II. MORS. Дни поста и молитвы[208]

Глава первая

Мадими ушла.

Эдвард Келли совершил то, чем так долго грозился: перестал общаться с ангелами. После того дня, что последовал за ночью, когда он и Джон Ди совершили великий грех, как им было велено, он сдержал данный в отчаянье обет: никогда больше не говорить с ними. А после его отказа Мадими исчезла, ибо он больше не призывал ее. Ни ее, ни прочих.

Но он, казалось, и не нуждался в этом: он получил, что хотел. Поначалу слабый и вялый, он не имел сил подняться с кровати, ударялся то в слезы, то в смех, но вскоре поправился, стал сильнее прежнего и даже выше, так что запястья торчали из рукавов мантии, а ее подол едва доставал до лодыжек: Келли словно подменили другим человеком, похожим, но выше ростом. Ему понадобилась комната; он довел до сведения герцога (о чем и сообщил Джону Ди, возвысив голос и воздев указательный палец; доктора беспокоила его внезапная безрассудная смелость, хотя и не так сильно, как постоянная мелкая дрожь пальцев), что с этих пор ему нужны будут собственные апартаменты.

Не из-за прибавления в семействе: жену его той осенью забрали домой[209]. Письма, отправленные ею задолго до того из Польши, спустя немалый срок дошли до ее родного Чиппинг-Нортона; братья, прочитав их, хорошенько подумали, продали коттедж и сад и собрались в дорогу (не представляя, чем встретит их Заграница, смельчаки вооружились пистолетами и серебряным распятьем, а также предписанием мирового судьи) и вот наконец явились в Тршебонь (за это время прошел год) в поисках сестры. Келли принял их радушно, похохатывая, осыпал подарками, а они разглядывали прекрасные фрески, драпировки, столовое убранство, серебряный кувшин, из которого Келли все подливал и подливал вина, и на какой-то миг усомнились; но вечером Джоанна сказала им, что все прежнее было еще ничего, мелочь в сравнении с тем, что приключилось после, — о чем она не писала, не напишет и даже не расскажет; пусть не расспрашивают, а просто увезут сестру как можно скорее. Келли (сказавший, что отправляется спать, а на деле подслушивавший за дверью) пожелал ей счастливого пути. Прощай, прощай, подумал он и ощутил, как в груди затеплился огонек; он принялся грызть ногти, чего не делал с самого детства.

«От нее беспокоица одна, — сказал он Джону Ди. — Бог с ней, пусть уезжает. Она не давала мне работать».

Словно бы обремененный какой-то задачей, точно бедняги из старых легенд, — каким-то невыполнимым делом, которое непременно надо было вершить по ночам, — он беспрерывно трудился, составлял планы утром, вечером отдавал приказы слугам, а ночи напролет читал при свете лампы; казалось, ему уже не нужно спать — верный признак лихорадочной меланхолии, заметил Джон Ди; однако сила Келли только возрастала. Он велел незаменимому работнику Иоанну Карпио[210] сложить в комнате над воротами тршебонского дворца новый горн, больше всех, какие они строили прежде. «Он использовал мои закругленные кирпичи, — отмечал Ди в дневнике[211], — и удовольствовался на сей раз меньшим числом, 60 на весь горн»; пока работа шла быстро, ему все казалось нипочем, но, когда она не шла, его охватывала ярость, terribilis expostulatio accusatio[212], записывал Ди[213]. Келли едва не сжег свою книгу[214], небрежно обращаясь с винными ду́хами (сиречь пара́ми), но этим, по-видимому, не обеспокоился, отмахнувшись от Ди, когда тот принялся сокрушаться по поводу обгоревших страниц.

«Забери ее себе, — сказал он. — Tolle, lege[215]: возьми и читай».

Вскоре вся Прага знала, что Келли в горячке — такое не утаишь, хотя сам труд скрыть можно. Ведь философское золото, новое, сияющее, производимое в наших алембиках и атенорах, — есть продукт души оператора в той же мере, в какой огня и материи, и можно по некоторым признакам определить, какая душа, точно курица-несушка, в состоянии произвести его; внезапная блистающая уверенность самого делателя — окрыленность, золотистое сияние, блеск золота, вдруг пробившийся в радужках глаз, — вот вернейшие из признаков. Алчущие аристократы, покровители пражских алхимиков, влиятельные придворные проныры, даже прокопченные мастеровые с Золотой улочки — все заметили это в Келли.

Вскоре появились и другие знаки и слухи. Кто-то божился, что видел, как он произвел Mercurius solis[216] всего лишь за четверть часа. Говорили, что он подарил кольца из золотой проволоки одному из слуг герцога на свадьбу, а также по колечку каждому из гостей; когда слух достиг Англии, это количество возросло уже до четырех тысяч фунтов деньгами: «чрезмерная Расточительность, — как позже напишет Элиас Эшмол[217], — вне всяких разумных Пределов, установленных здравомысленным Философом».

Оставаясь обходительным и любезным с Джоном Ди и его семейством, герцог Рожмберк тянулся к его молодому спутнику, словно к магниту. Теперь он часто брал с собой Келли в Прагу ко дворцу императора, а приезжая в Тршебонь, после краткого и суетливого визита к Ди и его семье, запирался с Келли в надвратном покое.

Ди ничего не говорил. Он смолчал, когда Келли забрал его лучших рабочих, пожаловался только своему дневнику; ничего не сказал, когда Келли позволил Джоанне уехать домой с братьями, только они с Джейн сходили вместе с ней в церковь и причастились, и тогда Джоанна «подала нам с супругой длань Милосердия[218], и мы не оттолкнули ее».

Он смолчал, когда по протекции герцога Рожмберка Келли перебрался в Прагу[219], куда Ди все еще запрещалось ездить, в великолепные залы герцогского дворца в тени Градшина[220]; смолчал, когда любопытствующая знать повалила толпами, когда поэт и придворный Эдвард Дайер[221], давний друг Ди, крестный отец его сына Артура, приехал из Англии исключительно для того, чтобы переговорить с Келли и отправить ко двору отчет о его чудодействе. Годы спустя Ди напишет[222] об «изощреннейших интригах и кознях, сперва со стороны Богемцев и отчасти Итальянцев и, наконец, иных соотечественников моих»; но тогда он не сказал ничего.

Он молчал, но жена его знала, что он горюет; словно об умершем ребенке, думалось ей (в то время Джейн Ди кормила грудью Теодора, самого прожорливого и бойкого из всех своих детей), и отчасти была права, но дитятей, по которому он убивался, был не Эдвард — вернее, не совсем он.

Хрустальный магический шар все так же покоился на подставке в замковой башне, хладный, опустелый: потухший, как лампа.

Никогда за все годы его верного служения им, с того дня, как он обрел зеркало из блестящего черного обсидиана[223] (выточенное и отполированное на другой стороне мира для туалета перуанской знатной дамы), и до дня нынешнего, — ни разу Джону Ди не была дана способность видеть in chrystallo. Некогда он мог уверить себя — на день или на неделю, — что разглядел некие образы (башня, комната, роза), но от них никакого толка не было, а значит, ему виделось лишь отражение его желания: так мы видим лица в листве и облаках.

Ни разу.

Он стоял в ночном халате у двери башенной комнаты со свечою в руке. Он видел отражение пламени на холодной поверхности шара: блеск, подобный искорке в глазу.

Почему мне отказано в этом, отчего я лишен сего дара? Единого из всех, что я так жаждал.

Он вошел в комнатку. Посредине стоял особый стол, который они с Келли изготовили собственноручно, стараясь в точности следовать ангелическим описаниям: каждая из четырех ножек покоится на печати из чистого воска, отлитого в особой форме — sigillum Æmæth[224], составной крест с еврейскими литерами, первыми буквами слов: Велий ecu вовек, Господи. На такой же, но большей печати (двадцать семь дюймов в поперечнике, сказали они с ребяческой дотошностью, толщиною в полтора дюйма) стояла державшая шар подставка.

А что, если с Эдвардом было то же: возможно ли, что сначала он ничего не мог увидеть в кристаллах, пока не выучился прозревать ангелов? Что, если духи вовсе не переходили из кристалла в Эдвардовы сердце и уста, но, напротив того, из сердца в кристалл, дабы, обретя там приют, сообщать ему его же мысли?

Возможно, лишь так ангелы и говорят с людьми; и слышные нам ангельские голоса суть наши, скрытые внутри.

Он произнес вслух:

«Тогда я сам это сделаю».

И тут в нем словно пробился росток, и жаркая волна уверенности — нет, возможности — пробежала по телу до самых кончиков пальцев и корней волос и ушла, оставив в душе спокойствие.

Сам. Как рыжая курочка из сказки[225]: сделаю сама, сказала рыжая курочка — и сделала.

Он поставил свечу и подошел к шару поближе[226]. Не сжался ли тот от робости или испуга? Нет, не может быть. Приблизившись, он увидел, как серебристый изгиб шара отражает всю комнату: стены и окна, пол и потолок, изогнувшись, тянулись, чтобы сомкнуться друг с другом. Еще ближе — и он увидел в центре свое лицо, раздутое, как бочка; к нему тянулась его же огромная рука.

Как прекрасно, подумал он, прекрасно. Ди склонился к шару осторожно и нежно, словно приближался к норовистому пони, или к своему новорожденному дитяти, или маленькому, размером со шмеля, духу, одному из тех, которых он среди роз ловил в банку: иди-ка сюда.

Он не успел приблизиться вполне, был даже дальше, чем обычно Келли, когда почувствовал, что им завладели: голосовые связки задрожали, сердце забилось напряженно. Он встал на колени. Но все еще не видел ничего, кроме камня, отверзающего свои бездны; теперь взор открылся, и Ди смотрел не на камень, а вглубь его. И услышал внутренним ухом голос, тихий, но ясный, — чужой голос, хотя казалось, что он струится одновременно из кристалла и из горла.

«Радостно мне видеть тебя. Для чего ты меня оставил?[227]»

Он узнал ее, хотя никогда не слышал прежде; но этот голос не мог принадлежать более никому. Христе Иисусе Господи Боже, благодарствую за великую милость, явленную слуге Твоему.

«Я не покидал тебя», — произнес он.

Звук его голоса показался громким и грубым, хотя он шептал чуть слышно. Он ничего не услышал в ответ. Ужели мой голос спугнул ее, подумал он, и сердце его похолодело. Но она заговорила вновь:

«Многие месяцы вы не призывали меня».

«Госпожа, я не мог. А он не хотел».

«Пусть убирается, гнусный предатель. Измена же получит достойную плату».

Она говорила насмешливо, и все же ему тягостно было слышать такие слова; Господи, как же она ругается и всегда ругалась, словно озлобленный ребенок, а кому же ее укорять.

«Утешила ли тебя моя мать? — спросила она. — Ты овладел ею? Сколько раз?»

«Твоя мать, дитятко? Кто твоя матушка?»

«А кто же, как не та великолепная дама, которую я тебе привела?»

«Она?»

«Она — моя мать; ее также зовут Амфитритой[228]. Имя же ее матери — Ночь».

На миг он будто вспомнил то, чего не видел сам: зеленый луг, женщину, идущую к ним со словами, что она есть Постижение; и одежды ее распахиваются. Он содрогнулся.

«Она дала ему просимое, — сказала Мадими. — Ведомо ли тебе сие? Ныне золота у него в избытке. Пусть ест его и пьет, коль хочет».

«Он стал большим человеком, — сказал Джон Ди. — Его зовут теперь “доктор”, dominie, он всеми любим».

«Он не восхвалил меня. Не важно. Пусть тешится, чем знает».

«Мы были послушны тебе, Госпожа, — прошептал Джон Ди. — А теперь мы врозь, и разлад не одолеть; его супруга уехала; моей причинена боль, которая не скоро утихнет».

«Я знаю это. Я знаю и сожалею. Отчасти».

«Я совершил бы еще многое за тот великий дар, что был мне обещан, — сказал он. — Знание Бога, Его замысла в сем начинании, подлинное знание. Я сделал бы все, что велено. Да я и делал. Но мне, мне не ответили».

«Ибо, — сказала она тихонько, — среди моих даров нет того, о котором ты просишь».

«У тебя его нет?»

«Нет, хоть я и обещала его. Я дала то, что было: Силу. Я не смогла бы дать Постижение».

Огромный камень, неподвластный растворителям, вырос в его груди, как холодный осадок в перегонном кубе; он не исчезнет никогда. Джон Ди знал, что должен нести его и не спрашивать почему, но он не мог этого вынести, он должен был спросить.

«Тогда зачем ты велела нам такое? — прошептал он. — Ответь. Зачем ты потребовала от нас совершить великий грех, обменяться женами? И мы совершили его, думая, что таково повеление свыше во имя священной цели. Зачем?»

«Для своей лишь забавы, — сказала она. — Дабы наблюдать за этим. Я и подобные мне собирались здесь».

Стоя на коленях, он почувствовал, что падает; комната опрокинулась, как блюдо, из которого его выплеснут вон, навсегда.

«Тогда вы — падшие ангелы, — сказал он. — Вы падшие, а я проклят».

«Старик, — сказала она почти мягко, почти нежно. — Глупый старик. Ужели ты не знал? Ужель не понимал? Все ангелы падшие».

«Все? Как — все?»

«Все ангелы падшие. Потому-то мы и ангелы. Не жалей нас; так есть и так было всегда».

«Как же тогда вы можете славить Бога, возносить молитвы, благословлять, обладать знанием?»

«Как? А разве недоступно сие падшим людям? Но довольно. Теперь внимай, ибо я буду пророчествовать. На небесах идет война, война всех против всех, и она отразится на земле подобной же бранью. Так должно быть».

«Новая религиозная война, — предположил он. — Церковь Христова разделена. В распрях прольется новая кровь».

«Ха, — сказала она. — То война меньшая. Великую войну начнут все церкви Христовы против врагов своих — тех, кто вызывает богов, дэмонов и ангелов неба и земли из их обиталищ. Всех, кто свершает сие, будут жечь, бросать в огонь, как бумагу».

«Я не вызывал злых духов, я...»

«И тебя сожгут. Внемли же и сохрани сии слова в сердце своем: беги, но опасайся того, чтобы из рук одних сил не попасть в руки других. И берегись: каждая сила содержится во всех остальных».

Он плакал и слышал ее голос сквозь душащие слезы.

«Не понимаю, о чем ты, — ответил он. — Но я сделаю, как ты скажешь, если смогу».

«По́лно тебе, старче, — сказала она. — Ну что ж. Ухожу на войну. Ты не увидишь меня более. Как тебе это понравится?»

«Не нравится вовсе. Я хотел бы видеть тебя часто, госпожа».

«Ты плачешь? Не плачь. Придвинься. Поцелуй меня в лоб, скажи, что любишь. Разве ты не любишь меня?»

«Люблю. Я люблю тебя, дитятко».

«У меня есть для тебя подарок. Ближе».

«Госпожа, я боюсь ваших даров».

«Сэр, вы правы в страхе своем. У меня тут есть такие штучки, которые низвергнут целые народы».

«Мне не надо этого».

«Придвинься. Ближе. Мой подарок — тебе одному».

Джону Ди вспомнилось, как дети приносили сокровища в пустых ручонках, и ему приходилось спрашивать, что это такое, прежде чем поблагодарить (что это, детонька? Золотое колечко? Благодарствую за золотое колечко).

«Что это?» — спросил он.

«Это ветер, подвластный мне».

«Не дышит ли ветер, где хочет? — сказал Джон Ди. — Я не знаю, как им управлять».

«Приказывай ему построже, тогда он подчинится. Предателю я дала дурное золото. Но этот ветер хорош. На. Теперь он твой. Прощай».

С содроганием, как от касания холодной стали, пробежавшим от хребта до макушки, он почувствовал пожатие маленькой холодной руки. Затем все исчезло. Он ощутил ее уход, словно из глубины его сердца выдернули жилу или нерв; и сквозь брешь задул холодный ветер.


Сгорел дом со всем движимым имуществом, и потрясенному семейству открылось, где скупой дядюшка некогда спрятал деньги. Армия вытоптала поле бедного фермера и забрила в солдаты его старшего сына, мальчик дослужился до генерала и купил отцу новые поля — сколько хватает глаз. Иову вернули стада, и даны ему были новые дети и новая мудрость, но разве не сидел он и не плакал над могилами первородных детей своих?

Уже давно она сказала им, что грядет новая эпоха и многие из ныне живущих увидят ее, прежде чем глаза их закроются навеки; ко многим она подкрадется незаметно и многих ошеломит. Многое будет отнято, и ценности станут хламом, но на каждую утрату найдется равное возмещение — однако не здесь, а в некой дальней сфере.

Не прошло и десяти дней с той полуночи, когда она впервые говорила с ним из стекла — лишь для того, чтобы сказать «прощай», — как Джон Ди записал в своем дневнике: ЭК наконец открыл мне великую тайну, благодарение Господу![229]

Все оказалось просто, как и подобает, — он знал, что это должно быть просто, ибо так говорилось во всех книгах. Келли рассказывал, еле сдерживая смех; да и рассказ не занял много времени. Он поделился порошком в простом бумажном кульке, словно отвесил унцию перца или горчицы. Я ничего не теряю, отдавая часть, сказал Келли; ничего. Как в детской загадке: Что я даю, а другие берут, но все же я с ней не расстаюсь? Ответ: моя рука.

Когда-то они с Келли бодрствовали и молились целый зодиакальный год (вышло два дня и две ночи), чтобы произвести одну-единственную малую крупицу новоявленного золота; теперь с помощью того, чем поделился Келли, — порошка и тайны, — за несколько часов можно было добиться большего, и процесс вскоре возобновлялся, давая на выходе больше золота, чем в первый раз, ибо порошок проекции не утрачивал, а наращивал свойства, умножаясь с каждым новым порождением; так несушки у хорошей хозяйки, сказал Джон Ди, прирастают с новой кладкой яиц. То была детская забава, и, действительно, вскоре сыновья доктора Ди Артур и Роланд научились помогать ему у горна и перегонного куба; они уже не молились, не очищали душу постом и причастием, как неизменно делал Ди в те (бесплодные) прежние времена, ибо в этом не было необходимости: все получалось, как в чистых руках, так и в запятнанных. Принимаясь за работу, они закатывали рукава, словно пекари или кузнецы, становясь к вечеру богаче, чем были с утра. Они отливали золото в слитки, делали медальоны и монеты собственной чеканки, валюту своей республики, которую любой ювелир после недолгой проверки был готов обменять на местные деньги. Мешок таких монет Джон Ди, развязав, высыпал на стол перед женой, как и обещал, как обещали им ангелы, и кругляши гордо поглядывали оттуда, словно говоря: «Хозяюшка, вот видите», — и она улыбалась им и посмеивалась, пряча руки под фартук, не смея до них дотронуться.

Золото: подобно ярмарочному кудеснику, что наполняет целый таз звонкими монетами, выхватывая их из воздуха одну за другой и бросая на дно со звоном («мечта скряги»[230]), — Келли и Ди в том году в Праге производили его все больше и больше. Много лет спустя Артур Ди часто будет рассказывать своему другу, врачу сэру Томасу Брауну[231], как его отец во времена короля Рудольфа делал золото, как младшие дети играли с золотыми кружочками, валявшимися повсюду[232]. Неужели они действительно его делали? — спрашивал доктор Браун. О да, грудами. Настоящее золото? О да, говорил Артур с грустной улыбкой; да, вполне настоящее.

Джон Ди не сказал Джейн о втором даре, о том, что ангелы вручили только ему, — о личном возмещении, своих «чаевых».

Наедине с ним он узнал его имя или имя его имени; он просиживал с ним всю ночь, как полагается сокольничему с ново-пойманным ястребом, чтобы подружиться и приучить его к повиновению: возвращаться на руку и направляться, куда посылает хозяин. Подобный робкому призраку, днем ветер скрывался внутри человека, но в ночном уединении Ди ощущал, как тот шевелится, касаясь его волос и бороды, вьется вокруг, словно ручная змея вокруг факира; иногда ветер гасил свечи, заставлял супругу доктора озираться — из какой щели дует сквозняк, — и Джейн Ди поплотнее запахивала накидку (новую, отороченную мехом).

А потом, на июльские иды[233], ближе к рассвету, Джон Ди обронил поводья и упустил его.

Или тот просто от него сбежал?

Да и подчинялся ли ему ветер хоть когда-то?

Ветер разбросал бумаги и взметнул пыль в башенном покое (выскочив на зов — доктор почувствовал это, — из карманов мантии, или из сумки, или из пальцев); Джон Ди услышал смех — детский, ее смех; на миг ветер усилился, разбросал перья для письма, вскинул и потряс занавески, словно за ними прятался шпион. Затем, раньше чем Джон Ди успел затворить и запереть окно, он улетел прочь — маленький беглец, заблудший сокол, который то ли вернется, то ли нет; и тишина воцарилась в разоренной комнате. То был последний из дней поста и молитвы, следующих за Троицыным днем 1588 года. Джон Ди сидел и ждал, думая, что сегодня, или завтра, или через неделю мир может стать куда хуже — или лучше.


К вечеру в тех краях разыгралась буря — и понеслась в противную сторону, с востока на запад, по всему миру. Шторм сперва пьянил, точно быстрый спуск с горы, но, когда кровавое солнце скрылось меж бурных облаков, ветер стал грозным, и ночь пришла слишком быстро. День напролет дул ветер, и всю ночь, и назавтра. Лошади не решались и шагу ступить, волы не тянули ношу, только терпеливые ослы оставались невозмутимы и трубно ревели в ответ на завывания ветра, прикрыв от пыли глаза пушистыми ресницами. Путники, которым длинный летний день и ночь полнолуния сулили быстрое продвижение к цели, укрывались в тавернах и монастырях, а когда буря уж совсем разошлась, стучались даже в запертые на засов двери бедняков. Прежде в такие вот ночи, когда рев и стоны бури не давали уснуть, владельцы постоялых дворов развлекали проезжих байками о wilde Jäger, Дикой Охоте: то не ветер плачет за стеной, но госпожа Диана, или Перхта[234], или Абундия[235] и ее свита погоняют коней на воздушной дороге в страну мертвых. В иные дни — особенно между Рождеством и Крещением — кое-кто из местных жителей в лунную ночь бродил по округе, и не обязательно в собственном обличье; тела оставались в постелях, а души принимали вид мышей, лошадей и других тварей. Ветер, что подымал их и влек за собой, возникал от их же движения в выси, и путь они держали в им одним ведомые места, где сражались за всех нас, оставшихся дома; за нас, чей долг состоит в том, чтобы рассказывать о них легенды и благословлять их.

Но даже и рассказывать такие байки стало опасным.

Чтобы защитить души своих подданных, герцог Баварский[236] (и не он один) недавно издал закон: отныне запрещались подобные верования и занятия сельчан, ибо установлено наверное, что сии суеверия суть дьяволопоклонство — возможно, и неосознанное. Призраки, карлы, огры, горные великаны, блуждающие огни, бесенята, которые вплетают искры в кошачью шерсть и сквашивают молоко, — вся повседневная и еженощная нечисть либо подкуплена Супостатом, либо от начала была скрытой дьявольщиной, несущей людям вред; несомненным грехом, более того — преступлением отныне стало наливать им блюдечко молока, смеяться над байками о них, взывать к ним о помощи, чтобы найти заплутавшего теленка, или побуждать кого-то из них возместить ущерб, нанесенный другим. Совершать подобное — prima facie[237] свидетельство ведовства.

Стало быть, лучше удостовериться, что соседи и гости видят, как мы крестимся, чихнув, а также проходя мимо кладбища, или когда ночью зверь перейдет нам дорогу. А если бешеный ветер дует с недоброй стороны, лучше запереть двери и ставни на засов, молча (а еще лучше с молитвой, чтобы слышали дети и супруг) забраться в постель и накрыться с головою одеялом.

Глава вторая

Что-то произошло в Преисподней.

Столетием раньше Альфонсо де Спина[238] вывел число дьяволов в аду, равное 133306668. Большая их часть заточена навечно, полагал падре Альфонсо; лишь немногие — те, которым некогда поклонялись язычники, — или один Сатана, как сказано в Книге Иова[239], да несколько его прислужников могут бродить средь вышних небес.

Однако ныне все иначе. То ли с тех пор приоткрылась пасть адова, то ли появились другие ходы, то ли подземные князья обрели новые силы, а может быть, людские (в особенности женские) грехи — гордыня, похоть и разврат — дали наконец бесам волю покидать свои владения (Господь, предвидя такие времена, сокрушенно качал головой в Раю) и проникать в наш мир и наше время. Ныне, казалось, они разгуливали, а то летали над землей легионами, сгоняли грешников, как скот, в свои загоны, заключали с гордыми и отчаявшимися договоры об их бессмертных душах, и дымились на пергаменте кровавые подписи; а еще они в образе женщин парили ночью над мужчинами, чтобы ухитить их семя, а те стонали и ворочались в постыдных снах.

Прежде ведьмы были немногочисленны и разрозненны, а случаи maleficium — вреда, причиненного ведовством или чародейством, — редки; теперь ведьмы собирались на шабаши, преодолевая огромные расстояния по воздуху или как-то иначе, чтобы поклониться Дьяволу, который мог появиться среди них как в своем собственном, так и в животном обличье, плотском или мнимом. Там они выполняли непотребные ритуалы, о которых в былые времена и не слыхивали. Жан Боден в трактате «Dæmonomania» утверждал: «Ведьм тысячи, они повсюду и множатся на земле, как черви в саду». Очевидно, ведьмы образовали секту или еретическую религию, нечестивую Церковь-соперницу, которая возникла и разрослась в теле христианского мира, подобно червям, что плодятся не в саду, а в теле истощенного ребенка.

Как давно это длилось? Никто не мог сказать; о бедствии едва подозревали, когда в 1480-е годы два доминиканца, отцы Шпренгер и Инститорис, составили руководство для следователей — «Malleus maleficarum», или «Молот ведьм»[240], перечислив все тайные преступления, о коих святым отцам довелось слышать или читать, а равно и те, кои они сочли возможными, а также все методы, применимые для раскрытия злодеяний. Когда подозреваемые представали перед судьями, «Молот» уже лежал на столе раскрытым; признания все накапливались, а то и подгонялись под ответы.

Покидала ли ты дом ночью и сносилась ли с другими на шабаше?

Покидала в такие-то дни в такую-то пору года и сражалась с другими. Так я делала с детства.

С кем — с другими? С другими ведьмами?

Это они ведьмы. Мы же служим Христу, борясь с ними.

Не богохульствуй. Почему ты этим занимаешься, чего ради?

Потому что я призвана. Я одна из тех, кто призван.

Кто тебя призывает? Бог, ангел или Дьявол?

Человек. Просто человек. Он из Кёльна, большой бородатый мужчина; он оставляет тело в постели и приходит позвать меня. Я следую за ним.

Большой темный мужчина приходит ночью и зовет тебя присоединиться к другим ведьмам. Как зовут других виденных тобой ведьм?

Я не могу сказать. Меня побьют. Мы условились не называть имен тех, кто сражается, ни на нашей стороне, ни на другой.

Ты скажешь. Ты скажешь или тебя заставят сказать...

Незримая армия, чьи командиры и солдаты ведомы лишь друг другу; секта, что собирается не при свете дня, как христиане, но втайне, ночами. Чужое племя, которому ведьма или колдун клялись в верности, выворачивало наизнанку всякое человеческое деяние и чувство, превращая в их противоположности: Спасителя рода людского там ненавидели, Крест Его топтали и испражнялись на него, а поклонялись седалищу дьявола; там люди отрекались от своего господства над животными и принимали обличье звериное; там совокуплялись в открытую, стадно, а не наедине под покровом темноты; и детей там не вынашивали, а выкидывали и убивали, не вскармливали, а съедали.

Убийство и поедание детей: это не сказка, и малыши не выберутся невредимыми из волчьего брюха, не возродятся из собственных вареных косточек; соседи убивают их навсегда и тайком пожирают, как домашнюю птицу. Гнуснейшее из преступлений — то, в чем римские судьи обвиняли первых христиан, а христиане — своих соперников-гностиков, позднее — живших бок о бок евреев. Мы слышим об убийствах и пожирании детей — и попадаем в вывернутый мир, Ад на земле, и многих доведется преследовать и убивать, прежде чем мир этот будет закрыт и забыт.

Мадими так и предсказывала: в войне против них все христианские церкви объединились. Жечь их требовали доктринеры-доминиканцы, которых поддерживали и женевские кальвинисты, и французские гугеноты, и благоразумные голландские реформисты. За 1588 год в землях курфюрста-архиепископа Трирского[241] по обвинению в ведовстве было сожжено более двухсот человек, в том числе восьмидесятилетняя слепая старуха и восьмилетний мальчик. Светский судья, заместитель трирского губернатора, пытался остановить казни, но, после того как многие уличенные ведьмы сознались, что видели его на шабаше в числе дьяволопоклонников, он был арестован. Под пыткой он припомнил чудовищно непристойные поступки, им совершенные (или по крайней мере сознался в них), и отправился на костер прощенным.

Смерть на костре — жуткое зрелище, но умирать в пламени не так больно, как кажется: вопреки расчетам и надеждам ее устроителей, эта боль не ужасней всякой другой. Многие из получивших тяжелые ожоги говорят, что главная боль приходит гораздо позже; пока огонь вершит свое дело, они переживают ужас или еще более страшное неземное спокойствие, но не боль. Этого не понимает визгливо хохочущая толпа, видя, как сходит волдырями кожа, вспыхивают, подобно соломе, волосы и борода, варятся глаза; но ангелы, встречая души сожженных на том, более прохладном берегу и вопрошая с сочувствием: ну как ты? ты как? — часто получают ответ: да вроде ничего, — ведь душа оставила потрясенное тело, когда то ничего не могло сообщить о своих мучениях. А теперь уже все хорошо. In Paradisum deducant te Angeli.

Опытные палачи, подозревавшие, что их жертвы избегают полной меры наказания, любили, доведя дело до середины, притушить огонь, когда ноги и связанные руки уже обгорели до неузнаваемости, но глаза еще способны видеть, а горло — визжать (вот только язык иногда вырезали или к торсу привязывали металлическую скобу, замыкавшую рот, чтобы ведьма не могла выкрикнуть имя демона-покровителя или еретическое богохульство). Осознание — цель палача как нравственного наставника: потеря сознания — неудача. Так пусть толпа приблизится к ограждению, чтобы все видеть и слышать, пусть дети умостятся повыше на руках родителей, пусть бюргеры и представители светской власти займут лучшие места, пусть тянутся вперед, чтобы лучше рассмотреть, услышать, узнать: они здесь, чтобы сблизиться с грешницей, чтобы на миг стать с ней единым целым; они должны узнать все, что смогут. Глаза суть уста сердца.


В том же 1588 году некоего Петера Штумппа[242] из Бедбурга, что под Кельном, встретили охотники, которые как раз увидели волка и погнались за ним; он сказал, что вышел прогуляться, охотникам это показалось подозрительным, Штумппа арестовали и посадили в тюрьму. Подвергнутый лишь territio realis[243] — ему показали пыточные инструменты, — он тут же сознался в оборотничестве; в том, что он убил и съел шестнадцать человек, да, а его жена и дочери ведьмы, да, и любовница тоже. Его приговорили к смерти, привязали к колесу от телеги, перебили руки-ноги, вырвали плоть раскаленными щипцами, а голову «отсекли от тела и подъяли на высокий шест», — гласила английская ведомость, тиснутая вскоре после события и снабженная наглядными иллюстрациями, — а затем Петера Штумппа сожгли вместе с его женщинами: «Так он жил и сдох подобно волку в образе человеческом».

«Да сжалится Господь над теми, кто это сделал, — сказал Джон Ди. — Ибо сие — великая неправость и грех».

«Он же убил шестнадцать человек, — возразил император римский. — Отчего же его не покарать смертью?»

«Если их и убили, — ответил Джон Ди, низко склонившись, чтобы смягчить несогласие с владыкой, — то волк или волки».

«Да он и был тем волком!»

«Так лишь говорят. Ваше величество, надеюсь, простит мне, что я не верю в это».

«Он сознался. Он же во всем сознался. Он сознался в убийствах, о которых до того ничего не знали».

«Под угрозой пытки. Ваше величество, в таких деяниях не сознались все ваши подданные лишь потому, что пытали еще не всех».

Они спускались по винтовой лестнице: император, доктор Ди, императорский лекарь, священник, секретарь, четверо громыхающих стражников и прислуга с горящими факелами. Каменные ступени башни ослизли от сырости; император опирался на своего духовника.

«Вы не верите, — спросил императорский лекарь у Джона Ди, — в трансвекцию ведьм[244]

«Не верю, — ответил Джон Ди. — Не верю, что Бог даровал Дьяволу такую силу, а Дьявол смог одарить ею своих слуг. Бог, заботясь о нас, не допустит этого. Во что бы там ни верили бедные, сбитые с толку женщины. Или что бы им ни внушали. Прочтите Вируса[245], de prestigiis dæmonum, о дьявольских уловках».

«Жан Боден утверждает иное, — раздраженно сказал священник, — приводя не менее убедительные цитаты».

«Мужчина или женщина, возомнившие себя волками, — сказал Джон Ди, — страдают меланхолией особого рода. Очень сильной, страшной меланхолией. Волк, которым он себя мнит, есть лишь внутренняя форма, облик этой меланхолии. Знаете, как они часто говорят: волчья шкура у меня изнутри[246]».

При этом император, шедший рядом с ним по узкой лестнице, издал тихий возглас, всхлипнул, как ребенок или щенок: один лишь возглас, но лицо его не изменилось. Слышал это только Джон Ди. Император сам всю жизнь страдал от меланхолии.

«И с тем согласны все древние авторы, — продолжал Ди. — Физические признаки хорошо известны: сухость во рту и глазах, ненасытная жажда, ночная бессонница. Навязчивые мысли о кладбищах и трупах».

«Ведьмы не могут плакать, — заметил императорский лекарь. — Это также хорошо известно».

«Morbus lupinus[247], — ответил Ди, — сочетание звезд, соответствующим образом сформировавшее дух. Вернее сказать, несоответствующим образом. Поэтому они верят, что превращаются в животных и ведут себя по-звериному».

«Почему же тогда, — спросил священник, — те, кто смотрит на оборотня, видят не человека, полагающего себя волком, а самого волка?»

«Вопрос в том, — перебил лекарь, — могут ли ведьмы сами превращаться в животных — волков, мышей, мух и всяких прочих (чему есть свидетельства) — и бродить, причиняя вред; или же люди видят лишь phantasticum[248], то есть проекцию духа, посылаемую спящей ведьмой».

«Как же тогда винить ведьму в волчьих преступлениях, если она лежит, спит и просто видит сны? — Священник возвысил голос. — Что же нам, прощать их всех и выпускать на волю?»

Император успокоил их мановением руки. Спуск продолжался. Из склепов, мимо которых они проходили, слышался звон кандалов и звуки, напоминавшие дыхание или стоны умирающего. Джон Ди слыхал, хоть и не верил, что здесь, в маленьких камерах Белой Башни, томились мошенники или нерадивые алхимики, не сумевшие сделать то, что обещали императору. Влажность возрастала: они спустились ниже уровня земли, и свет проникал сюда только через длинные дымоходы. Стражники остановились у двери, очень прочной и толстой, судя по мокрым шляпкам гвоздей; в ней было проделано окошечко — такое маленькое, только руку просунуть, — но и оно оказалось зарешечено.

«Загляните», — сказал император.

Джон Ди приблизился к окошечку. Днем раньше его срочно вызвали к императору[249], передав приглашение через сэра Эдварда (так теперь звали Келли), чтобы Ди дал владыке совет по поводу случая, оказавшегося не под силу его лекарям. Эдвард Келли говорил богемцам, что для Яна Девуса, doctor sapientissimus[250], непосильных случаев не бывает, а к Келли теперь прислушивались, и вот так Джон Ди оказался в этом страшном месте: если же у него ничего не получится, он вполне может здесь и остаться.

В маленькой комнате с каменными стенами, на каменном ложе почти в полной темноте сидел юноша. Он свернулся в дрожащий комок, насколько позволяли кандалы на запястьях и шее. По причине слабого освещения его широко открытые, испуганные глаза заметно светились, белые на фоне темного лица.

«Схвачен в своей постели, в деревеньке, что в Исполиновых горах[251], двадцать ночей назад, — сказал лекарь. — Императорские егеря шли по капелькам крови, что вели из волчьей ловушки, вскоре после того, как на стадо овец неподалеку напал волк и убил ягненка. След привел к деревне. Его нашли в постели среди окровавленных простыней».

«Нагого, — добавил священник. — Рот его до сих пор в крови».

«Мы можем отворить дверь?»

«Отворите», — велел император.

После кратчайшей заминки, которой император даже не успел заметить, по бокам от двери встали стражники, вперед вышел надзиратель, и факел поднесли поближе.

Дверь открыли.

Волк не набросился на них. Он отпрянул, волоча за собой цепи по каменному полу: жутчайший из всех звуков. Темные волосы слиплись, возможно, от крови, нагота была прикрыта тряпкой не то накидкой. Джону Ди вспомнились не волки, а изувеченный лисенок, которого нашли и замучили мальчишки в Мортлейке: большие глаза и открытый рот, который едва дышал. Такой тихий и слабый. Рейнар[252]. Они затравили его собаками.

«Он может говорить?»

«Пока не слышали».

«Он ранен? Да, ранен».

Ди подошел к пареньку (лет, наверное, пятнадцати, а может, и меньше) и, подобрав полы мантии, встал на колени на каменном полу возле него. Левая лодыжка и ступня оборотня были обернуты большим лоскутом материи, насквозь пропитанным кровью. Босая нога, видневшаяся из-под повязки, посинела. От раны дурно пахло.

«Как он поранился?»

«В ловушке, — сказал врач. — Она захлопнулась с такой силой, что сломала astragalus[253]. Кость вышла насквозь. Так что это был не дух. Не фантом и не phantasticum».

«У вервольфов, раненных охотниками, — вопросил священник, — не появляются ли на человеческом теле те же раны, которые получило их звериное обличье?»

«Как может рана, причиненная проекции, отразиться на живом организме?»

«Repercussio[254], — сказал священник. — Рассказывают об одном мужчине; он пошел на охоту и наткнулся на свору диких кошек, те напали; он ударил мечом и отрубил правую лапу вожаку. Потом приходит домой и видит, что его жена сидит у огня, прижимая к груди правую руку, а там вместо кисти культя. Достоверно засвидетельствовано».

Император, утомленный их латынью — языком, изобретенным лишь для того, чтобы запутывать и без того сложные проблемы, — спросил Джона Ди:

«Он умрет? Он может умереть?»

«Может — и умрет».

«Его можно вылечить?»

«Я не знаю, ваше величество, поддаются ли теперь лечению его лодыжка и ступня. Ваши лекари лучше в этом разберутся».

«Коли эта рана — Господня кара...» — проговорил священник и пожал плечами.

«Он не должен умереть, — сказал император. — Он единственный из них, кто попал сюда живым».

Юноша, очевидно не знавший ни латыни, ни немецкого, лишь молча смотрел; Джон Ди подумал: понимает ли он, кто перед ним? Но прежде всего, зачем император велел доставить мальчика сюда? Почему позвал для осмотра английского врача? Рана ужасная, парнишке, видимо, очень больно; Джону Ди казалось, что он видит, как у того бьется сердце.

«А еще, — сказал Джон Ди, — он может умереть от меланхолии. Здесь, где нет солнца».

«Но это, — произнес священник, — это, это...»

«Это недуг излечимый».

«Столь глубокая меланхолия, — сказал император. — Лишь Камень мог бы излечить ее».

Джон Ди поднялся с колен. Он понял, зачем его привели сюда. При первой встрече с этим странным королем он обещал, что сможет произвести Камень, исцеляющий все недуги, философское дитя, фонтан жизни, блюдо с пищей богов, сияние Господне на земле, единственное, о чем мечтал император. Так велели ему сказать ангелы. Он не мог отречься от своих слов — здесь и теперь.

«Я могу его вылечить», — сказал он.

Все остальные — стражники, врач, священник, надзиратель, волчонок, римский император с печальным взором, — все уставились на него, и Джону Ди показалось, что от давления света их глаз на его сердце он сам может на миг преобразиться, стать драконом, пылающим факелом, тем, что поразит и смягчит их глупые лица.

«Да, — сказал он. — Предоставьте его моим заботам, и за двадцать дней я его вылечу».


Никакого Камня нет: во всяком случае, в эту эпоху. То, что ангелы велели ему пообещать императору, они добыть не могли: теперь Джон Ди это знал. Если его и создавали некогда люди, чья мудрость превосходила нашу, в Эгипте, Афинах или бог знает где, — значит они не могли передать его нам; или же переданное утратило свои величие, и мы уже не можем следовать прежним рецептам, понимать былые иносказания. То, чего хотел император от Джона Ди и сотен других ученых, шарлатанов, обожженных возгонщиков, парацельсианцев-иатрохимиков[255] и златоедов-китайцев, которых он содержал, ему получить было не суждено: слишком холоден век, слишком стар.

Но способы излечения меланхолии существуют: даже и melancholia fumosa, желчной угрюмости, сухой и влажной ее разновидностей, будь она черна, словно ад. Джону Ди не досталось то, чего он желал всем сердцем, — как и самому императору; возможно, попросив об этом, он согрешил против великодушия Господня и теперь был проклят. Но меланхолию он все же излечить мог.

Из десятков башен, возвышавшихся над замком, он выбрал дальнюю, с плоским верхом, открытым небу. Его поселили прямо в ней, под самой крышей, освободив пыльную комнатку от ржавевших в ней доспехов и оружия. Сквозь узкие окна комната хорошо освещалась солнцем, двигавшимся к Деве; однако ночи уже становились суровыми и следовало спешить.

Он вызвал из Тршебони, где в замке герцога Рожмберка оставалась его семья, своего слугу Иоанна Карпио. Тот знал богемский и к чудесам привык. Когда Ди и Келли пытались изготовить Камень, Иоанн сидел с ними, глядя в атанор, в котором они впервые получили золото из того, что ранее золотом не было. Иоанн привез тележку со всем необходимым: из личных мастерских императора явились другие рабочие, обученные разным ремеслам.

Когда все было готово, волка вывезли из темницы под Белой Башней, где императорские медики пользовали его ногу под охраной вооруженной стражи; лицо вервольфа закрывала железная маска, на случай, если он, преобразившись, попытается кого-нибудь укусить. Теперь команда силачей волокла оборотня в клетке из темно-серого чугуна, точно хищника для зверинца, а последние пятьдесят футов до вершины башни клеть поднимали блоком и лебедкой: Ди видел, как юноша в ужасе зажмурил глаза и вцепился в прутья клетки, возносившейся рывками. Ди был уверен, что с дальней башни за всем наблюдает император. День угасал. Джон Ди велел, чтобы клетку (которая скоро будет не нужна, да в ней уже, судя по всему, надобности не было, но Ди запретили выпускать вервольфа, не вылечив) поставили на низенький помост с колесами — тележку, которую он смастерил на самой вершине башни. После чего отослал стражу вниз.

«Ну что ж, давай, Иоанн, — сказал он, подозвав слугу. — Поговори с ним».

«А что сказать?» — неохотно спросил Иоанн.

«Спроси, как он себя чувствует», — сказал Джон Ди.

Он видел, что левая ступня у юноши заживает, хотя она была так изуродована и так долго не лечена, что ходить ему теперь хромая и с палкой. Он был худой, поджарый, дочерна загорелый, в легкой одежде с чужого плеча: крестьянин и сын крестьянина. Глаза подвижные и большие, пугливые и настороженные, однако вовсе не подозрительные глаза меланхолика с тусклым желтоватым белком: это хорошо. Говорят, что моча у него обильная, прозрачная, золотистая, светлая, как богемское пиво: тоже хорошо.

Ди пододвинул табурет к клетке и сел. Он просунул руку сквозь прутья и взял юношу за худое запястье.

«Ну что ж, сударь мой Волк, — сказал он. — Давайте вновь сделаем из вас человека, если вы не против».

Удаленнейшая из причин меланхолии — это звезды: гороскоп и конъюнкции в нем, дома с расположившимися в них планетами, знаки восходящие и правящие. Все прочие причины — питание, несчастный случай, любовное безумие, злые демоны, тягостные мысли, черная желчь, что, поднимаясь, иссушает нежные ткани мозга, — все имеют первопричину в звездах.

Следовательно, и лекарством должны стать звезды.

Здесь, на вершине башни, искуснейшие императорские мастера соорудили оправы для трех больших круглых зеркал, установленных так, чтобы Ди мог поворачивать и нацеливать их в любую сторону неба. Посеребренная поверхность зеркал была не плоской, но катоптрической: они были подобны огромным, но мелким блюдам, и кривизну их исчислили в соответствии с геометриями, которые Джон Ди разработал более тридцати лет назад. Катоптрика — знание, как пользоваться изогнутыми зеркалами, — составляла, на его взгляд, главную тайну астрологии; лишь катоптрически собирая и направляя лучи планет, можно было достичь чего-то большего, нежели пассивное описание состояния и перспектив (благоприятных или неблагоприятных) пострадавшей стороны.

Альциндус Аравийский[256] знал: каждое тело распространяется во Вселенную сферически, то есть лучами, исходящими из каждой его точки. Свойство магнита притягивать железо или другие магниты распространяется сферически со все ослабевающей силой, в любой среде, воздухе, воде, в чем угодно — за исключением, конечно, чесночного сока. Самые могучие источники лучей — планеты, Солнце и Луна; Земля со всеми ее существами неизменно купается в их пересечениях (Ди описал математическую сторону этого явления в своей «Propædeumata aphoristica»[257]). Поэтому, чтобы противостоять естественным стремлениям души или тела, созданным лучами вредоносной планеты, Джон Ди направил свои зеркала на небо, уловив в нем лучи противостоящей планеты в благотворном аспекте (а именно Венеры, как раз следовавшей за Солнцем к западу: лучезарная, ярчайшая звезда на гаснущих небесах); зеркало собирало их в одну точку на некотором расстоянии от изогнутой поверхности. Стоя подле фокальной точки и глядя в зеркало, увидит ли человек Венеру, парящую прямо перед ним, в два-три раза большую, чем на вечернем небе? Непременно увидел бы, будь он сам из стекла — ведь свет не может пройти через его плотное тело и достичь поверхности зеркала. Ди видел лишь себя, перевернутого, как в серебряной ложечке. Однако, хотя свет Венеры сквозь него не проходил, проникали иные ее лучи; следственно, если в том фокусе окажутся мозг или скорченное сердце юноши, Венера согреет их, как юная девица, что легла в постель к больному озябшему старику[258].

Действенность этой процедуры несомненна. Сила изогнутых зеркал была известна древним, и даже если история о том, как Юлий Цезарь установил на галльских берегах изогнутые зеркала, чтобы разглядеть приготовления бриттов к войне[259], лишь басня, то нет сомнений, что катоптрическое зеркало, обращенное к Солнцу, может поджечь толстую палку, помещенную в его фокусе. А если Солнце, то почему не Венера и не Юпитер? Первого успеха Джон Ди добился, излечив своими зеркалами женину меланхолию, от которой та не могла избавиться после рождения первенца, Артура: материнская печаль post partem[260].

Меланхолия человековолка, должно быть, глубже; к тому же могло оказаться, что даже такое верное и надежное средство, как искусство катоптрики, теперь слабеет, теряет силу. Нет способа узнать, кроме как попробовать и убедиться.

Джон Ди настроил зеркало поточнее, перевернул песочные часы и уселся ждать в сгущавшейся темноте.

Он думал: мы рвем на куски меланхоликов, которые по болезни выпали из человеческого сословия и сочли себя зверьми. Прежде было не так; прежде их полагали несчастными, коим нужны забота и любовь. Мы сжигаем выживших из ума старух, которые верят, будто в их кастрюльках варятся чудесные эликсиры, подобные зельям мудрецов, — они принимают зашифрованные тайные рецепты из старинных книг за буквальную правду и хотят добиться результата с помощью петушиных перьев, лошадиной мочи, полевых трав и лунного света. Может, когда-то одна несчастная, наслушавшись россказней про Гомункулуса, Сына, зарожденного в атаноре, принялась варить задохнувшегося при родах младенца, найденного в канаве, или вырытый из могилы трупик ребенка — такой грех, безусловно, заслуживает кары, но он не причинит вреда никому, кроме самой колдуньи.

Старые, презренные, отвергнутые женщины. Они пугают соседей проклятьями, и если вскоре заболеет ребенок или перестанет доиться корова, им это припомнят. И страх распространяется, достигая ученых, занятых науками, которых черни не понять. Такими, в которых священники и судьи — во всяком случае, большинство, — разбираются не лучше.

И тебя сожгут, сказала Мадими.

Возможно. Посмотрим, сколько пользы я смогу принести до тех пор.

Когда Венера склонилась слишком далеко к западу и лучи ее стали падать на башню под слишком малым углом, Джон Ди хлопнул себя по коленям, встал с табуретки и сверился с эфемеридами; он посмотрел на восток, где вставал Юпитер, веселый великан: столь же действенный защитник от меланхолии, сколь и его прекрасная голубая дочь, если она и вправду его дочь (или была ею), как утверждал Гомер[261]. Ди обратился к астрономическим приборам и начал отдавать команды Иоанну, который вращал зеркала. Они уловили звезду и перекатили клетку с настороженным волком в фокус параболы (слово, изобретенное Джоном Ди для зеркал такой формы)[262]. Ощутив на щеке жар румяной звезды, юноша моргнул и поднял голову, как человек, разбуженный проникшим в щелку солнечным лучиком; он приоткрыл рот, облизал губы и сглотнул слюну.

Ди подошел к клетке и открыл дверцу. Он сказал Иоанну:

«Спроси, можем ли мы без опаски выпустить его».

Джон обратился к затрепетавшему юноше, тот кратко ответил и стал выбираться из клетки.

«Он говорит, что хочет пить».

«Поди, — сказал Ди Иоанну, — принеси чистую рубашку и теплую накидку. Чашку белого вина, разбавленного; яблок, пшеничного хлеба. Сыра и зелени не нужно. В темнице ему давали темное пиво и гороховый хлеб; ему от этого хуже».

Иоанн быстро ушел, радуясь, что ему это позволили; Ди, кряхтя, принялся сдвигать тяжелую клетку с тележки, мальчик, видя, что ему трудно, бросился было ему помочь, но, едва поднявшись на ноги, упал.

«Рана, — сказал Ди. — Ты ранен — не вставай. Сиди спокойно».

Он положил руку парнишке на плечо, удерживая его на месте, и стал ждать Иоанна. Он думал о том вечере, шесть лет назад, когда Эдвард Келли явился в его мортлейкский дом, напуганный, даже сломленный, хотя и не понимавший этого; в ту ночь началось это путешествие.

Мальчика одели, накормили и соорудили для него на тележке тюфяк. Джон Ди переменил положение зеркал, ибо Юпитер непрестанно двигался, как и все звезды, среди течения ночи. Еще раз перевернули песочные часы. Мальчик уснул.

На расстоянии полумиллиарда миль (Джон Ди полагал, что лишь в сорока миллионах) оранжевый Юпитер сиял в лучах Солнца (Джон Ди полагал, что он светится сам); сквозь газовую оболочку, что уплотняется по мере приближения к центру, проникали лучики души больного мальчика, пронзая тысячи миль, достигая ядра, жаркого, словно звезда: там они увеличивали щедрость Бога на бесконечно малую величину и отражались усиленными.

К утру парнишка стал разговорчивым, живым, даже жизнерадостным; меланхолия улетучилась, если он вообще ею страдал. Выслушав его рассказ, Джон Ди подумал: а может, вовсе не меланхолия владела им, а просто безумие.


Он и правда крестьянский сын, рассказывал паренек; жил в дальней деревне в горах Крконоше, с братьями, матерью, дедушкой и бабушкой, в каменном домике; спали братья вчетвером на чердаке, он — у самого окна, и оно лишь ему принадлежало. Когда отец погиб при рубке леса, мать рассказала мальчику, что он сын не ее покойного мужа, а священника; тот принял участие в своем отпрыске и немного научил его латыни. Джон Ди заговорил на этом языке (на который юноша прежде не откликался, что, впрочем, неудивительно), и кое-что пленник понял. Звали его Ян, так же как самого Джона Ди.

За сыновьями священников известны удивительные пороки и способности, хотя у Яна (как он считал) таких не имелось. Но его рождение оказалось примечательным: он явился на свет в оболочке, не просто в шапочке, похожей на женскую сеточку для волос, как иногда бывает, а с закрывающей все лицо плевой, через которую (со слов матери) виднелись неоткрывшиеся глаза и рот, и то едва-едва, словно он еще не до конца родился.

«Ее правильное название amnion, — сказал Джон Ди. — Многие знахарки рассказывают о ней небылицы. И древние авторы тоже. У одного француза я вычитал, что это предвестник савана, который рано или поздно накроет каждое лицо, — знак прибытия нашего и ухода».

«Она засушила эту пленку, — продолжал юноша. — Мама то есть. И зашила в кожаный мешочек. Велела мне всегда носить его вот здесь, под левой мышкой, и никому о нем не рассказывать».

Лишь в четырнадцать лет он узнал, что пленка — знак того, для чего он рожден: знак того, что в иные ночи он станет оборачиваться волком, вместе с другими, подобными ему.

Милый, покладистый и услужливый, он охотно рассказывал свою историю тихим голосом, чуть громче шепота; глаза темные, как у оленя, а щеки теперь, когда он отдохнул и подкрепился, порозовели и пополнели.

«Волком, — повторил Джон Ди. — Как это — рожденный оборачиваться волком».

Тот пожал плечами: родился бы девочкой, верно, стал бы ведьмой.

«А что, вервольфы — не ведьмы? — спросил Джон Ди. — В книгах пишут, что...»

«Ведьма-вервольф? — Парень недоуменно посмотрел на переводчика: верно ли он расслышал? — Все равно, что сказать, будто день — это ночь, а вода — это огонь. Мы бьемся друг с другом; порой до смерти. Мы обязаны».

«За что же вы бьетесь?»

«За урожай. Иначе ведьмы унесли бы жизнь всю с земли своему подземному господину; урожай пал бы, детеныши животных рождались бы мертвыми или не выживали».

«И где же происходит битва?»

«У врат Ада или прямо в них; на лугу, где не растет трава. Я никогда не видел его».

В ту ночь, когда его схватили, он и его собратья направлялись на бой с ведьмами[263], как установлено было, по его словам, в определенное время года: в дни поста и молитвы, а также на Крещение, праздник волхвов, их покровителей. У ведьм другие покровители — святые, чьи имена знают только ведьмы. В ту ночь он впервые отправился на битву — и не добрался до места, даже не знал, сколько до него оставалось, когда попал в волчий капкан.

При этих словах паренек потянулся рукой к сломанной лодыжке и потрогал ее, бережно и осторожно.

«Тебя схватили в постели, — сказал доктор Ди. — Стражники решили, что ты попал в ловушку и освободился, но доводы у них очень слабые. Только то, что ты оказался в постели со сломанной ногой».

Мальчик кивнул быстро и понимающе, словно признавал: да, стражники сделали все, что могли, и на их понимание рассчитывать нечего, — и сказал, что в капкане был именно он. Он освободился, промучившись всю ночь, и с костылем, сделанным из ветки дерева, вернулся на заре в свою деревню, в дом, к братьям, и лег в постель.

«И братья твои при этом не проснулись? И мать тоже?»

«Нет».

«Тебя заставили поверить в эту сказку, — сказал Джон Ди. — В тюрьме, в клетке, в темнице Белой Башни. На дыбе или в испанском сапоге. Тебе так часто повторяли эту историю, когда ты был болен и испуган, что ты поверил...»

Паренек покачал головой, когда Иоанн Карпио перевел ему слова доктора.

«Нет-нет, — ответил он. — Нет, то была летняя ночь поста и молитвы, и близилась величайшая битва, возможно, последняя битва этого мира; туда собирались многие, очень многие, ведьмы проносились по воздуху на свиньях, мышах, детях и поварешках, а мы бежали по земле: бо́льших приготовлений за всю свою жизнь не видел даже старейший из нас; я тоже должен был оказаться там, чтобы спасти урожай, сберечь от них наступающий год, но я не смог, я оплошал, меня поймали, и теперь мне больше не видеть битвы и не сражаться в ней до самой смерти. А что тогда станет с моей душой?»

Он в отчаянии посмотрел на Иоанна Карпио, затем на доктора Ди: уже ничего не исправить.

«Что станет с моей душой? — спросил он. — Как мне теперь смотреть в глаза мертвым, когда я сойду к ним?»

Глава третья

Четырнадцать ночей Джон Ди купал своего волка в звездных лучах здравия ради. Он продолжал бы такое лечение и днем (ибо планеты находятся в небе и днем и часто благоприятно расположены), да только ему пришлось бы настраивать зеркала по опубликованным звездным таблицам; а он, как всякий астроном и астролог, знал, что все нынешние таблицы звезд и эфемериды страдают чудовищными погрешностями, и до завершения и публикации новых Рудольфовых таблиц[264] такая задача немыслима; когда же это произойдет, половина составленных по всей Европе гороскопов окажется ложной.

Он продолжал лечение, но очевидно было, что меланхолического недуга у парня нет и следа: сильный, цветущий, живой, остроумный. «Сударь мой Волк» — все еще называл его Джон Ди, а мальчик в ответ звал доктора Пан Сова — за нос-клюв, большие удивленные глаза и круглые очки в черной оправе. Днем спали в башне, в комнате под крышей, — Ян в своей спаленке, Джон с Иоанном в одной постели; проголодавшись, они заказывали поесть, на закате шли наверх изучать небосвод (доктор Ди недоумевал: каждую ночь небо оставалось чистым, словно могучий ветер разогнал тучи навсегда), парень отсиживал свое время на тележке, бережно пристроив покалеченную ногу и подперев подбородок руками, и велись разговоры.

Кто же посеял вражду между ведьмами и оборотнями? Не поверив до конца в историю паренька, Ди все же хотел узнать ее досконально. Ведутся ли такие сражения в иных местах, на востоке, на западе? Узнаешь ли ты днем тех, кого ночью преследовал?

Вражду между волками и ведьмами посеял Иисус, когда создал небеса и землю; так же, как породил противодействие воды и огня, жизни и смерти, осла и гадюки, вербены и лихорадки. Подобные противоборства и делают мир таким, каков он есть, а не иным. Так что сражения идут по всем землям; в ту ночь, когда Ян отправился на битву, к вратам Ада направлялись волки и ведьмы из многих стран — ведьмы из Ливонии, Моравии, Руси; черные богемские волки, рыжие из Польши, серые из далеких северных стран. Он видел их или знал, что они близко.

Днем он не узнает тех, кого преследовал ночью; может, и научился бы узнавать, если бы выходил сражаться с ними не одну, а много ночей. Ему казалось (отчего так, он не знал), что ему назначено преследовать и карать лишь одну ведьму, одну, как-то связанную с ним, его противоположность на великом противоборстве средь битвы и мира.

Доктор Ди кивнул, подумав, что эти двое — вервольф и ведьма — вполне могли заключаться в одном теле: то были человек и его меланхолия. Преследуемый и преследователь стремились друг к другу, ибо составляли одно целое, а борьба между ними шла во сне. Он вспомнил Келли.

«Так бывает, — задумчиво проговорил Ян, — что волк живет бок о бок с ведьмой, гоняется за ней, но им суждено никогда не узнавать друг друга, кроме как в ночь битвы; а может, они и знают друг друга, но живут мирно».

«Отчего ж не выдать их, — сказал Ди. — Пусть их схватят и сожгут».

Мальчик смятенно поднял взгляд на Джона Ди, поняв, что тот сказал.

«Homo homini lupus, — сказал Ди, пытаясь вызвать его на спор. — Ворожеи не оставляй в живых[265]. Не так ли сказано в Писании?»

«Злых чародеев, которые магией своей причиняют вред, нужно наказывать, — ответил мальчик. — Кто бы спорил? Если кто-то восстановит против человека его жену или с дьявольской помощью опустошит поле, лишит корову надоя или нашлет болезнь. Но эти не такие. Ведь только они могут провожать мертвых и приносить от них вести живым».

«А они могут?»

«Они видят мертвых и тех, кто скоро умрет. Если старуха скажет кому-то: “Не пройдет и месяца, как ты умрешь”, — это значит, она видела дух этого человека в плену у Доброй Женщины, водительницы ведьм. Порой дух еще можно освободить и вернуть; порою нет. Но если человек умрет, старухе припомнят, решат, что она не только предупредила или предрекла, но и вызвала смерть».

«А вас не боятся за такое? Или даже ненавидят?»

«Нет. Нам не дано такое знание. Мы только выходим на битву в той стране, а возвращаясь, забываем, что видели и делали. А им как-то удается никогда не покидать ту землю. Им дано больше; они сильны».

«Вы благодетели; они же несут пагубу или стремятся к ней».

«Нет, — хорошенько подумав, сказал паренек. — Нет. Если битва не будет дана и выиграна — тогда урожай не взойдет и приплода у животных не будет. Если бы люди знали, как мы оберегаем добрые плоды земли, нас любили бы и почитали. Иные и чтят. А ведьм, хотя и они призваны сражаться земного плодородия ради, как сражаемся мы, всегда будут ненавидеть за их деяния: они похищают саженцы, ягнят, детей и уносят в свою страну смерти. Но все-таки они исполняют свой долг. А я не смог. И не смогу».

«Ты жалеешь их?»

«В ту ночь, выйдя из тела, я был голоден, — сказал мальчик. — Вместе с другими я убил ягненка и съел его. Тогда я насытился. Я благословил агнца и возблагодарил Бога. Но их голод не насытить; а они не помнят, что он неутолим».

Теперь он ел не окровавленное мясо, а белый хлеб и вино, разбавленное водой. Джон Ди внимательно рассматривал его. В этой стране он до сих пор встречался по преимуществу с австрийцами, многие из которых учились манерам в Испании или у испанцев; они по-испански одевались в черное и отрабатывали изящные испанские жесты. Здесь жили также евреи, итальянские мастеровые и священники, голландские часовщики, проведшие годы в Париже или Савойе. Наблюдая за богемским волком, Ди понял, что в мире есть и богемский стиль, ни с каким не схожий: богемская манера разламывать хлеб, считать на пальцах, креститься; богемский зевок, богемский вздох.

Мальчик хотел, чтобы Джон Ди ответил на один вопрос.

«Почему меня не повесили?» — спрашивал он.

«Как — повесили?»

«Говорили, что повесят. Раз император видел меня и судил за преступления».

«Боюсь, что ты нужен ему для коллекции, — ответил Ди. — Он будет держать тебя взаперти, на цепи, если только ты не сбежишь каким-нибудь дьявольским или волшебным способом. Кормить будет впроголодь. Но не убьет. Он не хочет тебя убивать».

«Коллекция?» — переспросил парнишка и выжидательно посмотрел на переводчика Иоанна Карпио, а тот посмотрел на Ди.

«Таких, как ты, у него нет, — ответил Ди. — Все прочее — имеется, по одной штуке».

Он подумал: парень крепкий, вероятно, проживет еще долго; а когда умрет, его вскроют, чтобы посмотреть, не растет ли внутри волчья шкура; независимо от результатов, его освежуют и высушат кожу, а тело забальзамируют, как мумию, и законсервируют череп, более драгоценный, чем черепа нарвала и двуглавого младенца: возможно, украсят его драгоценностями, сделают надпись; или изготовят хранилище — ларец из черного дерева или красного дуба в форме волчьей головы.

«Пока что, — сказал он, — ты на моем попечении. Пока что».

Луна в те дни прибывала; она затмила звезды и прервала лечение, в котором и так не было необходимости; они вновь стали спать по ночам, оставаясь в башне лишь потому, что Джон Ди не знал, что дальше делать. Наступили дни осеннего поста; в селах готовились собирать урожай, в Англии оплакивали Джона Ячменное Зерно, умершего, чтобы дать жизнь бесчисленным сынам своим.

На пятничную полночь придется полнолуние. Не надеть ли на волка цепи? В конце концов решили не надевать. За дверью дремали императорские стражники. Когда белая луна пересекла окно Джона Ди и разбудила его своим светом, доктор сел на кровати с мыслью: «Он ушел». И хотя он понимал, как это глупо, все равно встал с постели, надел мантию и пошел в комнатку, где держали Яна. Нет, конечно, тот спал, луна освещала и его щеку, открытый рот вдыхал и выдыхал воздух ровно и спокойно, словно мехи его легких качала невидимая рука. Еще шаг. Как странно: при свете луны Ди увидел, что под тонкими белыми веками мечутся глаза — порывисто и быстро, словно видят что-то.


Страна Смерти совсем рядом, но путь в нее неблизкий. Порой туда не добраться и за ночь, хотя все время понимаешь, что тебя отделяет от нее всего лишь один шаг.

Нужно — так бывает не всегда, но часто, — пересечь реку, может быть, как раз ту, к которой он подошел: быстрое течение, ночной ветер, темные стаи спящих птиц; над ней — пролет каменного моста, самого большого из всех, что он видел наяву и во сне: столь же страшного, как сама река. Так далеко от родного дома.

С башни он спустился по-паучьи, ползком, оглядываясь и цепляясь когтями за выступы камней (справившись с минутным недоумением и замешательством, когда он очнулся на подоконнике, не понимая, как туда забрался, словно лунатик, которого разбудили, громко назвав по имени). Затем он выбрался из замковых околиц, что было так же трудно, как и проникнуть в них; но его никто не остановил — то ли не видели, то ли не верили своим глазам.

И вот большая река. Нужно пересечь реку, говорили старики, объяснявшие, как добираться до места. На пути часто река. Порой тебя встречает ребенок, хроменький поводырь.

Ребенка не было, а вот мост имелся. По нему шли путники — верно, запоздалые души, миновав барбакан, следовали туда, где им отныне суждено пребывать; перед некоторыми несли фонари — но кто оказывает мертвым такую услугу? Он не знал, куда ведет мост; он думал, что идущие по нему бросятся врассыпную, когда он ступит на брусчатку, но на волка не обратили внимания, и, подождав, он прошел через ворота и пустился по мосту, чувствуя, что сердце колотится у самого горла столь же часто, как четыре лапы стучат по закругленным камням мостовой. Луна стояла высоко.

Мертвых больше, много больше, чем живых: он знал это, но не думал, что те, кто ушел раньше, обитают в таком большом и сутолочном городе. Плотно стояли высокие черные дома; узкие улочки, заполненные мертвыми, вились и петляли, будто надеясь хоть так избежать застройки.

Впереди забил барабан, и улицы стали заполняться душами — шатунами, скитальцами, которые шли на стук барабана, смеясь, широко раскрыв глаза, а больше им идти было некуда. Здесь обитали не только бедняки; он видел состоятельных дам в масках и меховых одеяниях, рыцаря в доспехах; даже кого-то вроде епископа, судя по ризе и посоху — только вот с митрой единое целое составляла голова не то рыбы, не то ящерицы с выпученными глазами и открытым ртом.

Ведь здесь, на этом берегу, спутники Доброй Госпожи становятся теми зверями, на которых они же ездят верхом. Здесь, в растущей толпе, были все; Ян немедля узнавал их по шествиям и сценкам, что проходили в его деревне. Здесь был Лучек, с журавлиным клювом, в накидке из перьев и с жеманной походкой. Были коза Бруна, и лошадь Клибна, и королева Перхта, одетая в лохмотья. Там, где они проходили, тараща глазищи, с треском захлопывались оконные ставни, потому что, если кто внутри был жив, он не должен был смотреть на эту компанию, на свиту Смерти.

Да, Смерти, ведь она сама была там, в центре толпы, где громче всего гремел барабан, Смртка, Смерть в одежде из прелой соломы, с безглазым белым тотенкопфом[266], увитая владычным ожерельем из битой скорлупы. Смерть несли, высоко подняв ее страшные бессильные руки из замшелого хвороста и веревочные ноги, не годные для ходьбы.

Ян скакал с кричащей, поющей и прыгающей толпой, его несло вместе с людьми, и не вырваться из потока; но где же отряд, готовый противостать легионам Смртки и Перхты, которые украли жизнь и с которых теперь ее надо стребовать? Почему он здесь один? Почему бродяги-шатуны (пьяные? — одного вырвало в канаву) не бросаются на него, одиночку? Никто и не взглянул на него. Никто не увидел.

Значит, он все же среди живых. Он может незримо проходить мимо них, как прошел мимо замковых солдат, сторожей и привратников; ведь он не таков, как они: горожане просто напялили шкуры, нарядились зверьми, которые умирают, но никогда не умрут, — чтобы отпраздновать дни поста и молитвы; они прислуживали Смерти, несли ее на руках и били в ее честь в барабаны, но они живы; а весь этот город — лишь темный город, не тот многолюдный край.

А вот и она. Впереди, одна, движется не с толпой, а навстречу, словно здесь нет никого — словно она не замечала их, как и они ее не замечали. Высокая босоногая женщина с распущенными волосами, черными крыльями из спутанных волос, и лицо тоже темное, ужасно темное, словно сожженное или покрытое рубцами: facies nigra, как сказал императорский доктор, черное лицо меланхолика.

Она увидела его. И он увидел ее. Она словно проснулась, и глаза ее расширились так, что он увидел белки́. Остановилась, повернулась, широко шагнула назад, и тут же из толпы или откуда-то еще выскользнул мальчик, нагой нищий, бледный хромоножка; он быстро ковылял, опираясь на убогий костыль, — появился и почти сразу исчез из виду, но она его тоже заметила и свернула за ним, на ту же улочку. Всё, нету.

Всё, нету.

Нет же, вон они, далеко впереди, где улочка выходит на площадь, а там высится башня с часами, которые как раз пробили час.

Очень долго он шел по их следу. Через городские ворота, широко открытые и неохраняемые (стражники лежали вповалку и спали, распахнув рты, как ворота, обняв пики, как жен), по залитому лунным светом тракту. Земля пахла домом. Далеко впереди брел хромоножка — откуда такая резвость? И ее он тоже видел: высокая, длиннорукая, как пугало среди хлебов или виноградников, под полною луной; собирает, ворует...

Вот, наконец, другая река: не та, что текла через большой город; угрюмая, здешний берег тусклый, а дальнего совсем не видно. Та самая: он узнал.

Подойдя к берегу, он увидел, что и женщина, располнелая от ноши, спрятанной под одеждами, остановилась в замешательстве. Увидев его, она направилась к реке, но перейти не смогла: вода скрыла ее босые ступни и намочила подол. Она отпрянула и посмотрела на него. Глаза белели, подвижные черты лица выражали испуг, вопрос или страдание.

Почему мы здесь одни?

Она спросила — или он почувствовал этот вопрос в ней или в себе самом; приступ боли захлестнул его, и он вспомнил про раненую ногу.

Я ранен, сказал он. Я не могу идти дальше.

Он сел или прилег на берегу. Длинный, как у собаки, язык его свешивался с челюсти, когда он дышал ртом; то и дело слизывал с морды каплющую слюну и опять дышал.

Где же хроменький?

Она подошла к нему и склонилась над ним; ее рубцеватое лицо и буйные распущенные волосы приближались, пока не заслонили все остальное.

Почему мы здесь одни?

Он не знал. Он тоже не знал. Они — точно двое уцелевших жителей деревни, в которой побывала чума: поднялись с постелей ослабевшими, но живыми, и вот идут по проулкам и полям и видят, что пахарь мертв и мертв священник, мертв пекарь, мертв мельник, никого не осталось в деревне, кроме них двоих, чьи семьи, быть может, враждовали много поколений, а теперь тоже вымерли, и вот они сидят бок о бок.

Она села рядом. Ее всю трясло, и она подтянула колени к подбородку, обхватила его за шею. Он почувствовал, как ее щека коснулась его мохнатой головы. Он задышал медленней.

Должно быть, он заснул: потому что когда снова открыл глаза, то увидел, что она уже далеко, на середине реки, идет за ясно видным хромым мальчиком; ноша ее качалась из стороны в сторону, когда она, пошатываясь, скользила по волнам, как по льду, и двигалась она быстро, а голова мальчика сияла перед ней, как свеча в тумане.

Обездоленный, словно рассеченный надвое мечом, стоял он по грудь в воде, до тех пор, пока они не скрылись из виду. Сначала он думал: она одурачила меня. Потом: я покалечен, и дальше мне не пройти никогда. А еще: она сильнее меня.

Когда он вышел на берег и отвернулся от реки, та исчезла. Теперь перед ним лежала дорога, по которой он пришел: до рассвета нужно проделать дальний обратный путь, по дорогам, по тракту, по окраинам, через городские ворота, через город, в замок, на башню, в оконце спальни. Если он не успеет вернуться, то уже не проснется в своей постели. Луна садилась. Он отправился в путь.

И так было с каждым из них в ту минуту: все они по всему миру возвращались из той страны, как бы далеко ни забрались; преследователь и преследуемая, боясь опоздать, возвращались каждый своей дорогой, и страна, в которую они проникли, закрывалась за ними. В крестьянских лачугах и в узких городских домах кто-то, верно, видел его во сне, когда он проходил мимо; кто-то, проснувшись, возможно, думал о них и об их борьбе: ведь многие знали о ней — веря или не веря, другой вопрос, — и знали, в какие ночи она ведется. Но увидели его только священник со служкой, которые несли по ночным улицам Святые Дары к умирающему: дорогу преградила быстрая тень с горящими глазами, остановилась и, опустившись на лапы (он не мог перекреститься этими руками, но как хотелось), почтительно преклонила к земле большую длинную голову.


«Теперь мы порознь, — сказал он наутро Джону Ди. — Когда-то нас было множество, и шли мы вместе. Их было тоже много. Теперь нас мало и мы поодиночке. Столько умерло, столько... Сожжены, и повешены, и... Теперь мы одиноки, и так до Страшного суда».

Он попытался подняться с постели, ослабший и изнуренный; со щек опять сошел румянец, а глаза превратились в черные дырочки.

«Один, — произнес он. — Один».

Ди обнял его за плечи, словно занедужившего сына, и подумал: мир велик, и несметны его творенья, и как мало о них я знаю.

В тот же день, пока юноша спал, Джон Ди написал на латыни письмо императорскому управляющему:

Господь, в бесконечной мудрости Своей, снабдил детей Своих лекарствами от ран, из них же первое и сильнейшее — наша вера в Него. Богу хвала, тот, кто был предоставлен моим заботам, через Искусство мое и молитвы вернулся к почти полному здравию, о чем свидетельствуют многие наблюдавшиеся symptomata. Однако работа сия должна быть продолжена, а, несмотря на заботы и попечение Его Святейшего Величества предоставить все для этого необходимое, лишь в моем обиталище может быть с уверенностью в успехе завершено начатое здесь. Я попросил дозволения Его Светлости герцога Петра Рожмберка отвести помещение в его великолепном доме, и так далее; он понимал, как страшно рискует и как мало у него времени.

На каждую утрату найдется возмещение — равноценное или равновредное: в расчетную книгу ада и небес вкралась путаница, но из-за нее люди на земле узнали то, чего не знали прежде и даже вообразить не могли. Великие искусства, возможно, утратили силу, но малые были теперь полезны, как никогда. Пользуясь трюками давно забытыми — пришлось постучать себя по лбу, чтобы вспомнить их (простонародье страшилось дьявольских фокусов, а все было просто и естественно), — Джон Ди вышел вечером из башни со своим волком, не замеченный стоявшими в дверях императорскими стражниками; тем сдалось, что кошка мышкует в углу или галка прыгает по карнизу, и доктор Ди ощутил, верно, смешение радости и вины.

Глава четвертая

Однажды октябрьским утром того года Джордано Бруно вышел из комнаты, которую снимал в «Золотой репке» (в Праге все золотое, даже гостиницы и таверны называются «Золотой ангел», «Золотые глазки», «Золотой плуг»), и направился через Старый Город к заречному замку.

Мост, который вел к нему, был таким же широким и длинным, как тот, авиньонский, о котором пели дети[267]. Черноклювые чайки с криком дрались у волноломов, покачивались на пенистой воде. Десять, двенадцать, шестнадцать — пролетов больше, чем у моста в Регенсбурге[268]. Тауэрский мост в Лондоне по сравнению с этим — малютка, также и мосты через Сену, и мост через Майн во Франкфурте.

По многим мостам довелось пройти Джордано Бруно.

Выскользнув из Парижа, он вновь оказался безденежным бродягой-школяром и направился в Виттенберг, Лютеров град; два года он читал там лекции[269] в мире и безопасности, так что чувство благодарности сделало его на удивление скромным. Я не имел у вас никакого имени, славы или влияния[270], — писал он, посвящая книгу преподавателям университета, — был изгнан из Франции волнениями, не был снабжен никакими рекомендациями государей; вы же приняли меня с величайшей любезностью. Однако на философском факультете возобладала партия кальвинистов, которая приняла решение: в конце-то концов, Писание ясно говорит, что на самом деле Солнце вращается вокруг Земли (иначе как бы Навин велел ему остановиться над Гаваоном и продлить день?)[271], и спорить тут не о чем; так Бруно опять пришлось уходить, и он в слезах распрощался с молодыми людьми, которые успели привязаться к нему: где бы он ни проезжал, у него везде появлялись ученики, giordanisti[272], невеликие числом, зато все — верные и смелые; почти все. И Бруно двинулся вниз по Эльбе, направляясь в Прагу.

Под мышкой он нес новую книжицу, посвященную императору[273], — возражения педантам-математикам вроде Морденте, которые терпеть не могли, когда их системы прилагали к чему-либо, кроме действий с числами, ибо системы должны оставаться закрытыми, — так человек пытается в бурю закрыть все ставни и двери в доме на засов. Но был и другой способ пользоваться цифрами и числами, открытый и бесконечный, изменчивый, как сам мир, даже хаотичный; способ, который соединял волнующий сердце знак (крест, звезду, розу) и пробуждающую ум цифру в единую аллегорию. Им никогда не додуматься до такого, а он, Бруно, смог.

Наверх. Он двинулся по каменной мостовой к стоявшему на возвышении замку-дворцу, к его церквям и соборам. У каждых ворот он разворачивал и показывал страже выданный ему хрусткий пергамент с ленточками и печатями — приглашение явиться сегодня к императору; стражники смотрели на него, а не на бумагу, и пропускали дальше. Сложнее было пройти мимо толп нищих и шлюх, обитавших в палатках, шалашах и норах по всей узкой лестнице. Он видел, как они досаждали другим — например, цеплялись за мантию вон того седобородого в высокой шляпе и с посохом, решительно прокладывавшего себе дорогу.

Тот самый. Где-то во Дворце Памяти Джордано Бруно — где каждому человеку, месту и вещи, бренному и вечному, конкретному и абстрактному, всему, что Джордано Бруно встречал в долгих странствиях, нашлось место в ряду прочих, родственных по природе и значению, — в заброшенном крыле или пристройке шелохнулось что-то или кто-то.

Старик обернулся посмотреть на идущего следом Бруно, и Джордано увидел то самое лицо, которое ожидал увидеть, словно сам сотворил его.

«Ave, frater».

Старый волшебник вздрогнул, увидев его, словно встретил призрака, причем такого, какой, вероятнее всего, и должен был появиться.

«Человек из Нолы, — произнес он. — Оксфордский грамотей».

Они встретились у Джона Ди в день первой оксфордской лекции Бруно, когда ослы ревели так громко, что Бруно молчал, подобно Гигантам[274]. (Те оксфордские ослы тоже стояли в загончике во Дворце Бруно, не забытые и не прощенные.)

«Quo vadis?[275] — спросил Джон Ди, продолжив поход по брусчатке. Коротконогий Бруно засеменил следом. — Что привело вас в этот город?»

«Я призван, — ответил тот. — Мне приказано явиться в распоряжение императора. Сегодня, ante meridiem[276]».

«Странно. Меня самого вызвали на сегодня. Тоже утром».

Путь был недостаточно широк и для того, чтобы идти рядом, и для того, чтобы разминуться. Джон Ди ускорил шаг; Бруно не отставал.

«Вы ведь встречались с императором раньше», — сказал Бруно.

«Несколько раз. Мне дозволили оказать ему услугу. Я был удостоен аудиенций. Мне даны некие обещания».

«Тогда, возможно, — сказал Бруно, — вы будете так добры, что пропустите меня вперед. Вам каждый день открыт доступ сюда. Я только что прибыл и очень нуждаюсь в...»

«Вы ошибаетесь, — ответил Ди, не замедляя шагов. — Кардинал-нунций мой враг. На меня клевещут. Меня не пускают ни в город, ни во дворец. Я получил пропуск лишь на один этот день. Я проехал много лиг. Император не спешит принимать ожидающих аудиенции. Если не сегодня, то никогда».

Они пересекли обширный людный двор. Перед ними оставались последние врата; кто достигнет их первым, первым же попадет в Присутствие, ибо стража и чиновники будут долго смотреть документы и задавать вопросы.

«Пропустите», — сказал Бруно. Ему очень хотелось вцепиться в мантию Ди, раздувшуюся на ходу, как парус.

«Вы мне мешаете, — сказал Ди. — Перестаньте».

Минуту они толкались, а потом, не говоря ни слова, Ди дважды повернулся противосолонь, и Бруно вскрикнул, ибо перед ним предстал не пожилой англичанин, а колонна из адаманта.

Но Бруно, распаляемый страхом и нуждой, тут же превратился в кувшин красного вина и пролился на подножие колонны.

Но колонна превратилась в мраморного дельфина, выпившего вино.

Но Бруно стал сетью, опутавшей рыбу, затем мышью проскользнул вперед. Но рыба, чтобы выбраться из сетей, тоже превратилась в мышь, чем дело и кончилось, ибо, исчерпав на короткое время свои запасы simulacra[277], или фантазмических проекций, они одновременно, в растрепанной одежде, оказались перед равнодушными стражами (которые, конечно, ничего не заметили) и, тяжело дыша, протянули бумаги.

Пропустили обоих вместе. В неловком молчании они прошли через двор. Навстречу кто-то спускался, приветственно протягивая руки.


Встречал их Оттавио Страда[278]; приветствуя, он не раскрыл намерений императора в отношении каждого из них. Официально синьор Страда занимал должность императорского антиквара; ученый итальянец, приобретавший в Греции, Риме и Эгипте для императорской коллекции статуи и прочие предметы: книги и манускрипты, драгоценные камни, монеты, медали, наполнявшие императорские ларцы и шкафы. Однако он играл и более важную роль — состоял в непосредственной близости к теперешнему семейству императора, так как его дочь уже много лет была императорской любовницей: прекрасная (люди верили, что иначе и быть не может) Катерина Страдова, мать его детей.

«Вас просили подождать до особого распоряжения Его Святейшего Величества в neue Saal, — сказал им синьор Страда, склонив голову и указывая дорогу размашистым и красивым движением руки. — Sala nuova, — повторил он для Бруно. — Это исключительная честь. Что, разумеется, очевидно для таких людей, как вы».

Он повел их по залам. Дворец перестраивался в новом вкусе: на высоких лесах трудились рабочие, архитекторы, зажав под мышками скатанные чертежи, руководили мастерами, которые управлялись с угольниками и отвесами, а на антревольтах[279] и люнетах[280] быстро работали с влажным гипсом забрызганные краской художники, ваяли богов и богинь, добродетели и пороки, героев и предков. Преображения. Бруно, засмотревшись, споткнулся о груду досок, и Джон Ди поддержал его за руку.

«Где мы сейчас?» — спросил он синьора Страду.

«В центре Градшина», — ответил антиквар.

Страда отворил новые до блеска двери и пригласил их войти в зал.

Есть души, способные слышать гармонии, и есть неспособные; есть души, которые, раз услышав мелодию, узнают мотив, даже если его проиграют в обратную сторону, поменяют части местами, преобразуют в другую тональность. Значит, есть души, способные воспринимать геометрические построения, даже воплощенные в камне и гипсе. Джон Ди и Джордано Бруно одновременно узнали фигуру, внутри которой оказались.

«Тетрада», — произнес Ди.

Страда сложил руки за спиной и с улыбкой склонил голову.

Комната действительно была спланирована в форме тетрады — двух одинаковых квадратов с общим центром, один из которых повернут на сорок пять градусов относительно другого, образуя восьмиконечную звезду, в центре которой они и стояли. Тетрада изображала тварный мир и его четыре Стихии, соединенные четырьмя Свойствами: хладно-сухая Земля, хладно-влажная Вода, горяче-влажный Воздух, горяче-сухой Огонь. Вокруг них в нишах, образуемых восемью лучами звезды, стояли ящички, искусно изготовленные для того, чтобы хранить именно то, что в них и лежало; они были снабжены ярлычками и сделаны из подобающих материалов, так что содержимое почти сразу угадывалось.

«Может быть, откроем kammern[281], — мягко сказал Страда. — Прояснится ratio[282]».

Он провел их в одну из ниш. Выдвинул тоненький ящик и достал оттуда картину на жесткой пластинке, схожей с ломтиком блестящего дождевого облака.

«Алебастр», — сказал он. Казалось, из этого камня выточен и его блестящий череп. Из того же материала была изготовлена колонна на входе в эту часть комнаты.

«А что изображено?» — спросил Джон Ди.

«Андромеда, — сказал Бруно, сложив руки за спиной так, что запястье одной легло в ладонь другой. — Скала, к которой она прикована. Ее цепи. Vincula. Ее узы».

«Чудовище, — сказал Ди; его взгляд наконец различил отдельные фигуры. — Вот. И Персей летит, чтобы освободить ее».

Призрачные пальцы синьора Страды перевернули пластину. Картина была и на обороте.

«Реверс», — сказал он.

«Тоже освобождение», — сказал Бруно.

«Да. Освобождение Ветров. Помните, у Вергилия»[283].

Putti[284] с надутыми щеками вылетали из Эоловой пещеры, метался потревоженный воздух. Северный, Южный, Восточный, Западный Ветры; подле них Легкие Ветерки. Серо-желтые завитки и трещины на камне, подобно актерам, выполняли роли туч, взбитой ветром пены, каменистого побережья.

«Море и ветер, — произнес Бруно. — Значит, ее место здесь, между Воздухом и Водой».

«Да».

Обе стороны, обе картины изображали воздух и воду, повествуя также об оковах и освобождении из пут. Космический танец: в одном направлении лежал путь к порядку и твердым элементам, вдоль другой оси — к смыслу и страсти, к мысли об освобождении. Свобода. Нет свободы без прочных уз, без обязательств.

Бруно вышел из ниши Воздуха и Воды и вернулся к центру Тетрады. Он увидел, что на входе в каждую из ниш висит небольшой портрет. Он направился к самому северному, с которого начиналась и которым заканчивалась вся серия. Корявый, сучковатый старец; зубы выпали, рот провалился, кожа вся в наростах и складках, прищуренные глаза слезятся. Однако он не был подобен дереву или старой коряге (Бруно приблизился), но сотворен из дерева: старик оказался древним каштановым пнем, вместо волос — желтые листья, ухо — сломанная гнилая ветка, губы — трутовик.

Он являл собой Зиму. Старость. Засуху.

Бруно повернулся к северо-востоку. Там красовался мужчина, укутанный в меха. Нет, созданный из мехов, пушных зверей и прочих земных обитателей. Мускулы шеи — спина склонившегося быка. Глаз — открытая пасть лисицы; лоб — сидящий осел; щека — покатая голова слона, и ухо тоже слоновье. Ничего в нем не было, кроме зверей, самых настоящих зверей, но и лицо, ими составленное, оказалось настоящим; оно выражало подлинный ум, даже мудрость, и глядело на посетителя с узнаванием: мы с тобою схожи.

«Звери земные, — сказал Джон Ди, подойдя. — Ибо Земля — стихия Севера и Зимы».

Они обратились к востоку. Тамошний портрет являл множество ранних цветов: тюльпаны, кизил, фиалки, dents-de-lion, крокусы. И это был человек: улыбающаяся женщина. Роза стала розовым румянцем, крохотные побеги — живым блеском глаз.

«Весна», — сказал Бруно. Оттавио Страда подошел поближе и взглянул на нее, как глядят на знакомого; ведь это была его дочь Катерина — и одновременно весна, молодость и цветы.

«Весна относится к Воздуху, как Зима — к Земле», — сказал Бруно. Он указал на юго-восток: тамошний портрет состоял из птиц, всевозможной дичи, словно застывшая на миг стая случайно образовала подобие лица. Воздух.

На юге улыбалось гороховыми стручками Лето, владыка времен года; зубы — горошины, губы — вишни, подойди чуть ближе — и вот лица уже нет, лишь груда провизии. По ячменному одеянию, словно сплетенному на досуге крестьянином, бежали слова:

GIUSEPPE ARCIMBOLDO F.

Джузеппе Арчимбольдо[285] fecit[286].

На юго-западе пребывала стихия Лета — Огонь: юноша, состоящий из языков пламени, кремней, ружей, спичек, и все горит разом, как фейерверк. Волосы его — костер, влажные губы — огонек свечи посреди озерца расплавленного воска, но, странно, и глаз тоже свеча, только незажженная, черный фитилек — зрачок. Двое посетителей не могли знать — хотя Ди передернуло от смутного подобия, — что перед ними портрет императорского бастарда, дона Юлия Цезаря[287], подростка огненного и яростного, в недалеком будущем — безумца и убийцы.

На западе Осень представляла фрукты и плоды земные, собранные в корзину, и корзина эта была мужчиной: нос — груша, ухо — гриб, борода — остистая пшеница, волосы — укрытые листьями грозди зеленого винограда. А на северо-западе хладно-влажная Вода, стихия Осени, была, конечно, уловом рыбы (на зрителя пялится глаз плоской камбалы, шею обвивает низка холодных жемчугов), точно так же как Воздух напротив ее был стаей птиц.

«Итак, вы поняли, — сказал синьор Страда. — Прошу простить, но я должен вас покинуть. Вам дадут знать о намерениях Его Святейшего Величества касательно вас. Вы можете и дальше осматривать зал, ходить в любом направлении: север, юг, восток, запад. Откройте альбомы, осмотрите ларцы с камнями. Всё на своих местах».

Он склонил голову и удалился, пятясь, сложив руки, как для молитвы; длинные ладони казались посеребренными, словно сами стали драгоценными от обращения с императорской коллекцией.

Джон Ди и Джордано Бруно стояли бок о бок посреди вселенной.

«Но почему они — лица? — спросил Джон Ди. — Почему люди?»

«Потому что они — это мы, — ответил Бруно, осматриваясь. — Если всех их сложить друг с другом и смешать, они образуют одного человека: мужчину или женщину. И человек тот не будет ни странностью, ни редкостью, но обычным существом. Мы ведь только смешение стихий этого мира, при жизни удержанных воедино душой. Которая, быть может, есть не что иное, как форма внутри материи[288], присущая роду человеческому. Она исчезает вместе с нами, как все эти лица исчезнут, если животные пошевелятся и убегут, цветы завянут, а фитили и спички догорят».

«Точно лица в облаках», — сказал Ди.

«То же самое».

«Моя душа не принадлежит этой земле, — сказал Ди. — Она выкроена по другому лекалу, и, когда элементы распадутся, она вернется домой. К Тому, Кто создал ее. Я убежден».

«Душа есть душа, — отрезал Бруно. — Моя или твоя, принадлежит ли она богу, тыкве или улитке. Вергилий говорит: Spiritus intus alit, все питает Душа»[289].

Он поглядел в лицо Джона Ди, а тот смотрел в ответ — получалось, что несколько сверху вниз. Они точно были скроены по разным лекалам, conjunctio oppositorum[290]. Если сложить их вместе, возможно, получился бы человек грядущей эпохи, а может, его тут же разорвало бы на части и разнесло весь замок.

«Перед тем как ты появился в моем доме в Мортлейке, мне поведали о тебе», — сказал Джон Ди.

«Твоя земля полна соглядатаев, как дохлая собака червей».

«Те соглядатаи не были людьми. О тебе говорили не земные обитатели, но те, кто пребывает вовне. Они рассказали о твоем нраве и твоей судьбе, но не о мыслях».

«Хорошо, хорошо, — сказал Бруно. — Benebene. Как будешь говорить с ними, передавай привет и благодарность за внимание к моей особе. Я уверен, что не знаком с ними».

«Они сказали, что ты в тот день не желал мне добра. И собирался похитить у меня то, что мог получить и так, — ту вещь, отдав которую я не обеднел бы».

«И что же это?» — спросил Бруно, ощерившись по-волчьи; на деле он прекрасно знал, о чем речь.

«Сказано было: мой камень, моя литера. Полагаю, имелся в виду некий знак».

Джордано Бруно увидел — сцена перед внутренним взором переменилась, словно разыгрывали маску, — сумрачную и тесную библиотеку в Мортлейке, на левом берегу Темзы, куда четыре, нет, пять лет назад он пришел вместе с польским графом Ласкусом, или Аласко. И нашел там книгу (он вспомнил, как рука его отпихнула другую книгу, какой-то альманах, чтобы добраться до нее): книгу, содержавшую вещь, которая на самом деле не камень, не литера, не имя, не человек и не знак, но все это разом.

«Я начертил этот знак до того, как понял его смысл и природу, — сказал Джон Ди. — Начертил его с помощью циркуля и линейки. Я был молод, мне еще тридцати не исполнилось».

Англичанин начал рисовать посохом на полу в центре neue Saal знак, который был ему открыт или им придуман. Семь долгих лет, подобно Иакову, пасшему овец Лавана[291], он нянчился с ним, то и дело вглядываясь, пытаясь постичь его смысл: ключ, замок к которому утерян или еще не найден.

«Прежде всего, он содержит священный Тернер, — говорил Ди, — две прямые и точку пересечения. Тернер порождает земной Кватернер, вот он, четыре прямых угла и четыре прямые линии».

Бруно глядел, как возникает знак, — словно черты на полу вырубал резчик по камню. Из четырех частей и четырех отделов комнаты к литере приглядывались стихии и времена года: их глаза (лисьи и рыбьи, из астр и васильков, из огня и гнилушки) теперь взирали вниз, на пол.

«В нем Крест Христов, — сказал Ди. — В этих линиях — знаки четырех стихий: Земли Воздуха Воды Огня; в этих линиях двенадцать знаков зодиака и семь планет».

Знак вспыхнул в сознании Бруно. Он появлялся на каждом повороте пути Ноланца, подобный большеголовому, одноглазому и безрукому ребенку; выбитый на печатях докторов и книгопродавцев, отпечатанный на корешках старинных книг, нарисованный на стене уборной; он исчезал, стоило посмотреть еще раз, он тускнел, расплывался, оказывался чем-то другим. Знак взывал к нему и предупреждал; называл по имени. Или нет. Бывало, месяцами Бруно не вспоминал о нем, месяцами только о нем и думал. Сотни знаков, которые он вырезал по дереву, рисовал пером, чертил мысленно или на земле с помощью чудесного циркуля Морденте, были попытками уйти от него, вытеснить чем-то своим. Бруно страшился мысли, что этот знак окажется последним, что он увидит в жизни.

«Я полагал это, — говорил Джон Ди, — символом той единственной сущности, из которой создан мир. Иероглифом монады, Единого, чьи изменения заключают в себе все многообразие видимых нами форм...»

«Нет такого знака, — сказал Бруно. — Единое невыразимо. Будь у него знак... Нет. Его нет».

«Что ж, — сказал Джон Ди. — Раз уж ты так алкал его — если и вправду алкал, — может, ты скажешь мне, что это».

«Не могу. Синезий[292] говорит, что знаки величайших дэмонов состоят из кругов и прямых линий. Возможно, это один из них; его имя, его зов».

«Чье имя? Чей зов?»

«Микрокосма, — ответил Бруно. — Величайшей из всех Сил. Глава его — Солнце, и Луна — корона; тело его составляют крест четырех стихий, знаки планет и созвездий. На середине пути между immensum и minimum[293], между червями и ангелами. Никто другой не может притязать на это. Другое имя ему — Человек».

«Великий еврей из этого города[294], — вставил Джон Ди, — говорит, что до сотворения мира Адам состоял из кругов и линий».

«До сотворения мира?»

«Он говорил: Господь отграничил Себя от пространства внутри Себя[295]; сие породило точку, которая вмещала все, чем была — а может, и есть, — Вселенная; она была очерчена окружностью и пересечена линией. Адам Кадмон»[296].

«Пустота в сердце Божьем есть... Человек, — произнес Бруно. Он содрогнулся всем телом и покачал головой: — Нет, нет».

«Что ж, — сказал Джон Ди. — Наверное, я уже никогда не узнаю. Ведь она ушла».

«Она?»

«Та, которая обещала мне поведать об этом знаке; предупредившая о тебе. Она ушла, и я уже не смогу спросить ее».

«Твои семамафоры[297] ничего не говорят, — сказал Бруно. — Они суть Основания мира; они произносят только свои имена».

«Она сообщила мне: среди сил идет война. Беги от них, сказала она, но берегись, чтобы не попасть в руки других сил».

Знак, пламеневший в центре императорского зала, остыл от красного до иссиня-черного, словно окалина. Джордано Бруно стер его.

«Вопрос в том, кто станет хозяином[298], — сказал он. — Только и всего».

Двери в конце галереи открылись, и вошел гофмейстер. Они стояли и ждали, покуда тот чинно двигался к ним через всю залу по блестящему полу. Когда он подошел, оказалось, что в руках у него два письма, по одному для каждого. Он вручил их с легким поклоном.

«Так-так, — сказал Джордано Бруно, вскрыв свое. — Меня призывает его величество».

Он прикоснулся письмом ко лбу и сделал им знак: ведите. Гофмейстер вновь поклонился, отступил, повернулся и вывел Бруно из залы.

Джон Ди прочитал короткое послание: Его Святейшее Величество требует, чтобы вы немедленно доставили ему ту великую ценность, которую обещали. А ежели вы к тому не способны, он желает, чтобы вы всенепременно передали слугам Его Величества того, кто был предоставлен вашим заботам.

Он сложил письмо, положил в карман и подумал: пора исчезать. Пора, пора, и, может быть, пора уже прошла.

Глава пятая

Давным-давно где-то в далекой стране царил Золотой Век, когда люди были ослами[299].

(Такую историю поведал Бруно императору римскому, которому показалось, что все это он уже слышал раньше.)

Всякий хвалит тот век. Люди тогда не умели обрабатывать землю, не знали господства одних над другими; никто не выделялся познаниями; люди ютились в подземельях и пещерах, отдавались со спины подобно зверям, не знали одежд, ревности, вожделений и обжорства. Тогда все блага были общими; люди питались, ну, яблоками, каштанами, желудями в том виде, в каком они производились Матерью-Природой.

Праздность была тогда единым указчиком и единственным богом. Если мы призовем фигуру Праздности, дабы она оправдала тот век, что услышим мы? (Тут Бруно спроецировал ее перед собой, туда, где лишь он мог увидеть сей образ, увидеть в точности и передать императору изреченные слова.) Все восхваляют мой Золотой Век, говорит Праздность[300], а затем уважают и чтят как «добродетель» того самого палача, который задушил его! О ком же я веду речь? Я говорю о Труде и друзьях его, Ремесле и Науке. Разве не слышите вы, как возносят им хвалы, даром что мир — увы, слишком поздно, — оплакивает злосчастия, ими приносимые?

Кто (говорит Праздность) принес в мир Несправедливость? Труд со братией. Кто — побуждаемый Честью — сделал кого-то лучше и хитрее, одних оставил в бедности, а других одарил богатством? Кто же, как не Труд, назойник и возмутитель спокойствия. Неведомо было нашим прародителям, что стоит им сорвать плод с Древа Познания, и ничто на свете не будет прежним; они спустили с привязи Перемены[301], а с ними Страдания и Труд.

«Говорят, — вставил император, — что Золотой Век вот-вот вернется. Если нам удастся принести его на землю».

«Возврата нет, — отрезал Бруно. — Все меняется. Эволюция. Переселение душ. Роды. Метаморфозы. Совпадение противоположностей. Фортуна располагает таким богатством вариантов, что перемены будут длиться вечно и ничто не повторится дважды».

Император задумчиво смотрел на него. Он мог бы возразить, что небеса неизменны и они возвращаются, но его астрономы уже сообщили, что меняются и небеса, рождаются новые звезды. Он мог бы назвать Бога, не подверженного переменам, но император не подумал о Боге, как не думал о Нем почти никогда.

«В новооткрытых землях, “Нью-фаунд-ленде”, — сказал он, — есть люди, живущие сегодня, как мы когда-то в Золотом Веке. Так я наслышан».

«Если это и правда, — ответил Бруно, — значит они рождены не от Адама и не знали грехопадения. Им оно предстоит».

«Все люди — дети Адама», — сказал император.

«Ой ли? — воскликнул Бруно (не заметив, как император отшатнулся от его дерзко вздернутого подбородка и от речей, более подходящих для ученой перебранки, чем для этих залов). — Ой ли? Если так, как же они добрались туда? Пешком через моря? На парусниках, до изобретения лодок? Может, их проглотили киты и срыгнули затем на далеком побережье? Нетнетнет. Природа создает людей везде, где только это возможно, в соответствии с землей и погодьем».

«Более одного Адама?»[302] — спросил император.

«Более одного Адама, более одного грехопадения и более одной истории мира. И — с позволения вашего величества — более одного мира».

Император, одетый в черный костюм с роскошной черной отделкой (полночное небо со сверкающими драгоценностями — звездами и планетами), положил руку на голову рослого пса, меланхолически сидевшего рядом; зверь поднял влажные глаза на своего хозяина.

«Если Труд уничтожил Золотой Век и породил Несправедливость, то как вновь установить Справедливость?»

Казалось, он спросил это у собаки. Бруно (чья горячность быстро поостыла в холодных и тихих покоях) знал ответ.

«Еще бо́льшим трудом. Действие и Перемены создали Различия. Только увеличением их числа можно преодолеть их и сделать всех счастливыми. Или хотя бы более счастливыми, чем ныне. Колесо Фортуны правит всем, делая высоких низкими, добрых дурными, счастливых несчастными, богатых бедными. Но коль в труде мы покажем себя сильными выносливыми ослами, то сможем в нужный миг подтолкнуть это колесо или застопорить его».

«Ослами людей сделала Праздность, — заметил император. — Вы сами сказали».

«Есть ослы и ослы», — ответил Бруно.

«Предсказано, что наступает Новая Эра, — сказал император, — что многие державы рухнут и короны падут».

«Не обращайте внимания на пророчества, — сказал Бруно. — Они говорят лишь то, что мы сами вознамерились совершить».

«Эта Империя тоже, — продолжал император, — исчезнет, уменьшится, падет».

«Империя не может исчезнуть, — сказал Бруно. — А если даже исчезнет, то что?»

В ответ император широко раскрыл глаза, а Бруно, хоть и знал, что должен отвести взгляд — нельзя вступать в поединок с императором, надо покоряться его воле, — не сделал этого. Лучи духа его, пущенные из глаз силой биений сердца, проникли в глаза императора, а через них — в его душу. То был наглухо заколоченный дворец, куда более холодный, чем эта комната; пустой, точно склеп, а в нем пустой каменный трон. И Бруно понял, что должно делать императору и как поведать ему об этом.

«Вы видели мою коллекцию», — сказал император, словно решив сменить тему и не замечать дерзости Бруно.

«Видел. Ваше великодушное величество, чудесная коллекция ваша полна и совершенна. Но у нее нет центра. А был бы — тогда, поменяв и передвинув в ней что-либо, вы произвели бы изменения и вовне».

«А как мне создать в ней центр?»

«Вывернув наизнанку», — сказал Бруно.

«Как?»

«Я объясню, — проговорил Бруно. — Ваше величество много лет привлекало знаки и символы вещей на службу своей власти. Теперь же, напротив, обратите власть на службу этим знакам».

Император надолго замолчал, глаза его едва заметно съехались к переносице, и взор его померк.

«Любовь, — говорил Бруно. — Память. Матезис. Сии три. Но Любовь из них больше»[303].

Большая габсбургская голова медленно кивнула, но не в знак понимания. Немного погодя двое слуг (как они чувствуют волю императора, как она им передается?) открыли дверь и встали по бокам Джордано Бруно, как стражники.

Бруно поведал бы гораздо больше о том, как устроена Вселенная и сколь она насыщенна. Он поведал бы, что каждая звезда — это солнце, столь же яркое, как наше, и что эти солнца опутывают чарами хладные создания, называемые планетами, которые вечно с обожанием и отрадой странствуют вокруг своих солнц, а сушу их населяют разумные существа, моря же полны рыб, как и наши, и у рыб тех — своя природа и свои сообщества, о которых нам знать не дано. Воздух и пространства между звездами наполнены дэмонами и духовными сущностями, ими полнятся также моря и пещеры земные; одни из них мрачны и молчаливы, иные горячи, деятельны и коварны, одних занимают людские жизни, других же — нет. Род человеческий возникает везде, где только возможно, и вот люди выбегают навстречу, едва завидев наши корабли, и взирают на нас с тем же изумлением, с каким мы на них: черные, коричневые или золотистые, глупые или мудрые, а может, всего понемногу.

Он поведал бы императору, что бесконечная изменчивость не столь велика, чтобы страшиться ее или теряться пред ее ликом, ибо Человек — существо, причастное всему, а следовательно, всему равное; искусствами, лишь ему свойственными, он способен познать все: посредством Матезиса сократить бесконечность до естественных, разумных и упорядоченных категорий и создать печати, каковые суть тайные души сложносоставного мироздания. Посредством Памяти заключить в себя эти символы и, открывая их по своей воле, двигаться через весь свет в любом направлении, составлять и переставлять вещества, создавать вещи, прежде неслыханные. Любовью же — склонять души к мирам, покоряя их и одновременно покоряясь им; утопать в бесконечности, не утопая: Любовь коварна и глупа, Любовь терпелива и упряма, Любовь нежна и свирепа.

Он поведал бы это и многое другое, но двое слуг увели его прочь из королевских покоев, дав ему знак поклониться раз, другой и, наконец, последний, когда закрылись двери между ним и императором, который стал вдруг далеким и маленьким.

В тот вечер император вызвал к себе нового имперского астронома. Когда тот явился, Рудольф вручил ему книжечку о математике, которую посвятил ему Бруно. Увидев на титульном листе имя автора, астроном расхохотался самым неприятным образом, широко раскрыв рот, — столь возмутительно, что скандализированный император даже выпрямился. С какой стати его сегодня все оскорбляют? Такого вообще не следовало брать на службу: астроном он прекрасный, но угрюм и обидчив, этот офранцузившийся итальянец по имени Фабрицио Морденте. Пусть убирается[304].

Император отправил еще одно письмо человеку, которого всегда хотел перетянуть в Прагу и сделать своим астрономом, — безносому датскому рыцарю Тихо Браге. (Как настойчивый, но презираемый поклонник, император время от времени посылал ему подобные письма, когда на сердце было тяжело.) В том послании он также спрашивал мнения Браге о Бруно. Через некоторое время пришел ответ: Браге в очередной раз учтиво, но твердо отказывался приехать в Прагу[305], сообщал, что работа Бруно — Nolanus nullanus[306], писал датчанин, — ему известна, и добавлял, что автор ее ухитрился сделать ошибки во всех чертежах и числах, включая 1 и 0.

Так что император отложил книгу Бруно подальше и приказал выдать Ноланцу из имперской казны сумму в триста талеров (было что-то в этом человеке, из-за чего император решил проявить осторожность), но более его не приглашать.


Тогда же в октябре в другой части огромного Градшинского замка собрались люди, готовые закончить или хотя бы продолжить работу, ради которой объединились. Встреча проходила в мастерской; Джон Ди узнал бы многие, хотя и не все из тех чудесных инструментов, что висели на стенах; он догадался бы, что ящики с шестеренками, груды медных рычагов и тяг, пружин, вогнутых стекол, барабанных колес и маятников — суть часовые механизмы, но не понял бы назначения других странных предметов, ибо они прежде не существовали, а были изобретены лишь недавно в этой же мастерской. Здесь многие из них и останутся; они были непостижимы в прежние века, а в будущие работать не смогут.

Но одну вещь в той людной комнате, где как раз зажигали свечи, поскольку за окном темнело, Ди признал бы сразу: книжицу на латыни, свою «Monas hieroglyphica», посвященную Максимилиану, отцу нынешнего императора. Она лежала открытой на большом центральном верстаке, страницы придавлены грузом, чтобы не закрывались.

В число собравшихся входил Йост Бюрги[307], да и мастерская принадлежала ему. Он был еще молод, но уже слыл одним из величайших часовщиков своего — помешанного на часах — века; он первый поделил минуту на шестьдесят секунд и изготовил часы, которые точно их отсчитывали. Говорили, что Йост может на глазок выточить шестьдесят зубцов бронзовой минутной шестеренки. Он создал регулятор хода, который в сочетании с другим его изобретением, ремонтуаром[308], удвоил точность часов; за двадцать лет до Галилея он стоял на пороге изобретения маятника. Он будет делать часы для Тихо, чтобы тот наблюдал за звездами, когда наконец приедет в Прагу; будет работать и на Кеплера.

Там был и венецианский алхимик, именовавший себя графом Брагадино[309]. Его вскоре повесят (по приказу того самого герцога Баварского, который так боялся мелких домашних духов), когда алхимические опыты окажутся бесплодными — конечно, не по его вине, но герцог не мог этого знать.

Был ли там Корнелий Дреббель[310]? Или он еще в пути от одного королевского двора к другому? Он был устроителем масок, архитектором и изобретателем проективной лютни и дюжины машин вечного движения, одна из которых как раз безостановочно работала на скамейке, пока что отдавая свою малую энергию в пространство, но вскоре должна была стать частью будущей работы.

«Послушайте», — обратился ко всем Бюрги. Он зачитал отрывок из книги Джона Ди: Тот, кто взрастил Монаду[311], сначала сам исчезает вследствие метаморфозы и впоследствии лишь изредка предстает очам смертных. Это и есть истинная невидимость мага, о которой так часто (и справедливо) говорилось и которая (как о том станет известно всем будущим магам) содержится в теоремах нашей Монады.

Он оглядел собравшихся, и они закивали: понятно. Времени оставалось не много, и каждый это знал: времени на то, ради чего они собрались.

Все они были императорские magi. Итальянцы, голландцы, шведы, поляки, они учились в университетах Парижа, Кракова и Виттенберга, посещали Academia curiosorum hominum[312] делла Порта в Неаполе, бывали в Лондоне, встречались с Сидни и курили трубку с Графом-Волшебником из Нортумберленда[313], совершали благочестивые чудеса для короля Франции, его кузенов и соперников; издавали книги с фальшивыми дозволениями цензуры и титульными листами, вводящими в заблуждение; сочинения эти изымали и жгли — но хотя бы не их авторов; маги отбрасывали книги, как ящерица хвост, и отращивали их вновь в более свободных странах и при более гостеприимных дворах.

Здесь были доктора Кролл[314] и Гварнери[315], парацельсианец и антипарацельсианец, вечно не согласные ни в чем, даже в том, из скольких стихий состоит мир, из трех, по Парацельсу, или из четырех, по Пифагору, но оба пришли и сидели рядком, ибо кто знает, из чего будущее сотворит свой мир? Также присутствовал личный императорский камнезнатец Ансельм Боэций де Боодт[316]: никто более его не знал о жизни, содержащейся в минералах.

«Гермес Триждывеличайший, — сказал, обращаясь ко всем, часовщик Йост Бюрги, — скончался в весьма преклонном возрасте в Эгипте, где был священнослужителем, философом и царем. Или же не умер, но был погребен заживо — способом, известным тогда, но ныне забытым, — чтобы жить, пребывая в глубоком сне. Или же, хотя его и погребли заживо, он не перенес перехода из прежнего времени в нынешнее, когда вскрыли гробницу. Всякое рассказывают».

«Принадлежала ли способность вызвать и поддерживать такой сон самому Гермесу, заключалась ли тайна в способе и месте его захоронения или на то был особый промысел Божий — теперь не представляется возможным узнать».

Так заметил доктор Освальд Кролл. В то время он работал над книгой, которая должна была прославить его имя на эпохи вперед, «Basilica Chymica»[317], — ныне вполне мертвой, как и он сам.

«Как бы то ни было, — продолжал Бюрги, — в новую эпоху гробницу вскрыли. Одни говорят, что это сделал Александр Великий, другие утверждают, что Аполлоний Тианский[318]. А найдено в ней было неповрежденное тело Гермеса, державшего в руках скрижаль».

«Изумрудную скрижаль, — уточнил Кролл. — Из цельного изумруда, покрытую финикийскими письменами».

«Или египетскими иероглифами».

«Содержащую краткое изложение всех секретов химического искусства».

«Что наверху, то и внизу, — процитировал Бюрги. — Так довершается чудо Единого».

«Более обширные писания Гермеса повествуют о закате и гибели Эгипта[319], — продолжал Кролл. — Как пустели храмы, забывались ритуалы, пока боги Эгипта не покинули свою страну. Как мир постарел тогда, воздух сгустился и стало невозможно дышать; как потускнело солнце и море не держало корабли».

«In illo tempore, в то время, — сказал Бюрги. — Подумайте об этом. Как среди крушения целого мира Гермес отправился в могилу с этой скрижалью, со всем, что намеревался донести до будущего, надеясь перенестись в то время живым, во сне, зная, что может не дожить, но знания его должны дойти, если в том веке найдется хоть кто-нибудь достаточно мудрый, чтобы прочесть начертанное».

Все задумались, опустив взоры; каждый спрашивал себя, не он ли тот мудрец, не ему ли суждено таким стать, а может быть, кому-то из собратьев; вправду ли слова, высеченные Гермесом на изумруде, не умерли со своим автором за те столетия, что пролегли между его веком и нынешним. Все они пытались сотворить Камень и пока не достигли успеха.

Затем они подняли взгляд, потому что Йост Бюрги опустил висевшую над верстаком лампу так, чтобы она осветила лежащее там.

«Он сделал все, что мог, дабы сохранить свои знания для новой эпохи, — произнес Бюрги. — Так должны сделать и мы. Должны сохранить его знания и наши».

Части этого предмета, в различных стадиях завершения, лежали вокруг. Маленький жужжащий двигатель Дреббеля, астрономические часы Бюрги, созданные так, чтобы вращаться следом за звездами — или, вернее, потому что звезды движутся, — без устали, веками: если только звездное небо и далее будет вращаться так, как ныне, в чем никакой уверенности нет.

Предмет казался не особо изысканным длинным сейфом из черного, обитого железом дерева, но то был не совсем или совсем не сейф. Иные при взгляде на него вспоминали те сундуки, которые встарь бросали в море, чтобы утопить спрятанных внутри царских отпрысков, но младенцы вопреки всему выживали, спасались и совершали деяния, вошедшие в историю; теперь маги строили подобный челн, чьим назначением было перевезти через пучину меж этим веком и следующим знания своих создателей и, если удастся, послужить людям новой эпохи.

Де Боодт, императорский искатель драгоценностей, думал: он будет как один из тех камней, пыльных и неприметных, что мы находим в горах; стоит ударить зубилом, и они, расколовшись, открывают ход в драгоценную каверну — фиолетовый, зеленый, льдисто-голубой блеск, никем не виданный, — и на миг вдруг пахнет запахом иного мира.

А Освальд Кролл вспоминал басню Эзопа о том, как мыши вешали на кота колокольчик.

«Мы знаем, что надо сделать, — сказал он. — Но еще не знаем, кто сможет это совершить, если вообще найдется такой человек».

«Тот, которому принадлежит знак Монады, — сказал Гварнериус. — Должно быть, он».

Да, закивали они, да. Ведь каждому из них знаком был этот знак. Они знали его прежде, чем он появился в книге Джона Ди, которую вручил им и повелел изучить господин их император. Увидев Монаду на фронтисписе книги, каждый из них тут же вспомнил этот знак: один увидел его на ладони, очнувшись от раздумий, а затем символ сразу же исчез; второй вспомнил, как в рассеянности начертил его однажды утром — или что-то похожее, незаконченное и потому причинявшее мучительное раздражение и досаду; третий, кажется, видел его на полях в книге, которую ему когда-то давали на время. Словно шепот за спиной.

«Этот старик, — сказал Кролл. — Иоаннес Дий».

«Нет, не он. Он сам говорил, что знак тот был дарован ему, передан через него, но ему не принадлежит. Нет, он — глас вопиющего в пустыне[320]. Vox clamantis in deserto».

«И кого же он призывает?»

«Второго, своего товарища. Бывшего товарища. Он всегда говорил, что именно второй видит и знает. Но не он сам. Геллеус? Так его зовут? Теперь мы видим, что этот Геллеус вошел в полную силу и выставляет ее напоказ. Словно чтобы дать нам знак. Если и есть кто-то среди нас, кто мог бы донести эту скрижаль нашего века...»

«Odoardus Scotus, — сказал Кролл. — Эдвард Келли, ирландский рыцарь».

Он взглянул вниз, на ложе длинного черного ящика. Конечно, он очень напоминал и еще один общеизвестный предмет. Да помянеши, человече, яко земля еси.

Он сказал:

«Этот человек может отказаться».

«Не должен, — ответил Бюрги. — И не может».

Он положил руку на книгу.

«Всякому имущему дастся, — сказал он. — А от неимущего же, и что имеет, отнимется от него»[321].

«Я приведу его сюда, — сказал доктор Кролл. — Дайте мне отряд стражи и пристава. Если его защищают некие силы, я разберусь с ними. Однако мы должны быть уверены, что не ошибаемся и он — тот самый человек».

«Мы уверены», — сказал Бюрги.

«А если ошибаемся?» — спросил Кролл.

«Если так, — ответил Бюрги, — то этого не узнает никто, ни мы, ни он сам».

Глава шестая

Каждый новый век, что застигает нас, чрезвычайно не схож с тем, который он сменяет. Но времена перехода — промежутки между эпохами, которые мы пересекаем, шагая из одного века в другой, — всегда до некоторой степени схожи.

Тем, кто обитает в разделенные столетиями времена перехода, кажется, будто они следуют немедля одно за другим, будто и нету эпох, которые они закрывают или отпирают; словно мы вновь и вновь посещаем одно и то же место, которое поначалу не узнаем, хоть оно и кажется знакомым: так мы чуем, но не распознаем приближение лихорадки — что-то в воздухе, что-то с землей, говорим мы, и только после тревожного раздумья восклицаем: так это же лихорадка, вот что случилось с жизнью, — и лишь тогда позволяем себе погружаться дальше, припоминаем былые ожидания приступов — те немногие дни, которые можно припомнить, — а столбик ртути уже поднимается к трехзначным числам[322].

Наглядный пример: когда подступала высокая температура, Бобби всякий раз вспоминала ее первое явление, в маленьком доме в Бондье — детском домике, пристроенном к большому, — и смутно-призрачных детей, смотревших на нее со своих кроватей в полной уверенности, что она вот-вот умрет у них на глазах.

Во все времена перехода отверсты врата из рога[323] между сном и воспоминанием, бытием и значением, между желанием и обладанием, а равно — обладанием и страхом. Разъединяются те, кто слился воедино и пребывал так долго. Тело и душа, например, мужчина и женщина; преследователь и преследуемый; дети Божьи и сироты, ничейные дети. Но то, что всегда различалось, напротив, соединяется и оборачивается единым целым: беглянка оборачивается и видит, что бежит она от себя самой; сирота, выставленный за дверь в слезах, ничем не отличается от хозяина дома. Последний — все равно что первый[324]. В этом (считала Бобби) смысл той жестокой поговорки. Менять стулья местами нет необходимости: мы сами вскакиваем со своих мест и пересаживаемся.

Она похихикала над собой: уже чувствуя головокружение и ту глубокую жажду, которую не утолить водой, словно стенки горла превратились в корпию. Лихорадка охватывала ее быстро, и никакому аспирину ее было не одолеть, это Бобби знала точно, так уж она была устроена, и дети ее тоже: сын оглох на левое ухо после одного из приступов. Но в любом случае на работу идти надо было; а если станет совсем плохо, может быть, она и попросит исцеления. Сегодня в гостинице «Окольный путь» беседа с неофитами, там будут все. Она не слышала, чтобы температуру сбивали наложением рук, но почему бы и нет. Если уж лечат рак и сумасшествие.

Она припомнила — дед рассказывал, что в детстве чуть не умер от жара; его завернули в стеганое одеяло и отнесли в маленькую хижину в горах, там какая-то старуха взяла «бешеный камень»[325] (так она говорила и утверждала, что его вынули из желудка оленя), всего натерла этим камнем, и жар спал.

«Она была ведьмой, — говорил дед. — Я потом видел ее и сражался с ней. Я точно знаю».

— Баба.

— Да, милый.

— Баба, я есть хочу.

— Хорошо, милый.

Оглохнув, он даже говорить правильно не научился: говорил «баба» вместо «мама». Почти что «Бобби». Она, когда выросла, звала деда не иначе как «Флойд». Ведь она не была ему родной по крови.

Бобби продолжила обрабатывать ногти на ногах. Почему это так важно, и не скажешь — все равно ступни в белых кедах не видно. Но тем не менее. Она села на пол, утвердила пятку на толстом «мопаровском» каталоге[326], который оставил после себя Ларс, и поместила между пальцами ноги сигаретный фильтр, извлеченный из окурка, который добыла в пепельнице. Затем вставила еще один фильтр в следующий промежуток между пальцами — и так далее.

— Бобби.

— Сейчас мама закончит, родной, — сказала Бобби мальчику; тот лежал на матрасе без простыни, занимающем большую часть пола. — Принесет тебе печенье. Чуть подожди.

Она открутила с винно-красной бутылочки длинную пробку с кисточкой и, высунув язык от сосредоточения, покрыла первым слоем ноготь большого пальца. Лак всегда кажется таким ярким, гуще, чем кровь, и, поблескивая на кисточке, обещает придать ногтям такое же сияние. Жаль, что он не остается таким влажно-блестящим, а твердеет и тускнеет.

Это занятие тоже переносило ее в детство, еще более прямым путем. Пузырек с дешевым лаком в магазине безделушек в Бондье стоил около четвертака. В июле она ловила светлячков в стеклянную банку, наносила на свои обломанные и грязные ногти жирный слой лака и, пока он не засох, брала зеленовато светящихся жучков по одному (в банке они уже гасли) и прижимала к клейкому ногтю, к другому, к третьему; она выходила в темноту, и они словно чудом оживали и сияли, включаясь и выключаясь по очереди, как лампочки на вывеске. Свети, свети, светлячок. На соснах мерцал миллион таких же. Нелегко было потом чистить пальцы. На клеенке еще долго зеленело пятно.

Температура поднималась. Она подвигала глазами, ощутила боль. Пойди она в больницу, ее, вероятно, отправили бы домой, но отпрашиваться с работы по болезни она не хотела: последнее время слишком часто это делала без всякой причины, и об этом знали; а еще она боялась долгой ночи, отделявшей ее от рассвета.

Бобби всегда записывалась на ночное дежурство в ту пору года, когда не хотела спать ночью: Рождество и несколько дней после него, конец июня и октября. Ее дед знал название этих ночей, умел находить их в календаре, но с легкостью определял и чутьем; и у нее оно тоже было. В такие дни ее долгом было проснуться, когда солнце исчезало с неба, сесть в машину и отправиться на работу по свободной стороне шоссе: прочий люд заполонял встречную, руля навстречу сытному ужину и постели. Ее устраивала перетасовка дня и ночи, нравилось бодрствовать в глухую темень, которая обычно проходит без свидетелей, отмерять час за часом на больших часах, работать с коллегами в ярком свете искусственного дня. В безопасности, не во сне.

Однако порой такие ночи заставали ее врасплох, являли свою подлинную сущность, уже навалившись, как лихорадка: это еще что такое? Что это ко мне подкралось? И, захваченная врасплох, она совершала то, что потом не могла вспомнить или хотя бы разобраться, приснилось ей это или нет.

Так что она оделась, сделала макияж, прицепила на халат удостоверение, отвела сына к няньке, оставила ему пакет сэндвичей с вареньем, печенье и соску, которой он вечно затыкал рот, когда не ел, и поехала в город по шестому шоссе к больнице.

Кентуккийские семьи прежде хорошо знали шестое шоссе: это была одна из дорог, по которым они выезжали из Камберленда, где родилась Бобби. Мужчины из округов Пайк, Флойд, Харлан и Клэй направлялись[327] на север, в Огайо, делать покрышки и сталь, или в Детройт и Флинт — строить «шеви» и «олдсы», или на запад — к заводам Хаммонда и Гэри и в восточный Чикаго. По восточной дороге они ехали вдоль Литл-Сэнди-ривер в Огайо и через Пенсильванию по горной трассе, через Делавэрское ущелье по шестому шоссе и дальше до Конурбаны, которая некогда была промышленным центром, порождавшим огнестрельное оружие, велосипеды, картонные коробки, медицинское оборудование, конфеты, клюшки для гольфа, клеи, детские игры, названные в честь знаменитостей, о которых приезжие никогда не слышали. Шестое шоссе снилось ей задолго до того, как она беременной беглянкой оказалась на нем; во снах оно, виясь, уводило из поваленного леса в голубую даль и терялось в сплошном сверкании огней.

Теперь старая дорога на ближайшем к Конурбане участке называлась «6А». Шестым шоссе стал новый четырехполосный объезд вокруг города, уводящий странников прочь по надменной широкой дуге, чтобы они не путались в окраинных трущобах и складах. Вдоль новой дороги развернулся на широкую ногу новый район: автомагазины торговали новыми, а не подержанными машинами, сверкали огромные вывески общенациональных торговых марок, а на просторных участках стояли низкие, как бункеры, бетонные здания без окон: одни были фабриками по производству всякой всячины, другие — ночными клубами или мотелями. Наско[328]. Туф-Холдинг[329]. Лендафлекс[330]. Чилли-Вилли[331]. Гостиница «Окольный путь».

Она проехала по новому шестому шоссе лишь милю-другую, затем вернулась на старое 6А, следуя тем же путем, каким впервые ехала в больницу: другая дорога была ей неизвестна — так белка знает лишь один путь в дупло, а поросенок — к своей матери; она изучила только самое необходимое и с каждым разом все быстрее выворачивала на привычный путь; в эту лихорадочную ночь она отвлеклась — и вновь очутилась в темном районе на 6А, не сознавая, как попала сюда, и даже на миг забыв, едет в город или прочь от него, к чахлым садам и лесоскладам. Не успев до конца вернуться на нынешнюю дорогу и в сегодняшнюю ночь, Бобби увидела впереди уткнувшуюся носом в кювет «бурю».

Это была она. Она приближалась (двигалась, конечно, Бобби, но она казалась себе недвижимой). Льдисто-блестящая белая «буря», красный верх поднят, все как тогда. Свет фар скользнул по машине, на миг меняя ее облик. Машина стояла здесь, здесь, хотя она оставила ее в горах за сотню миль отсюда; все еще здесь.

Бобби проехала мимо. Не притормозила. Однако, не в силах удержаться, глянула в зеркало заднего обзора и увидела его, его самого возле машины, он повернулся в ее сторону, словно увидел — хотя уже остался далеко позади — и поглядел ей прямо в глаза через зеркальце, в которое смотрела она. Глаза были такие, как у всех у них, когда они глядели на нее, то ли вопрошая, то ли отвечая на вопрос, ответа на который она не знала и не узнает никогда, и вопросом этим была она сама.

Вот я и его подцепила, подумала она. Посмотрела вперед, на дорогу, затем снова в зеркало, но оно уже почернело, перегорело, как лампочка. Черт, и его подцепила, а он мертв.

По сторонам мчалась ночь. Бобби не останавливалась и не сворачивала, да и некуда было.

Она помнила все, словно тяжелый пистолет прожег руку до кости и ожог не зажил: как она, приказав ему вылезти из машины — его же машины, — пересела в кресло водителя, завела мотор, подняла пистолет, и тот, будто по собственной воле, повел ее руку туда, где у обочины стоял человечишка; отвернувшись, она выстрелила, в ту же секунду надавила на газ, и машина с выключенными фарами рванулась вперед.

Она попала и убила его. Тони, нет, Томми. Тед. Она в тот раз так и не оглянулась — догадывалась, что попала, но уверена не была. А теперь знала точно. Она убила его, и даже имя его не запомнила, и не могла попросить у него прощенья за ту ночь, не могла обратиться к его тени и сказать: я была чокнутая, совсем чокнутая, прости меня, Христа ради.


Она долго была уверена, что ей подобным прощения нет. В иное время казалось, что для таких, как она, не существует греха. Думалось, что она и ее родичи не упомянуты в Евангелиях ни добрым словом, ни строгим, что Слово Божье обращено ко всем, кроме нее.

Флойд Шафто, ее дед, верил в Благую Весть: бывало, часами просиживал в кресле с большой бурой родительской Библией на коленях, словно за чтением, хотя взгляд его часто был устремлен вдаль. Но с церковью он никаких отношений не имел, да и с соседями не общался — жил себе бобылем на холме, на захудалой отцовской ферме, и общество его составляли только Бобби да сменявшие одна другую полудикие собаки, которых, кажется, он прекрасно понимал, во всяком случае заботился о них куда больше, чем о ней.

Дед знал, кто она. Так он всегда говорил. Потому что, по его словам, он сам был таким же, только из враждебного или противоположного клана. Не раз он недоумевал вслух, как могло случиться, что внучка его тоже причастна к той, другой жизни, ведь (он рассказал ей все, когда она была еще слишком мала, чтобы понять, о чем речь, но достаточного возраста, чтобы запомнить и поразмыслить) она ему не родная. Мать ее матери уже вынашивала дитя, когда Флойд на ней женился, и дитя это было не от него; он вообще не жил с ней как с женой.

И все же что-то притянуло его к ней; была некая причина, по которой он ее принял и отдавал всего себя до самой ее смерти.

Где же она, спросила Бобби, та женщина, ее бабушка?

Умерла. Дурная кровь или какая другая хвороба. Он встретил ее в Клэй-Каунти, в городке работяг, понаехавших из самой что ни на есть Восточной Европы. Сама-то она была местная, а кто отец ребенка, матери Бобби, и не скажешь. Девчонка удалась в мать: рванула в Детройт при первом случае и обзавелась там ребенком — то есть Бобби; да-да, Бобби нагульная, ее «ветром надуло». Тогда ее мамаша и вернулась на гору Кабаний Хребет, только чтоб оставить Бобби у Флойда. С кем она спуталась, Флойд то ли не знал никогда, то ли забыл, а может, притворялся, что забыл.

Так что она понятия не имела, чьих кровей.

«Ты из этих», — говаривал он, когда Бобби не слушалась, или в открытую лгала, или ночевала среди сосен и не шла на его зов; и хотя он официально был ее опекуном, отцом и дедом сразу, хотя она до десяти лет спала в его постели, но все же была уверена, что он не любит ее; Бобби то и дело ловила его взгляд, такой, словно между ними пролегла глубокая вражда, глубже всех заповедей любви и чести.

Когда ей исполнилось двенадцать, она навсегда ушла из его дома на Кабаньем Хребте и отправилась пешком в Клэй-Каунти искать свою мать, у которой могли быть там знакомые. Так и не нашла, зато обрела приют; она всегда у кого-нибудь да вызывала сочувствие, желание смягчить суровость ее светлых глаз, скрытность поджатых губ. Мало хорошего получали они за свою доброту. И это в ее натуре — так говорил дед; ее тогда устраивало такое объяснение, но перестало устраивать теперь.

В той округе на горе строили церковь[332]; люди называли это глупостью: слишком далеко от долины и от будущих прихожан, — но священнику, долгое время совершавшему богослужения во дворах и жилых домах, было знамение построить настоящую церковь именно там. Он тоже приютил Бобби. Она помогала ему и его молодой супруге: присматривала за другими детьми, пока беременная женщина шила на машинке занавески и скатерти; когда церковь достроили, жена священника пела, молилась и кричала с остальными. Поскольку проповеднику и вправду было знамение, а еще потому, что люди, прослышав о нем, приходили посмотреть на человека, настолько безумного или блаженного, что он выстроил церковь в безлюдном краю, все лето по воскресеньям и в ночи возрождения церковь была полна.

Священник говорил Бобби, что она изголодалась по Богу, потому и нашла дорогу к церкви. Голод-то был, но она знала, что Бог его не насытит. На дневных собраниях и ночных бдениях Господа призывали, ожидали, умоляли явить Себя или ниспослать силу Свою — и почти всегда она проявлялась в ком-то, а иногда сразу в нескольких; священник хлопотал над каждым в промокшей от пота рубашке или, сам сраженный духом, падал на колени, что-то невнятно бормоча или прорицая, и слезы текли у него по щекам. С ней никогда такого не случалось. Его беспокоило, что на нее никогда не сходит благодать, как на других, но она говорила, что для нее видеть, как благодать нисходит на других, — подхватывать их, когда пошатнутся, следить, чтобы никто не упал в раскаленную печь или не стукнулся головой, — уже благословение; он отвечал, что так оно и есть. А сам все пытался разобраться в ней.

Откройте сердца свои, провозглашал он в церкви, где на стене висел бархатный гобелен, изображавший хлебопреломление Тайной Вечери. В сердцах, восклицал он, в сердцах пребывает Господь в мире сем, вот единое Его пристанище. Откройте сердца свои и дайте силе Божьей входить и исходить из них. Но ее сердце, открываясь, все только поглощало; все исчезало в этой потайной коробочке. И ничего не исходило оттуда.

Благодать на нее никогда не сходила, но как-то раз, в ночь полнолуния, вскоре после того, как она впервые обнаружила у себя крови (останови их тряпочкой, зайка, сказала жена священника, а завтра сходим в магазин), когда все спали, она вылезла из постели и пошла по тропинке к зданию церкви. Пройдя совсем немного, она уже издалека увидела, что перед дверями стоят люди, ожидая, когда их впустят. Подойдя ближе, она узнала здешних прихожан, семью в полном составе — ту, что недавно на размытой горной дороге в темноте рухнула в пропасть вместе с фургоном и погибла: мать, сын и бабушка. И еще одну женщину она увидела, старуху, которую недавно привели ко Христу; та смотрела на поднимавшуюся по тропинке девочку терпеливо и с любопытством: что, вот она-то нам и отворит?

Но она не могла им помочь; хотела сказать об этом и не смогла, хотела сказать хоть что-нибудь, глядя в их лица, странные, терпеливые, вопросительные, словно лица на старых ферротипиях, закрытые в резных шкатулках, такие же мертвые, как эти. Я не могу помочь вам, не могу. Но она знала (хотя не осмелилась обернуться, чтобы проверить), что по тропе за ее спиной поднимаются другие, в огромном множестве, и среди них лишь она живая.

Проснувшись наутро в постели, она не помнила, как вернулась туда. Возможно, тою дорогой, которая, как она узнала позже, ей суждена: не возвращайся, но иди вперед, все глубже в ту страну, пока не окажешься вновь у своей двери или окна.

Она спросила у священника: где теперь мертвые? Он сказал, что на небесах, если были спасены, а если нет, то в другом месте; тела же их — в земле и поднимутся в День Последний, чтобы воссоединиться с душами. Он сказал, что часто размышляет об этой встрече: о долгом ожидании души — ведь никому не ведомо, сколько ей ждать, хотя, конечно, теперь уж недолго; о воссоединении с новосозданным телом, о величайшей отраде. Он внимательно посмотрел на нее, пытаясь понять, ответил ли на ее вопрос, и, вероятно, увидел по лицу, что нет, но больше она не спрашивала.

В том году она видела их еще четырежды, почти наверняка зная перед сном, что в эту ночь окажется там, но, уже оказавшись на улице, на дороге к церкви или вниз, к реке, она всякий раз не могла вспомнить, куда направляется, спрашивая себя: почему я здесь, кто позвал меня, — пока не замечала их. Она никому не рассказывала и не могла заставить себя передать вести от тех, кого видела, тем, кого они оставили.

В ночь середины лета, самую короткую в году, когда священник и его супруга, приглушая крики, совокуплялись в соседней спальне (молебны наделяли его любовью и рвением — во всех смыслах), она долго лежала без сна, боясь заснуть, зная, что опять попадет в ту страну, а когда сгустилась тьма, встала, потихоньку собрала в мешок вещи, взяла из жестяной коробки деньги, собранные в церкви тем вечером, и босиком выскользнула из дома. Куда идти, она не знала. Она слыхала, что выше в горах, вдали от городов и дорог, живут люди, чья благая весть совершеннее, чем у приютившего ее священника. У них церкви совсем нет, а ведомые им истины они сберегают в собственных телах. Говорили, что они не едят мяса, а решив, что время, отведенное им здесь, на земле, вышло, отказываются от всякой еды и умирают. Она думала о них, стоя в темноте на тропинке, — словно видела их лица и слышала их голоса. Может, пойти да поискать их, чтобы спросить о себе, чтобы узнать, не сказано ли в их совершенной благой вести чего-нибудь о ней, или убедиться, что таких людей вовсе нет на свете.

Нужно было что-то делать. Оттуда, где она стояла, где тропинка выходила на дорогу, можно было идти вверх или обратно вниз, в долину Безымянной реки, к отчему дому: можно было спросить и у деда, куда уходят мертвые, и живут ли где совершенцы, и как их найти. Поехидничать, если он не знает. Когда рассвело, она брела вниз, еще не решив окончательно. Рядом с ней остановилась машина — седан, задняя часть которого была переделана в грузовой кузов, а в ней стоял привязанный соломенной веревкой холодильник. Она подивилась тому, как часто люди таскают по свету холодильники, и рассмеялась этой мысли, как раз когда водитель (худой, морщинистый, хотя и не старый мужчина с сигаретой, выкуренной почти до самых пальцев) взглянул на нее. Он притормозил и, не отводя глаз, медленно ехал рядом, пока она не остановилась; тогда остановился и он.

Ребенка от него она назвала Робертой: такое тайное имя дали ей детишки-янки из Бондье, когда крестили ее водой, украденной из монастырской церкви; Роберта — имя силы, пребывавшей в крещении, воде, в словах на чужом языке, которые произносил мальчик. Каждый из тех ребят хранил свое тайное имя, которое, по их словам, было дано им в церкви — не в белой церквушке Бондье, а в настоящей, с епископом: Бобби представлялось каменное здание, столь же высокое, сколь шахта глубока, и темное, как сосны за дедушкиным домом. Старшую из девочек звали Хильди, а тайное имя у нее было Тереза; мальчика звали Пирс, и его назовут (еще не назвали) Иоанн Боско, как шоколадный напиток[333]. Он показывал ей картинку с этим самым Боско: красная риза, белая тесьма, взгляд обращен в небеса. Он много картинок ей показывал.

Куда ей и в голову не пришло вернуться, так это в их дом на холме — словно пути туда не было, словно он оказался такой же байкой, как история об учителях более совершенной веры, хотя все это было с ней на самом деле. Как и встречи с мертвыми. Она пошла в другую сторону, прочь от вымыслов.

Тайное имя не уберегло Роберту, крошку Роберту: она умерла в четыре года. Это было в Пайквилле, после того как Рэнди уехал в Детройт. Отчего она умерла? Бобби не знала; позже ее стало задевать, как люди смотрят на нее, когда она признается в этом; тогда она стала называть болезни, о которых узнала, работая санитаркой, — всякий раз новую, — и Роберта все отдалялась от нее с каждым пересказом.

И Бобби не сидела на месте. Едва прожив где-нибудь достаточно долго, чтобы сказать: «мой дом, моя церковь, мои соседи», — она начинала видеть здешних покойников: тех, кто не должен был умереть, кто был похищен из жизни до срока; и тогда она снова переезжала. Городки и города, горные фермы и больница, куда ее направили лечиться от туберкулеза по приговору суда; там она поняла, что не боится болезни и смерти, что вполне может зарабатывать на жизнь в соседстве с ними. Она не обращалась больше к Писанию — до того самого дня, когда Роберта нашла ее за двести миль от своей могилки в округе Бреши: все та же четырехлетняя Роберта в грязной истлевшей ночнушке — пришла, встала в дверях, смотрела на нее и пыталась ухватить за руку.


На площадке для парковки возле гостиницы «Окольный путь» в ряду машин и автобусов, прибывших из разных мест, стояли два фургона из «Чащи». В холле возле конторки висели таблички — «Друзья медведей», «Эйвон» и так далее, — а среди них и «Пауэрхаус интернешнл», белыми буквами на черном фоне. Эти люди не верили в церкви, где двое или трое собраны во имя Мое[334]. Бобби слышала, что, когда они купили заброшенное здание библейского колледжа где-то на Среднем Западе и превратили его в штаб-квартиру, то первым делом сняли с часовни крест: символ культа не подобает приверженцам единственно подлинного, не переистолкованного, не переиначенного христианства.

В Имперском зале как раз закончилась первая часть собрания — пришло время короткого перерыва на перекусить; мы не можем слушать безотрывно, как бы поглощены ни были. Она заглянула в зал: люди отодвигали стулья, глядели ошарашенно (некоторые), словно вынырнули из глубокого омута и открыли глаза после долгого погружения. Впрочем, большинство — как дети на переменке. Рэй Медонос неподвижно восседал на сцене, сложив руки на груди и обхватив локти ладонями, взгляд обращен внутрь, уголки рта опущены; знакомый вид. Пит Терстон, только отчитавший проповедь (не называй это проповедью, говорили ей не раз), внимательно слушал какую-то женщину. Когда он снял красивую спортивную куртку, под мышками обнаружились темные пятна пота. Тяжкий труд. Бобби слышала, как гулко бьется его сердце: чуть не поверила, что слышит.

Увидев его, она передумала: не станет она ему ни о чем говорить. Если расскажет хоть немного, то без всяких расспросов выложит и всю историю, и тогда все убедятся, что она — не та, кем ей хочется быть, кем они так долго и усердно пытались ее сделать, что она осталась той же, кем была, — худшей, чем они могли представить, — неподдающейся, неприкасаемой.

Народ высыпал в фойе, где на длинной белой скатерти дымились хромированные кофейники; над ними и двумя подносами печенья — собственного приготовления, конечно, — возились две женщины. Одну из них Бобби узнала: молодая, темноволосая, высокая. Они молились вместе: одна из «Чащи», приехала в фургоне.

— Что, припрягли?

— А? Да, привет. Ага.

— Бобби.

— Да, конечно. Роз.

Руку не подала, но помахала ею. Занятая девушка и на низких каблуках, кажется, не очень твердо держится.

— Помочь?

— Да нет, я...

Роз нагнулась, чтобы поднять с тележки большой поднос, весь уставленный маленькими сливочниками. Официанткой она, конечно, никогда не работала. Бобби сразу увидела, что Роз взяла поднос неправильно, но остановить не успела — каблук подвернулся, поднос был уже на уровне плеча, тело Роз будто сложилось под ним, она пыталась удержать, а Бобби — подхватить поднос, маленькие круглые сливочники, как пассажиры тонущего корабля, ринулись все вместе через край по накренившейся глади; уворачиваясь от них, Роз собрала-таки большую часть сливок себе на одежду.

— Вот блин, — сказала Бобби. — О господи.

Роз вскочила на ноги, изумленная и напуганная: все слила! А сливки стекали по блузке и капали с пальцев; на юбке расползалось мокрое пятно, как от досадной детской неожиданности.

Еще одна женщина бросилась вытирать Роз жесткими гостиничными салфетками, но толку от этого было мало. Бобби оглянулась, увидела в зальных дверях жену Пита Терстона и — лишь жестом указав на проблему — получила ключ от одной из комнат, которую, как она знала, группа арендовала на ночь.

— Пойдем, зая, — сказала она Роз. — Скорей.

По дороге к лифту Бобби слышала, как у Роз в туфле хлюпают сливки. Потолок в лифте оказался зеркальный, как в спальне у потаскухи, и Роз, взглянув на себя, засмеялась сквозь слезы, беспомощно держа на весу руки.

Комната была завалена сумками и ранцами, пакетами из закусочной, да еще стояла сложенная раскладушка. Пока не до уборки. Они отыскали ванную.

— Боже, такого со мной раньше никогда не было. Так глупо себя чувствую.

— Я и не такое видела, — сказала Бобби.

Еще как видела: довольно долго после посвящения и очищения человек не мог избавиться от головокружительного чувства, что его опустошили, а затем наполнили чем-то более воздушным и легким, новым и незнакомым, и трудно было привыкнуть к этой новизне. Если там, в миру, случалось сверзиться с лестницы или что-нибудь в этом же духе, ты поминала нечистую силу, которая строит козни. Может быть, и так.

— Я помогу, не стесняйся, — сказала Бобби. Она взялась за юбку Роз, та скользила и в руки не давалась, как промокшие детские штаны на синтепоне. — Я медсестра, — добавила она, немного погрешив против истины. — Дело привычное.

— Нет, спасибо, правда. Я сама.

Роз явно еще не пришла в себя. Промокли и колготки, и — сюрприз! — бледно-персиковые трусики, тонкие и изящные. Роз, кривясь от омерзения, пыталась расстегнуть пуговицы на блузке, не прикасаясь к мокрому шелку.

Бобби включила душ, Роз без колебаний сбросила остатки одежды и полезла мыться. С минуту Бобби стояла, слушая шум воды и глядя на силуэт Роз, странно преломившийся на бугристой поверхности стеклянной стенки. — Есть у тебя во что переодеться?

— Нет. Почти ничего нет. Разве что плащ внизу.

— Я принесу.

— Спасибо большое. Он такой темно-синий. С леопардовым воротником и обшлагами. Дурацкий такой. Вы его сразу узнаете.

Бобби вернулась вниз. Она вспомнила, как впервые встретила эту женщину, обняла ее в конце молитвы — по традиции, конечно. В ванной она заметила, что у Роз сбриты лобковые волосы: почему бы это, кто попросил, кто потребовал.

Когда Бобби вернулась, Роз стояла в комнате, завернувшись в полотенца, чуть дрожа; она выскользнула из них и надела плащ, который держала Бобби.

— Ну как, порядок?

— Да. — И обхватила себя за плечи. — Что мне сейчас нужно, — сказала она, — ну, то есть хочется. В общем. Сигаретку бы. — Она посмотрела себе под ноги. — Мне кажется, курение здесь не приветствуют.

— Не-а.

— Я уже почти бросила.

— Я тоже, — сказала Бобби.

Она порылась в куртке и вытащила пачку, измятую и почти пустую. Приоткрыла окно. Вдвоем уселись на заваленной хламом кровати и прикурили от зажигалки Бобби.

— Значит, теперь ты с нами?

— Да, — сказала та. — Да.

— Польза налицо. — Вопросом это не было. — Метишь в целители?

— Хотела бы, — сказала Роз. — Собираюсь. Это так... Просто не знаю, получится ли у меня. По-настоящему исцелять.

— Ну, не у всех получается. Люди молятся, чтобы получить этот дар. А я вот нет. Я не целитель. Мне бы самой исцелиться. Я беру, а не даю. Это другой тренинг. — Она улыбнулась. — А у тебя, может, и получится.

Она откровенно изучала Роз, и та сперва смотрела на свои руки, а затем в глаза Бобби. Однако, глядя на Роз в упор, Бобби подумала: не будет она исцелять, никогда. Она такая же, как я, — подумалось еще. Она не знает, но это так. Кажется, так и есть.

— Ты никогда не пыталась? — спросила Роз.

— Пришлось попытаться. Проходила тренинг. Они начинают с тебя самой.

Что же такого в этих полуприкрытых глазах? Что и выдает ее, и маскирует? То ли, как жадно она затягивается, а может, все дело в том, что в единственном их объятии она ничем не поделилась с Бобби, ну вовсе ничем?

— Трудно это? — спросила Роз. — Начинать с себя?

— Как сказать, — хмыкнула Бобби. — Зависит от того, что придется вытащить наружу. — Она притушила сигарету. — А что из меня потащили, я и говорить не хочу. Раз уж я от этого избавилась.

Роз посмотрела в себя: знакомый взгляд, точно такое же выражение появляется у людей, когда говоришь им, что у тебя вырвали гнилой зуб или обнаружили опухоль в груди. Самопроверка.

Бобби верила, что умеет узнавать себе подобных; вывод делала быстро и сама открывалась им, для этого никаких слов не требовалось. Люди словно бы с легким косоглазием: те, кто не смеет прямо смотреть на вещи, но все равно их жаждет; они могут смеяться, веселиться, даже молиться, но всегда напряжены, как голодные собаки; не заморенные до смерти, но ненасытные. Бобби знала их. Часто она замечала и тех, кто гоняется за ними; наталкивалась на истории, которые длились год за годом, проходила мимо, встречала вновь: она знала их.

Но насчет этой у нее уверенности не было. Может, она одна из нас, но не знает об этом; возможно ли такое?

— Тебя вот о чем спросят, — предупредила она, — чего тебе больше всего на свете хочется. И придется отвечать. Если ты знаешь как. А это не так просто, сказать по правде.

— Я... — пробормотала Роз так, словно Бобби потребовала немедленного ответа. — Ой, блин, — пробормотала она. — Вот елки-палки.

Бобби взяла ее за руку. Прислушалась, как бьется ее дух, словно стучится прямо из самого сердца через безымянный палец. Наша, не наша, наша, не наша.

— Потому что Бог тоже тебе этого желает. Так они скажут. Желает того, что ты больше всего хочешь. И ты это получишь.

— А ты знала? — спросила Роз. — Когда тебя спросили? Что ты ответила?

— Так точно, мэм. — Подобраться бы поближе да понюхать ее, думала Бобби, сунуть бы нос ей под хвост, по-собачьи, тогда я точно бы знала. — Я сказала, что больше всего на свете хочу новенький белый автомобиль с откидным верхом. «Скат» или «лисицу». С красными кожаными сиденьями.

Глава седьмая

Аккуратный белохалатный врач-ординатор протянул Сэм косматую лапу с желтыми ногтями.

— Поздоровкаемся, — сказал он.

Сэм смотрела на него с ужасом, но не с тем комичным хеллоуиновским страхом, которого добивался доктор, а неким социальным ужасом: вот ведь человек не умеет себя вести. Она уставилась на лапу без улыбки и не стала ее пожимать, но вцепилась сильнее в мамины брюки.

— Это Сэм, — сказала санитарка Бобби — та, что привела их сюда впервые. — У нее имя как у меня.

Врач снял кинг-конговскую перчатку и присел перед Сэм на корточки.

— Ты не поверишь, — сказал он. — Но это меня зовут Сэм.

Он указал на свой бейдж, где рядом с именем был наклеен рисованный медвежонок: доктор Сэмюэл Розенблатт — только Сэм не могла этого прочесть. Роузи казалось, что молодые врачи, которые выполняли здесь бо́льшую часть работы, все бездетны: и работы невпроворот, и обучение в медицинских школах не из легких, так и не сложилось; они разговаривали с детьми, все время над ними подтрунивая, а значит — ничего не знали о них как о людях, как бы хорошо ни разбирались в устройстве детского организма. Интересно, а они вообще решатся когда-нибудь завести детей — после того, как поработали здесь и повидали столько детских болезней?

— Ну ладно, — сказал врач, внимательно посмотрев Сэм в глаза, — давайте разберемся, что там у нас.

Роузи надеялась, что обследование проведут в новом корпусе больницы, в большой чистой палате, свежевыкрашенной по-модерновому, как и вестибюль, светло-розовым и бледно-зеленым, — но неврология туда еще не переехала. Все те же стены с выбоинами от кроватей на колесиках; те же пятна чайного цвета на потолке. По стенам — роспись, выполненная неумелой рукой: лесные зверьки, бурундучки да зайчики, такие аляповатые, будто страдают от тяжких болестей: глаза выпученные, головы — крошечные, мордочки перекошены. Может, когда-то они и выглядели жизнерадостно, теперь же казались злой шуткой над лечившимися здесь детьми, насмешкой столь бессмысленно-злой и неостроумно-вульгарной, что Роузи даже рассмеялась, смущенно фыркнула в ладошку.

Доктор Мальборо не появился, хотя все младшие врачи, приходившие посмотреть Сэм, проверить, как подключены провода, и посмотреть результаты, обязательно упоминали, что работают с ним (не у него и не на него, а именно с ним). Роузи не могла понять, зачем они носят стетоскоп на шее или на плечах, как ручную змею, и решила: это не на случай чего, а просто — обозначить, что ты врач: здесь их носят, кажется, только врачи.

Обследование (или «программу») с целью обнаружить источник приступов проходили еще двое: подросток, не выходивший из своей палаты, и мальчик на два-три года старше Сэм, у которого явно был случай посерьезнее. «Довольно серьезное поражение», — обмолвилась при ней медсестра и тут же замолчала, видимо пожалев о сказанном. Мальчика познакомили с Сэм; они посмотрели друг на друга: у обоих волосы выбриты аккуратными кружками, оба опутаны и привязаны проводами к самописцам на высоких хромированных тележках. Они обменялись обычными взглядами, безразлично приняли друг друга к сведению; их не сблизило то, на что рассчитывали взрослые. Мальчика звали Дойл: узколицый, с боязливым вниманием во взгляде.

— Дойлу снаряжение не нужно, — сказала санитарка. — Он будет марсианином, правда, мой хороший?

Дойл вдруг понимающе скривил лицо, расставил руки и стал бродить по палате на прямых негибких ногах: марсианин, чудовище Франкенштейна, очередная модель механического человека; Роузи предположила, что теперь, когда ему подали идею, он долго не остановится — так и вышло; он бродил часами, как заводной, останавливаясь, только чтобы перезарядиться, как бы подключившись к розетке в подходящих, как ему казалось, местах.

Сэм на него не обращала внимания. Она не чувствовала себя ни марсианкой, ни механизмом. Она очень-очень осторожно касалась проводов на голове и не пыталась ни пойти куда-нибудь, ни сесть, ни поиграть, ни осмотреться. У поста дежурной медсестры какой-то белолицый врач в черной бумажной накидке с высоким воротом проверял отчеты и скалил фосфоресцирующие клыки на равнодушную медсестру. Не все прониклись духом праздника, но многие пациенты и медсестры захватили маски и черно-оранжевые кулечки с конфетами.

Соображают они хоть немножко-то или нет. Отпускают шуточки про кровь и смерть. Роузи вспомнила, что в обычный хеллоуиновский набор входят врачебный наряд и всякие штучки-дрючки, в том числе кровавые скальпели и расчлененные органы. Она представила, как будет когда-нибудь рассказывать об этой сцене и этой ночи Споффорду или Пирсу — о докторах, нарядившихся кровожадными чудовищами, и детишках, чьи маски ничуть не страшнее их настоящих лиц; о том, как все это дико и страшно; и может, к тому времени она уже будет знать, какой из всего этого следует урок.


Палаты были маленькие, в большинстве двуместные; родители и прочие родичи приходили и уходили, приносили связки воздушных шаров с веселыми рожицами или плюшевых зверей, порою больше самого ребенка: вероятно, чем сильнее болезнь, тем больше игрушка. Родители торчали возле своих чад, кормили их или смотрели глупые телешоу; а то сидели на стульчиках в дверях палаты, как домохозяйки на улице патриархального городка, и разговаривали, обменивались жалобами и вопросами. Кое-кто был здесь явно не впервые; такие просто понимающе кивали, когда соседка называла болезнь или лекарство, знали, как задать вопрос и не выказать в ответ жалость и тревогу. Роузи подумала, что когда-нибудь сама станет такой, что здесь пройдет часть ее жизни, а какая именно — никто не скажет; в конце концов, жизнь идет и здесь, где детям ставят уколы, приносят пасхальные корзинки и рождественские подарки в постель, и они поправляются или не поправляются и умирают; может, в этом и состоит урок. И в этом тоже.

Соседями по палате были: солидная женщина, постарше, чем Роузи, с большими жалостливыми глазами, и младшая из ее детей — еще трое дома остались, сказала она, девочки-близнецы и мальчик-подросток. «В этот раз» она пробыла тут уже три дня, знала медсестер и даже кое-кого из пациентов, лежавших и в прошлый раз; она щедро делилась сплетнями. Припадочные здесь, говорила она, а раковые в той стороне, через коридор.

— Дойл плохой, — заявила Сэм. — Он не хочет принимать лекарство.

— Дойл, — заметила соседка, — пока что ни разу не принял лекарство без боя. Избалованный, — пояснила она, обращаясь к Роузи. — Я, конечно, все понимаю, но... Бедные медсестры.

— Мне приходится пить лекарство, — сказала Сэм. — Но если нужно, я могу отказаться.

— Вот как? — удивилась Роузи, пытаясь припомнить, кто же такое сказал при Сэм. — Ты серьезно?

Сэм кивнула. Она взялась за высокую трехколесную тележку, к которой крепился ее самописец, и осторожно, словно жирафенка или гибкого орангутана, потащила его за дверь.

— На прогулку? — спросила вдогонку Роузи.

Дочка ничего не ответила.

— Какая милая, — сказала соседка.

Ее девочка, хрупкая и красивая, уже спала; полтора года, прикинула Роузи, от силы два; с одного боку цветные кудряшки, а с другого обычный знак четвертого этажа, неврологии: голова обрита и перевязана. — У нее пластмассовая трубка в голове, — сказала мать. Они с Роузи глядели в колыбель, словно в бассейн с рыбой. — Потому что неправильно сформировался спинной мозг. Трубка отводит спинномозговую жидкость. Иначе у нее распухла бы голова, ну, знаете, водянка.

— И долго ей эту трубку носить?

— Ох. Всю жизнь. Это теперь часть ее тела. Если только что-нибудь не закупорится и не придется поправлять.

— Вот как. Что ж. Надеюсь, — начала она, но так и не придумала, на что тут надеяться. — Хорошо, что вы тут с ней вместе.

— Это да. Только недавно разрешили. Раньше так не было. Своего ребенка не увидишь.

Роузи припомнила. Мама приезжала из дома каждый день на автобусе и просиживала с ней все дозволенные часы, потом опять пускалась в двухчасовое путешествие на автобусе домой, а в комнате и коридорах воцарялась пустота; Роузи не знала, когда ей становилось легче: когда мать появлялась утром со школьным заданием и чистой пижамкой или когда уходила и оставляла ее со здешними обитателями — больными детьми на койках и медсестрами; изредка появлялись врачи, да тихая застенчивая нянечка приносила книги и журналы о той жизни, из которой Роузи попала сюда. Хуже, когда приходил отец, такой расстроенный, напряженный и агрессивный; он разговаривал с медсестрами командным тоном и нарушал режим. А еще он боялся той девочки, как же ее звали, которая лежала на соседней койке.

Лилит. Ее койку задернули занавеской, звякнули петельки, и миткаль взвился, словно крылья.

— Вы лежали здесь? На этом этаже?

— Не на этом, на другом каком-то. Не помню где.

— А с чем?

— С кашлем. Вообще-то я не знаю. Причину так и не определили. Я лежала тут недели две. Может, больше.

— Боже. Две недели. Сейчас за такой срок надо целое состояние заплатить.

— Кажется, мои родители столько и выложили.

— Так вы поправились?

— Не знаю даже.

Прошлое — та, другая больница, заключенная в этой, — тянулось к ней, пытаясь проявиться.

— Нет, ну, то есть поправилась, но меня не вылечили. А девочка на соседней койке умерла.

Женщина лишь покачала головой. Роузи не помнила, рассказывала ли она кому-нибудь всю эту историю, и не знала, сможет ли рассказать, не расплакавшись. Лилит. Отца Роузи потрясло, что ее не спасли, он не мог в это поверить и, кажется, полагал, что раз уж врачи не могут ничем помочь, то по крайней мере должны держать свое поражение в тайне от Лилит и, конечно, от его дочери, лежащей по соседству; кое-кто и пытался, отвечая на вопросы Роузи с жизнерадостной изворотливостью, но таких было мало. А Лилит все знала: знала, что не поправится, что ее привезли умирать, а врачи лишь помогают в этом, просто провожают. Не все выздоравливают; она объяснила это своей соседке, и Роузи хотелось, чтобы отец понял это и успокоился.

— Это была, наверно, лейкемия. Она получала открытки от школьных друзей, открывала их, читала про себя и отдавала медсестре, а та прикрепляла так, чтобы Лилит могла их видеть. Она говорила только, от кого они, а больше ничего.

Она была темноволосая и белая и все белее становилась, теряя вес, а глаза при этом увеличивались, как у тех голодающих детишек на фотографиях, но тогда Роузи казалось, что глаза ее становятся все больше, потому что к Лилит приближается то, что она видит.

— И вот как-то среди ночи, — продолжала Роузи, — я проснулась; не знаю, что меня разбудило. Врачи собрались у ее койки, потом задернули занавеску. А я подумала, — Роузи только сейчас вспомнила об этом, прежде оно не всплывало в памяти, — я подумала: они сделали так, чтобы она ушла без посторонних, только в их присутствии. Но, наверное, она уже умерла, и они просто должны были...

— Да.

— После этого я поправилась, — сказала Роузи.

— Ух ты. Вот даже как.

— Кажется, я сказала себе: не такая уж ты и больная. Нет у тебя права здесь лежать. Хватит придуриваться.

— Забавно, какими дети могут быть. Толковыми.

— Толковыми и в то же время бестолковыми.

— Не то, что мы, — сказала женщина и засмеялась.


С наступлением ночи больница не уснула; коридоры все так же заливал свет, хотя в комнате можно было задернуть занавеску и выключить лампу. Мерцали мониторы, работал интерком, хотя голос, объявлявший имена и вызовы, стал тише, печальней, сонливее. Роузи сводила Сэм в туалет, устроенный так, чтобы оставалось место для аппаратов вроде того, к которому была подключена Сэм. Им помогала медсестра. Пришла новая смена; сменились некоторые из нянечек, знакомых Роузи; ночная медсестра оказалась постарше, прокуренная, с серебряным крестиком на веснушчатой груди.

— Дойлу собираются делать укол, — сообщила Сэм. — Так сказала Бобби. — Она посмотрела на мать. — Бобби знает папу.

— Да ну. Правда?

— Давай снимем это на ночь, — предложила Сэм, потрогав свои локоны Медузы.

— Нет-нет, моя милая, нет, родная, — сказала медсестра. — Это нужно оставить.

Сэм посмотрела на нее и откинулась на подушку со столь демонстративным смирением, что Роузи испугалась.

— Я тоже ложусь спать, — сказала она Сэм. — Я устала.

— Спи, — разрешила Сэм. — Ложись.

— Ладно.

Медсестра показала, где взять простыни и тоненькое одеяльце (не комната, а парилка, и ночью, верно, будет не лучше), помогла разложить кресло так, чтобы получилось некое подобие кровати. Соседка по комнате уже переоделась в хлопчатобумажную пижаму; Роузи так далеко не зашла — возможно, придется выдержать бессонную ночь, лучше уж оставаться одетой; соседка пожала плечами.

— Ну что, все? — спросила Роузи у Сэм. — Я готова.

— Ложись, — сказала та.

— Хорошо. Тебе больше ничего не нужно?

Сэм подумала.

— Спой, — сказала она.

— Ну, Сэм.

— Спой.

— А что спеть? Надо тихонько, чтобы малышку не разбудить.

— «Эйкен Драм»[335].

— Ты что, серьезно?

Сэм решительно кивнула. Эту песенку о чудовищном герое и его лунной битве она услышала от медсестер, Роузи ее не знала и никогда не пела. Ну что ж, тогда полушепотом:

— Его голова из... Из чего у него голова?

— Из пончика! — сказала Сэм.

Каждый раз что-нибудь новенькое. Роузи запела:

Его голова из пончика,

Его голова из пончика,

Его голова из пончика, и зовут его Эйкен Драм.

Юмор в том, чтобы собрать Эйкена из деталек по своему усмотрению, чем чуднее, тем лучше.

— А из чего сердце?

— Из пуговицы, — мигом откликнулась Сэм.

Сердце его из пуговицы,

Сердце его из пуговицы,

Сердце его из пуговицы, и зовут его Эйкен Драм.

— А руки его из спагетти, — подхватила Сэм. — А руки его из спагетти, а руки его из спагетти, и зовут его ЭЙКЕН ДРАМ!

— Тс-с, Сэм, тише.

Песня казалась неприятной и даже страшноватой: какое-то издевательство над несчастным Эйкеном и его неуклюжими протезами; Роузи просто чувствовала, каких усилий ему стоит не развалиться и дать бой. С ней такое бывало во сне, когда надвигалось что-то опасное или неотложное.

— Ну все, лапушка. Теперь закрывай глазки.

— И ты закрывай глазки.

— Закрываю. Я здесь, рядом.

— Хорошо.

— Хорошо. Я люблю тебя.

— И я люблю тебя, мамочка.

Она задернула последнюю занавеску, которой можно было заслониться от света, откинулась на жесткую спинку кресла. Только чур без снов, ну пожалуйста: не надо этих неспокойных, ярких видений, что являются в незнакомых местах на неудобных койках. Эйкен Драм. Что же в нем такого жуткого — точно в тех старинных портретах, на которых совершенно реалистичные лица отчетливо проступают из скопления птиц, овощей или кухонной утвари. Может, все дело в том, что у них ничего нет внутри, просто груда вещей, которая, однако, не может или не хочет пребыть в покое? Мертвое, но живое. Так и со скелетами: неодушевленные фрагменты, сухие полые кости вдруг встают и висят друг возле друга в воздухе, ни на чем, на пустоте.

Призраки, опять же. Хотя нет, наоборот, эти — одна душа, без тела. Нагие. Озябшие. Испуганные, может быть, больше нас: вроде диких животных, бродячих кошек с оскаленными клыками, ночных бабочек, стучащихся в стекло.

Она вспомнила Бони, который и прежде смерти почти превратился в скелет, но оставался жив, жив.

Где он теперь, так ли ему претит быть мертвым, как не хотелось умирать? Она вспомнила, как отец — племянник Бони — прятался от осознания того, что люди смертны, что его дочь может умереть.

Что же это такое со всеми Расмуссенами, отчего они так страшатся смерти; да и смерти ли боятся или чего-то еще? В последнее время Роузи стало казаться, что на мире лежит какое-то проклятье или заклятье — апатия, равнодушие к тому, что действительно важно, некое подобие сна, от которого не избавиться, и ей суждено нарушить его; не то чтобы она так думала, но несколько раз ловила себя на том, что чувствует именно так. Но может быть, проклятие лежит не на мире, а лишь на ее семье.

И на ней тоже: может быть, и на ней.

Проклятие рода Расмуссенов. Словно ступни у нас прилеплены задом наперед; думаем, что спасаемся от самого жуткого страха, а на деле-то бежим прямо к нему. Когда она подросла, ей стало казаться, что отец у нее какой-то не вполне реальный, что он говорит, ест, целует ее, желая спокойной ночи, уезжает в командировки, приезжает с подарками, но он где-то не здесь, в отличие от всех остальных. Мать смеялась, когда Роузи спрашивала у нее, чем же все-таки на самом деле занимается отец, потому что бизнес у него был не настоящим, он и не хотел заниматься настоящим, ему нужна была только видимость, призрак бизнеса. Настоящая жизнь его не имела отношения к действительности: демерол, перкоцет[336], морфий — имя, означающее сон. Хотя, может, ему и повезло, он нашел-таки лекарство от страха.

А потом он умер, по-настоящему: от передоза — по маминым уверениям, случайного. Но мама ведь думала, что он принимал эту дрянь от беспрестанной боли в костях, с которой никакие врачи не могли справиться, вот он и искал облегчения в мире, который она, вслед за ним, называла Подпольем. Там он и купил однажды состав (где, как, в том тихом среднеамериканском городе, в те времена?), который, вероятно, оказался чуть сильнее прежних и завел его куда как дальше.

И теперь он знает все.

Так думала Роузи. Мертвые знают все, если хоть что-нибудь знают. Чего лишились, что могли иметь, живи они по-другому, и что теперь уже ничего не исправить.

Отец умер и стал ей сниться; она вела с ним долгие задушевные беседы, но как-то о том о сем; и он открыл ей наконец, что у него на душе. Во снах он порой клал ей голову на плечо или на колени, отказываясь от всякого притворства и защитной иронии, которыми прикрывался всю жизнь, становился ранимым, как несчастный влюбленный или усталый ребенок, и тут она просыпалась.

Только вот однажды.

Однажды во сне она спросила его — парадокс на миг дошел до ее спящего сознания, — разве же он не умер, ведь она прекрасно знала, что умер, помнила, как он лежал мертвый в глянцево-бордовом деревянном ящике. Ах да, признался он, умер, и скоро ему возвращаться, да в общем-то, уже и пора. Если хочешь, предложил он, пойдем со мной.

Нет-нет, ей совсем не хотелось туда идти.

Не насовсем, только посмотреть. Взглянуть, где он теперь проводит время, где и она в свое время окажется. Неужели не любопытно? С ней ничего не случится, заверил он. Возьми вот так — он обвил правой рукой ее руку, и кисти прочно соединились тыльными сторонами, — а теперь не отпускай. Просто не отпускай. И они отправились в ту страну, и она, конечно, оказалась совсем недалеко, хотя, когда вдали показались верхушки крыш — подобно крышам Каскадии с поворота горной дороги, — воображение ее истощилось, больше она ничего не увидела и проснулась. Лежала удивленная: как же она вернулась, если руки вроде бы не выпускала.

Смерть. Она никогда не думала о ней как о стране и знала, что это не страна, и все-таки такой увидела ее во сне, словно отец мог вернуться оттуда и взять Роузи с собой. А как иначе думать о смерти? Конечно, это земля, где все наши мертвые живы; она совсем недалеко, а здесь, возле кресла Роузи, — и вовсе ближе некуда; здесь, в полумраке, где многие умерли так рано. Она слышала звуки их шагов в коридорах, отзвуки их голосов в шепотке интеркома.

Бобби заглянула в палату под конец двойной смены, тихо ступила в комнату, освещенную ночником и зеленоватым мерцанием приборов, подсчитывавших биение сердца, мозговые волны, жизнь. Все спали. Бобби постояла немного, глядя, как почти в унисон дышат Сэм и ее мать, и ушла.


В иные времена известны были пути, которыми живые спускались в подземную страну — не сквозь почву и камни, что лежат у нас под ногами, но в нижайший круг творения, который во всем схож с тою землей, на которой мы живем, на которой спим, но является ее тенью. Попав туда, люди утешали алчных мертвецов, и даже иногда отвоевывали души тех, кого мертвые держали в плену.

Для этого тем, кто отправлялся в нижний мир, часто приходилось умирать самим или претерпевать страдания, горшие смерти (не довелось ли Иисусу — величайшему из всех магов, как полагал Бруно, — страдать и умирать, чтобы отправиться в преисподнюю и освободить нас от смерти: не родителя и не ребенка, по одной лишь скорбной просьбе, но всех нас?). В иные времена и в иных странах нужно было не мучиться и не умирать, но отвергнуть себя и превратиться в зверя; почему в зверя? Потому что звери не умирают: умирают волки, но сударь мой Волк никогда, он рожден не для смерти. А когда приходит новое время и к мертвым уже не сойти в животном обличье, остаются те, кто способен, засыпая в своей постели, посылать наружу дух свой в образе зверя или верхом на звере. А когда и это время прошло, наша память сохранила такую возможность, дарованную иным из нас.

Жан Боден, желавший отловить и сжечь всех ведьм, всех, кто оборачивался зверями или верил, что оборачивается, — всех, вступавших в запретные и недозволенные сношения с мертвыми, — в сущности, был современным человеком, человеком грядущей эпохи: он не давал миру соскользнуть в прежние времена, когда люди могли пребывать в двух местах одновременно, Стрелец стоял на горизонте[337] и двери были еще открыты; он боролся со старым миром, вечным врагом рационализма, который пытается если не покончить с ним, то оторваться от него навсегда. Отгородиться или откреститься от его. Трезвомыслящие люди вроде Бодена, католики и протестанты, борцы с фантазмами, сообща оттеснили тьму, нарушили вековое перемирие между Церковью и язычниками, заключенное и с древними философами, и с древними богами, малыми богами повседневности, и с мертвыми, возвестителями и помощниками. Более этому не бывать, сказали Боден, Кальвин, Мерсенн[338].

Сработало. Испытатели Натуры (или натуры) в страхе и смущении сворачивали изыскания, закрывали ставни от вселенских лучей, ограничивались теми вопросами, на которые надеялись когда-нибудь дать четкие ответы, — вопросами, которые ни у кого не вызывали возражений. Не сделай они этого, основные положения, плацдармы науки не удалось бы определить и захватить. Один за другим. Предприятие это оказалось столь успешным, что к тому времени, когда Пирс Моффет открыл для себя древние искусства (или обнаружил, что другим они открыты и памятны давным-давно), мир, в котором их практиковали, уже много веков не существовал, и они стали тщетными. Пирс и не верил, что когда-то они давали плоды.

«Но давайте, — печатал он на большой синей пишущей машинке, сидя в одиночестве накануне Дня всех святых, — предположим, что мир и вправду близится к концу, мир того Смысла, с которым мы жили всегда. Предположим также, что Силы, которые должны сотворить из него новый мир — тот, что будет совсем как прежний, однако же не во всем, — именно сейчас решают, каким станет этот новый мир и в каком облаченье им самим в него явиться. В таком случае и древняя многослойная Земля, обиталище оборотней, окажется в числе миров, из которых они выбирают, — mutatis mutandis[339], такой же, но не вполне, поуже в талии и плечи накладные. Впрочем, вряд ли; скорее всего, на сей раз они выберут что-то совершенно иное — яркое и в ломаную клетку или переливчато-обманчивое, как муаровая тафта: неужели вы не видите (как я) — вот они переходят от полки к полке и от прилавка к прилавку, ощупывая добро, затрудняясь выбрать из того многообразия, которое открыто им до той минуты, когда они примут решение, а затем снова притворятся (в который раз), что все так и было всегда, что они всегда носили именно такие, а не иные обличья: шеренга за шеренгой, армия незыблемых Законов?

А кто вон тот, меньший средь них? Он только что пробудился и таращит глаза изумленно, в полной уверенности, что прежде ему никогда выбирать не доводилось. Вы ведь знаете, кто он?»

Пирс выкрутил лист из машинки, перечел, долго смотрел на него, а затем порвал надвое. Слишком экстравагантно, слишком заковыристо, слишком... Дерзко? Ехидно? Не без боязни он сложил руки на коленях. Много лет назад, полностью и окончательно отрекшись от Церкви, и от всех дел ее, и от служения ее, отвергнув скопом и в отдельности все приговоры, которые она могла ему вынести или уже вынесла, он вдруг припомнил Хулу На Духа Святого, которую никто определить не может, но, по недвусмысленному речению Иисуса, этот грех никому не простится[340], и тогда Пирс мысленно сказал: ладно, в чем бы он ни состоял, я признаю его, — и вдруг почувствовал некую зябкую неприкрытость, словно бы на него обратили внимание и заявление занесли в протокол. Вот и теперь то же самое.

Он встал из-за стола и отправился полежать. Голова его — хлебница, а сердце — птичья клетка. Все, написанное на этой неделе, каждую страницу он порвал и выбросил. И пока он лежал, везде от Литлвилла до Откоса, от Каменебойна до Фер-Хейвена и старых кварталов Каскадии, где крутые лестницы вели к парадным дверям викторианских домов, стайками собирались маленькие мертвецы — в общем, по всему восточному часовому поясу и далее, где ночь катилась к западу: одни — обычные покойники, какими они повсюду являются (бесформенные, в саванах); кое-где попадалась старая нежить — зомби, вурдалаки, вампиры; кое-где — новая, научная: Франкенштейны, роботы, чудеса медицины. Были там и персонажи из книжек, герои и злодеи, принцессы в бальных платьях, выходцы из рекламы и анекдотов. Нередко за ними, чуть поотстав, маячили родители, опасавшиеся за своих бесенят, — в страхе не перед бродячими мертвецами, но перед тьмой, машинами и, может быть, злобой живых; и все же в эту ночь этого года восемьдесят процентов из них верили — согласно последним опросам, которые Пирс читал с удивлением и смятением, — что Бог лично заботится о них и что они каким-то образом будут жить после смерти, получат награду за добрые дела и кару за дурные.

Сэм еще два дня оставалась привязанной к своему аппарату, постепенно обвыкая, приучаясь смелее катать его из игровой комнаты в спальню и обратно, — Роузи только плелась сзади; пациенты из соседних палат менялись, выписалась соседка Сэм, ее сменила озабоченная семейная пара с новорожденным, и родители пребывали в таком расстройстве, что Роузи не стала у них ничего спрашивать; они стояли, глядя в прозрачную пластмассовую коробку с младенцем, и держались друг за друга с такой силой, будто смотрели вниз с края высокой скалы.

Насчет болезни Сэм ничего так и не прояснилось; ничего экстраординарного. Доктор (опять не доктор Мальборо, который уже начал казаться Роузи какой-то выдумкой, галлюцинацией) просмотрел вместе с ней результаты и сказал, что остаются те же аномалии и они пока необъяснимы. Затем предложил небольшие изменения в курсе лечения. Как только он оформил выписку, Роузи тут же собрала вещи и бросилась прочь из этого заведения: казалось, оно сложится и исчезнет сразу у них за спиной.

Она сделала остановку в Каскадии, чтобы забрать из приюта собак, споффордовскую и двух своих, — они заполонили всю машину своим энтузиазмом, своими запахами и вислыми языками; Сэм неудержимо смеялась, когда они рвались с заднего сиденья через спинки передних. Приехав в Каменебойн, Роузи вытащила из груды маловажной почты, скопившейся в большом абонентском ящике Фонда, длинный конверт, за который ей пришлось расписаться: извещение о том, что назначено слушание дела об опеке. Ну что ж, ладно. И наконец — конвертик с письмецом внутри, которое было написано мелким, но вполне разборчивым почерком Споффорда. Дата на штемпеле — Хеллоуин.

Сэм не позволила ей задержаться, чтобы прочесть письмо, она хотела скорее домой — домой, домой, твердила девочка, и всякий раз словно вытаскивала что-то из души Роузи. Едва Роузи открыла дверь, Сэм радостно промчалась с собаками в комнаты, на бегу трогая спинки стульев и столбики лестничных перил, телефон, подушки, узнавая их и восстанавливая свои права. Дома.

Очень тихо + холодно сёдня ночью + собаки то и дело находят повод проснуться + побрехать — слышно как им отвечают от ранчо за несколько миль отсюда. Парень у которого мы живем тоже просыпается по ночам + выскакивает как по тревоге, говорит, так уже который год с самого дембеля. Клифф позанимался с ним. А странного тут много. Ни волков, ни кого вроде них не видать, но коров — парень говорит что и овец тоже, истории ходят всякие — находят в прериях мертвыми и кой-чего на тушах не хватает. Не отгрызено причем, а аккуратно вырезано точно скальпелем. Губы, вымя, ноздри, задний проход. Некоторые говорят земля вокруг этих туш закручена как будто вертушка приземлялась + взлетела. Другие рассказывают про выжженные отметины. Через несколько дней мы отправимся на север. Ездим от ранчо к ранчо + слушаем истории + Клифф проводит беседы. Народ вооружен до зубов и этого я опасаюсь куда больше чем того во что они верят или думают что видели.

Он писал, что думает о ней и о Сэм. О возвращении не написал ничего. В письме был адрес, какое-то Захолустье в далеком западном штате. Можно туда написать. Она не могла назвать в службе дальней доставки никакого имени, кроме его и Клиффа. Роузи представила трудный путь своего письма: как оно торопится, пробивается через поток прочих на далеких перевалочных пунктах, как их сортируют и сортируют снова. А телеграмму послать? — подумалось ей. Еще возможно? Телеграммы — для срочных известий, хороших или дурных. Кажется, это уже отменили, но все же она раскрыла телефонную книгу, туда немедленно заглянула Сэм, и собаки понюхали страницы — его собаки, которым он тоже нужен. Вот оно, «Вестерн юнион». Рекламное объявление — маленький телеграфный бланк, такой же, каким он был всегда. Она позвонила.

Можно ли отправить телеграмму? Да, конечно.

От неожиданности Роузи не сразу смогла сообразить, что же написать ему. Ей представилось, как желтый листок телеграммы несут к двери далекого дома, на высокогорье или среди сосен, хотя кто и как это сделает.

— Договорились Майком день суда, — сказала она. — Одиннадцатого декабря. — Телеграфный стиль так глупо звучит. — Ты мне нужен здесь. Очень.

Задумавшись, она умолкла, и ее не торопили.

— Про меня скажи, — вставила Сэм.

— Сэм здорова, — сказала Роузи и почувствовала в горле комок, старый знакомый комок. — Сэм. С-Э-М.

Всё? — спросили ее еще немного погодя. Да, всё. Счет за эту услугу будет включен в телефонный. Прекрасно. А какой телефонный номер у адресата? Роузи не знает; может, его там и нету. Но без телефона сообщение не может быть отправлено; вообще-то его надиктовывают по телефону из местного отделения «Вестерн юнион». В тот же день могут отправить бумажную копию.

— Так если бы у меня был номер, — сказала Роузи, — я бы и сама могла позвонить. — В трубке промолчали. — Ладно, не нужно, — проговорила она и положила трубку, чувствуя, что ее одурачили, заставив поверить, что магия, иссякшая в этом мире, все еще действует. Желтая магия.

Всё, нету, подумала Роузи и села на ступеньки лестницы. Собаки и Сэм сгрудились вокруг, глядя на нее и дожидаясь того, что же она теперь будет делать.

Глава восьмая

Над Ривер-стрит в городке Блэкбери-откос по склону карабкается несколько коротких улочек. Самая крутая из них — Хилл-стрит, ведущая к церкви, затем она меняет направление, меняя заодно и название на Черч-стрит. Хилл-стритская церковь была построена в 1880 году баптистами «Первого зова»; когда они перевелись, здание (обшитое деревом и дранкой, первопроходческий проект) было продано за доллар реформатам из объединенного евангелического братства, хотя они не смогли набрать достаточно прихожан и пользовались ею теперь совместно с Датским Братством, небольшой и странной религиозной группой, проводившей еженедельные службы по субботам. Люди, в особенности туристы, не знавшие об этом (хотя на плакате перед церковью все было ясно написано), думали, что никому не помешают, припарковав машину на стоянке у церкви на седьмой день; поэтому в этот день перед службой священница в который раз обходила стоянку с пачкой размноженных на мимеографе записок, объяснявших, почему это доставляет неудобство прихожанам, и подсовывала их под «дворники» стоявших машин, из которых иные выглядели чертовски знакомо.

— Здравствуйте.

Священница (ее звали Рея Расмуссен) взглянула на высокого, то ли небритого, то ли темноскулого мужчину в пальто цвета «соль с перцем»: он стоял поодаль и словно сомневался, то ли подойти, то ли пройти мимо.

— Привет.

— Помните меня? — спросил Пирс Моффет.

И она тут же вспомнила их единственную встречу — на похоронах Бони Расмуссена, которые она отправляла, вернее, на собрании в Аркадии после этого. Оба Расмуссена, живая и мертвый, не были родственниками, во всяком случае родство не прослеживалось. А где-то в далеком прошлом, конечно, да, сказала она тогда Пирсу.

— Раненько вы встали, — произнесла она, думая про себя, что, судя по виду, он и не ложился вовсе. — Пришли на службу?

— Ха-ха, — ответил он, кивая — мол, как же, конечно. — Хотя вообще-то почти так и есть, — продолжил он, подойдя на пару шагов. — У меня как бы вопрос. Или, скорее, хотелось бы услышать ваше профессиональное мнение.

— Да?

Из-за худобы она казалась высокой (ложное впечатление), ее глаза — светлее голубого — успокаивали и тревожили одновременно; возраст на вид определить было трудно, пепельные волосы седели незаметно, и по-настоящему старыми выглядели только руки, большие, костлявые, натруженные.

— Вы слышали об этой... этой группе, или, как сказать, в общем, группе — называется «Пауэрхаус»?

Она перестала подсовывать листочки.

— Да, слышала.

— Так вот, вы не думаете, что это... В смысле, что вы о ней скажете?

— С профессиональной точки зрения?

— Ну да.

— Это что-то вроде бесцерковной церкви, да? — сказала она. — В духе «христианской науки»[341]. По-моему, довольно маленькая.

Ответ Пирса явно не устроил. Она вернулась к своему занятию.

— С ними связался кто-то из ваших знакомых?

Пирс пожал плечами:

— Ну да. Девушка.

— Вы, наверное, думаете, что это секта.

Пирс поглубже засунул руки в карманы пальто.

— Я просто хотел бы понять, какая у них доктрина.

— Меня там ждет мистер Кофе, — сказала она. — Может, зайдете на минутку?

Он пошел за ней.

Конечно, он считал, что это секта. Одна из тех, что прорывались в последнее время на коже нации, как нарывы. Психи и ничтожества в одночасье становились могучими волшебниками, словно их тайно подкармливали из-за рубежа; они посылали в мир отряды приверженцев — торговать цветами и конфетами на улицы, что приносило, согласно газетам, баснословные прибыли, хотите верьте, хотите нет. Потерявшихся детей подманивали в аэропортах, на автовокзалах и в городских трущобах, куда они бежали из уютных безопасных домов; затем похищали, чтобы сделать подмастерьями волшебников и ведьм; из них извлекали часть души, заменяя ее странным блеском в глазах и приклеенной улыбкой. Выдолбленные, как сказал Споффорд. Можно самому это сотворить над собой, а можно позволить — или попросить, — чтобы это сделали с тобой другие.

— Сегодня сектой является не каждая обособленная религиозная группка, — говорила Рея Расмуссен, передавая Пирсу маленькую пластмассовую чашечку кофе. — Люди с промытыми мозгами могут быть безусловно преданы своим наставникам, слепы к альтернативам; назовите их мракобесами или даже сумасшедшими — по нынешним меркам, — и все же их объединение не будет сектой в современном значении этого слова.

Пирс кивнул, но его это не утешило. На столе у священницы лежали открытая Библия, словарь, склеенная пачка проштампованных машинописных листков, стопка информационных бюллетеней. «Нуждаются в ваших молитвах», — гласил заголовок поверх колонки имен.

— Ей запретили с вами видеться? — спросила Рея. — Они настаивают на закрытости от мира — удерживают свою паству от всяких контактов с друзьями, родными, старыми знакомыми?

— Да вроде бы нет, то есть пока нет.

Роз Райдер была в его доме, в его постели, с ним, старым знакомым; на вид особо не изменилась, да вообще не изменилась. Сегодня утром она проснулась, потянулась, зевнула и улыбнулась удовлетворенно, и глаза ее сияли привычным блеском.

— Когда я был маленьким, — сказал он, — нам, католикам, не разрешали ходить в протестантские церкви, посещать их богослужения. Даже венчания.

— Вот видите? — ответила Рея. — Самая большая секта. Разница только в том, что католиков охраняют бюрократия, столетия канонического права, иерархия. Но припомните, как римляне поначалу относились к христианам.

Сектанты. Безумцы, отвергнувшие государство и общество. Пожиратели младенцев, враги семьи и домашних божеств. Их магия действует, ибо помогают им демоны. Отвращение давних римлян к этому сброду вдруг захлестнуло Пирса.

— В принципе, многие из христианских церквей, которые сейчас весьма респектабельны, даже либеральны, начинались со своего рода сект, — сказала Рея. — Прежде всего, мормоны: раньше они были куда как жуткими, а уж ненавидели их... Но и квакеры тоже: у истоков своих здравомыслием они не отличались. Совершенно отвергали общественное устройство. Джордж Фокс как-то раз оживил молитвой мертвого[342]. По крайней мере, его последователи в это верили. — Она сделала глоток. — Что, в общем-то, не безумие. Просто опьянение Богом[343].

Эта речь Пирсу тоже не понравилась. Опьянение Богом. Да что я тут делаю — пытаюсь вытянуть какую-то объективную точку зрения, да из кого? По сути, из фанатика, а верит она в причудливую антимировую историю, которую сам Пирс давно (как ему казалось) отбросил. Щекотная струйка пота пробежала по его руке под пальто.

— Ваши тоже? — спросил он.

— Еще бы. Датское Братство? Кучка непримиримых искателей абсолюта. Ничтожная. И как всегда бывает, мы стали еще упорнее в результате гонении. Хотя Братство было истреблено едва не подчистую. Ненавидимая секта, ненавистная. Сколько нас вешали и жгли.

— Католики?

— Католики, и лютеране тоже. Говорят, это делает сильнее — то, что не убивает[344]. Странно, ведь наше Братство всегда отличалось веротерпимостью. Вот одна из ересей, в которых нас обвиняли. От которой мы не захотели отказаться.

Она улыбнулась: широко, тепло и гордо. Пирс хотел бы ответить тем же, но понял, что не сможет.

— Вот скажите, — предложила она, — насколько вы заинтересованы ею? То есть вся эта история угрожает постоянным отношениям?

— Ну, даже не знаю, как сказать, — промямлил Пирс, уверенный, что покраснел или побледнел от стыда. — Да я просто озабочен, серьезно озабочен.

— Хм, — сказала Рея. — А вы можете предположить, что привлекло ее в этой группе? У нее был кризис в семье, в жизни?

Пирс стиснул пальцы.

— Ну, она боится, что ее уволят.

— А вы спрашивали ее? — сказала Рея. — Что она чувствует? Что с ней не так?

Пирс ничего не ответил, потому что ответить было нечего. Потом он сказал:

— Мы говорили. О Боге.

Она задумчиво посмотрела на него.

— Думается мне, — сказала она, — есть люди, которых религиозные чувства пугают, ну, во всяком случае тревожат. Религия теперь многим кажется подчинением, узами, несвободой; оковами, куда более сильными, чем отсутствие политических свобод, потому что они добровольны. Оковы души. Вы понимаете, о чем я?

Пирс не ответил.

— Все мы переживали радость обретения свободы, — сказала она. — Разрывание уз: вот какая свобода нам известна. Но есть радость и в том, чтобы отказаться от свободы. Свободно отказаться.

— Угу, — кивнул Пирс. — Вот, значит, как вы...

— Нет. Вовсе нет. Я в этом выросла. Мой отец был пастором. Как и его отец. Для меня это вроде старой фамильной кухни. Тепло, надежно, знакомо. Как бы со стороны оно ни выглядело. — Она глянула на крохотные наручные часики и заметила: — А кстати, мне скоро читать проповедь.

Пирс поднялся.

— Чему она посвящена?

— «Вы — соль земли, — сказала Рея. — Если же соль потеряет силу, то чем сделаешь ее соленою?»[345]


Конечно, никакая это не секта: один из обходных путей к власти — или к мистическому пониманию того, что власть бывает различной; их теперь развелись десятки, а жертвователи новых культов, естественно, составляли немалую часть его собственных (предполагаемых) читателей. И конечно, она могла поступить на курсы по обучению таким методам; тому было множество причин, и самые обыкновенные в том числе; к тому же работодатель дал понять, что ее уволят, если она на них не поступит.

За несколько минут до открытия (девять утра) Пирс стоял перед библиотекой на Бриджес-стрит, дожидаясь, чтобы каменноликая, но улыбчивая библиотекарша в очках с серебряной цепочкой открыла двери; он видел ее с улицы, как и сам, конечно, виден был ей изнутри.

— Доброе утро. Вам что-то срочно нужно?

— Нет, — ответил Пирс. — Хотя... где у вас «Религия»?

Она объяснила. Он скрылся в книжной атмосфере среди стеллажей.

Была ли Роз слабой? Слабые склонны (как он полагал) верить в тех, чьей силой они хотят обладать; сила в том, чтобы отдаться во власть другой силы. Он вспомнил тех хищников, с которыми она водилась, которым поддавалась, — Уэсли и прочих. Интересно, подумал он, такие ли же при этом ощущения. Мошонка сжалась.

Роз попала к нему, пройдя через руки многих мужчин; и он не спросил, что может сделать для нее, чем может помочь, что у нее на сердце: нет, не о том он спрашивал. Вот он, толстый том в солидном переплете, изданный несколько лет назад, «Атлас американских церквей и религиозных организаций»; жирный четкий шрифт напомнил о школьных учебниках. «Пауэрхаус интернешнл»: в указателе имеется, а вот и номер страницы.

«Пауэрхаус интернешнл». Основан в 1948 году доктором Р. О. Уолтером (р. 1900), на сегодняшний день (1965) официально насчитывает двадцать тысяч членов по всему миру. «Пауэрхаус» не имеет церквей и официальных мест богослужения, занимаясь изучением Библии и устраивая молебны в частных домах и других местах. Уолтер получил степень доктора права в богословской семинарии Пайкс-Пик[346] в 1932 году; в возрасте 34 лет, по его словам, на него снизошло божественное откровение, после чего он разработал учение, сочетающее догматы арианства[347] с ультрадиспенсационализмом[348] и верой в непогрешимость Библии.

Пирс понятия не имел, что такое ультрадиспенсационализм. Может, Рея знает. В глубины протестантской теологии он тоже не заплывал. Арианство, насколько он помнил, что-то как-то говорило о природе Иисуса: или — что он был только человеком, или — что не человеком вовсе.

Хотя доктор Уолтер отказался от активной деятельности в 1960 году, его толкование библейских обетований «даров Святого Духа»[349] до сих пор передается его весьма деятельными миссионерами и пропагандистами при помощи видеозаписей, сделанных самим Уолтером. На групповых тренингах уделяется особое внимание целительству и обретению божественной благодати. Во Всемирном Центре «Пауэрхаус» в Мексике, штат Индиана (бывший Объединенный христианский колледж), разработана программа «Библейские языки и переводы».

Так, хорошо. Ладно. Стоя с тяжелым томом в руках и чувствуя, как затекают ноги, Пирс смотрел на эти сухие предложения, словно вуайерист на слишком маленькую замочную скважину, ощущая разом вину и беспокойство; неудовлетворенный короткой справкой, он стал просматривать следующие книги.

«Эти странные секты»: мягкая обложка обрела в библиотеке, долговечности ради, пластиковое одеяние, но книга все же оказалась истрепана донельзя и разваливалась в руках, а вот у «Атласа» Пирс, похоже, был первым читателем. И тут в указателе значился «Пауэрхаус»; упомянут дважды. Сердце-дознаватель забилось быстрее.

Многие секты заявляют о принадлежности к христианству, но в действительности проповедуют нетрадиционные взгляды; к их числу принадлежат «Фрики Иисусовы»[350], «Пауэрхаус», «Церковь Бога Всеобщего» и др. Они в разных формах утверждают, что Иисус не был Богом, что Второе Пришествие уже состоялось, что верующие могут творить чудеса или пить яды без вреда для себя, стараются затянуть своих последователей в «учебные группы», занятия в которых длятся по многу часов или дней и целью которых является не знание, а «опыт», скрепляющий узы между верующими и лидером группы. Осуждаемые всеми признанными богословами, эти «церкви» в последнее время стремительно расплодились, истощая ресурсы и подрывая базу своих конкурентов — традиционных религиозных объединений.

Ужас какой, не то подумал, не то выдохнул Пирс; бойкие метафоры переполняли его и мешали соображать. На другой странице:

лишения их статуса «неприбыльных», «благотворительных» или «религиозных», а следовательно, и налоговых льгот, которыми они обладают наравне с подлинными церквями, они начали оказывать сопротивление. Агенты налоговой службы, явившиеся произвести выемку отчетов, были выдворены вооруженными членами секты. В Индиане, на родине эксепционалистской/целительской секты «Пауэрхаус», в офис шерифа стекались слухи о незаконном хранении оружия в ее Всемирном центре и о тренинге по выживанию «Последние дни»; в связи с чем представители прокуратуры направили соответствующий ордер и ныне ведут тяжбу с юристами «Пауэрхауса».

Нет-нет-нет. Пирс захлопнул эту дрянь и запихнул на место. В этой атмосфере и в это время невозможно узнать хоть что-нибудь в точности о таких делах; он мог вообразить цепь событий, доносов и слухов, на основе которых и были написаны эти строки, мог представить фобии, которыми они пронизаны, — но не реальность, встающую со страниц. Не может такого быть.

Он вернулся под белесое небо. Может, наведаться к Бо, посоветоваться. Как он слышал, Бо жил в довольно-таки странном доме вместе с (вернее, над, в своей квартире) молодыми и не очень женщинами, причем некоторые из них успели обзавестись детьми, а некоторые (ненадолго) и мужчинами; дом этот, по всему судя, тоже был сектой, но если так, то хилой, потому что народ там все время менялся. Пирс полагал, что ближе к истине было бы сравнение с древнеирландским монастырем, где в каменных хижинах, вдали от мира, собирались жизнерадостные аскеты обоего пола, — а Бо пребывал на посту снисходительного епископа. Так что есть секты и секты.

Но когда он подошел к большому трехэтажному дому Бо, где на пустынном дворике играли чумазые дети, а на крылечке отрешенно сидела бомжеватая женщина, его вдруг охватило неведомое прежде чувство робости и страха. Он помахал рукой и прошел мимо.


Тем временем Бо, Сэм Мучо и еще двое детей играли в «змеи и лестницы»[351] на игровой доске, которая едва не разваливалась в местах сгибов. Фишками служили изломанные шахматные фигурки из набора, который Бо приобрел на домашней распродаже; все знали свои фишки, но Бо следил, чтобы они не перепутались, потому что, как он объяснял, они еще только учатся играть (в смысле, фигурки) и могут ошибиться. Сэм двигала высокую королеву; Бо — белого слона. Спуски по желобам нравились Сэм не меньше, чем подъемы по лестницам, и она огорчалась, когда мимо них проскакивала, а Бо над ней посмеивался.

— Если иногда не спускаться вниз, игра скоро закончится, — сказала она.

— Правильно, — отвечал Бо. — Не спустившись, не поднимешься.

Белый конь как раз закувыркался по длиннейшему спуску[352], когда дверь открылась, и вошел Майк Мучо.

— Папа, папа!

— Привет, Майк, — сказал Бо и бросил взгляд на кухонные часы. — Ты должен был прийти только в полдень.

— А у нас большие планы, — сказал Майк, не глядя на Бо, а улыбаясь Сэм.

— Ладно, — произнес Бо, вставая с пола. — Но она выигрывает. — Он дотронулся до кудряшек Сэм. — Нравится тебе это или нет.

Глава девятая

— Счастье, счастье, счастье, — говорила Роз Райдер. — Такое счастье. Пирс, иногда я прямо...

Утренний свет заливал комнату, а Роз еще не вставала с разворошенной постели; Пирс стоял в дверях, одетый в пальто, с пакетом свежей сдобы из «Дырки от пончика»: первый час пища богов, а потом уже что-то несъедобное.

— Выглядишь ты счастливой, — сказал он.

Так и было. Когда она рассказывала, как у нее все расчудесно складывается, и занятия, и квартира, и новая жизнь, глаза ее словно оттаивали наконец и сияли мягким влажным блеском. «Сказочно, чудесно», — говорила она; а ему слышались голоса нарков (он сам был из таких), которые в подобных выражениях отзывались о концерте, фильме или уличном действе, хотя их восторги и ухмылки на деле относились к тому, что они чувствовали во время разговора. Кайф.

Что за чернота сгустилась в его груди да и на лице, судя по всему? Роз улыбалась ему и для него, смеялась весело, заправляя его давно не стриженные лохмы за уши.

— Вот, — сказала она. — Пирс, я ведь по тебе скучала. То есть мне этого всего не хватало. В городе нет такой красоты. Ой, смотри, смотри: цапля.

Стройная птица, вероятно припоздавшая, терпеливо стояла на отмели, которую стало видно теперь, когда буйная зелень сошла. У них на глазах цапля раскрыла голубые крылья и, сделав несколько изящных шагов, взлетела, хоть это и казалось невозможным, — набрала высоту и с неестественной медлительностью полетела вдоль реки.

— Пирс, — сказала Роз. — Я говорила на иных языках[353].

У Пирса зашевелились волосы на затылке.

— Ты — что?

— Я говорила на неведомых языках. Я умею. Оказалось, что я умею.

Она сообщила это смущенно, однако и с гордостью, почти озорно, — исповедуясь, как бывало и прежде; правда, теперь уже совсем на другую, но тоже волнующую тему.

— Когда-нибудь ты все-таки...

Она рассмеялась.

— Нет, нет. Этому можно научиться. Это можно делать, ну знаешь, с чужой помощью. Любой может. Знаешь, кто может? Майк Мучо.

— Ой, нет.

— Это бывает в конце тренинга. Как — не то чтобы зачет, но...

Она смотрела на него все так же открыто, и он увидел, как на лице ее отражается то смятение, даже отвращение, которое он вдруг ощутил, словно она сказала ему — что? Что научилась срыгивать по желанию, как кошка? Плакать кровавыми слезами, как рогатая ящерица?[354] Чего он так испугался?

— Это есть в Библии. Это дар Божий. Обетование. А значит, так оно и есть.

— Не все, что обещано в Библии, нужно воспринимать настолько буквально, — сказал Пирс.

— Разумеется.

Она внимательно смотрела на него, и лицо ее, совсем недавно замкнутое и затененное, так необычно, по-новому, сияло.

— Ты что же, — сказал он, — веришь в непогрешимость Библии? Серьезно?

— Верю во что?

— Я... — запнулся он. Он и сам встречал это слово только на бумаге. — Ну. В общем, я про идею, что в Библии нет погрешностей. Никаких противоречий, ложных идей и положений. В таком духе.

Она немного поразмыслила:

— Ну а с чего бы им там быть?

— То есть? «С чего бы им там быть»? А в какой книге их нет?

— Извини, — сказала она, вылезла из постели, в два-три шага добралась до туалета и закрыла за собой дверь.

Пирс неподвижно глядел на эту дверь. Вслушиваясь.

— С чего бы их там не было? — спросил он еще.

— Потому что, если... Если это слово Божье, а так говорят, тогда как Бог допустил, чтобы в ней были ошибки?

Слив.

— По-моему, — говорила она, вернувшись, отыскивая трусики и надевая их, — для них Библия — что-то вроде электростанции, откуда и название «Пауэрхаус». Она как бы дает энергию, дарит силу через слова и повести. Вот для чего она нужна и зачем появилась на свет.

— Это книга, — сказал Пирс. — Просто книга. Хорошая книга. Но не единственная[355].

— Ну, — сказала она. — Там же говорится — в начале было Слово.

— Конечно, — ответил он. — А Папа Римский говорит, что он непогрешим.

— Но они говорят, что...

— Книга не может удостоверить свое же первенство. Это глупо. Это все равно, что сказать, будто книга существовала до того, как появилась[356]. И явилась-то для того, чтобы подтвердить свое предсуществование.

— Не поняла.

— И вообще, — продолжал Пирс, — на самом деле там сказано, что в начале был Logos. A Logos означает самые разные вещи — Разум, План, Мысль, Изучение, Здравомыслие, — да что угодно почти, только не Слово. Я считаю, лучше всего перевести его как Смысл.

— В начале был Смысл? — спросила она.

— И Смысл был у Бога. Смысл и был Богом.

Она успела надеть большую фланелевую рубашку, и руки ее замерли на пуговицах.

— Что ж, — сказала она. — Это все еще разъяснится. Там как раз затеяли большой проект — новый перевод Библии. Нового Завета.

— Знаешь, сколько уже есть таких переводов.

— Знаю, — ответила она, понимающе улыбаясь. — Но. Пришли к выводу, что, хотя все думают, будто Новый Завет был написан на греческом, на самом деле он был написан на арамейском. На языке Иисуса. А затем переведен на греческий. И чтобы приблизиться к подлинному смыслу...

— Они собираются перевести Завет обратно, — ошеломленно произнес Пирс, видя, что на лице ее нет ни тени иронии, ни даже удивления. — О господи.

— Ты что, не хочешь пончика? — спросила она, показав на пухлые маслянистые колечки, которые он выложил на поднос между ними.

— Да. Нет. Не хочется. Что-то в последнее время даже есть не могу. — Он запахнул пальто, которое так и не снимал. — Заболеваю, наверное.


Когда стемнело, они продолжили. В его маленьком домике они были наедине друг с другом и с одной-единственной темой: любой разговор неизбежно возвращался к ней. Его работа, ее занятия. Новости. Жизнь на земле. Ни о чем уже нельзя было говорить, как прежде.

Когда заведение Вэл закрывалось, завсегдатаи перебирались в «Песочницу» по дороге в Каскадию; войдя туда, Роз и Пирс увидели за дальним столиком саму Вэл и Роузи Расмуссен. На небольшом возвышении безобразно-шумный ансамбль играл такую музыку, которая, на вкус Пирса, скорее убивала и без того скудные достоинства заведения, чем подкрепляла их, но за нее хоть не надо было платить. Он заказал скотч, Роз — кока-колу.

— Ты хотел власти, — сказала она. — Ты получил ее. Я ее тоже хочу. Для себя.

— Нет, — сказал он, краснея и волнуясь, потому что он и вправду пытался получить власть, хотя лишь над ней и ее духом, получить то, чего хватило бы — на какое-то время, — чтобы притвориться, что он действительно обладает властью. — Вовсе нет.

— Разве ты не думал, что умеешь делать что-то «магическое»? — Она обозначила кавычки, помахав в воздухе четырьмя согнутыми пальцами. — Ты же говорил. Мы пробовали. Или ты просто...

— Признаю, — сказал он, — я кое-что совершал. Было такое. Иногда я воображал, что способен, ну, летать, поднимать тяжести, притягивать предметы, — и припоминал, что когда-то в прошлом разок-другой, а может, и много раз мне такое удавалось, а значит, если я все сделаю правильно, если поверю в то, что знаю, то все снова получится.

— Так.

— Ну и получалось. Очень легко.

— И?

— А потом я просыпался. — Он начал скручивать сигарету. — Во сне, — продолжал он, — я могу дотянуться ртом до собственного члена. Меня это всякий раз удивляет. Каждый раз думаю: блин, а я-то считал, что только во сне так умею.

— Ой, господи, Пирс.

Она подняла голову, слегка улыбнулась проходившему мимо человеку; пальцы чуть потрепетали в воздухе.

— Это кто был?

— Так, один парень.

— Откуда ты его знаешь?

— Не помню.

Жахнул ансамбль, взревел певец. Вниз, вниз, вниз в горящий круг огня[357]. Вскоре Пирс обнаружил, что опять перевел разговор на Бога, Библию и Четыре Последних.

— Смерть. Суд Божий. Рай и ад. Так нас учили. — Он сделал глоток. — Я так понимаю, Чистилища для тебя не существует.

— А я никогда не понимала, что это такое.

— Все примерно как здесь. И не навсегда. А в конце концов — или рай, уготованный тебе, или ад.

— Послушай, — перебила она.

Глаза ее бегали по залу; она что-то искала, что-то хотела сделать для Пирса, что-то сказать.

— Что ж, — сказал он и отхлебнул. — По крайней мере, получишь удовольствие от того, что я проклят.

— Что?! Да никогда! Даже если бы...

— Конечно получишь. Это доказал святой Фома. Созерцание мучений проклятых грешников будет там, в раю, одним из величайших наслаждений[358].

— Господи, какая мерзкая, жуткая идея. Насквозь католическая.

Он как-то по-волчьи рассмеялся и ответил ей: нет-нет, это простая логика; теперь мы видим как бы сквозь тусклое стекло, гадательно[359], и, возможно, сочувствуем мучениям грешников, потому что вполне можем представить себя на их месте; они такие же несчастные раздолбаи, как мы, и обречены на вечные мучения. Вечные. Но тогда мы узрим в этом совершенное воплощение Божьего правосудия, шуйцу Его мощи, десница же — Милосердие, чьих благ удостоены мы, спасенные. Лишний повод восславить Его.

— Глупости, Пирс, — сказала она, оглядывая себя, стол, кресло. — Не знаю, почему ты в этом так упорствуешь.

— Так ведь ты меня отправляешь именно туда. Меня ждут там, сама знаешь где. — Он подтолкнул к ней сигареты, которые она явно искала. — Окончательная расплата, Роз. Последнее отвержение.

— Ну бога ради...

— А что? — продолжал Пирс. — Так и будет. Если все остальное правда. Ведь так? Так ведь, а?

Рот ее приоткрылся, словно она хотела что-то сказать, глаза перестали бегать и остановились на нем. Но она молчала.

— Ну скажи, Роз, — говорил он. — Вспомни. Parhesia. Открытость, откровенность.

Тогда она открыла рот и заговорила, и лицо ее стало спокойным: речь потоком хлынула из нее, слова она проговаривала четко и разборчиво, но они не походили ни на что: какое-то заклинание, или проклятье, или. То, что ей не принадлежит, но использует ее, чтобы прозвучать. Это длилось секунду-другую; сотрясло воздух и стихло.

Он уставился на нее в страхе:

— Роз.

— Что? — спросила она.

— Ты это делала.

— Что делала?

— Говорила на ином языке. Вот только что.

В ее мозге или душе установили психический блок, который срабатывает, когда ее допрашивают или искушают слишком сильно. Он слыхал о таком.

— Ты открыла рот и сказала какую-то бессмыслицу.

— Ну ни фига себе, — ответила она и засмеялась.

— Нет, я серьезно, это было. Было. Взяла и сказала.

— Да нет же. Ты что думаешь, я это не контролирую?

Он не знал. Не мог ручаться. Он знал только то, что видел и слышал.

— Ну, так что же ты сказала? — спросил он.

— Это просто так не накатывает, — сказала она. — Все бывает иначе. Это совсем не...

Он ожидал слова «магия», но она закончила фразу иначе:

— Это совсем не просто. Это очень, очень трудно. Не то что — «да, Господи, как скажешь», нисходит Дух, а дальше по накатанному. Над этим работать надо. Ежедневно, ежечасно. И я работаю. — Она смотрела в землю и, кажется, напряженно размышляла. Потом встряхнула лед в кока-коле. — Работаю.

Роз подняла взгляд на то, что приближалось к нему сзади, и он повернулся, чтобы встретить это лицом к лицу, что бы там ни было. За его спиной стояла Роузи Расмуссен.

— Хочу отчитаться, чем все кончилось, — сказала она. — Привет, Роз.

— Ага, — произнес Пирс. Он оттянул сдавивший вдруг горло воротник рубашки, понимая в то же время, что этот жест он видел у тысячи комических персонажей, попавших в безвыходное положение; что же случилось-то, что. — Ну, вы, девчата, знакомы.

— Конечно, — ответила Роузи. Она оперлась на стол обеими руками и мило улыбнулась Роз. — Еще бы.

— Ну и, — сказал Пирс, — так как там, как...

— А ничего, — сказала Роузи. — Ничего нового. Ничего не нашли.

— Это...

— Наверное, хорошо. В смысле, лучше, чем самое плохое, — ну, если бы обнаружилась опухоль или еще что-нибудь. Выходит, это, скорее всего, что-то... слово забыла. Такое, у которого нет причины. Похоже на «идиотическое».

— Идиопатическое, — сказала Роз.

— Точно. Так что, наверное, остается одержимость.

Пирс, как и Роузи, посмотрел на Роз: лицо ее было непроницаемым. Когда-то давным-давно — бог знает, сколько крови с тех пор утекло, а впрочем, не так уж давно, — он стоял ночью на берегу реки Блэкбери, и в лунном свете из воды нагишом выходили темноволосая Роз, рыжая Роузи и третья женщина, блондинка; они взобрались на старые мостки и принялись вытираться полотенцами. А теперь вот он здесь, и они тоже рядом.

— Я тут думал, между прочим, — обратился Пирс к Роузи, — насчет твоей хеллоуиновской вечеринки.

— Да-а, жаль, не вышло.

— Ты искала повод для костюмированного бала, всяких там привидений, призраков.

— Да просто само место замечательно подходит...

— Да-да. Так я подумал: если тебе нужны все эти маски и привидения, почему бы не провести вечеринку под Рождество?

— Хм.

— Конечно. Рождественские призраки — это давняя традиция. Самое время для призраков.

— О, самое время для призраков, — пропела Роузи на манер праздничного хорала. — Да ну. Почему?

— У кельтов, — принялся объяснять Пирс, — призраки появляются в такое время и в таких местах, которые в каком-то смысле не здесь и не там; ни то ни се. — Он заглянул в свой стакан и с изумлением увидел, что тот уже опустел. — Они появляются на солнцестояния и равноденствия и в ночи, когда сменяются кельтские времена года — а их всего два, — то есть на первое мая и на Хеллоуин. Рождество — канун зимнего солнцестояния. Прежде в этот день рассказывали истории о привидениях. Кстати, в Англии традиция жива. Вспомни Диккенса.

— Диккенса?

— Святочные Духи Прошлых Лет, Нынешних и Будущих Святок[360]. Миг между Сейчас и Тогда. Миг выбора.

— А, да.

— Значит, явятся духи солнцестояния. И остролист в честь старых богов. — Он показал официанту пустой стакан: помоги в моей нужде. — Костюмы, конечно: шуты, маски, мужчины выряжены женщинами, и наоборот; все это встарь было очень популярно под Рождество; Князь Беспорядков[361], все наизнанку. Люди наряжались Сарацинами, Рыцарями, Докторами; в ночь солнцестояния Сарацин, то есть тьма, убивает Рыцаря, Солнце, а затем его возвращает к жизни Доктор. Новое рождение.

Роз крутила свой стакан, улыбка так и застыла на ее лице.

— Волхвы, — предложила Роузи.

— В точку.

— Ладно, — сказала Роузи. — На Рождество. Или где-то в тех числах. А если будет снег...

— Разведем костры.

— Или отменим все. — Она отхлебнула из свеженалитого стакана Пирса. — Можно костюмы сделать потеплее, на меху.

— Тоже в тему. Это звериная ночь, когда можно подслушать, как между собой говорят животные.

— Я думала — только те, что возле яслей. В детстве нам рассказывали. Про ослика и корову.

— Звери болтали в ночь солнцестояния задолго до Рождества. Все дело в том, что размываются границы.

— Ладно, — подытожила Роузи. — Устрою, если смогу. Может, не такой пир, на какой я надеялась. А все-таки лучше бы на Хеллоуин. Меньше объяснять пришлось бы. — Она посмотрела на Пирса и улыбнулась ему признательно. — Не обижайся.

— О чем речь.

— Ты придешь?

— Конечно, конечно.

— Кем нарядишься? — спросила она; и ей показалось, что он задумался или не готов к ответу, а может, еще что-то; она похлопала его по плечу и сказала:

— Все равно, договорились, — и отошла от их столика, послав Роз напоследок трепетание пальцев — копию ее недавнего жеста.

Роз снова посмотрела на Пирса. Почему она вновь закрылась? Глаза распахнуты — и все же словно зажмурены.

— Пойдешь со мной на это сборище? — спросил он у нее. — Если оно состоится?

— Конечно, — ответила она. — Да. Спасибо, это так здорово. Если только...

— Если что?

— Ничего, так, — ответила она. — Да, конечно.

— Ты что, привидений боишься? Знаешь, что забавно в христианстве и в христианских сообществах — вера, что мертвые могут одновременно находиться в трех местах — в своих могилах, в раю или в аду, а еще они разгуливают в виде призраков. Что-то вроде...

— Христиане так не считают, — сказала она. — Я не считаю.

— Нет? Мертвые только в раю или в аду?

— Нет. Мертвые сейчас мертвы. — Она вытащила сигарету и посмотрела на нее с каким-то испугом или даже отвращением, а потом быстро прикурила. — Слушай, Пирс, — вздохнула она. — Давай не будем об этом говорить? Мне кажется, я могла бы объяснить, но это как... Все равно, что объяснять отцу, где я была всю ночь. Вообще, я не собираюсь — как это называется?

— Утешать, — сказал Пирс. — Убеждать. Обращать в свою веру.

— Вот-вот, — сказала она. — Ничего такого. — Она подперла локоть ладонью другой руки и направила на Пирса кончик сигареты. — Может, вернемся?


Стояла глубокая ночь, пепельницы были полны, тарелки не помыты, свет погашен, а Пирс и Роз, все столь же беспокойные и бессонные, лежали под простынями; и еще долго перешептывались и шутили слишком остро, пытаясь освободиться от мучительных разногласий, а вернее — от его разлада с нею.

— Нет-нет, я хочу разобраться, — сказал Пирс. — Значит, мы умираем, лежим в могилах и гнием. А спустя долгое время — никто не знает когда — приходит конец света...

— Не то чтобы конец. В смысле, мир не исчезает.

— Не важно; и тогда мы все выбираемся из могил живыми и здоровыми. Это что, нам самим выкапываться? Или мы вдруг объявимся наверху?

Прежде он никогда так сильно не ощущал, до чего кошмарна вся эта история, сущий ужастик, и не ловил себя на том, что в его воображении Страшный суд всегда происходил ночью: могилы, мертвецы.

— Ну, не знаю я.

— Хорошо, — сказал Пирс, горячо желая остановиться. Он поворочался так и этак. — Все равно. Не важно. Ведь на самом-то деле Иисус сказал — в том-то и дело, что он так и сказал! — что конец света наступит скоро, почти сразу после его пророчества. И некоторые из тех, кто сейчас его слушает, доживут и увидят это[362].

— Я жива, — сказала она. — Я слушаю.

— А как быть, — спросил он, — с минувшими двумя тысячами лет? Вот так вот долго это не было правдой, а теперь вдруг — бац, опять правда, для всех живущих?

— Может быть, — проговорила она. Она не спасалась бегством, но принимала бой; пыталась сделать учение хоть как-то приемлемым для него (ради него! — он понял это, и сердце ухнуло в холодную яму). — Может, когда-то оно и было неправдой. Я лишь знаю, что для меня сейчас это правда. Рэй говорит — нас не должно беспокоить, чем все это кончится, важно, что именно сейчас Царство Небесное близко.

Рэй?

— Так, может, потом оно опять отдалится, — сказал Пирс. — А что. Так и есть. Приходит и уходит.

— Но разве твоя книга не о том же? — спросила она, приподнимаясь. Ее глаза и тело впитали слабый свет, какой только был в комнате. Она махнула рукой в сторону столовой, где лежали в беспорядке машинопись и груды заметок. А еще книга Крафта, до сих пор не скопированная. — Разве ты не пишешь — мол, правда одних времен становилась ложью в другие?

Пирс увидел, куда его завел спор.

— Да, — сказал он. — Конечно. Это теория. То есть она еще не доказана. Это лишь точка зрения. Метафора.

— Значит, сам ты в нее не веришь?

— Я-то? — переспросил он. Жуткое веселье, ужасней страха, разгоралось в нем; падающий воздухоплаватель уже выбросил все мешки с песком, а теперь скидывает за борт плед и корзинку с едой, шампанское, компас и альтиметр. — Я-то полагаю, что все это правда.

— Да?

— Да. Это правда. Безусловно. Но только там, в тексте.


Она сдалась и лежала тихо, и он, пристыженный, тоже затих. Потом она молча обхватила его рукой, и он понял, что она уснула, и обрадовался; он попытался убрать ее руку так, чтобы не разбудить, но Роз вернула ее на место. Он лежал без сна, прислушиваясь к движению своих мыслей, — сколько бы он ни выпил, ничто не могло их утихомирить, а потом наконец они спутались в какой-то бред, и он задремал, но понял это, лишь когда, вздрогнув, проснулся.

Стояла самая что ни на есть ночь, вчерашний день сгинул, но до рассвета еще далеко. Тишина царила такая, что он решил, будто из-за нее и проснулся. Просто полнейшая тишина. До него дошло, что прежде слышался какой-то неумолчный звук, а теперь — утих, исчез, куда-то делся. Еще не сообразив, что же случилось, он почуял: дело плохо. Из сливной трубы в подвале перестала течь вода. Он не слышал раньше, как замолкает этот звук, но знал, что так оно и есть.

Он откинул одеяло и стал искать в темноте просторный халат, спотыкаясь об обувь, ее и свою; подошел к лестнице в подвал, включил тоскливую лампочку (древним круглым тумблером, который поворачивают по часовой стрелке, а не вверх или вниз; точно такой же был в подвале дяди Сэма в Кентукки) и чуть не кувырком скатился по лестнице.

Точно, перестала. Почему? Маленький насос стоял глухо и немо. Пирс схватился за водосливную трубу, которая шла от насоса к окну, словно пытался нащупать пульс умирающего. Надо открыть вентиль, этот, нет, вот этот.

— Что случилось?

Роз показалась вверху; она успела накинуть его пальто.

— Не течет, — сказал Пирс. — Так она замерзнет. Может, уже замерзла.

Он открутил вентиль до упора в одну сторону, потом в другую; тот проворачивался туда и сюда только на один полный оборот и без результата.

— Если напор был слишком сильный, цистерна могла опустеть. Если слишком слабый, вода в трубе замерзла. Я не знаю, в какую сторону крутить.

— Вправо туже, влево слабше, — сказала она.

Он стал карабкаться по лестнице, запутался в халате — так в детстве, исполняя обязанности служки, то и дело наступал на свою сутану, — упал, выпутался и на четвереньках добрался до верхней ступеньки. Стал искать галоши у двери на кухню, их там не оказалось, нашлись у входа, обул их на босу ногу.

— Не могу понять, что произошло. Все же должно быть в порядке.

— Фонарик есть?

— Да есть, есть.

Фонарик он нашел на полу в чулане, нажал на кнопку и с изумлением увидел, что тот плохо, но работает.

— Через минуту вернусь.

Ночь выдалась удивительная: чистое небо, сухой и очень холодный воздух; первый вдох обжег горло. Не без труда — фонарик светил слабо, моргал, словно спросонок, — он отыскал черную трубу и пошел вдоль нее вверх по склону к роще и колодцу. Полы халата хлопали по ногам. Пирс понял, что безымянный страх, от которого он не мог избавиться последнее время, на самом деле предупреждал его о грядущей неприятности. Он поднялся по склону мимо укрытого бассейна в рощу, начинавшуюся за черной тушей дома, где в четырех окнах горел свет (четыре лампочки включались таймером; мнимые жильцы загорались в сумерках и выключались на рассвете). Там не светили даже звезды — где уж различать очертания предметов; только луч фонарика выхватывал из темноты то камень, то куст, словно испуганное лицо. Пирс потерял трубу, нашел ее и вдруг наткнулся на колодец.

Маленький домик или беседка: широкая крыша с толстой дранкой, низенькие стены из крупных камней. Пирс просунул внутрь голову; луч фонарика высветил далекую воду. Камушек, нечаянно сброшенный в колодец, не скоро, но все-таки плюхнулся в воду. Пошла зыбь.

Значит, колодец не опустел. Или опустел было, а теперь, когда трубу затянуло льдом, вновь стал наполняться. Однако неужели так холодно? Он беспомощно и бесцельно посмотрел на светящийся циферблат наручных часов, которые сообщили ему лишь, сколько времени осталось до утра.

Все-таки замерзла. Оплошал он, не справился с задачей, а может, она вообще была невыполнимой. Он оплошал, не успев начать, не имея шансов хоть что-нибудь предпринять; первый настоящий морозец в этом году — и на тебе.

Он повернул обратно, не представляя, что будет там делать. Выйдя из рощи, он увидел свой домик, и во всех окнах горел свет; дверь тоже была открыта, а в дверях, выжидательно глядя, стояла она.

Глава десятая

Новый день оказался таким же безоблачным и холодным, как и ночь; но черная пластиковая труба от солнечных лучей нагрелась, и лед, действительно намерзший в паре низко расположенных стыков, подобно бляшкам в старых артериях, растаял. После обеда вода вновь потекла.

Ложная тревога, ложная тревога, не раз повторял он себе в тот день. Но чего ждать, когда солнце опустится ниже к югу и будет торопливо пробегать по небу, немощное и дряхлое, неспособное выполнить свою работу? Он позвонил водопроводчику из списка аварийных служб, оставленного Винтергальтерами, и получил от кого-то там короткую и неутешительную консультацию. Когда выпадет снег, труба окажется теплоизолирована. Так, а если снега не будет? Дождя ведь не было. А что, сказали ему, гарантии нет: в голосе послышался печальный опыт.

Позже он позвонил в Конурбану и доложил обстановку. Роз уехала рано, не попив кофе, не искупавшись в ванной, даже не причесавшись; ему казалось, что она хочет поскорее сбежать.

— Ложная тревога, — сказал он.

— Я так и знала.

— Роз, — проговорил он. — То, что я наговорил, когда ты тут была. Ну, про Бога и всякое. Я надеюсь, ты не, то есть я надеюсь...

— Пирс. Послушай. Мне надо бежать. У меня полно дел.

— Да, конечно.

Пауза.

— Я тебе напишу, — сказала она. — Пока.

В ту ночь и на следующую он лежал без сна, как обычно в последнее время, но теперь прислушивался к шепоту ровно журчавшей водосливной трубы. Не стихает ли? Вроде бы да; он вставал и спускался посмотреть, крутил туда-сюда вентили и однажды, думая, что открыл кран полностью, совсем закрыл его. Вправо туже, влево слабше. Чем он занимается, почему все на него.

Дело не только в воде. Он не справлялся и с другими обязательствами — но не мог припомнить какими; стоя в подвале, глядя на приземистый насос, усевшийся поверх бетонных блоков, он слышал или чувствовал, как мир вокруг него слабеет, словно вот-вот исчезнет.

Пришло письмо от Роз. Он вынул его из ящика на литлвиллской почте (там же располагались почти все учреждения Литлвилла) вместе с открыткой из Флориды от матери с чеком на двадцать пять долларов; на сей раз она подгадала к его дню рождения точнее обычного. Это тоже его напрягло, напомнив о делах, за которые он до сих пор не взялся. А ему вот-вот стукнет тридцать шесть.

Возвращаясь домой по асфальтовой дороге, что вела к имению Винтергальтеров, он снял перчатку и, зажав ее под мышкой, оторвал краешек конверта. Дунул в зазубренную щель и выудил письмо. Ее чернила, павлиньи-зеленые.

«Привет», — начиналось письмо; она сообщала, что домой добралась благополучно и рада, что его вода потекла снова. Она была уверена, что все обойдется. Она писала, что по возвращении много думала — «нон-стоп», как она выразилась, — и хотела бы высказать многое, что не смогла объяснить при встрече. «Когда ты, можно сказать, орешь на меня, — писала она, — я не могу думать». Потом он понял, что не может читать на ходу, запихнул письмо в конверт и пошел по дороге, через ворота, к дому, прислушиваясь к своему сердцу. Бросил письмо на стол и принялся было возиться на кухне. Потом терпение лопнуло, он схватил листок и быстро просмотрел его.

Я не знаю всего, что должна, по-твоему, знать, хотя думаю и верю, что когда-нибудь узнаю все. Даже из того, что знаю, я многого не понимаю. Про конец света и т. п. Я этого не изучала, а ты изучал, по-своему, но вот только не пойму, что дает тебе твое понимание. Какой тебе с него прок? Может быть, суть не в этом, Пирс. Я знаю, что звезды не упадут на землю и небо не сгорит, но, может быть, суть не в этом. Мне вчера приснился сон про смерть. Приснилось, что я села в такой длинный поезд и куда-то в нем еду, а там мой отец (который жив-здоров), и мама (она умерла), мама в гробу, в вагоне для мертвецов, и там были еще мертвые, стоял гроб и для меня, и я знала, что все мы едем до одной и той же станции, но не было ни печали, ни страха, и я думала только: куда бы мы ни ехали, а все-таки вместе. Кажется, песня такая есть[363]. Я не знаю, что нас ждет в конце пути, не знаю, откажутся ли звезды светить, заберут ли нас высоко в небеса[364], — но, наверное, знать можно по-разному. Я знаю вот что: это не для всех, и когда придет день, и все кончится, и земле придет конец, и всех заберут, куда кому уготовано, евреи останутся и, наверное, будут обречены на ужасные муки. И я не позавидую никому, у кого нет того, что есть у нас, и чего я, конечно, всем желаю, и это, конечно, не значит, что я желаю тебе, Пирс, ада или проклятья, хотя какая тебе разница, если ты все равно в это не веришь?

Пирс держал в руке письмо, а мир замер и померк; маска слетела, и предстало нечто чудовищное, хотя Пирс еще не успел осознать что. Что.

евреи останутся и, наверное, будут обречены на ужасные муки

О Господи, пробормотал он. О Господи Иисусе. Ужасные муки. Надо же.

Что они наговорили, раз она такое пишет, раз верит в такое? Какую грязную ложь? И что же тогда она, если может хладнокровно рассуждать о таком? Значит, он ее совсем не знал, или она перестала быть собой, они выдолбили ее и набили вот этим, а она теперь передала ему, как заразную болезнь, но Роз спит и ничего не понимает, и только он знает, что это такое.

Ну и о чем ему теперь с ней разговаривать?

Порвать с ней. Немедленно. Как? Как расстаются с женщинами, что им говорят при этом? Он никогда этого не делал. Его трясло. Почему у него в руке кухонный нож? Как он оказался на лугу, на холоде? Он вновь поднял к глазам письмо, нет, оказалось, это не письмо, а кусок хлеба. Он вернулся домой, снова взялся за ланч, но продолжать не смог, вместо этого налил себе выпить, но не выпил.

«Ужасные муки». Узнаю христиан! Вечно они так — переносят свою беспредельную хандру и эгоизм на Создателя и Промыслителя Вселенной, сводят воображаемые счеты (сведенные в их пользу уже тысячекратно, но им все мало) и полагают, что Предвечный, сворачивая все дела в этом мире, напоследок примется пытать, избивать, сдирать кожу, всячески мучить. Положу врагов твоих в подножие ног твоих[365]. А можно собрать их всех за колючей проволокой, уж конечно — одеть в серые робы и морить голодом, пока не превратятся в скелеты, чтобы поняли, кто здесь хозяин или кого Хозяин одарил своей благосклонностью. Ну разве не в кайф? Слышь, ты, попробуй только сказать, что нет.

Ты. Хотя не она, конечно, не она: они. Ей простительно, глупой кукле, конечно, простительно. Но ведь в последнее время она говорит «мы», «нас», хотя раньше старательно избегала этих местоимений, разговаривая с ним о «Пауэрхаусе».

Мы. Нас. Надо позвонить, сказать ей. Нет, он не может этого сделать, ему не вынести: звук ее голоса, тоненькое «алло» и пауза, в которую он должен вместить все.

Письмо. Он напишет ей ответ. Он сел за стол и заправил лист в пишущую машинку, обдумывая варианты. Есть же какой-то способ высказать все — способ тонкий, такой, чтоб она не полезла в бутылку, чтобы сразу поняла: он знает, о чем говорит, и любит ее. Уважает ее или, во всяком случае, понимает, или. Машина привела в движение шар, на котором были высечены все буквы и знаки пунктуации; он ударял, поворачивался и снова ударял, словно бился в ярости своей маленькой головой. У него было имя: Альфабол, Селектраглоб[366]. За несколько часов Пирс напечатал несколько страниц, которым недоставало ни ума, ни понимания — или, наоборот, был явный перебор того и другого; он изорвал листы и написал по-новому. Нетерпеливо порывшись, он отыскал марку и подходящий конверт; переписал конурбанский адрес с отвращением, которого, кажется, раньше никогда не испытывал, он даже не понял, с чего это его так воротит. Что же с ней сделали в этом городе. Потом он вновь отправился на почту; окошечко было уже закрыто, но письма из большого ящика на крыльце еще не забирали. Едва Пирс успел бросить письмо в утробу ящика, его охватила тошнотворная уверенность, что он совершил ужасную ошибку: надо подождать красно-белый грузовик, который приедет за письмами, и упросить водителя вернуть письмо. Потом это чувство прошло, и он побрел домой.

Вернувшись, Пирс снова сел за стол. Что-то слишком темно, подумал он, год кончается, поэтому, что ли? На столе и на полу валялись разорванные черновики письма; слова и фразы — словно подслушанные издалека отрывки яростного спора или тирады, мерзкая ложь, которой ты поверила если ты не имела в виду, что что не смогу любить того, кто не можешь мне сказать прав был Гиббон, сказавший, что христиане[367] я прекрасно знаю жестокие фанатики неужели ты не понимаешь. А тем временем его письмо лежало во тьме ящика, дожидаясь, когда его заберут, прямо поверх письма в жанре «прощай навсегда» от одной женщины из Литлвилла, которая только что бросила мужа и ушла к проповеднику. Но об этом совпадении никто никогда не узнает.

Как раз на той неделе Пирс начал отчетливо наблюдать два характерных симптома своего нового состояния (тогда Пирс не мог подобрать им названия, но то были именно симптомы). Первый — учащенный стук сердца, пережившего не то вторжение, не то заражение, — тахикардия, не имевшая никаких физических или психологических причин (в конце концов, он нашел в справочнике нужный телефон, показался врачу, и тот развеял его опасения). А вторым было виде́ние, ощущение, неотвязное чувство, доходящее почти до уверенности, что мир стал ужасно маленьким, его верхняя граница проходит прямо над головой, ну, чуть выше Дальних гор, вровень с давящими землю темными облаками, мутными и бурными, а прямо над ними, прямо на них возлежит чудовищный Бог ее так называемой религии, Господь Бог Иегова со своим назойливым воинством. Пирс даже поймал себя на том, что нередко поглядывает на пустынное небо. Нельзя сказать, чтобы он ожидал их там увидеть, просто не мог удержаться. В толстой нью-йоркской воскресной газете, за которой каждую неделю приходилось ездить в Откос, — последыше его городской жизни — он вычитал откровения шизофренички: какая-то женщина много лет жила в городской квартире, затем лежала в клинике, прекрасно осознавала, что ходит по улицам, поднимается по лестницам, но в то же время знала — знала! — что продолжает бесконечное путешествие по Арктике: потому что мир был холоден, пуст, ветер не утихал и борения не прекращались.

А вот... бог ты мой, ну надо же.

В разделе городских новостей Пирс увидел небольшую заметку о колледже, в котором некогда преподавал; теперь то время казалось давно изданным и полностью распроданным томом его жизни. Учреждение перешло в руки евангелического сообщества, именуемого «Евангелие речет». Отныне в нем преподавались следующие курсы: «Языки Библии», «Этика и мораль современности», «Археология» (!) и «Земные науки» (!!), «в добавление к полному комплекту, — гласила статья, — предметов по программе колледжа», включая новый вводный курс.

Пирс вскочил со стула, и кипа деловых и спортивных новостей свалилась с его колен.

Колледж Варнавы. Когда Пирс пришел туда работать, это было добропорядочное учебное заведение, требования к поступающим на работу невысокие, а учебная нагрузка большая; потом оно стало пестрым караван-сараем, в котором делали привал странствующие молодые люди, чтобы поизучать астрологию, «новую журналистику»[368], восточные религиозные учения, экологию («Земные науки») и даже ими самими изобретенные предметы. Потом колледж опять видоизменился — на сей раз в сторону консерватизма, — перекрасился, набелился и подштукатурился; но к этому времени Пирс уже спрыгнул за борт, а может, его сбросили. А теперь полюбуйтесь-ка. Новое, христианское руководство объявляет, что, как только оно получит полномочия, состоится посвящение коллектива и студентов Владыке и Наставнику нашему Иисусу Христу. Светскому гуманизму найдется место в других стенах, коих достаточно, но в данном заведении учебный план будет скорректирован. Установлена строгая форма одежды, заявил декан по студенческим вопросам Эрл Сакробоско, новообращенный евангелист. Учреждается также любящий, но бдительный надзор за студентами. Газета цитировала его выступление: «Пришла новая эпоха, и возвращаются старые порядки».

Эрл. Если уж Эрл Сакробоско перебежал, ясно, что они взяли верх, во всяком случае сегодня и в неопределенном будущем. Пирс словно воочию увидел спортзал в Варнаве: зловонный сарай, которого он старательно избегал, битком набит студентами в юбках и при галстуках, а на сцене высится новенький крест. Там теперь не укрыться.

Не мог он этого понять, да и не поверил бы, скажи ему еще недавно, что фанатичная вера и добровольное невежество опять войдут в силу, и не в каких-то новых, диковинных и привлекательных формах, нет, все то же старое вино в мехах ветхих[369]; люди приучают себя верить в совершеннейший бред, как спортсмены приучаются к боли, а солдаты — к кровопролитию. Чего, спрашивается, для — какой силы и радости ради.

Война в Небесах. Война всех против всех; и если ты не за одних, тебя причислят к другим.

Нет. Нет.

Он уселся обратно, выпустил из рук газету, не в силах читать дальше. Положил руки на неровные теплые подлокотники кресла, того самого потертого бархатного кресла, которое нашел на одной из нью-йоркских улиц и отремонтировал, — того самого, которое некогда уносило его в дивные страны; старый друг, неизменные материнские объятья. Свет, проникавший в дом, продолжал двигаться с востока на запад; солнечные ромбы падали на мебель и преломлялись ею, постепенно исчезали в одной стороне комнаты и через некоторое время появлялись с другой. Ползли и ползли, а Пирс смотрел невидящим взором.

Глава одиннадцатая

День был промозглый, плотные облака низко летели над рекой и холмом; возвращаясь домой по усыпанному беспокойными листьями полю, Пирс заметил вдруг, что входная дверь слегка приоткрыта.

Его передернуло от ужаса, хотя он прекрасно помнил, что эта дверь частенько не защелкивалась до конца: еще один изъянец его жилища. Он перешагнул единственную ступеньку и, подцепив дверь пальцем, открыл ее настежь.

Что за чертовщина. К нему в дом залезли. Четверо, нет, пятеро парней спокойно сидели за большим столом, явно его поджидая. Пирс, чувствуя, что надвигается что-то серьезное и, видимо, опасное, не потребовал объяснений и не приказал в гневе убираться вон. Он поздоровался и спросил небрежно:

— А вы, собственно?..

Но он уже начал догадываться. Роз.

Да, подтвердили они. Роз Райдер. Она была крайне огорчена тем, что он сказал и написал, заявил один из гостей, медленно кладя руку на стол, словно там лежало оружие, хотя ничего там не было. Она расстроена, очень расстроена и даже плакала. Он посмотрел на Пирса, подняв бровь.

Шайка была непривлекательная, даже неряшливая. Совсем не те розовощекие обиблеенные роботы, о которых рассказывала Роузи Расмуссен, но совершенно безликие существа; потом он не мог вспомнить ни цвета одежды, ни одной приметы, за исключением очков без оправы и неожиданно длинных, до плеч, волос у одного из них. Пирс решил, что они побьют его или еще что-нибудь похуже. Один заговорил, как бы читая вступительную речь: Пирс-де так мало, так ничтожно мало знает, хотя воображает, что ему известно все на свете; и Пирс задумался, как же ответить (он-то как раз не знал все на свете и был совершенно в этом уверен; он-то на всезнание не претендовал), когда открытая дверь между столовой и кухней вдруг сама, без чьего-либо участия, с ошеломительным грохотом захлопнулась.

Бабах.

Они смотрели на него без особого торжества, но были явно довольны преподнесенным уроком, а Пирс похолодел.

Господи, боже мой, так они и вправду это умеют. То, в чем уверяла его Роз. Общими усилиями они привели в движение настоящую дверь, дверь из толстой древесины, и захлопнули ее с помощью ментальной силы или чего такого. Мелькнула надежда, что это какой-то глупый фокус, но он абсолютно точно знал, что утешаться нечем: они и вправду это сделали. Сделали, чтобы показать Пирсу, на что способны, и это не предел. А еще он понял, что они увидели на его лице панику, полнейшее поражение. Они (это читалось по лицам) способны на такое, потому что связаны с высшей силой или состоят у нее на службе — у силы, лежащей в самой основе реальности, в которую Пирс верить отказывался, — что, и до сих пор? Ведь ты же видел?

Пирс открыл было рот, но не смог сказать, что именно видел. За миг — пытаясь придумать какое-то жалкое оправдание, увертку, чтобы спастись от них, — он понял, что они могут пользоваться этой силой, потому что отказались ради нее от всего остального, и если он присоединится к ним, предаст им себя, он тоже ее получит: всего-то и нужно — слиться с ними душой или сознанием (он испытал приступ резкого отвращения), последовав примеру Роз (еще более сильный приступ). А если он не подчинится той, единственной силе, то не получит никакой, и ее обратят против него, нанося удар за ударом, пока его гордыня не будет окончательно изничтожена и само его «я» не разотрут в прах, — чего они и хотели, если он им вообще для чего-то был нужен.

Тут он понял: именно этот урок они явились преподать и преподали в тот миг, когда кухонная дверь с грохотом закрылась. Ему не уйти, ибо спрятаться некуда.

Но он чертовски хотел оказаться от них как можно дальше. Он повернулся и пошел прочь (вот эта часть потом вспоминалась с трудом), пошел прочь по лужайке, зная, что они не погонятся за ним, что у них нет настроения гнаться, что он и ему подобные абсолютно им не интересны; он обернулся и увидел, что они уже играют на поле Винтергальтеров куском отшлифованной и покрытой письменами каменной плиты с такой легкостью, словно это была деревянная дощечка; и до глупости очевидный символизм этой сцены поразил его. Смерть, где твоя победа?[370] Потом он вдруг сразу оказался на проспекте, который, как он знал, вел к большому городу, и смутные башни уже поднимались над деревьями; Пирс тут же увидел и подозвал большое желтое такси с полоской черно-белых шашечек на боку. Он забрался в пропахшую кожей темноту, захлопнул дверцу, громко сказал: «Манхэттен» — и проснулся.

Ночь, тишина. Он в одиночестве. Их здесь не было, его не было там. Пленка сна прокрутилась в сознании задом наперед, от такси к началу, которое было окончанием чего-то, бывшего еще раньше, но чего он совсем не запомнил.

Он подумал: у меня даже нет большого стола. Вместо приснившихся большой комнаты и большой двери — просто дверной проем и комнатка, загроможденная письменным столом и книжными шкафами, где были сложены его рукописи и роман Крафта. Он поднял голову в сумраке и оглядел комнату, просто чтобы удостовериться.

Вдруг откуда-то раздались призывные крики: пронзительные звонки телефона. Пирс представить не мог, кто бы это трезвонил, а брать трубку ему не очень-то хотелось.

— Алло.

— Ах, Пирс, ну слава богу.

— Привет, Аксель.

Всего лишь отец. Пирс сел и перевел дух. Аксель Моффет, во всяком случае, не переменился: как обычно, в беде, судя по голосу; в полном просаде; побитый жизнью и растерянный. Все как обычно. И звонил он, как обычно, из бара. Время было за полночь.

— Пирс, Грейвли умер.

— Аксель, мне так жаль.

— Он умер у меня на руках.

Последовала долгая влажная пауза, заполненная далекими голосами и смехом. Грейвли был управляющим бруклинского дома, которым владел и в котором жил Аксель; хоть Грейвли и возился подолгу, он мог что угодно починить или наладить. Он был гораздо старше Акселя, и Пирс знал, что отец в последнее время ухаживал за ним, когда тот хворал, — Аксель что-то говорил о гриппе и плохой крови; когда Грейвли сдал, дом окончательно пришел в упадок.

— Я был на его похоронах, — выдавил Аксель, взяв себя в руки. — Сегодня. О, это было так трогательно. Единственный белый в море черных — я. Очень, очень простые люди, в большинстве своем очень пожилые, Пирс, таких негров я помню по старому Нью-Йорку. Они так не похожи на этих загнанных животных, которые сейчас сплошь и рядом.

— Понимаю, кажется.

— Они ко мне очень по-доброму отнеслись. К незнакомому чужому человеку.

— Ага.

— Знаешь, у него не было семьи — никого, кроме этого огромного сообщества. Они пели. Как было не заплакать; казалось, вот-вот спустится стайка курчавых ангелов, чтобы забрать его «на небеси». — Он похихикал и звучно шмыгнул носом. — Ох, я и рыдал.

— Угу.

— Мне вспомнилась строка из Блейка, — сообщил Аксель. — «Я черный, но душа моя бела»[371].

— Аксель, бога ради.

Нет, ну правда.

Он обнаружил, что опирается на книгу Крафта, вжав ладонь в первую страницу. Он уставился на рукопись: желтая бумага потемнела и раскрошилась по краям. На миг захотелось растопить ею печь, сжечь, как заразное постельное белье: вот источник всех его бед, каковы бы они ни были.

— Вот такая вера, — не умолкал Аксель, — прекрасна. Разве нет?

— Разве?

— Мы не можем жить в вечных сомнениях, — сказал Аксель. — Даже Эйнштейн.

— Ты еще ходишь на мессу? — спросил Пирс.

— Не каждую неделю. Нет, конечно. — Аксель отвлекся на поминальное возлияние и с удовольствием глотнул. — Ты знаешь историю о священнике-методисте[372] и Джеймсе Джойсе[373]?

— Аксель, послушай. Я тут стою совсем голый. Печь давно погасла, и здесь чертовски холодно.

— Голый?

— Я спал. Я правда не могу больше разговаривать.

— Голый! Наг я вышел[374], наг и возвращусь. Наг. О Господи, — его голос вновь стал слезливым. — Наг я вышел из чрева матери моей. Господь дал, Господь и взял. О Боже, Пирс, что мне делать.

Аксель еще не скоро смог закончить разговор; Пирс слушал звуки далекого города, где некогда жил сам и разгуливал со своим отцом, со своим чокнутым отцом. Хотя и Аксель, и город были отчетливо слышны и Пирс время от времени вставлял «Ага» и «Да что ты», он чувствовал, что они уже далеко от него, слишком далеки, чтобы помочь или укрыть.


— Любовь и смерть, — говорила Вэл Роузи Расмуссен. — Так мне всегда видится.

Они сидели в просторном дворе замка Баттерманз. Обе укутались потеплее от сырости и холода, а Роузи захватила термос с чаем. Вэл держала в руках натальную карту Роузи, которую сама и составила, а теперь объясняла ее смысл. Солнце в Рыбах, знаке, который, судя по всему, мало кому нравится[375]; нелюбовь эта была, по наблюдениям Вэл, широко распространена, и даже сама она порой разделяла ее, хотя и старалась с этим бороться. Любовь и Смерть — так называла она импульс, который это сочетание сообщало душе, хотя и знала прекрасно, что он влечет куда большее — много большее, чем может открыться ей, здравомыслящей Деве. Конец, заключающий в себе начало. Темна вода[376].

— Любовь и Смерть, — повторила Роузи. — Трудновато.

— Ну, просто я так определяю. Кстати, считается, что Иуда родился под знаком Рыб. И Шопен тоже. Знаешь такое?

— Ха, — сказала Роузи. — Иуда!

— Однако Любовь, — продолжала Вэл, — это серьезное слово. И Смерть тоже. Они много чего означают. Иногда Смерть — это не смерть.

— Иногда, — парировала Роузи, — любовь — это не Любовь. Валяй дальше.

Роузи объявила о будущем бале, определился и день судебного слушания, так что она решила проконсультироваться с астрологом. Кроме того, через Вэл она покупала выпивку для вечеринки — коробки бутылок с названиями, которых она никогда не слышала, но Вэл говорила, что вино очень хорошее. Вокруг них молодые ребята, нанятые поставщиком провизии (как будто те же самые, что приезжали в Аркадию в июле обустраивать и обслуживать похороны Бони), таскали столы и устанавливали освещение, пошучивая и смеясь. Среди них бегала Сэм, изучая их и через них — свое будущее. Роузи хотелось, чтобы на башнях развевались флаги, только ночью их все равно не разглядеть; поразмыслив, она взяла напрокат генератор: теперь его устанавливал в сарае за замком тот старый речной волк, который впервые привез Роузи сюда; раз будет свет, должно быть и тепло — и на прогулочном катере доставили обогреватели размером с холодильник, так что мероприятие все меньше напоминало жуткий ноктюрн, представлявшийся ей вначале, и все больше — голливудский фильм. На пригласительных открытках (над которыми она долго ломала голову) Роузи приписала в самом низу одну строчку: «Явитесь теми, кем не являетесь»[377].

— Ох, не нравится мне этот месяц, — сказала Вэл.

— Такой холодный и хмурый, — подтвердила Роузи. — Вот уж точно Смерть.

— Я имела в виду, для тебя он плохой. Звезды для тебя в этом месяце нехорошие.

— Класс, — протянула Роузи.

— Тебе просто надо быть осторожной, — сказала Вэл. — Потому я тебе и говорю.

— И чем же этот месяц для меня плох?

— Да вот. Марс будет в Тельце, — объяснила Вэл. — Во-первых. Это знак Майка.

— Это плохо?

— Для него — нет. — Вэл сняла крышку термоса.

— Ну, вот ты говоришь, мол, будь осторожна, — сказала Роузи. — Никогда я не понимала, что это значит. Будь осторожней.

— Ты не боишься?

— Майка?

— Их всех.

— Нет. — Сэм вернулась к ним, забрала у Вэл термос и вдохнула горячий пар, зажмурившись от удовольствия. — Нет, я не боюсь. Я должна это сделать, и я это сделаю.

— Я бы замучилась. Просто сил бы не хватило.

— Алан сказал, что первоначальное соглашение составлено хорошо и он не видит никаких веских причин для внесения изменений. Только он, может быть, не все знает.

Она подумала о Споффорде. Вы должны быть скромной матерью-одиночкой или, во всяком случае, очень осмотрительной. Она шлюха, ваша честь, и недостойна быть матерью. Сэм не раз спала в постели с ней и Споффордом; а однажды, когда девочка уснула совсем крепко, Роузи с ним даже, ой-ей-ей-ей-ей.

— Ты говорила с Аланом?

Роузи кивнула. Она позвонила ему, невозмутимо задала пару вопросов, а потом ударилась в панику и, хотя не передумала делать все самостоятельно, попросила его объяснить кое-что, и Алан отвечал неохотно: полузнайство ложь в себе таит[378] — она вообще в курсе насчет этого? Слыхала она такую пословицу: если ты сам себя защищаешь в суде, дурак же твой клиент?

Пришлите мне счет, Алан, сказала она и положила трубку.

— Он говорит, что у них, вероятно, много денег. И не может предсказать, на что они способны.

— Эта секта? — уточнила Вэл.

— «Пауэрхаус». Новое увлечение Майка.

— Господи, они везде. — Вэл подняла взгляд на высившиеся башни и укрепления Баттерманза. — Как ты можешь отказываться от всего этого? Оно же такое... Не знаю. Прикольное.

— Да? Знала бы ты, какие налоги...

— Ну, было бы это все моим, — с жаром возразила Вэл, — никогда бы никому не уступила. Не смогла бы. Я б сюда переехала и жила.

Роузи ничего не ответила. Потому что у Вэл были права на имение, не меньшие, чем у Роузи, если правдой было то, во что верила Вэл: что она внебрачная дочь Бони Расмуссена, зачатая, когда ее мама не только была любовницей Бони, но и заправляла полулегальным борделем в Дальней Заимке.

Ее отец. История неправдоподобная, но такая подробная: она текла параллельно с прежним, хорошо знакомым миром самой Роузи и ее близких — а теперь требовалось избрать один из двух миров. Роузи не могла решить, есть ли у нее обязательства по отношению к Вэл, ее как бы двоюродной тетке, и если есть, то какие. Намерений Бони уже не узнать, завещания он не оставил — Вэл верила, что из-за ее непризнанного существования; но Роузи думала, что не Вэл, а саму Смерть Бони не хотел признать и назвать по имени. Проклятие Рода Расмуссенов.

Вэл искоса взглянула на Роузи.

— Знаешь, — заметила она. — Ты все-таки довольно крутая.

— Ага, как же.

— Правда. Из тебя и впрямь вышел бы неплохой босс этого Фонда. Твои планеты в Рыбах. Если бы ты только захотела.

— А я не хочу.

— А кто же тогда?

— Уна Ноккс, — ответила Роузи.

Вэл покачала головой, и две женщины обменялись взглядами, словно рукопожатием: Бони таки втянул их в свою игру, пусть даже тем, что они обманулись на миг. И все же — ни одна душа этого не знала, даже Бони, стоящий у порога Смерти, — но только Вэл и Роузи могли освободить его из плена Уны, если такому суждено сбыться, хотя той ночью никакой уверенности в этом не было. Вэл, дочь, которую он не захотел признать, чьего прощения не принял; и Роузи, на которую он возложил невыполнимое поручение, тяжкое, как проклятье, но и отказаться от него нельзя. И не могли они знать, что их долг или привилегия — освободить покойного родича; не знали и того, как это выполнить. А знали бы — может, и не стали бы ничего делать.

Живя земной жизнью, мы делаем, что можем, — поступаем, как должны или вынуждены; порою несем искупление или терпим неудачу, о которых нам не дано узнать, в сферах, нам неведомых. Причина тому — в геометрии свитых лучей, бесчисленных лучей, чьи пересечения связуют жизни всех миров. Может быть, те, кого мы освобождаем или держим в плену, знают об этом, но мы здесь — почти никогда; лишь немногие из нас догадываются о том, что это вообще возможно, а скоро и того не будет.

Глава двенадцатая

Вечером того дня Роз, перед тем как приехать, позвонила Пирсу из «Песочницы» — убедиться, по ее словам, что он дома; она сделала остановку, чтобы набраться смелости (чего не сказала, но он догадался); на заднем плане смутно слышались отзвуки Счастливых Часов[379], как и в том безвестном баре, из которого звонил Аксель. Она спросила, можно ли заехать. Конечно можно. Так она вновь явилась к домику у реки; Пирс вышел, захватив себе выпивку; они стояли в вечерней темноте.

— Тебе починили машину, — сказал он удивленно.

Машина уткнулась в траву на склоне за бунгало, словно паслась рядом со «скакуном».

— Да. Уже давно. Пирс, я и прошлый раз на ней заезжала.

— Не может быть. Я бы заметил.

— Вот и я думала, что заметишь, но тем не менее.

— Я думал, на нее уже рукой махнули.

Она пожала плечами и улыбнулась.

— Можно зайти?

— Вообще-то, — сказал он, — я собирался заглянуть к Винтергальтерам. Обещал, что где-то раз в неделю буду осматривать дом. А до сих пор ни разу не ходил. — Он осушил стакан. — Хочешь, пошли вместе.

— М-м.

Он оставил стакан на стуле без спинки, неизменно стоявшем на крыльце; погремел ключами в кармане — убедиться, что их не забыл. Затем начался долгий подъем по склону, мимо машин и к дому.

— Возвращение в замок[380], — сказал Пирс.

Дом был построен в стиле французского Ренессанса, только с лепниной образца 1920-х годов, и днем — но не ночью — выглядел вполне жизнерадостно. Пирс взял Роз за руку. В Кентукки, в тот год, когда он нечаянно устроил лесной пожар, ему приснилось, что он и его семья умерли и попали в чистилище, оказавшееся выжженным склоном холма, по которому они все вместе устало брели, ожидая, откуда явятся кары.

— Какое гадкое письмо ты написал, — сказала она. — То есть начал-то ты во здравие, а кончил за упокой.

Они миновали черный прямоугольник бассейна со всяким оборудованием к нему; здесь начиналась дорожка к дому.

— Знаешь, — продолжала она, — что для меня во всем этом труднее всего? Переносить твое отношение. Все время ждать, как ты отреагируешь.

Он ничего не ответил.

— Например, когда ты сказал: «Если Бог войдет в твою жизнь, ты можешь тут же уйти из моей». Мне стало труднее.

Он не помнил и не верил, что говорил такое. Может, и говорил. Он подивился своему тугодумству.

— Знаешь, что я думаю, Моффет? Я думаю, ты так злишься не из-за меня, не из-за религии, не из-за «Пауэрхауса», нет, совсем из-за другого.

Он ждал продолжения: скажет ли она прямо или оставит ему его гадать; он подозревал, даже почти уверился, что так оно и есть, причина в другом — но в чем, он не знал.

— Я думаю, — сказала она, — ты хотел порвать со мной, тебе надоело, все такое, и нужен был только подходящий повод; а теперь ты можешь сказать всем своим ученым дружкам: ой, Роз связалась с какой-то двинутой христианской сектой, так мне, конечно, пришлось ее бросить.

Это было так нелепо, что где-то глубоко в сознании Пирса зажегся предупредительный огонек: какое-то недоразумение, то ли прискорбное, то ли смехотворное; то ли она ничего не понимает, то ли я — а если она, то, верно, и я. Затем огонек погас, и Пирсу остались только ее рука и голос да те чувства, которые они вызывали: какое-то кипение в крови, готовность драться или спасаться.

— Нет, — сказал он. — Нет, нет. Это неправда. Абсолютнейшая неправда.

— Вот как.

— Какие такие ученые дружки? Что у меня за дружки, кому мне рассказывать такое?

Она отстранилась и обхватила себя руками.

Прошли по мощеной веранде мимо стеклянных дверей, обогнули ряд шаровидных кустов, подстриженных так, что они стали напоминать гениталии, к маленькой двери на кухню, от которой у него был ключ; он отпер дверь, и они вошли.

— Мыши, — сказала она.

Они постояли немного, вслушиваясь в шорохи полевых мышей, бежавших в пустой дом с холодных полей; а может быть, крыс. А может, и ветра. Кухня была большая, старомодная, посередине стоял длинный исцарапанный стол, над ним на железном штыре висела зловещего вида кухонная утварь. Роз снова на ходу взяла Пирса за руку:

— Что ты должен делать?

— Да просто присматривать. А мог бы и переехать сюда, если б захотел. Куда уж лучше.

— Правда?

— Еще бы.

Большие комнаты напоминали Пирсу Аркадию или даже дом Крафта: тот же запах многолетнего холостяцкого запустения. Он никогда не видел миссис Винтергальтер. Может быть, она выжила из ума или стала инвалидом.

— Пианино, — сказала Роз.

Это был небольшой рояль: черный, закрытый, не так инструмент, как подставка для фотографий в серебряных рамках. Роз села на стульчик и подняла крышку.

— Ты умеешь играть?

Она начала осторожно, тихо, нажимая клавиши несмело, словно наугад, то и дело ошибаясь. Пастись в покое могут Овцы[381]. Стала играть увереннее. Опушенные черными ресницами глаза опущены, волосы ниспадают, одна нога поджата под себя, обута в девчачьи мокасины; сосредоточенность Роз, немудрящее сострадание музыки, усиленное ее огрехами; он вздрогнул. Бах был христианином. Верил в вечные муки, боялся их, конечно; знал, что евреи и язычники обречены, хотя, наверное, особо не задумывался, как их много: что́ миллиарды, ничего не значащие для него (да и кто о них думает?), сравнительно с милостью Божией к нему и его отпрыскам. А может, так им и надо, этим нехристям? Пирсу вдруг показалось, что он открыл невероятную тайну Баха и прихожан его церкви: возможно, эта музыка выражает лишь простые и вечные чувства, страх и радость, потерю и обретение, а больше ничего, да прочее и не важно, ведь на самом-то деле никакие души нигде не мучаются?

— В детстве я училась музыке у органистки из нашей церкви, — сообщила Роз. — У нас многие учились. Ее, похоже, таким образом подкармливали. Забавная была женщина. Учила меня в основном церковным гимнам. Бах.

— Пригодилось теперь, наверное, — сказал Пирс.

— Да нет, мы Баха не слушаем, — ответила она. Сплела пальцы и, как бывалый виртуоз, хрустнула ими. — Он ведь христианином не был, так что...

— Бах не был христианином? Бах?!

— Ну, они так считают. У нас своя музыка. Современная. Хотя вообще-то, если честно, плохонькая. Я бы и без нее обошлась.

Она улыбнулась, не то удивленно, не то посмеиваясь над «ними», и Пирс отметил про себя: раньше она недовольства не выказывала. Роз опять заиграла: Wachet auf[382]. Пирс думал: я верю в воскресение мертвых, пробуждение усопших, верю, но только до погребения, а не после; могила перечеркивает все надежды, да и страхи тоже. Роз думала: я уже когда-то была здесь, в этом доме, была, но почему; и почему мне кажется, что я уже слышала эту музыку, звук этого пианино? Почему я спала тогда и могла ли проснуться? И проснулась ли наконец?


Весь остальной дом, меблированный без уюта, напоминал центральные комнаты; Пирс и Роз шли крадучись, беседуя о том, чем можно заниматься в этих комнатах, на двух просторных кроватях, стоящих в разных спальнях. Наконец они пришли в кабинет или библиотеку, включили единственную лампу под зеленым стеклянным абажуром и заметили странность: стены, лепнина, панели, ниши, даже потолки здесь были черными.

— Черные, — удивилась Роз. — С чего бы?

Она смотрела и думала, а он подошел к ней сзади и обнял.

— Послушай, — сказал он.

— Что? Нет. Нет-нет. Это перебор.

— Да сядь же, — сказал он. — Мне эта комната с самого начала понравилась. В окнах двойные стекла, двери толстые. Знаешь, почему?

— Пирс, — холодно сказала она: предупреждение, отказ.

— Роз, — ответил он. — Да сядь ты.

Он неторопливо уселся на широкий низкий диван, погладил его холодную кожу; подходящий реквизит для фильма, который он мог бы снять.

— А если я не хочу? — спросила она, скрестив руки.

— Сними пальто, — сказал он. — Ну правда ведь тепло? Мне велели, чтобы все время было натоплено. Старик боится, что трубы замерзнут.

Она немного постояла, а потом, словно ей самой вздумалось, сняла пальто и осторожно села рядом, плотно сжав колени.

— Ничего не тепло, — сказала она и улыбнулась.

— Станет теплее.

— Не станет.

Он долго смотрел на нее, на ее лукавое лицо: знакомое выражение.

— Хорошо, — кивнул он. — Теперь...

— Нет, — сказала она просто. — Не-а. — И все улыбалась.

— Роз.

— Хочешь подраться? — спросила она и поднесла кулак к его подбородку. Он захватил ее запястье своей большой рукой.

— Подраться, — сказал он. — Ты ведь драться не хочешь.

Но она хотела — и к его подбородку метнулась вторая рука. Пирс перехватил и ее, удержав с усилием, как извивающуюся змею.

— Так со мной не справиться, — выдохнула она. — Я сильнее, чем ты думаешь. Я всегда была сильнее брата.

— Ты не сильнее, чем я думаю, — сказал Пирс. — Я точно знаю, сколько у тебя сил.

Она сопротивлялась, но не могла сдвинуть его ни вперед, ни назад.

— Я силой десяти богат, — процедил Пирс; он и не ожидал, что доведется прилагать столько усилий. — Поскольку. Чист. Душой[383].

Она чуть не вырвалась из захвата, и, чтобы удержать, он выкрутил ей руку за спину и повалил лицом вниз на диван. Вдохнул запах плесени. Вспомнились детские годы в Кентукки: как старший кузен Джо Бойд заставлял его бороться и каково было оказаться под ним, когда он прижимал Пирсову голову к полу. Скажи «дядя». Вот у него точно была железная хватка, не вырвешься.

— Ну ладно, — прошипела Роз, но не в знак согласия, а в смысле: ну ладно, твоя взяла, но ненадолго, я что-нибудь да придумаю — и вдруг с силой изогнулась под его тяжестью и умудрилась наполовину перевернуться, прежде чем он снова смог ее зажать. Она захихикала. Ее длинное тело наполовину лежало на диванчике, наполовину свешивалось на пол, одежда растрепана. Лицо покраснело, знакомый румянец борьбы; словно Пирс был ее братом, одним из тех мальчишек, что дерутся с девчонками.

— Думаю, достаточно, Роз, — сказал он Мягким Голосом. — По-моему.

Но она рванулась еще раз и почти высвободилась силой и хитростью; пытаясь удержать ее, он упал на колени с диванчика, но, прежде чем она успела выскользнуть, он с рычанием вскочил, и они покатились по полу, сцепившись, словно двуликий зверь. Она задела бедром край стола и вскрикнула, когда свалилась медная лампа. Он распластал ее на пыльном ковре.

— Ну что, Роз, по-моему, — сказал он. — По-моему.

— Нет, — сказала она.

Пирс придавил ее собой к полу, горячей щекой прижался к ее щеке, обхватил рукой ее плечо и подбородок. Второй рукой он начал стягивать с нее юбку.

— Нет, — повторила она.

— Роз, — сказал он. — Вот мы сейчас и разберемся, выясним, кто из нас сильнее, да? Кто по-настоящему сильнее. Надо. Ведь надо же.

Вот такой минуты он больше всего боялся, такой, в которой она больше всего нуждалась: она сопротивляется как может, они меряются силой — и он побеждает. Она ужасно сильная: не то чтобы он не мог удержать ее, но слишком малы его шансы ее одолеть, если она не подчинится; кем же ему придется стать, чтобы одолеть ее. Школьный физрук как-то сказал: «Проблема Моффета в том, что он знает про свою силу». И боится ее: боится переломать сопернику кости, если не сдержится. «Я любовник, а не боец», — сказал он ей как-то, хотя и не в постели. А теперь опять надо идти по горящему мосту.

— Роз. Ты же согласна.

Она тяжело дышала, не отвечая. Он расстегнул штаны (не так уж это легко одной рукой, когда вот так прижат к ней) и вытащил член; мягко касаясь губами ее щеки, закрыв глаза, он высвободил из сердца достаточно нежности, чтобы наполнить его и вознести горе́. Роз, шептал он. Роз, ну давай же, черт побери. Он вцепился в ее трусики. Она еще не сказала: да. Она смотрела на него одним глазом — маленьким, живым, исполненным ненависти; словно выглядывал заключенный внутри зверек. Он просунул колено между ее ног. Не чувствуя уверенности, что сможет войти в нее, — он никогда не понимал, как это удается насильникам и садистам, — Пирс попытался приподнять ее снизу; и вдруг она с воплем рванулась из его рук и высвободилась. Пирс увидел ее лицо и, словно рухнув с высоты, понял, что ошибся.

— Нет, — сказала она. — Я же сказала: нет.

— Роз.

— Не смей.

Она не поднялась с пола и не одернула юбку, но смотрела все с тем же страшным укором. Сердце почти зримо билось в ее груди.

— Тогда скажи это, — проговорил он. — Скажи это.

Она не говорила ничего. На миг ему показалось, что он не должен останавливаться, что должен пробиться и через это молчание — и она встретит его на том берегу с радостью и благодарностью. Я люблю тебя. Она сказала это, когда он добился своего, и даже если обращалась к другому, все же именно он подвиг ее на эти слова.

— Ладно, — произнес он, разжал большие кулаки и сжал снова. — Хорошо, Роз.

Бес за левым плечом велел ему не робеть, ведь раньше он и не такое вытворял, даже отметины оставались, и надолго, они вместе торжественно осматривали их, гордясь друг другом. Ангел за правым плечом говорил, что он вот-вот потеряет ее навсегда и должен просить у нее прощения со всей нежностью, на какую способен. Бес дергался и визжал: нет, нет, нет, так ты ее как раз и потеряешь, это последнее испытание, выдержи его.

Он опустил руки.

— Ты обидел меня, — сказала она. — По-настоящему обидел.

— Если бы ты сказала, — ответил он, — я бы сразу остановился. Но ты же не сказала.

— Что?

— «Повторено трижды подряд». Ты этого не сказала.

— Ты знал, что я не играю, — сказала она. — Ты знал.

— Нет.

— Ты знал. Ты все равно не остановился бы. — Она вытерла слезы со щек. Сколько ей сейчас — девять лет? сто? — Ты хотел сделать мне больно. Значит, и правда на меня злишься. Я поняла.

— Нет. Неправда, это не так.

Только не извиняться, тогда точно конец; если он начнет просить прощения, что-то немедленно рухнет — стены растают и он окажется один, голый, на холодном холме[384]. И если он немедленно не попросит прощения — исход тот же. Он потянулся — дотронуться до нее, одернуть на ней юбку, — она остановила его полицейским жестом, выставив руку.

— «Повторено трижды подряд», — сказал он. — Ты соглашалась.

Все-таки это было испытание, но не на крепость нервов; то была проверка его неспособности обидеть ее, умения слышать ее боль без оговоренных подсказок и тайных знаков, полагаясь лишь на свои затуманенные чувства; ошибка же каралась... Вот так и каралась. Он не мог дышать, грудь вздымалась, но воздуха в ней не было. Он подумал: вот он, тот миг, который продлится вечность, то постоянство, о котором я просил.

В тот миг Пирс мог увидеть (впрочем, нет, не мог ни увидеть, ни узнать, иначе как в обличье своей бездумной вины и томления) огромные существа грядущих времен, которые смотрели на него чуткими глазами, оглядываясь на прошлое, от которого уже были свободны — или же изгнаны из него; они ожидали с беспокойным сочувствием, нетерпением, не то презрением, когда же до Пирса наконец дойдет, когда он свершит должное, проведет свою большую руку уготованным путем, чтобы преодолеть сопротивление руки маленькой; но этого он сделать не смог: не теперь, не здесь.

Он так и не шевельнулся; мгновение миновало, и Пирс сможет вспомнить его лишь в самых общих чертах (мы как-то миновали тот миг), а ясным в памяти останется то, как они возвращались по лугу, освещенному серебряной луною, затем долго лежали в постели, вначале просто забавляясь с книгой старинных игр в слова, найденной им в доме Крафта («В.: Что это такое — я каждый день даю ее друзьям, но с ней не расстаюсь?»), и наконец — поздно ночью, в темноте — он заставил ее угомониться и, опустив голову ей между ног (лишь этого она прежде никогда не позволяла, поди догадайся почему), вкусил ее досыта, пока она не кончила, ухватив его за уши. Потом он взобрался к ней вверх, с мокрым, как у младенца, лицом, и они трахались, бессловесно стеная, крепко ухватившись друг за друга во тьме.

А потом снова пришел день, и она опять уезжала, и автомобильчик ворчал, дожидаясь ее на улице; девять утра, но темно, и дует пронзительный ветер.

— Я люблю тебя, — сказал он.

Совсем недавно слова эти казалось немыслимыми, а теперь остались единственным, в чем он уверен. Он ждал.

— Пирс, — ответила она. — Мне очень трудно. Ну, сказать.

Она повязала голову шерстяным шарфом, завязав его, как русский платок, под подбородком; он провел рукой по ее щеке и платку с мучительной нежностью. Обеими руками обхватил ее голову, не давая отвести взгляд.

— Я люблю тебя, — повторил он. — Я тебя люблю и не хочу отдавать тебя этим... тем. Хуже и быть не может. Потерять тебя — вот так.

— Ты несправедлив, — возразила она. — Ведь ты их совсем не знаешь. Так, как я.

Он смотрел на нее молча, а на лице было написано: ты их не знаешь.

— Пирс, — сказала она. — Послушай. Я не хочу причинять тебе боль и не понимаю, почему тебя это задевает, но я же не могу просто так отвергнуть все то, что со мной случилось. Не могу. Я не могу этим пренебречь.

— Понятно, — отозвался Пирс.

— Знаешь, я чуть не умерла, — сказала она просто. — Чуть было не. Может, и умерла бы, если б не они.

— Быть не может, — ответил он. — Как это. Как умерла?

— Ну, помнишь. Ту ночь, ужасный ветер. Помнишь? Ведь это была не просто авария. Звучит глупо, конечно, очень глупо, но то была не случайность. Ты ведь понял это. Я знаю, ты догадался.

Он промолчал.

— К тому же это не впервой. Не впервой. — Ее подбородок и плечи мелко задрожали. — Я знаю, ты думаешь, я могу отмахнуться и все забыть. А я не могу. Я прекрасно все понимаю, нет, правда. Может, это ты такой умный, что тебе ничья помощь не нужна...

— Нет, — сказал Пирс. — Нет.

— Ты говоришь, смерть — это часть жизни, — продолжала она. — Без смерти и жизни бы не было. Но я не могу в это верить. Смерть надо, надо ненавидеть. Иначе...

Она отвела его руки от своего лица, прижала к себе, не выпускала; перчатки у нее были красные, шерстяные; ничто из этого не забудется.

— Слушай, — сказала она. — На следующей неделе будет одно мероприятие. Что-то вроде рекламной акции. Иногда проводят такие — для тех, кто еще не знает о нас, но может заинтересоваться. Я хочу, чтобы ты приехал.

В сердце его открылась темная дорога.

— Будет здорово. Может, поможешь чем-нибудь. Ты много знаешь про Библию. — Она улыбнулась. — У тебя есть Библия?

— Несколько.

— А короля Иакова?

— Конечно.

— Надо будет захватить.

— Я совсем не уверен. Я подумаю. Совсем не уверен.

Она отпустила его руки.

— А не думаешь, — сказала она, — что ты должен это сделать ради меня?

— О боже, — сказал он, оглянулся в поисках выхода — и не нашел.

Она принялась его упрашивать, пожалуйста, ну пожалуйста. Он вспомнил то, что произошло между ними в особняке на холме, о том, что из-за этого он до сих пор в явной немилости. В общем, он сказал: ладно — тихо, почти неслышно, затем громче, чуть не рявкнул, и ворчливо добавил, что на самом деле вовсе не думает, будто ей или кому-то из «них» в данном конкретном случае что-то должен, и вообще, если обсуждать взаимные долги, то лучше как-нибудь в другой раз. А может, ничего такого он не говорил, только намекнул, а она смотрела на него, сияя улыбкой, а потом вдруг как-то по-домашнему любовно поцеловала его в отворот пальто.

Она уехала, и он вернулся в свой ненадежный домик, явно построенный на песке[385], именно там, где — нас ведь предупреждали! — дом строить нельзя. Нет, думал он, нет, о нет. О нет. Он долго простоял на кухне, глядя, как плеть черного плюща хлещет по оконному стеклу, потом застыл в кабинетике среди бумаг. Забрел в ванную, поглядел на незнакомца в зеркале, перешел в спальню. Там все еще висела жуткая коричневая рамочка, в которую он вставил фотографию Роз. Он сел перед ней на краешек железной койки, где Роз лежала привязанной в ту ночь.

— Хорошо, Роз, — произнес он вслух, практикуясь, отрабатывая согласие более продуманное, взвешенное, более мудрое, чем то, которое он ей дал. — Ладно, — сказал он. — Я буду там, Роз. Ладно. О’кей.


Так вот и вышло, что дождливым днем на полпути от равноденствия к солнцестоянию Пирс Моффет ехал на серебристо-голубом автобусе дальнего следования с изображением гончей на борту[386] (она то ли догоняет кого, то ли убегает) в город Конурбану; отправиться в путь на своей машине он боялся, как в жизни не боялся ничего; решимости в нем не было, но он не видел и выбора и лишь дивился, каким мрачным стал вдруг мир.

Это все моя вина, думал он о черном холоде, который сгущался вокруг него, и мефитическом[387] воздухе, дышать которым невозможно, и видно сквозь него плохо; думал о непрочности земли и неба, о драгоценных и незаменимых вещах, что рушились за его спиной, а он не мог их ни припомнить, ни назвать; о мелком и редком дожде, черном автостраданье, запашке из плохо закупоренной бутылки виски в кармане соседского пальто (чувства его обострились, но воспринимали только то, что находилось чуть не впритык, — словно для того, чтобы Пирс успел защититься от подступившей угрозы).

Всё его вина. Вот к чему приводит желание или хотение, чтобы мир стал не таким, каков он ныне, но иным: теперь самому Пирсу все исправлять. Он должен вообразить, что все кончится хорошо или хотя бы неплохо, — но он не способен, такое просто нельзя поручать человеку, настолько неумелому, оцепенелому от потрясения и запоздалого осознания того, насколько он, оказывается, был безрассуден.

Но отчего он так поражен? Чему удивляться? Не он ли забавлялся мыслью, что именно так все и должно быть, не он ли ежедневно трудился (хотя в последнее время не так уж и ежедневно) над книгой, доказывающей, что мир податлив желаниям и может за миг измениться? Не он ли утверждал: подобно тому, как люди за десятки и сотни лет изменяют свой язык, так же и язык, коим сотворен мир, — язык, который и есть этот мир, его Смысл, его Логос, — меняется, когда на нем говорят люди и иные существа; и так пересоздается мир.

Что ж, он был прав. Так все и происходит. Здесь, в нашем тексте.

Глава тринадцатая

Пока только дождь, не страшно, думала Бобби, но если он перейдет в снег, придется остановиться, и даже если только припустит сильнее, то лысые покрышки хлипкого десятилетнего «котика» утратят сцепление с землей и на миг заскользят по водяной пленке, прежде чем вернутся на дорогу, — вроде человека, который клюет носом, сидя на стуле или за рулем, — и как бы она сама не стала таким человеком, если не остановится где-нибудь поспать. Она отработала несколько смен подряд, чтобы добиться коротенького отпуска, и усталость давала о себе знать. Та еще плата. Нужно что-то делать, а что — она и сама толком не знала: ее против воли тянуло на юго-запад, к деду — так притягиваются друг к другу магнитные собачки.

У детей из Бондье были такие: черный и белый скотч-терьерчики загадочно отталкивались друг от друга или, вдруг перевернувшись, сцеплялись. А в столовой, на полке высокого шкафа, стояла зеленая бутылка с такими же собачками на этикетке и подписью: «Черное и белое»[388]. Это Пирс ей прочел. Она совсем не умела читать, и дети пытались ее научить, а она притворялась, что учится. Всю ту неделю, пока пряталась в большом доме, заваленном барахлом, и старалась не попасться на глаза Мауси Калтон, присматривавшей за детьми; Бобби тогда убежала от Флойда и заболела — сколько ей было, восемь или девять? Не много же помнится, а столько забыто и отброшено.

Как дед ненавидел это семейство на холме — и боялся его. Скорее даже церковь, к которой они принадлежали, священника с большим воротником, больницу, где работал врачом отец этих ребят, монашек в черных сутанах и накрахмаленных белых передниках. Черное и белое. Они под рясой хвост прячут, говаривал он; ребенку трудно понять такие злобные шутки. А теперь он сам лежит у них в больнице, под денным и нощным уходом, хотя и не сознает того. Ей сказали, он ничего не сознает: полуприкрытые, как у змеи, холодные глаза, пустой, невидящий взгляд. Так ей сказали.

Аллентаун, Ридинг и Харрисберг[389]; она знала мужчин, что работали на тамошних фабриках; всякий раз, глядя на карту или зеленый указатель, она вспоминала лица тех, кто (думалось ей) совершенно ее забыл. Я сама уж не помню своего лица, пошутила она в пустоту. В Харрисберге она вырулила на скоростную магистраль; когда Бобби давным-давно въезжала в эти ворота с другой стороны, ей казалось — за ними лежит дорога в иной круг бытия; а ничего подобного.

Она раздраженно стукнула рукой по рулю: забыла заправиться.

— Ты вообще должна мне напоминать! — попеняла она своей новой душе, вместилищу Духа, — и рассмеялась.


О «Пауэрхаусе» она прежде всего узнала, что там берут по двести долларов за начальный курс «Божья гарантия». Сюда входит стоимость книг, материалов, видеозапись с научениями доктора Уолтера — а также собственно гарантия, что ты получишь жизнь, и с избытком[390], и еще до окончания курса. Утверждалось, что никто не потребовал деньги назад. Двести долларов — Бобби в жизни такой уймы ни на что не тратила; прошедшие курс рассказывали, как взнос очень скоро вернулся к ним с процентами, — но к ней деньги что-то не шли, может, из-за ее маловерия: с чего бы это им возвращаться? Ей все время казалось, что доктор Уолтер не к ней обращается из видеомагнитофона, не с ней разговаривает.

В общем-то, она подписалась не на деньги и не на жизнь с избытком, хотя нашла бы, на что потратить и то и другое. Она записалась (сняла деньги с банковской кредитки), поверив обещанию, что если она продолжит занятия, будет следовать указаниям и инструкциям, то перестанет бояться сна. Так сказал Рэй Медонос: ее больше не ухватит страх провалиться сквозь подушку в ночную страну, куда уходил ее дед и где обитают мертвые.

Вы сможете мне помочь? — спросила она, а он ответил: нет, не смогу, но знаю, кто поможет. Сперва она подумала, что речь о докторе Уолтере, человеке с видеозаписи, неизвестно где обитающем, но через миг поняла, что речь о другом.

— Неужели это правда? — спросила она.

Истина в том, что повторено трижды подряд, ответил он. Слышала такое, Бобби?

Странная, пронзительная улыбка на неулыбчивом лице; неотрывный взгляд. Это правда, Бобби, сказал он. Повторено трижды подряд.

Доктор Уолтер, куда более ученый, чем все известные ей проповедники, мог объяснить все трудные места в Евангелиях, каждое трудное слово, потому что знал язык, на котором они написаны. Бобби несколько удивилась, узнав, что не по-английски. На занятиях, после просмотра видео, Рэй Медонос рассказывал, что грешная часть человека — это не он сам, а ложная личность, возникшая после Адамова грехопадения. Когда вы обратитесь к Богу, Он раскроет вас и наполнит своей благодатью, будет лить и лить, пока не наполнит; и мы знаем, как это устроить, ибо таково было откровение, дарованное доктору Уолтеру. Рэй говорил: даже когда ваше подлинное «я» наполнится Духом, ложное еще какое-то время будет грешить, но постепенно ослабеет и лишится упорства, наконец поблекнет и исчезнет; сама же Бобби останется чиста и не будет в ответе за то, что творила ее греховная доля.

Проповедник на горе, которому она помогала строить церковь, никогда не говорил ей, что это обещано в Евангелии. Ему не было даровано откровение — ни сила, ни истина не были открыты лишь ему. По воскресеньям и в ночи возрождения он взывал к Духу, моля, чтобы тот снизошел; Дух, занимавшийся в сердцах прихожан, побуждал их говорить, и часто возглашенное одним не сходилось с тем, что говорили другие; один объявлял: Бог любит нас, какие бы ни, а другие кричали: гнев Его безудержен. А пастырь никогда не говорил, что тут истинно, а что нет. Ежели слова шли из сердца, значит Дух подвиг их; слова означали то, что должны были означать, объяснял священник, и, может быть, каждый оглашал ту правду, в которой именно теперь нуждалась душа ближнего. Силе Господней не положить предела; Слово Божие — огромная пестрая птица, предстающая каждому в ином обличье.

В горах глаголали иными языками, в «Пауэрхаусе» тоже — и могли научить этому, более того — утверждали, что любой может этому научиться, и не требовали излить из сердца своего дивную сладость, дабы Господь раскрылся в тебе, подобно плоду спелому, и через уста изошел. Это... ну не то чтобы фокус, но тебя направляли, подсказывали, что делать, и она научилась говорению, так же как научилась брать кровь и делать уколы; раньше она ни за что не поверила бы, что такое возможно, а теперь глаголала на Божьем языке так же долго и громко, как прихожане той церквушки, однако не падая на пол, без рыданий и обильной испарины. Когда у тебя это получалось впервые, вокруг собиралась вся группа, тебя обнимали, смеясь и ликуя, — тебя обнимал даже Рэй Медонос, отныне совершенно в тебе уверенный. Совершенно.

Но прежде всего ей объяснили, что она никогда не видела мертвых, ни в ту ночь у горной церкви, ни в какую другую — и, уж конечно, не в Конурбане. Никого; в том числе и Роберту.

Что бы ни воображали прочие, возомнившие себя христианами, мертвые мертвы и лежат в могилах, существуя лишь потенциально до Последних Времен[391]. Библия толкует это яснее ясного, возьми и прочти, а всякое другое толкование — мол, души или духи улетают в рай или в ад, чтобы в день Страшного суда воссоединиться с телом, — не более чем толкование, в котором Писание не нуждается. В нем все прямо сказано, а как же иначе?

Мертвые мертвы: мертвы, как мышка, найденная со сломанной спинкой в мышеловке, мертвы, как дохлая собака на обочине, расклеванная вороньем. В чем же проявится Божья власть дать нам вечную жизнь, если она у нас и так есть? Мертвые не бродят по земле в смутных поисках и ни о чем не просят Бобби. Им ничего не нужно. Они ничего не знают. Они даже не ждут ничего. Не покойники являлись ей, а видения — симптомы душевной болезни с очень глубокими корнями, идущими из ее прошлого; дабы благодать Божия могла наполнить ее всю, их нужно удалить. В «Пауэрхаусе» умели и это.

Сотня миль до Харрисберга, еще сотня от Харрисберга до Моргантауна в Западной Виргинии, сотня от Моргантауна до Чарльстона, но уже медленнее, последняя сотня через Хантингтон[392] и вниз до округа Бреши и Бондье, сотня миль по прямой, но если взбираться на каждый холм и спускаться в каждую яму, как доводится ее «котику», то куда больше.

Расстояние на этой дороге измерялось туннелями: один длинный, один короткий и один двойной, но всякий раз их оказывалось на один больше, чем следовало по расчетам, и вот этот-то один и был последним. Голубой хребет, Лавровая гора, гора Киттатинни, Тускарора[393] — над сводчатыми входами были высечены названия, но ей не хотелось их запоминать, не хотелось даже ехать через них. Пришла ночь, и она проснулась окончательно, словно вошла в свое тело откуда-то сверху и сзади; прояснились очертания предметов, геометрии дорог и огней — впереди красные, в зеркале белые, — и оказалось, вести машину легче, когда нечего ни узнавать, ни вспоминать.

Помолись. Время, посвященное Ему, летит быстрее — так говорят. Благо даруется, когда сердце твое открыто явлениям Духа.

А если ты не в силах? Что это — сопротивляется дьяволова часть, брыкается, точно капризный ребенок, которого приходится волочить за собой изо всех сил? Может, да, а может, и нет, может, это вовсе не ты, а что-то поселилось в тебе тайком, словно кукушонок в зябликовом гнезде. Стоило ей только сказать в группе, что, когда ей было лет девять-десять, она спала в одной постели с дедом (он же — ее приемный отец), как все прямо бросились к ней, Рэй нос навострил, услышав это, как учуявшая свежий след гончая, и, подавшись вперед, взялся за расспросы. Постель. Конечно, Рэй знал, что причина скрыта именно там, и знал, кто ее скрыл, но толку от этого было мало, если она ничего не понимала: ведь он никак не мог просто сказать или передать свое понимание против ее воли, она сама должна была все выяснить, заново пересмотрев прошлое.

До нее дошло, что они вознамерились влезть в ту постель, которая до сих пор оставалась для нее роднее всех прочих, с кем бы ни доводилось их делить, — и она стала яростно отбиваться. Иисусе Христе Господи всемогущий, сколько же от них потребовалось терпения, как упорно они боролись, хоть она, пребывая во грехе, и не могла оценить их усилия. Сколько их времени она извела своим упрямством, когда сидела (теперь, вспоминая, она видела себя словно со стороны), вцепившись одной рукой в локоть другой, дерзко нацелив сигарету на собеседников, и твердила только: нет нет не было. Бобби, взывали они к ней, Бобби, Бобби, кто-то вселил в тебя это зло, когда ты была еще слишком мала, чтобы воспротивиться. Ты не можешь вспомнить. Но память осталась в тебе и явится на свет Божий, Бобби, ибо воспоминания не исчезают, но лишь теряются, прячутся под другими, так больно с ними бывает жить. Бобби, на то и уповает Дьявол, что ты не вспомнишь, — ведь тогда тебе не освободиться никогда.

Тянулись дни, а может, недели: она потеряла счет времени. Ничего бы у нее не получилось без Рэя Медоноса, чье большое морщинистое лицо неизменно пребывало наяву и во снах, похожих на явь: Рэй беседует с ней, Рэй чего-то ждет, недоволен ею, любит ее. Она говорила ему: прошлой ночью мне приснилось, что вы отрезали мне пальцы на руках, — а потом просыпалась и понимала, что ей только приснилось, что это приснилось. Как-то раз она позвала его — сказать, что нашла доказательство: все это было на самом деле, а теперь она вспомнила, что Флойд делал с ней и почему (конечно, не из похоти только и не от одного лишь одиночества), — но, когда Рэй пришел, она ни звука не смогла выдавить, потому что обнаружила вдруг, что не было никаких доказательств, они ей просто приснились и смысла не имели. В те дни она иногда ходила во сне; однажды проснулась, стоя в ночной рубашке на лестнице на полпути на улицу, другой раз — на полдороге к комнате соседей; после этого от нее начали запираться.

Ее случай был настолько тяжелым, что пришлось применить Интенсивную Терапию: днем и ночью возле нее дежурили добровольцы (среди них Рэй) и боролись с тем, что не хотело ее отпускать. На второй день она начала беспричинно и беспрерывно плакать; потом принялась орать непристойности, обкладывая матом «Пауэрхаус» в целом, лично Рэя Медоноса и, наконец, Флойда. Оставь ее, произнес Рэй, взял Бобби за руки и встряхнул. Оставь ее. Повелеваю тебе. Именем Иисусовым. Все это ей рассказали позже; она сквернословила так, что небу жарко было, и билась, как огромный злой ребенок. Она запомнила только склоненные лица, добрые до ужаса, и цепкую хватку: ее держали, не отпуская, и молились, чтобы прогнать ту стаю, что рвалась из нее; помощники Рэя наблюдали (одни потом рассказывали, что и вправду видели, другие — словно бы видели, но так четко, будто своими глазами), как прямо из ее визжащего горла вышло оно, с картофелину величиной или (по словам одного из добровольцев) с какашку, — заткнуло ей рот, извиваясь пробилось наружу и за миг исчезло. Стало тихо. Плача, люди держались друг за друга, и Рэй сказал — хорошо, мол, что не со всеми так трудно. Это ей тоже потом каждый из них пересказал («Рэй сказал, он очень рад, что не со всеми приходится так трудно»), потому что сама она ничего не видела и не помнила.

«Познай истину, — говорили ей, — и она сделает тебя свободной»[394]. В той постели дед перегнал в нее отряд бесов, скорее всего, через головку члена, — вот почему она потом видела мертвых, точнее, думала, что видит, так же как и он. И когда он говорил: «Я знаю, какого ты рода, — того же, что я», — это значило: Флойд сделал ее такой же, как он. Конечно, она его ненавидела, сама не зная почему. Теперь она знает.

Такая злость, такая злоба; раньше она не поверила бы, что способна на такую ярость: черная ярость слоями лежала в ее душе, как рубероид на крыше ветхого сарая (когда же и кто велел ей сдирать рубероид с крыши — или это тоже было во сне?). Она училась поступать по Духу[395], училась товарищеской помощи, а как-то утром оказалось, что она дико кричит на своего сына: заткнись, заткнись, заткнись, — упершись большими пальцами ему в подбородок, а остальными сдавливая ему горло.

Это опять был он: бесовидная черная пустота осталась внутри, хоть ее и изгнали. И конечно, Бобби толкала к убийству именно и только эта пустота. Так объяснил Рэй, когда Бобби рассказала ему о своем ужасе, и он велел кому-то забрать мальчика к себе на несколько дней, может быть, на месяц; он сказал: Бобби, ты можешь видеться с ним, когда пожелаешь, но давай не будем рисковать. Мы имеем дело с силами пострашнее атомной бомбы, настолько сильными, что они могут уничтожить весь мир, действуя через нас. Прежде им это не раз почти удавалось.

Да и ее тоже хотели забрать: охренительно добрые люди предложили пожить у них; может, прими она помощь, все обернулось бы совсем иначе, но ее былая готовность брать от людей все потребное тоже была изгнана, и Бобби отказалась.

Все это от одиночества: ни подруг, ни мужчин, ни детей; и возвращалась она после тяжелого рабочего дня в пустую темную квартиру, к своим снам: вот из-за чего в ту необычно жаркую сентябрьскую ночь два месяца назад она не свернула со старого «6А». Просто чтобы посмотреть, на какой стоянке автомобилей побольше; взглянуть, нет ли где «жар-птицы» Ларса с нарисованными на капоте широкими крыльями. Пес возвращается на блевотину свою[396]. «Приют игры». «Семь морей». «Посольская гостиная». Со встречной полосы, перерезав ей путь, туда повернула, сверкнув на миг, белая «буря» с откидным верхом; в зеркале заднего обзора Бобби видела, как машина втискивает свое сияние между тусклыми черно-серыми седанами.

Не твоя вина, думала она, разворачиваясь на ближайшем перекрестке, не твоя вина, что ты этому не можешь противостоять. На стоянке она сняла очки, бросила их в сумочку; надела туфли на каблуках. Проходя мимо белого автомобиля, провела рукой по его гладкому боку. Только что помыт.

Едва она вошла, козырьки сидевших у барной стойки повернулись в ее сторону. Большинство посетителей оказалось ей знакомо — не по именам, а по типам, как знают породы кур или собак; каждый носил густые растрепанные усы — так сошлось в тот вечер, но она бы не ошиблась, даже будь они все выбритыми. У каждого имеется пикап с собакой на заднем сиденье, каждый разведен, и у каждого в шлевки джинсов продет ремень с большой медной или серебряной бляхой — последыш рыцарских доспехов, защищающий мягкое подбрюшье. Ей знаком был звук, с которым эти пряжки падают на пол. Она заказала чекушку и пиво, и вылила одно в другое.

Определить владельца «бури» оказалось нетрудно. Он не носил ремень; талию его брюк стягивала специальная ставка. Блестящие ботинки и спортивная ветровка. Они искоса переглядывались, бросая взгляды в зеркало за барной стойкой; Бобби при этом вполуха слушала какого-то парня, божившегося, что он давно ее знает. «Никто меня давно не знает». Потом она забрала свой стакан и подошла к стойке, как раз когда тот парень достал бумажник.

— Уже уходишь? — спросила она.

— Ну, теперь, когда ты спросила...

— Тебе тут скучновато.

— Музыкантов нет, — сказал он и пожал плечами. Его песочные волосы поднимались вверх мягкой волной, на которой отчетливо виднелись следы расчески.

— Я люблю музыку, — сказала она. — Можно автомат включить. — Она выпила. Ее мужчина из Ридинга называл такие напитки «кипятильниками»; этот уже добрался до губ и кончиков пальцев, а может, на нее что другое подействовало. — Или вот. В «Дель-Рэе» есть музыканты. Каждый вечер.

— Это где?

Она показала большим пальцем на юг. Он кивнул раздумчиво, словно взвешивая в уме рискованное деловое предприятие и оглядывая ее сквозь очки в черной оправе.

Салон машины был обит изнутри красной кожей; Бобби заранее знала, что так и окажется. Дверь закрылась с легким, но увесистым щелчком, странно знакомым, словно она его уже когда-то слышала. Попросить, чтоб убрал верх? Нет, не стоит. Человек за рулем повернул ключ, и она спиной ощутила, как завелся мотор. Водитель нажал акселератор дважды, наверное, без необходимости, — просто послушать работу мотора или чтобы она услышала: потом задним ходом выехал со стоянки, держа руль веснушчатой рукой.

— Тебе слышно меня отсюда? — спросил он.

Она подвинулась к нему поближе, включила радио, вдавила прикуриватель. Появился маленький венчик света. Она чувствовала тепло, уют и опасность. Открыла бардачок.

— Осторожно, — сказал он.

К дверце изнутри был прикреплен пистолет, рукоятью к ней. Точнее, к нему, как раз под руку, чтобы мгновенно выхватить. Но она успела раньше.

— А это зачем?

— Да мало ли.

Она взвесила пистолет в руках:

— Большой.

Он оскалился:

— Девять миллиметров. Остановит кого угодно.

Она провела рукой по насечке рукоятки, обхватила пальцами ствол. Она видела, что ему хочется, ужасно хочется забрать у нее пушку — и все-таки в кайф смотреть, как она держит пистолет. Улыбаясь, она отодвинулась от него.

— А это зачем?

— Предохранитель. Не трогай.

Она передвинула рычажок. Любят мужчины такие штуковины, тяжелые, в смазке, по руке, чтобы держать удобно и приятно и чтобы детальки, легко скользя, вставали на место со щелчком. Холодная веселая ярость переполнила ее, добралась до сердца и подступила к горлу.

— Ты че, — сказал он. — Мать твою, он же заряжен.

Она навела на него пистолет, прижавшись спиной к дверце.

— А мне нравится, — сказала она. — Я так хочу.

Его глаза метались от дороги к пистолету, туда и обратно.

— Вот сука, — сказал он. — Дай его сюда.

— Тормози, — сказала она. — Я щас тебя убью.

— Да заткнись ты.

— Тормози, нах.

Чтобы пистолет не прыгал, ей пришлось держать его двумя руками. Водитель больше не разговаривал. Протянул руку, убрал, опять протянул. Она молчала. Он стиснул от злости зубы. Свернул на обочину. В ушах у нее шумело: кровь и мотор.

— Вылазь, — сказала она.

— Что за чертовщина.

Он все еще держал руки на белом рулевом колесе.

— Это чертовщина говорит во мне, — ответила она. — Я тебя убью и угоню машину.

— Слушай, — сказал он.

— Вылазь! — Она чувствовала его запах. — Вон!

— Ну пожалуйста.

Из горла ее вырвался крик; безумный вопль, какой издают кошки или осатаневшие дети, излился через оскаленные зубы. Она ткнула мужчину блестящим пистолетом. Водитель открыл дверь, включилось верхнее освещение: она увидела, как блестит от пота его лицо; что же он-то увидел. Он оказался снаружи, она — на его месте. Она хлопнула дверью, и тут он снова сказал: «Ну пожалуйста». Промолчал бы он, не услышь она эти слова из темноты. Она не думала, что выстрелит, ей все время казалось, что стрелять она не будет.

Спустя два месяца запястье все еще побаливало. Тогда она решила, что оно треснуло от выстрела. Ночь тоже раскололась. То был не звук даже, но взрыв, что потряс всю видимую вселенную и ею же был порожден. Взрыв, нога на педали газа, Бобби бросило вперед, погнало дальше, дальше. И теперь она мчалась по той же дороге, летела, словно с крутой горы.

В том доме в Бондье было полно всяких штуковин, среди прочих и настольная игра, в которую дети играли с ней; фишки то натыкались на лесенки и карабкались по ним вверх, то слетали вниз по извилистым желобкам. Она подумала: я убила человека. Она не встречала сообщений об этом в газетах, не видела по телевизору (в углу ее гостиной угрюмым инвалидом стоял сломанный ящик), да особо и не искала и уж конечно никого не расспрашивала. Но теперь она была уверена. Она убила человека.

Однако тем вечером, когда поднимался странный ветер, она думала совсем другое, мчась на юго-запад на краденой «буре». Тогда она думала: «Он заставил меня убить человека. Забрал мою жизнь, обменял на смерть и мертвецов, а теперь заставил убить человека». В ту ночь, как и в эту, не понимая толком, куда едет, она направлялась в Кентукки, в сторону округа Бреши и кровати, где он лежал. Пистолет — рядом на сиденье; она решила было, что возьмет его с собой на Кабаний Хребет, на встречу с дедом, — но потом опамятовалась, словно вынырнула из темной воды. Нет. Нет. Чуть погодя она затормозила у живописного обрыва, изо всех сил швырнула пистолет вниз, в желтеющую рощу, и стала ждать удара. Но ничего не услышала. Только по листве пробежала сильная волна, словно камень упал в пруд.


Как-то раз ночью, задолго до того, как Бобби убежала с Кабаньего Хребта, она проснулась поздно ночью в той самой постели и повернулась к лежавшему рядом Флойду: ярко сияла луна, а может, он, по обыкновению, не выключил свет. Старик спал, но как-то странно: глаза чуть приоткрыты, поблескивает щелочка, дыхания не заметно, хотя рот открыт, кисти рук чуть приподняты, а пальцы согнуты, как лапы у дохлой собаки.

Дедушка, позвала она. Потрясла его тяжелое тело, но он не проснулся; приложила ухо к грубой ткани его ночной рубашки и услышала до ужаса медленное биение. «Дедушка», — сказала она ему на ухо, боясь крикнуть, — но чего она страшилась? кто мог услышать ее крик? Подождав немного, она слезла с кровати и вышла в ночь, светлую, как день, — там, куда падал свет луны, и густо-черную — там, куда он не достигал; верно, то была летняя ночь, потому что она шла босиком, и на дороге отпечатывались длинные призрачные ступни. Она добралась до бездетной семейной пары — ближайших соседей, которые иногда ласково заговаривали с ней, но она дичилась, как робкий звереныш. В прихожей горел свет; когда она подошла ближе, оказалось, что это телевизор, — его забыли выключить, и он показывал вместо передачи какой-то странный неподвижный знак, а может, крест, и напоминал открытый глаз. Сосед спал в кресле перед телевизором. От ее стука он проснулся. Мой дедушка заснул и не просыпается.

Они то ли не хотели ничего делать, то ли растерялись, но в конце концов она все-таки довела их до своего дома; соседи вошли и, перешептываясь, стояли перед дверью спальни, когда он вдруг открыл ее, огромный, босой, живой. На кой ты приперла людей в мой дом. Черные зрачки его глаз были как уходящие в ночь шахты.

Когда они остались одни, он сказал ей (рассветало, луна зашла), что уходил по зову Духа. Он сказал: хоть она и видела его спящим в постели, на деле он был далеко, да и не спал. Сны — они внутри нас, сказал он, а я выходил наружу, через (так он полагал) открытый рот и окно; он показал: окно и вправду было открыто, занавески колыхались на сквозняке. Когда-нибудь, обещал он, я расскажу тебе, куда уходил, что видел там и чем занимался. А пока он велел ей хорошенько запомнить одно: если она обнаружит, что он лежит вот так, словно спит, но очень крепко, пусть никому и ничему не дает поранить его опустевшее тело, потому что он не сможет тогда постоять за себя. Никто не должен его видеть таким. А пуще всего, нельзя переворачивать его лицом вниз: тогда по возвращении он не сможет войти в свое тело. А если он этого не сделает до восхода солнца, то не сможет вернуться никогда и будет разлучен со своим телом навсегда, до смерти или Страшного суда.

Она выслушала и ни о чем не спросила; как не задавала вопросов, когда он рассказывал, каким будет конец света и какую судьбу определил Бог для него лично. Она приготовила кофе и овсянку, они молча поели. Сколько-то недель она не спала с ним в одной постели, а устраивалась в кухне на полу, закрыв дверь, или пряталась среди сосен на улице, но потом похолодало, и ей пришлось вернуться.

Раз или два после той ночи она видела, проснувшись, что его опять одолел тот самый сон; она дала зарок выследить и подсмотреть, как он возвращается через окно перед рассветом. Но не выдержала и уснула, как засыпала всякий раз, решив подсмотреть, как Санта-Клаус спускается по трубе и приносит фланелевую ночнушку, кладет в ее туфельку желтенькое колечко, плитку «Нестле» и губную помаду. А вскоре она перестала верить его рассказам.

Но теперь она знала, в какую страну он уходил: знала, потому что с той ночи видела его там, и не раз: он заплутал и не мог вернуться в свое тело, и все из-за того, что она сделала с ним. Она видела его, видела, как он изумился, встретив ее в том краю, откуда ему теперь нет исхода до смерти или Страшного суда.


Бондье в округе Бреши — одна улица, один светофор, болтающийся на протянутой через дорогу проволоке; бар, где собираются в Дождь, и кафе, где собираются, когда Вёдро; магазин Дюмона, скобяные товары, тысяча мелочей и бетонный куб, которого не было в ее детские годы, — департамент соцобеспечения. А еще больница Пресвятой Девы Пути, с новой пристройкой возле старого корпуса. Дальше на юг дорога — едва различимо, если заезжать с севера, — взбегает по холму к дому, где Бобби когда-то приютили, скрыли и покрестили.

Она остановилась на стоянке у больницы и, не торопясь выходить, посидела немножко в остывающей машине. Невдалеке возвышались горы — прямо отсюда их видно. Поразительно, какой же он все-таки маленький, этот городок, казавшийся таким большим уроженке Кабаньего Хребта; слишком маленький, чтобы противостоять колючим горам и ливням. Но он все стоял и даже не уменьшался, хотя и не особо вырос.

Она добежала до двери, прикрыв голову от дождя портфелем: только вчера из парикмахерской.

Ей сказали, что дедушку перевели в другую часть больницы; он лежал теперь не в палате интенсивной терапии, а в каком-то, очевидно, менее экстренном отделении; она пошла по коридорам, вдыхая знакомые запахи.

Он лежал в другой позе; интересно, постепенно он поменял ее или вдруг: руки, расслабленно лежавшие по бокам, подтянулись, кисти чуть приподнялись, а пальцы согнулись. Трубка искусственного кормления уходила в нос, а из-под одеяла выходила другая, от катетера к бутылочке для мочи. Она подавила желание проверить ее, не надо ли поменять.

Села рядом с ним. Она дотронется до него и поговорит с ним позже, не сейчас.

Пара согруппников — в том числе Роз — предложила составить ей компанию. У тебя где-то там дедушка в коме? Не стоит тебе ехать одной. Но Бобби и в этом им отказала, не дала проявить заботу. Когда она была с ним, грешная часть души становилась такой сильной, что могла пожрать и всяческую заботу, и людей заодно, так пусть лучше держатся от нее подальше.

— Дедушка, — сказала она вслух.

В комнату вошла монахиня — тихонький стук, легкая улыбка.

— Мне наверху сказали, что вы пришли.

Бобби промолчала.

— Он держится молодцом. В общем. Особых изменений нет. Но жизненные показатели хорошие. Сердце сильное.

Она присела на другой стул у койки неподалеку от Бобби. Как и все, она уже не носила объемистое черное одеяние из многослойной саржи, вуали и накрахмаленной белой ткани. Простое, как школьная форма, черное платье; белая шляпка, под которой виднеются серо-стальные волосы. А говорили, что их стригут налысо.

— Могу я задать вам вопрос? — спросила монахиня. Лицо у нее было розовое, чистое, все в тонких морщинках.

— Да, конечно.

— Мистер Шафто... у него не было страховки.

— Нет.

— Он когда-нибудь состоял в Пэ-Ша? Профсоюзе шахтеров?

— Нет. Никогда.

— Вот в чем вопрос. Он здесь уже около десяти недель. Похоже, его состояние не изменится. Это общее мнение.

Бобби смотрела на нее непонимающе-озадаченно — как всегда, когда общалась с соцработниками и кураторами. Не подсказывай им; пусть выскажутся; так надежнее. Иногда они просто не решаются договорить и дают тебе еще немножко времени.

— Мы выделяли для него деньги из фонда помощи неимущим, — продолжала монахиня, — но средства ограниченны. Да вы знаете, наверное.

Бобби отвернулась и стала смотреть на окаменевшее лицо деда. Монахиня проследила ее взгляд и предупредительно сложила руки на коленях, словно ждала, что старик вот-вот поведает что-то, а может, подтвердит — ничего, мол, не поделаешь.

Раньше Бобби всегда верила этим женщинам: они хоть и осудят, но не оставят и не прогонят. Но может, монашки такие только по телевизору. Они же содержат больницу и, если ты не можешь заплатить, скорее всего, точно так же выставят тебя, как педиатрия в Конурбане, только поизящнее.

— Ничего не могу поделать, — сказала Бобби.

— Вы не могли бы зайти перед уходом в офис? — сказала монахиня, вставая. — Вам бы надо поговорить с врачом.

Бобби кивнула.

Может, уже все равно, подумала она. Может, он так далеко зашел в ту страну, что ничего не изменится, делай с его телом что-то или не делай. Он уже сейчас выглядел заброшенным, запущенным, кожа — точно глина в их дворе, лицо сланцевое. Ногти на руках бесцветные и безжизненные, как куриные когти.

Он вспорол ее как тряпичную куклу и наполнил своим злом. Вот почему она приехала в ту ночь на краденой машине и увидела, как он лежит на кровати, совсем беспомощный, потому что вновь ушел вслед за своим дьяволом в страну ночи. Она подсунула руки под его неподвижное тело, напрягла все силы, приподняла и перевернула его лицом вниз, чтобы он не ожил. Теперь он мертвец, и она не станет о нем горевать.

Его отправят в больницу угольной компании «Удача». Или как она там теперь называется. Больница долго простояла закрытой, а потом стала приютом, откуда никто не возвращался. Когда Бобби была маленькой, ее уже собирались закрывать; Флойд как-то раз указал в ту сторону из окна грузовика и сказал: не дай им отвезти меня туда. Не разрешай им резать меня. Он взял с нее обещание.

Вошла другая монашка — молодая, розовощекая, — с принадлежностями для мытья.

Она радостно поздоровалась, как будто соскучась. Поставила таз в раковину, открыла воду, проверила температуру, словно младенца собиралась купать; а Бобби смотрела.

— Так вы дочь мистера Шафто? — спросила монашка. Она опустила перила у койки Флойда, поставленные на случай, если он вдруг очнется и решит перевернуться или встать, — чтобы не свалился.

— Внучка, — сказала Бобби.

— А-а. А я думала...

— В двух словах трудно объяснить, — сказала Бобби. Слишком трудно. Слишком тяжело.

Молодая монашка принялась мыть Флойда, не переставая разговаривать то с ним, то с Бобби. Ну, как мы себя чувствуем. Сегодня мы и белье поменяем. Ну-ка, прошу прощения. Приподнимемся.

— Я сама могу это сделать, — смутившись, сказала Бобби. — Давайте я.

— Да мне нетрудно, — ответила девчушка.

— Это и моя работа, — настаивала Бобби. — Я сама санитарка. Каждый день таким занимаюсь.

Монашка недолго колебалась: просьба перевесила долг. Бобби знала, что нет в мире такой санитарки, которая не уступит хоть часть ежедневных обязанностей первому же, кто согласится их взвалить на себя.

— Что ж. Ладно, — сказала девушка. — Как понадоблюсь, позовите.

Она заученным движением проверила уровень мочи в бутылочке и ушла. Бобби на миг позавидовала ей, посвятившей жизнь трудам и молитвам, — но мало нашлось бы людей, которым Бобби никогда не завидовала; такой уж у нее характер, и она за собой это знала.

Вот бритва для него, вот расческа. Бобби взяла теплую губку и принялась за дело; она высвободила руку Флойда из сорочки и подняла ее; та словно сопротивлялась ее усилиям. Она слышала его дыхание: воздух с тихим посвистыванием проходил через рот и нос возле трубки. Она отерла деду лицо, отведя в сторону гладкие волосы, такие густые; им она тоже позавидовала.

Бобби подняла голубую сорочку с его бедер, развязала подгузник, сложила, завернув в него оказавшиеся там два сухих катышка, и отправила в мусорный бачок. Снова намочила и отжала губку и стала мыть влажную кожу — больную от влаги и соленой мочи. Отыскала крем, каким она каждый день обрабатывала детей, хорошенько намазала бедра (такие огромные и жилистые по сравнению с детскими) и впалые ягодицы. Теперь она без труда могла поворачивать его то так, то сяк, да вот без толку.

Смотри, что ты наделала.

Если только это ее рук дело.

Никто не мог ее обвинить — ни доктор, ни санитарка, ни монахиня. Значит, ничего и не было. Это все его вина, или Божья воля, или с ним удар случился, или сердце остановилось ненадолго. Она прекрасно помнила, что совершила в хижине на Кабаньем Хребте, помнила даже запах сосен и глины; помнила, но не верила, словно тот день в ее памяти породила кома, а не наоборот.

Там, на Севере, Рэй изгнал беса, которого вселил в нее Флойд. А после этого она пошла и убила человека, а затем примчалась сюда и лишила Флойда жизни. Все так? И если из нее изгнали беса, то что же в ней осталось? Еще один? Они вовсе не бежали от ясного света Христова, но словно множились, на месте одного — двое, трое, и все оставались с ней[397]; Иисус был как те ласково-строгие учителя в школах, которые она когда-то не очень регулярно посещала; перед ней раскладывали книжки, картины, глобус и карты — одну, другую, — словно миры, между которыми она не могла выбирать по своему вкусу (над ней смеялись, когда она хотела сделать выбор), но и отвергнуть их не могла. Она это все сделала, потому что в нее подсадили беса. Или никого не сажали, и ничего она не делала, и все лишь приснилось. Или сделала, но старик-то ей ни разу вреда не причинил, а теперь он вот такой вот.

На миг его серое лицо словно осветилось изнутри: еще чуть-чуть, и заговорит. Потом угасло.

Надо будет сказать в группе, что это не поправить, как ни старайся. Потому что это не грех; это природа или судьба — если есть между ними различие. Старик должен был сторожить ее, а она — убегать, и не только от него. В том и дело, что ей нужно все время куда-то бежать. Беда приключилась, когда она позволила убедить себя в том, что можно повернуть обратно и там все поправить. Не надо было ей возвращаться.

К одиночеству тоже возврата нет. Она больше не вспоминала прошлое, но каждый миг создавала его, и сотворенное становилось незабываемым. А теперь нужно идти вперед, в не созданное пока время. В этом прощение, в этом возрождение, в этом все дело.

Она надела на деда свежую рубашку и завязала тесемки на спине. Он начинал складываться, подтягивая колени к груди: так засыпает ребенок, так уходят навек; она видала такое. Она не стала поднимать перила. Вместо этого разулась, забралась на койку и свернулась рядом с ним, точь-в-точь как он.

Я не сбегу от тебя, сказала она. Мне теперь надо ехать на Север, но я вернусь. Если смогу, то отправлюсь туда, куда ушел ты, и не вернусь без тебя. Я буду следовать за тобой, пока не сумею тебя спасти. А если нам не дано спастись обоим, если нам не суждено вернуться из той страны вдвоем — я останусь с тобой и не вернусь.

Глава четырнадцатая

— Эй, — сказала Роз Пирсу. — Что это ты какой-то вялый.

— Да все в порядке.

— Ты не заболел, часом? Ты говорил, что можешь свалиться.

Он пожал плечами, пытаясь изобразить бодрячка. Чувствовал он себя ужасно. Добраться до конурбанского автовокзала — все равно что прибыть в пустынный порт после многолетнего плавания по суровым холодным морям. Он затолкал сумку за сиденье и сел в машину.

— Сейчас обеденный перерыв между занятиями, — сказала она, выруливая на сверкающую улицу и вливаясь в поток машин. — Есть немножко времени. Давай перекусим?

— Давай.

Окно с его стороны было неплотно прикрыто; он попытался закрыть его, как обычно забыв, что оно заблокировано и не двигается. Автомобильчик юрко вилял то влево, то вправо. Пирс сразу же потерял ориентацию. Вскоре сложная развязка вывела их на окраину широкой и пустынной площади, по центру которой стояли дома — одни пониже и поприземистее, другие очень высокие, но все взирали на окружавшую их каменистую пустоту враждебно и гордо.

Она объяснила, что это недавно достроенный мемориал семейству основателей города, о которых Пирс читал еще в учебнике истории для старших классов: семья разбогатела на мехах и древесине, затем пошли уголь, сталь, железные дороги, наконец ядерная энергия; теперь клан тратил деньги на самовосхваление. В зданиях располагались научно-исследовательский центр, специализированная клиника, музей живописи (последний носитель фамилии стал знаменитым коллекционером отъявленных модернистов) и прочая благотворительность, а также личные офисы; огни только что включили, и все казалось высеченным из адаманта. В центре мощеной пустоши красовалась огромная скульптура из скрученных ржавых двутавровых балок: душа семьи Парового Века.

— Больница уходит еще на семь этажей под землю, — сообщила Роз, проезжая мимо здания. — И это не считая тех, что идут вверх. Семь этажей. Говорят.

— Надо же.

Пирса невесть почему — он и представить не мог почему — пронзила жалость. Площадь стала первым конурбанским пейзажем, навсегда врезавшимся ему в память, хотя больше он его никогда не видел. Поехали дальше, мимо обсаженных деревьями домов старой постройки и скользких от дождя безликих районов, где обитали машины, бары и прачечные. Роз показала, на какой улице живет, потом пересекла еще одну дорогу, называвшуюся Механической; народ пошел победнее, огней поубавилось, вдоль тротуаров стали попадаться обгоревшие автомобили; там и сям в ряду недоставало домов, точно кариозных зубов. Роз рассказывала о зубрежке, о квартире. Сообщила, что устроилась на полставки в убежище для женщин, подвергшихся насилию, и похихикала, наверное от смущения. Пирс думал о фляжке в сумке. Зачем нужны такие вот города, зачем эти повторы, улицы, перекрестки, еще улицы, люди, много людей, и городов таких тысячи, кошмар какой-то.

Город был пронизан эстакадами, въезды и спуски врезались в старые кварталы, а сверху, как инопланетные боевые машины на марше, пялились алюминиевые фонари; Пирс не помнил такой войны миров в Нью-Йорке — во всяком случае, на Манхэттене; переключив скорость, Роз взлетела на очередной подъем. Где они теперь? Казалось, летят по воздушной трассе прочь из города, но огни тесно стоящих зданий по-прежнему их окружали. На большой скорости мелкий дождик казался сильнее, «дворники» щелкали и шуршали, щелкали и шуршали: меланхолический звук; высокие грузовики, проносясь мимо их маленькой машинки с протекающей крышей, поднимали облака мелких капель. Роз рассказывала об инструкторе, который проводил сегодняшний тренинг, уже дал двухчасовое представление — такая у него работа — и готов был продолжать.

— Ой, он такой интересный. Сегодня был просто потрясающий. Я так надеюсь, что он еще не устал. И хочу, чтобы ты с ним познакомился.

— Пит, — произнес Пирс.

— Пит Терстон. Ты знаешь, он спит всего час или два в сутки. Не больше. Так говорят. Ты можешь представить, чтобы я?.. Но ты удивишься, как хорошо у меня все получается, просто на ура.

Они опять съехали с автострады, проехав по ней всего пару миль, но сразу же вырулили на другую, вдоль которой стояли в ряд ярко-холодные фабрики и типовые рестораны, мокрые машины на стоянках — лоснящиеся жуки. Пирс мельком подумал, что, будь он королем, запретил бы законом рекламу с изображениями восторженных человекообразных животных, с эдаким живым меню: совершенно тупое зверство. Вот пожалуйста, шеренга ухмыляющихся свиней в поварских колпаках, и каждая держит тарелку с приготовленными кусками самой себя. Сюда-то машина и свернула.

— Здесь прямо рядышком, — объявила она. — Нормально, да? Они почти все сюда ходят.

Теперь они опять стали «ими», на время, для него. «Рядышком» — это приземистый мотель с дурацким названием: гостиница «Окольный путь». Оттуда по двое и стайками подходили люди, и Роз ткнула в них пальцем: они.

— Секундочку, — сказал Пирс.

Он порылся за сиденьем и вытащил свою сумку, а из нее фляжку. Хорошенько хлебнул, еще раз хлебнул и фляжку закупорил; Роз с интересом за ним наблюдала. Он в шутку предложил ей выпить, она улыбнулась и покачала головой. (Она взяла эту фляжку из его рук и пригубила — на вечеринке у реки Блэкбери, когда они повстречались впервые, а может, тот раз не считается, ведь каждый из них принял другого за кого-то еще: Пирс помнил.)

— Готов, — сказал он и распахнул пальто; алкоголь разжег в груди огонь. — Готов.

В поросячьем ресторане, очевидно, знали людей из «Пауэрхауса»: официантка провела их к длинным столам, накрытым в глубине зала, отдельно от прочих. Роз, вцепившись в Пирса, словно это она была здесь впервые, подвела его к середине одного из столов, за которым уже сидела дюжина едоков. Она представила его ближайшим соседям, и те улыбнулись дружелюбно, даже, пожалуй, чересчур радушно; всем раздали огромные покрытые пластиком меню. Завсегдатаи и так хорошо знали, что тут подают; это заведение, очевидно, было одним из звеньев в раскинувшейся по всей Америке цепи. Пирс о нем никогда не слышал и больше никогда в таком не окажется. За столом говорили о последнем собрании — больше о числе участников и общем энтузиазме, чем о содержании лекции. Они свидетельствовали — так позже назвала это Роз — о поразительных и непостижимых благодеяниях, в основном денежного свойства: обычные истории о везении или удачных совпадениях, отличавшиеся только тем, что кончались одинаково благополучно; все улыбались и кивали, но не восторженно и не самодовольно, а просто с удовольствием, таким же, впрочем, с каким они улыбались полным тарелкам, явившимся поразительно быстро, словно их держали где-то наготове. Пирс видел, как одна маленькая дамочка приветствовала грудину, едва ли не большую, чем ее собственная. Остальные, открыв рот, оскалив зубы и вытаращив глаза почти неистово, тащили ко рту сочившиеся блестящей подливкой сэндвичи, высота которых не уступала ширине.

— Ты что, не голодный? — спросила его Роз с набитым ртом.

— М-м, нет. Пока еще. Я ем поздно. Ты же знаешь.

— Смотри. Силы тебе понадобятся.

Что бы это значило? С ним такое будут делать, что сопротивление потребует много сил? Он уже чувствовал себя Чайльдом Роландом в бесплодной земле, на подходе к Темной Башне[398]; но сил для того, чтобы пройти чрез этот город, Едом[399], Дит[400] крепкий, не было. То было второе из запомнившихся Пирсу мест в Конурбане, вот этот стол и двенадцать плотоядных. Когда они закончили, пришла пора возвращаться; подкрепившиеся и энергичные, участники занятий шли к площадке перед мотелем через стоянку и полосу чахлых вечнозеленых кустов.


В новых мотелях всегда стоит — или стоял в те времена — резкий запах, исходящий, наверное, от искусственного покрытия под дерево и ткани, которым они отделаны, или от сильных моющих средств, которыми пытались отскоблить следы проходящих толп, — может, от всего этого, а еще от тонкого душка фальши и показухи, внятного чутью; Пирс настороженно, как дикий зверь, раздувал ноздри, идя по «Окольному пути» вслед за Роз и ее счастливыми сотрапезниками. Они миновали псевдодиккенсовский бар («Грошовый»), спустились по широкой лестнице в подземный актовый зал, а доро́гой к ним присоединилось множество людей. Широки врата и пространен путь[401]. Пирс потихоньку осматривал собравшихся, но никаких обобщений сделать не смог: не скажешь, что здесь в основном старики или, наоборот, по большей части молодые, нет очень бедных и, конечно, богатых; просто люди, его соседи.

— Смотри, — сказала Роз. — Майк.

Да, это был он: в рубашке с короткими рукавами и при галстуке. Пирсова душа замкнулась, словно лязгнула решетка крепостных ворот; кулаки он не сжал, но почувствовал, что мышцы напряглись. Он как-то читал, что у мужчин в ситуациях типа «драться или спасаться» волоски на руках встают дыбом, как у испуганных котов: это чтобы выглядеть больше и страшнее. Наши-то рудиментарные волоски, скрытые под рубашкой и костюмом. И мошонка у него поджалась.

— Майк, — сказала Роз. — Ты ведь с Пирсом знаком.

— А, конечно. Привет. — Майк протянул руку: крепкое, чуть не агрессивное мужское пожатие; на самом деле с Пирсом он знаком не был — Роз не знала, что Пирс ей соврал: очередная ложь, в которой он так и не смог признаться. — Рад вас тут видеть. Хорошо, что пришли.

— Ну так! — произнес Пирс, осклабившись в ответ.

— Как там делишки в Дальних горах?

— Ха-ха, — сказал Пирс. — А вы тут книжками торгуете?

Майк стоял возле накрытого скатертью стола, на котором стопками лежали тонкие книги в твердых переплетах. Главным образом наставления с задиристыми риторическими вопросами в заголовках («Бог ли Иисус? Зачем умирать насовсем?»), автором значился Ретлоу О. Уолтер, доктор правоведения.

— Это он, — сказала Роз.

— Ретлоу О. Уолтер? — уточнил Пирс. — А какое у него второе имя? Отто?

— Не думаю, что инициал расшифровывается, — сказал Майк. — Как у Трумэна[402].

Пирс хотел взять книжку и посмотреть, нет ли на обороте фотографии симметричного доктора[403], но не смог к ней прикоснуться. Не ешь предложенное и все дары отвергай[404]. Впрочем, Пирс и так его отчетливо представлял: большеухая, точно кувшин, голова, нос картошкой, очки в розовой пластмассовой оправе, резкий средне-западный выговор, отвратительная самоуверенность, грубые шуточки.

— Пойдем лучше сядем, — сказала Роз.

— Мы еще поговорим, — сказал Майк. — Обязательно.

Она отвела Пирса в так называемый Имперский зал.

— А жена его знает, что он теперь тут живет? — спросил Пирс. — В смысле — бывшая жена. Мне казалось, что...

— Она, — сказала Роз, — потрясающий человек. Ты знаешь, что она собиралась вызвать меня на слушание дела о разводе? Призвать к ответу в качестве — как это там называется...

— Соответчицы.

— Да.

— Я думал, так уже не делают.

— Ну, если хочешь отнять ребенка. То делаешь именно так. — Она нашла места, привычным движением повесила пальто на спинку кресла. — Майк любит дочку, — сказала она. — Я уверен, что и мама ее любит.

— Что ж. Не все силы на ее стороне. Уже не все.

Пирс не стал дальше расспрашивать. Стены Имперского зала были покрыты малиновыми обоями, в позолоченных рамах на золотых шнурках висели здоровенные картины маслом — подделки, разумеется: пейзажи в духе Клода[405], широкие виды, окаймленные сонными деревьями, — зигзаг серебристой реки, маленький светлый замок, дальние холмы, на горизонте незаметно переходящие в облака и аэр. Пирс с тоской окунулся в них взглядом.

— А вот и Рэй, — сказала Роз, но совсем иным тоном, чем «А вот и Майк».

Пирс проследил ее взгляд: на возвышении стояла кафедра и несколько стульев; а на краешке одного из них, обхватив руками локти, сидел крупный мужчина, спокойный, даже какой-то сонный.

— Господи, да я его знаю! — воскликнул Пирс.

— Да?

— Ну. Я его видел.

А где? В белой шляпе и в летнем костюме, на улице. На похоронах Бони: он разговаривал с Майком Мучо, а возможно, и с Роузи? «Пауэрхаус» покупает «Чащу». Неужто они дотянулись и до Роузи — прибрали ее к рукам или просто тянут к ней руки? Мужчина словно проснулся и посмотрел в зал. Народ начал затихать. Рэй был грузный: и высокий, и толстый; брюки туго обтягивали его чресла, сдавливая их в объемистую глыбу. Удовлетворившись наконец тишиной, он с усилием поднялся и шагнул вперед.

— Ну... — выдохнула Роз.

— Мы, — начал Рэй, — собравшиеся здесь в «Пауэрхаусе», — христиане. Наши сердца открылись и наполнились, и мы знаем, как убедиться, что нам дарована сила. Мы знаем это, потому что можем говорить на иных языках, можем пророчествовать. Мы обретаем эти дары, когда призваны.

Он оглядел паству. Роз, кажется, напряглась; Пирс понял, что она боится, как не готовая школьница, что ее вызовут. И ему, словно во сне, почудилось: если вызовут его — хоть он урок не учил и даже не знал, что за предмет сегодня будет, — человек на сцене сумеет вытащить из него ответ, исторгнуть бессмысленную речь, просто чтобы показать ему свою силу. Рэй назвал какое-то имя, и в первых рядах поднялась женщина. Она быстро проговорила что-то, вроде как на посредственном итальянском, и снова села. Еще одной женщине Рэй сказал: «Пророчество», и та выдала тираду на библейском жаргоне — ничего конкретного, не завтрашние газетные заголовки, не новости конца тысячелетия, а какие-то непонятные запреты и угрозы.

Еще парочка женщин (все женщины и все молодые) — и всё. Роз перевела дух.

Что, и всё? — хотелось спросить Пирсу. Вот это — всё? Он почувствовал себя почти обманутым. Показали не то чтобы фокус, но уж конечно не магию; очередной ритуал — вроде молитвы. Интересно, что они при этом чувствуют. Бремя дурного предчувствия должно бы упасть с души, но тяжесть оставалась.

— Но знамения эти — не главные, — продолжал Рэй. — Силу, дарованную христианам, не явить в полной мере, ибо она безмерна. Прочтите от Марка святое благовествование, главу шестнадцатую. Каждый, кто ищет знания, может узнать. Это не секрет. Но жизнь коротка, и другой возможности не будет.

Он отвернулся и прошел на свое место; когда тишина стала полной, из первого ряда выскочил франтоватый и пронырливый человечек — полная противоположность предыдущему оратору. Он взглянул на Рэя и покачал головой, как будто хотел сказать: ах ты старый трам-пам-пам.

Роз шепнула Пирсу:

— Пит Терстон.

Она устроилась поудобней и выжидательно взялась за уголок Библии. Книга была белой, в переплете из мягкой кожи, с закладками из золотистых ленточек.

Пит Терстон привычным жестом отцепил от кафедры микрофон и, держа его в руке, повернулся к собравшимся с притворным удивлением на лице, словно только сейчас всех увидел. Нового рода отчаяние посетило Пирса. Давным-давно в Кентукки он и его кузины, с радостной дрожью нарушая запрет, смотрели телевизионных проповедников — те как раз начинали осваивать новое поле деятельности; люди это были во всех смыслах чудаковатые[406], разговаривали они слишком громко, прически у них были прикольные, а веровали они так открыто и искренне, что стыдно смотреть. Пит Терстон учился не у таких, а у ведущих вечерних ток-шоу и менеджеров торговых корпораций. Он пошучивал и поглаживал галстук, сдерживая смешки. Не получив мгновенного ответа на свой вопрос, он запинался и жестом обозначал паузу, чтобы его повторить. Был у него еще такой приемчик: увлекшись, он чуть было не пропускал богохульное или бранное словечко, но в последний момент подменял его каким-нибудь безобидным, к общему хихиканью, — однако порой, осуждая прочие секты, и впрямь выражался крепко.

— Ну ладно, — сказал он наконец и взял с кафедры книгу в мягкой кожаной обложке. — Надо же и поработать.

Работа явно состояла в пресловутой экзегетике, выискивании контекстов того или иного греческого слова в Евангелиях и апостольских посланиях, но Пит все не мог угомониться и по ходу дела легко отвлекался от основной задачи. Добрались до dynamis — «сила», «мощь», от dynasthai — «мочь». Динамо, динамит, анодин[407].

— Что хотелось бы сказать, — произнес он задумчиво, оторвавшись от текста. — Кто из вас был на новом ядерном объекте — там, на реке, на острове? Ездили когда-нибудь на экскурсию компании «Метатрон»[408]? «Метатрон» — это фирма, которая всем там заправляет. Интересное местечко. Я там не раз бывал. Да-а, вот это Пауэрхаус, вот это электростанция, я вам скажу. Генератор электричества, новый, здоровенный, мощный, как... чё-то невероятное, и работает для нас круглосуточно. Ну вот. Представьте, что «Метатрон» вас пригласил туда, на эту электростанцию — водят, показывают, а потом большой начальник приглашает в свой кабинет, может, даже сам старик как-бишь-его с большой площади в центре города. И говорит: мы производим миллиард мегаватт электроэнергии каждый день, или сколько там, и мы хотели бы предоставить всю эту энергию в ваше личное распоряжение. Понимаете? Всю эту мощь в ваше личное распоряжение! И что с ней делать? Все в ваших силах. Творите что угодно. Думаю, вы бы тогда устроили на Рождество иллюминацию покруче, чем у соседей. Нет, правда. Ребята, братцы и сестрички, та электростанция — ничто в сравнении с Божьей. Энергия «Метатрона» кончилась бы сразу, если бы Господь решил забрать у него Свою мощь. А ведь Господь предлагает ее вам. Он как раз и делает вам такое предложение: всю мощь Его в ваше личное распоряжение. Бесплатно. — Пауза. — Бог создал сей мир для нас. Чтобы мы радовались и получали желаемое. Когда-то мы отбросили Его дар. Ладно. Но Он все-таки хочет, чтобы мы получали желанное. И Он даст нам все, это в Его власти, ибо Он создал правила, которым подчиняется мир. Это Его правила, и Он может изменить их. Для вас. Бог любит вас, вот такой вот у вас сильный друг, что Он может отменить законы природы лично для вас! Он не раз делал это в прошлом и сделает еще раз. Вам необязательно верить, что Он этого хочет, но я обещаю: стоит вам только поверить, что Он это может, как с вами тут же начнут происходить всякие приятные чудеса, которых не дождутся другие. Если бы я начал сейчас рассказывать все, что знаю, я бы говорил до утра. Огромный земной шар и все эти звезды вокруг — это же Его творение! Если Он хочет переустроить погоду, думаете, у Него не получится? Если ваша машина летит навстречу другой и вы вот-вот столкнетесь, думаете, Бог не в состоянии чуть-чуть отодвинуть ту машину пальчиком в сторонку? А? Как вы думаете, из чего создан мир? Из чего-то особенного? Может, из чего-то такого живого и даже разумного? Или просто из грязи, камней, металла и древесины? А? Как вы думаете? Что, Господь не может действовать в ваших интересах повседневно? Или просто не захочет стараться для тебя, ничтожного? Тогда как быть с верой, что Он собирается переменить законы жизни и смерти, Им же установленные, чтобы вам не пришлось умереть навсегда? Или вы в это тоже не верите? Вообще, верите вы во все это или нет?!

Он оглядел зал, притворяясь, что внимательно слушает уверения. Потом с неожиданным хлопком плотно сложил руки.

— Ладно. Вот как это делается. Становитесь на колени и говорите: Господи, я верую во все, что Ты рассказал мне о Себе через Сына Твоего Иисуса Христа в книге Его, в Библии. Господи, для меня ничего не имеет значения в этом мире, кроме служения Тебе. Мне не нужно ничего, кроме того, что Ты определил мне, я счастлив хлебом и водой во Имя Твое. Знаете, что дальше будет? На небесах начнется праздник. Там возрадуются. Говорю вам, что на небе более радости об одной заблудшей овце, нежели о девяноста девяти, которые даже из дому не выходили[409]. Да это ваш день рождения! А что вы получаете на день рождения? Подарки! Мороженое и торт! Все, чего желали и в чем нуждались! Не верите? Он так и сказал: Я пришел для того, чтобы вы имели жизнь, и имели с избытком. С избытком! Это обетование! Вы скажете: Пит, ты, конечно, говоришь не о вещах мира сего, не о деньгах, не о материальном — а ничего подобного! Я о них и говорю! Я в первую очередь именно о них и говорю. Избыток! Потом — новости все лучше и лучше! — как насчет здоровья? Чтобы никогда не болеть? Ведь к чему вам избыток, если вы больны. Так что — да, и здоровье тоже. И больше того. Жизнь. Долгая жизнь. Вечная жизнь! Именно здесь, на этой земле. — Пауза. — Теперь вы должны понять, что все это стало вашим через Иисуса Христа. Оно ваше потому, что Иисус Христос возобновил Божье обетование во всей его былой славе. Другим не достанется. Уж извините. Будда, конечно, был классным парнем, но он не встал из гроба. Бог хочет, чтобы мы не умирали, и он доказал это тем, что поднял из гроба Сына Своего. Смерти нет. Смотрите, как просто.

Пирс с каменным лицом вбирал все эти шуточки и сахарок вприкуску, а теперь вдруг рассмеялся вслух: коротко взлаял в тишине, о чем тут же и пожалел: Пит Терстон стрельнул по нему гадючьим глазом, наверное, занес в память незнакомое лицо, и отвел взгляд. О, мерзкий человек, скопление всего, что Пирс презирал и чего боялся; как она могла! Бледно-зеленый костюм, перехваченный поясом, а для объема набитый в плечах и у лацканов. Отвратительное фамильярничанье с Божеством, своим боссом, своим корешом; самодовольное себялюбие и неистовая энергия, обращенная против других; как не разглядеть в нем прилизанного зверя с рогами, подобными агнчим[410], который торит дорогу Великому Зверю Апокалипсиса, — главного менеджера, что ставит метки на челе у каждого, дабы тот мог покупать и продавать. Пирс заглянул в Библию.

Что там говорил этот жирнюк. От Марка, 16. Оказалось, что это самая последняя глава.

Кто будет веровать и креститься, спасен будет; а кто не будет веровать, осужден будет. Уверовавших же будут сопровождать сии знамения: именем Моим будут изгонять бесов; будут говорить новыми языками; будут брать змей; и если что смертоносное выпьют, не повредит им; возложат руки на больных, и они будут здоровы.

— Пойдем познакомишься, — сказала Роз.

Представление завершилось. Вокруг закрывали Библии и брали влажные пальто: на сегодня конец урокам.

— Нет, — сказал Пирс. — Не могу.

— Да пошли, — настаивала Роз. — Просто поздороваешься.

— Не могу, — сказал Пирс. — Не смогу до него дотронуться.

Она потянула его за локоть, заставила подняться и стала легонько толкать вперед. Рэй и Пит стояли рядом, спина к спине, принимая восторги от проходивших мимо людей; Рэй как недвижный идол, Пит как нож колющий. Роз подтащила Пирса к ним:

— Это мой друг Пирс.

Вот предпоследняя комната в Пирсовом доме памяти о Конурбане: выход, охраняемый силами, что повернулись теперь взглянуть на него, у одной глаза словно чайные чашки, у другой — как мельничные колеса[411]; Пирс мог пройти, лишь бросив им кость смирения и доброй воли, здрассьте. Смотри ты, даже руку смог протянуть. А-а, привет-привет, вы откуда? Вот как? Ну что ж, мы тут надолго, вы еще о нас услышите. Да-да, конечно. И его пропустили.


— Майк сказал, что ты ему показался довольно интересным парнем.

— Серьезно?

Пирс захлопнул дверцу «гадюки» и сделал еще одну безуспешную попытку закрыть окно до конца. Майк изловил его в фойе Имперского зала, не желая отпускать без дружеской болтовни, parhesia. Роз куда-то исчезла — наверное, она все и подстроила.

— Ну и о чем же вы по-мужски поговорили?

— О Боге, — ответил Пирс. Он дрожал и кутался в пальто.

Она улыбнулась:

— И?

— Он спросил, верю ли я в Бога. Я сказал, что нет. Он спросил, как же тогда я объясняю происхождение вещей, всего на свете. Я сказал, что никак не объясняю. Он спросил, если это не Бог, то что же, чистая случайность? Я ответил, что понятия не имею. Сказал, что если я отвергаю объяснение, которое предлагает он или Библия, то это не значит, что я должен предложить свое собственное. И если бы он мне сказал, что ветер дует, потому что деревья качаются, я мог бы совершенно спокойно с этим не согласиться, даже не зная, отчего на самом деле дует ветер.

Она рассмеялась:

— Он сказал, что у тебя есть свое четкое мнение. Своя точка зрения. Сказал, что это редкий случай.

— Кажется, он действительно верит, — сказал Пирс, — что вся эта Вселенная, вся эта невообразимо огромная громадина была создана для нас, и когда закончится наша история, краткая история христианского Бога, то и Вселенная прекратится.

Он вырвался от Майка, только заявив, что ему срочно надо в туалет. Во рту стояла жуткая сушь, и живот крутит. Пока он облегчался, она, должно быть, успела перевидаться с Майком.

— Ты веришь этому? — спросил он. — Насчет Вселенной?

— А-а, — ответила она. — Для меня это не важно.

— Не важно? — сказал он. — Не важно?

— Надо нам заехать за покупками, — сказала она. — Если ты не против. Иначе завтракать будет нечем. О’кей?

— Я пойду с тобой, — сказал Пирс.

Поехали дальше, хотя улицы остались такими же; дождь немного усилился, притухшие дома и магазины словно уменьшились за его пеленой. Супермаркет оказался огромным и полукруглым, точно сборный дом из гофрированного железа; с улицы через стеклянные двери были видны большие флуоресцентные лампы, его освещавшие. Над просторным входом висели красные буквы величиной с дом: ЕДА. Пирс подумал об энергии, которую этот магазин засасывает и выбрасывает. Метатроновской энергии, чьей же еще.

— А кстати, — сказала Роз, заведя его в магазин (как у нее получается действовать так проворно, так уверенно? Она что, всегда жила в этом мире?). — Я нашла ответ на одну из твоих задачек.

— Нашла?

— Ну, мне подсказали. Насчет конца света. Иисус сказал, что конец света вот-вот наступит, совсем скоро. А он не наступил.

— Ну, — промычал Пирс.

— Вот, — продолжала она. — Читай послание Петра[412]. Петр советует не думать об этом. Потому что с Божьей точки зрения один день — как тысяча лет, а тысяча лет — как один день.

— А, — сказал Пирс. — Действительно. Смотри как просто.

— Так что вот, — сказала Роз. Она не колеблясь выбирала из множества сигналящих яркими цветами упаковок нужные и бросала их в тележку. — Да, и еще.

— Только это был не Петр, — сказал Петр. — А другой парень и гораздо позже[413]. Не тот Петр, который Петр.

— И еще. — Она улыбалась, заранее торжествуя. Лицо ее в этом свете казалось полупрозрачным, а глаза маленькими и светлыми. — Насчет евреев. Вот это очень интересно.

Тут он промолчал.

— Спорим, ты этого еще не слышал.

— Чего?

— А того, — ответила она, — что всего этого не было.

— Чего всего?

— Всех этих ужасов. Шести миллионов убитых. Газовых камер. Не было.

Почему здесь такой яркий свет, словно отрицающий ночь; почему меня так и не научили жить здесь, где ныне вынужден обитать мой род.

— Не было? — переспросил он.

Она остановила тележку и заглянула ему в лицо — возможно, привлекая его внимание.

— Ну конечно, было много плохого. Евреев ненавидели, убивали. Люди умирали в лагерях. Но на самом деле было не так, как рассказывают. Шести миллионов, в смысле, не было.

— Так все эти люди, — проговорил Пирс, — у которых сожгли родителей, дедушек и бабушек...

— Но ведь они этого не могут знать, большинство-то. Они так думают. Им так сказали. Но могли же и обмануть. Ну, то есть всех и обманули. Сейчас исследования пишут, что у этих разговоров нет никаких оснований.

Она подождала его ответа, а когда стало ясно, что он не хочет или не может ничего сказать, но так и будет таращиться, спросила:

— Здорово, правда?

— Здорово?

— Ну, что всех этих ужасов, этих убийств не было. В таких масштабах. Потому что люди ведь говорят, мол, как мог Господь допустить, чтобы такое случилось? Как это Бог, любя нас, мог позволить, чтобы такое творилось, и так долго ничего не делал, чтобы это прекратить? А если этого не было...

— А почему же, — спросил он, — мы тогда считаем, что это было? Если этого не было. Кто и почему...

— Ну, подумай, — сказала она. — Кому нужно, чтобы люди в это верили? Кому это на руку? Кто мог бы сочинить ложь в таких огромных масштабах?

— Евреи, — предположил он. — Еврейская верхушка по всему миру.

Казалось, ее поразила эта мысль; она явно намекала на другой ответ и теперь задумалась, словно такое ей в голову не приходило.

— Вообще-то, — сказала она, — я имела в виду, кому выгодны подобные мысли. Про Бога. Что случится такой ужас, а Бог не поможет. — Она побарабанила ногтями по ручке тележки. — По-моему, это очевидно.

Да. Он понял: их контр-Бог, решивший разуверить людей в благости Бога истинного.

— Да, — произнес он.

Она развела руками, обратив к нему ладошки. Как просто.

— Так что? — спросил Пирс. — Как же он создал все эти свидетельства? Отпечатал документы, подделал фильмы. Что там еще, издал книги...

— Ой, Пирс, — сказала она, видя, что случай безнадежный. — Пойдем.

Конечно нет, думал он. Отцу Лжи ничего не нужно говорить самому, достаточно покопаться в чужих мозгах или душах. Больше Пирс не говорил ничего. Чудовищная ложь привела его в такой ужас, словно все это было правдой; он оказался вдруг в мире, где это и было правдой — как и все прочие их утверждения и бредни, — в крохотном безжизненном мирке, захваченном людьми «Пауэрхауса»: они вместе с Рэем и Питом поступали по Духу и посылали своих врагов в Преисподнюю; а тот мир, из которого явился Пирс, уходил, как вода во время отлива, — прощальный всплеск волны на темном берегу.


— Ничего сложнее я никогда не делала, — говорила она. — Майк говорил, что будет трудно, а я и не догадывалась, о чем он. Поступать по Духу. Возлюбить весь мир. Сначала у меня получается, но потом все время обрыв. Но пока получается, это ни с чем не сравнить, никакое обычное счастье ни в какое сравнение не идет. Я бы все отдала, чтобы поделиться этим с тобой. С кем угодно. Все отдала бы.

Они лежали на ее узенькой диван-кровати. Свет выключили, но городские огни бросали в комнату холодные голубые и мертвенно-белые полосы, умножая количество окон на стенах. Роз приютила бездомную кошку, и та, прищурив глаза, посматривала на Пирса со шкафа.

— Значит, ничто, ничто, — сказал он, — ничто не может...

Она подумала.

— Единственное, что имело бы значение, — сказала она наконец, — это если бы я не получила то, что хочу. Вот это имело бы значение.

— Если бы твои желания не исполнялись.

— Ага. И даже тогда, может быть, в старости я бы оглянулась и сказала: а ведь получила-таки, что хотела, просто не поняла это вовремя.

— Да, так нам говорили монахини. Желания всегда сбываются. Всегда.

Она потушила сигарету, и в заоконном свете последний выдох на миг сгустился в маленького призрака.

— Я знаю, что снова собьюсь с пути, — сказала она. — Буду пить, прелюбодействовать или еще что-нибудь — пес возвращается на блевотину свою, читал же, да? Но это не важно. То, что мне дали, уже не отнять. Это со мной навсегда. Глядя вниз, я вижу, насколько я поднялась. Но упасть я не упаду. Никогда.

Недремлющий в голове Пирса педант распознал в ее словах Карпократову ересь[414]: нет греха для спасенных. Он и себя увидел в ее схеме; прелюбодей, но не отвергнутый; если бы только он мог смириться с этим, но он не мог.

— Скажи мне, — попросил он. — Роз.

— Да?

— Это... Это расплата за все? В этом смысл, по правде-то?

Он знал, что это не так, но мысль о такой чудовищной возможности не давала ему покоя — почему бы и нет, в самом деле.

— Расплата?

— За... Все, что было. Все, что я.

— Ты про Невидимую Спальню?

Он не ответил, пытаясь понять, улыбается она или нет.

— Ну, Пирс, — протянула она. — Ты же ничего такого не сделал. Это было понарошку. Просто игра.

Потом, когда он будет вспоминать себя в эти дни и часы с какой-то пронзительной жалостью (так мы припоминаем иногда постыдный сон, тюремную отсидку, самоувечье; как я мог такое с собой сделать, чего ради), ни одна другая минута не станет причиной столь острой душевной боли. Его уже осудили, приговорили, ухмыляющиеся палачи проволокли его по ступеням лестницы, вот тут-то и открылся потайной люк, и Пирс полетел вниз. Он не мог понять (хотя потом увидит со всей очевидностью, как финальную фразу длинного анекдота), что Роз хотела его утешить. Не ты: не ты заставлял меня пройти через это и все претерпеть. Успокойся.

А она будет вспоминать его поистине дьявольскую неугомонность, как под «спидом»[415], безутешную и неутишную. «Сладких снов», — сказала она его голове, лежащей на подушке (как Рэй сказал ей в одну нехорошую ночь, после чего точно все ее тело наполнилось сладкой сонливостью, она едва успела добраться до постели и тут же отключилась), но на него это не подействовало; верно, она сама была слишком расстроена, чтобы придать словам силу. Он поднялся, затем лег снова; поворочался с боку на бок. Она уснула; увидела сон, но не запомнила какой; проснулась, прошел только час; он сказал, что она говорила во сне о Духе и «Пауэрхаусе». Он вновь встал с постели, сел на стул; она спала. Едва рассвело, он разбудил ее снова, уже одетый, и выпросил ключи от квартиры. Пойду пройдусь, сказал он. Небритый, глаза вытаращены, безумен. Как студент, всю ночь готовившийся к экзамену, который ему не сдать. Она его отпустила.


Пирс не мог избавиться от ощущения, что продолжает ехать на автобусе: гул мотора в груди, ощущение, что тебя куда-то везут, горький привкус в горле и в сознании. Он стоял на пустом широком перекрестке — на каждом углу по магазину и все закрыты (унылая детская одежда, аптека-закусочная, предательские зенки фотоаппаратов — и еще одна лавка, непонятно чем торгующая). Он прошел по одному кварталу в каждом направлении и ничего для себя не нашел. А потом забыл, где находится, что это за город и почему; а вспомнив, забыл обратную дорогу, забыл, откуда вышел, не мог сообразить, куда сворачивал. Иди вдоль правой стены. Он уже готов был повернуть обратно и искать свои следы, когда вдруг узнал заведение, перед которым остановился: та самая аптека, которую он уже видел. Полный круг. Она только что открылась, и в ней бил фонтанчик; Пирс осторожно вошел.

Перед ним поставили чашку кофе. Продавец, гоняя во рту зубочистку, бросил на него долгий и значительный взгляд; может, один из них, подумал Пирс, один из Рэевых или Божьих людей: то ли поджидает его в засаде, которую Пирс не минует, то ли просто один из многих — мир ими уже забит, с этого момента Пирс обречен встречать их везде, и они также будут его узнавать. Потом он понял, что мужчина смерил его взглядом просто из-за его внешности — убитое лицо, всклокоченные волосы; подумалось: может быть, сумасшедшие считают, что за ними все время наблюдают и оценивают их, потому что так оно и есть.

Не моя вина, думал он. Нет, не он, не его дела и желания вызвали то, что творится. Он вдруг понял это, но облегчения не ощутил. А все из-за какого-то несчастного случая, далекой катастрофы, о которой он не знает, да и как бы мог узнать. Конечно, это бедствие и других людей поймало в ловушки или отбросило прочь: многих, многих-многих. Пирс понял, что прямо отсюда, где он сидит, виден ее дом, — пожалуй, можно вычислить и окно. Она тоже в ловушке. Нет, не она: здесь ее земля, так ведь; ее город. Она тут счастлива, счастлива. Да, конечно, не она всему виною. Не может такого быть: разве только она — на самом деле не она.

И тут он увидел ее, словно сидел рядом с ней: увидел ее опустевшее тело, спящее на кровати в рассветной квартире. И его словно пронзило мечом: он понял, что произошло.

Она сошла с автобуса.

Где-то там, далеко, она сошла с автобуса в своем старом плаще, может быть, плача, на какой-нибудь промежуточной стоянке в захудалом городишке или у закусочной на самом юру, — но она сошла. А эйдолон, которым ее подменили в этом городе, фантом, который теперь занимает ее кровать и ее жизнь, начал выполнять то, для чего и был создан.

Потому что не с ним, а с ней колдуны заключили договор, не его, а ее любовь испытывали. Что ж, недолго она продержалась. Ничего удивительного: и винить ее не в чем, ведь, окажись он на ее месте, закончилось бы тем же, ведь он тоже, в конце концов, провалил свой экзамен. Ничего страшного; если он еще когда-нибудь встретит ее, настоящую (но это, конечно, невозможно, разве что во сне), он скажет ей: ничего страшного. Да, он пострадал — как они того и хотели, о чем ее и предупреждали, — но он смог избежать самого страшного. Смог. Потому что разгадал их планы, постиг прежде, чем те были выстроены и исполнены: давным-давно на автобусе по дороге домой из школы.

Она — это не она. Чистая, сильная и красивая, красивее прежней, она не была собою, и он это знал. Должен был раньше понять. Симулякр оказался изумительным, но больше им Пирса не одурачить. Он узнал, конечно, кто они такие, хотя и не понимал, как они обрели свою власть и почему он и она должны ей подчиниться. Но, обладая этим знанием, он будет бороться с ними; он не сдастся, не может сдаться, хотя в победу не верит. У него нет иного оружия, кроме бедного Разума и памяти о том, каким когда-то был мир; он полагал, что этого недостаточно.

Он отпер дверь и зашел в ее квартиру; все так, как увиделось ему с улицы. Серый свет, настороженная кошка-фамилиар на своем излюбленном месте. Голая рука на подушке, приоткрытый рот. Он вновь уселся на стул и сидел так долго. Через какое-то время она проснулась от его сухих горьких всхлипов; он заплакал, потому что очень хотел прикоснуться к ней, сказать ей, что ничего страшного не случилось, что он все понимает. Она не пошевелилась и не открыла глаз; лишь слушала и, к стыду своему, притворялась спящей.

Загрузка...