ЧАСТЬ II Казусы без конца… и без начала

ГЛАВА 5 История Раймона Дюрана, содомита из Вильфранша

Тридцатого июля 1333 г. в Парижском парламенте королевскими советниками Жаном Ла Пи и Диманшем де Шатейоном были заслушаны показания Перро Фавареска (Perrot Favaresque), молодого человека 18-ти лет, уроженца Руэрга, который обвинил в сексуальных домогательствах (pour le fait de sodomie) своего бывшего хозяина — Раймона Дюрана (Raymon Durant), прокурора парламента, родом из Вильфранша[447]. Слова Перро подтвердил доставленный в суд вместе с ним еще один слуга мэтра, Бернардо де Монжё (Bernardo de Montgiex) 15-ти лет. Оба они рассказали, что их господин неоднократно заставлял их не только оставаться на ночь в его комнате, но и делить с ним постель. Он обнимал и целовал их, а также совокуплялся с ними, «как если бы имел дело с женщиной» (comme se il feust sur une fame)[448].

Согласно показаниям Перро, они с Бернардо были отнюдь не единственными жертвами Раймона Дюрана. Об этом от узнал от служанки из местной таверны, которой как-то пожаловался на поведение хозяина:

И сказал, что на следующий день после того, как мэтр Раймон позабавился с ним, как он показал ранее, он в слезах отправился к служанке из таверны по имени Жанна. И рассказал ей, что мэтр Раймон заставил его провести с ним ночь в постели, однако не признался [ей], что он с ним там делал. И эта служанка начала смеяться [над ним] и заявила, что никакой выгоды он от [действий своего господина] не получит. И сказала, что были и другие, кто также поступал в услужение [к прокурору], но никакой выгоды [от этого] не получил[449].

Ту же информацию подтвердил и некий Бернар Демье, еще один житель Вильфранша, «сказавший немало дурных [слов] об их господине»[450].

По-видимому, в планы Перро и Бернардо получение выгоды от создавшейся ситуации вовсе не входило, они не собирались ни потакать прихотям мэтра, ни шантажировать его. По мнению младшего из потерпевших, Дюран совершил в отношении них «ужасное преступление» (grant mauvestie), граничившее с «великой ересью» (grant heresie)[451], а потому двое слуг решили обратиться сразу в суд. Они предстали перед королевским сенешалем Руэрга, Риго де Бедюэ (Rigaut de Beduer), который без промедления направил их дело на рассмотрение высшей инстанции — Парижского парламента. Любопытно, насколько быстро он поверил полученным сведениям, несмотря на то, что столь серьезные обвинения были выдвинуты какими-то двумя простолюдинами против местного сеньора, человека не только знатного, но еще и судебного чиновника самого высокого ранга[452]. Следовательно, либо Перро и Бернардо оказались исключительно убедительны в своих показаниях, либо до сенешаля уже доходили слухи о нетрадиционной сексуальной ориентации мэтра Дюрана, который, согласно показаниям его слуг, проводил много времени в родном Вильфранше, проживая то в доме матери, то в замке своего брата Арналя в Корде (Альби)[453].

Так или иначе, но Риго де Бедюэ сразу же арестовал как самого Раймона, так и обоих обвинителей, и вместе с ними отправился в столицу Французского королевства. Действия его были совершенно оправданны, поскольку главный подозреваемый являлся прокурором парламента, и рассматривать столь важное дело надлежало его непосредственным коллегам[454] [455].

Перро Фавареск был допрошен в тот же день, когда прибыл в Париж, что, безусловно, свидетельствовало об особом внимании, с которым отнеслись к его рассказу столичные судьи. На следующий день, 31 июля 1333 г., расследование продолжилось, и на заседание помимо Перро вызвали уже Бернардо де Монжё и самого Раймона Дюрана. Как я уже упоминала, второй слуга полностью подтвердил показания первого, а также признался, что в отношении него сексуальное насилие хозяин проявлял неоднократно[455]. Однако сам прокурор — как того, впрочем, и следовало ожидать — отрицал все выдвинутые против него обвинения[456]. Более того, он заявил, что Перро вообще никогда к нему в услужение не нанимался, но состоял при его брате Арнале[457]. Что примечательно, обвинения молодых людей не помешали мэтру Дюрану подтвердить в суде, что оба они пользовались доброй репутацией[458]. Однако же те вновь поклялись на Библии, что их показания являются истинной правдой (la pure vérité)'[459].

Вполне понятно, что судьи парламента испытывали значительное замешательство. С одной стороны, главным подозреваемым оказался их коллега, который к тому же свою вину полностью отрицал. С другой, их не могли не насторожить действия сенешаля Руэрга, столь оперативно давшего ход этому делу и, конечно, лучше других представлявшего себе ситуацию в Вильфранше[460]. Не меньшее значение имело и поведение Перро Фавареска и Бернардо де Монжё, которые ни разу не отступили от своих первоначальных показаний, ни в чем их не изменили и подтвердили все под присягой даже на очной ставке с бывшим хозяином, которую под конец слушаний устроили им судьи[461]. Оба они считались уже взрослыми, правоспособными людьми: совершенно не случайно на страницах уголовного регистра оказался указан их возраст[462].

При этом подвергнуть кого-либо из участников данного процесса пыткам судьи никакого права не имели. Мэтр Дюран являлся клириком, а потому сразу же после завершения заседания 31 июля он был передан официалу — представителю церковного (епископского) суда Парижа, который поместил подозреваемого под арест в приорстве Сен-Элуа. Двое его слуг остались в королевской тюрьме Шатле[463], но и их пытать никто не собирался, поскольку они проходили по этому делу всего лишь как свидетели[464]. Таким образом, уточнить истинное положение вещей при помощи силы оказалось невозможно, даже если бы вырванные на дыбе «признания» и оставляли в дальнейшем место для сомнений.

Казус Раймона Дюрана вызвал такой интерес у его коллег из Парижского парламента, что на следующее заседание они собрались «в полном составе» (en plain Parlement), что отнюдь не являлось регулярной практикой[465]. Слушания состоялись 25 ноября 1334 г., т. е. через 15 месяцев после начала следствия. С одной стороны, в таком перерыве не было ничего удивительного: заседания Парижского парламента были строго регламентированы, и на каждую французскую провинцию в год приходилось всего по одной сессии, занимавшей несколько дней[466]. С другой стороны, за прошедшее время столичные судебные чиновники, возможно, попытались навести справки об основных фигурантах дела и собственно о составе преступления. Однако достоверных сведений о подобных шагах членов парламента у нас нет.

Так или иначе, но и на этом, очередном заседании Перро Фавареск и Бернардо де Монжё в который раз без малейших изменений повторили свою историю, и процесс вновь оказался отложен[467]. На сей раз судьи действительно послали в Руэрг специальных комиссаров для сбора дополнительной информации[468], которая и была им предоставлена 1 апреля 1335 г. — на последнем заседании по данному делу, о котором нам известно. Сначала слушания проходили в самой Уголовной палате парламента, однако в присутствии парижского официала и его советников[469]. Судьи еще раз ознакомились с показаниями Перро и Бернардо и, поскольку те вновь поклялись на Библии, что все сказанное ими ранее является правдой, их решили освободить «под подписку о невыезде». Иными словами, они были объявлены свободными, но до следующего заседания по их делу Париж покидать не могли[470].

Затем двое слуг вместе со светскими и церковными представителями судебной власти переместились в приорство Сен-Элуа, где еще раз повторили свои показания, вновь поклялись в их истинности, а также в том, что никакого тайного умысла или сговора в их действиях не было[471]. Любопытно, что, несмотря ни на что, Раймон Дюран был также выпущен из тюрьмы, причем на тех же условиях: ему запрещалось лишь уезжать из столицы, в остальном он был волен поступать так, как ему заблагорассудится. Имело ли здесь место заступничество кого-либо из высокопоставленных друзей или родственников обвиняемого, сыграло ли свою роль его знатное происхождение или богатство, сказать мы не можем. Очень скоро официалу и его советникам пришлось убедиться в том, сколь опрометчивым было их решение. В письме, разосланном чиновниками парламента уже 9 сентября 1335 г. во все местные королевские судебные инстанции, сообщалось, что Раймон Дюран без особого на то разрешения покинул Париж, и предписывалось непременно его разыскать и незамедлительно препроводить в тюрьму Шатле. Последнее уточнение косвенно свидетельствовало о признании вины господина прокурора, которого отныне предполагалось передать светским судебным властям. О том же говорило и упоминание о конфискации его имущества в пользу короля, содержавшееся в упомянутом письме[472].

Однако больше ничего о судьбе нашего героя мы не знаем. Процесс, возбужденный против него, так и остался незавершенным, и мы можем лишь гадать, как именно он бы закончился…

* * *

Дело Раймона Дюрана представляет собой уникальный казус в судебной практике Французского королевства эпохи позднего Средневековья. И уникальность эта объясняется сразу несколькими причинами.

Начнем с того, что материалы данного процесса — единственное исключительно подробное свидетельство о мужеложестве как об уголовном преступлении, зафиксированное в регистрах центрального королевского суда на протяжении всего XIV в. Все прочие записи секретарей Парижского парламента, касающиеся данного типа правонарушений, оказываются, к сожалению, крайне скупы на детали.

Самое раннее подобное упоминание в сохранившихся до наших дней уголовных регистрах датируется 1311 г. Из решения, вынесенного 8 мая этого года, становится понятно, что некий Бартелеми по прозвищу Флорентиец (de Florentino), служивший королевским сержантом в бальяже Буржа, подозревался в «грехе содомии» (super vicio sodomie), но был оправдан и восстановлен в должности. Однако ни имени того, кто выдвинул против него подобное обвинение, ни каких-либо деталей произошедшего из этой короткой записи узнать невозможно[473]. Точно так же из письма, посланного столичными чиновниками бальи Вермандуа 14 февраля 1317 г., мы выясняем, что похожее обвинение выдвигалось против Жана де Перонна его родным братом Гербертом де Бре — заключенным королевской тюрьмы Лана. Любопытно, что сам Герберт оказался арестован за аналогичное преступление и закончил свои дни на костре. И вновь никаких подробностей обоих процессов у нас не имеется[474]. То же самое можно сказать и о деле, рассмотренном в Парламенте 23 декабря 1317 г.: в этот день с Жиара де Шапа, экюйе, сеньора де Матуг (Matuga), были сняты обвинения в склонности к содомии, выдвинутые против него неким Кутоном по прозвищу Пеле (Coletonum dictum le Pele). Но и в данном случае детали процесса остаются нам неизвестными[475]. Наконец, последнее упоминание о такого рода преступлении в регистрах парламента датируется 21 мая 1344 г. В письме, разосланном из столицы во все судебные инстанции королевства, требовалось разыскать и немедленно препроводить в Париж некоего Жаннена Муанеля (Jeannin Moynel), жителя городка Герберуа, «[склонного], по слухам, к содомии» (diffamé de sodomie). Данный процесс так, по всей видимости, и не начался, да и сами подозрения судей основывались всего лишь'на непроверенной информации с места жительства Жаннена[476].

Таким образом, детальное описание обстоятельств совершенного преступления, наличие свидетельских показаний и подробное изложение всех следственных действий, предпринятых в отношении фигурантов, отличает случай Раймона Дюрана от прочих — весьма малочисленных — судебных записей, посвященных данному типу уголовных преступлений[477]. Очевидно, что именно по этой причине этот казус был не только включен в материалы рассмотренных в Парижском парламенте дел за 1325–1337 гг. (регистр X 2а 3), но и скопирован в следующем по времени кодексе, охватывающем 1339–1344 гг. (регистр X 2а 4), а также вошел в сборник «Признания уголовных преступников и приговоры, вынесенные по их делам», составленный секретарями суда Этьеном де Гиеном и Жоффруа де Маликорном в соответствии с их личными взглядами на право и судопроизводство[478]. Более того, дело Раймона Дюрана стало в их подборке единственным, связанным с преступлением, совершенным на сексуальной почве.

Означает ли это, что жители средневековой Франции не были в принципе знакомы с подобными нетрадиционными отношениями? Конечно же, нет. Другое дело, что правовая база для преследования такого рода правонарушений в первой половине XIV в. (как, впрочем, и позднее) являлась еще крайне слабо разработанной. Все знали, что мужеложество существует, большинство людей признавали его смертным грехом — но вместе с тем плохо представляли себе, как нужно расследовать подобные дела, как вести допрос подозреваемых и как их в конце концов наказывать.

* * *

Самого понятия «гомосексуализм», безусловно, не существовало ни в эпоху Средневековья, ни в раннее Новое время; его возникновение исследователи традиционно относят к XIX в.[479] Вместо него обычно использовался термин «содомия» (sodomie или bougrerie) — производное от названия библейского Содома, «истребленного» Господом за то, что жители его «были злы и весьма грешны»[480]. Согласно многим средневековым комментаторам, пассаж из книги Бытия указывал, в частности, на то, что содомляне являлись мужеложцами:

И вызвали Лота, и говорили ему: где люди, пришедшие к тебе на ночь? выведи их к нам; мы познаем их. Лот вышел к ним ко входу, и запер за собою дверь, и сказал: братья мои, не делайте зла. Вот у меня две дочери, которые не познали мужа; лучше я выведу их к вам, делайте с ними, что вам угодно, только людям сим не делайте ничего, так как они пришли под кров дома моего[481].

Хотя однозначной трактовки данного отрывка не существовало ни в Средние века, ни позднее[482], само определение «содомия» прижилось и стало широко использоваться и в теологических трактатах, и в светской литературе, и в законодательстве, сборниках обычного права, городских статутах, и т. д.[483] Тем не менее, понятие это, по мнению специалистов, могло подразумевать целый спектр различных правонарушений: и гомосексуальные отношения, и скотоложество, и связь с иноверкой или еретичкой[484]. Однако анализ юридических текстов — как светского, так и церковного характера — не вполне, как мне кажется, подтверждает подобный вывод. Напротив, очень часто под содомией подразумевалось исключительно мужеложество.

Так, уже в самых ранних пенитенциалиях — сборниках, устанавливавших тарифицированную систему церковных наказаний за те или иные прегрешения, совершенные как монахами, так и светскими лицами, — мы находим совершенно недвусмысленные определения той преступной связи, в которой можно было уличить двух мужчин. Например, в пенитенциалии конца VI в., приписываемом св. Коломбану, говорилось следующее:

Если какой-то светский человек практикует содомию, т. е. совокупляется с мужчиной, [как если бы это была] женщина, ему следует поститься в течение семи лет. Первые три года — на хлебе и воде, [используя лишь] соль и сушеные овощи; в последние четыре года [он должен] воздерживаться от вина и мяса, и тогда вина его будет прощена[485].

То же самое значение «содомия» имела и для Бурхарда Вормсского (t 1025), включившего ее описание в 19-ю книгу своих «Декретов», названную «Корректор»[486]. В аналогичном смысле этот термин использовался в теологических и юридических текстах и в последующие века, тем более, что на рубеже XI–XII вв., с началом григорианских реформ, гомосексуальные связи стали особенно активно обсуждаться и осуждаться применительно не только к монашеской среде, но и к обществу людей светских.

На волне этих перемен появилось, в частности, и первое теологическое сочинение, специально посвященное данной проблеме, — Liber Gomorrhianus Петра Дамиани (1007–1072), представлявшая собой письмо к папе римскому Льву IX (1002–1054)[487]. Прославленный бенедиктинец настаивал на исключительной опасности этого «отвратительного и позорнейшего греха» и призывал понтифика санкционировать «самое суровое преследование» содомитов, иначе «меч гнева Божьего окажется обнажен и в своей неукротимой жестокости падет [на головы] многих»[488]. Более того, Дамиани полагал, что наказанием за мужеложество — безусловно, уголовное преступление (crimen) — должна стать смертная казнь[489], о чем, по его мнению, прямо говорилось в Библии: «Они знают праведный суд Божий, что делающие такие дела достойны смерти; однако не только их делают, но и делающих одобряют»[490]. Понимая содомию как «смертельную рану, [нанесенную] самому телу святой Церкви»[491], он указывал, что она «все оскверняет, все портит, все загрязняет настолько, что ничему не позволяет быть чистым, безупречным, подлинным»[492]. Иными словами, подрывая церковные устои, содомиты вместе с тем нарушали и законы человеческого общежития, а значит, из общества людей они должны были быть с позором изгнаны[493].

Схожие мысли примерно век спустя высказывал и другой известный теолог, Алан Лилльский (ок. 1120-ок. 1202). В своем «Плаче природы» (De planctu naturae, 1170-е гг.), представлявшем собой классический визионерский диалог (imaginario Visio) между главным героем и Природой, он, выступая против многочисленных сексуальных прегрешений (супружеских измен, скотоложества, инцеста, мужеложества, и т. д.), клеймил их прежде всего за противоестественность:

Зачем божественною славою обожествила я лик Тиндариды, которая употребление красоты заставила уклониться к злоупотреблению срамоты, когда, царственного брака обет отметая, с нечестивым Парисом сочеталась? И Пасифая, неистовством гиперболической Венеры понукаемая, под видом мнимой коровы с грубою тварью скотскую свадьбу справляя, гнуснейшим паралогизмом для себя заключая, изумительным для быка заключила софизмом. И Мирра, подстрекаемая жалами миртовой Киприды, в любви к отцу отпав от дочерней любви, с отцом исполнила занятье матери. Медея же, собственному сыну мачеха, чтоб бесславное Венерино заданье свершить, сокрушила славное Венерино созданьице. И Нарцисс, коему отражение сочинило второго Нарцисса, пустою тенью помраченный, уверовав, что сам он — другой, в опасную вдается любовь — себя к себе. И многие иные юноши, по моей милости славной красой облеченные, но упоенные жаждою денег, заставляют свои Венерины молоты нести службу наковален[494].

Таким образом, содомия оказывалась для Алана одним из главных и наиболее опасных грехов:

Стонет Природа, молчит добронравье, из знатности прежней

Изгнанная, сиротой ныне стыдливость живет.

Рода действительного опозоренный пол перепуган,

Видя, как горько ему кануть в страдательный род.

Пола честь своего пятнает муж, ставший женою,

Гермафродитом его чары Венеры творят.

Он предикат и субъект, с двумя значеньями термин,

И грамматический им сильно раздвинут закон[495].


Мужеству, дару Природы, чужой, в грамматике стал он

Варваром. Близок ему в этой науке лишь троп.

Тропом, однако, нельзя называться сему переносу:

Эту фигуру верней между пороков считать[496].

Опасность гомосексуальных связей крылась, согласно автору, в невозможности произвести потомство, что еще со времен Блаженного Августина[497] признавалось теологами единственной достойной уважения задачей любой супружеской пары:

Так как мужской род присоединяет к себе женский по условиям, необходимым для плодотворения, то если входит в употребление неправильная конструкция из одинаковых родов, так что сочетаются друг с другом части одного и того же пола, такая конструкция не получит моего одобрения ни как средство воспроизведения, ни как условие зачатия[498].

Вот почему Алан полагал необходимым в судебном порядке искоренять данный порок, как противный Богу и самой природе вещей:

Итак, не пренебрегая ничем относящимся к делу, следуя за своими собственными целями, насколько я в силах простереть длань моего могущества, я поражу людей наказанием, сообразным их греху. Но поскольку я не могу выйти за пределы моей силы, и не в моей способности совершенно искоренить яд этой чумы, я, следуя правилу моей силы, наложу клеймо анафемы на людей, попавших в ловушки помянутых пороков. Надлежит мне спросить Гения, прислуживающего мне в жреческой должности, дабы он, поддерживаемый присутствием моей судебной власти, одобряемый вашим согласием, пастырским жезлом отлучения удалил их из перечня природных вещей, из пределов моей юрисдикции… отрешая сынов гнусности от священного общения нашей церкви, с должною торжественностью нашего служения… поразил их суровым жезлом отлучения[499].

В 1179 г. Алан Лилльский стал одним из участников III Латеран-ского вселенского собора[500], и, возможно, не без его активного участия в решения, принятые верховными церковными иерархами на этой встрече, было включено постановление, согласно которому содомия официально объявлялась грехом, заслуживающим серьезного наказания:

Кто бы ни был [найден] склонным к подобной невоздержанности, которая противна природе и по причине которой гнев Божий обрушился на неверных и уничтожил огнем пять городов [их], если он клирик, окажется лишен сана или отправлен в монастырь для покаяния. Если [же он человек] светский, подвергнется отлучению от церкви и будет изгнан из общины верующих[501].

Еще более жесткую позицию занимал в данном вопросе французский теолог Петр Кантор (t 1197). Склонность к «постыдной страсти», упоминавшуюся в Первом послании к римлянам апостола Павла, он описывал как присущую исключительно гомосексуалистам[502], и рассматривал их отношения — вслед за Петром Дамиани — не только как грех (peccatunf), но и как преступление (crimen maxime detestandum) равное убийству, поскольку оба эти правонарушения мешают воспроизведению рода людского[503]. А потому, писал далее Кантор, одного церковного покаяния в данном случае совершенно недостаточно, и за мужеложество следует ввести уголовную ответственность и наказывать за него сожжением заживо, как это сделал в свое время сам Господь[504].

Как будто в ответ на размышления Петра Кантора, изложенные в Verba abbreviatum (ок. 1187 г.), данный вопрос оказался рассмотрен на IV Латеранском соборе 1215 г. И хотя в его постановлениях речь шла исключительно о представителях церкви (монахах и прелатах), их вина объявлялась «двойной» и, соответственно, требующей и церковного, и светского наказания — т.е и как за грех, и как за уголовное преступление[505].

Как следствие, уже со второй половины XIII в. термин «содомия» начал упоминаться в светских правовых текстах[506] и, в частности, в сборниках кутюм Французского королевства. Впервые, насколько известно, о существовании подобного правонарушения и об уголовной ответственности за него сообщалось в «Кутюме Турени и Анжу» (1246 г.). И хотя рассматривать такие дела, по мнению составителей данного кодекса, надлежало церковному суду, наказание их оказывалось уже совершенно светским:

Если кто-то подозревается в [занятиях] содомией, его следует арестовать и передать епископу. И если [его преступление] окажется доказанным, его надлежит сжечь, а его имущество отойдет барону. Так же следует поступить и с еретиком, если [его преступление] доказано. И все его имущество отойдет барону[507].

Тот же текст — буквально дословно — оказался повторен и в «Установлениях св. Людовика» (1270-е гг.), которые во многом основывались на тексте этой «Кутюмы»[508]. Чуть ранее, в 1260-е гг., содомия как совершенно светское уголовное преступление была упомянута в «Книге о правосудии и судопроизводстве» (Livre de Jostice et de Plet), созданной, вероятно, в графстве Гатине (долина Луары):

Тот, кто является содомитом, что доказано [по суду], должен лишиться яичек. А если он вновь совершит это [преступление], должен лишиться члена. А если [его поймают] в третий раз, должен быть сожжен. Женщина, которая [виновна в подобном преступлении] каждый раз лишается части [тела], а на третий раз ее нужно сжечь. И все их имущество отходит королю[509].

Еще более однозначно высказывался о проблеме нетрадиционных сексуальных отношений Филипп де Бомануар в «Кутюмах Бовези» (1279–1283 гг.). Он полагал, что человек, совершивший подобное преступление, заслуживает исключительно смерти на костре и конфискации имущества, как, впрочем, и «заблуждающийся в вере, не желающий вернуться на истинный путь»[510].

Таким образом, большинство местных французских кутюм второй половины XIII в. предполагало в качестве наказания за содомию-казнь через сожжение. Единственным исключением являлась Livre de Jostice et de Plet, автор которой настаивал на кастрации виновного при повторном задержании[511]. Впрочем, та же норма оказывалась, на первый взгляд, близка и одному из составителей «Кутюм Тулузы» (BNF. Ms. lat. 9187), иконографическая программа которых вполне может рассматриваться как самостоятельный комментарий к тексту местного обычного права[512]. Этот кодекс создавался на протяжении 1292–1297 гг., а иллюстрации к нему — в 1296–1297 гг. На одной из них как раз и была изображена кастрация преступника, в котором исследователи традиционно видели прелюбодея[513]. (Илл. 10) Однако, как я уже упоминала, в графстве Тулузском, как и во многих других областях Французского королевства, самым распространенным наказанием за адюльтер являлся «бег» по улицам города обоих виновных — замужней женщины и ее любовника. Кастрация же относилась преимущественно к парасу-дебным ситуациям, когда «приговор» своему счастливому сопернику выносил и приводил в исполнение муж неверной особы[514].

Тем не менее, кастрация как норма права была хорошо известна на Пиренейском полуострове. Важно отметить, что здесь — в отличие от Французского королевства — речь шла именно о мужеложестве, а не о более абстрактном явлении «содомии», смысл которого не уточнял ни один из перечисленных выше сборников кутюм. В качестве наказания за гомосексуальные отношения кастрация упоминалась, в частности, в вестготской «Книге приговоров», в указе короля Флавия Хиндасвинта (642–653):

Не должно оставаться безнаказанным злодеяние, столь ненавистное нравам своей гнусной извращенностью. И потому мужеложцы, либо те, кто согласно претерпевают это, должны быть наказаны по постановлению этого закона следующим образом. Как только судья достоверно расследует подобное нечестие, пусть озаботится затем кастрировать обоих и передаст их епископу того края, где это случится. А тот пусть ввергнет их по отдельности в темницу, чтобы те, кто по своей воле совершил беззаконие, против воли своей совершали бы покаяние.[515]

Та же норма права — и вновь применительно к делам о мужеложестве — присутствовала в «Фуэро Реаль» Альфонсо X Мудрого (1221–1284), в 1254 г. предпринявшего попытку унификации законодательства Леона и Кастилии:

Но поскольку иногда случается так, что один мужчина желает согрешить против природы с другим, мы повелеваем, чтобы те, кто совершил этот грех, кем бы они ни были, если это [преступление] доказано, были бы оба публично кастрированы, а на третий день повешены за ноги до наступления смерти, и чтобы их тела никогда не были преданы земле[516].

Возможно, как и при наказании «бегом» за адюльтер, в данном случае в «Кутюмах Тулузы» сказывалось влияние пиренейской правовой традиции, в свою очередь перенявшей многие нормы уголовного судопроизводства из Византии. Здесь, начиная с VI в., мужеложество также признавалось преступлением и наказывалось соответствующе[517]. Вот почему кастрация упоминалась и в Livre de Jostice et de Pleti данный сборник кутюм в действительности являлся частичным пересказом законодательства Юстиниана[518].

Тем не менее, как показывают конкретные судебные казусы и юридические тексты более позднего времени, во Франции данная норма не прижилась, и основным наказанием за нетрадиционные сексуальные отношения здесь являлось сожжение заживо (хотя, повторюсь, суть этих отношений так и оставалась непроясненной)[519]. Именно так предлагал поступать с содомитами Жан Бутейе, многие годы прослуживший королевским бальи в Турне, а под конец жизни ставший советником в Парижском парламенте. Его сборник обычного права «Деревенская сумма» (Somme rural, 1393–1396 гг.) не только являлся одним из наиболее авторитетных сочинений XIV в., но выдержал 23 издания на протяжении XV–XVII вв.[520] Давая определение содомии как преступления «противного человеческой природе, которое не следует совершать ни мужчине, ни женщине»[521], Бутейе добавлял, что виновных в нем следует вздернуть на виселице, а тела их сжечь[522].

Удивительно, что при таком внимании к данному преступлению со стороны составителей сводов обычного права Франции, в королевском законодательстве XIII–XV вв. о содомии и ее преследовании не говорилось ни слова. Возможно, подобное замалчивание могут отчасти пояснить слова того же Жана Бутейе, писавшего, что это правонарушение «столь отвратительно, что людям не следует ни знать, ни говорить о нем»[523]. Даже когда «Большие хроники Франции» повествовали об Аденольфо IV д’Аквино, графе Ачерре, наместнике Карла II Анжуйского (1248–1309) в Провансе, которого объявили в 1294 г. «жестоким содомитом и предателем своего сеньора» и отправили на костер, предварительно проткнув металлическим прутом, конкретный состав его преступления широкой аудитории не сообщался[524]. (Илл. 11)

Так или иначе, но полное отсутствие упоминаний о содомии во французских ордонансах, безусловно, связано с тем фактом, что и соответствующая судебная практика Парижского парламента — центрального королевского суда страны — также была в этот период более чем скромной. Кроме того, как мы уже успели убедиться, в тех редких случаях, когда подобные дела все же фиксировались в уголовных регистрах, в них — как и в сборниках кутюм — отсутствовало внятное описание самого состава преступления, что не позволяет нам с уверенностью говорить о том, шла ли речь именно о гомосексуальных отношениях. Та же ситуация наблюдалась в церковных судах, обладавших правом светской юрисдикции, или, к примеру, в суде парижского прево, заседавшего в Шатле. Так, мы уже никогда не узнаем о конкретном составе преступления, совершенного неким Жанно Шико: краткая запись в регистре аббатства Сен-Жермен-де-Пре за 1307 г. сообщала лишь о его аресте «по обвинению в содомии», что не позволяет нам приблизиться к пониманию сути данного дела[525]. Что же касается «Уголовного регистра Шатле» конца XIV в., то все преступления, представленные в нем и характеризуемые как «содомия» (bougre rie), на поверку оказывались связаны со скотоложеством и не имели отношения к гомосексуализму, хотя и описывались исключительно подробно[526].

* * *

На этом фоне уникальность процесса Раймона Дюрана становится заметной не только по причине совершенно ясного и недвусмысленного обвинения, выдвинутого против него. В регистре Парижского парламента оказался в малейших деталях описан сам состав его преступления, т. е. события, происходившие под покровом ночи в спальне господина прокурора. Вот что в действительности рассказал Перро Фавареск столичным судьям, собравшимся выслушать его 30 июля 1333 г.:

И заявил, поклявшись [в том], что однажды ночью… когда его хозяин лежал в постели в доме его матери в Вильфранше, он (Перро — О. Т.), по приказу своего господина, долго массировал ему ноги и член, который от этого сильно напрягся. А после, однажды воскресным вечером, во время прошлогоднего поста…, когда он раздел и уложил своего хозяина в постель… и хотел покинуть его, дабы и самому лечь спать…, господин окликнул его и велел, чтобы он разделся и лег с ним [в постель] полностью голым. Он решительно отказывался, но в конце концов согласился, подчиняясь приказу хозяина, раздеться и лечь [в постель] со своим господином полностью голым. И как только он лег, его хозяин навалился на него и [начал] целовать и крепко обнимать. И залез на него [верхом], как если бы [Перро] был женщиной, и сунул свой эрегированный член ему между ног, поближе к гениталиям, и начал двигать им взад и вперед, как если бы находился с женщиной. И гладил его бедра и терся о них членом, и [происходило это] против воли [самого Перро][527].

Не менее подробно оказался представлен в показаниях Фавареска и разговор, который состоялся у него «примерно через три дня» с Бернардо де Монже:

И когда упомянутый Бернардо вернулся [в Вильфранш], они вместе отправились поразвлечься на луг, [принадлежавший] этому Раймону [и расположенный на берегах] реки Аверон, около Вильфранша. И тогда упомянутый Бернардо спросил у него (у Перро — О.Т.): «Если Господь тебе помогает, скажи мне правду, и будь ты повешен, если не скажешь. [Наш] господин совал тебе между бедер свой член, как он это делал со мной?». И [Перро] ответил, что да. И упомянутый Бернардо рассказал ему, что их хозяин забавлялся с ним подобным образом три раза. И заявил ему Бернардо, что это является великой ересью и ужасным преступлением[528].

Думается, что в столь откровенных подробностях сексуальных контактов мэтра Дюрана с двумя его слугами и крылась причина того, что его дело оказалось не только включено в текущий регистр уголовных дел парламента, но и дополнительно скопировано в сборник «Признания уголовных преступников и приговоры, вынесенные по их делам», составленный секретарями суда Этьеном де Гиеном и Жоффруа де Ма-ликорном. При полном отсутствии законодательной базы и иных, более или менее полных записей схожих прецедентов материалы процесса Раймона Дюрана представляли собой особую ценность, поскольку на них можно было бы впоследствии ссылаться как на уже готовое решение[529].

Возникает, однако, закономерный вопрос. Почему Перро Фавареск и Бернардо де Монжё не побоялись обратиться в суд? Ведь и их самих вполне могли привлечь к уголовной ответственности за соучастие в преступлении, которое каралось смертной казнью через сожжение[530]. Тем не менее, как мы помним, в материалах дела они проходили как свидетели и были отпущены на свободу после почти двух лет пребывания в тюрьме Шатле (с 30 июля 1333 г. по 1 апреля 1335 г.).

Французские правовые тексты, к сожалению, не дают нам ни малейшей подсказки относительно того, проводилось ли в судах королевства четкое разделение подозреваемых на активных и пассивных гомосексуалистов. Тем не менее, законодательство других европейских стран свидетельствует, что подобная практика действительно существовала. Собственно, уже римское право предусматривало в два раза менее тяжкое наказание для тех, кого принудили к противоестественным сексуальным отношениям[531]. Автор «Пенитенциалия Беды» (VII в.) считал необходимым карать активных содомитов четырьмя годами поста (или семью — в случае рецидива), но для «молодых мальчиков» предлагал на выбор 40 дней поста или чтения псалмов[532]. Еще более мягко относился к пассивным гомосексуалистам Регинон Прюмский (ок. 840–915): длительность покаяния для них должна была равняться, по его мнению, не году, но всего семи дням[533]. Что же касается светского законодательства, то схожие меры предусматривала, к примеру, вестготская «Книга приговоров»:

Однако же тот, кто подвергнется этому ужасному позору, либо претерпит его не по воле своей, но принужденный против своего желания, сможет быть освобожденным от обвинения, если сам предстанет обличителем этого гнуснейшего злодеяния[534].

Более мягко относились к пассивным гомосексуалистам и в Италии XIV–XV вв.: здесь их не отправляли на костер, как было принято при наказании за содомию, а всего лишь отрезали им нос и выставляли на публичное осмеяние[535].

Возможно, сама идея обращения в судебные инстанции в случае принуждения к гомосексуальным отношениям возникла в средневековой Европе не без влияния трудов Петра Дамиани, полагавшего, что любой человек, будучи не в силах самостоятельно признать грех содомии, должен обратиться за советом и поддержкой к своим ближним, которые и укажут ему на его заблуждение[536]. Этими «ближними» для Раймона Дюрана в каком-то смысле и стали его слуги, подавшие на него официальную жалобу, а также его коллеги по парламенту, рассматривавшие данное дело. Слухи об увлечениях господина прокурора, которые, вероятно, ходили по Вильфраншу, быстрая реакция на поступивший донос сенешаля Руэрга Риго де Бедюэ, согласованные и ни разу не изменившиеся даже в деталях показания свидетелей, а также бегство мэтра Дюрана из Парижа в разгар процесса над ним — все это служило косвенными доказательствами его виновности. Однако то, что Перро Фавареск и Бернардо де Монжё сами заявили об имевшемся в отношении них сексуальном насилии, полностью снимало с них самих обвинение в склонности к мужеложеству.

Как я уже упоминала, процесс Раймона Дюрана так и остался незавершенным. Более того, мы, к сожалению, не узнали и уже никогда не узнаем, о чем он сам поведал своим коллегам в Парижском парламенте или в суде столичного официала: его показания в регистре отсутствуют. И все же материалы этого дела дают нам редкую возможность не только выяснить, насколько подробно в суде можно было рассказать о преступлении сексуального характера, но и понять, насколько скудны были в эпоху Средневековья познания в данной области, когда судьям приходилось использовать буквально любой, пусть даже единичный казус для создания теоретической базы, необходимой для расследования такого типа правонарушений.

ГЛАВА 6 История Джона Райкнера, называвшего себя Элеонорой

Как мы помним, Раймона Дюрана, содомита из Вильфранша, судили в столице Французского королевства, которая уже в XII в. считалась современниками одним из главных рассадников нетрадиционных сексуальных отношений. Впрочем, не отставали от Парижа и другие крупные и особенно университетские центры Западной Европы — Венеция, Брюгге, Орлеан, Шартр. Городская культура рассматривалась многими средневековыми авторами как первое и основное условие для развития и распространения содомского греха[537]. Так, Анри де Марси, аббат Клерво (1176–1179), полагал, что Содом возродился из пепла в образе университетских городов[538]. Петр из Целлы, настоятель аббатства св. Ремигия в Реймсе (1162–1181) и епископ Шартра (1181–1183), в письме к своему другу Иоанну Солсберийскому называл Париж местом, где «царит упадок [нравственности]» и где «душа [человека] становится рабом печали и страдает»[539]. Маргинальные пометы XII–XIII вв. на некоторых более ранних кодексах уточняют, что подобный упадок современники связывали непосредственно с распространением греха содомии и, прежде всего, гомосексуальных отношений:

Пусть Шартр и Санс окажутся разрушены, [ибо] там сам Адонис продает себя, согласно законам борделя, где мужчины являются проститутками. Зараженный тем же грехом, благородный и особый город, Париж счастлив обручиться с молодым господином. Но [даже] в большей степени, чем все эти чудовищные города, ты, Орлеан, уничтожен своей репутацией [как более других расположенный к] подобному греху… Жители Орлеана — лучшие из всех, если вам нравятся [мужчины], которые спят с мальчиками[540].

Похожие суждения высказывал и Жак де Витри (ок. 1165–1240), сообщавший о совершенно недостойном сексуальном поведении парижских студентов, что в 1292 г. привело к исключению целой группы школяров из столичного университета по обвинению в склонности к содомии[541].

В том же «почетном» списке городов, известных распущенностью нравов своих жителей, уже с XI в. пребывал и Лондон, куда «содомия», по мнению английских авторов, была завезена прямиком из Франции[542]. Так полагали и Ансельм Кентерберийский (1033–1109), и Генрих Хантингтонский (ок. 1080–1160?)[543], а Вальтер Шатильонский (1135–1200) писал, что знатные английские юноши превращаются в мужеложцев, стоит им только отправиться во Францию для изучения медицины[544].

Подобные нападки на студентов, испытавших не себе чужое (преимущественно французское) влияние, были до некоторой степени связаны с более глобальной проблемой — с критикой английскими авторами той обстановки, которая сложилась при королевском дворе в Лондоне на рубеже XI–XII вв. В 1087 г. престол занял третий сын Вильгельма Завоевателя — Вильгельм II Рыжий (ок. 1056/1060-1100), являвшийся, пс всей видимости, открытым гомосексуалистом[545]. Так во всяком случае полагал Ордерик Виталий (1075-ок. 1142), обвинявший короля в насаждении противоестественных отношений в его окружении, в «эффеминации» юных придворных, которые были не только близки с Вильгельмом, но и вместе с ним управляли страной:

Во времена, подобные тем, [когда] распутство граничило с безнаказанностью, а содомическая похоть омерзительным образом совратила женоподобных [юношей], которым суждено [гореть] в аду, [когда] прелюбодеяние открыто осквернило супружеское ложе…, тогда женоподобные [придворные] правили миром, безудержно придавались наслаждению, а грязные любовники, обреченные гореть в аду, подвергали себя греху содомии…, высмеивали увещевающих их священников и упорствовали в своем варварском поведении и внешнем виде[546].

Хронист особенно порицал женскую моду, распространившуюся в мужском придворном обществе: тщательно уложенные длинные волосы, узконосые туфли, широкие рукава, богатые украшения и т. д.[547] Король, по мнению Ордерика, содержал при себе многочисленных проституток (как женщин, так и мужчин), которым платил за услуги. Когда же в конце концов он погиб на охоте, то его оплакивали лишь эти «бездельники» (nebulones), потерявшие в его лице щедрого хозяина[548].

Впрочем, Вильгельм II Рыжий был далеко не единственным английском монархом, которого соотечественники обвиняли в грехе содомии. Иоанн Солсберийский полагал, что все представители династии Плантагенетов подвержены этой напасти, поскольку ведут свое происхождение от фригийцев, отличавшихся внешним женоподобием и сексуальной распущенностью[549]. Так или иначе, но подозрения в гомосексуальной ориентации Ричарда I Львиное Сердце (1157–1199) или Эдуарда II (1284–1327) высказывались многими хронистами, что до сих пор является предметом оживленнейших историографических дискуссий[550].

И тем не менее, общий исторический контекст и неплохое знакомство образованной части средневекового английского общества с проблемой содомии в ее различных проявлениях не могли, как мы сейчас убедимся, подготовить современников ко всем без исключения эксцессам, имевшим место в реальной жизни. Дело, к которому мы обратимся, как и казус Раймона Дюрана, представляет собой поистине уникальный случай уголовного расследования, точно так же оставшегося незавершенным[551]. Впрочем, в отличие от содомита из Вильфран-ша, наш новый герой отличался невероятной разговорчивостью. Данное обстоятельство, надо полагать, поставило в тупик его судей, но, к счастью, позволило нам узнать много любопытных подробностей о частной и интимной жизни людей эпохи Средневековья.

* * *

В воскресенье, 11 декабря 1394 г., «в 18-й год правления Ричарда II» (anno regni regis Ricardi secundi décimo octavo), Джон Бритби из графства Йорк (Johannes Britby de comitate Eboracum), оказавшись проездом в английской столице, по завершении всех своих дел решил поразвлечься и снять проститутку. Проходя между 8 и 9 часами вечера по центральной улице Чипа, одного из районов лондонского Сити, мужчина заприметил некую девицу, с которой завел разговор. Та назвалась Элеонорой и предложила ему свои услуги (libidinose ageré). Бритби согласился уплатить запрошенную сумму, и они удалились в сторону «торговой лавки» на Сопере Лейн (super quoddam stallum in venella vocata Sopereslane), где и расположились, надо думать, со всеми возможными удобствами. Однако, на их беду мимо проходил полицейский патруль, который застал проститутку и ее клиента в самый разгар их «свидания». Арестованные были отведены «в тюрьму», где предстали перед-мэром Лондона Джоном Фрешем и его олдерменами, которые допросили их по отдельности[552].

И здесь выяснилось самое удивительное. Задержанная особа по имени Элеонора оказалась… мужчиной, который совершенно добровольно, «поклявшись спасением собственной души» (in animam suam sponte iuravit), заявил, что в действительности его зовут Джон Райкнер и что искусство менять обличье и заниматься проституцией он постиг уже давно у знакомых ему женщин легкого поведения:

И упомянутый Джон Райкнер, приведенный в суд в женском платье и допрошенный по данному делу, признал, что все происходило именно так, как рассказал Джон Бритби, и т. д. Было также спрошено у этого Райкнера, кто научил его заниматься данным порочным [ремеслом], как долго, в каких местах и с кем [именно], мужчинами или женщинами, он предавался подобным развратным деяниям. Он, добровольно, поклявшись [спасением] своей души, признал, что некая Анна, сожительница бывшего слуги сэра Томаса Блаунта, первой обучила его заниматься данным отвратительным делом в облике женщины. Также [он] заявил, что некая Элизабет Броудерер первой нарядила его в женское платье. Она также приводила свою дочь Элис различным мужчинам ради [сексуального] наслаждения. Она подкладывала [Элис] ночью к ним в постель, не зажигая света, [и] заставляя [ее] рано утром от них уходить. [Вместо дочери она] предъявляла им упомянутого Джона Райкнера, одетого в женское платье, называя его Элеонорой и убеждая тех [мужчин], что [именно] с ним они занимались недозволенным[553].

Совершив данный, весьма обстоятельный экскурс в историю своего превращения в проститутку, Райкнер на том же первом слушании по его делу поведал, что от отсутствия спроса он никогда не страдал. В частности, он рассказал, что в течение пяти недель проживал в Оксфорде, где — неизменно оставаясь в женском обличье — подрабатывал вышивальщицей[554]. Все это время он продолжал заниматься и проституцией, имея трех постоянных клиентов из числа студентов: сэра Уильяма Фокли, сэра Джона и сэра Уолтера, фамилий которых он то ли не знал, то ли не захотел назвать[555].

Вслед за тем он перебрался в городок Бурфорд в Оксфордшире:

И там [он] проживал с неким Джоном Клерком, в [таверне] «Лебедь», [где служил] буфетчиком в течение следующих шести недель. В это время два брата-францисканца, одного из которых звали брат Майкл, а второго — брат Джон Барри (который подарил ему золотое кольцо), [а также] один кармелит и еще шестеро чужестранцев предавались с ним описанному выше пороку. Кто-то из этих братьев и упомянутых мужчин дал указанному Джону Райкнеру 12 пенсов, другой — 20 пенсов, [а еще] один — два шиллинга[556].

Затем Райкнер перебрался в Биконсфилд, где, однако, не стал выдавать себя за женщину: напротив, в своем естественном обличье он завел интрижку с некоей Джоан, дочерью Джона Мэтью. Впрочем, и на новом месте жительства у него появились клиенты-мужчины (это опять были братья-францисканцы), с которыми он и познакомился, и встречался исключительно как женщина-проститутка[557].

В завершение своих показаний Джон Райкнер рассказал, что в последний его приезд в Лондон он постоянно оказывал сексуальные услуги некоему сэру Джону, который ранее являлся капелланом церкви св. Маргариты в Истчипе, а также двум другим капелланам, оставшимся в тексте допроса неназванными. Все трое встречались с ним на задворках церкви св. Екатерины в Лондоне, недалеко от лондонского Тауэра[558].

Райкнер также сообщил своим слушателям, что многократно в мужском обличье вступал в интимные отношения с монахинями, а кроме того с замужними и незамужними женщинами, количество которых столь велико, что «всех он и не упомнит»[559]. Столь же велико было число священников, воспользовавшихся его услугами и принимавших его за женщину. Именно с ними Джон, если верить его словам, более всего предпочитал иметь дело, поскольку они всегда «были готовы заплатить больше других [клиентов]»[560]

К сожалению, на этом история Джона Райкнера, «называющего себя Элеонорой» (sе Elianoram nominans), обрывается. Мы не знаем, чем кончилось дело с его арестом, поскольку никаких иных документов в нашем распоряжении не имеется, а потому сложно предположить, какое решение приняли судьи и как они поступили со своим необычным арестантом[561]. Впрочем, возможно, это и не столь важно, поскольку данный судебный казус дает нам, скорее, повод поразмышлять о том, как воспринималось в средневековом обществе такое явление как продажная любовь и, соответственно, как она описывалась в источниках.

* * *

Из текста доступного нам документа со всей очевидностью следует, что Джон Райкнер занимался проституцией на улицах Лондона, а также в других достаточно крупных населенных пунктах, т. е. выступал в роли городской проститутки. Это «ремесло» начало активно развиваться в Западной Европе с XII в. Очень быстро проституция заняла значительное место в повседневной жизни общества[562], и, как следствие, превратилась в своеобразный объект рефлексии как для обывателей, так и для образованных людей, пытавшихся осмыслить данное явление и определить, представляет ли оно опасность для окружающих или его можно считать вполне естественным, а потому — извинительным[563].

В целом, отношение к проституции, насколько можно судить по дошедшим до нас источникам самой разной жанровой направленности, в средневековом обществе складывалось, скорее, негативное[564]. Допускались, однако, и исключения: в частности, весьма приветствовалось существование армейских проституток, которые, по мысли некоторых авторов, были необходимы для того, чтобы предупредить возникновение гомосексуальных наклонностей среди солдат, а также их увлечение мастурбацией. Как писал Жан Жерсон, проституция лучше, чем самоудовлетворение[565].

Тем не менее, очень быстро проститутки стали превращаться в нежелательных членов общества. Уже с середины XIII в. во многих европейских странах места их проживания были строго ограничены пригородами — либо они вовсе изгонялись из городов (и их имущество конфисковывалось)[566]. Впрочем, частота появления подобных постановлений свидетельствует, что в отношении общества к «женщинам, ведущим распущенный образ жизни» на самом деле мало что изменялось. В Лондоне и Йорке запреты на занятия проституцией издавались постоянно (в 1277, 1301, 1310, 1320 гг. — и так вплоть до XVI в.)[567], но, как кажется, не оказывали должного воздействия на обывателей, о чем свидетельствует хотя бы тот факт, что уже в XIV в. там существовали официальные публичные дома[568]. Таким образом, о полном изгнании проституток из столицы Английского королевства речь в принципе не шла.

То же самое можно сказать практически обо всех прочих европейских городах, правители которых, отчаявшись, видимо, полностью избавить население от любви к столь греховному времяпрепровождению, предпочитали сами брать его под контроль[569]. На сохранившихся до наших дней миниатюрах с изображением средневековых публичных домов мы очень часто, пусть и на заднем плане, видим представителей властей, пристально наблюдающих за женщинами легкого поведения и их клиентами (Илл. 12).

Тем не менее, следует отметить, что уже в XIII-XV вв. проституция в Западной Европе в ряде случаев рассматривалась все же как преступление, которым активно интересовались светские суды[570]. В частности, в Англии именно в XIV в. произошла постепенная систематизация наказаний, применяемых в подобных ситуациях. Если ранее задержанную «при исполнении» проститутку надлежало попросту выпороть перед церковью или на рыночной площади[571], то отныне повсеместно вводилась система штрафов (причем в Лондоне они имели фиксированный вид)[572].

Вне всякого сомнения, уже в этот период к публичным женщинам относились как к особой социальной группе, которую выделяли в качестве самостоятельной как обыватели, так и представители власти. Внутри этой группы имелась своя, достаточно жесткая классификация. Так, различались городские (как Джон Райкнер), деревенские и армейские проститутки. Существовала и более дробное деление: например, на уличных и банных девиц легкого поведения[573].

Вместе с тем нужно отметить, что само понятие «проституция» трактовалось средневековыми (в том числе английскими) обывателями весьма широко (и эта особенность их мировоззрения прослеживается прежде всего по судебным документам). «Публичной» часто называли женщину, покинувшую своего мужа и решившую отныне проживать отдельно от него. Или ту, что регулярно изменяла законному супругу или имела постоянного любовника. Так же относились к особе, вступавшей в многочисленные любовные связи, не освященные таинством брака, либо к той, что сожительствовала с каким-то одним конкретным мужчиной, также не выходя за него замуж. Таким образом, любую представительницу слабого пола, по тем или иным обстоятельствам оставшуюся одинокой, легко можно было не только считать проституткой, но порой и судить за это[574].

Интересно, однако, отметить, что в данном контексте, насколько можно понять из сохранившихся документов, проблема оплаты сексуальных услуг никогда специально не поднималась[575]. Тем не менее, само понятие заработка присутствовало не только в судебной практике, но и, к примеру, в трудах средневековых богословов: признавая занятие проституцией греховным и ужасным, многие авторы (вслед за Фомой Аквинским) полагали, однако, подобный доход совершенно законным[576]. Наиболее подробно данную проблему разрабатывал английский теолог, помощник настоятеля собора в Солсбери Томас Чобэм в трактате Summa confessorum (1216–1217 гг.)[577]. Формальным поводом для появления его пространных рассуждений на эту тему стал, казалось бы, весьма незначительный факт. Морис де Сулли, епископ Парижский (1160–1197), отказался принять в дар от местных проституток деньги на изготовление одного из витражей в строившемся соборе Парижской Богоматери. Первым на это событие откликнулся уже упоминавшийся ранее французский моралист Петр Кантор, заявивший, что подобный дар следовало бы преподнести частным образом[578]. Томас Чобэм, который был учеником Кантора в Парижском университете (он окончил его в 1192 г.), рассмотрел данный вопрос более подробно[579].

Безусловно, писал он, публичные женщины, как и мужчины-развратники, заслуживают в целом негативного отношения к себе: и тем, и другим следует назначать одинаковое наказание за их недостойное поведение[580]. Тем не менее, в некоторых случаях занятия проституцией являются вполне извинительными: нельзя называть потаскухой особу, которая «торгует собой тайно» или совершила подобный проступок лишь однажды[581]. Точно так же снисхождения заслуживают и те, кто обратился к этому ремеслу «из-за нужды». Но если кто-то занимается проституцией постоянно и для «собственного сексуального удовлетворения», его поведение следует признать предосудительным, как, впрочем, и его заработок[582].

То же отношение к оплате труда девиц легкого поведения, как к вполне естественному (хотя и не слишком нравственному) явлению, сохранилось в обществе позднего Средневековья и раннего Нового времени, о чем свидетельствуют, к примеру, хорошо знакомые нам иконографические сюжеты: соблазнение молодого человека проституткой, обнимающей его одной рукой, а второй открывающей его кошель; корыстная любовь молодой девицы к старику; «портреты» древнегреческой гетеры Лаис Коринфской… (Илл. 13)

Трудно сказать, получал ли Джон Райкнер удовольствие от своих занятий, и уж тем более, раскаивался ли он в содеянном, но в его случае проблеме заработка было уделено центральное место, что также отличает данный казус от других дел о проституции. Судьи обратили на этот аспект деятельности обвиняемого самое пристальное внимание: в своих показаниях (в том виде, в котором они дошли до нас) он говорил исключительно о деньгах[583]. Причем — и данное обстоятельство следует особо подчеркнуть — о плате за сексуальные услуги Райкнер упоминал лишь в тех случаях, когда описывал свои контакты с мужчинами, перед которыми представал в образе Элеоноры, т. е. переодевшись женщиной и «превратившись» в проститутку.

Таким образом, перед нами (как, вероятно, и перед лондонскими судьями в 1394 г.) встают два взаимосвязанных вопроса: кем следовало бы считать Джона Райкнера и чем для него являлись занятия проституцией.

* * *

Прежде всего, по всей видимости, стоит задуматься, могли или нет современники нашего героя воспринимать его как гомосексуалиста. Как мы уже успели убедиться, содомия (во всех ее проявлениях) была хорошо известна в средневековой Западной Европе, уже с XIII в. считалась там уголовным преступлением и наказывалась смертной казнью через сожжение[584]. Однако в деле Джона Райкнера мы не найдем ни единого намека на подобное обвинение. С одной стороны, это объясняется тем, что в Англии гомосексуализм вплоть до XVI в. являлся преступлением, подпадавшим исключительно под церковную юрисдикцию, а потому никаких светских постановлений относительно его преследования не существовало[585]. С другой стороны, судьи, собственно, и не могли посчитать арестованного «содомитом», ибо при контактах с женщинами он выступал в своем естественном — мужском — обличье, а при контактах с мужчинами, напротив, весьма успешно притворялся женщиной. Его клиенты даже не подозревали, что их обманывают, и заключали с ним сделку как с настоящей проституткой, о чем свидетельствуют показания Джона Бритби:

В связи с чем этот Джон Бритби сообщил, что он проходил по центральной улице Чипа в воскресенье в упомянутое время. [Там он] встретил Джона Райкнера, одетого как женщина, и, думая, что перед ним женщина, спросил его (как если бы говорил с женщиной), не сможет ли она удовлетворить его сексуальное желание[586].

Иными словами, многочисленные клиенты нашего героя вовсе не жаждали вступить с ним в гомосексуальную связь[587].

Может быть, как полагали издатели дела Джона Райкнера и практически все специалисты, так или иначе упоминавшие этого персонажа в своих исследованиях, следовало бы назвать его трансвеститом[588]? Однако в Средние века мужской трансвестизм не имел сексуальных коннотаций и не преследовался судом как преступление. Крайне мало внимания ему уделяли и средневековые богословы. Собственно, рассуждения на эту тему мы можем встретить у одного-единственного автора — Александра Галенского (ок. 1185–1245), английского теолога, учившегося, а затем преподававшего в Парижском университете[589]. Его главное произведение — Summa theologica, более известное как Summa Alexandr, или Summa Halensis, оказало большое влияние на схоластику XIII в.[590]

В этом сочинении Александр в том числе останавливался и на проблеме (предосудительного) переодевания мужчин[591]. Он допускал, что представители сильного пола могут надеть женское платье лишь в двух исключительных ситуациях: если им угрожает опасность и они таким образом пытаются спасти собственную жизнь или если они исполняют обязанности, обычно возлагаемые на женщин[592]. Во всех остальных случаях мужчина, взявший за обыкновение ходить в платье, нарушает Божественные установления и совершает грех[593]. Любопытно, что в подтверждение своих слов автор не привел ни одного — античного или средневекового — примера, хотя подобные истории были вполне на слуху. В частности, Александр мог бы вспомнить римского императора Гая Калигулу (12–41), о манере которого в одежде уподобляться женщине с явным презрением писал Светоний:

Одежда, обувь и остальной его обычный наряд был недостоин не только римлянина и не только гражданина, но и просто мужчины и даже человека. Часто он выходил к народу в цветных, шитых жемчугом накидках, с рукавами и запястьями, иногда в шелках и женских покрывалах, обутый то в сандалии или котурны, то в солдатские сапоги, а то и в женские туфли[594].

История императора Артавазда (742–743) и жителей Константинополя, напротив, вполне могла послужить для автора Summa Halensis примером ситуации, при которой смена одежды с мужской на женскую оказывалась вполне допустимой:

Но в городе терпели сильный голод, и продавалась мера ячменя по двенадцати монет, овощей по девятнадцати, конопли и бобов мера по восьми монет, масла пять литр по монете, шестая мера вина продавалась за полмонеты. Народ стал умирать, и Артавазд принужден был отпускать его из города. Но он приказал замечать лица и тем многих остановил; почему некоторые принуждены были прикрывать свои лица, одевались в женское платье, в монашеский образ, и таким образом могли скрытно уходить[595].

Не будучи, тем не менее, в состоянии вспомнить ни одного героя прошлого, надевавшего хоть раз женскую одежду, Александр Галенский был вынужден обратиться к истории Деборы, избравшей мужские доспехи ради участия в сражении[596], несмотря на то, что средневековая иконография библейской пророчицы была крайне бедна и ни на одной из известных миниатюр она не изображалась в мужском облачении[597].

Тем не менее, в отличие от мужского, женский трансвестизм довольно часто упоминался в средневековой литературе, прежде всего, в агиографических сочинениях: подобные «казусы» использовались в данном контексте как специфический шаблон для описания поведения героини in extremis. В сложных жизненных ситуациях или в ситуациях выбора, когда существовала угроза непорочности или даже жизни той или иной юной особы, переодевание в мужское платье и, как следствие, сокрытие собственной идентичности оказывалось вынужденным, но оправданным шагом[598]. В реальной жизни женский трансвестизм также встречался, однако в основе его лежало отнюдь не желание скрыть свою сущность, но, скорее, открытая демонстрация нового социального статуса. Так было, к примеру, с Гаитой (Сигельгаитой), супругой Роберта Гвискара, герцога Апулии, Калабрии и Сицилии, наравне с ним участвовавшей в военных операциях; с Изабель де Конш, возглавившей войско своего мужа в его отсутствие; с Жанной д’Арк, ставшей одним из военачальников Карла VII; с Елизаветой I Тюдор, а также со многими другими женщинами-правительницами, присвоившими себе не только эту, сугубо мужскую функцию, но и соответствующие ей атрибуты, в том числе — одеяние, что также, безусловно, как и в случае в Деборой, описанном Александром Галенским, рассматривалось как вполне оправданный, а потому легитимный шаг[599].

Возвращаясь к предполагаемому трансвестизму Джона Райкнера, следует отметить, что слабая разработанность проблемы мужского трансвестизма в трудах средневековых авторов находила отражение и в судебной практике. Об этом справедливо напоминает Жак Россьо, ссылаясь на один, весьма похожий на случай Райкнера, процесс, состоявшийся в 1354 г. в Италии[600]. Речь шла о некоем Роландино Ронкайя (Rolandino Ronchaia), который проживал в Венеции и, вероятно, вследствие гормонального сбоя в организме, внешне скорее напоминал женщину. Тем не менее, он вырос и изначально осознавал себя именно мужчиной[601]. Несмотря на то, что у него имелась вполне заметная грудь и его отличало совершенно женское поведение в быту, он даже был женат. Впрочем, через какое-то время супруга все же оставила его: как полагали судьи, рассматривавшие позднее его дело, по причине отсутствия у него эрекции. После ее смерти от чумы Роландино уехал в Падую, где жил у родственника и где многие обращали внимание на его абсолютно женскую внешность. В конце концов, один из гостей дома воспользовался этим обстоятельством, и Ронкайя получил первый опыт сексуальных контактов с мужчиной. Как следствие, он очень быстро сменил имя, назвался «Роландиной» и под видом женщины вернулся в Венецию, где начал промышлять проституцией около моста Риальто[602], продавая себя «бесчисленному множеству мужчин». Когда его арестовали, он — как и Джон Райкнер — клялся, что никто из его клиентов даже не подозревал, с кем имеет дело[603]. Более того, он делил кров с несколькими другими проститутками, и эти женщины тоже ни о чем не догадывались. И все же члены трибунала, проявив весьма умеренный интерес к анатомическим особенностям Ронкайя, приговорили его к смерти на костре за многочисленные гомосексуальные контакты, имевшие место как в Венеции, так и в Падуе.

Иными словами, венецианские судебные чиновники середины XIV в., как, вероятно, и их английские коллеги в конце того же столетия, не имели ни малейшего представления о таком явлении, как трансвестизм. Скорее, речь следовало бы вести о гермафродитизме, о котором представители средневековых образованных кругов уже кое-что слышали. О существовании людей «третьего пола» сообщал еще Плиний Старший (22/24-79), относя, правда, ареал их обитания на самые границы позднеантичной ойкумены. В седьмой книге «Естественной истории», прекрасно известной на Западе еще со времен раннего Средневековья, он рассказывал о разнообразных и странных племенах, проживавших где-то в Африке:

Каллифан сообщает, что помимо назамонов и их соседей, андрогинами были и махлии, которые, будучи двойственной природы, вступали в интимные отношения попеременно. Аристотель добавляет, что у них правая грудь была как у мужчины, а левая — как у женщины[604].

Похожей точки зрения придерживался и Джон Мандевиль, в своих «Путешествиях» (1357–1371 гг.) сообщая о некоем далеком острове как о месте проживания гермафродитов (Илл. 14):

А на другом острове живут люди, которые являются мужчинами и женщинами одновременно. С одной стороны [тела] у них имеется грудь, а с другой [ее] нет. И у них присутствуют как мужские, так и женские гениталии, которыми они пользуются [по очереди] по собственному желанию, один раз — одними, другой раз — другими. И они [могут] зачать ребенка, когда являются мужчинами. Когда же они являются женщинами, они [могут] забеременеть и выносить ребенка[605].

Впрочем, некоторые западноевропейские врачи эпохи Средневековья признавали существование гермафродитов и среди своих соотечественников, однако настаивали на том, что далеко не всегда подобные «аномалии» под силу исправить хирургическим путем и уже тем более сложно понять, с чем связано их появление[606]. Научные размышления на эту тему появились, насколько можно судить, лишь в XVI в. Так, Иоганн Вейер (1515–1588), обучавшийся медицине в университетах Тулузы и Парижа и состоявший личным врачом при Вильгельме V, герцоге Клевском, в своем сочинении De prestigiis daemonum (1563 г.) отмечал отдельные случаи превращения женщин в мужчин. По причине тяжелых жизненных обстоятельств, в результате сильных душевных переживаний или физических потрясений (испытанных, в частности, в самом начале менструаций или в первую брачную ночь), писал он, у них могли появиться борода и усы или даже «вырасти» член. И эти изменения были вовсе не следствием дьявольского наваждения, но всего лишь природной аномалией[607].

Как будто в подтверждение рассуждений Иоганна Вейера в 1587 г. в кастильской Оканье состоялся суд над неким Элено де Сеспедесом (Eleno de Céspedes), который при ближайшем рассмотрении оказался женщиной по имени Элена[608]. На допросе, проведенном членами местного инквизиционного трибунала, она заявила, что некоторое время назад вышла замуж и родила в браке сына. Однако одновременно с появлением ребенка у нее «родился» и мужской член[609], а потому она сменила имя, стала вести совершенно мужской образ жизни, получила профессию хирурга и в конце концов завела новую семью. Супругой Элено стала Мария дель Каньо, и их брак был заключен в Мадриде и освящен церковью. Не имея возможности осудить Элену как содо-митку (поскольку данное преступление не подпадало в Кастилье под юрисдикцию Инквизиции), суд приговорил ее к публичному покаянию и общественным работам за кражу личности, глумление над таинством брака и бигамию. Любопытно, однако, что в свое оправдание Элена, ссылаясь на труды Цицерона и Плиния, утверждала, что ее гермафродитизм — явление совершенно естественное, не противоречащее природе и Божественным установлениям, а потому ничего «дьявольского» и «колдовского» в нем нет:

Я не притворялся мужчиной с тем чтобы жениться на женщине, как утверждается, ни с помощью тайного, ни явного сговора с дьяволом. А дело в том, что в этом мире не раз видели людей, которые андрогинны, иными словами — гермафродиты, у которых признаки обоих полов, и я тоже был одним из них, и когда я собирался жениться, то преобладали во мне признаки мужского пола и я был по природе своей мужчиной и обладал всем, что необходимо мужчине, чтобы иметь возможность жениться… Я совершенно естественно был и мужчиной и женщиной, и даже если это представляется редким явлением, гермафродиты, каковым я и являюсь, не противоестественны[610].

Таким образом, дело Элено де Сеспедеса, как и казус Джона Райк-нера, представляло собой совершенно уникальный процесс, в ходе которого судьям пришлось столкнуться с необходимостью, во-первых, рассматривать проблему гермафродитизма, а во-вторых, решать, кто находится перед ними — мужчина или женщина.

Что же касается мужского трансвестизма, то помимо уже упоминавшегося дела Роландино Ронкайя, мне на сегодняшний день удалось обнаружить лишь одну запись, в которой речь бы шла о подобной смене обличья[611]. В регистре заключенных королевской тюрьмы Шатле в Париже, помещенных туда в период с 14 июня 1488 по 31 января 1489 г., сообщалось о неких «монахах», пойманных в таверне, «являющейся местом разврата и превращенной в бордель». Все они предстали перед ночной стражей в женских платьях и головных уборах, т. е. в «одежде, которую им не позволено носить в ущерб собственному одеянию», за что, вероятно, были избиты и помещены под арест[612] [613] [614]. Дальнейшая судьба монахов осталась неизвестной, что роднит их дело с казусом Джона Райкнера, хотя они, в отличие от него, и не скрывали свою половую принадлежность. С этой точки зрения, Роландино Ронкайя оказывался, безусловно, ближе к нашему главному герою, хотя у последнего явно не возникало никаких сложностей с потенцией, да и выглядел он в обычной жизни как нормальный мужчина: не случайно у него помимо клиентов-мужчин имелись и многочисленные любовницы.

Иными словами, проблемами психического и физического здоровья периодические превращения Джона в Элеонору не могут быть объяснены. А потому «обвинение» в трансвестизме мы вынуждены с него снять, несмотря на утверждения современных исследователей, видящих в данном казусе пример «смешения гендерных ролей» (gender transgression)[615]: думается, что понятие «гендер» еще не было знакомо европейским обывателям конца XIV века.

Следует, скорее, предположить, что Джон Райкнер был бисексуалом, ибо легко вступал в интимные отношения как с мужчинами, так и с женщинами. Но и этого понятия — «бисексуальность» — люди Средневековья, похоже, не знали[616]. Вот почему данное дело повергло лондонских судей в такое замешательство. Не думаю, что они специально постановили не фиксировать в письменном виде приговор, вынесенный Райкнеру, как полагают издатели документа[617]. На мой взгляд, они просто не знали, как его сформулировать, — и, вполне возможно, просто решили отпустить обвиняемого на свободу, как, вероятно, поступили веком позже и их парижские коллеги в случае с монахами, переодетыми женщинами[618].

Безусловно, средневековые теологи (пусть их было и немного) осуждали мужской трансвестизм, но средневековые судьи пока еще не начали бороться с ним как с явлением, угрожавшим устоям общества. Да, они преследовали в уголовном порядке проституток и содомитов. Но их представления о разнообразии продажной любви кардинально отличались от наших. И кое-каких ее проявлений для них тогда еще просто не существовало[619].

Что же касается самого Джона Райкнера, то для него занятия проституцией были не просто забавой или приятным времяпрепровождением: они стали его профессией — и формой его повседневной жизни. На протяжении определенного времени он вполне сознательно овладевал этим ремеслом (не случайно в его показаниях присутствовал рассказ о двух его приятельницах, научивших его притворяться женщиной и завлекать мужчин). Он имел собственный круг клиентов, и временные «подработки» в качестве вышивальщицы или буфетчика не отрывали его от основного занятия, которое, собственно, и являлось главным источником его доходов[620]. Он даже выбрал для себя «профессиональное» имя — как делали многие средневековые проститутки[621]. Кроме того, он, безусловно, четко разграничивал «работу» и личную жизнь, в которой всегда оставался полноценным мужчиной и вступал в любовные отношения исключительно с женщинами.

И с этой точки зрения, Джон Райкнер в какой-то степени напоминает мне Невилла Сент-Клера, главного героя рассказа Артура Конана Дойла «Человек с рассеченной губой» (1891 г.), который, будучи благополучным и достойным членом общества, зарабатывал на жизнь, переодеваясь в нищего и прося подаяние в том самом лондонском Сити, где пятью веками ранее действовала «Элеонора»:

Теперь вообразите себе, легко ли работать за два фунта в неделю, когда знаешь, что эти два фунта ты можешь получить в один день, выпачкав себе лицо, положив кепку на землю и ровно ничего не делая? Долго длилась борьба между моей гордостью в стремлением к наживе, но страсть к деньгам в конце концов победила. Я бросил работу и стал все дни проводить на давно облюбованном мною углу, вызывая жалость своим уродливым видом и набивая карманы медяками[622].

Господин Сент-Клер четко различал две стороны своей жизни, каждое утро превращаясь в профессионального нищего Хью Буна и каждый вечер спеша домой, к поджидавшей его жене. Но, как и Джон Райкнер, он столь же мало мог рассчитывать на понимание окружающих…

Илл. 1 — Адюльтер Эльфгивы. Ковер из Байё (фрагмент). Ок. 1080 г.

Илл. 2 — Наказание за адюльтер (?). Джотто. Страшный суд (фрагмент). 1305 г.

Илл. 3 — Наказание за адюльтер «бегом». «Кутюмы Ажена» (Agen, Arch, dep., Ms. 42, fol. 40v). Ажен, сер. XIII в.

Илл. 4 — Наказание за адюльтер «бегом». «Кутюмы Тулузы» (BNF. Ms. lat. 9187, fol. 30v). Тулуза, 1292–1297 гг.

Илл. 5 — Azouade. Рисунок Кастенга де Рокфора. Газета L'Illustration (Гасконь, Франция) 7августа 1847 г.

Илл. 6 — Шаривари. Миниатюра из: Mamerot S. Les passages d’Outremer faits par le: Français contre les Turcs depuis Charlemagne jusquen 1462 (BNF. Ms. fr. 5594, fol. 193v) Брюгге, 1474–1475 гг.

Илл. 7 — Расправа над Андроником I Комнином. Миниатюра из: Воссасе. Des cas des nobles hommes et femmes (München, Bayerische Staatsbibliotek. Cod. Gall. 6, fol. 328). Typ, 1460–1465 гг. к

Илл. 8 — Священник на осле. Миниатюра из: Le Livre de Lancelot du Lac (Yale University, Beinecke Rare Book and Manuscript Library. Ms. 229, fol. 104v). Северная Франция, кон. XIII в.

Илл. 9 — Грех разврата (luxuria). Иероним Босх. Семь смертных грехов (фрагмент). 1475–1480 гг.

Илл. 10 — Наказание кастрацией. «Кутюмы Тулузы» (BNE Ms. lat. 9187, fol. 32v). Тулуза, 1292–1297 гг.

Илл. 11 — Казнь Аденольфо IV д’Аквино в 1294 г. Миниатюра из: Grandes chroniques de France (London, British Library. Ms. Royal 20. C.VII, fol. 26v). Париж, 1400–1405 гг.

Илл. 12 — Публичный дом. Миниатюра из: Valerius Maximus. Facta et dicta memorabilia (BNF. Ms. fr. 289, fol. 414v). Брюгге, 1475–1480 гг. v

Илл. 13 — Юноша и проститутка. Раскрашенная гравюра на дереве, Германия, XV в.

Илл. 14 — Гермафродиты. Гравюра на дереве к «Путешествиям сэра Джона Мандевиля», 1598–1600 гг.

ГЛАВА 7 История о том, как поссорились Колеи Ла Бюкет и Жан Ле Мерсье

Вернемся, однако, в Париж. Здесь в конце XIV в. проституция цвела не менее пышным цветом, нежели в Лондоне. Девиц легкого поведения, конечно, пытались периодически удалять из столицы Французского королевства, но подобные меры мало на что влияли. Ордонанс 1254 г. Людовика IX Святого, согласно которому публичных женщин (publice meretrices) следовало изгонять из всех городов королевства, а их имущество конфисковывать, вплоть до одежды, оказался совершенно неэффективным[623]. Его пришлось не просто повторить в 1256 г., но и внести в него некоторые уточнения: отныне проституткам не просто запрещалось пребывать в городе, но предписывалось держаться хотя бы подальше от его центральных улиц и «святых мест» (церквей и кладбищ). Любой, кто принимал у себя дома подобных особ или осмеливался сдавать им жилье, приговаривался к уплате крупного штрафа[624]. Аналогичное решение проблемы предлагалось и в ордонансе 1269 г.[625], а затем неоднократно воспроизводилось вплоть до конца XIV в.: в 1381 г., к примеру, в указе Карла VI ордонанс Людовика Святого оказался повторен слово в слово[626].

Регулярные призывы королевской администрации покончить раз и навсегда с городской проституцией, впрочем, ни к каким результатам не привели. Конечно, в регистрах парижских (особенно церковных) судов XIII–XIV вв. мы можем отыскать некоторое количество дел, в которых упоминалось клеймление каленым железом и выставление к позорному столбу тех «похотливых особ» (folles femmes), которые, презрев постановления, возвращались в столицу и ее окрестности и продолжали заниматься своим ремеслом[627]. Тем не менее, когда в 1387 г. настоятель церкви Сен-Мерри в Париже обратился в суд с требованием запретить проституткам промышлять на соседней со святым местом улице Байо (Baillehoe), жители квартала возмутились и опротестовали данную жалобу в Парижском парламенте. От имени обитательниц местных борделей выступил их адвокат, мэтр Жаке дю Бург (Jacquet du Bourg), который сослался на постановление прево Парижа Гуго Обрио (ок. 1320–1382), гласившее, что данный район был официально закреплен за девицами легкого поведения и прогнать их оттуда никто не имеет права[628]. Похожая ситуация наблюдалась и в середине XV в. По сообщению Парижского горожанина, «потаскух» (femmes folieuses) в это время поддерживал сам королевский прево Амбруаз де Лоре (ок. 1395–1446): среди них он нашел себе «трех или четырех конкубин», с которыми сожительствовал, несмотря на наличие законной супруги[629].

Самое большее, чего удалось добиться столичным властям, — это ограничить места проживания проституток и их сутенеров отдаленными районами города и официально узаконить публичные дома, которые с наступлением ночи обязаны были закрывать для посетителей двери[630]. В постановлении Гуго Обрио от 1367 г. называлось семь таких кварталов, в основном располагавшихся на правом берегу Сены, где традиционно селились торговцы, а также на острове Сите[631]. К этому времени прошло уже достаточно лет после скандала с участием Мориса де Сулли, епископа Парижского, и теперь проституция воспринималась окружающими как своеобразное, но все же ремесло (ministeri-um, mestier)[632].

В эту «профессиональную» группу женщины попадали различными путями. «Распутный» образ жизни молодая девушка могла начать вести из-за собственной бедности, в результате продажи сутенеру (или сводне) матерью или иной близкой родственницей[633]; часто подобное ремесло передавалось также «по наследству»[634]. Однако наибольший процент девиц легкого поведения составляли те, кто в юности лишился невинности (или же был изнасилован) и утратил таким образом надежду на замужество и создание семьи[635]. Как и Джон Райкнер, на жизнь эти женщины зарабатывали собственным телом, поступая в публичные дома или приобретая личных сутенеров. Они также могли «официально» наняться на должность горничной или служанки в городские таверны или бани, которые на поверку часто оказывались ничем иным как борделями (bordiaus). Именно так полагал Этьен Буало, при составлении своей «Книги ремесел» (1260-е гг.) специально оговаривая, что парижане не должны принимать проституток ни у себя дома, ни в мастерских[636]. А неизвестный автор Le Mesnagier de Paris (ок. 1370 г.) писал, что любая женщина, посещающая кабаки, превращается в «потаскуху» (ribaude), поскольку таверна — это «церковь дьявола, где собираются его ученики и где он вершит свои чудеса»[637].

И все же надежды на лучшее будущее не покидали девиц легкого поведения. Причем далеко не всегда, как выясняется при ближайшем рассмотрении, они оказывались связаны с идеей удачного замужества. Напротив, даже обретя новый для себя социальный статус «достойной дамы», многие проститутки не оставляли привычного ремесла и продолжали зарабатывать им на жизнь[638]. Таким образом, главным для них оставалось материальное благополучие, и пути его достижения могли оказаться самыми неожиданными и не всегда законными.

* * *

Об одном таком случае, приведшем в результате к судебному расследованию, и пойдет теперь речь. Материалы данного дела сохранились в уже неоднократно упоминавшемся «Уголовном регистре Шатле» — сборнике дел, рассмотренных королевским прево Парижа в 1389–1392 гг. Его автор, секретарь суда Алом Кашмаре, как отмечали все без исключения исследователи[639], основное внимание уделил тем процессам, которые были посвящены действительно серьезным правонарушениям и за которые полагалась смертная казнь: избиениям и убийствам, воровству, политическим изменам, подделке монеты, преступлениям сексуального характера, колдовству[640]. Однако некоторые записи выпадали из общей направленности регистра, поскольку касались вроде бы весьма незначительных происшествий.

Именно к этой категории, как кажется на первый взгляд, относилось и дело Колетт Ла Бюкет (Colette La Buquete) 1391 г. Эта молодая женщина, служившая горничной (chamberiere) на одном из парижских постоялых дворов, обвинялась в довольно странном правонарушении — в оскорблении (blasme et diffame) высокопоставленного чиновника[641]. Потерпевший — Жан Ле Мерсье (t 1397), сеньор де Нувийон и де Фонтене — был доверенным лицом Карла V, а затем и его сына. Он входил в придворную партию «мармузетов» (Marmousets), фактически управлявших Францией в 1388–1392 гг.[642], и отвечал за королевские финансы. В 1391 г. Ле Мерсье являлся одним из четырех ближайших советников Карла VI, а также состоял в должности главного распорядителя его двора (maître d’hôtel du roi)[643]. Иными словами, в возникшем судебном споре Колетт Ла Бюкет столкнулась с исключительно могущественным и состоятельным противником. Его высокое общественное положение, казалось бы, могло полностью объяснить, почему данный процесс оказался упомянут в «Регистре Шатле». Однако, более внимательное изучение судебных архивов показывает, что дело заключалось не только в этом.

Случаев преследования за словесные оскорбления королевских чиновников парижские уголовные регистры сохранили крайне мало. Собственно, в 1391 г. еще не существовало никакой законодательной базы, которая определяла бы суть данного проступка и меру наказания за него. Первый ордонанс такого рода был опубликован в 1348 г., но касался он исключительно богохульства, т. е. словесных оскорблений Господа, Девы Марии и святых[644]. Однако конкретных уголовных дел второй половины XV в. с соответствующим составом преступления в нашем распоряжении находится также очень немного[645]. Что же касается частных лиц, то здесь первым стало постановление парижского прево от 14 сентября 1395 г., налагавшее запрет на любые негативные высказывания в адрес короля и его приближенных (nosseigneurs de France)[646]. По-видимому, именно этим указом и следует датировать официальное начало преследования в судебном порядке людей, оскорблявших словом королевских чиновников[647].

За вторую половину XIV-начало XV в., кроме процесса Колетт Ла Бюкет, мне удалось найти всего три похожих дела. Так, в 1354 г. в Парижский парламент была подана жалоба на королевского советника, который позволил себе «недостойно» отозваться об одном из парламентских распоряжений. Истцы, которые также являлись членами парламента, требовали от него принесения извинений и публичного покаяния (publica emende). Тем не менее, поскольку следствие в действиях обвиняемого никакого состава преступления не выявило, иск оказался отклонен, а советник — восстановлен в своей должности[648]. В 1378 г. похожий процесс был возбужден по требованию королевского сержанта Шатийона, которого публично оскорбил арестованный им человек. В качестве возмещения ущерба истец также требовал публичного покаяния, принесенного не только в Париже, но и в других городах (Шато-Тьерри, Шатийоне и Эперне), а также уплаты штрафа в 6 тысяч ливров и выставления преступника к позорному столбу на три дня в столице королевства[649]. Наконец, в 1406 г. две жительницы Пузожа (Пуату) были арестованы и осуждены за то, что оклеветали королевского сержанта в бальяже Турени. По причине их бедности штраф в размере 20 ливров с каждой решили не назначать, но обе они должны были «в праздник или в рыночный день» простоять сутки у позорного столба (in pillorio) в Париже и в своем родном городе[650].

Материалы писем о помиловании также свидетельствуют, что реальные процессы об оскорблении чиновников любого ранга возникали редко и зачастую оканчивались прощением обвиняемых. В специальной работе, посвященной данному сюжету, Жаклин Оаро-Додино приводила всего три документа, авторы которых высказывались негативно о плохих и лживых советниках короля (mal conseillés, faulsement et mauvaisement conseillie), которые не управляли бы страной, если бы подданные оказались поумнее (se nous estions saiges…, ceux qui nous gouvernent ne nous gouverneraient pas)[651]. Исследовательница обращала также внимание на тот факт, что чаще всего ни судьи парламента, ни сотрудники королевской канцелярии не считали необходимым уточнить, какие именно обидные слова были произнесены в адрес того или иного представителя власти[652].

На этом фоне процесс Колетт Ла Бюкет выглядит редким, а потому интересным для нас казусом. И интерес этот связан не только с личностью потерпевшего — Жана Ле Мерсье, но и с непосредственным содержанием оскорблений, которые нанесла ему наша героиня. Ибо речь в данном случае шла не просто о «недостойных словах», подробно зафиксированных в регистре Алома Кашмаре, но о форменном скандале, который учинила обвиняемая и который самым непосредственным образом оказался связан с личной жизнью и нравственным обликом финансового советника Карла VI.

* * *

Первое слушание по делу Колетт состоялось 26 июня 1391 г. Как сообщалось, арестована она была за то, что явилась в дом Жана Ле Мерсье в сопровождении мальчика «примерно семи лет», которого объявила сыном этого высокопоставленного чиновника. А поскольку слуги сеньора прогнали ее со двора, женщина прицепила ребенку на рукав записку: «Это — сын мессира Жана Ле Мерсье, сира де Нувийона», заставив в таком виде прогуливаться по улице, на которой проживал потерпевший, дабы «оскорбить его и выставить на посмешище»[653].

На допросе, состоявшемся в тот же день, Колетт чистосердечно призналась в своем предосудительном поступке, уточнив, что приехала в Париж всего несколько дней назад, дабы представить отцу их общего сына и попросить денег на его «пропитание и воспитание»[654]. Она смогла встретиться с Жаном Ремуаром, «священником, родственником и слугой» (prestre, familier et serviteur) Жана Ле Мерсье, и поведала ему свою историю, надеясь на помощь и утверждая', что семь лет назад, будучи проездом в ее родном Кодебеке (Нормандия), сеньор де Нувийон изнасиловал ее и лишил девственности. Она забеременела, и у нее родился мальчик[655]. На его содержание она никогда не получала от предполагаемого отца никаких денег или иной помощи, но продолжала все это время жить со своими родителями, для которых являлась источником позора[656].

Жан де Фольвиль, прево Парижа в 1389–1401 гг. и преданный сторонник партии «мармузетов»[657], лично рассматривавший дело Колетт Ла Бюкет в Шатле, не был, похоже, удовлетворен показаниями обвиняемой и поручил двум своим помощникам расспросить о происшествии самого Жана Ле Мерсье. Впрочем, учитывая статус потерпевшего, в суд его никто не вызывал: лейтенант прево Жан Трюкан и адвокат Мартин Дубль отправились к нему домой, где и состоялся их разговор[658]. Королевский советник охотно признал, что «восемь или девять лет назад» действительно останавливался в Кодебеке. А поскольку в то время он являлся вдовцом и только собирался вступить в повторный брак, он позволил себе провести ночь с горничной, служившей на том постоялом дворе, где он расположился. С тех пор он ее не видел и не посещал этот город, хотя регулярно по поручению Карла VI наведывался в Нормандию[659].

Вместе с тем Жан Ле Мерсье поклялся, что если бы узнал о существовании у него сына раньше, он не только признал бы его, но и полностью его обеспечил, «даже если бы это стоило 200 ливров ренты»[660]. Однако, учитывая нанесенное ему публичное оскорбление, а также бедность Колетт, очевидным образом желавшей поживиться за его счет, он отказался признать ее ребенка своим: ведь она ни разу за семь лет не сообщила ему о появлении у него сына[661]. А потому господин Ле Мерсье потребовал от суда наказать обидчицу так, как полагается в делах о диффамации[662].

Показания у королевского советника были получены 28 июня 1391 г., и в тот же день следствие в Шатле возобновилось. Колетт Ла Бюкет вызвали на повторный допрос и потребовали рассказать всю правду об отношениях с Жаном Ле Мерсье, угрожая в случае отказа применить к ней пытку[663].

Молодая женщина запираться не стала, но ее новые показания существенно отличались от первой версии рассказанной ею истории. На сей раз она сообщила, что на постоялый двор, где разворачивались все последующие события, она заглядывала очень часто, «чтобы позабавиться с другими девушками и горничными», поскольку таверна располагался рядом с домом ее родителей в Кодебеке[664]. Однажды вечером она повстречалась там с сиром де Нувийоном и по собственной воле отправилась в его комнату, где он «схватил ее, повалил на постель и овладел ею»[665]. Колетт настаивала, что на тот момент она была девственницей (pucelle), иными словами, речь действительно могла идти об изнасиловании, если бы не одно «но». Как призналась арестованная,

в ту же ночь она развлекалась на протяжении всей ночи в компании [ныне] покойного Жана дю Буа, [который являлся] в то время клерком [теперь уже также] покойного Гийома д’Анферне, военного казначея, “[й] который также имел с ней интимные отношения. И полагает, и [даже] совершенно уверена в том, что забеременела она от сира де Нувийона и Жана дю Буа, или от [кого-то] одного из них, но от кого [точно], она не знает[666].

Таким образом, из рассказа Колетт следовало, что предполагаемых отцову ее мальчика было сразу два. Причем упомянутый в ее показаниях покойный клерк королевского казначея изначально играл эту «роль», признав новорожденного своим сыном и оплачивая все расходы молодой матери[667]. После смерти Жана дю Буа эта почетная миссия была возложена на его начальника, который продолжал снабжать женщину деньгами «из любви и сочувствия, которые испытывал к своему писцу, к этому ребенку, а также к ней»[668].

Лишь после кончины казначея Колетт оказалась вовсе без средств к существованию, и «все люди и соседи» начали ее уверять, что сын ее исключительно похож лицом на господина Ле Мерсье[669]. Тогда-то она и «вспомнила», что в ту знаменательную ночь развлекалась сразу с двумя мужчинами, и решила попытать счастья в столице, поскольку знала, что «это — высокопоставленный и могущественный сеньор, [имеющий] деньги и богатство» и что от него можно надеяться получить «кое-какие средства, которые помогут ей жить и содержать себя и сына»[670]. Кроме того, на помощь Жана Ле Мерсье Колетт рассчитывала и потому, что

ее жених Жан де Порт ничего доброго ей не делал, но бил ее и вел дурной образ жизни, тратил все [деньги], которые она могла заработать тяжким трудом. [А затем] этот жених бросил ее, оставив ни с чем и совсем одну[671].

Вот почему она отправилась в дом господина де Нувийона, но тот лишь отругал ее и потребовал никогда более к нему не приходить и никаких разговоров о ребенке с ним не вести[672]„Колетт, впрочем, и не подумала сдаваться: она обратилась за помощью к купеческому прево Парижа, которым на тот момент являлся Жан Жувенель дез Урсен (ок. 1360–1431), еще один сторонник партии «мармузетов»[673]. По просьбе молодой женщины он переговорил с Жаном Ле Мерсье, по-видимому, своим добрым знакомым, однако успеха не добился[674]. И лишь после этого обвиняемая решилась на отчаянный шаг — сочинила записку, прикрепила ее сыну на рукав и заставила мальчика прогуливаться в таком виде во дворе дома сира де Нувийона.

В заключение наша героиня заявила, что, как ей кажется, именно Жан Ле Мерсье «лучше, чем кто бы то ни было другой», подходил на роль отца ее ребенка, хотя она всегда — «пока у нее было, на что жить и кормить себя и своего сына» — утверждала, что родила его от Жана дю Буа[675].

Столь подробный рассказ о собственной незадачливой судьбе не оставил Колетт ни малейшей надежды на снисходительное отношение к ней судей:

Все они, учитывая [социальное] положение заключенной, которая является женщиной, [ведущей] распущенный и дурной образ жизни, [ее] противоречивые показания, записанные в [этом регистре], обидные и оскорбительные слова, сказанные ею сиру де Нувийону, который является, как всем известно, высокородным сеньором [и членом] королевского Большого совета, [а также] жажду наживы, которая подвигла ее произнести эти слова, решили и постановили [следующее]. В качестве судебного наказания за лживые обвинения, [высказанные в адрес сеньора де Нувийона], она будет выставлена к позорному столбу, а [затем] навечно изгнана из города, виконства и превотства Парижа под страхом быть закопанной заживо, [если вернется][676].

* * *

Для парижских судей, собравшихся в Шатле в июне 1391 г., Колетт Ла Бюкет, вне всякого сомнения, являлась проституткой. Не случайно в приговоре она была названа «женщиной, ведущей распущенный и дурной образ жизни» (femme de dissolue vie et mauvaise). И дело заключалось отнюдь не в личности ее противника — Жана Ле Мерсье, которому для очистки совести и восстановления подорванной репутации требовалось унизить таким образом свою обидчицу, а заодно отвести от себя обвинение в ее изнасиловании[677]. Как я уже не раз упоминала, в категорию «проституток» во Франции эпохи позднего Средневековья могли угодить не только обитательницы борделей, но и особы, имевшие беспорядочные половые связи, одного или нескольких постоянных поклонников или даже единственного сожителя, который, тем не менее, не спешил в официальном порядке предложить своей подруге руку и сердце.

Именно такую судьбу, по мнению окружающих, и избрала — волей или неволей — наша героиня. Лишившись невинности в весьма, надо полагать, юном возрасте, она была практически обречена на жизнь одиночки, безо всяких надежд на замужество. Колетт, как уже говорилось, служила горничной на постоялом дворе, что также не могло не сказаться на отношении к ней в родном Кодебеке, а затем в Париже. Более того, из ее собственных показаний становилось ясно, что ее сексуальные партнеры постоянно менялись, и ни с кем из них брака она так и не заключила.

Улучшению репутации молодой женщины не способствовала и мимолетная связь с весьма знатным и состоятельным Жаном Ле Мерсье. Подобные случаи, конечно, не являлись редкостью для Франции XIV–XV вв., но часто влекли за собой скандалы и судебные разбирательства. Так, регистр Парижского парламента от 1404 г. сохранил для нас историю королевского прево Лана Тристана Анотена, воспылавшего страстью к некоей незамужней девушке и осыпавшего ее подарками. Юная особа не скрывала этих знаков внимания, очень быстро о них узнали соседи, которые принялись судачить (les voisins en parlèrent) о ее недостойном поведении. Масла в огонь подлило и то обстоятельство, что месье Анотен состоял в законном браке, чем жители Лана особо возмущались: «Хоть он и был женат, но заводил интрижки на стороне, и об этом все узнали от женщин, которых он посещал»[678]. В конце концов, соседи перешли к решительным действиям, и их перепалки с прево стали-таки предметом рассмотрения в суде.

Возможность наладить личную жизнь и выйти замуж для Колетт Ла Бюкет оказывалась проблематичной еще по одной причине — из-за наличия у нее внебрачного ребенка. Мальчик (имени которого, надо сказать, мы из материалов дела так и не узнали), вероятно, все это время жил с матерью исключительно благодаря материальной поддержке ее любовника Жана дю Буа, а после его смерти — его бывшего начальника Гийома д’Анферне, с которым нашу героиню также связывали не совсем понятные отношения. Подобный вариант, насколько можно судить, был счастливым и редким исключением из правил. Значительно чаще нежеланных детей, являвшихся для их матерей обузой, старались подбросить в монастыри, церкви или богадельни[679]. Именно так решила поступить еще одна героиня Алома Кашмаре, Колетт Фелип (Colette Phelipe), дело которой рассматривалось в Шатле в 1392 г.[680]Забеременев от своего сожителя, она вскоре лишилась его поддержки и вынуждена была зарабатывать на жизнь в одиночку, нанявшись служанкой в частный дом, хотя, по мнению ее хозяина, проституцией не занималась[681]. Тем не менее, спустя всего 15 месяцев после рождения дочери, женщина оставила ее у входа в собор Парижской Богоматери, где ребенка и обнаружили свидетели, также допрошенные в суде[682]. К сожалению, мы не знаем, чем закончился данный процесс и какой приговор был вынесен в отношении Колетт, поскольку на ее деле регистр обрывается. Одно можно сказать точно: судьи сочли ее «публичной женщиной», не имевшей средств для содержания дочери, а потому бросившей ее на произвол судьбы и попытавшейся обвинить в этом посторонних лиц[683].

Убийство ребенка также являлось для женщин, не состоявших в браке, одним из распространенных способов избавиться от обузы и скрыть собственный позор. Так, в письме о помиловании за 1406 г. упоминалась некая 17-летняя горничная, которая задушила своего новорожденного сына, поскольку

очень страдала [от боли] и мучилась угрызениями [совести], совершенно лишилась разума и сил и не знала, что делать…, а также потому, что не имела никого, кто бы ей помог[684].

Впрочем, подобный «выход из положения» искали не только проститутки или незамужние девицы, но и вполне, на первый взгляд, добропорядочные особы. Например, в 1405 г. оказалась помилована 28-летняя вдова из Амьена, которая утопила своего младенца,

дабы избежать позора для себя и своих родителей и друзей, а [также] из страха, что ее брат, [реакции] которого она опасалась, узнай он [о родах], задушит ее и убьет[685].

Тем не менее, Колетт Ла Бюкет не пошла на столь крайние меры, несмотря на то, что родители всячески попрекали, ее внебрачным сыном. Мальчик продолжал жить с матерью, и в споре с Жаном Ле Мерсье он выступил ее главным помощником, если не сообщником. Та же метаморфоза произошла, по всей видимости, и с неким Ришаром из Сен-Дени, молодым человеком десяти лет, который в том же 1391 г. свидетельствовал в суде королевского прево Парижа против Марион де ла Кур (Marion de la Court) — местной прачки, а по совместительству «проститутки, женщины веселого образа жизни, собственным телом и в меру сил доставляющей удовольствие своим компаньонам»[686]. Обвиняемая регулярно промышляла воровством, а мальчик помогал ей в этом ремесле, отвлекая на себя внимание клиентов, владельцев таверн и челяди в богатых домах, куда удавалось проникнуть его хозяйке[687]. В своих показаниях в суде Марион постоянно отзывалась о Ришаре как о слуге (son varlet)[688], который обычно сбывал краденое, да и сам не брезговал мелким воровством. Однако перед казнью, стоя на краю ямы, в которой ее должны были закопать живьем как закоренелую преступницу[689], она внезапно назвала его сыном[690]. Любопытно, что мальчик, несмотря на обвинения, выдвинутые против него его хозяйкой (или матерью), не был арестован и после ее смерти, по-видимому, пополнил ряды многочисленных малолетних попрошаек, которыми так славился средневековый Париж[691]. Примерно такая же участь могла ожидать и сына Колетт Ла Бюкет, учитывая, что нашу героиню изгнали из столицы королевства.

Оставался, впрочем, еще один — последний — способ устроить судьбу, не подвергая жизнь ребенка опасности и не принуждая его заниматься противозаконной деятельностью. Именно на такой вариант и рассчитывала, вероятно, Колетт. Жан Ле Мерсье вполне мог признать ее сына своим собственным, дать ему имя и назначить содержание. Подобных примеров история средневековой Франции знала немало. И если Жан, будущий граф Дюнуа (ок. 1402–1468), бастард Людовика, герцога Орлеанского (1372–1407), родился у знатной женщины — Мариэтт д’Энгьен (Mariette d’Enghien)[692], то упоминавшийся ранее королевский прево Парижа Амбруаз де Лоре был внуком Тифани Арнуль (Thiphaine Агпоl) — служанки в доме сеньора Гийома де Пре, сожительницей которого она стада. Отец признал незаконнорожденную дочь, появившуюся на свет в 1360 г., дал ей свое имя (Мари де Пре) и, выделив приданое, выдал замуж за Амбруаза I де Лоре, отца будущего прево[693]. Похожая ситуация повторилась век спустя с Гийомом, Бастардом Пуатье, сыном графа Шарля II де Пуатье (1455), королевского советника и камергера, и его служанки Беатрис. Гийом являлся верным сподвижником Карла VII, занимал пост сенешаля в графстве Валентинуа, а в 1461 г. стал опекуном своего сводного брата Эймара — законного наследника отцовского титула[694]. И хотя, как справедливо отмечают исследователи[695], наличие бастардов отнюдь не приветствовалось среди французских обывателей, поскольку вело к диффамации их матерей (как, впрочем, и отцов)[696], знатные сеньоры королевства, напротив, в XIV–XV вв. охотно признавали своих незаконнорожденных детей, наделяли их титулами и состоянием, обеспечивали им высокие должности в армии, при дворе или в церковной иерархии и таким образом создавали новые и весьма полезные для себя социальные связи[697]. Иными словами, теоретически мы можем предположить, что, сложись ситуация иначе, Жан Ле Мерсье не отказался бы от сына-бастарда и так же, как и многие его знакомые и коллеги, принял бы его в свою семью[698]. Тем не менее, скандал, который учинила Колетт Ла Бюкет в его доме и который, по мнению судебных чиновников, мог повлиять на отношения сира де Нувийона с законной супругой и даже привести к их разводу[699], не позволил ее мечтам осуществиться. Напротив, за свое преступление наша героиня заплатила весьма дорогую цену. Как мы помним, ее не только выставили к позорному столбу, что было самым распространенным наказанием в подобных случаях[700], но и навечно изгнали из Парижа и его окрестностей под страхом смертной казни.

Столь суровый приговор не может не вызвать у нас удивления. Дело в том, что у Колетт Ла Бюкет имелось важнейшее смягчающее вину обстоятельство — маленький ребенок. Как свидетельствуют регистры Парижского парламента XIV–XV вв., наличие детей у арестованных за уголовные преступления женщин чаще всего обусловливало более щадящее наказание. Например, в 1410 г. дамуазель де Турне, проходившая как соучастница в убийстве, добилась защиты короля, который призвал советников парламента войти в ее бедственное положение и отпустить из тюрьмы Консьержери, где она сидела, домой — до следующего слушания ее дела. Извиняющим мотивом при этом являлось как раз «наличие пятерых малолетних детей» и утрата мужа[701]. Похожее отношение к преступникам демонстрируют и письма о помиловании: на рубеже XIV–XV вв. семья или находящиеся на иждивении просителя дети упоминались в этих документах как смягчающее вину обстоятельство в 60 и 40 % случаев соответственно[702].

Конечно, Колетт Ла Бюкет, поссорившаяся с исключительно «неудобным» человеком — ближайшим советником Карла VI — загнала себя тем самым в настоящую ловушку. Хотя в конце XIV в. оскорбление королевского чиновника еще не воспринималось в полной мере как преступление, совершенное против самого монарха (pars corporis regis), эта идея, тем не менее, уже начала постепенно набирать силу[703]. А потому скандал, учиненный нашей героиней в доме Жана Ле Мерсье, мог привести к самым неожиданным и тяжелым для нее последствиям.

И все-таки одного оскорбления — пусть даже такого серьезного, ставившего под сомнение нравственность знатного сеньора и даже угрожавшего ему разводом с законной супругой — в 1391 г. было явно недостаточно, чтобы примерно наказать Колетт Ла Бюкет. При внимательном изучении материалов ее дела выясняется еще одно интересное обстоятельство: приговор ей был вынесен не только за «обидные слова», высказанные в адрес сира де Нувийона, но и за вполне обычное и исключительно распространенное в средневековой Франции преступление — за кражу кошелька с деньгами, отреза полотна и мехов, которые она позаимствовала в доме своей хозяйки, мадам Лангелот, где служила горничной[704]. Данное преступление, как я уже упоминала, на страницах «Уголовного регистра Шатле» встречалось неоднократно и практически всегда каралось парижскими судьями самым суровым образом[705]. Лишь в редких случаях следствие не заканчивалось вынесением смертного приговора — в частности, когда речь шла о первой и единственной краже или о краже имущества, имевшего небольшую ценность[706]. К этой категории обычно относились и случаи воровства, которым промышляли слуги и которое Алом Кашмаре имел обыкновение именовать в своем сборнике «предательством» (trayson)[707], совершенном в отношении хозяев, что нарушало столь желанное доверие между обитателями одного дома[708]. Именно так и был расценен поступок Колетт Ла Бюкет судьями Шатле — как «предательство, которое она совершила по отношению к упомянутой [Лангелот], украв [у нее] вещи стоимостью около четырех франков»[709].

Вероятно, в тот момент, когда дело нашей героини поступило на рассмотрение прево Парижа, ее главное преступление — оскорбление королевского чиновника — еще не являлось достаточным основанием для сурового наказания виновной. Как я упоминала ранее, подобные правонарушения только-только начали входить в сферу компетенции французских светских судей и в 1391 г. представлялись своего рода казусами, решение которых пока не опиралось на законодательную базу или на некую сумму ранее рассмотренных прецедентов. Поэтому чиновники Шатле были вынуждены использовать «дополнительное» обвинение, что позволяло им перевести данное дело в разряд особо тяжких и вынести по нему соответствующий приговор.

Таким образом, отвечая на вопрос, почему Алом Кашмаре обратил на процесс Колетт Ла Бюкет особое внимание и включил его материалы в свой сборник, сослаться мы можем сразу на несколько причин. Прежде всего, произошло это потому, что автора «Регистра Шатле» интересовали все варианты главного для средневековой Франции уголовного преступления — воровства, в том числе и категория «воровство-предательство», когда речь шла об отношениях домовладельцев и их слуг. Кроме того, он, вероятно, решил зафиксировать в своей выборке один из самых ранних случаев судебного преследования человека, нанесшего словесное оскорбление королевскому чиновнику, личность которого чем дольше тем больше воспринималась как неотъемлемая часть «тела» правителя. Наконец, Алома Кашмаре — пусть даже это предположение и не основывается ни на каких прямых доказательствах-могла заинтересовать история самой Колетт Ла Бюкет, одинокой молодой женщины, оставшейся с ребенком на руках и без малейшей надежды наладить свою личную жизнь после бурно проведенной юности, отважившейся устроить невероятный скандал и поссориться с одним из самых высокопоставленных людей Франции, что стоило ей судебного разбирательства и запрета на проживание в Париже…

ГЛАВА 8 История злоключений Масет де Рюйи, или О пользе пытки

Но что могло бы случиться, если бы Колетт Ла Бюкет все-таки улыбнулась удача? Если бы один из ее многочисленных сексуальных партнеров предложил ей — «распутной женщине» — выйти за него замуж? С одной стороны, ответить на эти вопросы не представляется возможным из-за отсутствия у нас необходимой информации — прежде всего, о судьбе Колетт после ее изгнания из столицы Французского королевства. С другой стороны, мы можем предположить дальнейшее развитие событий, исходя из судебного казуса, также описанного в регистре Алома Кашмаре. Таким образом, нашей героиней вновь окажется парижская проститутка — женщина, которой удалось не только покончить со своим сомнительным ремеслом, но и стать супругой достойного и уважаемого человека.

Впрочем, подробности личной жизни этой молодой особы с трудом поддаются проверке. И проблема заключается здесь вовсе не в том, что нам, как в случае Раймона Дюрана, Джона Райкнера или Колетт Ла Бюкет, не хватает источников. Напротив, материалы судебного процесса, к которому мы теперь обратимся, представлены в «Уголовном регистре Шатле» в полном и, я бы сказала, поражающем воображение объеме[710]. Однако события, послужившие поводом для возбуждения данного дела, были описаны в ходе следствия тремя разными рассказчиками, что породило три, весьма различные версии произошедшего, из которых судьям надлежало выбрать лишь ту, которая показалась им максимально правдивой. Попытаемся и мы последовать их примеру.

* * *

Познакомимся прежде всего с участниками процесса, который начался в парижском Шатле 29 октября 1390 г. Непосредственным поводом для него послужило исковое заявление некоего Аннекина де Рюйи (Hennequin de Ruilly) и его матери Люсет (Lúcete). Эти жители городка Герар (Guerart) в провинции Бри обвинили свою знакомую — Жанну де Бриг (Jehenne de Brigue) по прозвищу Сговорчивая (La Cordière) — в занятиях колдовством.

Надо сказать, что интерес, проявленный Аломом Кашмаре к данному составу преступления (а он включил в «Уголовный регистр Шатле» материалы сразу двух ведовских процессов[711]), сам по себе обращает на себя внимание. По единодушной оценке специалистов, рассмотрение подобных дел во французских судах в интересующий нас период носило единичный характер[712]. В частности, только 1 % записей в регистрах Парижского парламента за 1380–1463 гг. касался обвинений в колдовстве. Та же ситуация наблюдалась и в королевской канцелярии, выдававшей письма о помиловании[713]. Тем не менее, это не означало, что судебные власти, а в еще большей степени представители церкви (теологи и университетские доктора) обходили данную проблему молчанием: напротив, на рубеже XIV–XV вв. во Французском королевстве уже активно разрабатывались теоретические основания для привлечения к уголовной ответственности «ведьм» и «колдунов», обсуждались меры борьбы с ними и создавалась собственная демонологическая концепция[714].

Очевидно, именно с этим процессом и оказалось связано то, какое внимание уделил Алом Кашмаре своим героям. Возможно также, что его особо заинтересовал и статус потерпевшего. Аннекин де Рюйи являлся королевским чиновником и много лет занимал в родном городе пост прево[715]. Конечно, эта должность не шла ни в какое сравнение с положением уже знакомого нам Жана Ле Мерсье, финансового советника Карла VI, однако и здесь речь могла вестись не просто о противозаконных занятиях колдовством, но о покушении на жизнь человека, приближенного к самому монарху.

На момент начала процесса в Шатле Аннекину исполнилось «примерно 34 года» (xxxiiii ans ou environ), и среди местных жителей он, как следует из материалов дела, пользовался большим уважением[716]. Помимо того, что он занимал в Гераре важный административный пост, он также являлся хозяином таверны[717], что обеспечивало ему не только достойное положение в обществе, но и широкий круг общения. В частности, в своих показаниях Аннекин отмечал, что с главной подозреваемой, Жанной де Бриг, он познакомился за восемь лет до описываемых событий и ему была прекрасно известна ее репутация проверенной знахарки и ведуньи[718]. Вот почему, когда молодой прево серьезно заболел и «не смог найти ни одного человека, кто бы ему помог», он обратился за помощью к Жанне, которая обещала подобрать для него нужное лекарство[719].

Уже на следующий день после их первой встречи она явилась к Аннекину домой и сообщила ему, что причина его недуга кроется в колдовстве: порчу на него якобы навела давняя знакомая — некая Жилет, «дочь повитухи» из Парижа, с которой пациента связывали, надо полагать, весьма близкие отношения, поскольку она родила от него двоих детей[720]. Тем не менее, Аннекин на ней Не женился, отсюда и проистекали, по всей вероятности, его беды. По мнению Жанны де Бриг, как его изложил в суде пострадавший, Жилет изготовила фигурку из воска, куда заключила прядь его волос, и периодически нагревала ее на сковороде, поставленной на открытый огонь[721]. Еще через неделю знахарка призналась, что ей удалось победить злые чары, восковая фигурка «умерла» (ledit voult estoit mort), однако Жилет обзавелась тремя жабами, которых кормит грудным молоком и прячет с левой стороны постели и с их помощью по-прежнему наводит порчу на Аннекина. Жанна даже предложила своему клиенту отправиться в Париж, дабы лично убедиться в истинности ее слов[722]. Тем не менее, спустя еще какое-то время она уверила прево Герара в том, что и с этой напастью она справилась и что теперь он обязательно поправится, поскольку все жабы умерли и Жилет выкинула их в Сену[723]. Молодой человек, по его собственному признанию, действительно стал чувствовать себя лучше, а потому заплатил за услуги знахарки один франк[724].

Успешное излечение Аннекина де Рюйи, казалось бы, отнюдь не могло стать причиной судебного иска, тем более поданного в королевский суд Парижа. Напротив, потерпевший должен — был быть благодарен Жанне де Бриг за оказанную помощь. Конечно, с конца XIII в. по начало XV в. во Франции, как и повсюду в Западной Европе, шла настоящая война профессиональных медиков со знахарками, которых обвиняли прежде всего в том, что их знания ненаучны, что они не могут понять истинных причин той или иной болезни и часто действуют по наитию. Большинство врачей полагали, что практические навыки этих женщин, передававшиеся по наследству из уст в уста, совершенно недостаточны для успешного лечения, поскольку лишены теоретической базы и опираются лишь на личные, весьма субъективные суждения и опыт, что само по себе представляет опасность для клиентов. И хотя сведения о воздействии на человеческий организм тех или иных трав и растений, доступные знахаркам, многими признавались полезными и заслуживающими специального изучения, их реальное применение всегда оставалось под вопросом. Более того, уверенность в магическом характере познаний этих женщин и лежала в основе набиравшей популярность идеи о том, что их действиями руководит Нечистый или его демоны[725]. Не случайно в подавляющем большинстве ведовских процессов, имевших место во Франции в XIV - первой половине XV в., речь шла не об Мученом», но о «деревенском» типе колдовства, когда суть обвинения составляли такие преступления, как наведение (или снятие) порчи, любовные привороты и отвороты, изготовление восковых фигурок «жертв» с целью вызвать у них болезни, физические страдания или спровоцировать их смерть[726].

И все же, чтобы судить этих женщин как ведьм, необходимо было прежде всего их обнаружить и арестовать, а кроме того — иметь на руках донос «доброжелателей» или исковое заявление потерпевших, позволявшие проводить допросы подозреваемых с особым пристрастием. Собственно, так и произошло в случае с Аннекином де Рюйи, однако именно этот его поступок и вызывает удивление. По всей видимости, наш герой, давая показания в Шатле, о чем-то умолчал — и это становится тем более ясным, стоит нам познакомиться с рассказом Жанны де Бриг о, казалось бы, тех же самых событиях.

* * *

Любопытно, что обвиняемая изначально категорически отрицала, что является знахаркой и ведуньей (devine)[727]. По ее словам, этим «ремеслом» занималась ее давняя приятельница — некая Марион, к которой Жанна регулярно обращалась за советом и помощью, а потому и сама прослыла среди знакомых настоящей ведьмой[728]. В действительности же, заявляла госпожа де Бриг, она лишь исполняла роль посредницы между Марион и клиентами, желавшими вернуть похищенные или пропавшие у них вещи, найти и наказать воров и браконьеров[729].

Тем не менее, когда на очередном заседании суда знахарке зачитали показания, полученные от Аннекина де Рюйи, она несколько изменила свою историю. Теперь вместо подруги Марион в ее рассказе фигурировала крестная, также носившая имя Жанна (une sienne marrine nommée Jehenne)[730]. Эта женщина, по словам обвиняемой, действительно занималась колдовством, заключив договор с дьяволом (Haussibut) и постоянно призывая его на помощь. Она неоднократно предлагала крестнице научить ее своему «искусству», на что та в конце концов согласилась[731]. Именно в этот момент к Жанне де Бриг и обратился Ан-некин, который был уже сильно болен. Она захотела помочь столь уважаемому человеку и призвала дьявола; он-то и поведал ей о парижанке Жилет, которая навела порчу на бывшего сожителя[732].

Этого признания оказалось вполне достаточно для того, чтобы судьи сразу же приговорили обвиняемую к смертной казни через сожжение «как ведьму и отравительницу»[733]. Однако здесь в плавном течении процесса произошел первый сбой: Жанна внезапно объявила о своей беременности, что не позволяло немедленно отправить ее на костер. Дабы подтвердить истинность ее слов, 9 февраля 1391 г. в Шатле были вызваны «матроны» — повитухи, которые осмотрели заключенную и заявили, что она действительно «носит ребенка уже около пяти месяцев»[734]. Тем не менее, повторное освидетельствование, состоявшееся 5 апреля того же года, не выявило ни малейших следов беременности, а потому округлившийся живот Жанны списали на «дурные жидкости, скопившиеся в ее теле»[735]. Не сумев воспользоваться этой отсрочкой, обвиняемая сразу же прибегла к другой, не менее законной уловке — она подала апелляцию в Парижский парламент, вынудив судей Шатле допустить коллег из вышестоящей инстанции к рассмотрению ее дела[736]. Однако и те, ознакомившись со всеми предоставленными в их распоряжение материалами, не нашли в ходе процесса никаких нарушений, а потому приведение приговора в исполнение стало, казалось бы, неотвратимым[737].

Столь энергичное сопротивление Жанны де Бриг своей участи вызвало известное раздражение у судебных чиновников. Кроме того, они, возможно, все же решили подкрепить уже вынесенное было решение по ее делу дополнительными доказательствами вины, для чего отправили «ведьму» на пытку (mise à question)[738]. Только после этого Жанна радикально изменила показания и поведала совершенно новый вариант истории своих отношений с семейством де Рюйи.

На сей раз выяснилось, что с просьбой осмотреть Аннекина и помочь ему справиться с болезнью к нашей героине обратилась его мать Люсет. Она же «по секрету» рассказала знахарке, что «по слухам» молодого прево околдовала его собственная жена — Масет[739]. Но ни она сама, ни ее сын не осмелились заявить о своих подозрениях вслух и предпочли, чтобы всю правду об имевшем место преступлении открыла Жанна — «дабы сохранить мир и спокойствие между супругами»[740].

Когда же «ведьма» прибыла в дом де Рюйи, ее успела перехватить сама Масет, которая, отведя ее в сторонку, упросила рассказать Анне-кину, что в его болезни виновна Жилет Верьер, его бывшая подружка[741]. За эту услугу супруга прево Герара обещала отлично ей заплатить и «сделать еще много хорошего»[742].. Спустя какое-то время молодая женщина вновь вызвала Жанну на встречу и попросила научить ее кое-каким приемам колдовства (faire et enseigner plusieurs choses). Она призналась, что муж обращается с ней дурно, а сама она уже давно влюблена в капеллана Герара и хочет сбежать с ним из города[743]. А потому ей необходимо, чтобы Аннекин не просто оставался болен, но и умер бы как можно быстрее[744]. Согласно показаниям обвиняемой, она научила свою новую подругу, что следует в таком случае предпринять, та же в качестве ответной благодарности рассказала, как составлять приворотное зелье, поскольку сама Жанна де Бриг более всего мечтала об одном — выйти замуж за отца своих детей:

[Масет] рассказала ей, как заставить ее дружка Аннекина (это имя носил и сожитель Жанны — О. Т.) съесть этот [заговоренный] воск, [но] так, чтобы не умереть. Выслушав Масет, обвиняемая, испытывая чувство огромной любви к своему другу Аннекину, а также к детям, которых она родила от него, и надеясь, что он женится на ней, позаимствовала у этой Масет сковороду и ложку, о которых упоминалось выше, а [также] воск и смолу[745].

Тем не менее, все усилия Жанны ни к чему не привели, и она собралась вновь повидаться с Масет, чтобы узнать у нее о каком-нибудь более надежном средстве. Сделать ей это, однако, не удалось, поскольку в тот же день она была арестована и препровождена в Шатле[746].

* * *

Такова была подлинная, как уверяла судей Шатле Жанна де Бриг, история ее конфликта с Аннекином де Рюйи и его матерью. Теперь же на сцену вышла главная его зачинщица — супруга потерпевшего Масет. Она, конечно, также оказалась арестована и допрошена судьями Шатле 4 августа 1391 г. по обвинению в занятиях колдовством (pour souspeçon d’estre sorcière)[747].

Не отпираясь, «совершенно добровольно» Масет сообщила, что уже пять лет является супругой Аннекина и все это время проживает с ним в Гераре[748]. Однако еще с юности она неоднократно вступала в любовные отношения, а ее первым сожителем девять лет назад стал скорняк по имени Жаннен Котен (Jehannin Cotin), которого она встретила в своем родном городке Рийи (Анжу) и который увез ее в Париж[749]. Там через какое-то время он ее бросил, и Масет вынуждена была, «не имея ни от кого помощи и не зная никакого ремесла», наняться горничной на постоялый двор, расположенный на Гревской площади[750]. Впрочем, даже на момент встречи с Жанненом, как призналась заключенная, она уже не была девственницей[751], и дальнейший рассказ лишь подтвердил ее репутацию публичной женщины. Любовники и сожители менялись у Масет постоянно, пока наконец она не познакомилась с будущим мужем, который буквально через «шесть недель или около того» предложил ей с ним обручиться[752]. Затем Аннекин уехал на полгода в Испанию, а по возвращении женился на своей избраннице[753], хотя и выбрал для проведения церемонии отдаленную церковь, не желая, по словам молодой женщины, показывать ее друзьям и, вероятно, стыдясь ее прошлого[754].

Как бы там ни было, продолжала давать показания Масет, но они уехали из Парижа и жили все это время в Гераре, пока ее супруг не заболел и не слег окончательно. Когда же навестивший его приятель-менестрель предположил, что порчу на него навела какая-то женщина[755], Аннекин догадался, что речь идет о его давней сожительнице Жилет, о которой мы уже знаем из показаний Жанны де Бриг. Он сразу же рассказал о ней своим жене и матери[756], и те очень испугались и расстроились. Тогда-то Люсет и решила обратиться за помощью к профессиональной ведьме[757], которая в итоге подтвердила виновность бывшей возлюбленной Аннекина[758].

Таким образом, Масет изначально полностью отрицала собственную вину в болезни мужа, несмотря на зачитанные ей вслух показания Жанны де Бриг и на очную ставку, устроенную обвиняемым в Шатле[759]. Проявленное упорство привело ее в конце концов на пытку, которую было решено применить не только из-за несовпадения показаний двух «ведьм», но и — что чрезвычайно любопытно — из-за несовпадения социальных статусов Масет и ее супруга:

Все они (судьи — О.Т.) согласились и пришли к мнению, что она будет послана на пытку, чтобы узнать правду о [выдвинутых против нее] обвинениях, учитывая личность и положение упомянутой Масет, которая, согласно ее показаниям, является публичной женщиной, [ведущей] распутный образ жизни, [а также учитывая] достойное происхождение и репутацию [господина] де Рюйи и то, что невозможно предположить, чтобы человек такого статуса взял в жены столь порочную особу, если только к этому решению она его каким-то образом не подтолкнула. [А также следует учесть] ответы Масет, данные в присутствии упомянутой знахарки, и манеру ее [поведения в суде][760].

Иными словами, судьи посчитали, что Аннекин взял молодую женщину в жены не по любви, но лишь потому, что был ею околдован[761].

Как и следовало ожидать, после пребывания на дыбе Масет — следом за Жанной де Бриг — резко изменила характер своих показаний. Теперь уже она «чистосердечно» признавалась, что действительно являлась ведьмой и с 12 лет (en l’aage de xii ans ou environ)[762] обучалась различным колдовским практикам в родном Рийи «у старухи по имени Ла Мюсет и других [женщин]». Лучше всего она знала, как приворожить мужчину, вызывая для этой цели дьявола (Luciafer)[763], а также — как извести супруга, если тот избивает свою жену[764].

В истории замужества Масет и ее семейной жизни с Аннекином де Рюйи также появились некоторые важные уточнения. Так, обвиняемая подтвердила, что познакомились они около пяти лет назад и почти сразу обручились. Однако затем новоиспеченный жених отбыл по делам в Испанию, так на ней и не женившись, «несмотря на свое обещание»[765]. Вот почему, боясь, что Аннекин все-таки ее бросит, она завела себе нового приятеля:

В отсутствие упомянутого де Рюйи она сошлась с [очередным] компаньоном по имени Гийо де Лилль, который неоднократно пил, ел и спал в ее комнате… [И поступила так], сомневаясь в глубине души, как бы по возвращении из Испании ее жених не охладел бы в своих чувствах к ней и не расхотел бы на ней жениться, что принесло бы ей тяжкий урон и бесчестье, учитывая ее положение простой девушки и статус упомянутого де Рюйи, который являлся богатым, могущественным и красивым молодым человеком, [имеющим] высокопоставленных друзей[766].

Страхи Масет оказались оправданными. Ее жених на самом деле не заводил с ней поначалу никаких разговоров о свадьбе, что и вынудило девушку, по ее словам, использовать любовный приворот:

Она настойчиво просила и умоляла упомянутого де Рюйи, чтобы тот сделал ее своей [законной] женой и супругой. Однако он не отвечал на ее вопрос прямо и честно, как она того желала… И ей кажется, и она думает и совершенно уверена, что ее суженый де Рюйи женился на ней быстрее, чем думал, [только] по причине приворота, [который она на него навела][767].

Совместная жизнь молодых супругов, как мы уже знаем, не задалась. Прево Герара постоянно оскорблял свою молодую жену, попрекая ее низким происхождением:

На протяжении [всего] этого времени между ней и ее супругом постоянно возникали стычки и споры, в основном потому, что муж оскорблял ее и бил из-за того, что она не желала выполнять его прихоти, а также потому, что она в грубой форме отвечала ему [на замечания, утверждая,] что ее [репутация] ничуть не хуже его [собственной][768].

Из-за постоянного разлада, царившего в семье, Масет и вынуждена была, по ее словам, прибегнуть к колдовству. Аннекин заболел, однако избивать и поносить супругу не перестал, а потому она вновь навела на него порчу, и тогда ему стало совсем плохо[769]. Далее следовал уже знакомый нам рассказ о визите в дом де Рюйи менестреля, но, добавляла теперь обвиняемая, поскольку она очень боялась, что заподозрят в преступлении именно ее, она сама предложила своей свекрови Лю-сет обратиться к известной в области Бри знахарке[770]. В остальном же история Масет полностью повторяла второй вариант показаний Жанны де Бриг, который был также записан после пытки и в котором говорилось о сговоре, имевшем место между двумя «ведьмами»[771].

Окончательную версию событий, представленную Масет, вроде бы подтверждали и известия из Герара. Слуги Аннекина де Рюйи обыскали весь дом и обнаружили во дворе жаб, припрятанных под поленницей[772]. Сам же хозяин сообщал в Париж, что на протяжении последних двух недель, что его жена содержалась под стражей, здоровье его существенно улучшилось[773]. Большего и желать было нельзя: судьи с чистой совестью единодушно приговорили Масет к смерти и 19 августа 1391 г. отправили ее вместе с Жанной де Бриг на костер[774].

* * *

Для нас должно быть совершенно очевидно, что окончательные и наиболее полные версии показаний обеих наших героинь были получены под пыткой. Этим, в частности, объяснялась их идентичность: большая часть подробностей произошедшего в Гераре преступления оказалась буквально «списана» незадачливой супругой Аннекина де Рюйи с показаний ее подельницы. И хотя их истории постоянно изменялись, дополнялись и уточнялись, мы обязаны принимать данное обстоятельство во внимание и не доверять слепо всему, что они рассказали в суде.

Вынужденный характер признаний Масет и Жанны следует, вне всякого сомнения, учитывать прежде всего при анализе сообщений об их предполагаемых занятиях колдовством. В конце XIV в. связь между использованием пыток в ведовских процессах и сомнительным, с рациональной точки зрения, описанием контактов «ведьм» и «колдунов» с дьяволом, их посещений шабаша или повседневных магических практик отсутствовала полностью. Французские судьи, как и все их европейские коллеги, искренне верили, что только на дыбе обвиняемые способны дать чистосердечные признания, рассказав собравшимся «истинную правду» о своем преступном ремесле. Только в конце XVI в. в трудах демонологов впервые отчетливо зазвучала мысль о том, что подобные показания могут являться абсолютным вымыслом и в действительности никаких «ведьм» не существует. Одним из первых, кто пришел к этому заключению, был уже упоминавшийся ранее Иоганн Вейер, прямо писавший в трактате De prestigiis daemonum (1563 г.) о невозможности узнать на пытке правду о преступлении — тем более, в делах о колдовстве, которое, с его точки зрения, следовало рассматривать не более чем иллюзии, насылаемые дьяволом на больных меланхолией женщин[775]. Еще через год о бесполезности пыток заявил голландский юрист Юст ван Дамхудер в сочинении Praxis rerum criminalium, опубликованном в Антверпене в 1564 г. Он полагал, что ни один судья, участвующий в уголовном процессе, «не свободен от страсти»: прекрасно осознавая, что обвиняемые признаются в чем угодно, не будучи в состоянии терпеть физическую боль, он, судья, тем не менее, подчас выносит соответствующее решение на основании всего лишь слухов или дурной репутации человека[776].

Что же касается Франции, то здесь, насколько я могу судить, первые подобные размышления появились в трудах правоведов только в конце XVII в. В частности, им был посвящен трактат советника парламента Безансона Огюстена Николя, писавшего о недопустимости применения силы к заключенным, поскольку «очевидно, что многие, дабы избежать страданий, лгут на пытках»[777]. Особое внимание автор также уделил вопросу о расследовании дел о колдовстве, когда результатом ошибочных действий судей всегда становилась смерть подозреваемых:

Следует соответствовать званию судьи, что означает придерживаться рамок божественного права и ограничиваться показаниями неподкупных свидетелей, а не использовать этот ошибочный метод (т. е. пытку — О. Т.), как поступают в Германии, где судьям недостаточно и тысячи свидетельских показаний и они предпочитают собственное признание обвиняемого. Подобная одержимость практикой пыток и порождает в них дьявольскую жестокость[778].

Однако, в 1391 г. обоснованные сомнения в разумности использования в ведовских процессах пытки и в правдивости полученных таким образом показаний не были еще знакомы парижским судьям, и они расценили признания Масет и ее подруги Жанны де Бриг как вполне реалистичные. А поскольку подобные дела на тот момент все же представляли собой известную редкость, не стоит удивляться тому, насколько подробно оказались записаны рассказы наших героинь в «Уголовном регистре Шатле». Алом Кашмаре с любопытством истинного этнографа фиксировал малейшие детали, которые могли в дальнейшем пригодиться его коллегам при рассмотрении схожих случаев: обстоятельства, способствующие превращению молодой девушки или взрослой женщины в «ведьму»; условия заключения договора с дьяволом; особенности профессиональных интересов той или иной обвиняемой (их «специализации»); наконец, многочисленные «рецепты» зелий, о которых упоминали Масет и Жанна.

Данный демонологический аспект рассмотренного нами судебного казуса, безусловно, исключительно любопытен, а потому заслуживает самостоятельного исследования. Если же отбросить его в сторону и повнимательнее присмотреться к тем событиям, которые в конце концов повлекли за собой возбуждение уголовного дела, то окажется, что вся эта история в действительности представляла собой не что иное как рассказ о двух молодых и в общем очень несчастливых женщинах, которые всеми силами пытались устроить свою личную жизнь. И, как это ни ужасно звучит, именно применение пытки в данном процессе дало нам возможность довольно близко познакомиться с обеими героинями.

Сначала перед нами предстала Жанна де Бриг — матрона, обремененная маленькими детьми, отец которых никак не желал на ней жениться[779]. Как следствие, она оказалась лишена возможности завести полноценную семью и собственный дом и стать уважаемой в обществе особой[780]. Вместо этого она вынуждена была зарабатывать на жизнь самостоятельно, регулярно прибегая к обману своих доверчивых клиентов или вступая с ними в сговор, как показывает история ее отношений с семейством де Рюйи.

Ее подельница Масет, на первый взгляд, находилась в более выигрышной ситуации. Правда, годы юности, проведенные в Рийи, а затем в Париже, особой удачи ей не принесли: многочисленные сожители, не спешившие взять ее в жены, обеспечили ей устойчивую репутацию проститутки. Однако, в отличие от Жанны де Бриг или от нашей давней знакомой Колетт Ла Бюкет, оставшихся матерями-одиночками, Масет в конце концов вроде бы повезло, и она смогла выйти замуж, да еще и за «богатого, могущественного и красивого» человека. Брак, тем не менее, оказался на поверку несчастливым, поскольку прево Герара явно стыдился своей жены и ее прошлого, что порождало между ними бесконечные ссоры. Мы не знаем, какими именно причинами руководствовался Аннекин, обручившись с бывшей проституткой, и насколько правдивой являлась история любовной связи его молодой жены с местным капелланом — но такое развитие событий представляется вполне возможным, учитывая скверные отношения, царившие в семействе де Рюйи.

Вероятно, столь же недовольна этим союзом была и мать Аннеки-на де Рюйи, Люсет. Ее слова о стремлении сохранить мир и спокойствие между супругами, которых она якобы называла «своими детьми» (ses enfans), следует, как мне кажется, расценивать как отговорку, даже если они и прозвучали в действительности в разговоре с Жанной де Бриг[781]. Если Масет мечтала избавиться от нелюбимого мужа, то ее свекровь, возможно, не менее сильно желала извести ненавистную невестку, для чего и воспользовалась болезнью сына и последовавшим затем судебным процессом[782]. Не случайно и Аннекин, и Люсет так быстро «поверили», что в болезни молодого прево Герара виновна их юная родственница. Скандальное прошлое ставило ее на первое место среди возможных подозреваемых в наведении порчи: «Чем более честолюбивые и иные женщины одержимы страстью к плотским наслаждениям, тем безудержнее склоняются они к чародеяниям»[783]. Данное наблюдение авторов «Молота ведьм» (1486 г.) оказывалось не менее актуальным и для Франции конца XIV в. Об этом свидетельствуют немногочисленные, но весьма показательные письма о помиловании, которые удавалось получить женщинам, обвиненным в занятиях колдовством. Так, в 1354 г. смертной казни смогла избежать Гийометт ла Тюбе, пытавшаяся приворожить собственного мужа[784]. В 1375 г. была прощена Филиппа, супруга Адама Бигона, осужденная за попытку при помощи любовного зелья помириться с мужем и его дочерью от первого брака[785]. Не менее популярной практикой, если довериться парижским архивам, было и наведение порчи на нелюбимого супруга. Именно за это в 1382 г. арестовали и приговорили к сожжению Жанетт Тень, которую затем помиловали, поскольку из ее «колдовства» не вышло ни малейшего толка[786]. Той же участи удостоился и Ришар Мартен, изготовивший в 1408 г. некий отвар для своей любовницы Пьеретт, собиравшейся погубить супруга, а затем — как и Масет де Рюйи — соединить судьбу с новым избранником[787]. Таким образом, практически любая средневековая женщина считалась потенциально способной приворожить, навести порчу или околдовать — желая всего лишь выйти замуж или удержать возле себя своего избранника.

Тем не менее, мы не можем с полным основанием утверждать, что в тяжелой болезни Аннекина была виновна именно Масет. Поскольку ее признания в занятиях колдовством были получены под пыткой, нам уже не удастся узнать, стремилась ли она на самом деле уморить его при помощи каких-нибудь — вполне реально существовавших, в отличие, надо полагать, от договора с дьяволом — трав или снадобий[788]. Другое дело, что не менее распространенным, нежели идея о — связи занятий колдовством с проституцией, поверьем в средневековой Франции на протяжении многих столетий оставалась идея о том, что отравление также является преимущественно женских рук делом и часто представляет собой одну из разновидностей магических практик[789].

Если какой-то мужчина бывал отравлен, первой подозреваемой почти автоматически становилась его супруга[790]. Подобные взгляды оставались доминирующими в западноевропейском обществе еще в раннее Новое время[791]. Только в конце XVI в. Иоганн Вейер предположил, что, в отличие от ядов, колдовские зелья в природе не существуют, и хотя отравителями чаще всего выступают действительно женщины, ведьмами назвать их нельзя[792]. Однако еще в середине XV в. во Франции идея о наличии связи между распутным образом жизни, занятиями колдовством и использованием ядов была весьма распространена — в том числе, среди судей. Так, в 1447 г. в Парижском парламенте рассматривалось дело некоей Симоны, супруги Жана Невиля, которая, как сообщалось в материалах процесса,

согласно показаниям многочисленных свидетелей, подозревается в том, что убила собственного мужа, отравив его, [а также] вела дурной образ жизни при жизни супруга, [вступив в интимную связь] с мэтром Жаном Тьера, а после смерти супруга скрыла [от его родственников] большую часть его имущества[793].

Очень похожая ситуация, на мой взгляд, складывалась и в случае с Масет де Рюйи, когда буквально все предрассудки средневекового общества, касавшиеся колдовства, сошлись воедино. Помимо негативного отношения мужа и свекрови именно они сыграли решающую роль в ее судьбе: наша героиня, как, впрочем, и Жанна де Бриг, оказалась казнена за преступление, которого, возможно, никогда не совершала. Вступиться за нее, подать от ее имени письмо о помиловании было решительно некому, хотя подобная практика, как мы уже успели убедиться, в этот период была весьма распространена. Очень многие «ведьмы» или женщины, воспользовавшиеся их услугами, получали королевское прощение за свои реальные или вымышленные проступки[794].

Однако Масет их примеру не последовала. Не смогла она и отсрочить вынесение приговора, что удавалось на протяжении почти года ее подельнице Жанне: она не имитировала беременность и не подавала апелляцию в парламент. Правда, она попыталась переложить ответственность за случившееся произошедшее на других людей: сначала на так и не представшую в суде «дочь повитухи» Жилет, а затем на Люсет, которую тоже по каким-то причинам не вызвали в Шатле, — но и это ей не помогло. Более того, признательные показания Масет после применения к ней пытки содержали столько «лишних» и нелицеприятных подробностей о ее личной жизни как до знакомства с Аннекином, так и после заключения с ним неравного союза, что никого, вероятно, не удивило, когда суд в результате признал ее виновной.

«Счастливый» брак, который поначалу представлялся нашей героине решением всех ее проблем, на деле оказался ловушкой, которая привела ее к гибели. И если у Колетт Ла Бюкет — даже после вынесения приговора — оставался по крайней мере шанс выжить, пусть даже и ценой потери привычного места жительства и круга общения, Масет де Рюйи такой возможности была лишена…

ГЛАВА 9 История о том, кому была неверна Жанна де Брем

История злоключений Масет де Рюйи демонстрирует, что мечта практически любой средневековой проститутки завершить свою сомнительную «карьеру» удачным замужеством в действительности могла привести к самым неожиданным и не всегда удачным последствиям. Несмотря на огромный объем данного судебного дела, во всех подробностях задокументированного Аломом Кашмаре, нам сложно предположить, как наша героиня планировала выйти из создавшегося положения. Решилась бы она на бегство с любезным ее сердцу капелланом, уморила бы законного супруга при помощи подручных средств или продолжила бы оставаться частью семейства де Рюйи, терпя побои и насмешки мужа, свекрови и их ближайшего окружения.

Наличие в нашем распоряжении трех вариантов истории о событиях, произошедших во французском Гераре, конечно, позволяет узнать очень многое о личной жизни их непосредственных участников, несмотря на важные различия, присутствующие во всех этих версиях, а также на пытку, примененную к обеим подозреваемым. Местами — благодаря активному включению в повествование демонологического дискурса — история и вовсе приобретает фантастический характер, и нужно приложить определенные усилия, чтобы разобраться, где правда, а где — ложь.

Впрочем, даже при отсутствии явно выдуманных элементов рассказа и при совершенно добровольной даче показаний в средневековом суде порой возникали ситуации, когда никто из собравшихся не мог понять, кому из фигурантов того или иного дела — истцу или ответчику — следует верить. Их версии событий настолько противоречили друг другу, что разрешение конфликта оказывалось практически невозможным, даже когда сам состав преступления не вызывал ни малейших сомнений.

Именно такой вариант судебной тяжбы мы теперь и рассмотрим. С историей Масет и Аннекина де Рюйи его роднит главное: и в том, и в другом случае речь шла о сложных отношениях внутри семейной пары, повлекших за собой, по всей видимости, убийство супруга его неверной женой. Подобных казусов французские средневековые архивы сохранили не так уж и мало, однако наша новая история отличалась одной интересной особенностью — в ней рассказывалось о повторном расследовании преступления, когда главная подозреваемая, уже вроде бы оправданная и отпущенная на свободу, была вновь обвинена в его совершении своим вторым мужем.

* * *

Итак, героиню этой истории звали Жанна де Брем (Johanna de Bremes). К тому моменту, когда ее персоной заинтересовались судьи Парижского парламента, она успела овдоветь и, как кажется на первый взгляд, счастливо пребывала во втором браке. Ее новым избранником стал экюйе Бридуль де Мезьер (Bridólas de Masieros), который, впрочем, отнюдь не считал свой союз с Жанной удачным, поскольку подозревал ее в неверности. Тем не менее — в отличие от многих своих соотечественников, в случае адюльтера супруги охотно прибегавших к практике самосуда, — Бридуль избрал весьма нестандартную, на мой взгляд, стратегию поведения.

Несмотря на то, что имя соперника, как мы сейчас убедимся, было ему прекрасно известно, муж-рогоносец вместо того, чтобы убить его или хотя бы покалечить, обратился… в суд, обвинив Жанну де Брем в измене (pro adulterio) и потребовав примерно ее наказать. Иными словами, Бридуль выставил на всеобщее обозрение и обсуждение такие факты своей личной жизни, которые средневековые обыватели вроде бы обычно тщательно скрывали.

Так или иначе, но уже на первом слушании по данному делу, состоявшемся в суде королевского бальи Амьена, господин де Мезьер’назвал имя своего обидчика — экюйе Жана де Кондета (Johannes de Cúndete), и заявил, что желает лично поквитаться с неверной супругой: поместить ее в собственную тюрьму и подвергнуть ее там пыткам и телесным наказаниям. Он также потребовал передать ему в пожизненное управление все немалое имущество Жанны[795].

Пикантность ситуации заключалась в том, что любовником госпожи де Брем был назван человек, признанный виновным в смерти ее первого мужа, шевалье Гийома де Капелля (Guillelmus de Capella), и казненный незадолго до описываемых событий. Таким образом, если довериться показаниям истца, Жанна изменяла с одним и тем же человеком не только ему, но и Гийому, который, возможно, и погиб из-за этой преступной связи, поскольку в деле упоминалось, что его вдову подозревали в соучастии в убийстве. Она якобы открыто сожительствовала с Жаном де Кондетом после гибели первого супруга, а также в то время, когда уже вышла замуж за Бридуля де Мезьера[796].

После следствия, проведенного бальи Амьена, Жанна была арестована и помещена в тюрьму графини Булонской (comitisse Bolonie), где подверглась пыткам. Вероятно, именно это обстоятельство заставило ее апеллировать в Парижский парламент[797], чиновники которого сочли возможным рассмотреть данную жалобу. 2 мая 1346 г. обвиняемую перевели в королевскую тюрьму Шатле в Париже, где ознакомили с материалами процесса и дополнительной информацией с места преступления, «не делая [из нее] секрета» (sens le secret)[798]. Начиная с 5 мая при заключенной постоянно находился личный стражник, Жан дю Мутье, исполнявший обязанности «на свой страх и риск» (à ses risques et perils)[799].

Первое заседание в парламенте было назначено на 16 мая 1346 г., и на нем судьи собирались рассмотреть апелляцию Жанны на неправомерные действия бальи Амьена[800]. Однако здесь в ходе процесса произошел неожиданный сбой: обвиняемая внезапно отозвала (revocavit) собственную жалобу. Как мне представляется, сделала она это не случайно, и вся история с апелляцией затевалась специально, чтобы добиться перевода дела в Париж, где оно расследовалось бы более опытными и, главное, не знавшими ее лично, т. е. непредвзятыми судьями.

Желание Жанны де Брем исполнилось: парижские судьи не стали отправлять ее обратно в Амьен и постановили, что процесс будет возбужден не по апелляции, но по «другим уголовным преступлениям» (per alias criminos), т. е. по обвинению в адюльтере[801]. А потому они вновь заслушали показания Бридуля де Мезьера, который повторил требования о передаче и неверной супруги, и ее имущества в его полное распоряжение. Он также просил, чтобы королевский суд назначил ей то наказание, которого она заслуживает, но привести приговор в исполнение хотел сам[802].

Вполне естественно, что Жанну такое развитие событий никак не устраивало. Она всячески отстаивала свою невиновность, выбрав при этом весьма небанальную линию защиты и заявив, что парижским судьям следовало бы прежде узнать у церковных властей Амьена, имело ли место бракосочетание между ней и Бридулем. Сама она этот факт категорически отрицала и настаивала на том, чтобы ее имущество, арестованное королевскими чиновниками, немедленно ей вернули, а ее саму освободили из тюрьмы. Отказываясь признавать себя женой господина де Мезьера, Жанна вполне логично заключала, что он не имеет никакого права подозревать ее в измене и, соответственно, требовать в отношении нее обвинительного, а тем более смертного приговора[803].

Судьи, однако, не торопились верить ее словам. Они лишь несколько смягчили условия ее заключения: из Шатле они перевели ее в церковную тюрьму Сент-Женевьев-де-Пре, где женщин-заключенных должны были обслуживать и охранять также особы женского пола. Жанну велено было содержать отдельно от прочих — так, «чтобы никто не разговаривал с ней» (que nul ne parle à elle)[804].

19 мая 1346 г. процесс «между Бридулем де Мезьером, экюйе, с одной стороны, и госпожой Жанной де Брем, с другой», возобновился[805]. Однако судьям и на сей раз не удалось прийти ни к какому заключению, поскольку истец и ответчица никак не могли договориться, женаты они или нет. Бридуль настаивал, что брак был не только заключен, но и консумирован, Жанна все отрицала. Судьям оставалось вынести единственно возможное в такой ситуации решение: они посчитали необходимым отправить в Амьен своего комиссара, который выяснил бы у местных церковных властей всю правду о личной жизни этой странной пары[806]. Лишь получив все необходимые сведения, чиновники Парижского парламента намеревались вновь вернуться к делу об адюльтере — если он и впрямь имел место.

Таким образом, благодаря отсрочке, 2 июня 1346 г. Жанна де Брем была освобождена из тюрьмы и могла находиться отныне где ей угодно «в пределах королевства» вплоть до следующего заседания по ее делу[807]. Правда, всего имущества ей так и не вернули, хотя и отправили бальи Амьена приказ выслать ей на расходы 100 парижских ливров из ее собственных средств[808], помещенных на время следствия под арест[809].

Вместе с тем на свет выплыли крайне неприятные для Жанны подробности: судьи парламента всерьез заинтересовались обстоятельствами более раннего преступления, а именно убийства Гийома де Капелля, подозревая, что их подопечная была соучастницей своего предполагаемого любовника. При этом они руководствовались как сведениями, полученными от коллег из Амьена, так и показаниями Жана де Кондета, а также признанием, сделанным ранее по этому делу самой Жанной. Последнее, правда, вызывало у них некоторые сомнения, поскольку было получено после пыток. А потому королевскому советнику Тома Ванену надлежало лично отправиться в Амьен, дабы собрать информацию о том, применялась ли к обвиняемой сила или ее признание было сделано без принуждения[810].

Итак, в предварительном приговоре, вынесенном по делу Жанны де Брем, сообщалось, что Парижский парламент намеревается в будущем рассмотреть сразу два уголовных дела: об убийстве Гийома де Капелля и возможном участии в этом преступлении его вдовы, а также об измене, якобы совершенной ею в отношении второго мужа, Бридуля де Мезьера, если церковный суд подтвердит факт их свадьбы[811]. В таком случае судьи собирались предоставить Бридулю право отправить неверную супругу в заточение, однако категорически возражали против ее казни или каких бы то ни было физических наказаний (sine morte vel mutilates).[812]

* * *

Дело Жанны де Брем любопытно для нас с нескольких точек зрения.

Во-первых, речь в нем шла о преступлении, совершенном на сексуальной почве, упоминание которого в регистрах уголовной практики парижских судов, как я уже отмечала, было явлением довольно редким. В позднесредневековой Франции адюльтер не часто становился предметом судебного рассмотрения. Как следствие, сведения о такого рода происшествиях проще обнаружить в письмах о помиловании, весьма активно выдававшихся обиженным мужьям, братьям, отцам, а также их близким друзьям, лично наказывавшим любовников или насильников их жен, подруг, сестер и дочерей. Из тех же источников мы можем узнать и об излюбленных методах мщения за нанесенное оскорбление: об убийстве виновного в адюльтере мужчины, его кастрации или иных вариантах членовредительства[813].

Впрочем, нередко жертвой обманутого супруга становилась и его собственная жена. Например, в 1382 г. золотых и серебряных дел мастер из Парижа, на протяжении многих лет «умолявший» (supplié) свою вторую половину прекратить бесконечные измены и «прощавший» (pardonné) их раз за разом, в итоге все же не выдержал и убил ее, но получил, тем не менее, письмо о помиловании[814]. В 1388 г. избежал смертной казни горшечник из Руана, который случайно застал супругу в постели с любовником и, «придя в негодование от того, что увидел, потеряв голову, лишившись дара речи и глубоко оскорбленный, зарезал эту женщину»[815]. Точно так же некий мясник из Санса целый год пытался забыть об неверности жены, «призывая ее прекратить вести столь распутную жизнь»[816]. Найдя ее как-то вечером в придорожных кустах с очередным поклонником, он прикончил ее. Еще большую выдержку продемонстрировал Пьер де Куртене из Шартра. Он старался не обращать внимания на вереницу «приятелей» (amis) своей супруги, хотя понимал, что она ему изменяет, но обещал все простить, если она исправится. А потому он отослал ее из дома в Париж, но вскоре, «умирая от любви к ней» (meu d’amour), забрал ее оттуда и перевез в Орлеан, где она тут же «спуталась» (s’acointe) с местными студентами. Прознав об этом, Пьер сбросил неверную жену в колодец[817].

Во всех подобных случаях обманутые и оскорбленные мужья достаточно легко получали королевское прощение. Типичным можно назвать обоснование для помилования, данное в письме на имя уже упоминавшегося горшечника из Руана:

Учитывая все вышесказанное и то, каким образом была совершена эта [измена], являющаяся оскорблением для чувств мужчины, которого касается данное дело[818].

Практика самосуда, таким образом, оказывалась в делах об адюльтере совершенно нормальным явлением как для простых обывателей, так и — что еще важнее — для представителей судебной власти.

На этом фоне поведение Бридуля де Мезьера выглядит тем более странно. Зачем он обратился в Парижский парламент? Почему не побоялся сделать измену своей жены достоянием гласности? Какие цели он преследовал? Почему сам не убил или как-то иначе не наказал Жанну де Брем, если знал, что в любом случае без особого труда получит королевское помилование?

Чтобы понять необъяснимые, на первый взгляд, мотивы поведения нашего героя, стоит обратить внимание на подробности жизни его супруги. Жанна, как нам уже известно, в первый раз вышла замуж за Гийома де Капелля, человека знатного и богатого. В регистрах гражданских дел Парижского парламента сохранилась целая серия документов, где упоминается его имя. Из них мы узнаем, что Гийом был старшим сыном Этьена де Капелля и некой Беатрикс, которая, овдовев, сочеталась вторым браком с Жильбером де Недоншелем[819]. Земли Жильбера, как и владения его пасынка, располагались недалеко от Амьена, а потому все спорные вопросы о наследстве решались в том же суде королевского бальи, где спустя совсем небольшое время допрашивали Жанну де Брем. Особо продолжительным стало разбирательство, в котором Гийом и его отчим объединили усилия и выступили против родственницы последнего, Жанны де Недоншель, пытаясь вернуть себе в узуфрукт некое владение Вавран (Vavran). Данный процесс длился по меньшей мере с 26 января 1342 г. по 10 февраля 1345 г.[820] Именно под этой датой в регистрах гражданских дел и упоминалось в последний раз имя Гийома де Капелля. Весной 1346 г. его уже не было в живых.

Если же обратиться к материалам уголовного следствия, то мы узнаем, что Гийом де Капелль был убит группой заговорщиков, во главе которых стоял Жан де Кондет, впоследствии арестованный, признанный виновным и казненный в том же 1346 г. Причины, побудившие его расправиться с Гийомом, в материале дела не уточнялись, но судьи полагали, что в преступлении могла быть замешана Жанна де Брем. Точной информации, по всей вероятности, у них не имелось (иначе молодая вдова сразу оказалась бы за решеткой), но вполне допустимо предположить, что слухи о неподобающем поведении супруги Гийома де Капелля по Амьену ходили, и они-то и послужили основанием для подозрений. Именно таких «разговоров» в свое время опасалась и жительница городка Тинь (Тие) Гийометт де ла Круа, арестованная в конце концов за убийство собственного зятя. Тот застал ее в неподобающем месте с неким Кола Югеном, который отнюдь не являлся ее мужем, хотя местные жители давно уже подозревали, что он ее любовник[821]. Очевидно, что Жанну де Брем допрашивали в Амьене и об отношениях с Жаном де Кондетом, и об обстоятельствах смерти Гийома де Капелля, поскольку чиновники Парижского парламента именно оттуда рассчитывали получить дополнительную информацию об имевших место событиях. Таким образом, обвинение супруги в совершении уголовного преступления не являлось чистой выдумкой господина де Мезьера: в своих показаниях он ссылался на реально существовавшие материалы следствия.

Личные отношения Бридуля и Жанны также заслуживают особого внимания. Был ли между ними на самом деле заключен официальный (церковный) брак? Даже если предположить, что Гийома де Капелля убили практически сразу после последнего судебного заседания, в котором он лично принимал участие (т. е. в феврале 1345 г.), то на заключение соглашения о повторном замужестве, официальную помолвку, свадебную церемонию и консумацию брака у Жанны оставалось чуть больше года. Однако для того, чтобы обвинить супругу в адюльтере и настаивать на том, что она уже давно изменяет ему, требовалось, чтобы Бридуль хотя бы сколько-нибудь продолжительное время прожил с ней под одной крышей.

Период, по истечении которого вдова могла вступить в повторный брак, никакими правовыми или законодательными документами специально не оговаривался. Данные исследователей по этому вопросу также весьма разняться: срок между утратой первого мужа и заключением нового союза мог составлять от 30 дней[822] до пяти лет[823]. Кроме того, как отмечал автор Mesnagier de Paris,

когда женщина теряет первого супруга и более не живет в браке, ей очень сложно найти другого [мужчину], который соответствовал бы ее положению и ее вкусу. На протяжении долгого времени она остается растерянной и безутешной[824]

Следует учитывать и то обстоятельство, что Бридуль, настаивая на факте заключения брака с Жанной, мог либо сам путать официальную церемонию с предваряющей ее помолвкой (и такие случае отнюдь не были редкостью)[825], либо сознательно вводить следствие в заблуждение. Единственное, что позволяет предположить, что наши герои действительно уже успели пожениться до начала интересующего нас процесса, — собственно имущественные претензии истца, которые он столь упорно отстаивал в Парижском парламенте и которые не имели бы законной силы без наличия свидетельства о браке. Однако те же требования якобы обманутого супруга подсказывают нам, что в данном случае возможность самосуда его никак не устраивала.

Жанна де Брем являлась вдовой шевалье, а потому она оказалась, безусловно, знатнее своего второго мужа, имевшего титул экюйе[826]. Она, по всей видимости, была также богата, о чем свидетельствует хотя бы тот факт, что ни она, ни ее первый супруг не скупились на расходы, когда отстаивали свои права в суде. Следовательно, деньги у них водились, и они отошли Жанне, составив ее наследство. Об имущественном положении Бридуля де Мезьера нам, к сожалению, ничего не известно, кроме одного: он очень рассчитывал на собственность жены, когда обвинял ее в адюльтере и призывал судей передать ему в пожизненное управление ее владения.

Именно материальная сторона дела, как мне представляется, и заставила нашего героя обратиться в суд вместо того, чтобы лично учинить расправу над изменщицей. К этому моменту над Жанной де Брем уже висело обвинение в соучастии в убийстве, против нее свидетельствовали и показания Жана де Кондета, и прочие сведения, полученные с места преступления. Если бы дело было доведено до конца и молодую женщину признали виновной в гибели Гийома де Капелля, ее ждала бы смертная казнь и обязательная — как всегда в случае умышленного убийства (meurtre) — конфискация всего ее имущества в пользу короля. Именно так произошло в 1391 г. с Белон, супругой Дриона Ансо, обвиненной в том, что она вместе с любовником Тевенином по прозвищу Одиночка задушила ночью собственного мужа, а его тело бросила в реку[827]. Объявленная «убийцей и пособницей в убийстве», Белон была единодушно приговорена судьями Шатле к сожжению[828].

Точно так же, по всей вероятности, развивались бы события и в деле Жанны де Брем, и ее второй супруг при вынесении обвинительного приговора не мог бы рассчитывать на получение ее имущества. Впрочем, если бы нашу героиню признали невиновной, ее владения все равно не перешли бы в управление Бридулю, поскольку являлись неотчуждаемой собственностью женщины. Речь шла о douaire — имуществе, унаследованном Жанной от Гийома де Капелля. Это могло быть т. н. условное наследование, при котором доля жены специально оговаривалась в завещании мужа, или же обычное наследование — треть или половина (при отсутствии у пары детей) имущества умершего супруга, не считая собственного приданого женщины. Так или иначе, но новый избранник госпожи де Брем не получил бы права распоряжаться этим наследством без согласия самой владелицы[829]. Однако, если женщина по каким-то причинам лишалась возможности управлять своей собственностью (например, оказывалась больной, сумасшедшей или замешанной в преступлении), эта функция могла перейти к членам ее семьи[830]. Данным обстоятельством, как мне представляется, и собирался воспользоваться Бридуль де Мезьер. Обратившись с официальной жалобой в суд, он, если можно так выразиться, попытался сыграть на опережение.

Тем не менее, чиновникам Парижского парламента оказалось весьма непросто доказать, что Жанна де Брем действительно длительное время изменяла своему второму мужу. Ведь Жан де Кондет, считавшийся ее любовником, уже умер и не мог ни подтвердить, ни опровергнуть слова «обиженного» истца. Вероятно, никакой измены наша героиня и вовсе не совершала, однако ей, учитывая ее репутацию и висевшие над ней иные обвинения, уже никто не верил: ее собирались передать в руки Бридуля, как только будут получены документы, подтверждающие заключение между ними брака. И тогда муж, лишив Жанну всех прав, посадил бы ее в свою собственную тюрьму, а сам имел бы полное право распоряжаться ее немалым состоянием.

* * *

Безусловно, подобное развитие событий является всего лишь моим предположением: ведь вполне могло оказаться, что брак с Жанной де Брем был попросту выдумкой Бридуля де Мезьера. Однако эту гипотезу подтверждают материалы судебной практики. Имущественные вопросы часто волновали оскорбленных мужей не меньше, а даже больше, чем собственно факт измены. Так, в 1381 г. парламент рассматривал дело некоего парижанина, обвинявшего свою жену в преступном сожительстве с королевским сержантом. При том, что женщина давно оставила его и открыто поселилась в доме любовника, ее муж вовсе не требовал, чтобы она к нему вернулась, и не собирался хоть как-то ее наказывать. Он всего лишь желал получить через суд имущество своей легкомысленной супруги, которое та забрала с собой и на которое он, естественно, предъявлял права. Претензии брошенного мужа были сочтены убедительными, и сержанта-любовника приговорили к возврату собственности стоимостью 500 парижских ливров[831]. В деле от 1401 г. речь также шла об адюльтере: некая знатная дама (fille de chevalier et de dame) обвинялась в том, что завела любовника, пока ее супруг-шевалье (nobles horns fils de chevalier) отсутствовал дома. Вернувшись, муж подал на нее в суд, однако его предполагаемый соперник сразу же заявил, что никакой измены не было, и истец всего лишь покушается на douaire жены, т. е. на имущество, полученное ею после смерти первого мужа, и желает во что бы то ни стало прибрать его к рукам[832].

Эти примеры свидетельствуют, что кажущееся, на первый взгляд, несколько странным поведение Бридуля де Мезьера на самом деле было вполне логичным и хорошо продуманным. Значительно больше вопросов вызывает то наказание, которому он — при удачном для него стечении обстоятельств — собирался подвергнуть супругу и, в частности, его намерение посадить ее под замок в своей «частной» тюрьме.

Нужно прежде всего сказать, что такого варианта расплаты за совершенный адюльтер французское средневековое право в отношении женщин не предусматривало. Как я уже отмечала, данное преступление в принципе очень поздно вошло в сферу уголовной юрисдикции как сеньориальных, так и королевских судов[833], которые именно по этой причине выносили самые разнообразные решения в подобных вопросах: неверных жен посылали на смерть, заключали в монастыри, изгоняли из родных городов, штрафовали[834]. Однако пожизненное тюремное заключение, по всей видимости, в данном списке никогда не фигурировало.

Это, тем не менее, не означает, что Бридуль де Мезьер не мог иметь собственной тюрьмы — или же его не вдохновил пример кого-нибудь из соседей. Наличие «частных» узилищ было для средневековой Франции совершенно нормальным явлением, хотя их неправомерное использование как раз в XIV в. стало активно преследоваться по закону. И речь шла не о незаконных арестах, производимых судебными чиновниками (впрочем, и подобных случаев тоже хватало[835]), но о преступлении, совершаемом рядовыми, пусть даже и знатными, членами общества. Потерпевшие при этом относились к самым разным социальным слоям.

Так, в 1354 г. смертный приговор был вынесен сиру де Маране за то, что он долгое время держал под арестом у себя в замке, а затем убил местного торговца (исполнявшего к тому же обязанности прево). В качестве доказательства его вины вдова покойного привезла в Париж тело своего мужа[836]. В 1355 г. монахи аббатства в Лиможе протестовали против действий собственного певчего, устроившего в монастыре «частную» тюрьму, которую не полагалось иметь братии, и засадившего в нее истцов. В свою защиту ответчик заявлял, что монахи занимались подделкой документов, а одного из них он и вовсе застал в обществе проститутки[837]. В 1365 г. парламент рассматривал жалобу капитана крепости Тори (Погу) на шевалье де Брагелань, отдавшего приказ посадить его под арест без малейшего на то основания[838]. В 1369 г. спор между настоятельницей монастыря Монтивильер и местным сержантом вспыхнул не только из-за наличия в аббатстве карцера, но и из-за того, что она своей волей посадила под замок несколько человек, подозревавшихся в совершении убийства. Через какое-то время — и на это ушел не один месяц — королевский чиновник все же добился от своих парижских коллег решения о лишении аббатисы прав светской юрисдикции[839]. Еще дольше (с февраля 1395 г. по июнь 1396 г.) в парламенте изучали апелляцию некой служанки из Ла Рошели. Два клирика принуждали ее дать показания против семейной пары, у которой она работала и которая, по слухам, довела до смерти собственную беременную дочь, однако женщина категорически отказывалась это делать. Тогда они заключили ее под арест в замке одного из местных сеньоров, принялись пытать и в итоге полностью сожгли ей кожу на ступнях. Тем не менее, клирики были признаны невиновными, а служанку приговорили к публичному покаянию у позорного столба в Париже и в Ла Рошели[840]. В том же 1396 г. к столичным судьям обратилась с жалобой графиня де Комминж, которую захватил в плен сир де Рошфор: пока она пребывала в его тюрьме, он вместе с сообщниками грабил ее владения[841].

Возможно, Бридуль де Мезьер слышал о каких-то похожих казусах и знал об энергичной борьбе королевских судов с «частными» тюрьмами, а потому захотел подстраховаться и получить официальное разрешение на свои дальнейшие действия. Таким образом, и он сам, и чиновники Парижского парламента выступили в рамках данного процесса сторонниками жесткого обращения с замужними женщинами.

Споры по этому вопросу самым активным образом велись во французском обществе в конце XIV-начале XV в. С одной стороны, излишний контроль за поведением и, как следствие, за моральным обликом представительниц слабого пола многими современниками Бридуля де Мезьера считался недопустимым. Кристина Пизанская, в частности, полагала, что посещение публичных мест и прогулки по улицам города в одиночестве вполне возможны для любой добропорядочной особы — нужно лишь хорошенько выбирать, куда ты идешь и с кем намереваешься встретиться[842]. Если же тот или иной мужчина пытался запереть свою жену в четырех стенах, его зачастую подвергали откровенным насмешкам. Именно так в 1379 г. произошло с Жаком де Шартром, королевским плотником из Парижа. Вернувшись однажды вечером домой, он обнаружил, что входная дверь заперта на замок. На все его расспросы супруга отвечала, что поступила так, страшась угроз бывшего любовника. И уже на следующий день Жак тяжело ранил обидчика, был арестован, а в суде объяснил свой поступок «горячностью, которую может проявить любой женатый человек в подобной ситуации»[843]. Его противник, тем не менее, все обвинения отверг и заявил что плотник — самый обычный ревнивец. Его подозрительность, как полагал адвокат защиты, была столь велика, что он даже

терпеть не мог, когда [его супруга] ходит к мессе, и на протяжении долгих лет держал ее в такой строгости, что она не могла посещать церковь и исповедоваться. Всего раз в год, на Пасху, он сам отводил ее в церковь августинцев, чтобы она исповедовалась, и всегда оставался рядом с ней до конца исповеди, так близко от священника, как только мог. И уводил ее с исповеди еще до того, как она закончит, всячески демонстрируя, как ему неприятно находиться [в церкви]. И не разрешал ей гулять одной, где ей было угодно, но всегда держался рядом[844].

Впрочем, часто свобода, который пользовались замужние женщины, могла обернуться против них же самих или против их ближайших родственников. Так, в 1424 г. супруга Пьера Ламбера, столичного золотых и серебряных дел мастера, отправилась к мессе в одиночестве, отказавшись от сопровождения золовки. Однако вместо церкви она свернула к ближайшему колодцу, куда бросила своего новорожденного ребенка и куда попыталась броситься сама, желая покончить жизнь самоубийством[845]. Именно от подобных ситуаций и пытался предостеречь своих читателей Этьен Буало в «Книге ремесел», когда писал, что если уважаемые дамы

появляются на удаленных от их домов торговых улицах такого города как Париж в столь [поздний] час и в одиночестве, это приводит к преступлениям, разврату и [прочим] безобразиям[846].

От тех же случайностей предостерегал свою молодую жену и автор Mesnagier de Paris:

Отправляясь в город или в церковь, вам следует, в соответствии с вашим статусом, иметь достойных сопровождающих, особенно добропорядочных дам, [которые известны] своей репутацией, и избегать сомнительной компании. Не приближайтесь ни [к одной] подозрительной особе и не приглашайте ее с собой. Когда вы идете [по улице], держите голову ровно, врки — опущенными и неподвижными, смотрите прямо перед собой… Старайтесь не глазеть по сторонам или останавливать взгляд на каком-нибудь мужчине или женщине справа и слева от вас, не задирать голову вверх [или] бесцельно рассматривать все подряд, не смеяться и не останавливаться, чтобы поболтать с кем-то на улице… Если вы будете вести себя подобным образом, вам [от этого] будет только лучше и вы заслужите уважение [в обществе][847].

Подобными, абсолютно традиционными представлениями о месте женщины в обществе и в семье и собирался, по всей видимости, воспользоваться Бридуль де Мезьер, намереваясь запереть Жанну де Брем дома и безраздельно хозяйничать в ее владениях. Правда, для достижения своей цели он использовал весьма нетипичную для Франции XIV в. стратегию поведения. Он обратился к праву, т. е. вынес на рассмотрение судебных властей такую проблему, которая при других обстоятельствах могла и вовсе никогда не стать достоянием гласности. Он во всеуслышание заявил об измене супруги, о чем подавляющее большинство обманутых мужей предпочитали молчать. Однако похоже, что стремление Бридуля к подобному разбирательству имело очень мало общего с желанием восстановить поруганную честь и достоинство. Скорее всего, выдуманная им история с адюльтером была призвана замаскировать его истинную цель — чисто материальную заинтересованность в исходе дела.

* * *

К сожалению, мы уже никогда не узнаем, чем закончился данный процесс. Была ли оправдана Жанна де Брем, подозревавшаяся сразу в двух серьезных уголовных преступлениях (убийстве и супружеской измене), или отправилась на казнь. Являлась ли она в действительности женой Бридуля де Мезьера или все же смогла впоследствии опротестовать его претензии как необоснованные. Свидетельства героев этой истории противоречили друг другу даже в мелочах, а поскольку пытка к ним не применялась, то и решить, кто прав, а кто виноват, судьям изначально оказалось не под силу.

Вне всякого сомнения, затруднения, которые испытали чиновники Парижского парламента при рассмотрении запутанных отношений Жанны и Бридуля, были связаны в первую очередь с малым количеством сведений, полученных ими из Амьена. А нам не позволяет глубже проникнуть в историю этой пары отрывочность и краткость их собственных записей. Однако далеко не всегда нехватка информации является единственным препятствием на пути исследователя: очень часто, напротив, ее избыток становится таким же, если не более опасным его «врагом». Мы уже наблюдали этот «стереоскопический» эффект, когда пытались понять, как на самом деле развивались события во французском городке Герар, где проживали Масет де Рюйи, ее муж Аннекин и их знакомая Жанна де Бриг. Три разных человека ухитрились преподнести судьям парижского Шатле три различных версии связавшего их вместе происшествия, и любая из этих интерпретаций могла оказаться истинной.

Переходя к заключительной части своей книги, я попытаюсь продемонстрировать, сколь сложным представляется порой анализ совершенно, казалось бы, конкретных эпизодов прошлого, о которых сохранились многочисленные свидетельства. Когда некий судебный казус оказывается не только прекрасно документирован, но и описан в источниках самой различной жанровой принадлежности, когда его оценивают не только судьи, но и сторонние наблюдатели — современники главных героев или их потомки. Мы вновь поговорим о частной и интимной жизни людей Средневековья и даже более позднего периода — эпохи Нового времени, для которой, как может показаться на первый взгляд, проблема сбора информации (как, впрочем, и ее интерпретации) стояла уже не столь остро. И тем не менее, истории, о которых далее пойдет речь, убеждают нас, что это было отнюдь не так…


Загрузка...