единой строкой не упоминалась причина внезапной смерти человека, которого еще недавно друзья и знакомые встречали бодрым, физически здоровым.

Правда, «Скорбный лист» в «Московских ведомостях» оказался несколько более откровенным:

«О причинах неожиданной смерти мануфактур-советника Саввы Тимофеевича Морозова, известного цветущим здоровьем, вчера много говорили в различных общественных кружках столицы и преимущественно в коммерческих, где известие было получено еще утром.

...Савва Тимофеевич умер от болезни сердца, и полагают, что эта болезнь развилась на почве сильного нервного потрясения, полученного покойным. Рассказывают, что на фабриках Никольской мануфактуры началось рабочее движение чисто экономического характера, вызванное соображениями о необходимости сократить рабочий день, увеличить заработную плату и пр. Движение это носило совершенно мирный характер и выражалось, главным образом, в мирных переговорах администрации с рабочими... С. Т. Морозову как главному директору-распорядителю товарищества пришлось принять ближайшее участие в этих переговорах как с рабочими, так и с администрацией фабрик. Все это сильно расстроило Савву Тимофеевича, и он, нравственно потрясенный, уехал в Москву. Врачи констатировали сильное нервное расстройство и посоветовали путешествие за границу. Не прожив за границей и месяца, Савва Тимофеевич скончался.

Савва Тимофеевич Морозов успел зарекомендовать себя большой энергией, был в высшей степени самостоятелен в решениях и настойчив».

Итак умер от сердечного недуга. Да и как было газетам не поддерживать эту версию, если сама родительница покойного хоть и не заливалась горькими слезами, но все же изображала скорбь на сморщенном татарском своем личике. Говорила трагическим шепотом:

— Слабенькое сердечко было у Саввушки, бедного... Вот оно и лопнуло...

Но в глубине души богомольная старуха соглашалась, конечно, со священным писанием: «Несть бо тайное, что не станет явным!»

Скрыть факт самоубийства от властей было невозможно, хотя бы потому, что из Канна в Москву доставлены акты, подписанные чинами мэрии, констатировавшие смерть (их быстро перевели с французского на русский). Да и свидетельства двух врачей: Селивановского, сопровождавшего покойного, и Гриневского, многолетнего домашнего эскулапа Морозовых, тоже достаточно авторитетны для властей.

Чудовищно человеческое лицемерие! Те самые недруги Морозова, которые сделали все, чтобы удалить его от дел, теперь, когда он по своей воле ушел из жизни, старались замолчать этот прискорбный факт. Вредил он доброму имени их фирмы, бросал тень на них.

Отступник от своего сословия, изменник своему классу подлежал еще и отлучению от церкви. Нельзя же на христианском кладбище, к тому же еще и старообрядческом, хоронить самоубийцу и очевидного атеиста. Ему не место под крестом, в пределах кладбищенской ограды.

Однако каноны канонами, обычаи обычаями, а власть — властью и деньги — деньгами. И земные власти любезно подсказывают усопшему рабу божьему Савве дорогу в царствие небесное. Генерал-лейтенант Козлов, сменивший на посту московского наместника — убитого великого князя, предписывал своему непосредственному подчиненному — градоначальнику графу Шувалову:

«Ввиду имеющихся у меня документов прошу ваше сиятельство распорядиться о выдаче удостоверения об отсутствии со стороны администрации препятствий к преданию земле по христианскому обряду тела мануфактур-советника Саввы Тимофеевича Морозова»19.

Для власть предержащих не было сомнений: человека, состоящего под надзором полиции, надо похоронить скорее, без шума. Но как осуществить это, если сообщения о следовании тела, упакованного в два гроба — цинковый и дубовый,— печатались в газетах из номера в номер? Посмертный путь мануфактур-советника в родную Москву проходил через Петербург: вагон отцепляли от заграничного курьерского поезда на Варшавском вокзале, чтобы на Николаевском прицепить к московскому экспрессу. А в Москве и вовсе — заранее объявлено о прибытии того вагона на Курский вокзал. Но время для этого выбрано самое раннее — 9 утра. И запрещено служить панихиду на перроне.

Городовые — пешие и конные — маячат тут и там: и на привокзальной площади, и по Садовой Землянке, сбегающей под гору к Яузе, вновь поднимающейся в гору к Таганке. Еще бы, по подсчетам вездесущих репортеров, на похороны собралось около 15 тысяч человек: и москвичи, и приезжие: из Орехово-Зуева, Твери, Богородска-Глухова. Гроб несут на руках от вокзального перрона до самого Рогожского кладбища. А венков оказалось столько, что ими загрузили пять траурных катафалков.

Репортеры старательно переписывали в блокноты надписи на венках, фотографы ловили объективами трогательные слова на траурных лентах, слова, шедшие от сердца: «Ты жил и жить давал другим»... «Ты умер телесно, но духовно ты жив».

Особенно подчеркивалось в газетных отчетах, что «на похоронах присутствовали представители ученого, литературного и художественного мира, профессора В. О. Ключевский и Д. И. Прянишников, вся труппа Художественного театра во главе с К. С. Станиславским и В. И. Немировичем-Данченко».

Заслуживают внимания и такие строки: «Погребение и все обряды совершились по чину, бывшему до патриарха Никона». Иначе говоря — по обрядам, существовавшим со времен Киевской Руси, от которых и пошло само понятие старообрядчества. Так, возможно, хоронили два с половиной века назад боярыню Морозову, пророчицу и мученицу раскола, что запечатлена Суриковым на знаменитом полотне. Кто-то из участников нынешней церемонии вспомнил об этом, добавив, однако, что с именитой боярыней именитый промышленник Морозов в родстве не состоял, родословную вел от крепостных мужиков.

Оглядывая храм, битком набитый молящимися, сверкающий огнями свечей, благоухающий ладаном, Мария Федоровна шепнула стоявшей рядом снохе:

— Благолепие-то какое, Зиновеюшка. Истинно ко господу отходит грешная душа...

Зинаида Григорьевна ничего не ответила. Не было сил произносить простые русские слова после тех жестоких строк, которые там, в далекой Франции, казалось, навеки врезались в память:

«Нижеподписавшиеся констатируют: господин Савва Тимофеевич Морозов в возрасте 44 лет скончался вследствие ранения, проникшего глубоко в область сердца и левого легкого».

Сколь безучастны к ее женской человеческой боли эти казенные формулировки и какая совершеннейшая чушь в последующих строках:

«Заболевания не было: ни эпидемического, ни заразного, и потому разрешается без опасности для общественного здоровья бальзамирование тела в малой степени...

Со своей стороны мы выражаем удовлетворение тем, что все сделано в соответствии с законом...»

Назойливо стучали в мозгу и другие чиновничьи строки, подписанные каким-то офицером ордена Почетного легиона в департаменте «Приморских Альп»:

«Разрешено транспортировать в Москву (Россия) гроб с телом Саввы Тимофеевича Морозова при следующих условиях:

1. Свинцовый гроб должен быть заключен в дубовый гроб. Свинцовые кромки — толщину иметь должны не менее двух миллиметров и плотно приникать друг к другу. Дно гроба должно быть покрыто порошкообразным слоем, состоящим из одной части дубильной коры и двух частей древесного угля. Тело покойного должно быть покрыто такой же пудрой».

Сколь отвратительны все эти объяснительные подробности транспортных правил: будто речь идет не о человеке, закончившем земной путь, а о хозяйственном каком-то грузе, перевозимом между складами.

Особенно кощунственными казались Зинаиде Григорьевне эти слова, относившиеся к человеку, с которым прожита жизнь, выращены дети, столько вместе передумано...

Зинаиде Григорьевне было страшно вспомнить одинокое возвращение из Франции. Оба гроба — цинковый и дубовый — ехали где-то отдельно, перегружались какими-то чужими людьми, а внутри этих гробов был уже не самый дорогой для нее человек, а всего только его земная оболочка...

И какими жестокими, бездушными казались вдове строки медицинских заключений, подписанных на днях дома, в Москве, врачами Селивановским и Гриневским.

«Тяжелое общее нервное расстройство,— ровными аккуратными строчками вывел Селивановский,— внезапно наступившее состояние аффекта».

И совсем безнадежными выводами ошеломлял Гриневский — постоянный домашний эскулап морозовской семьи.

«Зная Савву Тимофеевича более 20 лет, могу засвидетельствовать, что он не был психически болен какой-либо определенной болезнью. А с другой стороны, при врожденной непримиримости и упорстве в достижении поставленной цели, он не поддавался никакому убеждению».

«Значит, можно предполагать, что цель покончить счеты с жизнью была у Саввы давно, если он постоянно держал при себе револьвер. При чем тогда «состояние аффекта»? Почему это состояние наступило? Кто во всем виноват?»

Такими вопросами Зинаида Григорьевна терзалась и за границей, и по дороге домой, и особенно теперь, на заупокойной службе в храме Рогожской старообрядческой общины.

Заплаканная, бледная, вся в черном, Зинаида Григорьевна казалась воплощением скорби. Опираясь о руку сына, скользя взглядом по склоненным головкам дочерей, повязанным траурными косынками, она мысленно видела совсем иную картину: теннисную аллею в курортном парке, усталого, отчаявшегося мужа на скамье. И кляла себя за то, что в тот страшный день, уехав в Ниццу, оставила его одного.

Автор этих строк не пытается фантазировать, домысливать, рассказывая о переживаниях Зинаиды Григорьевны Морозовой у гроба мужа-самоубийцы. Я пишу о том, что слышал в доверительной беседе с близким человеком — моей бабушкой, прожившей долгую и сложную жизнь.

Далекая от меня по образу мыслей и взглядам, отнюдь не во всем симпатичная мне некоторыми чертами своего характера, Зинаида Григорьевна была все же человеком, достойным уважения: прямым, решительным. Умела она трезво судить о своих поступках. Сознавала свою немалую долю вины в гибели мужа. Но сводила все лишь к случайному стечению обстоятельств в роковой день 13 (26) мая 1905 года. Не понимала или не хотела понять, что не к тому дню, а годами раньше закономерно сложилось духовное несоответствие двух натур. Не оценила она высокие общественные запросы мужа, его сердечную чуткость к людям. Потому и не сумела сберечь его, что жизнь свою с Морозовым прожила супругой, а не другом.

Тридцать лет спустя после смерти Саввы Тимофеевича она искренне казнила себя. И казалось ей, семидесятилетней старухе, будто внук — человек другого поколения, питомец другого, непонятного ей мира — может быть беспристрастным судьей.

Нет! Ни осуждать, ни оправдывать свою бабушку не берусь. Думаю, что в «состоянии аффекта» повинно множество людей, виновата среда, окружавшая Морозова, жизнь его, полная неразрешимых противоречий.

Вернемся, однако, к жаркому летнему дню на Рогожском кладбище. Вспоминая тот день, Зинаида Григорьевна с отвращением говорила о пышности, помпезности похорон. Нелепой, ненужной роскошью казалось ей решительно все: и живые цветы, обрамлявшие дорожку от храма к могиле, и сама могила, выложенная внутри серебристым глазетом с нашитым на него золотым крестом.

Из всех многочисленных венков особенно раздражали вдову два: один — из белых лилий с надписью: «От

Максима Горького и Марии Андреевой» и второй — с большим крестом из красных роз — «От Общества помощи политическим заключенным». Однако когда мальчика, принесшего его на кладбище, задержали городовые, Зинаиде Григорьевне вдруг стало стыдно. Подозвав полицейского офицера, она попросила отпустить мальчика.

Совсем уж невмоготу стал вдове «роскошный помино-венный обед, сервированный на 900 персон в гостинице Рогожской общины» (так восторженно сообщали об этом газеты на следующий день).

И, пожалуй, единственным, что могло если не утешить, то хоть как-то успокоить Зинаиду Григорьевну, было безмолвие провожавших. Да, да! Очень она была благодарна исконному старообрядческому запрету произносить у могилы прощальные речи. Думалось: достойный обычай. Если уж к богу устремляется душа усопшего, к чему ей напутствия суетного языка людей.

Не знала Зинаида Григорьевна, что такой же примерно точки зрения придерживался московский градоначальник генерал-майор граф Шувалов. Представить себе она не могла, что сразу после похорон (а день-то был воскресный) запрется его сиятельство у себя в кабинете на Тверском бульваре и продиктует такую бумагу с грифом «Секретно»:

«МВД Московского градоначальника.

Отделение по охране общественной безопасности и порядка.

В Департамент полиции

29 сего мая на Рогожском кладбище состоялись похороны известного московского миллионера, промышленного и общественного деятеля Саввы Тимофеевича Морозова, скончавшегося в Канне.

По полученным мною сведениям, похоронами этими рассчитывали воспользоваться революционные организации, которым покойный оказывал широкую материальную помощь, и намеревались над гробом произносить речи противоправительственного содержания.

Ввиду этого, воспользовавшись существующим у старообрядцев обычаями не произносить надгробных речей, я пригласил к себе попечителей Рогожского кладбища, коим предложил войти в сношения с распорядителями похорон, чтобы этот обычай нарушен не был; независимо сего ввиду большого стечения публики, в особенности рабочих, мною был усилен местный наряд полиции...

...К изложенному присовокупляю, что, по полученным мною из вполне достоверного источника сведениям, покойный Савва Морозов еще до смерти своей находился в близких отношениях с Максимом Горьким, который эксплуатировал средства Морозова для революционных целей. Незадолго до выезда из Москвы Морозов рассорился с Горьким, и в Канн к нему по поручению Горького приезжал один из московских революционеров, а также революционеры из Женевы, шантажировавшие покойного, который, к тому же, к тому времени был психически расстроен. Под влиянием таких условий и угроз Морозов застрелился. Меры по выяснению лица, выезжавшего из Москвы в Канн для посещения Морозова, приняты» 20.

Документ этот уместно сопоставить с выдержкой из мемуаров графа С. Ю. Витте, касающейся опасной для самодержавия общественной деятельности С. Т. Морозова.

«...Он попался в Москве. Чтобы не делать скандала, полицейская власть предложила ему уехать за границу. Там он окончательно попал в сети революционеров и кончил самоубийством».

Всесильный премьер империи располагал обширной информацией, получаемой от секретных агентов полиции. Отнюдь не симпатизируя Морозову и откровенно ненавидя революционеров, сановник постарался всячески очернить их в глазах своих будущих читателей и вместе с тем отвести возможные подозрения от властей — истинных виновников самоубийства известного в стране общественного деятеля. Но это явно не удалось графу Сергею Юльевичу. Никаких доказательств шантажа Морозова со стороны революционеров в архивах полиции нет и в помине, а фразы: «...Он попался в Москве. Чтобы не делать скандала, полицейская власть предложила ему уехать за границу» — прямо указывают на то, что Морозова шантажировала именно охранка.

И наконец: зачем революционерам было угрожать Морозову? Еще задолго до отъезда за границу он вручил Марии Федоровне Андреевой страховой полис на 100 тысяч рублей на случай своей смерти для передачи этих денег большевикам. Значит, он заранее решил расстаться с жизнью. Но не забыл при этом своих обязательств перед нарастающей революцией.

Свидетельства Марии Федоровны Андреевой на сей счет не оставляют сомнений. Вот что писала она 5 июля 1906 года из Адирондака (Соединенные Штаты Америки), находясь там вместе с А. М. Горьким, адвокату П. Н. Малянтовичу, который вел процесс о страховом полисе:

«Многоуважаемый Павел Николаевич!

Покорнейше прошу Вас выдать полученные по страховому полису покойного Саввы Тимофеевича Морозова сто тысяч рублей для передачи Леониду Борисовичу Красину»

Так вот о чем предупреждал Морозов Красина при последней встрече с ним в Виши, когда говорил, что Андреева исполнит его волю. Воля эта была выражена вполне определенно: служить делу революции и после своей смерти — и была скреплена подписью на страховом полисе и выстрелом в сердце.

Принято считать самоубийство актом малодушия. Если это и верно, то лишь частично. Иногда, чтобы покончить с собой, надо иметь и благородную цель, и мужество, и ясный ум. Тогда человек оставляет по себе добрую память.

Думается, именно с этих позиций оценивал Максим Горький итог жизни Саввы Морозова:

«...из угла, в который условия затискали этого человека, был только один выход — в смерть. Он был недостаточно силен для того, чтобы уйти в дело революции, но он шел путем, опасным для людей его семьи и его круга...

После смерти Саввы Морозова среди рабочих его фабрики возникла легенда: Савва не помер: вместо него похоронили другого, а он «отказался от богатства и тайно ходит по фабрикам, поучая рабочих уму-разуму».

Легенда эта жила долго, вплоть до революции»1.

Мудрость времени. Послесловие

Легенда, о которой упоминает А. М. Горький, завершая очерк о Морозове, памятна землякам Саввы Тимофеевича и в наши дни. В этом я убедился, приехав в Орехово-Зуево на встречу с читателями документальной повести «Дед умер молодым». В историко-краеведческом музее во Дворе Стачки собрались люди разных возрастов — и пожилые мои сверстники, и молодежь. Все они с интересом расспрашивали меня о работе над книгой, с уважением и симпатией говорили о главном ее персонаже, о своеобразной его судьбе, тесно сплетенной с первой русской революцией.

И я подумал тогда: вот она, мудрость времени. Она выше сословных предрассудков, во власти которых оказались родственники Саввы Тимофеевича.

Еще бы. Репутации именитой буржуазной фамилии могли повредить как самый факт самоубийства известного в стране промышленника, так и особенно упорные слухи о связях его с революционерами. Потому-то и уместно мне предположить, что бракосочетание Зинаиды Григорьевны с генералом Анатолием Анатолиевичем Рейнботом, состоявшееся спустя два года после смерти С. Т. Морозова, было продиктовано честолюбивыми интересами богатой вдовы. Рейнбот был назначен московским градоначальником в 1906 году. Высокое положение нового супруга открывало перед его женой двери даже в придворные круги.

Новому семейному положению должно было отвечать и новое поместье. У некоего Герасимова, торговавшего дачными участками, было куплено обветшалое имение Горки близ Подольска, в живописнейшем уголке Подмосковья, на берегу Пахры.

Для реставрации был приглашен Франц Осипович Шехтель. Уже знаменитый к тому времени московский архитектор, он проявлял свой талант и мастерство и при возведении новых построек, и при реставрационных работах. Устройство загородного дома семьи Морозовых в Покровско-Рубцове, где впоследствии я родился, один из образцов его творчества. Сказочным воспоминанием детства запечатлелись в моей памяти двусветный зал с яркими витражами на окнах, с двумя каминами, украшенными майоликой Врубеля, резные дубовые хоры над лестницей.

Большое мастерство проявил зодчий и в Горках. Он не просто отреставрировал запущенную усадьбу, но придал ей новый облик. Возник единйй ансамбль классического барского дома с колоннадой и двух флигелей с портиками, органично вписанный в парк, сливающийся с природным лесом. Умело используя необычный рельеф местности, архитектор проложил удивительно красивые аллеи, две из которых, как бы уходя от Большого дома, сбегают к беседкам — ротондам. Между беседками застывшая чаша Круглого пруда. Словом, поместье стало выглядеть вполне достойным нового супруга Зинаиды Григорьевны.

Однако сам-то супруг показал себя недостойным того высокого государственного поста, который он занимал. Событие это, взволновавшее правящие круги Российской империи, изложены в «Воспоминаниях» С. Ю. Витте, находившегося к тому времени уже в отставке и настроенного оппозиционно к новому премьеру П. А. Столыпину.

«11 декабря последовало увольнение московского градоначальника Рейнбота. Рейнбот был назначен московским градоначальником, как я уже говорил, при Дубасове. Так как он был человек энергичный, то как градоначальник вел себя весьма хорошо, хотя и допускал некоторые произволы, но сравнительно с другими градоначальниками и губернаторами он все-таки умный человек, если и произвольничал, то в умеренных дозах...

Он очень понравился государю императору. Государь император взял его в свою свиту; затем государь император дал ему разрешение, что когда он приезжает в Петербург, то он может прямо к нему являться, не спрашивая разрешения его величества. Вследствие этого Рейнбот стал часто ездить в Петербург, бывать у его величества и, вероятно, его величеству многие вещи передавал, которые затем узнавал Столыпин, и Столыпину это не нравилось. Вероятно, Столыпин увидел в Рейнботе своего будущего соперника... Поэтому Столыпин сочинил сенаторскую ревизию над Рейнботом.

Производить ревизию был назначен известный Гарин... Как и всегда, нет дыма без огня. Опять-таки вследствие этого открылись некоторые неправильности...

В конце концов Рейнбот должен был подать в отставку и отчислиться от свиты. Недавно его судили... Рейнбота присудили к очень тяжелому наказанию, но одновременно суд просил уменьшить это наказание, и когда дело дошло до государя, то его величество повелел совершенно помиловать Рейнбота, то есть повелел наказание суда не приводить в исполнение...»21.

Думается, что комментировать эту пространную цитату излишне. Скажем все же, что служебные неурядицы не помешали отставному генералу на первых порах наслаждаться семейным счастьем в прекрасном имении богатой барыни. Однако отсутствие моральных принципов в дальнейшем дало себя знать и в частной жизни, привело в конце концов к разрыву семейных уз. В 1916 году Зинаида Григорьевна решительно предложила Рейнботу покинуть дом.

Частные эти события семейной хроники неожиданно сыграли важную роль в последующей судьбе имения Горки. Прошло еще два года, и ничем доселе не примечательное подмосковное имение вошло в историю: Горки стали Горками Ленинскими.

Из всех подмосковных поместий, конфискованных Советской властью, Горки оказались наиболее подходящими для загородного отдыха Владимира Ильича Ленина после покушения террористки Каплан. К моменту перехода в государственную собственность дома в Горках находились в хорошей сохранности, имелось электрическое освещение, телефонная связь с Москвой и другими городами страны. Важным достоинством Горок также была близость к Москве.

Летом 1918 года Владимир Ильич записал карандашом на листке блокнота:

«По Серпуховскому шоссе около 20—23 верст. Проехав железнодорожный мост и затем второй, н е железнодорожный, мост по шоссе, взять первый поворот налево (тоже по шоссе, по небольшому, узкому) и доехать до деревни Горки...

Всего от Москвы верст около 40»'.

В дальнейшем, когда Ленин и его близкие стали регулярно проводить в Горках свой отдых, внимание Надежды Константиновны привлекла библиотека, расположенная в одной из комнат первого этажа Большого дома. Наряду с книгами по военной теории и истории, несомненно принадлежавшими Рейнботу, были здесь найдены и произведения Ленина — давние издания.

Владимир Ильич был доволен: «Вот это хорошо! У меня у самого они не сохранились больше. Регистрируйте дальше, может быть, найдется что-либо еще»22.

Какими путями попали эти книги в Горки? Вероятно, они входили в библиотеку, принадлежавшую Савве Тимофеевичу и Зинаида Григорьевна хотя и не разделяла политические взгляды покойного мужа, но все же берегла книги, ему принадлежавшие.

Так пересеклись пути читателя и автора, двух современников, которые лично никогда не встречались, но, конечно, многое знали друг о друге.

Ленин, безусловно, слышал о Морозове от людей, хорошо знавших Савву Тимофеевича,— А. М. Горького, Л. Б. Красина, Н. Э. Баумана или от Дмитрия Ильича Ульянова, которому Морозов лично передавал деньги на квартире М. Ф. Андреевой23.

Об интересе Морозова к личности Ленина красноречиво свидетельствует А. М. Горький:

«После раскола партии он определенно встал на сторону большевиков, объясняя это так:

— Ленинское течение — волевое и вполне отвечает объективному положению дел. Видишь ли: русский активный человек, в какой бы области он ни работал, обязательно будет максималистом, человеком крайности. Я не знаю, что это: органическое свойство нации или что-то другое, но в этом есть логика, я ее чувствую.

И снова пророчески добавил:

— Для меня несомненно, что это течение сыграет огромную роль».

Савва внимательно следил за работой Ленина, читал его статьи и однажды забавно сказал о нем:

— Все его писания можно озаглавить «Курс политического мордобоя», или «Философия и техника драки». Не знаешь — в шахматы играет он?

— Не знаю...

— Мыслит как шахматист. В путанице социальных отношений разбирается так; как будто сам и создал ее.

Примечательно, что, исследуя «путаницу социальных отношений», Ленин побывал и в Орехово-Зуеве, одном из крупнейших пролетарских центров России. В конце 1895 года Владимир Ильич писал в Цюрих друзьям из группы «Освобождение труда»:

«Потом был в Орехово-Зуеве. Чрезвычайно оригинальны эти места, часто встречаемые в центральном промышленном районе: чисто фабричный городок, с десятками тысяч жителей, только и живущий фабрикой. Фабричная администрация — единственное начальство. «Управляет» городом фабричная контора. Раскол народа на рабочих и буржуа — самый резкий...»2

Называя Орехово-Зуево городом, Ленин исходил из оценки его промышленной значимости, хотя в то время этот важный текстильный центр статута города еще не добился, несмотря на ходатайства С. Т. Морозова перед губернским начальством.

Право называться городом было признано за Орехово-Зуевым лишь в 1917 году. И вскоре 25 октября, как только весть о вооруженном восстании в Питере достигла берегов Клязьмы, ревком немедленно заявил о взятии власти и к 29 октября все учреждения были подчинены Совету рабочих депутатов.

Приметами нового уклада жизни отмечен каждый последующий год летописи Орехово-Зуева.

28 июня 1918 года издан Декрет о национализации крупной промышленности. В августе того же года фабрики двух мануфактур, ранее принадлежавшие Морозовым, объединены временным правлением, в которое вошли по два представителя от двух прежних правлений и шестеро рабочих24.

Год 1919. 31 июля.

«Страна живет лихорадкой борьбы против буржуазии всего мира, мстящей бешено за ее свержение,— писал Ленин в письме к Горькому.— И каждый месяц в Советской республике растет % буржуазных интеллигентов, искренне помогающих рабочим и крестьянам, а не только брюзжащих и извергающих бешеную слюну. В Питере «видеть» этого нельзя, ибо Питер город с исключительно большим числом потерявшей место (и голову) буржуазной публики (и «интеллигенции»), но для всей России это бесспорный факт. ...Если наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне...»25

Трудно было рабочим провинции строить новую жизнь. В апреле 1919 года Орехово-Зуевский Совет вынужден был обратиться к В. И. Ленину с экстренной телеграммой об отсутствии в городе ‘хлеба. После вмешательства Владимира Ильича городу было отправлено семь вагонов хлеба26.

Как и всюду в стране, здесь бушевала эпидемия сыпного тифа. Местная больница, построенная еще до революции и славившаяся когда-то как одно из лучших лечебных заведений при фабриках, не могла справиться с огромным наплывом больных. Наличие стеклянной крыши в операционной, обеспечивавшей естественное освещение, обернулось бедой в условиях разрухи — зимой там стояли жуткие холода.

Вопрос об улучшении санитарного положения рабочих фабрик Орехово-Зуева был поставлен в Совете Труда и

Обороны в апреле 1920 года27. На эти цели в июле 1920 года было выделено 60 млн. рублей28. Летом 1921 года на заседаниях Малого Совнаркома обсуждали конкретные мероприятия по оздоровлению города29.

Постепенно налаживалась жизнь, набирали силу фабрики. Открылась первая профессионально-техническая школа. В год десятилетия Октябрьской революции фабрики Орехово-Зуева достигли довоенного уровня выпуска продукции.

Все более разносторонней становилась культурная жизнь. Просторное здание Зимнего театра на 1350 мест, построенное еще в 1912 году к столетию Отечественной войны 1812 года при участии Ф. О. Шехтеля, вновь было согрето дыханием зрителей. В спектаклях участвовали и рабочая самодеятельность, и шефы из Москвы — артисты МХАТа. Реликвии тех лет и сегодня бережно хранятся в музее театра.

Судить о популярности театрального искусства, о размахе народного творчества можно по представлению пьесы В. Каменского «Стенька Разин», которое состоялось 30 апреля и 2 мая 1920 года на Клязьме с участием 500 исполнителей. В коллективном действии участвовали рабочий театр-студия под руководством Л. Н. Королева, малый симфонический оркестр, музыку для которого написали С. Н. Корсаков и В. А. Гайгерова, хоровой и танцевальный ансамбли. Берега реки заполнили едва ли не все жители города30.

Живая заинтересованность в исторических событиях именно жителей Орехово-Зуева показательна для небольшого рабочего города. Впрочем, само определение «небольшой» вряд ли применимо сегодня к Орехово-Зуеву, где общее число жителей перевалило за 130 тысяч, где наряду с собственным педагогическим институтом постоянно действуют филиалы столичных вузов, где кварталы города являют собой как бы наглядную иллюстрацию страниц отечественной истории XIX — XX веков. Здесь есть как здания промышленной и гражданской архитектуры столет ней давности, так и здания, характерные для развития архитектуры в советское время: от конструктивизм до современности. Органически вписываются в городской пейзаж и памятник борцам революции во Дворе Стачки, поставленный еще в первые годы Советской власти, и новый величественный монумент в честь 100-летия Морозовской стачки на центральной площади города. Все это придает облику Орехово-Зуева неповторимую особенность и огромную историческую ценность.

Личность С. Т. Морозова — это тоже часть истории Орехово-Зуева. Я пытался представить себе Савву Тимофеевича Морозова на улицах родного ему города, пытался вообразить, как могла бы сложиться судьба деда, если бы он не умер молодым, ...дожил бы, скажем, до декабрьского восстания на Пресне, до созыва Государственной думы... И тотчас обрывал свои фантазии.

Трагический исход был для Саввы Тимофеевича неизбежен, так же закономерен, как исторически закономерно было поражение первой русской революции 1905—1907 годов.

Загрузка...