III. PIETAS. Рождественский Осел

Глава первая

В ноябре Джордано Бруно отбыл из неблагодарной Праги во Франкфурт[416]. Он нес с собой две длинные поэмы на латыни, которые хотел там напечатать, «De minimo» (о Малом) и «De immenso» (о Большом)[417]. Он повстречал человека по имени Хайнцель, или Гайнцелиус[418], который завез его в замок Эльг под Цюрихом (как его узнавали такие люди, по какому знаку? Бруно давно уже не удивлялся) и усадил писать книгу о создании знаков и печатей. Как это делается? Как они появляются, в душе, в уме? Как ими пользоваться; что они могут? Что ж:

Первый есть Хаос[419], который, конечно, не может быть изображен, ибо неизобразим, он растворяет все изображения и предшествует возможности их появления.

Очень хорошо; а затем:

Ему следует Орк, сын и порождение Хаоса, то есть Бездна; вечное желание, из которого происходит все сущее. Орк также неизобразим.

Что, конечно, всякому известно; выучиться этому нельзя, можно лишь забыть. И завершение триады, иже до начала мира:

Затем Нокс[420], наша мать: она не имеет формы и незрима, или же она есть первое и последнее, что доступно взгляду, но все же о ней нельзя говорить, и нельзя ее помнить. Есть один образ Нокс невыразимой: огромная старуха в черном одеянии с черными крыльями, большими, как ночь.

Потом — ее дочь Амфитрита, или Полнота; за ней Зевс, или Порядок, из чела коего исходит Афина, она же София, или Мудрость; за ней бурным потоком идут все прочие — не менее чем по одному для всего сущего и еще по одному для всех изображений сущего; общее их число вывести невозможно.

Венера: девица, выходящая из морской пены на сушу, обтирает ладонями морскую влагу.

Да, конечно. Дальше:

Оры[421] облекают нагую девицу одеждой и венчают цветами.

Так. А дальше:

Человек величественного и весьма кроткого вида, верхом на верблюде, облеченный в одеяние цвета всех цветущих растений, ведущий правой рукой нагую девицу; с запада с благотворным зефиром является собрание многовидной красоты.

Откуда они пришли и куда направляются; как он смог нарисовать в уме этих странников, почему они остановились для него, взглянули державными очами и согласились задержаться? Он не мог велеть им, но мог их преобразить: сделать печальных веселыми, свирепых же укротить. Он знал наверняка, что оппозиции, вызванные к жизни созданием этих несхожих эмблем, не могут быть простыми, иначе предмет умрет; противоположности должны разбегаться одновременно в двух, четырех, двадцати направлениях: высокое и низкое, мужское и женское, тьма и свет, одно и другое, множественность и единичность, далекое и близкое. Как говорят англичане, «чем больше, тем веселее».

Образ Меркурия: юный Бог на своем скакуне держит в правой руке крылатый скипетр, оплетенный недреманными змеями, в левой же — полоску папируса. А скачет он на Осле.

Ему это казалось вполне понятным и достаточным, чтобы сообщить истину; но, может быть, он ошибается, и требуется Пояснение.

Такое божество, как Меркурий, невозможно без верхового животного. Качества осла противоположны качествам бога, но качества бога не могут существовать без своих противоположностей, ибо познаются через них. Так пусть осел стоит во дворе божества, на высоком пьедестале, чтобы являть (от обратного) те свойства Меркурия, которые обычно не упоминаются или вообще не могут быть упомянуты.

Бруно знал, что Меркурия в расцвете сил древние изображали не чем иным, как восставшим мужским органом непристойно больших размеров. Но качества передавались и другим путем, от Позитива к Негативу: Меркурий не таков, как Осел; но Осел, везущий Меркурия, может быть таким же, как он: шустрым, остроумным, беззастенчивым.

Вы, ставшие уже Ослами, радуйтесь своей ослиности; вы, которые еще являетесь людьми, обращайтесь в Ослов, если достанет вам на то мудрости, или молитесь от души, чтобы это сделали Боги.

«Такие фигуры можно использовать для того, чтобы призвать помощь, — объяснил он озадаченному хозяину Эльга, показав тому свои описания Амфитриты и прочих. — Правильно ими воспользуйтесь, и к вашим услугам явится армия помощников — прямо из вашего сердца или с неба. Какое-то время они будут вам помогать; потом уже не смогут».

«Вот эти?» — спросил герр Хайнцель.

«Нет, не эти, — сказал Бруно, забирая их. — Это мои. Вы должны создать собственные».

Затем он поехал во Франкфурт, чтобы собственноручно вырезать геометрические иллюстрации к своей книге («De imaginum, signorum et idearum compositione»[422], последней из тех, которые Бруно отдаст в печать); работая там, он получил приглашение от молодого венецианского дворянина[423], который ознакомился с его трудами (но как? Бруно гащивал в доброй Венеции, но это было давно) и приглашал теперь Ноланца поучить его искусствам: Памяти, Матезису, Магии. Последнего слова, однако, молодой человек не написал. Бруно принялся сворачивать дела. У него созрел план[424]: план, включавший в себя Образы, Папу Римского, Церковь, статуи, дворцы памяти, нового короля Франции и конец света, каков он ныне. Бруно продолжал расти.


В конце 1588 года из Милана в Прагу приехал синьор Джузеппе Арчимбольдо и привез с собой императорскую голову[425]. То есть по некоторым документам мы знаем, что голова эта уже была там в 1591 году; разумеется, она могла добраться до императора и в 1588 году, когда столь многое на миг стало возможным.

Арчимбольдо много лет состоял на императорской службе и был пожалован дворянским титулом за труды (и за радости: жизнь и работа давали ему такое острое наслаждение, что казались едва ли не преступлением и грехом). Он ставил для императора потрясающие карнавалы и пьесы, строил автоматы, приводимые в действие водой, огнем и ветром. Он строил триумфальные арки, повествующие о победах императора над турками[426] («Расскажите еще, еще», — просил он генералов-победителей, делая наброски, составляя надписи и цвета; и собеседники его переглядывались немного виновато: на самом-то деле великой победы не было, но Арчимбольдо это не волновало: когда он закончит, она состоится). Возле одной из арок разместилась гигантская скульптура императора в доспехах верхом на коне, защищенном броней, и сходство оказалось столь велико, что один зевака исцелился от золотухи, просто коснувшись статуи[427]. Арчимбольдо не знал, смеяться ему или плакать.

Затем он попросил у императора разрешения вернуться в Милан, чтобы после многих лет усердного труда пожить в покое и позаботиться о душе; владыка отпустил его, хотя и неохотно, ведь он терпеть не мог расставаться с нажитым добром. Ныне художник возвращался. Император явился в neue Saal, чтобы установить собственную голову — последнюю из голов, по уверению Арчимбольдо: единственную, которой недоставало там, где Стихии творят Времена Года.

Нес ее один прислужник, ибо она была невелика. Ее поставили на эбеновую подставку, император встал перед ней, и Арчимбольдо (упитанный, одетый во все черное, как и его господин, но с широкой улыбкой) лично снял покровы.

Философского камня не существует: лекарства от меланхолии нет. Но когда император увидел, как новый портрет засиял при свете дня, его душу наполнило ощущение глубокого успокоения и полноты, и он тут же узнал это чувство, хотя никогда его прежде не испытывал: счастье.

«Здесь изображен Вертумн, — произнес Арчимбольдо. — Вашему величеству, разумеется, известно это божество. Для пояснения имеется сопроводительное стихотворение[428]».

«Это же я», — не отрывая взгляда, сказал император.

Арчимбольдо склонился в низком поклоне.

Да, несомненно, это он сам, его большая губа и нижняя челюсть. Как и прочие головы работы Арчимбольдо, что присматривали за императорскими коллекциями, она также являлась эмблемой: зрячие глаза ее были не только очами.

Вертумн[429] — Бог годовых перемен, тот, кто превращает одну пору в другую. Поэтому лицо и грудь императора, его волосы, борода, ухо с серьгой, шляпа и цепь — все состояло из фруктов и овощей, вместе были собраны богатства всех сезонов, плоды мая и сентября, лета и весны сливались воедино, но были различимы.

Император подошел поближе почти благоговейно.

Тога Вертумна, сплетенная из весенних и летних цветов и листьев сладкого салата, открывала грудь — большую осеннюю тыкву, сухожилия шеи состояли из бородавчатых зимних корешков, а блестящий каштан изображал бородку. Губы — июньская малина, брови — стручки гороха, в шевелюре — снопы пшеницы и гроздья винограда, яблоками алеют щеки; император благодарно и весело рассмеялся. Сколько за эти годы написано портретов, где он обременен долгом и должностью, в римских доспехах, в лавровом венке, со священным Крестом; в окружении Славы, Победы, Правосудия, Правоверности. Нет, здесь он был земным: человек, составленный из нескончаемых и множественных плодов земли; он сам, но и более того: все сущее вне власти королей и держав, пап и князей, неизменное и вечно-изменчивое. Он был последней стихией, не явленной в этой палате, пятой стихией, имя которой Время.

«Время, — гласил Пояснительный Стих, провозглашенный чтецом, которого привел Арчимбольдо. — Владыка над всеми державами, господь стихий. Вечное, ибо цикличное, оно возвращается вечно и постоянно в своих переменах».

«Установить немедля», — сказал император. Он оглянулся: рядом мгновенно оказался Страда; позвали рабочих. Император, приложив палец к губам, вместе с Арчимбольдо примерялся, где, в какой четверти галереи ее повесить, в каком углу земли, в каком центре. Наконец место выбрали, и оказалось, что Стихии придется передвинуть (как заметили рабочие с лестницей и отвесом) — немного к северо-северо-западу, к летним созвездиям; Арчимбольдо решил, что это приемлемо. Шкафы тоже нужно было переставить, передвинуть на тот же угол, но это после; император уже нетерпеливо сжимал и разжимал пальцы за спиной, и Страда похлопал в ладоши, торопя рабочих.

Арчимбольдо с помощником взялись за «Огонь» и сняли его со стены. Как раз в это время в Judenstadt[430] одна домохозяйка, торопясь закончить приготовления к шаббату, пока не село солнце и не пришла пора засыпать огонь, пролила жир и в ужасе уставилась на занимающееся пламя. Она плеснула на него водой, прекрасно зная, что этого не следует делать, и горящий жир расплескался во все стороны. Она тут же стала звать детей, сперва на помощь, а потом спасения ради.

«Воздух», — сказал император; пришел черед этой картины, и перья шуршали, а нарисованные птицы кричали, точно крачки на морской скале. Картину сняли со стены и принялись перевешивать.

Внезапный ветер закружил черноклювых чаек на реке и стаи голубей над крышами. Он резвился над горящим домом в еврейском квартале, и люди на узкой улочке видели, как он подстегивает огонь и закручивает его вихрями, а бесы пялились из окон, ухмылялись толпе и с удвоенной силой возвращались к прежнему. И тут все увидели нечто примечательное: из дома бросились вон все его мелкие обитатели, мыши и кошки, едва волочившая ноги старая собака и даже (в последний миг с воплем оборвав привязь) обгорелая козочка, которую отец семейства купил на Песах за два зуза[431].

В это время рабочие в neue Saal перемещали быкошеего и лисоглазого зверочеловека, «Землю».

Затем они поднялись к рыбоженщине-«Воде». К тому времени, когда ее опустили на пол, дом на улице Фарбрент[432] весь был охвачен огнем, который, наскоро доедая его, поглядывал по сторонам голодным взором. Но евреи из битком набитого гетто, конечно, прекрасно умели бороться с огнем, и от ближайшего фонтана уже передавали по цепочке, ритмично крича, кожаные ведра, чтобы выплеснуть их (к тому времени уже полупустые) к стопам огня. Этого было недостаточно. Но по милости Предвечного, да будет Он благословен, в двух шагах от пожара стояла подпольная сыромятня, досаждавшая соседям своей вонью, но процветавшая, потому что помещалась над маленьким и старым, однако надежным колодцем, из которого дубильщики ежедневно наполняли деревянную цистерну на крыше. И вот несколько мужчин забрались на крышу сыромятни и стали работать топорами; глаза им разъедал дым, но вскоре цистерна была разбита и, как переевший обжора, извергла поток воды на прижавшийся к ней домик. Вода и огонь, давние враги, сцепились и вступили в борьбу, на помощь бросились люди, и с огнем было покончено. Люди плакали и смеялись. Сгорел только один дом, а не вся улица, как бывало. Пришел покой субботний.

Покой: Вечный Покой[433]. Во дворце император приказал зажечь факелы и свечи в многоруких канделябрах, чтобы еще поглядеть на свой портрет.

«Я не бог», — сказал он.

Арчимбольдо склонился, не переставая улыбаться: как скажете.

«Я не смог дать людям то, что хотел».

«Народ любит ваше величество за милость, которую вы явили».

«Иными словами, — заметил император, — за то зло, которого я не совершил».

Арчимбольдо еще раз поклонился.

Император ошибся, ошибся, как ошибался во всем. Он верил, что, запершись во дворце и изучая алхимию, научившись ускорять рождение золота из не-золота, приблизит и возвращение Золотого Века. Какую благодарность он бы заслужил! Но чего в Золотом Веке не было, так это золота. Он заключал в себе мир, а не правосудие; свободу, а не могущество; достаток, а не барыш. Златая пшеница; златая вишня; златой кабачок; златой виноград: но не золото.

Что там говорил этот итальянец, монах-расстрига. Труд уничтожил Золотой Век и породил несправедливость, нужду и неравенство. А исправить это можно еще большим трудом.

Он не должен останавливаться, как не могут остановиться плодоносные времена года. Даже Зима не застывает в неподвижности, но вынашивает в холодном сердце Весну. Он должен трудиться, и не ради себя самого; закатать рукава и смиренно трудиться. Миропомазав главу, Бог не отнял силу у его рук.

Что же он должен сделать? Прежний страх овладел его сердцем. Сделать он ничего не мог. Все, что он пытался свершить, закончено не было; на нем проклятье или грех, изъян, словно косоглазие или колченогость; он говорит одному: приди — и тот уходит; говорит другому: уйди — и тот является.

Итальянец говорил: он знает, что нужно сделать и как. Полагая, что сам он знает лучше, император тогда не дал себе труда выслушать.

Любовь, Память, Матезис. Как он там говорил. Но Любовь из них больше.

«Позовите его снова», — сказал император. От неожиданно прозвучавшего приказа все вздрогнули.

«Позвать...» — подсказал поспешивший к нему Страда.

«Того итальянского монаха. Вы знаете: Браун или Бруин, невысокий парень, на медведя похож; ну, вспомните!»

«Бруно».

«Позовите его снова».

Страда поклонился, быстро попятился и, едва оказавшись за дверью, кликнул слуг.

«Позвать его снова. Маленький итальянец, Брунус Ноланус Италус».

Слуги позвали других слуг и направили тех в город, на квартиру Бруно в «Золотой репке», в библиотеки, школы и таверны; они отправили записку в Тршебонь, спрашивая Джона Ди, куда делся этот человек. Но никто не знал.


В одном Джон Ди не сомневался: коль скоро император продолжает требовать с него Камень (ценность, как он выразился в письме к Ди, словно стесняясь назвать прямо), значит золото, которое научился делать Келли — и научил своего старого друга, — было бесплодным. Ди уже догадывался об этом. Оно не породило сына, filius Philosophorum[434], первопричину или Логос материи, чей сок или кровь и есть тот самый Эликсир, который искал император. А каждому было известно, что чем больше надежд адепт пробуждал в Его Святейшем Величестве, тем туже ему приходилось впоследствии, когда надежды эти рушились.

Так что пора было исчезать. Да, он мог бы объявить о наступлении новой эпохи; нет, он не станет этого делать. Дайте только добраться до дома, и больше они его не увидят.

Вокруг дома Рожмберка в Тршебони прибавилось шпионов, не только императорских, но и служивших папскому нунцию; Ди видел их из окон своих комнат: добродушные и общительные, они слонялись, сложив за спиной руки, в воротах подходили к возчикам и поставщикам, дружелюбно спрашивали: что за люди появились в замке? когда вернется герцог? что это за дым? Среди прочего шпионам удалось выяснить, что не так давно в доме появился молодой крестьянин, темноволосый крепкий парень, хромоножка. О нем упомянули в доносах, в отчетах, отправляемых нунцием в Рим, где их можно будет найти и четыреста лет спустя; очевидно, невнятные упоминания Giovanni Dii e il su compagno, il zoppo, «калеки»[435], относятся именно к этому юноше: видели, как он прогуливался со стариком и катал детей на тележке.

К тому времени в Прагу пришло известие, что король испанский Филипп потерпел поражение при попытке завоевать Англию. Его Армада, величайший католический флот, выходивший в море со времен битвы при Лепанто[436], был отброшен: стойкостью королевы (Я знаю, что телом я слабая и немощная женщина, — сказала она своим войскам в Тилбери, и слова эти англичане будут хранить в памяти многие поколения, — однако сердцем и волей — король, к тому же английский; и полагаю гнусным, что Парма[437], Испания или кто угодно из европейских правителей смеет вторгаться в пределы моей державы), искусством английских моряков (Дрейк, Хокинс, Фробишер[438] — все старые приятели Ди были там; когда-то он составлял для них карты и долго упрашивал королеву купить им корабли[439]; ну вот, видите) и — в последний миг — ветром, чудесным ветром, налетевшим ниоткуда, с неожиданной стороны и дувшим всю ночь: ветром, который к рассвету следующего дня переменил все. Джон Ди, до которого вести добрались много недель спустя, вспомнил комнатку в башне, летнюю ночь и своего бесенка, он сосчитал дни и расхохотался: громко, как не смеялся много месяцев.

Затем он сел, расчистил место на заваленном письменном столе, взял добрый пергамент и новые перья и самым красивым почерком написал послание своей Королеве.

Всемилостивейшая Повелительница[440], Господь небес и земли (крепостью Своей даровавший Вашему Королевскому Величеству сию Триумфальную Победу над смертельными врагами, для всех явную) да будет вовеки славен и благословен.

На плечо ему положила руку супруга:

«Муженек, здесь внизу каретник, за которым ты посылал. И такелажник тоже пришел».

«Да. Сейчас, сейчас».

Счастливы те, кто в силах внять и подчиниться чарующему зову властной Госпожи ВОЗМОЖНОСТИ. А потому, находя свой долг в согласии с потаеннейшим зовом упомянутой Всемилостивой Принцессы, Госпожи ВОЗМОЖНОСТИ, коя велит мне, мистеру Келли и нашим семьям воспользоваться и насладиться НЫНЕ высочайшим покровительством и великодушным милосердием Вашего Королевского Величества в Вашей несравненной Монархии, Британском Раю Земном,

Он остановился, поглаживая нос кончиком пера; не меньше года прошло с тех пор, как сэр Эдвард Дайер доставил ему письмо из Англии, намекнув, что королева может принять Ди с благосклонностью. Он писал за Келли, как за себя, но он уже не знал Келли.

отныне мы всей душой, осторожно и беспрестанно стремимся выбраться отсюда и преданно и всецело припасть к стопам Вашего Святейшего Величества, дабы предложить свои услуги.

Он завершил письмо комплиментами, подписал его и посыпал песком.

Ответа придется дожидаться долго, если он вообще придет. Ди надеялся, что королевское письмо станет охранной грамотой в этой стране и приглашением на родину. Хотя бы.

Эдварду Дайеру, письмоносцу, он рассказал больше — для пересказа лично королеве и Берли[441] — о золоте и ветре: ветре, что рассеял врагов королевы. Вот об этом, советовал он Дайеру, рассказывайте очень осторожно. Ведь всякому известно, кто управляет разрушительными ветрами, при чьем содействии это вершится.

Тем временем предстояло многое собрать и приготовить, со многими попрощаться — и не всегда открыто. «Меня вызывают, — сказал он герцогу Рожмберку. — Я долго пробыл на чужбине, и королева, которой я обязан службою, зовет меня на родину».

Он молвил это с достоинством и сожалением, и герцог кивнул, заверив старика в своем неизменном восхищении; он предложил всяческую помощь в подготовке к путешествию. Ди попросил лишь об одном: чтобы это какое-то время оставалось тайной. Герцог еще раз кивнул. После чего поспешно, насколько то было совместимо с торжественно-печальным расставанием, уехал в Прагу к Келли. Ди из надвратного покоя (горн уже не горел) наблюдал, как уносится карета герцога: кучер свищет кнутом, скачут форейторы, цепко держатся на запятках лакеи.

Домой, домой, напевала Джейн Ди, раскладывая по сундукам красивые новые платья и простенькие старые, а также черенки с герцогского огорода; домой, домой, назад домой, тра-ля-ля-ля. Она уложила те вещи, которые еще могли носить дети, — двое младших родились здесь и говорили на prager Deutsch[442] свободнее, чем по-английски, бедняжки; она уселась посреди тюков и сундуков, закрыла лицо передником и выплакалась за все эти годы.


«Император, — сказал доктор Ди, — желает, чтобы ты вернулся к нему в Прагу».

Он нашел волчонка на кухне — тот стоял со своей клюкой в углу у печки. Ян часто бывал здесь — в тепле, среди множества запахов, рядом с людьми, говорившими на знакомом с детства языке.

«Император отдал тебя на мое попечение, — сказал Ди, — потому что я обещал вылечить тебя от душевной болезни. От меланхолии, уверенности в том, что ты волк. У меня не получилось. Он хочет, чтобы ты вернулся».

Ян смотрел старику в лицо, словно пытался прочесть объяснение.

«Как я перестану быть собой», — сказал он, помолчав.

«Вот и император тоже не может. Я уезжаю из этой страны, и нам придется расстаться».

«Тогда, — сказал парнишка, — когда вы придете ко мне завтра, меня здесь не будет».

Джон Ди не ответил ничего и не выразил согласия.

«Вам не удержать меня взаперти», — сказал Ян.

«Не удержать. Но подумай. Идти тебе некуда. Тебя будут преследовать по всему христианскому миру. К тому же ты везде будешь чужим, тебя заметят и выдадут. Если уж уходить, то уходить далеко».

«На земле не осталось далеких мест».

Ди подумал. Свой длинный посох он держал за спиной обеими руками.

«Атлантида, — сказал он. — За морем».

Юноша вгляделся в лицо доктора — не шутит ли.

«Волку там привольно, — продолжал Ди. — Не поймают, не увидят. Говорят, леса там бесконечны и полны дичи, как зверинец. Людей, говорят, мало, да и те дикари, которые не умеют ни говорить, ни думать, ни молиться, ни причинять вред».

Ян слушал внимательно, но тут рассмеялся, словно сбросив чары.

«Да как же я там выживу? — сказал он. — Я почти все время обычный парень, такой, как сейчас. К тому же хромой. Я не умею быть дикарем. Да и через море не перебраться».

Он с усилием поднялся на ноги.

«Я не вернусь, — сказал он. — Лучше умереть быстрой смертью. Не вернусь я».

«Ну и что мне с тобой делать? — спросил Ди. — Горло тебе перерезать? Отравить? Нет, нет».

«Послушайте, — сказал паренек и продолжал шепотом на ухо старику: — Сделайте для меня вот что. Подглядите, когда я в следующий раз лягу в постель и выйду из своего тела, и сделайте вот что: переверните мое тело лицом вниз. И все».

«И что тогда?»

«Тогда я, вернувшись под утро, не смогу войти в свое тело».

«Дух исходит через рот, — произнес Джон Ди. — Я слышал про такое».

«И входит тоже. А если с наступлением дня я не вернусь в свое тело, то уж никогда не смогу. Я останусь там, куда уходил, и буду бродить там, пока не наступит мой срок, тот день, когда я должен был умереть».

«Но зачем же ты просишь меня об этом?»

«Лучше пусть не вернется мой дух, чем я буду заперт в той башне. Пусть императору достанется мое тело. Меня там не будет».

Он задрожал и вцепился в воротник плаща Джона Ди.

«Сделайте это для меня, — сказал он, — и я, где бы ни был, благословлю вас за это. Если я могу благословлять».

Джон Ди отвел руку юноши и усадил его. Он пытался понять, может ли сказанное быть правдой, уготована ли душе такая судьба и можно ли ее избрать; он надеялся, что это не так. Он проговорил по-английски:

«Что-нибудь да сделаем».


Лишь к Рождеству Джону Ди пришел несколько двусмысленный, но, вероятно, небесполезный ответ от королевы. Вполне достаточный для того, чтобы уберечь его от императорской тюрьмы, во всяком случае если выехать немедленно — и оставить здесь то, что любезно императорскому сердцу. Иными словами — волчонка и Эдварда Келли, которого Ди привел (или который привел его) в город оборотней.

Келли теперь состоял на государственной службе; император потребовал у герцога Рожмберка предоставить Келли в его распоряжение, обещав не удерживать его силой, но расставаться с ним не собирался. Сам ли Келли заявил императору, что, хотя родился он в Англии, на самом деле происходит из благородной ирландской семьи[443] и является дворянином этого несчастного королевства; а может, он просто не стал возражать, когда это предположили другие? Во всяком случае, отныне это стало правдой: император пожаловал ему дворянский титул. С этих пор Келли являлся eques auratus.

«Позлащенный рыцарь?» — переспросил Джон Ди.

«Древний знак отличия, — ответил сэр Эдвард. — Исстари в этих землях рыцарские доспехи покрывали позолотой».

Он принял вино, налитое доктором. На длинном столе в тршебонском жилище Ди лежали сокровища, остающиеся в пользование Келли: изогнутое зеркало, малое подобие тех, которыми Ди пытался излечить волка, сосуды и другие принадлежности, с помощью которых они с Келли впервые изготовили золото в доме доктора Гагеция, все порошки, оставшиеся от работ Ди, стеклянная посуда и воск, камеди и дистилляты.

«Как договаривались, — сказал Ди. Он передал список Келли и протянул перо. — Подпишись, мы заверим печатью, и все это твое».

Келли стоял, сложив за спиной руки. Он словно не слышал; казалось, его тяготят парчовая мантия и золотая цепь.

«Я тоже вернусь в Англию, — сказал он. — Скоро. Скажи Берли и королеве. Я получил письма, в которых меня умоляют вернуться».

Незадолго до того он отослал королеве жаровню, простую медную жаровню, от которой отломил кусочек и превратил его в золото действием порошка. (Эта жаровня вместе с золотым обломком долго будут храниться в королевской коллекции; Элиас Эшмол самолично их видел[444] — или знал того, кто видел, — и зарисовал для своей книги «Theatrum chemicum Britannicum»[445], где этот рисунок и ныне пребывает: на четыреста восемьдесят первой странице. Жаровня утеряна.)

«Сюда явился этот итальянский поганец, — сказал Келли. — Тот, кого нам показывали в кристалле. Кто приходил в Мортлейк».

«Да, я его видел».

«Зачем они его сюда призвали?»

«А разве призвали?»

Келли остановился.

«Спроси у них, — насмешливо предложил он. — У этих райских всезнаек — или откуда они там еще. Поспрошай, может, и ответят».

Джон Ди отодвинул кубок.

«Я слышал ее голос, — сказал он. — Эдвард, она говорила со мной».

Он не собирался это рассказывать, но, как любой ребенок, которому строго-настрого велели молчать, не мог не проговориться.

«Кто?» — не понял Келли.

«Мадими, — ответил Ди. — Она говорила со мной и многое поведала».

Трудно сказать, услышал ли его Келли. И раньше, в Польше и в Англии, бывало, что Келли не слышал простых слов своих спутников, будто вокруг него с гомоном кружился рой иных существ, заглушая сказанное.

«Она сказала, — продолжал Джон Ди, — что золота у тебя в избытке; что ты можешь есть и пить его, если хочешь; и что ты не восхвалил ее за это».

Келли расхохотался так, что Ди увидел — у него недостает пары зубов. Он уже не молод, и нет эликсира на эту пагубу.

«Старый друг, — сказал Келли. — Думаешь, эти тайны мне открыли они или их речи? Так ты думаешь?»

Джон Ди переплел пальцы. Он спросил:

«Если не они, то кто?»

«Кто-кто. Я сам себе поведал. А от кого узнал? От себя же. Кто меня научил? Я сам себя научил. Сам открыл себе тайну, взял себя за рукав и нашептал себе на ухо».

«Не шути со мной».

«Ты умудренный старый дурень, — сказал Келли. — И я люблю тебя. И скажу из любви к тебе. Я делаю золото из ничего не потому, что научился этому у ангелов, или чертей из преисподней, или из старых книжек с говенными стишками. Я не следовал никакому рецепту. Я не знаю, как устроен мир. Я делаю золото, потому что я — это я. Потому что аз есмь сила. Не важно, как я делаю золото; но делаю потому, что знаю: я это могу».

Склонившись к лицу старого друга, он оперся рукой о стол, а второй бил себя в грудь, словно исповедуясь.

«Я могу, могу, могу. Я и с тобой могу этим поделиться, потому что некому мне воспрепятствовать. Захочу — поделюсь с императором. Никогда раньше золото не делали, а теперь будут, отныне и до скончания мира».

«А когда это? — спросил Джон Ди. — Скажи, коль знаешь».

Келли так и застыл над столом, открыв рот и выпучив глаза.

«Сам я не знаю, — сказал ему Джон Ди. — Но вот что я думаю. Думаю, что конец света приходит к каждому человеку, к каждой душе по отдельности; его увидим ты и я, но для многих мир останется прежним и пребудет таким, пока последняя душа не скажет: аминь».

Когда нагруженный вещами Келли покидал дом в Тршебони[446], Джон Ди доехал с ним до большой дороги на Прагу. Дул холодный колючий ветер, лошади переминались и трясли головами, стремясь домой. Искатели пожали друг другу руки, и Ди увидел, что по лицу Келли прокатилась слеза. Это от ветра, подумал он.

«Я буду ждать тебя в Бремене», — сказал Ди, стараясь перекричать ветер.

«Я приеду», — отвечал Келли.

«Оттуда в Англию».

«В Англию», — подтвердил Келли[447]. Он повернулся, поднял латную рукавицу и пустился вскачь, не оглядываясь. Больше Джон Ди никогда его не видел.

От Тршебони до Праги около двадцати лиг[448]. Возле своего нового дома в пределах дворцовой ограды Келли увидел, что его дожидается человек, шапочно ему знакомый, — императорский медик по имени, кажется, Кролл. Он был весь в черном, как монах или... Келли учтиво высказал надежду, что тому не пришлось долго ждать.

«Долго ждать?» — переспросил доктор Кролл. Улыбка его была странно напряженной, руки сцеплены за спиной; подле него стоял отряд имперской стражи и невозмутимый пристав[449].

«Надеюсь, что нет».

«Очень долго, — ответил тот. — И вправду, очень, очень долго».


«Ну вот, — сказал Джон Ди. — Теперь у нас есть снаряженные кареты, лошади, прекрасные лошади, с упряжью; кожаные сумы полны; есть и королевская грамота. Так едем же, едем, едем. Немедля, пока есть такая возможность».

Немедля, пока подлинность накопленного им золота подтверждается на зуб и пробирным камнем: он наполнил золотом сумки и сам уложил их в новую повозку. Карета была огромная и тяжелая, странных очертаний[450], Ди сам ее спроектировал, каретник только тряс головой, сопел и ворчал и, поворачивая чертежи в руках то так, то эдак, спрашивал у Ди, почему тот не отправился с этим к корабелам. Но вот карета готова, снаряжена, блестит полированным металлом, а оснастка ее поскрипывает и пахнет приятно.

Все. Осталось одно лишь послание, намеренно отложенное напоследок: доктор Ди уселся посреди сумятицы таскавших ящики и сундуки слуг, своих и герцогских, и быстро написал на латыни письмо императорскому гофмейстеру. Он напоминал, что Господь через посредство ангелов Своих привел его в Прагу, что по причине злоязычия императорских советчиков его из Праги выдворили и что приказ императора возбраняет ему въезд туда и поныне. Не нарушив этого приказания, он не может лично вернуть выпущенного из Белой Башни заключенного. Он опасается также нунция и прочих итальянцев, которые, дай им такую возможность, немедля схватят английского еретика. Выразив сожаление о задержке, он сообщал, что юноша ныне совершенно здоров, теперешняя кротость его превосходит былую свирепость и в ограничении свободы он более не нуждается. Теперь, извещал Джон Ди, он передает юношу тем слугам императора, которые постоянно следят за ним и его домочадцами у входа, для доставки к Его Святейшему Величеству. Обо всех подробностях расскажет Его Величеству податель сего.

Письмо это Джон Ди сложил, запечатал и, надписав адрес, сунул в рукав.

Когда Джейн с детьми и слуги с последними вещами вышли из дворца и разместились в карете, доктор Ди поднялся в башенную комнату и забрал кристальную сферу, из которой с ним говорили. Он уже хотел было оставить ее здесь — оставил же он стол с signacula[451], все восковые свечи и подставку. Но шар он забрал. Ди завернул кристалл в овчину и положил в кожаный мешочек, его — в прочный ящичек, ящичек же спрятал на самое дно кареты. Со всеми предосторожностями, словно клетку с голубями или святые мощи. Хотя и полагал, что из шара с ним уже не заговорят и ничего он в нем не увидит, кроме окружающего мира, чудно́ искривленного поверхностью стекла.

Ничего.

Когда-то она сказала, что ветер принесет с собою время перемен, горнило нового века, и другой ветер унесет его; а в новом веке, говорила она, меня не ищи, меня здесь уже не будет. Она не сказала, однако, что в новом веке не просто исчезнет, но станет невозможна: всякое будет возможно, только не она.

Везли карету двенадцать молодых венгерских лошадей, а три валашских были под седлом; Артур просился ехать с форейторами, и ему позволили. На кучерское место Ди усадил хромого богемского паренька, закутанного от холода в шарф. «Вези нас сквозь страну и ночь», — сказал ему доктор с улыбкой. А когда грохочущая карета выехала из герцогских ворот и крутившиеся там бездельники, как он и рассчитывал, подскочили глянуть, кто это, Ди жестом подозвал одного, вытащил из рукава письмо гофмейстеру и вручил его удивленному соглядатаю.

«Отвези это в пражский замок, — сказал он. — Торопись, если ждешь награды».

И задернул занавеску.

На рассвете другого дня отряд имперской стражи, бряцая оружием, выехал из Градчан, скользя и высекая железными подковами искры из булыжной мостовой. Догонщики на много миль и часов отставали от беглого волшебника, но ехали куда быстрее. Он мог направиться только в одну сторону, думал капитан, через южные перевалы Бёмервальда[452], на Регенсбург, — и думал справедливо: один день и две ночи спустя карета Джона Ди стояла на перевале, лошади выбились из сил, а вдали над изгибистой дорогой садилось солнце.

«Теперь, — сказал Джон Ди, чуявший погоню; он мог бы следить за ней, как Цезарь, будь у него такие же зеркала. Он спустился на землю, намочил палец и поднял его: ветра не было. — Теперь надо поторопиться, иначе нас перехватят. Ночью отдыхать не будем».

Он велел всем выгрузиться, после чего вместе с крепким кучером принялся за работу; посередине экипажа воздвиглась легкая мачта (ее везли под днищем, разделив на три длинных куска с железными трубками на концах: они вставлялись друг в друга, и кучер длинным молотком надежно сбивал их вместе). Впереди установили бушприт, и тогда стало ясно, зачем карете такой длинный острый нос. На мачту подвесили рею и спустили с нее четырехугольный люгерный парус, какие Джон Ди видел на рыбацких судах — дома, на реке Хамбер, — вполне подходящий для столь неповоротливого широкого корабля; для удобства управления и бравого вида они установили маленький топсель, а также и кливер на бушприте.

Старшие дети помогали с оснасткой и растяжками, чтобы мачта держалась прочнее, и вели от бушприта тяги к мачте и прямо вниз, чтобы его не поднимал кливер — большая беда для люгерного паруса, сказал Джон Ди. Потом закрепили вдоль борта оснастку для подъема и спуска паруса. Вечерело. Джейн Ди сидела с малышами на обочине, дети собирали лесные цветы и складывали ей на колени; а она смотрела на мужа, и, встречаясь с ней глазами, он ясно мог прочесть в них: дурачина же ты, а это — Корабль Дураков.

Закончив работу, Джон Ди отошел в сторону, сцепил руки за спиной и осмотрел карету. Ветра не было.

«Что ж, нужно избавиться от части груза. Давайте».

Со дна багажного отделения он принялся вытягивать кожаные мешочки с золотом. «Не надо, оставь», — просили дети, но он продолжал таскать; свалив все на землю, он развязал один и вынул несколько больших монет. Они блестели, но совсем не золотым отливом; казалось, их обволакивает слизь. От них дурно пахло.

«Давайте», — повторил он, высыпал обратно монеты и поднял мешок. Артур и Катерина взяли еще по одному и поволокли за отцом туда, где каменистые склоны ущелья соединял мостик; по ту сторону виднелась придорожная часовенка, крест, распятие. Тяжелый кожаный мешок начал сползать с плеча доктора, подбежавший Артур толкнул его снизу — золото высыпалось, монеты звенящим потоком ринулись по склону. Отец и сын уставились на то, что натворили: золото, которого достало бы на две счастливые жизни, сверкало в темном буераке, застрявши в изломах и вымоинах, рассыпавшись по земле, как цветы.

«Теперь остальное, — сказал Ди. — С первым же дождем оно исчезнет или так изменится, что никого уже не обманет».

Они вскрыли мешки и высыпали золото. Артур смеялся: выбрасывать его оказалось еще удивительнее, чем делать.

Когда они вернулись к карете, юный богемец стоял возле нее, держа в руках узелок со своими вещами: рубашками, которые сшила ему Джейн Ди, лекарствами, приготовленными доктором, и Артуровой латинской грамматикой.

«Избавлю-ка и я вас от лишнего груза».

«Нет», — возразил Джон Ди.

«Если вы не сможете уйти от погони, — сказал парень, — если вас поймают, мне с вами нельзя».

«Мы поедем очень быстро, обещаю тебе».

«Нет, — возразил тот. — Я пойду».

«Домой?» — спросил доктор.

«Не знаю, где его искать. И не примут меня там. Да мне везде дом».

«Как же ты будешь жить?»

Юноша с улыбкой посмотрел на свой костыль.

«Побираться», — сказал он.

Джон Ди говорил бы еще, он хотел рассказать, расспросить; у него была мысль увезти парня далеко отсюда, в Бремен, а может быть, в Англию и найти ему место на корабле, что плывет в Атлантиду, Новооткрытую Землю; но тут поднялся сильный ветер, и колеса заскрипели. Джон Ди схватился за шляпу и шепотом пожурил ветер по-латыни; тот утих, но лишь немного. Ди обнял юношу.

«Что ж, да благословит тебя Господь, — сказал он. — И сохранит от всякого зла. Куда бы ты ни пришел. В любой стране».

«Аминь», — сказал парень, поцеловал старика и отвернулся. Остальные не видели, как он ушел, потому что ветер переменился и дети смотрели, как он раздувает паруса; кучер, натягивая поводья, кричал на перепуганную упряжку и давил на тормоз. Артур и Роланд напоминали друг другу, как ставить люгерный парус по ветру.

«Ветер! — восклицала Катерина, пока мать усаживала ее в карету. — Отец! Это северный ветер Борей? Или южный Австр? Или юго-западный Аргест? Или...»

«Это мой собственный ветер, — перекрывая его шум, крикнул Джон Ди; старик вскочил в карету на ходу, подхваченный сыновьями. — Но лишь Бог знает, как долго он моим останется. Если он будет дуть до скончания мира, этого может оказаться недостаточно».


Волк набрел на тропинку и шел по ней, а та становилась все шире и чище, и наконец показались крыши домов лесоруба и угольщика; уже выбившись из сил, он добрел до деревни — до церкви, где мог обрести помощь.

Он пожил немного в этой деревне, потом перешел в другую, затем в третью, потихоньку обрастая прошлым, чтобы удовлетворять любопытство выспросчиков; больше ему не суждено было попадать в ловушки, ни во сне, ни наяву, ни в той стране, ни в этой. Не довелось ему и увидеть Атлантиду, хотя порой она ему снилась. Он нашел работу и жену, растил детей, и его дети и внуки были избавлены от его несчастливого удела.

В глубокой старости его призвали к суду (отчеты сохранились) за слова о том, что в молодости он покидал свое тело в образе волка, чтобы сражаться с ведьмами. Судьи пытались вынудить к признанию в сговоре с дьяволом, но он отказывался: разве он на дьявольской стороне? Он сражался с ведьмами у врат ада, а после смерти душа его попадет в рай. Судьи не знали, что с ним делать. Времена, когда такие истории пугали здравомысленных людей, прошли; уже много лет в той епархии не сжигали ни одной ведьмы. Священник отчитал его за ложь и богохульство, ему дали десять плетей и отпустили домой.

К тому времени в горах повсюду были открыты залежи угля. Тамошние жители стали шахтерами, славными по всей Европе, а научились они мастерству (как поговаривали) у древних кобольдов, которых разбудили стуком кирок и молотков. Возьмите, что вам потребно, и оставьте нас в покое. Так что дети его детей работали в шахтах, и правнуки его выросли шахтерами. А их потомки добрались наконец до Атлантиды; там их и вправду встретили великие леса и высокие горы, а в горах ждал своего часа уголь: огромный пласт под кривым хребтом земли.

Они отправились на юг и на запад, где открывались новые месторождения; из Старого Света приезжали все новые и новые поселенцы — это они научили жителей здешних гор шахтерскому делу, до них здесь только охотились, рубили лес и фермерствовали. Местные жители называли их «боханками»[453] или голландцами; вместе они спускались в глубокие шахты, куда не проникал солнечный свет, и грузили в вагонетки сердцевину гор. Одна из компаний назвала свою продукцию Черным Золотом: почва от времени превратилась в драгоценность. Шахтеры держались друг друга и, живя в эмигрантских городках, разговаривали на своем языке (и забывали его со временем — только бабушки да малыши болтали на нем); строили свои церкви из бревен и досок, в подражание соседям; священники перевозили святые мощи из Праги, Брно и Рима, чтобы положить под алтарные камни. Там, в этих горах, дети нечасто, но рождались с пленкой на голове, а матери смотрели на скрытые покровом лица и не знали, что это вещует.

Глава вторая

Есть пути вниз, в страну Смерти, но есть также и дороги вверх, в вышние сферы, куда тоже уходят мертвые.

Есть тайные темные братства тех, кто спускается в страны, простертые не под земною корой, не под почвой, но все же глубоко внизу; они преследуют, ловят тех, кого призваны преследовать, с кем повязаны давней враждой, весьма схожей с любовью. Есть также и светлые братства, которым открыты пути вверх, и они тоже потаенны. Их адепты целую жизнь — а может, на протяжении многих жизней — трудами и размышлениями выстраивают свое светоносное тело, способное после смерти подняться над всеми сферами, подобно ковчегу, и бежать власти ревнивых правителей. Адепты эти знают, какие слова произносить; они не пьют из серебряной реки и не забывают, откуда пришли и куда держат путь, так что им не приходится возвращаться и начинать все сначала.

Но есть среди них и те, кто, обладая сокровенным знанием, все же возвращаются сюда ради нас. Сколько их? Один ли на целую эпоху — и его имя ведомо всем, хотя природа остается неизвестной? Или их много, так что каждого из нас коснется хотя бы один? Как бы там ни было, они возвращаются, и не единожды, а многократно; будут возвращаться и впредь — не воссозданные из неведенья и забвения гилики[454], но те, кто по выбору своему поворачиваются спиной к дальнему берегу, с каждым разом все более неохотно, с бо́льшими муками и по той лишь причине, что здесь еще остаются многие из нас.

Бо Брахман не помнил, где впервые услышал эту историю, на каком континенте, каком побережье, а может, и не услышал вовсе, но вспомнил ее, как Платонов мальчишка — треугольники[455]. Он не знал, способны ли, согласно этой истории, те, кто несет нам помощь и знания, помнить, зачем вернулись, или они выполняют свой долг, сами того не ведая. При мысли о них сердце — во всяком случае, у Бо — замирало на миг от любви и жалости, прежде чем забиться с новой силой. Бо как раз и странствовал в поисках воспоминаний и напоминаний, а также развития и открытия, если только есть между ними разница (в те времена — не было); он шел по Нью-Йорку и пытался разглядеть в людях и вещах тот город, в котором жил когда-то. Гаутама да и Пифагор помнили каждую из своих прошлых жизней, и груз безмерных страданий не сокрушал их. Бо всего лишь пытался воссоздать нынешнюю: расчищал жилье в поисках потерянного гроша.

На городских улицах, как обычно, раздавали бесчисленные листовки и рекламки. Бо всегда брал их, всучивал ли ему листки на бегу мужчина в черных очках или какой-нибудь инвалид безнадежно держал их в протянутой руке, а то вручал с таким видом, словно они предназначались одному только Бо: Брахман знал, что раздатчикам заплатят не раньше, чем они распихают все. Одно время он просматривал каждый листок — не потому, что ожидал найти что-то нужное, а просто испытывал судьбу: что-то вроде гадальных записочек. Бо показалось, что люди на улицах стали навязчивей прежнего; может, поэтому он и не обратил внимания на бледного, как призрак, мальчика, голорукого заморыша, который отдал ему свою последнюю, а может, единственную листовку.

СОФИЯ МУДРОСТЬ

БЕЗ СОФИИ НЕТ МИРА

БЕЗ СОФИИ НЕТ СТРАДАНИЯ

Она — Спутница Божья, Первая Мысль Разума Его, и без нее не было создано ничто из сотворенного. Едва лишь возникнув из Отцова лона, она спустилась с Горних Небес и падением своим создала Ангелов и Архангелов. Из зависти они пленили ее, ибо не хотели считать себя чьим-то творением; низвергли ее в мир вод, которым правили; заключили ее в смертное тело.

Листок был такой бледный и мятый, а шрифт такой мелкий, что Бо прошел полквартала, пока разобрал, где верх, где низ, а когда прочел заглавие, то обернулся, но мальчика, вручившего листовку, как говорится, и след простыл.

За несчетные века она сменила несчетные тела; все Силы соперничали за обладание ею, и там, где она появлялась, начинались раздоры и войны; она была Еленой Троянской и Девой Марией; она Блудница и Святая[456], Пропавшая и Найденная, Дитя и Мать, помощница и вредительница. +ИИСУС+ сошел на землю и обрел плоть, чтобы найти ее, близнеца своего и родительницу, и, спасая ее, спасает нас. Иди, и ты поступай так же (Лука, 10:37).

Прочти и запомни. Знание придет через 60 дней. Передай дальше.

МОЛИСЬ НА/ЗА СОФИЮ

СПАСИ СВЯТУЮ ПРЕМУДРОСТЬ

ОТКРОЙ СВОЕ СЕРДЦЕ

Бо сложил грязный листок и сунул в карман, задумавшись не над той историей, которую в нем прочел, историю-то он знал, — а над тем, что такой или почти такой же листок вручили ему когда-то, много лет назад; явный знак, что идет он верным путем (то есть в прошлое).

На этих же улицах и, может, на том же углу более десяти лет назад: как раз вскоре после того, как Бо вернулся Откуда-то и не мог избавиться от ощущения, что ошибся побережьем, если не континентом; тогда ему надавали по дороге листовок, и не только насчет Софии, не одну лишь эту весть вручали ему, бросали к его ногам или продавали за гроши; направление его пути меняли самодельные вести, напечатанные трущобными отшельниками в подпольных типографиях и вмиг распроданные пестро наряженными детьми. Вот такая, например, афиша (конечно, одна из многих, но именно эта запомнилась): четыре, не то шестеро богоподобных мужчин — какая-то музыкальная группа; американские великаны (за время, проведенное среди древних народов, меньших ростом, он совсем забыл, какими высокими и сильными бывают люди) стоят, заткнув большие пальцы в петли на поясе, и джинсы подвернуты у самых каблуков, а сказочно длинные волосы выполняют исконное свое предназначение, о котором позабыли современные мужчины: волосы как у ангелов Боттичелли, волосы точно головки одуванчиков, точно спутанные морские водоросли, — волосы как обещание: если такое возможно, значит ничто здесь не будет прежним. Служба доставки «Ртуть»[457]. И спасся только я один, чтобы возвестить тебе. Теперь, шагая по зимней Мэдисон-авеню, Бо вспоминал обо всем этом с улыбкой.

И не потому ли, что руки и сердце его были открыты, на этих улицах ему — примерно тогда же — вручили один из тех легендарных пропусков, которые раздавали по определенным дням и, очевидно, случайным образом, кому попало (но вы совсем не удивлялись, когда листок совали вам в руку, или подталкивали через прилавок, или бросали в вашу почтовую ячейку в гостинице, где вас никто не знает): белый картонный прямоугольник с номером и буквами «ММ»? Если ты не знал, что означают эти буквы, то отбрасывал листок, подозревая розыгрыш или невнятную шутку, но уж если знал — то благодарил судьбу: ведь тебе даром досталось то, за что другим приходилось платить баснословные деньги.

«ММ». Это где-то под Парк-авеню[458], и ты добирался туда тоннелями, по которым обычные люди шагали к метро и поездам от Американ-Метал-Клаймекс-Билдинг[459], Цианамид-Билдинг и Метатрон-Билдинг[460], небоскребов, чей вес ощущался даже под землей; да и вниз они, верно, уходили так же далеко, как и вверх: зеркальные отражения Вавилонской башни. (Кроме того, поговаривали, что дойти до места можно вдоль центральной линии метро от старой потайной станции под Уолдорф-Асторией[461]; приезжая в отель, Ф. Д. Р. укатывал на кресле-коляске от журналистов и фоторепортеров и появлялся потом, уже стоя и улыбаясь, на балу или банкете; не одна компания сгинула в тех местах: надежды и фонарики угасали средь подземной капели и крысиного писка.) И возникала дверь — белая, неприметная, помеченная тем же знаком «ММ»: черный рубленый шрифт, никаких люминесцентных красок и излишеств в духе ар-нуво[462]; миновав ее и еще одну, похожую, ты спускался по коридорам, и свет угасал, а звуки усиливались — настойчивые механические стоны и пульсации; наконец за последней, самой маленькой дверью открывалось что-то вроде огромной пещеры[463], и ты чувствовал себя спелеологом, который невесть сколько блуждал по извилистым узким холодным лазам: открывшаяся пустота уходила в темную бесконечность, над головой с влажным шипением спаривались и размножались разнокалиберные трубы и воздуховоды. Широки врата и пространен путь: люди заполняли перекрытия, толпились у барных стоек, валялись на огромных прозрачных кроватях и в бирюзовых бассейнах, а музыка буквально сотрясала дым, стоящий столбом. Бо залюбовался: клубы и струйки дыма трепетали от грохота, словно души; стоял крепкий запах самых дешевых и самых сильных фимиамов, доставленных едва ли не из всех стран, где живал Бо и через которые он проезжал. А кроме того — потрясающий, ни с чем не сравнимый общий запах, от которого сами собой раздувались ноздри. Над головами, закрытая стеклом, висела знаменитая шелкография богини-покровительницы этого заведения[464]: не одна копия, но десять или двадцать, так что непонятно было, где оригинал, а где грошовые подделки; на всех один и тот же рот и полуприкрытые глаза, и во взгляде — страдание и опасность, желание и обладание. Пропавшая и найденная. Дитя и блудница. Неспасенная спасительница.

Мятеж против Высших Сил начинается с попрания их приказа «плодиться и размножаться»[465] — Бо это знал. Более не производить тел, в которых томится пленный свет. Как раз в то время в той стране благодаря Таблетке и прочим новшествам это стало возможным и даже обычным делом. «Совокупление без Зачатия есть Спасение, — сказал, вернее, прокричал в ухо Бо знаменитый оргиаст Мэл Цихы. Они торчали в “ММ”, в зале “Венусберг”[466]. — Проеби себе путь к свободе». Фибиониты, к примеру (глаголет Епифаний)[467], стремились поглотить семя, произведенное в 365 половых актах с 365 партнерами, по одному на каждый эон, отделяющий нас от Бога. «Не так уж много», — полагал Мэл, щедрый производитель и потребитель семени, податливый и скотообразный; и каждое его речение было приглашением.

Озабоченные газетные обозреватели тех времен называли это и многие другие тогдашние затеи «эскапизмом»; Бо считал термин довольно точным, особенно ему нравился «-изм», подразумевавший некую программу, какие-то действия, даже надежду. Те, кто осуждающе тряс головой, считали бегство делом легким, но дело обстояло как раз наоборот: те, кого считали типичными эскапистами, — одуревшие торчки, самоубийцы от пресыщения, грязные невостребованные тела, остававшиеся в «ММ», когда наверху наступал рассвет, — все это были как раз те, кто сбежать не смог, чьи невероятные усилия ни к чему не привели, кто разбился вдребезги и сгорел, точно неудачники на заре авиации, воздухоплаватели, ставшие добычей ненавистной гравитации, мастера высвобождения, не сумевшие выкрутиться из последних кандалов, снять последний замок с клетки. Встречая их в подземельях «ММ», Бо не знал еще (хотя понимал теперь, вспоминая), что его призвание открылось именно там: потерпев не одно поражение, отныне он должен был не один год разыскивать тех, кто оплошал, и, заботясь о них, предлагать себя их любви; возможно, лишь этим путем им удастся покинуть пределы своего «я» — выйти оттуда, где они, вопреки всем усилиям, застряли крепче прежнего.

Того заведения, «ММ», конечно же, больше не существует; шагая по городу, Бо в этом уверился. Оно навсегда стало выдумкой, какой его и считало большинство людей. Силы меняют маски, поэтому истории, которые они творят, а мы разыгрываем, тоже должны меняться. Бо шел дальше, мимо Мэдисон-сквер, и наконец подошел к претенциозному старому зданию из бурого песчаника на Двадцать Пятой Восточной за Лексингтон-авеню (единственный безымянный район на Манхэттене), где располагались офисы литературного агентства «Астра», сиречь квартира и заваленная книгами спальня Джулии Розенгартен, литературного агента и — давным-давно, когда Бо жил в этих местах, — любовницы Пирса Моффета. Бо познакомился с ней в «ММ», куда она пришла уже после того, как рассталась с Пирсом, и стала одной из первых, кого раскрывшиеся глаза Бо увидели доподлинно.


«Что-то произошло в Преисподней, — писала в ту минуту Джулия Розенгартен в длинном желтом блокноте, сидя за письменным столом. — Древнее зло разбило свои путы, — она подумала, зачеркнула “путы” и написала “узы”, — и угрожает поглотить весь мир». Слово «поглотить» ей понравилось: кажется, ей в жизни не доводилось его писать. «Темный удел, идущий из былых времен, объединил судьбы страдающего аутизмом мальчика из маленького городка в штате Мэн, генерального директора гигантской военно-промышленной корпорации, увядающей кинозвезды и смотрителя в отделе ядовитых змей нью-йоркского зоопарка». Она услышала шаги на дальней лестнице и немного удивилась: редко кто нарушал по будням ее уединение; должно быть, кто-то из жильцов опять не закрыл входную дверь. Древнее зло. Безымянное древнее зло. «В одиночку, не зная друг о друге, они сражаются за спасение собственных душ — и души всего мира».

В дверь тихо и вежливо, но все же отчетливо постучали. Слово «мир» повторяется. А что это за «душа мира»? О таком только Бо Брахману известно.

Она открыла дверь и увидела его:

— О господи. Я только вот о тебе думала.

— Привет, Джулия.

— Что случилось? — Бо никогда прежде ее не навещал.

— Джулия, можно зайти? Я ненадолго.

— О господи, заходи, конечно.

Она шагнула в сторону и словно бы его взглядом окинула беспорядочное жилище — стопки переплетенных гранок, яркие обложки любовных романов и фэнтези, рукопись о безымянном древнем зле, к которой Джулия писала рекламную аннотацию; она рассчитывала подзаработать на этой книжке деньжат и с приходом Бо устыдилась, неизвестно чего больше — книги или денег.

Он позволил ей приготовить для него чай, а предложенный хлеб съел неторопливо и с видимым наслаждением; воздержанность Бо всегда казалась некой стыдливою отрадой, хотя он ничего подобного не изображал — это для Джулии было отрадой сидеть рядом с Бо.

— Сколько лет, сколько зим, — вздохнула она, хотя нельзя сказать, чтобы они вовсе не общались: ведь она звонила ему в страхе и тревоге той сентябрьской ночью, когда поднялся страшный ветер (в ту ночь она сделала несколько звонков, и вскоре ее поразил месячный телефонный счет).

— Куда ты собираешься, Бо? Далеко?

— Не знаю. Может быть, недалеко. Не знаю.

— На побережье? Думаешь встретить ребят?

— Не могу сказать, Джулия. Я не знаю.

То, что Бо отправляется в путь, было для Джулии Розенгартен важным знаком.

Однажды летом, уверив себя, что она увидит начало нового мира, совершенно не схожего с тем, в котором родилась, Джулия сидела на скале над морем в Монтоке[468], дожидалась, когда же из синих вод поднимется Древний Град, и наслаждалась не только великой возможностью, но и своим даром воображения, который мнился Джулии немалой силой. Бо объяснил, что речь не о возможности, а неизбежности: град со дна морского не всплывет, но в мир явится нечто малое и незаметное — как будто одно из миллиона таких же событий, однако не схожее с прочими; случись оно у тебя во дворе, ты его вряд ли заметишь, но это не значит, что смотреть и ждать не нужно.

— Что мне делать, Бо? Если я могу помочь, то сделаю, что смогу.

— Рассказывай истории, Джулия.

— Эх, блин, — сказала она беспомощно. — Ну ни фига себе.

Когда Бо говорил о ее редакторских занятиях, звучало это так, словно она выбрала свою работу, чтобы помочь всему миру, и ей становилось как-то неловко, тем более что, по словам Бо, на ней лежала большая ответственность — ведь мир, в конце концов, создан из историй.

— Разные есть истории, — говорил Бо так, словно Джулия хорошо это знала. — Одни — ну, как обои или шоколад. Иные же подобны хлебу и крыше над головой. Бывают времена, когда люди очень нуждаются в них, а значит, кто-нибудь должен их рассказывать. Опасно, когда нет таких людей.

— Кто их теперь рассказывает, — не то пробормотала, не то спросила Джулия. — Кто.

— Их не только рассказывают. Думаю, что, когда в них есть нужда, они объявляются и в жизни, и в мире. Газеты и ТВ подают их как подлинные события — вот тогда-то они и происходят.

— Что же это за истории?

— Их мало. Думаю, что сейчас — только одна.

— Всего одна?

— Хотя ее рассказывают на тысячу ладов, — прибавил Бо. Закрыв глаза, он принялся перечислять или пересказывать: — Кто-то потерялся, что-то потерялось, его нужно найти, пробудить или спасти. Женщину, мужчину, а может, ребенка. Или не человека, а зверя или камень, что-то из твоего хозяйства или из семейного наследия, ценное или всего лишь привлекательное и совершенно необходимое. Иногда ты это обретаешь. А иногда — что бы ты ни искала, но находишь иное: то, о чем все время знала, но узнать не могла.

— Прямо на своем же дворе.

— А может, ты сама потерялась и ждешь, когда тебя разыщут, или пытаешься найти обратный путь, или ключ, или.

— Но ты найдешь обязательно?

— Нет. Иногда ничего не выходит — значит, надо рассказать историю и об этом. Может быть, ты отправишься в опасный путь, хотя другие не считают его опасным, даже и путешествием не считают; может быть, ты опустишь руки и вернешься. А может, вообще не осмелишься покинуть дом. Ты отказываешься, и стыдно тебе ужасно, и гложет вина, и ты ищешь утешения, и в этих поисках все же находишь утраченное.

— Ну, это еще ничего, — сказала Джулия.

— А иногда — лучше бы ты и не находила. Тогда ты становишься, как те люди на улицах — на улицах каждого города, — которые толкают перед собой тележки или сломанные детские коляски, набитые всякой рухлядью. Такое бремя. Они каждый день находят утраченное, находят самое важное, и прячут его, и движутся дальше, и снова находят, и чуть погодя опять. И еще.

— О господи.

— Может быть, к таким людям и обращена эта история в первую очередь; они первые, кому выпадает бремя. Может быть, миру всегда нужен такой человек — или несколько.

— Им, должно быть, тяжело, — сказала Джулия и обвела взглядом толстые стены.

— Тяжело, — согласился Бо. — А представь, что твоя задача — найти не что-то, а кого-то, да еще того, кто сам ищет, а значит, смотрит в другую сторону, не может обернуться и увидеть тебя.

— Как ты это все придумываешь?

— Если бы я это придумывал, — засмеялся Бо, — то я бы, наверное, знал как. Но это не я.

Как всегда, не понять было, говорит ли Бо то, что думает, — о том мире, в котором Джулия (большей частью) жила, или о другом, с ним схожем. Она задумалась о книгах, которые продала или пыталась продать; многие как раз ее окружали, взгляд Бо скользил по обложкам и заглавиям, и она подумала — что за черт, большинство из них как раз о том самом; но, кажется, такие книги никому не станут ни пищей, ни кровом, да и не нужно их столько; так чем же она тут занимается?

— Может быть, сейчас нужно найти правильную историю о том, что утрачено.

Это произнесла Джулия. Каждому, кто достаточно долго жил рядом с Бо, случалось вдруг говорить то, что он за секунду до этого говорить не собирался и понятия не имел, что хочет этим сказать и что это значит. И с Джулией такое было не впервой. Знакома ей была и та печаль, которая появлялась в обществе Бо и оставалась после его ухода, но также и радость от того, что он побыл рядом; печаль, возможно, принадлежала самому Бо, хотя Джулия ощущала ее как собственную; печаль, которой подходило слово «утрата». Но и «обретение».

Глава третья

В ту ночь Пирсу приснилось, что Роз рассказывает ему, как она сбежала и как ее спасли.

«Сбежала, — рассказывала она. — Я видела, как они, все остальные, пошли неверной дорогой, среди холмов; их было так много. Не знаю, может, они меня даже искали. Я долго шла одна. Потом меня заметили другие люди, стали тыкать в меня пальцами и звать; а я испугалась. Но они подошли поближе, и я увидела, что они добрые. Они долго говорили со мной, может быть, несколько дней, и я все понимала. Погода была такая ясная, никаких дождей. Спрашивали, хочу ли я пойти с ними. Говорили — с ними я буду в безопасности; и я знала, что это правда».

Пирс слушал ее — и одновременно видел среди тех людей, хотя и не был одним из них; но как-то видел. Отдохнув, они двинулись дальше, и она пошла с ними, и путь лежал куда-то вверх, где воздух чист и ясен. Она собирала с ними пропитание и дрова, иногда помогала нести детей, большеглазых спокойных ребятишек, — они обхватывали ее талию ногами и прижимались щекой к ее щеке. Мы взойдем по этому гребню под сень тех дерев, приговаривали они; а потом стар и млад, все обретенные друзья, прошли под раскидистыми, высокими и спокойными деревьями с красной корой, и далеко внизу их взорам открылось море.

Он проснулся в своей литлвиллской кровати задолго до рассвета; лежал, согретый теплом приснившегося солнца, и не шевелился, боясь растерять обретенное. Он вдруг понял, как все исправить. Он проснулся с сознанием, как выправить все, от этого мига и в прошлое. Надо задать ей один-единственный простой вопрос — тот, который он не задавал никогда.


Наутро после конурбанского собрания Роз Райдер отвезла его в Дальние горы; но к прежней жизни он так и не вернулся. Пирс расстался с Роз во дворе: она не хотела заходить в дом (да и Пирсу этого не хотелось) — видимо, ей уже всего хватило с головой. Он глядел, как она, насупив брови, крутит руль: задний ход, поворот и прочь на улицу. Пирс вошел в дом, и тот словно проглотил его; сел, не снимая пальто, на койку в кабинете: казалось, что все вокруг чего-то ждет от него. В Невидимую Спальню он не пойдет. Несмотря на бессонную ночь, он не ложился весь день — даже ночью не сомкнул глаз, и темные воды бились в изножье.

Раз он вскочил, сказав себе — в конце-то концов, у него же есть друзья, есть у кого спросить совета. Бо Брахман подскажет, что делать и что думать, надо пойти, поехать к нему сейчас же; однако мысль о тьме и дороге в гору была невыносима. Ну так позвонить. Телефона Бо в справочнике, разумеется, не было. Но Пирс помнил, что где-то его записал — на спичечном коробке, а может, на конверте, — еще в мае, когда они договаривались поехать на ферму Верхотура на праздник воздушных шаров.

Зеленое майское утро, и огромные воздушные шары взмывают над лугом. На одном из них, черном, летит Роз Райдер с Майком Мучо, а на руках у Майка Сэм. В лоне времени уже взрастал темный зародыш, ставший теперешним днем, а Пирс вместе со всеми улыбался солнышку и дурачился, полный радости и надежды.

Вот он, номер-то.

Пирс набрал его и долго слушал гудки. Трубку подняла какая-то женщина: ах, Бо нет дома, он уехал (судя по голосу, она полагала, что Пирс должен это знать — все же знают), а когда вернется, бог весть. «Надеюсь, что скоро». Пирс опять уселся. То и дело вставал, чтобы подбросить дров в маленькую черную печку, или ходил в ванную проверить, течет ли вода, — с приходом ночи резко похолодало, — потом возвращался и садился вновь. Но и так пребывал в непрерывном движении: лигу за лигой шагал по пустыне, в которую забрел; ступал в такт биению своего сердца, не зная, какая дорога выведет отсюда, но в полной уверенности, что шагает он не по ней; Пирс наблюдал, как все вокруг теряет красоту и живость, будто сохнет, оставляя по себе — в насмешку или с печалью — лишь оболочки, с которыми отныне придется иметь дело: вот обувь, одежда, борода, еда; лишний хлам, который нужно отбросить в сторону, чтобы он не мешал Думать.

К вечеру тело отяжелело, словно бронзовое, и в то же время стало туманно-бесплотным (ничего не осталось, кроме горящего глаза и тикающего сердца). Пирсу казалось, что он умирает; если ему не помогут, если он как-нибудь да не встряхнется, тогда к рассвету, верно, уйдет уже слишком далеко и не сможет вернуться. Но кто же теперь поможет ему? Кто поддержит, у кого хватит сил? Кто не отбросит его страхи, но разделит их тяжесть? Он не знал никого.

Хотя, может, найдется одна. Ее имя и лицо припомнились Пирсу внезапно: так двусмысленные ответы всплывают из тьмы в Волшебном Черном Шаре[469]. Просидев чуть ли не час, повторяя про себя ее имя, как заклинание, Пирс поднялся на ноги и пошел искать телефонный справочник.

Едва набрав номер и услышав гудки, означавшие, что ее телефон зазвонил, Пирс с ужасом осознал, что время — хорошо за полночь; надо бы повесить трубку, но ведь он уже разбудил тот далекий дом, семь бед — один ответ, и прежде, чем он успел набраться трусости и положить трубку, ему ответил тихий голос. Мужской.

— Простите, — сказал Пирс. — Прошу прощения, я знаю, уже очень поздно, но могу я поговорить с... — (Пастором? Священницей?) — Могу я поговорить с Реей? Реей Расмуссен?

— Вообще-то она спит, — ответил голос. — Это очень срочно?

Он колебался лишь одно мгновение; теперь он понял, что срочно.

— Да. Очень.

Он услышал невнятное бормотание, и что-то упало, трубка, наверное.

— Алло?

— Да. Здравствуйте. Меня зовут Пирс Моффет. Вы, наверное, меня не помните, но...

— М-м, — пробормотала она. — Помню. Кажется. Роузи Мучо. Вы помогали на похоронах ее двоюродного дедушки. Да. Мы разговаривали с вами. Помню.

— Да. Честное слово, мне очень стыдно беспокоить вас в такое позднее время. Но мне надо с кем-то поговорить, надо побеседовать. С вами, ну как с профессионалом.

— Профессионалом?

— Мне правда очень плохо, — сказал Пирс. — Со мной случилось что-то ужасное, и я не пойму что.

Молчание; Пирс гадал — ошеломлена ли Рея, удивлена или задумалась. И тут она спросила:

— Это связано с вашей подругой и «Пауэрхаусом»?

— М-м, да, — ответил Пирс.

— Вы думаете, она в беде? Она страдает?

— Я... не думаю, — проговорил Пирс. — Не думаю, что страдает. С ней, кажется, все в порядке. А вот со мной...

— С вами?

— Скажите, — выдавил Пирс, зажмурившись от стыда, — нельзя ли мне заехать к вам?

Секундная пауза.

— Сейчас? — спросила Рея.

— Если можно, — сказал он.

— Пожалуй, нет, — ответила она. — Это было бы неудобно. Но если вам прямо сейчас нужно поговорить... Вы где?

Он объяснил.

— А, у Винтергальтеров? Да, знаю этот дом. Я тут вообще-то недалеко. Могла бы подъехать через несколько минут. Раз вы считаете, что это не телефонный разговор.

Пирс был поражен: она готова помочь человеку, о котором знает лишь то, что он же ей и рассказал, — и чуть не вскрикнул: нет, не надо, забудьте. Но в сердце у него затеплилась надежда.

— Я даже не уверен, что вообще смогу что-нибудь рассказать, — проговорил он.

— Несколько минут, — сказала она. — Пусть у вас горит свет.

— Хорошо, — ответил он. — Спасибо.

Что же я скажу ей, подумал Пирс, когда телефон умолк и стены дома вновь сомкнулись вокруг него. Как связался с магией забавы ради — дабы получить недозволенное, но желанное, — и нанес миру, «всему миру», непоправимый урон, словно мальчишка, который, играя с набором химических реактивов, случайно научился кристаллизовать или растворять узы пространства и времени, и процесс этот, начавшись с его бунзеновской горелки[470] в подвале дома, разворачивается по экспоненте. Стоп, стоп, не надо. Ужас и потрясение.

Он не пошевелился, даже когда по комнате пробежал свет фар.


— Какое замечательное одеяние, — сказала Рея, оценивающе оглядев и его, и жилище.

Это она о халате Сэма Олифанта, который Пирс носил пурпурным атласом наружу и подпоясывал кожаным ремнем. Он попытался что-то объяснить про халат, про себя, свою работу, занятия; многое он успел забыть и с трудом восстанавливал в памяти. Он предложил гостье кофе, она отказалась.

— Вот, присаживайтесь. — Он указал на кушетку и только тогда понял, что его логово совершенно не подходит ни для чьего обитания, кроме его собственного.

Она села, довольно осторожно, и взглядом пригласила его сесть рядом. Попыталась вытянуть из него всю историю, осторожно проверяя (отметил Пирс про себя), не сумасшедший ли он, не склонен ли к самоубийству; помочь она была готова в любом случае. А еще пыталась понять, почему он дрожит, даром что в халате, и разобраться с проблемами Роз. Он думает, что ей причинят вред?

— Нет-нет, — сказал Пирс. — Я знаю, что это не так. То есть думаю, что большинство из них, вероятно, искренни. Я хочу уважать ее, ну, знаете, как бы духовные искания. А это на самом-то деле такой маленький бестолковый и безопасный кружок. Библейское общество, сколько тысяч таких по всему миру. Но у меня на них, ну, такая аллергическая реакция, сам не знаю почему.

Он все дрожал, как ни сдерживался, но расслабил плечи, перестал ломать руки. Не отводя глаз. Рея накрыла его ладонь своей.

— Это так трудно, — сказала она. — Мы думаем, что знаем человека, раз наши чувства к нему так сильны. И верим: чем сильнее чувство, тем лучше мы знаем любимого. Но так бывает не всегда.

— Нет. — Согласился он или запротестовал? Простое искреннее прикосновение ее руки оказалось почти невыносимым. — Нет.

— Иногда совсем наоборот. Ведь вы это знаете. Все это знают.

Он подумал: не в этом ли ужас его сумасшествия — понимать, что не знаешь общеизвестного; из-за этого быть отлученным от всех, кто более-менее благополучен. В чужой стране ты не знаешь того, что ведомо каждому.

Рея говорила еще. Сказала: когда чувствуешь, что вложил много души в отношения, бывает больно думать, что можешь потерять все — и потраченное время, и заботу. Сказала: мы уважаем чужую свободу, но что, если эта свобода начинает угрожать взаимным обязательствам? И приходит сокрушительная мысль, что отношения уже никак не спасти и единственный выход — отказаться от них.

— Что ж, — сказал Пирс, пытаясь найти утешение в этих фразах-коробочках, где, конечно, хранилась мудрость, да только он не мог их открыть. Это ему не поможет, это не поможет ему, вот чего он боялся.

Она встала и, сложив руки за спиной, прошлась взглядом по книжным полкам. Он словно бы ее глазами увидел знакомые заголовки: «Malleus maleficarum» в зловещей обложке, двенадцать томов «Истории магии и экспериментальной науки» Торндайка[471], розенкрейцерские антологии А. Э. Уэйта[472]. Помолчав минуту-другую, она повернулась к нему, и по ее голосу он понял: она решила, что узнала о нем что-то новое.

— Не может быть, — сказала она, — чтобы вы сами призывали демонов.

— Я историк, — сказал Пирс. — Я не... в смысле, это для научной работы. Я не верующий, я этим не занимаюсь.

— А-а. — Она изучающе смотрела на него. — Мне всегда казалось, что когда ученый выбирает такой-то предмет, а не другой, это недаром. На все есть причина.

Слишком много читал. Такой средневековый приговор. Слишком много знаний, да вот мудрости не хватило.

— Я книги свои сожгу[473], — сказал он.

— Ну что вы.

Она вновь села рядом, так близко, что он чувствовал запах ее шерстяной сорочки и еще — слабый аромат духов или шампуня.

— Тогда скажите, — спросила она. — Что вас мучит больше всего? Что вас страшит?

— То, что это неправда, — ответил Пирс.

Она вытянула к нему голову — с удивлением, что ли, с интересом:

— Да?

— Это невыносимо, — сказал он. — Она заставляет себя верить во всю чушь, которую ей впаривают. И у нее это получается. — Рея чуть улыбалась, и он подумал, не обиделась ли она. — То есть я могу поверить, что внутри... — он приложил руку к груди, — все это правда. Это придает миру смысл. Но снаружи — нет. В это я поверить не могу. Да и не верил никогда. То есть даже когда думал, что верю.

Только сейчас он это осознал.

— И вы думаете, что это вас разделяет. Она верит в то, во что не верите вы.

— Она верит в неправду. В то, что, ну, очевидно не соответствует действительности. Что они могут все, что говорят.

Она опустила глаза.

— Вот оно как. Странно, но люди обычно не спрашивают в первую очередь: «Правда ли это?»

Пирс знал. Он потер лоб.

— Думаю, люди в первую очередь ждут избавления от страданий, ждут уверенности, счастья. Чтобы хоть какая сила да оказалась на их стороне. Вы же знаете, когда пошли все эти россказни, люди принялись искать исполнения простых желаний, а не проверять информацию. Вы же историк. Вы в курсе.

— Да.

— Так что первый вопрос — вовсе не «Правда ли это?», а «Что это значит?». Для меня, для мира? Что от меня требуется, что это мне даст?

— Пожалуй, — прошептал Пирс. Он чуть ли не пополам согнулся, сидя на кушетке: обхватил себя за пояс, словно боялся рассыпаться. — Да, наверное, так.

— Скажем, молитва, — продолжала она. — Я где-то наполовину — а может, и на две трети — не верю, что молитвой можно что-то изменить в мире.

— А они верят, — горько сказал Пирс. — Они думают, можно попросить — и получишь что угодно. Здоровье. Достаток. Новые машины.

— А, да, — сказала она, улыбнувшись. — Да. Мы довольно часто просим в молитвах о таких вещах, доставкой которых Бог, по-моему, не занимается. Даже те люди, которых я люблю и почитаю, так поступают — хотя, может быть, сознают при этом, что на самом деле они просят у самих себя. Но другая часть моей души прекрасно знает, что молитва обладает силой. И вы это знаете.

— Ну, знаю, — кивнул он. — Конечно, может быть. Внутри.

— Что внутри, то и снаружи, — ответила она.

— Может, вы тогда помолитесь за меня? — горько воскликнул Пирс, сдаваясь. — Помолитесь за меня? Потому что я...

— Хорошо, — просто и спокойно сказала она. — Помолюсь. И за нее тоже.

Она обняла его, сумела как-то обхватить тонкими руками его большую душу и долго молчала, не мешая ему плакать.


То ли молитвами Реи Расмуссен, то ли от соприкосновения с ее душой, а может, по той причине, что после ее ухода он поглотил немало спиртного (все еще всхлипывая), Пирс проспал несколько часов и теперь, проснувшись в предрассветной темноте, чувствовал себя спокойно. Он получил свое, был удостоен дара: ему подсказали правильный выход, и он хранил его в сердце.

Всего-то и нужно, что попросить Роз, смиренно и от всего сердца, вернуться в Дальние горы и жить с ним — бросить конурбанский тренинг, устроятся же они как-нибудь, — жить с ним отныне и навсегда. Невероятно, однако... да, точно, он должен попросить ее — осознав безнадежность предприятия, Пирс расхохотался во тьме спальни — стать его женой.

Простой вопрос. А ответит она «да» или «нет», не так уж важно. Еще не задав его, просто зная, что нужно поступить именно так, он испытал огромное облегчение, как утопающий, которому удалось глотнуть воздуха. Но что, если он и вправду спросит ее? Почему одна только мысль об этом живит его?

Да, он спросит. Крепкое вино решимости переполняло его. Он подумал, не встать ли прямо сейчас, да подойти к телефону, да позвонить ей, пока весь мир спит. Ерунда какая, еще шести утра нет, она еще окутана сном, сладким сном, который был ей обещан. Да и не может ведь он, понятное дело, просто брякнуть ей это, в особенности по телефону. Нужно как-то подготовить ее, тем более что в последние недели он вел себя странно, чтобы не сказать — жестоко. Он со стыдом вспомнил, что в Конурбане ни разу не поцеловал ее. Словно она и впрямь стала эйдолоном или демоническим созданием, которым он вообразил ее, стоя на рассвете на углу ее улицы. А она просто запуталась и нуждается в помощи. Все же так просто.

Он сбросил одеяло, зябко поежился и поднялся. Ночью ударил морозец, и окна затянуло серебром. Пирс принялся наполнять забавную старую ванну, улыбаясь, подрагивая от холода и потирая плечи.

Он поставит Роз перед выбором — да нет, ей не придется выбирать, пусть сохраняет и то и другое; он знал, что Господь, Бог ее, — Бог ревнитель[474], но Пирс не ревнив; если только она выберет его, свободно и всем сердцем, как он свободно предлагал ей свое, тогда — а как же иначе — они со Стариком окажутся на равных; вот чего он добьется своим широким жестом. Ему этот жест мнился широким.

Лишь одну силу можно противопоставить врагам; во всяком случае, у того, кто создан подобно Пирсу, одна и есть. Она же — единственная поддержка, которую он может предложить Роз и любому другому человеку. Любовь долготерпит, милосердствует, любовь не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла[475], черт, да они же сами все сказали, даже если совсем не это имели в виду, а может, и это, может, не так все страшно, большинство из них наверняка возможно очень прекрасные люди, как знать, и есть в них сочувствие, милосердие, которого нет в его холодной душе. Они вовсе не колдуны и не зачарованные рабы колдунов. Вопрос, который он собирался задать, наполнял его силой, а чудовища из «Пауэрхауса», все уменьшаясь в размерах, становились людьми обычного роста, знакомыми или незнакомцами; в воображаемом будущем доме — своем доме, нашем доме, — уже смутно провиденном, Пирс приветствовал их как ее свиту. Ничего особенного — еще одна мистическая сектулька, прибежище несчастных, как и повелось на земле извечно; у них — свои желания, у Пирса — свои, и у нее — свои, конечно. Счастье. Избавление от боли. Уверенность.

Он с блаженным стоном опустился в ванну. А Роз еще спит и ничего не знает о том, что ему открылось, не знает, что теперь они равны; спит во времени, которое пролегло до той минуты, когда он спросит у нее то, что спросит, — еще в прежнем своем бытии или вообще никаком, невинная, несведущая. Он вспомнил, как она плакала в его постели накануне переезда в Конурбану, и он тогда не сказал, что должен был сказать, не сделал то, что следовало сделать, а больше такого случая не представится. Но теперь ему ясно виделся верный путь. На который он не свернул тогда, а ныне, быть может, ушел от него слишком далеко. А может, и нет.


Роз Райдер вовсе не спала. В своей конурбанской квартирке она беспричинно проснулась в дикую рань — свежая, будто спала целую неделю; она встала, вдыхая все еще непривычные запахи своего жилья, и помолилась вслух: Дух Святый, пребудь со мной и во мне.

Она обернулась и осмотрелась.

Наконец-то пробуждение.

Так вот, значит, что такое «поступать по Духу»: редкая четкость видения — даже трудно слова подобрать: капилляры на листьях, а в них зеленая кровь; ток жидкостей в прищуренных кошачьих глазах; текучее постоянство воздуха и мира — все постигала и охватывала она силой своего взгляда; вот он, эфирный гул, певучая нота восторга, рожденная ее ли слухом или самим огромным миром. Она пыталась объяснить, описать это — Пирсу, например, — но у нее не получалось, а тем, кто однажды это испытал, объяснения не нужны.

Она ухватила чайник и согнала с плиты кошку, которая обожала греться в тепле малой горелки; Роз осторожно зажгла огонь, стараясь держать подальше от него обуглившийся рукав халата. Она посвятит это утро учебе; она вся во власти новых впечатлений, так почему бы не пойти вперед. Теперь она могла брать любую книгу, какую нужно, и читать, понимая смысл, а не уплывая, как раньше, в свои страхи и мечты; факты, изложенные в учебниках психологии, — всякий вздор по большей части — тесным строем переходили со страниц прямо ей в голову и располагались там, выскакивая по первому требованию. Этого она хотела, это ей нужно? Пожалуйста, только спроси.

Что бы подумал Пирс (он возник в ее сознании — оказался рядом, когда она проснулась, черный медведь на краю взгляда), расскажи она, что всеми полученными дарами (дарами Духа, но не только: вот, например, удивительное везение, способность оказаться в нужное время в нужном месте, чтобы получить желанное или необходимое: зачет, деньги, даже место для парковки, звонок будильника — теперь наладить можно любую малость), всеми дарами она обязана этой четкости, уверенности и силе — и ничему другому? Что он подумал бы, расскажи она (хоть и не собиралась), как, вернувшись недавно домой, в один из дождливых и безрадостных дней, обнаружила, что на эмалированном кухонном столе уютно устроилась коричневая коробочка, которой (абсолютно точно) утром не было; как вид этой коробочки неожиданно согрел ей сердце? Роз ощутила тогда странное тепло и самый живой интерес, словно обнаружила ключ, еще одну оставленную специально для нее подсказку. Взяв коробочку в руки, она по шрифту на боках и ветхости картонных клапанов определила, что вещица-то старая, во всяком случае не современная; развернула промасленную плотную бумагу, достала какую-то металлическую штуковину — небольшую сложную шестеренку — и сразу поняла, что это, не прочитав даже надпись на коробочке: распределительный привод для «гадюки» именно ее модели, та деталь, которую она пыталась, но не могла найти.

«Она так уютно там устроилась», — рассказывала Роз, члены ее группы свидетельствовали друг перед другом в тот вечер, за другим столом, в другой части города. Каждому было что поведать, и, хотя в большинстве историй надежда или уверенность оставались только проблеском, некоторые были странно обстоятельными. Когда Роз закончила рассказ, все заулыбались, кое-кто благоговейно покачал головой или удивленно прищелкнул языком — ну надо же, просто потрясающе; она оглядела собратьев, ожидая, не признается ли кто-нибудь, что это он раздобыл деталь и занес в дом, пока Роз там не было (никто так и не сознался, ни тогда, ни позже); но вот что самое удивительное: не имело значения, Сам ли Бог положил деталь устаревшего автомобиля на ее кухонный стол (в фирменной коробочке, с названием производителя и серийным номером, прямо как те подарки, которые Санта-Клаус, как говорят, делает на своей полярной фабрике, — они всегда приходят в коробочках со знаменитым брендом, а на боку — целлофановое окошечко) или кто-то (Майк?) признается, что это его рук дело, — ей так и виделась его добрая улыбка и то, как они посмеются над этим случаем, — потому что радость и доброта ничуть не умалились бы; в этом-то все и дело и весь секрет: теперь ее машина на ходу, и совершила это вера в Бога и силу Господню, вера в то, что Он все готов сделать для Роз. Ну и как она расскажет об этом Пирсу?

Она заварила чай и села за стол; рядом тихо материализовалась кошка, чтобы получить из ее рук катышек хлебного мякиша. Зимний свет озарял квартиру — собственную квартиру Роз, да и жизнь наконец-то стала принадлежать ей — или вот-вот станет. Потому что Роз отказалась от нее, на сей раз по-настоящему.

Потерявший жизнь свою обретет ее[476].

Пожалуй, с самого окончания колледжа она лишь теряла часы и минуты, ночью и днем, но в основном ночью, и вспоминала их, словно чужие рассказы о том, что кто-то где-то сделал. Просыпалась рядом с какими-то людьми и не помнила, как с ними познакомилась, слушала их и не понимала, мысленно бродя по ночным улицам, отыскивая минуту встречи или выбора. Она говорила себе, говорила им, что все из-за пива; но дело не в пиве, думала она, дело в ночи.

Она считала, что виновата сама: такой у нее способ отказаться от содеянного даже перед внутренним свидетелем, — но не представляла, как возможно забывать, не осознавая на более глубоком уровне того, что делаешь; психология утверждает, что реальность вполне можно отрицать, и она поверила, что так оно и есть, как верила всему, чего не знала и что казалось ей невозможным, — например, тому, что рассказывали в группе, тому, что говорил Пирс: что вселенная сделана из одного лишь электричества или что весенними ночами скрипят не сверчки, а лягушки, лягушки! Да! Маленькие лягушки! Она, конечно, считала, что это неправда, и вглядывалась в Пирсово лицо: ведь он просто подшучивает над ней или над собой в своей обычной манере — так, словно его слушает кто-то другой, кого эта шутка позабавит, и тем больше позабавит, что Роз не понимает ее и даже не сознает, что это шутка.

Это жестокость или как это назвать? Она засмеялась и простила его — а смеялась оттого, что прощать легко. Очень легко. Она вспоминала и прощала; могла вспомнить, а значит — простить и себя за все, что когда-то отрицала. Все, все, что она сделала, сама в это не веря, теперь можно изучить, как поддельный бухотчет какого-нибудь сомнительного предприятия — книгу, открытую для Господа, а значит, наконец, и для нее.

Мистер Цихы, Мэл, в дымчатых очках, с острой бородкой. Он читал газету, сидя в поезде через проход от нее; как давно, как далеко во времени — а теперь ей, кажется, даже название газеты видно. «Ци-хи», — произнес он по слогам, но Роз уже услышала фамилию иначе своим внутренним ухом, когда он написал ее вместе с телефонным номером на листке из кожаной записной книжки; верно, она должна была встретить Мэла Цихы, а встретив, не смогла отвергнуть. В туннель под рекой и в город, куда тянулась ее душа. «Я от Мэла», — должна была она сказать тем, кто откроет ей дверь в каком-то пышном здании; в окнах той квартиры беспрестанно сверкал и переливался огромный город. Мэл оказался уже на месте. На той вечеринке, нет, позже, на другом приеме и в другом месте, ее пригласили сняться в японском фильме; она познакомилась с продюсером или режиссером, они все там были продюсеры, режиссеры или что-то в этом роде, так вот, он купил японский фильм и хотел доснять к нему несколько сцен. Она будет в маске. Какой-то чердак, портьеры из черного бархата, обнаженные мужчины и женщины, тоже в масках. Женщина постарше (любовница или подруга режиссера) аккуратно и мягко повязала на нее простой шелковый платок с нарисованным японским кукольным лицом, через которое едва проступало, оживляя маску, ее собственное. В конце съемки Мэл достал из толстого бумажника и отсчитал ей столько-то пятерок. Потом он предложил ей еще сто долларов за право отшлепать ее, и она приняла эти деньги, как принимала все, и каждое согласие только подтверждало, что внутри еще осталось то, до чего не дотянутся и не замарают.

Где-то ведь лежит этот фильм. Тогда она не запомнила ни его, ни фамилию Мэла, ни его газету («Обсервер»!), как не запоминала лифтов с зеркалами, в которых поднималась на очередную вечеринку. А теперь вспомнила.

Интересно, подумала она, можно ли быть одержимой вовне, снаружи. Когда одержимость обсуждали в группе, ей виделось, как что-то проникает внутрь и одерживает верх над глубинами личности, а уж затем управляет действиями, речью и так далее. Но если ею что-то и владело, теперь или раньше, оно не пробиралось в нее, подобно вирусу, но обрушивалось и накрывало ее, а потом совершало поступки, в которых Роз не принимала никакого участия, оставаясь внутри неподвижной, изумленной (сколько она может выдержать!) и одинокой.

Если это одержимость и от нее можно освободиться, то совсем не так, как рассказывали Роз, — не придется удалять то, что глубоко в ней укоренилось, вроде карциномы; нет, внешняя личность должна расколоться, сползти, как скорлупа, кожура или панцирь, тогда внутренняя Роз — та, до которой не мог добраться внешний мир, — окажется снаружи: скрытое станет явным, изнанка — лицом.

Зазвонил телефон — так непривычно в рассветной полутьме, — и она медленно подошла к нему, кутаясь в халат, словно тот мог стать защитой. Но звонил не Пирс, а Майк Мучо.

— Да, я уже встала, — ответила она, радуясь тому, что слышит его голос. — Да, Майк. Я уже не сплю.

— Дай, думаю, позвоню.

— Да. Спасибо.

— Много дел сегодня?

— Есть такое. Учеба.

— Прекрасно. Спала нормально?

— Ага, Майк. Без проблем.

Она засмеялась, словно у них была общая тайна, — она и была, но совсем не та, которую выдумал Пирс (что делало ее еще забавнее и милее), — собственно, и не тайна, Роз любому готова ее выдать: у нее нет никаких проблем ни со сном, ни с пробуждением. Как и было обещано.

— Надо будет потом поговорить, — сказал он. — Придешь сегодня на Динамо?

— Да, конечно.

Ее немного смущали претенциозные названия тренингов, а еще больше — прозвища новичков — динамены и динаметки: хороший стимул заниматься упорнее, чтобы скорее перейти на следующий уровень.

— Тебя ждет приятный сюрприз, — сказал он. — Довольно скоро. Мы тут говорили о тебе, что тебе делать дальше и где ты можешь пригодиться.

— Здорово, — выдохнула она, и в груди стало тепло от удовольствия и волнения.

— В общем, поговорим, — сказал Майк. — Пока.

Роз положила трубку и не сразу вернулась к прежним мыслям. О чем она думала?

Ах, да. Точно. Прощение: всех этих сверчков и лягушек, обитавших в ней, нужно вытащить на свет божий и отпустить, совсем просто. Поступать по Духу: у нее только-только начало получаться, да и то изредка, но она знала, что если попросит об этом и будет тренироваться, то сможет пребывать в Духе все дольше и дольше — и, может быть, в конце концов останется там навсегда.

Навсегда.

Закололо в кончиках пальцев и перехватило в горле, словно рядом залег хищник, готовый броситься на нее.

На подоконнике лежала отцовская зажигалка, украденная из кармана его пальто в тот день, когда она ушла из дома, и пачка «Мерит». Курни — и это настроение улетучится: уймись, понюхай хотя бы. Она ощутила, как Дух покидает ее, словно даже мысль о намерении приравнивалась к действию.

О чем это Майк, чего от нее хотят? Когда Рэй беседовал с ней насчет перехода на следующий уровень тренинга, она отвечала неверно — по его глазам было видно, хотя он кивал, брал ее за руку и был добр к ней, как всегда. Она еще не дала согласия всем сердцем. Она обязательно, всенепременно к этому придет, но потребуется время, нужно еще посмотреть. Слишком долго она шла по неверному пути.

Кажется, она еще многого не может вспомнить — забыла, как сон. А может, то и были сны. Иногда ей снилось: она ясно вспоминает то, что не творила наяву, — сновидческий мир был наполнен не одними только небывалыми событиями, но и нереальными воспоминаниями, историями, начинаниями, судьбами.

Если она попытается, то вспомнит. Просто сейчас не хочется, вот и все. Роз взяла пачку сигарет, провела большим пальцем по гладкому целлофану, вытряхнула сигарету и закурила. Дымоеды — так звали в группе тех, кто еще не отказался от курения. Пес возвращается на блевотину свою. Всякий раз, прикуривая в компании Пирса, она замечала в его глазах тайное торжество: так я и знал.

Тоже мне, секта, подумала она; снаружи в нее начал сочиться знакомый холод, и она поежилась. Ну что ж вы не манипулируете моим сознанием? Где вы, черт бы вас побрал? Впарят какую-то дрянь и бросают одну. Справляйся сама, если можешь.

Вдруг, к собственному изумлению, она вскочила рывком, быстро подошла к раковине, повернула кран и подставила сигарету вместе с полупустой пачкой под струю воды. Вот так. Так-то вот. Лучше, надежнее, чем выбрасывать в мусорный бачок, — а то ведь начнешь рыться там, отыскивая сигареты среди тампаксов, салфеток и мотков вычесанных волос. Она оцепенело уставилась на дело рук своих, и накатила такая тоска, такое чувство утраты, что ей показалось: она вот-вот потеряет сознание.

Телефон зазвонил вновь. Она знала, кто это.


— Прости, если рано, — сказал Пирс.

Когда раздался щелчок соединения, он вдруг почувствовал неуверенность, словно телефонная линия подключила его к источнику чуждой энергии. Его сердце, час или два работавшее мерно — так вздымаются и опадают морские валы, — вновь сжалось и забило дробь.

— Я не спала, — ответила она. — Как дела? У тебя все в порядке?

— В принципе, да. Просто я хотел кое-что сказать, и мне показалось, что это срочно. Хотя сперва я должен извиниться и...

— Ага, ладно. Слушай, Моффет, мне кажется, тебе надо быть поосторожнее. Творятся очень странные и нехорошие дела. Я вчера себя чуть не подожгла.

— О господи.

— Воду кипятила. Хотела поставить чайник. Такое было странное чувство, а потом смотрю — горит рукав халата, прямо пылает. — Она сделала паузу и, не дождавшись ответа, продолжала: — Обошлось. А представляешь, если бы до волос добралось.

— О господи. — Чуть тише прежнего.

— Да ладно, — сказала она. — Мне повредить ничто не может. Но за тебя я беспокоюсь, Моффет. Слушай. Когда я отъезжала от твоего дома, окно моей машины — а ветра не было, ничего такого, и скорость я не успела набрать, — оно разлетелось. Просто разлетелось. С твоей стороны.

Молчание. Роз опять подождала ответа и опять не дождалась.

— Ты можешь сказать, что это совпадение. Да пожалуйста, но...

— Нет, — сказал он. — Нет, этого я сказать не хочу.

— Вот. — Она помолчала. — Мне пришлось поговорить с Рэем. Насчет нас.

У Пирса перехватило горло от страха: ну, начинается. То, что они задумали с самого начала.

— Он сказал, что если от встреч с тобой мне тяжелее, если ты меня отвергаешь, тогда надо подумать, может, нам не стоит видеться.

— Угу. — Ветер сдирал с него кожу и плоть. — Хм.

— Какое-то время.

— Угу.

— Так на его месте любой бы сказал, Пирс, — проговорила она. — Раз у нас с тобой столько проблем.

— Значит, вот так ты и намерена? — спросил он наконец.

— Нет. Это он предложил как вариант. На время.

— Я почему спрашиваю, — сказал Пирс и замолк, ожидая, что же у него выговорится. — Потому что. Ну. Хотел узнать, ты еще собираешься приехать сюда на бал, на реку?

— Если ты еще этого хочешь.

— Хочу.

— Тогда конечно. Мне хочется туда съездить. Правда.

— Явись той, кем ты не являешься, — напомнил он. — Такое правило.

Она подумала немного и сообразила, о чем речь.

— А. Ладно.

— В чем угодно, в общем-то.

— Ага, — ответила Роз. — Такого много найдется — чем я не являюсь.

Пауза.

— Так что ты хотел сказать? — спросила она. — Ты говорил, что-то срочное.

Роз пришлось выслушать еще более длинную паузу; наконец Пирс пробормотал:

— Ну. А, черт.

И затем:

— Э.

И все-таки:

— Скажу при встрече. В общем, ничего особенного. Извини.

Глава четвертая

Тем же утром, но попозже, в каменные ворота усадьбы заехала Роузи Расмуссен, искавшая Пирсов коттедж; она двигалась по следам детских, полузабытых и, наверное, полупридуманных воспоминаний об имении Винтергальтеров.

— Так, — сказала она дочери, разворачивая «бизон». — Кажется, он живет вон там. В домике возле речки.

Роузи направила машину по менее проторенной дороге к полям и реке, в сторону от большого дома.

— Он должен жить там, — заявила Сэм, указывая на высокие трубы имения.

На ней было прошлогоднее зимнее пальто с кроличьей опушкой по краям капюшона; она уже выросла из него, но теплая погода держалась долго, а родители проживали раздельно — в общем, новое до сих пор не купили. Сэм сидела в обнимку с рюкзачком, почему-то не согласившись положить его назад, как обычно делала во время поездок к Майку.

— Должно быть, здесь, — сказала Роузи.

— Маленький такой, — сказала Сэм.

— Как, не жмет? — спросила Роузи. — Потерпи немного. Я скоро вернусь.

Сэм промолчала.

Пирс тоже влез в зимнее пальто, и ему тоже не мешало бы купить новое; незадолго до того он выходил по обязанности — осмотреть дом Винтергальтеров, — а вернувшись, не стал раздеваться: так он чувствовал себя защищеннее. Он слышал, как подъехала машина Роузи, сидел, вслушиваясь в нарастающий шум мотора, но узнал его только вблизи, в самый последний момент; встать и посмотреть, кто едет, он боялся. Потом дверь распахнулась, и он вздрогнул, вцепившись в подлокотники; вошло дитя и взглянуло ему прямо в глаза, не то призывая к чему-то, не то приказывая. Да нет, это же Саманта, дочка Роузи. Следом вошла и мама, зовя Пирса.

— Привет, — сказал он, не шелохнувшись.

Они стояли перед ним, радостно здороваясь, а ворвавшийся с ними холодный воздух весело крутился по дому. Сэм обернулась и с ужасающей силой захлопнула дверь. Роузи, подбоченясь, осматривала обиталище Пирса, где ей еще не доводилось бывать, и самого Пирса, который так и не поднялся с кресла.

— Кажись, тебе не жарко, — заметила она. — Ты и спишь в этой шубе?

— Да я особо и не сплю.

— Ты вообще здоров?

Ему ужасно хотелось сказать, что нет; так хотелось, что сердце словно толкнулось с болью в ее сторону и навернулись слезы; но он лишь потрогал свой небритый подбородок и сказал:

— Наверное, заболеваю.

— Ты хоть ешь?

— Конечно.

— Что?

— Еду́.

Она пошла смотреть комнаты, он встал и поплелся за ней. Роузи бросила взгляд через ванную в спальню с двумя кроватями, большой и маленькой, но ничего не сказала. В кабинете она провела длинными пальцами по синему тулову пишущей машинки, взяла верхнюю страницу Пирсовой рукописи, положила ее обратно. Увидела лежащую в коробке рукопись Крафта.

— Вроде ты собирался ее скопировать, — сказала Роузи.

— Да, — сказал он. — Обязательно. Пока еще нет. Но я сделаю, точно.

— Я к тому, что вдруг у тебя тут пожар случится. — Она подняла крышку коробки, и Пирсу захотелось окликнуть Роузи, словно она стояла на краю обрыва или держала сигару со взрывателем[477]. — Слушай, — сказала она. — Понимаю, что неожиданно, но могу я тебя попросить? Мне надо съездить к адвокату в Откос, и я не знаю, на сколько там задержусь; думала оставить Сэм у Бо; но день не мой, да и Бо уехал.

— Да, — сказал Пирс. — Я знаю.

— Так вот, можно оставить у тебя Сэм ненадолго? На часок-другой.

Сэм смотрела на него из-за стола, так что виднелись только ее кудри и глаза. Пирс улыбнулся девочке.

— Ты веришь в Бога? — вкрадчиво спросила Сэм.

— Э-э, — только и ответил он. — Ничего себе. Почему тебя интересует?

— Сэм, — предупреждающе-требовательно сказала мать.

— Ты еврей или христиан? — не отставала Сэм.

— Это все Майк, — объяснила Роузи. — Это она у него набралась.

Пирс не сразу сообразил, о чем она; вовсе не о том, что Майк подослал Сэм задавать ему такие вопросы.

— Ни то ни другое, — ответил он. — Бывает и так.

— Так что, можно? — спросила Роузи. — На пару часиков?

— Конечно, — сказал Пирс. — Если тебя устраивает такая нянька.

— Мам! — вмешалась Сэм. — А вдруг у меня будет приступ? — Она точно скопировала интонацию Роузи и подбоченилась так же.

— Не будет, солнышко, — ответила Роузи. — Ты же выпила лекарство. Так ведь? Так. — Она показала на полку. — Это вот та самая русская игрушка?

— Ага.

Он снял с полки матрешку и протянул ее Сэм. Девочка потрясла ее, прислушиваясь к стуку; Пирс показал, как та открывается. Внутри старухи оказалась краснощекая селянка, а в ней — девица с толстой косой, а в той... Увидев, что Сэм захвачена игрой, Роузи увела Пирса за руку на кухню.

— Так, думаешь, обойдется? — спросил Пирс. — Не будет приступов?

— Врач сказал мне — надо жить, словно их не будет никогда, — ответила Роузи. — Вот так настроиться — и все. Даже если они будут. Не могу же я держать ее дома в постели и сама с ней сидеть.

— Нет, конечно. Но вдруг сегодня утром...

— Это не опасно, — ответила Роузи. — «Скорую» вызывать не надо. Просто у нее вот так вот...

— Угу.

— Это длится одну секунду. Или несколько. Присмотри только, чтобы она не стукнулась головой об пол. А хоть бы и стукнулась; лоб у нее ужас какой твердый. После приступа она заснет. Да не будет ничего, Пирс. Обещаю.

Воспитанный в семье врача, Пирс, как и его кузены, обсуждал медицинские вопросы со спокойной прямотой — по большей части фальшивой; он хладнокровно выслушал Роузи и понимающе кивнул. Ясно.

— Теперь говори, что случилось, — сказала Роузи, садясь за кухонный стол. — Что-то же случилось.

— Ну, — проговорил Пирс, запахиваясь поглубже в пальто. — Ты ведь знаешь Роз.

— Да, Пирс, я знаю Роз.

— Ну вот... «Пауэрхаус», — выдавил он. — «Пауэрхаус интернешнл», знаешь?

— О боже, — воскликнула Роузи.

— Ну, эта компашка, знаешь...

— Да знаю я.

— Ну вот. Ну вот она там. Такое.

— Господи.

Он съежился на стуле, явно не видя ничего вокруг, а может, видя что-то совсем иное.

— Пирс, — сказала она, вдруг испугавшись. — Скажи, а ты не... не...

— А, да нет, нет, конечно.

— Нет? А она?

— А она, кажется, да.

Понизив голос, он рассказал ей про Конурбану, Майка, Пита, глоссолалию[478], дождь; она слушала все это как сказку или рассказ о войне, распахнув глаза и приоткрыв рот. О господи. О боже мой.

— Вот, — закончил Пирс. Он умолчал о ночном звонке Рее; не стал рассказывать и о том, что дьявол разбил стекло в машине Роз. И о том, что плакал.

— Так, значит, он там теперь живет? Майк? В Конурбане? — спросила Роузи.

— Не знаю. Наверное.

Он понятия не имел, где скрываются днем Рэй, Майк и Пит — верно, растворяются в воздухе; он даже не пытался представить, как они, к примеру, завтракают или принимают ванну.

— Если там... — сказала Роузи, — если он переехал, не сообщив мне... Тогда он нарушил закон. Строго говоря. — Она в задумчивости приложила палец к губам. Затем коснулась руки Пирса и вздохнула: — Ох, елки-палки. Когда все это кончится.

— Последний там ангелочек, — сообщила Сэм, появляясь в дверях. — В ребеночке.

— Точно, — сказал Пирс. — Дальше уже ничего нет.

— Ничего, — подтвердила Сэм.


Роузи нужно было обсудить с Аланом ежеквартальный отчет правлению Фонда Расмуссена в Нью-Йорке — несложный документ, тем не менее доставивший Роузи много беспокойства; она напечатала несколько черновых вариантов на огромном старом «ремингтоне» Бони — Алан сказал, что отдаст их секретарше и та сделает как надо. Они деликатно обошли тему о судебном слушании, до которого оставалась неделя, а заговорили о «Пауэрхаусе» и его планах покупки обанкротившейся «Чащи».

— Послушайте, — сказал Алан. — Если общественность не хочет этого, можно им помешать. Понимаете? Нежелательному покупателю можно противодействовать множеством совершенно законных и приемлемых способов. Не обязательно даже действовать в открытую.

— И какие, например, способы?

— Если вы не хотите, чтобы они купили здание, можете сами его купить. В смысле, Фонд. Правление, конечно, придется уламывать — по-моему, за санаторий просят около миллиона. А вы, скажем, предложите полтора.

— Вы о чем? Весь Фонд едва потянет на эту сумму.

— А вам и не надо столько платить. Берете опцион на полуторамиллионную сделку. Обойдется он вам тысяч в пятьдесят. Опцион действителен в течение трех лет. За это время или они найдут лучший вариант, или у них истощатся ресурсы. Так и так они отступятся.

— А если нет?

— Придумаем еще что-нибудь. За три года мало ли что случится.

— Может, лошадь научится говорить, — пробормотала Роузи.

— Фонд мог бы даже провести сбор средств, чтобы выплатить опцион, — продолжал Алан. Он задумчиво смотрел в окно, сложив руки за головой; идея ему определенно нравилась. — Кое-кого здесь беспокоит эта компания. Не говоря уж о том, что благотворительная организация при покупке освобождается от налогов.

— Ну что ж, вперед, — сказала Роузи. — Я в доле. Говорите, где подписаться.

— Давайте еще обмозгуем. — Алан повернулся к ней. — Да, Фонд может не пустить сюда этих людей. Но он может выступить и на их стороне. К примеру, предложить им помощь в получении опциона.

— С какой это стати я... А! Поняла.

Роузи проследила скрытый ход мыслей Алана. Точно. Она идет к ним, к Майку; сидит где-то там за столом и обсуждает сделку. Помощь Фонда в приобретении «Чаши» в обмен на постоянную опеку над Сэм. Понадобится терпение, придется лгать. Может, самой и не придется; это дело Алана, он что угодно облечет в разумную и достойную форму: так некоторые умеют предлагать взятки, подмазывать, сохраняя видимость обыкновенной сделки.

— Но я не хочу их здесь видеть, — сказала она. — Не хочу.

— Что ж, — заметил Алан. — Тогда вы постараетесь сделать для них все, что в ваших силах. Но ничего не выйдет.

Роузи невесть отчего передернуло.

— Так странно об этом рассуждать. Я не смогу.

Алан не без наигрыша пожал плечами.

— Он ведь неплохой парень, — сказала Роузи. — Я же его знаю. Неплохой, правда ведь.


Тем временем Сэм показывала Пирсу, как, лежа на кровати, свеситься вниз головой почти до пола, чтобы увидеть весь дом вверх тормашками: пол становится потолком пустынной пыльной комнаты с приклеенной к нему мебелью, а лампа торчит из центра пола — все то же, но по-другому.

— Видишь? — спросила она.

— Ага, — сказал Пирс. — Здорово.

В полдень он дал ей томатного супа с кусочками сыра; к этому блюду он пристрастился в Кентукки и до сих пор готовил временами, когда ему хотелось уюта; поколебавшись вначале, она попробовала и съела все с удовольствием.

— У моего папы новый дом, — сказала она за едой.

— Я слыхал, — ответил он.

— А у меня все тот же стародум.

— Да. Повезло тебе. — Он хотел сказать, что, когда его родители развелись, и ему пришлось переехать, он потерял свой старый дом, а с ним и весь Бруклин. — Ты сегодня поедешь в тот новый дом?

Она пожала плечами. Пирс попытался вспомнить, каково это — быть разлученным с отцом, — но вспомнил только, что раньше это было совсем не так, как сейчас: тогда об этом нельзя было говорить.

Он положил перед ней печеньки «Орео»[479], и она с благоговейным восторгом медленно потянулась к ним, словно к рассыпанным сокровищам; Пирс вдруг подумал, а вдруг он нарушил какой-нибудь запрет, вдруг ей это нельзя.

Сэм выковыряла из зубов белые крошки и спросила:

— Ты любишь Бога?

— М-м, да, конечно, — сказал Пирс.

— Я люблю Бога. Он может что хочешь вылечить. Даже эпса-лепсию.

— А, — откликнулся Пирс. — Скажи мне вот что. Тебя укладывают спать после обеда?

— Обычно да, — ответила она. — Но. Сначала рассказывают истории.

— А. Ладно.

— У тебя есть истории?

— Ну, я знаю несколько.

— Нужна настоящая, — заявила она. — Из книжки.

— Хм. Ты знаешь, у меня детей нет, и у меня книжки... понимаешь, не такие.

— Ну-ка, посмотрим, — сказала она.

Она слезла со стула, который был высоковат для нее (почему мы не помним свою жизнь в мире, где все ненормально огромно — столы, стулья и ложки, — а дверные ручки слишком высоко и браться за них неудобно?), и пошла смотреть.

Наверное, Сэм выбрала то, до чего смогла дотянуться и что сумела ухватить: вытянула из стопки потрепанную книженцию в мягкой обложке, убедилась, что картинки там, во всяком случае, есть, и вручила ее Пирсу.

— Эту? — спросил Пирс.

Сэм попался сборник популярных некогда комиксов — «Малютка Енос: Затерянный среди миров»[480] за 1952 год. Пирс получал такие на дни рождения; отец присылал их в Кентукки из Бруклина, по крайней мере так в то время думал Пирс; на самом деле покупала их мама и заворачивала в посылочную бумагу. В первые годы его жизни, в Бруклине, Аксель каждый день читал ему про Еноса в «Нью-Йорк уорлд»[481]. Взяв сборник из рук Сэм, Пирс тут же вспомнил его содержание и те времена, когда он еще читал комиксы (Пирс сохранил перехваченные резинками стопки — книги со сломанными корешками): вот она, отрада, перешедшая чрез годы.

— Тебе понравится, — сказал он; Сэм не стала бы с ходу такое утверждать, поэтому промолчала. Они уселись рядом, и Пирс раскрыл книгу на середине.

— Начни с начала, — сказала она.

— Да тут все равно, где начинать, — пояснил он. — Это бесконечная история.

Так, вот Малютка Енос в своем чечевицеобразном звездолете, как обычно, несется над неровной поверхностью планеты; у него за спиной садится местное сонное солнце. Енос немного испуган (глаза навыкате и скошены влево — вдруг оттуда грозит опасность, может быть, звездолеты утров ощетинились оружием). Он приземляется. «Куда это меня забросило?» — удивляется он, как всегда, хотя каждый раз оказывается в такой же пустыне среди редких звезд, из-за горизонта выбирается полумесяц, полуприкрыв всеведущие глаза, а вдалеке еле виднеются грибовидные города и деревни, куда Енос так никогда и не попадет; над круглой головой в круглом прозрачном шлеме парит извечный вопросительный знак, который порой пускается в собственные приключения.

Пирс показал Сэм, как, читая о приключениях Еноса, отслеживать разных персонажей. Маленькие существа (которых никто не замечает, а уж Енос и подавно) вылазят из-под земли, проявляются из камней, и у каждого — свое лицо и характер; они меняются, исчезают или появляются в другой части рисунка, звезды, планеты. А вот луна, которая комментирует события главным образом усталыми зевками и хитроватыми сонными улыбками; к рассвету она исчезает за горизонтом, прихватив полотенце и зубную щетку (пока-пока!), оставляя Еноса самого разбираться с затруднениями. Или вот, например, слова и идеи: тени, отражения, затруднения, мысли («мышли», на странно-исковерканном детском языке Еноса), — раз появившись, начинают жить независимой жизнью.

— Смотри. — Пирс указывал Сэм, как некогда Аксель — ему. — Видишь, Енос пытается вызволить Любопытную Софи из Гостиницы Миров, где ее держат. Он зовет ее Пытливая Детка. Ха-ха.

— Ха-ха.

Софи открывает все двери подряд, заглядывает в окна, видит в них больших пузатых человечков: толстопалых мужчин и женщин, что едва помещаются в объемистых юбках, — те, в свою очередь, ошарашенно смотрят на Софи. Лишь много лет спустя Пирс понял, что Пристанище Миров — это дом разврата, а Софи интересуется сексом (или ее любопытство и есть секс). Обувка Софи вот-вот слетит, сандалики вечно держатся чуть ли не на больших пальцах, тщательно прорисованные ремешки всегда расстегнуты.

— А это кто?

— Утры, — зловеще пробасил Пирс, и Сэм засмеялась. — Плохие парни.

Злые утры опоили Еноса, всучив ему чашку с пенным настоем; пузырьки поднимаются выше его головы, превращаясь иногда в мордашки. Он засыпает, опять засыпает. Прикрасный день ПАРАХОДит, — размышляет он, подперев голову рукой, которую поставил прямо в лужу спиртного, — и ты с Мышлями наИДИне[482]. А на соседнем рисунке — его Мышль, зеркальный образ Еноса: она сидит напротив и тоже засыпает.

— Он должен проснуться.

— Точно. Он получит письмо от мамы. И письмо его разбудит.

— Разбудит?

— Оно так и скажет: «Пробудись».

Сэм опять засмеялась.

— Правда?

— А вот, видишь?

Пирс уже забыл, сколько же кусков истории пропускалось по ходу дела: вместо действий — намерения и заявления, которые в следующих выпусках уже выполнены или забыты. Вот Енос проснулся и спускается по винтовой лестнице Пристанища Миров в глубокую Темницу, спускается долго, несколько рисунков (маленькие ножки-булочки не касаются пола, на ступеньках отчетливо видны тени его ступней; самое трогательное в Еносе то, что он может страдать и геройствовать, оставаясь на самом деле неприкосновенным; Пирс впервые подумал об этом только сейчас, сидя рядом с Сэм).

— Почему он грустный?

— А видишь, он смотрит в камеру, где сидит Софи. Видишь, она в темнице.

Безжалостная Рута, царица утров, заковала Любопытную Софи в темном подземелье Пристанища Миров, и в высоком зарешеченном окне видна лишь одна звездочка, подобная слезинке на щеке Софи. Рута довольна, что поймала девчонку, потому что знает: за ней явится Енос, а за Малюткой — его мать и защитница Аманда Д’Хайе, которая всякий раз спускается из Царств Света, чтобы разыскать и спасти его («Уже в 4 на 102 раз», — признается Енос). А когда всех троих пленят и обездвижат (гадкие утры хохочут и провозглашают тосты), звезды погаснут и ужасному Шефу Руты (который всегда остается за кадром) больше не придется слышать слово «Свет». План сработает; он всякий раз срабатывает.

— Они похожие, — сказала Сэм, показывая на Любопытную Софи и Аманду Д’Хайе. Те же струящиеся локоны и подвижный носик, та же марионеточная артикуляция.

— Ага, — ответил Пирс. — Вот и Енос тоже так думает. Но только он не знает, никак не догадается, что она его сестра. Давно потерянная.

— А почему мама ему не скажет?

— Она вроде как забыла. А кроме того, если она ему скажет, то история закончится.

— Тебе грустно?

— Нет, — сказал Пирс. — Нет, что ты. — Словно его удивил этот вопрос. — Послушай-ка. А не пора тебе ложиться?

Она пожала плечами — решать ему, она еще с часами не в ладах. Пирс показал ей дорогу в спальню, через ванную, что почему-то ее совсем не удивило; но вот холодная, странная спальня ей пришлась не по душе. Пирс, подумав, решил не настаивать и предложил Сэм кушетку возле печки — вот там ей очень понравилось. Она легла, позволила укрыть себя и свою тряпичную куклу одеялом, поглядывая на Пирса с интересом и чуть ли не с опаской.

— Тебе хорошо?

— Хорошо, — ответила она, — только немножко страшновато.

— Да я понимаю, — сказал Пирс. — Ни мамы, ни папы. В первый раз здесь, конечно, какой тут сон. Пойду-ка я тоже вздремну.

Сэм уставилась на него.

— Можешь взять себе Брауни, — предложила она. — Я не против.

— Нет, спасибо, — сказал Пирс. — Мне и с моими Мышлями хорошо.

— Ладно.

— Ладно.

Улегшись, он стал думать о Сэм и о том, как живется Роузи. Каждый день проживать так, словно ребенок твой совершенно здоров, прекрасно зная, что это неправда; жить, зная, что можешь потерять ее, увидеть ее страдания. Разве можно такое вынести. Нет, у него в жизни не будет никого настолько дорогого и ранимого; подобные существа обитают (полагал Пирс) в какой-то другой сфере. Единственное дитя он создал в своей мастерской, как Джеппетто; затем помолился высшим силам, которые с улыбкой взирали на его труды, чтобы кукла стала живым мальчиком. И — как тот одинокий старый кукольник — получил согласие при одном условии. Живой — лишь для тебя: реальный, насколько возможно для нереального, насколько вообще реальны дары богов.

И что же он сделал со своим обретенным сыном? Что навоображал, что натворил с ним тогда?

Гулко стукнуло сердце, словно перед Пирсом захлопнулась дверь. Он что, вообще не знает другого способа любить, кроме этого?

Сэм пошевелилась и что-то проворчала, потом все стихло. Пирс не видел, как она спит, но теперь Сэм ясно ему представлялась: изгиб открытого рта, изгиб прикрытых век с белыми ресницами.

Уверен ли он, что знает разницу между живым ребенком и тем, кто не может страдать, о ком можно воображать, что он даже находит удовольствие в том, чем с ним занимаются? Он внушил себе, что его сыну, его фантазму, вред причинить невозможно; но кому же он нанес ущерб своими мечтами, в каком царстве? А ведь навредил кому-то — теперь Пирс был в этом уверен: содеянное в пустоте сердца и руки на что-то повлияло.

Просто игра. Он вспомнил свою кузину Хильди: та как-то раз ночевала дома в год своего послушничества, они долго не спали, пили кофе и говорили о Четырех Последних, об ужасном мгновении (проклятая душа переживает этот миг на микеланджеловской сцене Суда в Сикстинской капелле), когда понимаешь — ты всегда знал, знал, что творишь и чем это обернется, но притворялся неведающим. Это и есть Вечные Муки, сказала тогда Хильди: вот этот миг, растянувшийся навечно.


— Я так боюсь за нее, — говорил Майк Мучо. — Она всего лишь маленькая девочка. Это невыносимо. Я пытался объяснить ее матери, что я чувствую, но она больше не хочет со мной об этом говорить. «Вот, дай ей это лекарство» — и все слова.

Рэй Медонос задумался над этим — или нет.

— Что ж, — сказал он наконец. — Меня беспокоит вовсе не медицинская сторона вопроса. Если Бог захочет, чтобы дитя больше не страдало от приступов, она излечится. А если это не просто припадки, тогда медицина все равно бессильна.

Они с Майком ехали в Дальние горы, чтобы встретиться с Роузи Расмуссен и забрать у нее Сэм. Уик-энд, который Майк мог провести с дочерью, начинался в пятницу вечером, как шаббат. Разговор шел о Сэм, но Майк (машину вел он) не всегда понимал ход мыслей Рэя.

— Позволь спросить тебя, — сказал Рэй. — Твоя дочка смотрит телевизор?

— Смотрела, во всяком случае. Только не мультики, не всякое там насилие. Образовательный канал.

Рэй кивнул так, словно подтвердились его опасения.

— И она ходила в местный детский сад?

— «Солнышко», — уточнил Майк.

— Куда водят своих детей самые прогрессивные родители.

— Ну да, наверное.

— Так. А чему прежде всего учат и по телевизору, и в этой школе? На что делают упор?

Майк никак не мог понять, к чему клонит Рэй (буквам и цифрам? Цветам и фигурам?).

— Детей учат воображать, — сказал Рэй. — Их учат, что фантазии — это прекрасно. Представь себя кем угодно или чем угодно — и ты в него превратишься. Представь себя где-нибудь — и ты там окажешься. Просто вообрази.

Он смотрел на Майка улыбаясь, не то участливо, не то иронично; Майк кивнул, хотя и не очень понимал, о чем речь.

— Мы хотим открыть их сознание пошире, не так ли? — продолжал Рэй. — Мы верим, что в мире воображения они становятся всемогущими. От какого слова происходит «имагинация», воображение? «Магия», ведь так? Мы учим детей думать, что они могут получить желаемое, мы заставляем их практиковаться в этом целыми днями, то есть учим их первому постулату магии.

Майк заговорил было, он хотел разъяснений, он подумал обо всех этих детях, он верил (и полагал, что верят и Рэй, и все остальные) в возможность невозможного, по-детски верил, что, что... — но Рэй прервал его, окликнув по имени:

— Майк. Я скажу тебе, что меня беспокоит, и это не пустяк. Что ждет мечтателя, который верит в силу своего воображения? Задумайся над этим. Ведь в широко раскрытое сознание может войти существо, куда более сильное, чем человек. Прямо в сознание. Мы назовем это помешательством, дисфункцией или припадками, уж чего-чего, а ярлычков у нас хватает. Но мы-то знаем, что это на самом деле. Так ведь.

Майк понял, что должен ответить на вопрос — или требование. Так ведь. Если он не распознает одержимость в собственной дочери, значит не распознает ни в ком, а значит, он лгал себе, Рэю и Богу, когда говорил, что способен на это. И если Майк считает, что Рэй в силах помочь кому угодно, но не доверит ему свою дочь, — значит он лжет.

— Да, — вымолвил он.

— Майк, мы боремся с магией две тысячи лет. Вспомни Симона Волхва[483] — а «волхв» значит «маг», — вспомни чародея, которому противостал Петр. Симон думал, что Слово Божие — это какое-то волшебство, и пытался купить его силу у Петра. Петр ответил, что оно не продается. История гласит[484], что Симон считал себя воплощением Силы Божьей и всем показывал шлюху, которую подобрал в каком-то публичном доме и называл Затерянной Мудростью Господней. Многие верили. — Рэй от души хохотнул, сотрясая живот. — А как же. Вот же она, ну разве не прекрасна. Просто используйте воображение, ребята.

Петр — вот кого напоминал Рэй, большой, грубоватый, простой и честный; никакое зло не подкрадется к нему незамеченным. С ним надежно и спокойно.

— Тот парень еще думал, что умеет летать?[485]

— Точно. Был у него такой фокус, которым он дурачил людей: заставлял их поверить, а потом и себя убедил, что умеет летать.

Майк вспомнил фильм, где маг в красном плаще взбирался на вершину своей башни, чтобы прыгнуть с нее, актер еще такой жутковатый, нос крючком[486]. Не это ли кино припомнил Рэй, назвав его историей?

— Чтобы Сэм победила, Майк, ты должен ее поддержать. Крепко поддержать.

Майк вырулил на дорогу к Дальним горам. Опять заморосило.

— Нужно, чтобы Сэм была с нами, — сказал Рэй, глядя прямо перед собой. — Чтобы отныне она была именно с нами. Мы приложим все силы и средства, чтобы помочь тебе в этом. Обещаю.


В домике Пирса Сэм подтащила к себе пластиковый рюкзачок. Не вылезая из-под грубого прокуренного одеяла, она повернулась на бок, открыла рюкзачок, сунула руку в его темные недра, порылась в своих одежках и дотянулась до стеклянного шара, который тайком взяла из дома. Коснулась его, а потом пальцы сомкнулись, словно тот сам заполз к ней в руку; холодный, круглый и бурый, он приветствовал ее: живое существо, сокрытое среди неживых. Даже Брауни на самом деле неживая. А он — еще как.

Она забрала этот шар из комода, стоявшего в аркадийской гостиной, потому что мама и папа собирались идти в суд, и могло так случиться (при ней помалкивали, но она сама себе так сказала и увидела в этом смысл), что она будет жить с отцом в другом доме, а она не хотела расставаться с шаром. Сэм вытянула его на свет, падавший из окна. Если наклонить голову в одну сторону, то блик света из окна в центре шара двигается в другую.

Куда они все делись? — недоумевала она. Может, из этих комнат в другие, которые отсюда не видны.

Она подумала о зеркальном отражении комнаты: насколько хватает глаз, очень похоже на здешнюю комнату, но что там дальше — непонятно[487]; в двери виден коридор, но он уходит далеко, и что с ним происходит, никто не скажет; может, на зазеркальной улице все не так, как у нас, а по-другому. А вдруг дом на самом деле не продолжается, а кончается, сворачивается, оказывается меньше, чем думалось, слишком маленьким для тебя, — и сужается, точно глотка.

Глава пятая

Джон Ди отложил в сторону кварцевый шар цвета кротовой шкурки, первый из камней, в которые прозирал Эдвард Келли, и последний, в который будет смотреть он сам. Ди завернул кристалл в шерсть, открыл обитый железом сундук, чтобы там спрятать, и обнаружил, что за время его отсутствия среди бумаг завелись мыши: четыре, нет, пять розовых малышей, меньше фаланги пальца, жались друг к другу в гнезде, сооруженном из загаженных рукописей. Бедные голыши. Ему надо решить, как жить теперь. Он выехал из Праги богачом, а в Англию приехал нищим, с женой и детьми на руках: голодные рты, которые он больше не мог кормить обещаниями ду́хов.

Проехав герцогство за герцогством всю Германию на своей парусной карете — без лошадей, потому что он подарил прекрасную венгерскую упряжку ландграфу Гессенскому в обмен на право проезда по его земле — ночами главным образом, чтобы не беспокоить жителей, которых уже приучили бояться всего непонятного; дети спали, а паруса тихо похлопывали на укрощенном ветру, — доктор Ди остановился в Бремене[488]. Несколько месяцев жил там, платил за жилье, читал, писал и встречался со многими учеными докторами, среди которых был и Генрих Кунрат[489], и всем говорил: да, творится новая эпоха, и создаваться она будет нашими силами, а не чьими-то еще; так, значит, пора готовить инструменты. Он раздавал все, что требовалось, все свое достояние, он позволял брать все, что казалось им полезным из его безделушек.

Из Праги не приходили вести от Келли. Наконец Ди заплатил за переправу через узкое море[490] и привез семейство в Англию. Его огромная карета стояла в Бремене, запертая в конюшне; мачту с нее сняли, однако о повозке не забыли. Двадцать лет спустя люди еще рассказывали, как проезжала она под их окнами — грохотали по булыжнику обитые железом колеса, но подковы не звенели, словно карета свободно катилась с горы. Кое-кто и видел ее; ученые, наблюдавшие на башнях вместе с Гермесом Триждывеличайшим Большую Медведицу[491], узрели из высоких окон картину, верно, вызванную к жизни их тайными занятиями: то ли залитая лунным светом дорога превратилась в реку, то ли... Кроме того, ветра не было, ни малейшего дуновения, — записал один из них; карету словно влекла память об иной ночи, когда ветер действительно дул. Двигалась повозка очень быстро; когда мудрецы выбегали на дорогу, ее уж и следа не было.

Ди вернулся в холодный день Рождества[492]: дом был разграблен, библиотеку увезли — сохранности ради, сказали королевские чиновники, и во избежание пересудов о немцах и магии. На лондонской сцене с успехом шла пьеса об ужасном падении немецкого волшебника, написанная шалым университетским умником[493]: актеры представляли, как колдун заключил сделку с дьяволом, стал невидимкой, дразнил Папу Римского и императора; потом коварного мага утаскивали в ад — поговаривали, что в этот момент в зале иногда пахло серой, а на сцене среди разбрасывающих петарды актеров в черных шкурах появлялась парочка настоящих чертей. Я книги свои сожгу. Пьеса метила преимущественно в Агриппу, обладателя волшебного жезла и schwarzer Pudel[494]; но затрагивала и Джона Ди.

Однако появились старые друзья и ссудили деньгами — одним из них был брат Эдварда Келли[495], не сказавший ни того, как ему достались десять фунтов золотом, которые он дал Ди, ни того, почему он легко может их одолжить. Старая королева, когда вспоминала о нем, была все так же добра; она дала понять, что, как только освободится подходящая должность — нотариат в соборе Святого Павла или пост главы госпиталя Святого Креста в Винчестере, — он ее получит. Но он так ничего и не дождался[496]. Пришло лето, и они с Джейн удостоились королевской аудиенции в Сион-хаусе[497], вместе со всеми семью детьми, от Артура и до малышки Франсес[498]; Джейн Ди, состоявшей некогда при королеве, было дозволено поцеловать государыне руку и передать прошение от имени мужа. Королева приняла бумагу собственноручно и положила подле себя на подушечку, и всю дорогу домой семейство обсуждало знаки высочайшего расположения; из этого тоже не вышло ничего. Они по-прежнему жили дружеской помощью, а через год на Рождество королева вызвала Ди в Ричмонд и пообещала прислать ему сотню «ангелов»[499] — подразумевались золотые монеты, с названием которых любили играть поэты, да и она тоже, но не Ди. «Данное слово назад не берут — либо нарушат, либо блюдут», — сказала она.

Наконец явилась должность ректора в Манчестерском колледже, на севере[500]. Не это ему виделось и желалось: слишком далеко от Лондона и от дома. Главным занятием прежнего ректора было преследование католиков, многие из которых все еще сидели в манчестерских тюрьмах. Темной зимой, когда вода в ручьях обжигала, как утюг, он отправился на север[501] вместе со всем семейством, включая новорожденную, которую Джон Ди назвал Мадимией, — последнее их дитя[502], запеленатое, как Христос-младенец. В феврале он вступил в должность. В его дневниках, содержащих подробные отчеты о каждом визите, каждой надежде и разочаровании, каждой оказанной ему чести, церемония не описана[503].


Он исполнял свои обязанности, заботился о колледже и жителях города. У него, как и в Лондоне, одалживали книги — много десятков книг привез он в Манчестерский колледж, и ланкаширцы приходили и рассматривали их, сцепив за спиной руки. Мировые судьи обращались к нему за помощью в делах о ведовстве, которые в те времена им постоянно приходилось разбирать; одну женщину поймали за тем, что она доила топорище и наполнила молоком два бочонка, другая, напротив, лишила надоя соседскую корову; а случались и деяния куда страшнее, столь ужасные, что к ним, несомненно, приложил лапу Дьявол, если только люди не более грешны, чем о том сказано в Писании. Ди одалживал «Malleus maleficarum», когда о том просили (как он мог отказать?), но давал и «De præstigiis daemonum» Иоганна Вира[504], призывавшего выказывать милость к старухам, которых одурачил Дьявол.

Опять пришло зимнее солнцестояние[505]; викарий привел Ди в дом вдовы, семеро детей которой были одержимы и лежали в постели, не в силах ни заговорить, ни уснуть, а демон тем временем переходил из одного в другого.

«Я заходил к ним в дом, — говорил викарий Мэтью, не сбавляя быстрого шага, — и видел только, что у самой вдовы припадок, а над ней стоит этот Хартли».

Хартли слыл колдуном. Джон Ди старался с ним не заговаривать. Мэтью, отдуваясь на ходу, рассказывал:

«Чего тебе тут надо, говорю. Молюсь, говорит. Ты молишься! — говорю, да ты и молитву-то не выговоришь. “Отче наш” наизусть помню, говорит. Ну так прочитай, говорю. А он и не может».

Домик оказался совсем захудалым, дверь сломана, проем завешен тряпкой от холода. Высокому Джону Ди пришлось пригнуться на входе. Темно, как в могиле; единственное окошко не застеклено, только заделано роговой пластиной. Дети стонут под ногами, трое или четверо корчатся в постели. «Этот Хартли» глыбой стоял среди них на коленях, держа в руке маленькую трепетную свечку.

«Exorcizo te immunde spiritus, — шептал он, словно боялся, что его услышат. — Ехаbi еа[506]. Уйди прочь из нее, изыди».

«Прекрати», — сказал Ди.

Хартли, в сосредоточении своем, не услышал шагов; он резко повернулся к доктору, и в глазах его вспыхнул страх, такой же, как у матери несчастных детей: кому от кого он передался?

«Поставь колокольчик и свечу[507], — сказал Ди. — Уходи из этого дома. Не взывай более ни к каким силам».

«Я пошлю за стражей, — сказал Мэтью доктору Ди. — Он сам наслал этих духов, сам».

«Нет, — сказал доктор Ди. — Пусть уходит».

Хартли было не так просто выдворить: он препирался с доктором Ди и викарием, суетился над детьми, бормотал заклинания и наконец был изгнан, страсти утихли, дети перестали плакать.

«Не имейте с ним больше дела, — посоветовал Ди рыдавшей матери; та вцепилась в четки и готова была, кажется, бежать за своим защитником и мучителем. — Теперь слушайте внимательно. Накормите младших детей хлебом в молоке. Вот шиллинг, берите же. Найдите благочестивого проповедника, пусть назначит молитвы и срок поста. Больше ничего не делайте».

Он вышел на свежий холод.

«Почему вы задержались?» — спросил викарий, когда он замешкался у калитки.

«Я старик, — ответил Джон Ди. — Староват для всего этого».

Когда-то в Мортлейке одну из его служанок, несчастную Изабель Листер, тревожил злой дух[508]. Она пыталась утопиться в колодце, Джон Ди вытащил ее оттуда полумертвой. После этого он молился с нею много ночей, дважды мазал ей грудь елеем, чтобы изгнать беса, и приставил другую служанку смотреть за девушкой; но вскоре после этого неожиданно и очень быстро она встала, прервав молитву, и пошла к своей комнате, как подумала сиделка; на деле же вышла за дверь, спустилась по лестнице и пренесчастнейшим образом перерезала себе горло.

Все ли он сделал, чтобы помочь ей? Все ли, что мог, что должен был? Позже в ту ночь он вместе с Эдвардом Келли смиренно преклонил колени перед шаром и спросил ангелов, все ли он сделал правильно. Как следовало поступить и что ему делать теперь? Ответ пришел, мудрый, участливый и пугающе легкомысленный: Не твоя то забота.

Несчастная; несчастные. Он хотел заручиться поддержкой святых Божьих ангелов, чтобы помочь людям в их бедах и нуждах, но лишь отворил дверь непонятным силам, природа которых была отлична от его собственной.

Вдруг он почувствовал, что не может идти дальше. Не твоя забота. Он сел на невысокую каменную ограду и оперся дрожащими руками о колени.

«Не пройдет и года, как этого прощелыгу повесят, — сказал викарий. — Сомнений нет».

«Да будет тогда Господь милосерд к нему. И к нашим душам тоже».

Не призывайте силы из тех сфер, где они обитают, думал Джон Ди, дабы они не ответили вам[509]. Ибо они никогда не будут послушны нашей воле, а по собственной воле они не более склонны помогать нам, чем море или ветер. Иов молил Господа, который дозволил убить детей праведника, о помощи и понимании; а Господь в ответ показал ему величие творений Своих и крепость длани Своей и велел замолчать.


По давней привычке Джон Ди продолжал вести дневник — отчет о ежедневных трудах, одолженных книгах, болезнях детей, о снах. Привиделось мне и явилось во сне множество книг, новых и странного содержания[510]. Записи с течением лет становились все короче; затем все реже. В них ничего не сказано о смерти его жены от чумы[511]: а он-то думал, что Джейн надолго его переживет. Жители Манчестера взывали к Богу, чтобы тот открыл им, чьи грехи накликали чуму, кого винить — папистов или дьяволопоклонников; Ди схоронил жену молча.

Время от времени визитеры упоминали Эдварда Келли, и нечастые письма приносили вести о нем[512]. Келли в императорской темнице; он впал в немилость; он опять в чести[513]; он женился на богемской дворянке[514]. В марте 1593 года он снился Ди две ночи подряд, словно бы пришел в гости ко мне с женой своей и братом. Ди сделал отметку и о письме, написанном от лица Келли, хоть и не его рукой[515], с приглашением вернуться в Прагу на службу к императору, который все простил. Потом, 25 ноября 1595 года, Ди заносит в дневник одну короткую строчку: говорят, что сэр Эдвард Келли убит.

Жители Праги любят рассказывать гостям своего города три истории: повесть о проклятом волшебнике Яне Фаусте, дом которого вам могут показать: иногда один дом, иногда другой, в иной части города; также историю о Големе, которого сделал главный раввин Лёв[516]: этот Голем то ли спасал евреев в дни бедствий, то ли сам стал их бедой, а может, все разом; и наконец, историю об ирландском рыцаре-алхимике Келли, который жил на улице Златоделов и был женат на богемской красавице Иоанне: он якобы разбился насмерть при побеге из Белой Башни или какой-то другой тюрьмы, куда его посадили, когда он не сумел сотворить для императора золото — или достаточную меру такового.

Но Фауст никогда не жил в Праге[517]; все свои чудеса он творил в других городах. О чудесных способностях главного раввина не известно ничего, но Голема на самом деле создал раввин из Хелма[518], за пятьдесят лет до рождения будущего главного раввина Праги. Эдвард Келли после множества злоключений действительно был заточен в высокой башне под надзор имперской стражи[519], но там судьба его раскололась на множество судеб.

Вот одна судьба: он сбежал из башни и скрылся; сменил имя, растворился и долго жил где-то как-то потихоньку, совсем не изменившись.

Вот другая: он упал, сорвавшись с башенной стены[520], упал и сломал себе ногу или обе ноги, поранился обломками костей, и нашли его, когда он уже истек кровью до смерти или почти до смерти.

А может, его вернули в башню все к тому же заданию[521], как ту девушку из сказки, которую заперли в темнице с кучей соломы, велев спрясть из нее золото[522]; и ему удалось выполнить обещанное, ибо он прекрасно знал, что и как делать. Сидя в тюрьме, Келли даже написал стихотворный трактат о своем методе[523], и труд сей даже перешел из тех времен в нынешние. Сожги свои книги, учись у меня.

А может, все попытки были напрасны. В холодном поту он еженощно пытался внедриться в игру тех сил, которые уже не могли ожить и разыграть свою пьесу.

А может быть, в башню к нему явился Освальд Кролл и в долгой беседе вновь изложил мольбу (или предложение) императорских sapientes[524]. Рассказал о длинном ящике с движителем и о его назначении. Кролл изъяснял свои мысли мягко и изысканно-вежливо, и наконец страшный смысл его слов дошел до Келли. Узник скорчился на тюремном тюфяке, не отвечал ничего и только качал головой: он боялся этого собеседника больше, чем духов, которых вызывал когда-то. Кролл приходил вновь и вновь. Наконец он заявил, что Келли может лишь одним способом отказаться от предложения, — и заговорил о hypothegm, сиречь идее Альциндуса — ведь Келли, безусловно, читал Альциндуса? De Radiis[525]? — что из той сети лучей, в которой мы пребываем, сети времени, пространства, свойств и форм, можно выскользнуть, выйти на миг. Но как? Альциндус утверждает, что древний обычай приносить в жертву животных имел основания: если живое существо неожиданно лишить жизни, в этой тонкой, но прочной сети на миг возникнет отверстие, сквозь которое жрец, оператор ритуала, может увидеть нити, связующие того, кто истекает кровью, со всеми ступенями, со всей паутиной бытия, — возможно даже, дыра окажется столь велика, что жрец сможет подняться или спуститься сквозь нее, переместившись в иное время или место. На мгновение.

Альциндус полагает (продолжал Кролл все с той же холодной вежливостью, а Келли слушал из угла и пугливо таращил на него глаза, обхватив руками колени), что такую возможность дает любое жертвоприношение, но жертва (совершенная со всеми ритуальными приготовлениями) существа ценного и цельного, природа и жизнь которого связаны с миром сотнями тысяч нитей, — того, кто находится на полпути от червей к ангелам, — души, которая далеко простирается над временем и пространством, содержит и помнит все узлы и связи, что возникают в подобных странствиях, — кто знает, сколь огромную дыру откроет ее нежданный уход?

Кролл осведомился, понял ли его сэр Эдвард. Понял ли он, что не сможет отказаться от сделанного ему предложения, что его не отпустят? Коль он не захочет стать агентом, принять эту ношу и отнести ее в будущее, тогда он станет пациентом и тоже пострадает. Он должен понимать, что маги обратились к нему не ради своего блага и даже не ради блага всей эпохи.

«Но и не ради моего», — только и сказал Келли.

«Вашего более не существует, — ответил Кролл. — Вы больше не принадлежите себе. Кому принадлежать, чьим стать — вот каким может быть ваше последнее волеизъявление».

Но в ту самую ночь Келли благодаря помощи дочери надзирателя спустился из окна на связанных простынях и бежал — или упал. Или в эту ночь его задушили в камере по приказу императора: «обычная Практика в Империи», — напишут позднейшие исследователи[526].

А может быть, они и впрямь закрутили его, подобно тому, как радушная домохозяйка заготавливает сок летних фруктов, перегоняет, запечатывает пробкой и ставит на полку, где он стоит в пыли и забвении, но силы его не иссякают. В ту самую ночь, а может, в другую Джон Ди проснулся в полночный час в одинокой постели и принялся искать кресало, бумагу и перо.

Приснилось, что ЭК мертв[527]. Я словно видел in chrystallo, что он умер и лежит в огромном запечатанном черном Гробу, каковой множество людей несет в горную Пещеру, вход же в нее заваливают Камнем. Более же не видел ничего.

Джон Ди писал, что постигший Монаду редко предстает очам смертных; и его самого в последние годы жизни мало кто видел. После смерти Джейн он передал свои манчестерские обязанности викариям и вернулся в Мортлейк; дочь Катерина заботилась о нем, но жил он почти в полном забвении. Джону Обри[528], собиравшему во второй половине столетия рассказы о старом волшебнике, больше всего удалось вызнать у старой матушки Фолдо — дочери той женщины, что ухаживала за Ди во время его последнего недуга, — она поведала Обри, как доктор, поглядев в хрустальный шар, нашел корзину белья, которую они с Мадимией Ди потеряли, и как однажды вечером он то ли усмирил, то ли вызвал бурю.

Старая королева забыла о нем задолго до своей смерти[529], а новый король-шотландец боялся ведьм больше всего на свете[530]. У Джона Ди не было средств к существованию, кроме продажи книг из своей библиотеки. Он отдавал их по две — по три за несколько медных монет, иногда и куда дороже — тем, кто считал, что они стоят больше, у кого загорались глаза при виде заглавия или первых строк, как давным-давно, в молодости, у самого доктора Ди. «Стеганографию» Тритемия[531]. Двенадцатитомник Агриппы о магии[532]. Для Джона Ди они обратились в хлам, он их больше никогда не открывал.

Он продал «Libri de vita»[533] Марсилия и его же «Theologia platonica»[534], а также книги Меркурия Трисмегиста, переведенные им на латынь[535].

Он продал «Hierogliphica» Валериана[536] и другие труды об Эгипте, Ямвлиха[537] и Порфирия[538].

Он продал и Черные Книги, «Picatrix», и «Clavis Salmonis»[539], и прочие, а также алхимические труды. Пришли актеры и купили Холинсхеда[540], Купера[541] и Стоу[542], а также другие книги об истории и путешествиях. Он продал «Copernici revolutiones»[543] (Нюрнберг, 1543); пусть правда уходит вместе с ложью, не его то забота.

Продав лучшие книги, он стал продавать хорошую посуду, а когда дочь заплакала, сказал, что это пустяки, есть можно и на олове. От олова привкус, сказала она. Ну, тогда на дереве, ответил он, и, слава богу, у нас найдется, что положить на деревянные тарелки.

Он говорил: пустяки, все пустяки, — но пустоты большого дома вынести не мог; оставив его дочери, он захватил несколько книг и инструментов и переселился в небольшой коттедж, который купил когда-то, собираясь присоединить его к дому. Он почти ничего не ел, точно старый кот или пес, словно день за днем пожирая остатки своей жизни, пока не осталось совсем ничего.

Временами появлялся старьевщик Джон Кларксон[544] — это он более двадцати лет назад привел сюда Эдварда Келли, полагая, что от этого знакомства ему будет выгода; так и случилось: из некоторых книг, подаренных ему за услугу, он научился полезным заклинаниям, помогающим снискать прибыль, найти потерянные или украденные вещи; у него даже какое-то время жил ручной демон.

«Хорошие были деньки, доктор».

«Они прошли».

«Это точно. Мир теперь другой, но не лучше прежнего».

Он осмотрел вещи, предложенные Джоном Ди: Библию в толстом переплете, стеклянную посуду, которую некогда выдул сам доктор, и пузырек с Mercurius solis. Кларксон колебался между необходимостью купить их подешевле и уважением, которое он испытывал к прошлому и к великому доктору.

«Чудная вещица», — сказал он.

Он достал из старого обшитого кожей сундука небольшой шар из бурого стекла и поднял его так, чтобы свет пронизал кристалл. С изъяном: струйка пузырьков от похожего на слезу звездчатого помутнения близ самой сердцевины.

«Симпатичная», — согласился Джон Ди.

Кларксон вертел шар кончиками пальцев, торчащими из сношенных перчаток. Он не узнал тот самый шар, перед которым усадил молодого Эдварда Келли в тот мартовский вечер 1582 года, когда сам же его сюда привел.

«Можешь забрать его, — сказал Ди, — мне он не нужен. Это кристалл, хотя и не самый лучший».

Кларксон назвал сумму, большую той, которую собирался предложить. Джон Ди едва заметно кивнул и поглубже запахнулся в старый халат. Он проследил счет маленьких монет, убрал их и сказал, что, к сожалению, не может предложить гостю никаких напитков. Кларксон ответил, что это не важно. Он еще поболтал немного со стариком, не спеша уходить. Он подумал, что не сможет продать купленный камень; пока действует недавно принятый закон против ведовства[545] — не сможет. В том сезоне «Слуги короля» для удовольствия его величества поставили шотландскую пьесу, в которой от ведьм было не продохнуть[546]. Великий страх свирепствовал, не ослабевая. Никто, кроме тех, кто много десятков лет обращался к Искусствам великим и малым, не знал, что все истинные колдуны, как зловредные, так и мудрые, мертвы, а того, что им прежде удавалось, уже никому не повторить.


Когда он умер, неизвестно; около зимнего солнцестояния[547]. Его похоронили в престольной части Мортлейкской церкви, и был, вероятно, надгробный камень, ведь помнила же матушка Фолдо, что в детских играх он служил отметкой: попробуй добеги до колдуновой могилы. Но во времена Кромвеля ступени престола выровняли, и дети перестали играть в церквях, и надгробие почему-то убрали.

Но он к тому времени уже давно был в пути. Счастлив тот, кто подвязал полы и готов к путешествию, сказали ангелы, обращаясь к нему и Келли из хрустального шара в Кракове[548]: множество красивых улыбающихся беспощадных лиц. Ибо откроется ему путь, и в членах его не пребудет усталость. Плоть его будет аки нежная роса, аки сок бычьей жвачки. Ибо тем, кто имеет, дано будет, а кто не имеет, у тех отнимется[549]; терние стебель ивовый рассекает, по песку же мечется, аки перо, пристанища лишенное.

Но кто все это говорил? Кто?

Глава шестая

Однажды зимним днем 1952 года сотрудница библиотеки штата Кентукки, расположенной в городе Лексингтон, выслала одному семейству из городка Бондье книгу ин-фолио в коленкоровом переплете — вместе с другими, старыми и новыми, — в ответ на запрос или предвосхищая его. И живший в глуши мальчик, вырванный судьбой из своего дома на Севере, читал и перечитывал ее; он нашел в ней название для сообщества, к которому принадлежал, которое сам изобрел и в которое посвятил своих двоюродных родичей, чтобы не оставаться одному в тех горах: Невидимая Коллегия[550]. Вот и картинка: крылатый фургон едет без лошади, сам по себе, а внутри у него — таинственные пассажиры[551].

Теперь, декабрьским днем четверть века спустя, Пирс стоял в отделе «Религия» маленькой библиотеки Карнеги[552] в Блэкбери-откосе, что в Дальних горах, и смотрел на ту же картинку в той же книге, «Демиурги, Дьяволы и Дэмоны Человечества». Пирс не знал, что она есть в этой библиотеке, только переплет не из бордового коленкора, как у той, а из настоящей кожи или кожзама, истертый и мерзко истрепанный на углах и в складках; на корешке выдавлен знак Монады — рогатый малыш, юный геометрический Пан, Омниформ или Пантоморф[553], сын и родитель всего сущего.

Вот что привлекло его внимание к этой книге: знак. Он снял ее с полки в секции фолиантов нестандартного размера и поднял к свету лампы; еще не успев открыть ее, он знал, что она потребует или предложит что-нибудь. Он едва ли не слышал скрежет шестерней, щелканье затворов механизма, долго простоявшего в небрежении: так в десятках фильмов герои (среди них, конечно, Лу Костелло[554]), для которых ловушкой стала огромная библиотека, беспомощно перебирают корешки старых книг, пока не возьмутся наконец за нужную — тогда полки плавно раздвинутся, в каменной стене откроются проход и ступени, по которым они должны спуститься.

Пирс передал книгу библиотекарше, которая была знакома с ним уже довольно давно и поприветствовала его улыбкой. Из кармашка на задней стороне обложки она вытащила пожелтевшую от времени карточку, дала Пирсу ее на подпись и проштамповала дату, прежде которой книгу нужно вернуть, иначе полагается штраф.

— Спасибо, — сказал Пирс, и она кивнула, исполнив то, ради чего тут сидит.


В нескольких метрах от библиотеки, вниз по Ривер-стрит, стоит небольшое казенное здание девятнадцатого века постройки, называемое Болл-холл. В нем — просторные коридоры и высокие потолки с узорами из штампованной жести; лифт с решетчатой дверью и красивой медной пусковой ручкой; привратнику даже иногда разрешается его включать. Но большинству посетителей — как Роузи Расмуссен, например, — приходится идти вверх по лестнице; Роузи прыгала через ступеньку, хваталась за перила, задыхалась, тихо стонала в отчаянии — никогда ей не доводилось так стонать. В некоторых лакированных дверях офисов все еще стояли матовые стекла с тиснеными золотыми буквами (архитектор, дантист, топограф), а над ними — фрамуги, что до сих пор открывались и закрывались; другие же двери, в том числе Алана Баттермана, были заменены современными стальными. Его дверь Роузи распахнула рывком.

— Он здесь? — крикнула она сидевшей за столом секретарше.

Та, очевидно, не впервые, видела людей в таком состоянии: быстро встала, сняла с головы наушники и, молча подняв указательный палец — секундочку, — открыла дверь в Аланов кабинет. Он вышел прежде, чем Роузи успела подойти к двери.

— Алан, они забрали ее.

— Роузи. Что?

— Они забрали ее. Я потеряла право опекунства.

— Нет, не может быть. Нет.

— Да.

— Нет-нет. Входите, Роузи. Заходите и садитесь.

Она зашла в кабинет, но сесть не смогла. Ее ранили, а один из первых симптомов — уверенность в том, что такое никак не могло случиться, что в мире, в самом ходе событий произошла ужасная ошибка, которую надо исправить, но это невозможно; такие раны лечатся очень долго.

— Рассказывайте.

— Я пропустила суд.

— Вы не ходили? Забыли? — Даже он не смог скрыть потрясения. Руки Роузи сами вскинулись к лицу.

— Я не забыла. Я была там. Но пропустила суд. Ох, Алан.

Утром она вышла из дома в том же строгом костюме и туфлях на высоком каблуке, которые надевала на похороны Бони; с собой она несла бумаги и бешено колотящееся сердце; ей уже стало ясно, что она сваляла дурака, полезла, куда дурак боится сделать шаг[555], или как там говорится. Обычный для нее размашистый жест — оттолкнуть Алана и взяться за дело самой; иногда требовались годы, чтобы загладить последствия таких поступков. Ей уже не хотелось самой иметь дело с адвокатами и судьей. И чем ближе делались время и место, тем яснее это становилось.

Но она пришла, и не просто вовремя, а даже раньше, вдохнула знакомый запах мастики и раздоров в старом здании каскадийского суда и спросила пожилого мужчину в форме, сидящего за столиком, где находится назначенная комната, номер два; он ткнул большим пальцем в коридор, она почти сразу наткнулась на дверь с нужным номером и вошла.

— Господи, — воскликнул Алан. — Роузи.

Казалось, что слушание предыдущего дела затягивается. Большая комната напоминала ту, в которой они уже выясняли отношения с Майком; наверное, эти залы по всей стране одинаковые. Она юркнула в последний ряд, озираясь в поисках Майка и не находя ни его, ни толпы нанятых им юристов, которую ожидала увидеть. Может, им ведомо то, что не известно ей: приходить вовремя не имеет смысла. Она еще раз повторила про себя слова, которые скажет Сэм, если условия изменятся или даже если... Если. Сэм, иногда мамы и папы больше не живут вместе. Она прислушивалась к разбирательству, хотя ничего и не понимала; странно, что люди так живут — как Алан, как намерен жить Майк: себе урвать побольше и поменьше дать другим. Нет, неправильная мысль, мне надо бороться, надо. А еще надо пописать. И вообще, почему такая задержка?

— Это моя вина, — сказал Алан. — Это я во всем виноват.

— Нет, Алан, нет.

Слушание чужого дела наконец закончилось — кажется, ничем, просто прервалось, люди стали выходить, с интересом или без интереса взглядывая на Роузи, а она сидела неподвижно, скрестив ноги; посмотрел на нее и судья, прежде чем скрыться за боковой дверью, как актер за кулисами. Зал опустел. Роузи несколько секунд посидела в тишине, затем раскрыла свои бумаги и посмотрела еще раз, чтобы окончательно убедиться. Старик в форме, направивший ее сюда, появился в дверях и молча, озадаченно посмотрел на нее.

— Вам вторая секция нужна была, — простонал Алан. — Вторая секция суда по семейным делам, этажом выше. А вторая комната — это совсем другое.

Когда она наконец добралась до второй секции суда по семейным делам, она уже понимала, что случилось непоправимое. Комната оказалась пустой. Все решилось за одну минуту, по умолчанию, в ее отсутствие и по причине ее отсутствия.

— Все кончено.

— Они там были, а вы нет, — сказал Алан. — Первое требование в таких делах. Нарисоваться.

Примерно так, хотя и в других выражениях, объяснила ей женщина-судья, когда Роузи перехватила ее по дороге на обед: строгая, худая, накрашенная пожилая женщина с кольцами чуть не на всех пальцах и в белой шелковой блузке, чью дорогостоящую красоту Роузи успела отметить раньше, чем судья сообщила, что правом опеки обладает теперь бывший супруг мисс Расмуссен.

— Но вы же объяснили ей? — спросил Алан. Роузи наконец присела, и юрист закрыл дверь в приемную. — Вы сказали, что это ошибка, что вы, что...

— Конечно, сказала. Конечно.

Да ничего она не сказала. Та женщина смотрела на Роузи с жалостью, а может, осуждающе — будто находилась на другом моральном уровне; в двух словах она пересказала свое решение, которого Роузи ждала, кажется, очень долго, всю жизнь, и ответить на которое ей было нечем. Она слышала чей-то смех в конце коридора — там шли триумфаторы, и чей-то голос — ее собственный, но слышный точно со стороны, — голос человека, который еще на что-то надеется: «Может быть, они еще не уехали». Тут Роузи оторвала взгляд от лица судьи и бросилась бежать.

Сперва на стоянку, где не оказалось ни Майка, ни фургона из «Чащи». Затем опять в коридор, пустой, все двери закрыты, обед. К своей машине, назад в Откос, на скорости, какую старый фургон еще не развивал на этой дороге, к дому Бо на Мейпл-стрит. Нету ни Бо, ни Сэм. Не волнуйтесь, сказала женщина, с которой Роузи столкнулась на кухне, — ее забрал папа. А потом — вот сюда.

— Решение вполне апеллируемо, — сказал Алан. — Правосудие явно не соблюдено. То есть в этом-то суть дела! Даже судья должна понять.

Роузи вскочила: до нее дошло.

— Майк, — прошептала она. — Он ведь должен был знать. — Она успела мысленно вернуться к той ужасной минуте в суде: коридоры, люди (судья, охранник, люди в зале), — как еще не раз будет возвращаться месяц за месяцем, наяву и во сне; и ей впервые пришло в голову, что Майк-то должен был знать. — Должен был понять, что я не просто так не явилась. Значит, что-то стряслось.

Темные глаза Алана смотрели сочувственно. Юрист кивнул:

— Конечно. Он точно знал. И ничего не сказал. Ни слова.

Пока она сидела, как дура, попав по ошибке в другую комнату, где решались судьбы чужих людей, Майк стоял перед судьей и не говорил ничего, не просил подождать, не просил о... О милосердии.

— Мы добьемся пересмотра дела, — продолжал Алан. — Это фарс какой-то. — Роузи видела, что он подбирает моральное основание для продолжения борьбы; голова пригнута, уголки губ опущены вниз. — Фарс.

Он уставился в пространство, размышляя; похлопывал по нагрудным карманам в поисках очков, ручки, чего-то еще; поправлял галстук. Словно собирался в бой. Роузи ощутила благодарность, смешанную с болью.

— Алан, — прошептала она. — Я и правда была дура.

— Это не важно, Роузи. Важно, что теперь делать.

— Это важно. Я была дурой, а больше такого права не имею. — Их взгляды встретились. — Послушайте. Я возьмусь за эту работу. Директорскую. Я передумала.

— Вас никто не заставляет, Роузи.

— Как, по-вашему, это поможет? — спросила Роузи. — Настоящая работа? Ведь так будет лучше выглядеть? Не говоря уже о том, что деятельность Фонда для них важна. Разве нет? Ведь так?

— Ну, они когда-то получали какое-то финансирование. Теперь не знаю. Но только из-за этого не стоило бы соглашаться на должность. Я был не прав, когда предлагал.

— Причина не в этом. — Она встала и разгладила юбку, габардиновый деловой костюм. — На самом деле причина не в этом.

— Точно?

— Точно. Чистая правда, — кивнула она. — Думаю, у меня получится. Я должна. Я хочу этого.

Она вдруг ощутила стальную решимость — вот уж чего совсем не ожидала; причиной стала несправедливость, тупая жестокость, и теперь она знала, что не может ни просить, ни умолять, ни даже вступать в сделку с этой безжалостной силой; если бы она зашла в ту комнату с Майком, если бы он проявил хоть сколько-нибудь доброты и любви — Роузи пошла бы на уступки, но теперь это невозможно, и плакать она не станет, не будет она плакать, пока все не закончится.

Она и не плакала весь остаток утра, пока они с Аланом составляли план действий и Алан звонил по телефону, и не плакала еще долго; лишь когда вышла из офиса, и вернулась в свою машину, и на полу возле переднего сиденья увидела туфельку Сэм и огрызок яблока, уже подгнивающий, — Роузи расплакалась. Если из-за того, что она сделала — или не сделала, — она потеряла Сэм, тогда сердце ее, которое только-только начало пробуждаться и расти вновь, умрет навсегда и его уже не оживить: навечно останется в груди холодный потухший уголек.

Но и это еще не самое худшее. «Пусть они не сделают Сэм ничего плохого, — молила она кого-то — не Майка, да и не людей вообще, — пожалуйста, пусть они ничего плохого ей не сделают». Она плакала долго, и боги упивались ее слезами, как извечно упиваются вашими, моими, всех живущих; сладостью слезной они продлевают свою жизнь еще на день.


АВАДДОН — у евреев имя черного ангела, который по-гречески называется АПОЛЛИОН (см.)[556]; ABA — ангелический светоч, управитель человеческой сексуальности, прислужник САРАБОТА (см.), который владычествует над ангелами по пятницам; но ABBA — это имя Бога Отца, арамейский эквивалент слова «папа»[557].

У Пирса Моффета было два отца, первый и второй. Первый в Бруклине, где Пирс родился, а другой — в том краю, куда первый отправил сына или позволил его увезти: на северо-востоке штата Кентукки. Вторым отцом Пирса стал его дядя Сэм, в чьей спальне Пирс прятал девочку, которую они с кузенами однажды нашли.

Он перелистнул страницы.

ДИНАМИС[558], в гностической ангелологии один из семи Эонов, которые породили высших Ангелов. Главное мужское воплощение Силы, подобно тому как ПИСТИС СОФИЯ[559] (см.) воплощает Мудрость.

Заперлись в большом чулане на втором этаже, пропахшем шубами и нафталином. Она переворачивает страницы, он читает слова. Обнажены не только ВЕДЬМЫ и ДЬЯВОЛ (ясно виден его скрученный или скрюченный член), но и все БОГИ: спокойная индуистская ДЕВИ[560] вздымает свои округлые груди, а вот АПОЛЛОН, и ГЕРМЕС, и итифаллический[561] САТИР, и ВЕНЕРА стыдливо прикрывает лобок рукою, точно ЕВА фиговым листком, — разом и пряча его, и оттеняя. За дверью его кузина Берд настойчиво шепчет в замочную скважину: что вы там делаете, что вы там делаете.

Девочка была маленькая, остролицая, примерно одного возраста с Пирсом, лет девяти-десяти, но гораздо меньше, шустрая и жилистая. Он запомнил (вспомнил только что, поднял, как из археологического раскопа, сметая щеточкой пыль) ее потрескавшиеся лакированные туфельки и то, как носки при ходьбе сбивались под пятки, открывая грязные белые щиколотки, холодные сухожилия. Но как же ее звали; что с ней вытворяли он и его кузины — издевались над ней как-то или угнетали ее, играли ею, спасали ее. Не спасли ее.

У нее не было матери. Это он помнил. У его двоюродных тоже. Безымянная девочка и то, чем они вдвоем занимались, стала его тайной: первой, какую ему довелось открыть; Роз Райдер стала последней — во всяком случае, пока. Словно поднявшись по спиральной дороге на гору, он увидел, что пришел на то же место, где стоял когда-то, но витком выше. Он видел себя — внизу, на предыдущем витке, в своей комнате в том доме, склонившегося над книгой, над этой или какой-то другой; он с жалостью смотрел на затылок своей большой стриженой головы, на хрупкие сухожилия шеи. Глядя на себя-минувших, словно призраком вернувшись туда, мы открываем новые возможности; Пирс это знал. А не знал он, куда направить стопы, что увидеть. Потому что стыд велел ему восстановить подлинное прошлое, то самое, которое привело к настоящему, — исток и imago[562]; и если Пирс не сделает этого, ему не вырваться из настоящего и он никогда более не сможет заснуть.

Бриллиантовое колечко покойной жены Сэма Олифанта в маленькой коробочке розового бархата. Футляр пуст. Девочка ли украла то кольцо? А может, он? Что-то с этим кольцом стряслось, за это Пирса направили к Сэму и наказали. Если он это сделал, то ради нее, и даже в заточении и в страданиях он ее не выдал; он ничего о ней не сказал.

Осталась задача — та, что явилась ему в прошлом и осталась неисполненной; ее следовало выполнить теперь — иначе и ради другой женщины. Не для себя, нет, честное слово; это не тот случай, когда терние вонзается в плоть и его нужно удалить, не те раны, которые, по словам психиатров, мы зализываем всю жизнь, пока не вспомним о них и так излечимся: нет, не ради этого и не ради той девочки, для которой он сделал — наверное, возможно — все, что мог; во всяком случае, что сделал, то сделал. Не ради нее и даже не ради Роз.

Так ради кого?

ШЕХИНА, согласно Каббале, искра Божественного присутствия в мире. Часто изображается потерянной, неведомой, презираемой или неузнанной. Иногда отождествляется со СВЯТЫМ ДУХОМ или МУДРОСТЬЮ. В алхимии это чаще всего драгоценный камень, так называемый lapis exulis, камень изгнания нашего[563], который может быть изготовлен или найден совершенным философом. См. также ГРААЛЬ.

Вечер уже догорал, еще один короткий зимний день прошел незаметно для Пирса. Иногда в серые часы заката и рассвета ему удавалось поспать немного, но только не ложась в постель: сидя в кресле, одетым, словно он и не спит вовсе. Он ненадолго отключился, но снилась ему комната, в которой он сидел, и книга, лежавшая на коленях; проснувшись, он там ее и обнаружил.

Его разбудили свет фар, собачий лай и стук автомобильной дверцы. Он выпрямился — встретить то, что предстояло встретить, и будь что будет; в дверь постучали.

— Пирс, это Роузи, — сказала она. — Можно войти?


— Езжу вот, просто так, — сказала Роузи. — Катаюсь. Мотаюсь по знакомым. Если бы тебя не оказалось дома, наверное, рванула бы к Вэл. Или еще куда-нибудь.

На ней был мятый плащ поверх шерстяной рубашки, по-видимому с чужого плеча, и вязаная шапочка из какой-то другой эпохи ее жизни. Пирсу показалось, что и ей не жарко, но он уже не знал, может ли доверять своим ощущениям; едва ли не все, на что он смотрел, становилось словно бы некрасивее, печальнее, слабее — и чем дальше, тем больше.

— Вот, — сказала Роузи. Возле кресла, на полу она заметила «Словарь Демиургов, Дьяволов и Дэмонов Человечества» и нагнулась его поднять. — Э, да я знаю эту книжку.

— Да?

— Видела у Вэл. Она читала мне из нее отрывки про... не помню точно. Про Платона и любовь. Про Эроса, который маленький мальчик.

— Да.

— Это же Платон сказал, что изначально мы были едиными существами, мужчинами и женщинами одновременно, а потом разделились надвое?

— Ну, в общем. Я и предмет любви. Не обязательно мужчина и женщина.

— Ага, — произнесла она, листая страницы. — Об этом же было в той дурацкой поэме, которую ты нашел. Я ее все-таки прочитала. — Она принюхалась, точно как незадолго до того ее собака. — Знаешь, тебе надо устроить стирку.

— Прачечная далеко. Та, что в Каменебойне, закрылась окончательно. Дрянная точка, туда ей и дорога, но все-таки...

— Поехали ко мне. У нас такая машина — не поверишь. Можно смотреть через окошечко, как стирается белье. Сэм любит сидеть перед ней; говорит, прям как телевизор.

— Вряд ли тебе понравится мое общество. Да и вряд ли я смогу вести машину.

— Я тебя отвезу. И сразу же привезу обратно. А ты расскажешь мне, о чем тут думаешь. Расскажешь про чертей и ангелов.

— Я поклялся больше не думать.

— Ну, поехали. — Сказано было с настойчивостью. Роузи осунулась — наверное, тоже долго не спала, весь мир не спит. — Выходи на поиграть. Приходи ко мне в мой дом[564], — пропела она.

В окнах стояла тьма, и маленькая стрелка на будильнике еще не покинула левое полушарие; двенадцать с лишним часов мрака впереди. В Пирсе проснулась дерзость отчаяния. Ведь только его внутренний мир опустошен, превратился в выжженную необитаемую землю; снаружи все цело, хочет пообщаться, а может, и к рюмке приложиться — почему бы и нет. Он кивнул задумчиво; не бросился тут же собираться, но согласился.

В общем, довольно скоро она усадила его в машину вместе с собаками Альфом и Ральфом, сунула назад набитую бельем наволочку; и по дороге в Каменебойн и Аркадию рассказала, что случилось с ней этим утром: как проиграла дело в суде, проиграла Сэм Майку и «тем людям».

— Роузи, — протянул или, скорее, печально вскрикнул Пирс, — о господи.

Он обхватил макушку, словно от этих известий голова его грозила лопнуть, расколоться.

Она пересказала слова Алана — мол, им это с рук не сойдет, — но голос ее дрожал от сомнений, а может быть (подумал он), как раз от яростной решимости; он выслушал ее внимательно и занес имя Алана в список союзников, хотя теперь и не верилось, как прежде, в те силы, которые представлял Баттерман, — закон, доказательства, разум. Пирсу привиделась Сэм, похищенная у матери, у него, у мира. Последний свет угас. Вот ублюдки. Дорога в дерганом свете косоглазых фар показалась вдруг незнакомой, словно он здесь и не ездил никогда. По бокам проносились темные и радостно-светлые дома: там ничего не знали о том, что случилось с Роузи и Пирсом, да и вообще ничего о них не знали.

— Может, тебе поговорить с ним, — безнадежно предложил Пирс. — Попросить его, ну, попросить...

— Он даже говорить об этом не станет. Он уже высказался: не может-де позволить растить дочку вне его веры. Такого он допустить не может. Сказал, что пойдет на все. — Она утерла глаза рукавом рубашки. — Я знаю, Сэм его очень любит. Может, больше, чем меня. А он стал в последнее время примерным отцом.

Появились ворота Аркадии, большой дом, единственный огонек.

— Да ну, — усомнился Пирс.

— Стал-стал. Добрее. Спокойнее. Не такой — ну, я не знаю — эгоист, что ли.

Пирс хотел возразить, но не смог; у Роз эгоизма, может, и не убавилось, но она, без сомнения, стала как-то спокойнее, счастливее.

— Ничего, это еще не конец света, — сказала Роузи, подъезжая к стоянке. Машину сотряс лихорадочный спазм, как обычно при остановке двигателя. — Люди с таким справляются. Многие. Я читала в журнале.

— Да. Я тоже слыхал.

Невдалеке послышалось что-то вроде ехидного смеха.

— Люди находят какой-то... — Роузи запнулась, — как бы выход.

Вновь, уже ближе, — тот жуткий смешок. Пирс застыл, вглядываясь в темноту.

— Да это овцы, — сказала Роузи. — Споффордовы.

Споффордовы овцы. Пирсу опять вспомнился летний солнечный день в прошлом августе, когда нью-йоркский автобус сломался в Дальвиде, меньше чем в десяти милях отсюда; Пирс направлялся в Конурбану, надеясь устроиться в колледже Петра Рамуса — там, где теперь Роз намеревается получить ученую степень. Ученая степень! — конечно, еще одна маска, еще одно прикрытие темных дел.

— Пока его нет, я за ними присматриваю. Они вот так всю ночь.

— Голодные, наверное? — Пирсу вдруг стало их так жалко. — Как им живется без него? Ничего так? Где он сейчас, он вернется, с ним все хорошо?

Роузи ответила, что со Споффордом все в порядке, и с овцами, и Ральф подгавкнул сзади, и ему ответила из темноты собака Споффорда; но было уже поздно, Пирс нелепо всхлипывал, хватаясь за живот и за лоб; Роузи могла только похлопать его по руке и переждать.

— Надо мне выпить, — произнесла она. — Вот что мне надо.


— Ты позвал ее на праздник? — удивленно спрашивала Роузи. — В замок?

На нижней полке шкафа-горки в гостиной она нашла бутылку скотча из запасов Бони и, не обнаружив ничего по своему вкусу, смирилась; Пирс говорил, что это высший класс, а как по ней, напиток отдавал горелыми листьями. Еле слышно было, как в подвале бултыхается едва ли не все Пирсово белье.

— Да.

— Ой, елки-палки, Пирс, да ты втюрился, — сказала Роузи. — Я и не знала. Ах ты господи.

— Да.

— Бедный щеночек.

— Я понятия не имел, что так выйдет, — оправдывался Пирс. — В жизни бы не поверил раньше. Да и теперь не верю. Глупость какая-то.

— Она тебя не стоит, Пирс. То есть пойми меня правильно, не что-то там такое, а просто не стоит она того. Она... она просто женщина.

— Что ж. А я просто мужчина.

— Ты же понимаешь, о чем я.

Он склонил голову. Он понимал.

— Ну и как оно? — помолчав, спросила Роузи. — Чувствовать все вот так обостренно. — Она улыбалась уже по-другому, и во взгляде сквозило любопытство. — Со мной никогда такого не было. Честно, никогда.

— Любим и бросаем, да, Роузи?

— Да нет, просто любить и не доводилось.

— А, ничего хорошего, — ответил он и выпил. — Была когда-то такая болезнь, — сообщил он, — а теперь исчезла. Любовный недуг. Его называли amor hereos. Безумная Любовь.

— Да она и сейчас есть. Но у тебя ведь другое. Ну, так что там дальше?

— Некоторые даже старались подхватить эту болезнь. Провансальские рыцари или, во всяком случае, поэты, которые о них писали, так и говорили, что лучше этого нет ничего на свете. Un Dieu en ciel, en terre une Déesse.

— Бог на небесах, богиня на земле, — перевела Роузи.

— Один Бог на небесах, — уточнил Пирс. — Одна Богиня на земле.

— А, вот как.

— Иногда кое-кто из рыцарей от этого даже умирал. Взаправду. Были такие случаи.

— А мне казалось, полагается куда-то ехать, совершать всякие там подвиги, — заметила Роузи. — Во имя ее.

— Конечно.

— А она все это дело благословляет.

— Конечно. — Тепло болезненно растекалось по груди, рукам и ногам. — Мой бывший учитель Фрэнк Уокер Барр говаривал, — Пирс голосом выделил цитату: — «На образном языке мифологии Женщина олицетворяет все, что может быть познано, Мужчина же — героя, который должен это познать».

— Что познать?

— То, что может быть познано.

— А если к тому времени, как ты соберешься ее познать, ее там не окажется? Если она сама решила стать героем и отправилась на поиски того, что может быть познано?

Она выпила, глядя на него с таким неприкрытым интересом, что Пирс опустил глаза.

— Ну, он говорил не о реальных мужчине и женщине, — ответил он. — Он говорил об историях. Аллегориях там всяких. Он говорил, что Женщина «олицетворяет».

— Пирс, — сказала Роузи. — Как будто можно рассказывать такие истории, в которых мужчины тысячи лет ищут женщин, чтобы их познать, и слушатели не будут думать — «это про меня»?

Она разгрызла лед. Пирса вновь посетило ощущение, что он был не прав, совершенно не прав, и он даже понял, в чем именно и как все просто, — нет, сразу прошло, оставив чувство утраты, — но что утрачено, он так и не понял.

— Да, так что ты должен познать? — спросила Роузи. — Кстати.

— А. Ах да. О господи. — Он поднял босую ступню и растер ее руками; холодная, как у трупа. — Знаешь, с этими рыцарями всегда случалось вот что. Если ты заблудился в лесу среди терновника, если не знаешь, куда податься, ты обязательно встретишь отшельника или там нищенствующего монаха; он является, дает тебе ночлег и объясняет, куда двигать. Вручает скрижаль, стих, меч или молитвенник. Раны залечивает.

Он вспомнил Рею Расмуссен, и слезы навернулись на глаза, словно тому виной ее касание или даже память о нем; и если он сейчас опять повернул не туда — не ее в том вина.

— Знаешь что, — сказала Роузи, и он заметил, что ее глаза тоже блестят — неужели из-за его нелепых проблем? Да нет, конечно. — Давай я буду твоим отшельником, а ты моим.

— Ладно, — сказал он. — Попробую, если только смогу.

— Ну и я тоже. — Она встала, нашла бутылку и плеснула еще янтарной жидкости в стаканы. — Заметано.

Выпили еще. Роузи соорудила бутерброды, и они перекусили на большой неуютной кухне, явно рассчитанной на прислугу. Пирс пытался, жуя, объяснить Роузи насчет Роз Райдер.

— Ей нужно быть во власти чего-то, — говорил он. — Чтобы не она принимала решения, а чтобы ее... кто-нибудь захватил, что ли. Взял штурмом.

— Бог.

— Ну, в конечном счете да.

— Или ты. — Она схрупала пупырчатый огурчик. — И типа, как?

— Штука в том, что я должен был знать, как именно; это по умолчанию предполагалось. Она положилась на меня.

— А ты знал?

— Учился по ходу дела.

Роузи разглядывала его с улыбкой:

— В постели.

— Да.

— Ну и как далеко зашло?

— Ой-ё. — Он посмотрел вверх, то ли задумавшись, то ли избегая взгляда Роузи. — Ой, здорово далеко.

— Ну, давай рассказывай, — не выдержала она. — Как далеко.

Он попытался рассказать, выкладывая сперва не все карты, а лишь те, что помельче; она слушала, подперев рукой подбородок. Тогда он стал рассказывать подробнее. Порой она смеялась или кивала понимающе.

— Да-а, — приговаривала она. — Да уж. Старушка Роз.

— Дело в том, — объяснял Пирс, — что она действительно такая. В глубине души. Может, я и не прав, но, кажется, сам-то я не такой, ну, то есть в самой глубине.

Только он это сказал, как правда обернулась своей противоположностью, черная птица заложила вираж на фоне солнца и улетела.

— Но вот она — да.

— Так мне кажется.

— Это точно, — сказала Роузи. — Точно, она такая.

Она кивала так ритмично и понимающе («да уж, уж да»), что Пирс замолчал и глянул на нее в недоумении; Роузи поймала его взгляд.

— Что?

— Ты это знала? — спросил Пирс.

— Ха, — сказала Роузи и поднялась на ноги. — Я тоже была с ней в постели. Да-да-да. Я ее поимела.

Она широко улыбнулась прямо Пирсу в лицо и потянулась к нему, словно хотела обнять, но лишь положила ему руку на плечо и вытащила из Пирсова кармана сигареты.

— Ты? — пробормотал Пирс. — Роузи, ты...

— Ага. У нее классное тело.

Она протянула сигарету, чтобы он поднес огоньку. Наступила ее очередь рассказывать. О том, как прошлой весной... Пирсу ведь известно, что Роз и Майк были любовниками? Да, конечно, как раз когда Пирс впервые сюда приехал. Но Майк и раньше с ней того, когда Роузи была еще миссис Мучо; и вот однажды.

— Он говорил, это сделает наш брак крепче. Свяжет нас. У нас с ним это будет общее. Такие вот узы.

Роузи лыбилась, как под кайфом; вертела сигарету неопытными пальцами, наслаждаясь ею, наслаждаясь вниманием Пирса.

— И не сработало, — предположил Пирс.

— Забавная штука вышла, — сказала Роузи. — О чем у меня до той ночи и мысли не было, так это о разводе. Даже в шутку не думала. Но после — мне даже думать было нечего, настолько все стало очевидным.

— То есть настолько плохо?

— Да нет. Было не плохо. Было... — она небрежно повела дымящейся сигаретой, — даже как-то забавно. Немножко приятно, немножко мерзко.

— Угу.

— Во всяком случае, это не была последняя капля. Нет, дело не в этом. Тут скорее я пыталась уйти от решения, от того, чтобы все обдумать. То есть это и было решением, но только я его приняла другим... способом. — Она бросила на Пирса вопросительный взгляд — понял? — и добавила (или подумала; позже она не могла вспомнить, вслух она это сказала или про себя): — Наши тела со всеми их чувствами словно живут другой, отдельной жизнью, в которой мы иногда участвуем, — словно заглядываем в нее, когда тела наши делают что-нибудь удивительное. Как тогда: заняться этим с Роз означало порвать с Майком, хотя мне самой это было совсем не очевидно. Как-то вот так. Или еще бывает: вдруг поймешь, что любишь кого-то до смерти, и сама удивляешься. Или наоборот, вдруг уже не любишь, ни секунды больше не можешь любить. Так неожиданно. Но может быть, все это совсем не вдруг.

Пирс не ответил, но Роузи заметила это не сразу.

— Так что ты думаешь? Дурацкая мысль?

— Я... — промямлил Пирс.

Требовалось чудовищное усилие, чтобы собрать опустошенное и разбитое «я», разобраться в словах Роузи и дать ответ. С ним такого никогда не случалось, но вполне возможно, что бывает и такое. Может быть, завтра или послезавтра его беда сгинет, так же внезапно, как появилась; может, она уже позади, только он этого еще не понял.

— Ну, так как? — спросила Роузи, посмеиваясь: да что я там знаю.

— Нет, ну... — сказал Пирс. — Это... это мысль.

Роузи взяла бутылку и, наполняя стаканы, подняла на него смеющийся прищур глаз.

— У меня есть еще более дурацкая, — сказала она. — Хочешь услышать?


Меланхолический недуг, называемый amor hereos, прежде считался излечимым; средство предлагалось не очень надежное — не лекарство, но средство облегчения страданий, вернее перечень таких средств, разумное и длительное применение которых могло спасти страдальца. Физические упражнения и путешествия, простая диета из легкой и светлой пищи (обязательно светлой); безусловно, молитва, а если она не помогает, то бичевание и пост; а также coitus[565] по согласию с охочей женщиной или женщинами: напоминание о радостях плоти, которые, как ни парадоксально, страждущий забывает по причине ужасной болезни духа.

В постели (Роузи отвела его туда за руку, как ребенка) Пирс оробел и почти лишился мужества от близости другого, незнакомого человека; ее раскрытое тело казалось и чужим, и не совсем чужим, словно знакомым, но забытым и... да, я припоминаю; но вспомнилось ему только разоблачение, всегда одинаковое, а вот веснушки у нее на груди и запах ее дыхания оказались совершенно новыми.

— Чем это...

— Таблетка.

Но когда он обнял ее, у него ничего не получилось; он уже не знал, что и как нужно делать — для нее, для себя, — боялся, что его телесный термостат зашкалило, что обычные слова и движения уже не распалят его. Он отвернулся на миг и заплакал: даже простой нежности он лишен теперь — она выставлена вместе с ним на распродаже.

— Ты что? — спросила Роузи и, улыбаясь, повернула к себе его лицо.

Он, не отвечая, хотел встать под каким-то надуманным предлогом, но она придавила его к подушке и принялась обласкивать. Он закрыл лицо, но она сделала то, что, как считается, любят все мужчины — всякие поглаживания, касания и посасывания, — и вскоре Пирса стал разбирать смех сквозь всхлипы и слезы; она тоже посмеялась над его несуразностью.

— Тебе в первый раз, что ли? — спросила она, когда он содрогнулся.

— Нет-нет, — отвечал он. — Нет-нет. Нет-нет.

А потом она тоже поплакала или просто отдышалась, как победивший или побежденный борец, мокрая, хоть выжимай. А еще сказала:

— Мне кажется, у нас неплохо получилось. В общем.

— Может, — спросил Пирс, — поговорим о Споффорде?

— Нет, — сонно ответила Роузи. — Споффорда волки съели.

— Он сильный.

Пирс остро ощутил свою вину: ведь он уже пытался предать Споффорда, хотел за его спиной переспать с Роузи; правда, то была не она.

— Он ее тоже поимел, — пробормотала Роузи. — Ты знал?

— Нет.

— А.

Затем она уснула, потому что спать ей хотелось не меньше, чем всего прочего, — приткнулась к его боку, хотя ее сонному телу было все равно, к кому прижиматься. Пирс тоже поспал, хоть и недолго. Он принадлежал к той четверти человечества, которая не может спать с кем-то рядом, даже самым родным и любимым, а Роузи вжалась в него, теплая, благодарная; но не спал он главным образом потому, что глаза его еще не насытились. Amor hereos на последних стадиях иссушает все тело, кроме глаз, которые становятся зорче, но не могут сомкнуться: страждущий больше не спит, или краткий сон ему не целитель. Пирсу давно уже следовало подметить этот симптом, как и лихорадочный творческий подъем, ложный afflatus[566], сопровождавший его, и понять, что с ним творится, — но он не обращал внимания.

En ciel un Dieu, повторял он гипнотическое заклятье, en ciel un Dieu, en terre une Déesse. Одурманенный историями, как Дон Кихот, он ошибался во всем, кроме самого главного; не понимая, кто он, куда его занесло, кто его враги, он нацеливал копье, понукая лошадь во имя своей дамы — выбранной по ошибке. А что, если все это — Пирсово безумие? Бедный щеночек. Но тогда его случай — прямая противоположность Дон-Кихотовому: обманутый иссушавшей мозг меланхолией, Пирс уверился, что никакой он не рыцарь, и нет на свете великанов, и вообще ничего особенного не случилось.

Роузи проснулась, когда он отвернулся от нее. Она прикоснулась к нему, зная, что он не спит.

— Знаешь что? — сказала она.

— Что?

— Надо тебе жениться. Завести детей. — (Он тихо застонал: тишайший стон чистейшей скорби; а может, и стона не было.) — Выбирайся из своей головы. Спускайся к дерьму и крови.

— Серьезно?

— Не знаю. Спокойной ночи, дурачок.

— Спокойной ночи, Роузи.

Глава седьмая

На рассвете Бо Брахман ехал по автостраде прочь от Города, минуя все выезды, которые привели бы его в Дальние горы, к тем, кто ждал его в Блэкбери-откосе на Мейпл-стрит, каждый вечер накрывая для него место за обеденным столом; но сворачивал он на другие, старые дороги, чьи номера, отпечатанные на белых квадратах, были некогда полицейскими кодами бегства и погони. «Питон» вез его тем же путем, каким он ехал когда-то (в противоположном направлении) на прежней машине, 88-м «олдсе», — «двойном змее», черном уроборосе[567]: за его рулем Бо дважды охватил страну длинной петлей, что до сих пор скрепляла союз душ, создание (или открытие) которого оставалось для Бо единственным напоминанием о том, откуда он явился. Это о них говорила Джулия, о тех, к кому Бо мог зайти или позвонить и спросить: «Ты тоже это видишь? Кажется, я вижу, но не уверен, потому и спрашиваю: ты-то видишь?» Собери он всех в одной комнате (вот уж чего Бо не собирался да и не смог бы сделать: получился бы настоящий зоопарк, наглядный пример категориальной ошибки[568]), они не признали бы друг друга и стали озираться в испуге: в какой это список их занесли. Бо казалось, что без них, без мысли об их существовании, его напряженная душа осядет, точно купол шапито, под которым рухнули столбы и растяжки. Однако уже вечером, заправляя «питон» в неоновом освещении бензоколонки на границе Большого Центрального Бассейна[569], он готов был взмолиться, чтобы чаша сия миновала его: путь предстоял неблизкий, и он совсем не был уверен, что должен его проделать.


За Харрисбергом Бо принялся крутить настройку приемника в поиске человеческих голосов и вскоре поймал передачу с далекой и, видимо, высоко расположенной радиостанции WIAO; он никогда толком не знал, где она находится, и не слышал ее характерных позывных с тех пор, как в последний раз ехал по этим равнинам; тогда еще шумел вдалеке, двигаясь под низким зимним небом в одну с ним сторону, пунктир товарного поезда.

Вот оно снова зазвучало. И вновь исчезло. Его заглушила теплой приторной горечью кантри-музыка, похожая на сироп «каро»[570]. Затем оно зазвучало вновь.

Радио WIAO! Летит к тебе через озон, это IAO, йоу! Крик павлина — имя Господне![571] Где ты был, что не слышал нас, где ты дрых? Мы достанем тебя через все эти земли Египетские, где мы обречены томиться. Так откройте же уши, и сердца да пробудятся. А теперь новости.

Какие такие невероятные новости собиралась передать затерянная неизвестно где мощная радиостанция, Бо уже не услышал. Он стал осторожно, словно «медвежатник», поворачивать ручку настройки, как и тогда, когда странствовал по захолустным дорогам в гуще мирного стада здоровенных американских машин, кочевавших к новым пастбищам — может быть, и к этим, чьи разрушенные остовы[572] (темные здания с заколоченными окнами, формой не то звездолеты, не то амебы) Бо теперь оставлял за спиной.

Прекрасная бессмертная Мудрость Господня! Последнее и младшее дитя из совершенных бесконечных неподвижных! Они были Всем, и они искали Его, из Которого вышли и в Котором остались. А Она, последняя и младшая, Она прыгнула дальше других! И и и

Ушло.

Снова Она, вновь говорят о Ней, как и в том нью-йоркском листке. Значит, он пока еще на правильном пути. Он вспомнил, как впервые услышал начало этой истории, как начал ее собирать по кусочкам, постигая, что ее знали всегда и рассказывали вместе с другими американскими историями или под видом их; всего лишь одна из местных баек, но для американской она слишком печальна.

Она сказала: Отче! Хочу познать Тебя! Хочу любить Тебя! Отче, хочу стать ближе к Тебе и свершить подобное тому, что свершил Ты! И, оставив Супруга, она устремилась в порыве к Отцу своему. Ой-ой-ой, ну и делов же она натворила. Ибо это ее Движенье любви и стремления страстью своей поставило Все под угрозу. И страсть Ее была извергнута за пределы Неимоверной Полноты Господней! Так начались ее странствия! О горе! О счастливая ошибка!

В той истории, которую знал и пересказывал Бо[573], падшей Страсти Софии негде и некуда было падать: не существовало ничего, кроме Плеромы, Полноты Божьего самовыражения. Получилось так, что само ее изгнание, катастрофа, несчастье создало то пространство, куда она могла быть изгнана: мир тьмы, куда она забрела, — мир, созданный ее странствием. Пространство это лежало не вовне Бога и не было им оставлено — ибо такого быть не может, — но пребывало в самой Его глубине, в пустоте Его сердца, от которой Он Себя отграничил на время. Завидев эту Бездну, осознав, что она наделала и что утратила, София ощутила горе, и горе ее стало первой стихией, водой; затем пришел страх, что она может прекратить свое бытие, и растерянность, и неведение — и они тоже стали стихиями; но София вспомнила о Свете, который покинула, и приободрилась, и явился смех, который стал звездами и солнцем.

Таков сей мир: вот этот самый, ибо прежде того он не существовал; наш мир, вмещающий бесконечность, но также краткие жизни и надежды, создан из Ее страданий, Ее надежды. По нему сейчас двигался Бо, и по нему двигался он тогда — сквозь эту историю, ставшую миром: он слышал ее главы и разные версии в барах и закусочных, ночных аптеках, заоблачных замках, палаточных городках и позвякивающих караванах, встреченных за эти годы, находил и терял ее снова и снова, как волны WIAO. Он тоже был этой историей, ведь удел его — быть ею и рассказывать ее. Бо лучше помнил, к чему он пришел в ней, чем откуда отправился.

Он помнил, как поднимался по Безымянной реке в горы Восточного Кентукки, разыскивая последних исповедников более совершенной благой вести, но не помнил, что слышал о них, на каком побережье, от людей какой веры и что подвигло его на поиски. Бо проезжал то ли на рассвете, то ли на закате городки, названные в честь угольных компаний, их основавших: Угольный Жар, Неон, Цилиндр, Удача, — в каждом своя железнодорожная ветка, дробилки и мойки, водонапорная башня с эмблемой компании, порой уже заброшенная и ржавая; в каждом — шлаковый отвал, выгребная яма того чудовища, что пожирало землю и людей; в каждом — полдюжины церквей, освещенных в ожидании прихожан на заре утренней и вечерней, и написанные от руки вывески прибиты к грубо сколоченным сараям, что не лучше прочих жилищ. В церквях пели:

В той стране, где Бог[574],

Храмы не нужны.

Каменных церквей

Нет у той страны.

В каменных церквах

Если кто и свят —

Просто малыши

Детский корм едят.

В конце концов приверженцы Старой Святости[575] рассказали ему, как найти обладателей совершенной веры. Когда он пришел к старосвятцам, они долго притворялись, что не знают ответа да и вопросов не слышат, но он был терпелив; он знал, что они знают. А если не знают, значит история, по чьим следам — неясным, как горная тропа, — шел Бо, была неправдой, а может, стала ею.

Приверженцы Старой Святости брали в руки змей, но не для того, чтобы доказать свою победу над злом, как приверженцы обычной Святости или Святости Новой. Когда змею выносили и вытряхивали из мешка, собравшиеся в дощатой церкви пели, четко, звонко и согласно:

В Раю Адам спокойно спал,

Но Змей поспать ему не дал.

Проснувшись, стал Адам рыдать,

Молиться, чтоб уснуть опять.

Бо провел все лето, помогая им: таскал и подвозил кукурузу, присматривал за детьми и больными стариками, — и наконец при нем стали упоминать, обычно ссылаясь при этом на кого-то другого, на слухи или даже сны: мол, есть те, кто познает истину не в молитвах, что удивительно даже для чистейшей из душ. Там, среди сосен, вдали от шоссейных дорог, ему нужен будет провожатый; исповедники совершенной благой вести прячутся так упорно, ибо им ведомо то, что закон не дозволяет знать, передавать, а уж тем более практиковать: это куда серьезней, чем брать в руки змей, а у старосвятцев даже из-за такого занятия нередко бывают неприятности с шерифом и полицией штата.

Наконец Бо дали проводников (мальчика двенадцати лет и его старшего брата), они проехали немного, а затем пошли тропинкой вдоль реки. По таким дебрям Бо не лазил с тех пор, как шел с проводниками-хмонгами[576], пробираясь сквозь облака из страны Вьетнам, которую хмонги считали выдумкой, в такую же выдуманную Камбоджу. И тамошние, и здешние его вожатые ходили босиком. К вечеру его вывели к поселению, вытянувшемуся вдоль ручья; в ряд стояли хижины, палатки и автофургоны, превращенные в жилища с навесом, пологом и парой алюминиевых стульев. Центр поселения знаменовал небольшой трейлер-«вояджер», некогда раскрашенный в кремовый и лазурный цвета, а теперь — весь в пятнах ржавчины, с фибергласовым козырьком над окошками. Некогда его с превеликим трудом затащили сюда, чтобы в нем, не вставая, провел последние дни Платон Годный, исповедник совершенной благой вести. Здесь он и морил себя голодом. В прошлый раз на него наткнулся социальный работник, и Платона отвезли в больницу, а здесь его никто не найдет.

В трейлере стоял застарелый запах гнилого линолеума. Платон недвижно лежал на матрасе без простыни и горе подушек, имея вид уже вполне мертвецкий, лишь краснели щеки и кончик носа. Чистая белая рубашка была застегнута до самого бугра адамова яблока, из которого торчали седые волоски; вялое и дряблое тело казалось брошенной марионеткой. Держа шляпу в руке, Бо прошел меж людьми, стоявшими в спаленке и в дверях. Платон Годный говорил. Сил у него хватало на несколько слов в день, голос был едва слышен.

Платон Годный отверг владычество Дьявола; он решил больше не вводить в свое тело пищу, потребную, чтобы предотвратить разрушение. Годы тому назад он начал свой подвиг, отказавшись от мяса, хотя рыбу ел, поскольку в ней нет крови. Затем отверг рыбу; затем — пищу, связанную с размножением: молоко, яйца, сыр. Теперь он отказался от всего. Его поддерживали только вода из ручья и висевшая на противоположной стене Тайная Вечеря — оттиск на черном бархате; к апостолам, сидевшим за тем столом, он обращался иногда так же по-свойски, как и к собравшимся вокруг его ложа.

— Вы видите звезды и планеты, солнце и луну, — услышал Бо. Платон оставался неподвижен, двигалась только нижняя челюсть. — Говорю вам, все они прежде были ангелами, но за грехи свои облеклись в плоть и стали такими, каковы ныне. Вы думаете: как здорово, если тело твое — яркая звезда; но скажу вам: для ангелов тела их так же обременительны и ненавистны, как для меня — вот это, и они так же, как я, с нетерпением ждут, когда, как сказано, звезды погаснут и падут на землю[577].

Бо хотел заговорить, задать вопрос, но не посмел, однако ответ уже получил. Вечером он покинул Платона, как и большинство совершенцев, хотя одному-двум позволено было остаться на ночь. Утром все сидели в хижинах вдоль дороги и, помешивая угли в огне, готовили печенье и красный соус, в полдень разогревали баночный томатный суп со сгущенкой «Пет» или кусочками сыра, закусывали раскрошенными крекерами, запивали кофе. Однако — ни мяса, ни ветчины, обжаренной на свином сале, ни свансоновских цыплят — не разделанных, как есть из банки, — приготовленных с клецками; исповедники не желали поедать плоть, включенную в круговорот душ их предков, родителей и умерших детей. Они ели быстро и молча, словно краденое; склонив головы, работали ложками и челюстями — и вскоре опять испытывали голод, тем больший, чем слабее становился Платон. Находясь среди них, Бо понял, что их муки, возможно, еще сильнее Платоновых, и столь же поучительны, и столь же необходимы. С тех пор, наблюдая за чужою едой, Бо иногда видел не обычных людей, которые насыщают себя и своих любимых, но — с отвращением и жалостью — странные тупые машины за бесконечной работой, паровых роботов на перемолке и переработке, в голодных глазах которых лишь иногда проглядывает заточенная душа. От этого видения он уже не мог избавиться.

На рассвете каждого дня кто-нибудь шел к трейлеру посидеть возле Платона Годного, послушать его и посмотреть, как тот разрушает себя ради них, ибо он в силах был это сделать, а они нет; может быть, потом, в новом странствии, они тоже смогут отказаться от владычества Дьявола, от его мнимых даров, и не придется им ни страдать, ни трудиться в поте лица своего.

Тебе покойно, Платон, спрашивали они, доволен ли ты?

Мне покойно, отвечал он, но я не доволен. Здесь, внизу, я никогда не буду доволен.

Его продолжали вопрошать и тогда, когда он уже не мог более говорить; они цедили воду меж его губ и наблюдали, как дрожит подбородок. Они надеялись — он скажет, что увидел на том берегу, уже отправляясь в путь; но под конец он не сказал ничего.

Когда Платон Годный наконец отдал концы, его тело сожгли. Наставник просил оставить его на скалистой горной вершине, на поживу канюкам (Бо вспомнил виденные им башни парсов[578], на верхушках которых средь высохших трупов сидели черные птицы), но паства побоялась властей. Когда густой жирный дым возносился к небу, они пели гимн, называемый «Белым»:

Долго скитаюсь я понизу здесь,

Долго скитаюсь от дома вдали,

Долго скитаюсь я здесь по земле,

Чтобы тело свое здесь сложить.

Проведя год в Аппалачах, Бо спустился оттуда на своем 88-м и вновь оказался в сети, среди Потока, охватившего неожиданно большие скопления людей: так ветер, скользя по пшеничным полям, несет тени и блики. Бо держал тогда курс на запад, словно против течения — энергичного, жизнерадостного, голодного и счастливого; сам Бо испытывал только слабость, сомнение и страх. В те дни верили, что конец Системы близок, что Силу можно укротить или уничтожить — вначале в своем сердце, а затем и во внешнем мире, заменив Любовью, что именно к этому ведет Эволюция, даже если поначалу — или долгое время — весь мир будет противиться неизбежному. Бо познакомился с космо-марксистами, которые помнили слова Карла, что философы лишь объясняли мир, а дело заключается в том, чтобы изменить его[579]; но которые, сверх того, знали, что это одно и то же. Это была Революция. Дело казалось совсем простым, пока над людской гурьбой, столь огромной, если смотреть изнутри, ты не замечал следующие уровни Системы Господства, что высились, словно кучевые облака в грозном небе, переходя от высших чинов людской власти к низшим чинам власти иной.

Он хотел бросить им вызов, подобно Платону Годному. Год за годом, с того времени и до сих пор, он часто думал об этом, испытывая безмерное желание покончить с желаниями. Но тот выход был так же закрыт для него, как и ведущий вниз, через «ММ» и искушения Мэла Цихы. То был побег, но побег ему воспрещен. Бо вспомнились животные, которых он видел по всему миру: привязанные к камню или колесу, они ходили кругами, до самой смерти ступая по собственным следам в пыли или грязи, и без них невозможна была бы жизнь деревни.

Прекрасная юная глупая Мудрость Господня! Она обрела сожителя, и то была ее собственная Мука. И от нее-то она произвела на свет сына! Подобного льву и львиноголового Юпитера Иегову Иалдабаофа[580], творца и правителя зримых небес, под которыми мы трудимся.

Опять радио WIAO, все еще испускавшее лучи — и чем дальше на запад, тем сильнее; все те же неустанные подначки, какие он слышал и в прошлом, когда до слез хотел перейти в мир иной, зная, что не может этого сделать.

О братья и сестры! Священны страдания Мудрости Божьей в кромешной тьме Нижнего Мира! В темнице Львиноголового она ждет, когда же придет Иисус и разобьет ее кандалы! О, сколько раз это уже бывало, во скольких эпохах и веках! И в сердцах наших, братья и сестры, в наших с вами сердцах, в потаенных темницах, устроенных там и охраняемых черными небесными Силами, в нас самих!

Все они, все Силы — Ее дети; ведь она и Мать, и заблудшее дитя, ее неугомонность и остроязычие — источник всех наших несчастий, но также — спасительного осознания их; да, она породила тех, кто подавляет нас, но она же помогает нам противостоять им, учит избегать и даже побеждать их — так помогала Джеку жена великана. Ее уловки и приемы суть то, что мы называем Жизнью Человека на Земле. В ней самой — источник нашего осознания, что ее нужно спасти, и понимания, что мы можем это сделать.

Мы можем это сделать: и Бо, и любой из нас.

Апостол Петр! Он спорил с Симоном Волхвом и сказал ему: Как смеешь ты говорить то, чего Иисус никогда не говорил, утверждать, что ты есть воплощение Совершенной Святой Силы и Света Господня? Симон же ответил: Всякая душа земная такова. Еще спросил его Петр: Как смеешь ты говорить, что эта женщина, Елена, эта эта эта женщина легкого поведения есть теперешнее воплощение святой прекрасной мученицы — Мудрости Господней? И Симон ответил: Потому что все женщины таковы.

Подняв глаза, Бо увидел зеленый указатель, строгими белыми буквами провозглашающий суровый выбор: вверх или вниз, вперед или назад; он затормозил и вышел. Бо находился посередине между Востоком и Западом. Моросило, а впереди, в двух будочках, сидели — на одной стороне мужчина, на другой женщина: они отмечали тех, кто въезжал, и брали плату с тех, кто приехал.

Бо припарковал машину в таком месте, где остановка разрешалась только в чрезвычайной ситуации — или если вы были служителем пути.

Он подумал: уже явилось то, что нужно найти и за что нужно бороться. То, без чего новая эра не будет отличаться от старой; может, это всего лишь котенок, которого чуть не утопили, а может, кокон или стручок молочая, который вносят в дом, чтобы открыть в тепле. Не через сто лет, не через год даже, а именно сейчас.

Прямо у него во дворе, дожидается его возвращения. Как он мог об этом не знать? Все образы, все мгновения, когда он мог постигнуть истину, явились ему поочередно, замкнули в памяти цепь столь неопровержимо-ясно, что Бо захотелось смеяться и плакать. Но он не винил себя, что догадался только сейчас; он и не мог знать, пока нынешний миг не родился, вырос, добрался до него и прошептал или прокричал заветное имя прямо в его ухо. Бо надеялся, что не слишком далеко заехал в поисках этой уверенности; что он успеет вернуться вовремя. Ведь даже если у него есть союзники, а у тех еще союзники, о которых он не знает, — и так до самых сфер, в которых он никогда не бывал, — ему все нужно сделать самому, так же как и каждому из них. Так бывает всегда.

Бо развернулся и поехал обратно.

Глава восьмая

Утром Роузи Расмуссен отвезла Пирса домой и, когда Пирс уже хотел улизнуть от нее в свой неприветливый домик, остановила его и заставила обнять себя, прижавшись своей гладкой щекой к его небритой и грубой. Они уже сказали друг другу, что прошедшая ночь, конечно, на самом деле ничего не значит, хотя и жаль, что иначе быть не может; во всяком случае, Роузи так сказала, а Пирс согласился.

Но вечером она все же позвонила.

— Я наконец поговорила с Майком, — сообщила она.

— Да?

— Только что, по телефону.

— А.

— Сказала, что считаю его поступок нечестным. Сказала, что если он сделал это по велению своей религии, тогда его вера — сплошное вранье и сам он лжец. Сказала, что если Сэм из-за них окажется в опасности, тогда я...

Пирс вслушивался в тлеющее молчание. Потом Роузи призналась:

— На самом деле я ничего этого не говорила.

— Нет?

— Нет. Только, ну, спросила, когда смогу ее увидеть. Как передать ей кое-какие вещи. Объяснила, как продлить рецепт. Всякое такое прочее. Что я буду просить нового слушания.

— Да.

— Знаешь, что он сказал? Сказал, что, пока правила не изменятся, он вообще имеет право не позволять нам видеться. Так и сказал. Но тем не менее позволять будет.

— Вот черт. Роузи...

— Я с ней поговорила. Немножко.

— Да?

— Буквально одну минуту. И все.

И снова молчание, долгое и безрадостное.

— Ну а ты чем занимаешься? — спросила она.

— Делаю костюм. К маскараду.

— Правда? И в кого ты нарядишься?

— Не скажу.

— Да ладно, скажи.

— Скажу только одно, — ответил он. — Наряжусь тем, кем я не являюсь.


Он подумывал надеть голову шахматного коня — вроде шлема доброго Белого Рыцаря, проводившего Алису через последний лес на пути к коронации. Но маски он делать не умел и, не имея представления, с чего начать, построил каркас из картона и клейкой ленты, поглядывая в лежавшую на столе энциклопедию, открытую на разделе «Скульптура» — на анализе незаконченной конной статуи Франческо Сфорца работы Леонардо[581]. Размашистый изгиб шеи получился неплохо, но пропорции черепа и носа вышли грубовато, неблагородно; возможно, не стоило кроить гриву из старой мутоновой шапки, найденной в «Постоянстве памяти»: слишком уж она оказалась пушистой и густой; а уши, сами по себе аккуратно вырезанные и вполне удачные, получились уж слишком большими по сравнению с головой — чрезмерно и вульгарно большими, — а переделывать не было времени, и Пирс, осматривая маску, ощутил, что не случайно все так сошлось, не по его воле вышло; разве что все в своей жизни он выбрал сам, тогда и это тоже.

ОСЕЛ: Самый знаменитый Осел в литературе — это «Золотой осел» Луция Апулея[582]. Приехав в далекую страну, Апулей безумно влюбился в рабыню Фотиду, прислужницу чародейки. Фотида добывает у ведьмы для своего возлюбленного снадобье, которое, как надеется Луций, превратит его в сову, однако на деле обращает его в Осла. В таком состоянии ему приходится страдать и трудиться, его бьют и бранят, и человеческий облик возвращается к нему только после явления богини ИСИДЫ (см.). Та поднимается из моря, одетая в ночное небо и звезды, и говорит, что она — все боги и богини, вместе взятые. Луций становится ее почитателем и наконец исцеляется, съев по ее указанию розу. См. АЛЛЕГОРИЯ.

Крупные зубы из папье-маше он (подчиняясь очевидности) покрасил в желтый цвет. В «Иероглифике» Валериана Осел — символ Ученого, что смиренно жует книжную сухомятку, усердно трудясь во имя познания. Влажно блестят лакированные глаза — может, и неглупые, но малость косят, и не так-то легко заставить их смотреть в одну сторону. Левая сторона шальная и дерганая, правая терпеливая и смирная.

На Осле Иисус въехал в Иерусалим, и крестьяне до сих пор видят Крест в окрасе ослиной спины; «Золотая легенда»[583] гласит, что Осел, на котором восседал Спаситель, стоял подле Его яслей в ночь Рождества. Поэтому нередко во время процессий дарохранительницу с освященной гостией везут на Осле: как говорится, asinus portans mysterium[584], скромный прислужник, не способный понять возвышенного.

Пора примерить маску. Пирс хотя и бодро отвечал Роузи, но все же боялся, что нарушил установленное ею правило, и когда он наденет эту голову и его жаркое дыхание смешается с запахом папье-маше, то окажется тем, кем и является; хоть Пирс и надеялся, что этого не случится, но чувствовал, что надежды напрасны.

Бруно с удовольствием насмехается над педантами, называя Осла скакуном МЕРКУРИЯ (см.), но в классической традиции это животное ПРИАПА (см.); собственно, Приап сначала сам был Ослом, и ослов ему приносили в жертву; но это также и животное САТУРНА (см.); в древней Европе на сатурналиях под Новый год Осла убивали. Он до сих пор появляется на Рождество во французской пантомиме, но уши его стали длинноухой шапкой: дурак, погибающий, чтобы возродиться.

Нанеся последние мазки, приклеив пушистые ресницы из закрученной бумаги, Пирс поставил маску сушиться на кухонном столе — пусть стене глазки строит, — хлебнул горячительного и лег поспать или хотя бы просто полежать на кушетке в кабинете; ему и оттуда видны были зубы и морда этого создания.

А через какое-то время Пирс услышал и его голос: он звучал вполне внятно и рассказывал историю своей жизни.

Когда-то, начал он, я был настоящим Ослом[585].

Конечно, Пирс уже спал, а может быть, этот гротескный образ сложился позже — «ложная память» о том, как он лежал на кушетке и, натянув плед до самого носа, вытаращив от страха глаза, слушал разглагольствования полой штуковины из бумаги и клея. А может, ни то и ни другое, а просто разыгрывалось ludibrium[586] об осле — спасителе мира по имени Онорио.

Я вырос в окрестностях Фив; однажды я пасся там на обрывистом берегу и увидел чудесный кустик чертополоха, в который возжаждал вонзить свои зубы. Я был уверен, что, вытянув шею, смогу дотянуться до него, и пренебрег Рассудком и здравым природным Смыслом (ибо был всего лишь Ослом); я тянулся все дальше и дальше, пока не упал. Тут мой хозяин увидел, что купил меня для воронья.

Освобожденный от телесной темницы, я стал блуждающим духом без телесных органов; и заметил при этом, что, принадлежа к духовной субстанции, не отличаюсь ни по роду, ни по виду от всех других духов, которые при разложении разных животных и сложных тел немедля отправляются к Перерождению. Я увидел, что Фатум не только в области телесной субстанции создает с одинаковым равнодушием тело Человека и тело Осла, тела животных и тела, считающиеся неодушевленными, но и в области субстанции духовной относится равнодушно к тому, какова душа — ослиная или человеческая, душа, образующая так называемых животных, или душа, находящаяся во всех вещах. Все духи происходят от единого духа, Амфитриты, и вернутся к ней опять.

Так поступил и я: проскакал по полям Элизиума, не испробовав воды быстрой Леты, вместе с толпой теней, главным проводником которой был Меркурий. Я только сделал вид, что пью эту жидкость вместе с другими душами, в действительности же лишь приблизился и коснулся ее губами, чтобы обмануть Стражей, для которых достаточно было видеть мокрыми мой рот и подбородок. Я вернулся через Роговые Врата и — на сей раз по собственному выбору — направился не в нижние глубины, а в горний воздух и спустился у знаменитого ключа Иппокрены на знаменитой горе Парнас и там, хоть Фатум предписывал мне оставаться Ослом, благодаря своей силе вырастил по бокам пару крыльев, вполне достаточных, чтобы поднять груз моего тела. Я стал Летающим Ослом, Пегасом!

Точно, это Cabala del Caballo Pegaseo[587] — история, или кабала Бруно о Вселенском Осле, смирном/задиристом, ленивом/трудолюбивом, мудром/глупом, упрямом/покладистом, маленьком сером Онорио, Крылатом Скакуне каждой эпохи, которого всякий раз по окончании его земной жизни поглощает Амфитрита, сиречь Полнота, и всякий раз исторгает обратно.

Затем я был сделан исполнителем многих повелений старика Юпитера, служил Беллерофонту, когда он освобождал девицу Андромеду[588] от уз, которыми она была прикована к Скале, — без моей помощи он бы не справился; я пережил сотни приключений, умирал и возрождался в сотнях героев и педантов, из которых не последний Аристотель. В отличие от моего брата, описанного Апулеем, Человека, ставшего Ослом, я Осел, ставший Человеком. В заключение я был возведен на звездное небо между границами созвездий Андромеды и Лебедя с одной стороны, и Рыб и Водолея — с другой.

Однако труды его не закончились, Гермес-Меркурий находит для него все новые поручения, в каждом веке есть, где развернуться Ослу. С ревом и брыканием или спокойно и терпеливо Онорио вновь и вновь возвращается с прохладных небесных берегов и просторных зеленых полей, чтобы воплотиться на земле в coniunctio oppositorum — лучшее и худшее: чтобы показать нам, что такое знать и страдать. Или смеяться и отвергать страдания, что одно и то же.

С теми, кто готов слушать, говори [так наставляет его Меркурий]. Соображай и размышляй среди математиков; спорь, спрашивай, учи, разъясняй и определяй среди испытателей Натуры. Бывай у всех, обсуждай со всеми, вступай в братство, будь Единственным со Многими, властвуй над всеми, будь всем.

В застенках венецианской инквизиции Бруно пересказал всю историю Онорио соседям по камере[589]. (Он им и судьбу предсказывал, вписывая фразы из псалмов в круги, нарисованные на полу.) Он говорил: Самсон перебил тысячу филистимлян ослиной челюстью[590], а что бы он мог сделать целым живым Ослом? Он говорил — а мы знаем это от самих узников, ведь среди них сидела пара шпионов, которым поручено было записывать все его слова, — что Папа Римский — великий Осел, что монахи (в числе которых когда-то он сам состоял) — сплошь ослы, и все учение Святой Церкви — dottrini d’asini[591]. Бруно, конечно, знал, что на него донесут. Он надеялся, что венецианские инквизиторы поймут шутку и оценят ее.

Венецианцы, конечно, все это записали и, возможно, оценили.

Когда римская инквизиция потребовала, чтобы Бруно передали им (они двадцать лет ждали возможности побеседовать с ним о его взглядах), венецианцы, обычно противившиеся таким требованиям, уступили. Бруно отвезли в Рим[592].

Кажется, железные решетки и каменные стены ему совершенно нипочем[593], — писали из Венеции в Рим. — Ноланец ведет себя так, словно он важный гость, а на допросах отвечает с готовностью и не держится за свои убеждения — не из страха, а словно чтобы не обижать нас, хозяев дома. Он уверяет, будто искал аудиенции Его Святейшества, для которого у него есть известие чрезвычайной важности, и с поклоном благодарил нас за доставку на место. В конце письма об этом странном человеке, которого венецианцы держали у себя, не понимая его, стояла приписка: Если выяснится, что он безумен, мы просим, чтобы к нему, елико возможно, было проявлено милосердие.


День умирал и тени удлинялись, а по всем Дальним горам люди, смеясь над собой, наряжались перед зеркалами, чтобы явиться теми, кем они не являлись.

— Сивилла, — представилась Вэл. — Я о ней в книжке прочла — ну, той, которую тебе давала.

— В «Словаре», — вспомнила Роузи. — Он сейчас у Пирса лежит.

— Так вот почему ее не выдают в библиотеке. Пришлось все делать по памяти.

Объемистая Вэл красовалась в белых простынях, надетых поверх длинной розовой нижней рубашки, золотистая веревка спускалась меж грудей и опоясывала талию; довершали одеяние накидка с капюшоном и золотистые кудряшки парика. В руках она держала большую несшитую книгу — нет, скоросшиватель с обгоревшими листами.

— Ничего так, — сказала Роузи. — А кто это?

— Сивилла. Предсказательница. Знает тайны будущего. Оракул.

Роузи рассмеялась:

— Правильно. Хороший выбор.

— «Явитесь теми, кем не являетесь», так ведь?

— Так.

— У нее была такая книга, сплошные пророчества об одной семье. Она пришла с ней к предводительнице клана, матриарху[594], и говорит: хочешь, продам ее, ну скажем, за сотню золотых.

— Ага.

— Та колеблется. Сотню? Нет-нет. Слишком дорого. Тогда Сивилла берет одну страничку — один листок, так?

— Ну.

— И бросает в огонь. Какого черта! Ладно, говорит Сивилла, но теперь цена выросла до двухсот. Двести? За меньшее? Не станет она платить больше за меньшее. Тогда Сивилла вырывает еще лист — и тоже в огонь.

Роузи засмеялась — до нее дошло.

— Теперь книга стоит триста. — Вэл подняла три пальца. — Матерь фигеет от того, как Сивилла жжет будущее. Просто в ярости. А, слишком дорого? Ладно, еще страничку в огонь. Цена еще возрастает.

— Ну и?

— Дошло до тысячи, осталась одна страничка — матриаршица платить не хочет. В огонь. Но не успел лист догореть, мать кричит: подожди, я заплачу! Сивилла хватает листок из огня, остается половинка. — Вэл зло ухмыльнулась. — И та заплатила.

— Это предупреждение? Твоим клиентам?

— Клиентам? — оскорбленно переспросила Вэл. — Ну а ты сама что? — Она показала на будничную одежду Роузи. — Ты — это ты и есть. Разве так уговаривались?

— Знаю. Придумаем что-нибудь.

— Роузи! Начало через два часа!

— Да знаю, знаю. Ну, давай посмотрим.

Она оглядела гостиную и холл Аркадии, словно бальное платье и крылышки феи могли висеть на вешалке в коридоре или на дверце гардероба.

— Я тут с ума чуть не сошла, — проговорила она. — Сэм. Майк. В смысле, все это у меня из головы не идет.

Дверь под лестницей вела в подвал. Роузи чуть приоткрыла ее и заглянула внутрь; подумала о вещах, крутившихся там, внизу, в стиральной машине; подумала о Сэм, о Пирсе, о бывшей экономке Бони миссис Писки. Потом закрыла дверь.

— Ну ладно, — сказала она.

Роузи поднялась по лестнице, и Вэл пошла за ней; ее раньше никогда не приглашали туда, она и не напрашивалась, даже насмешливо фыркнула бы, предложи ей кто осмотреть комнаты. Какая широкая темная лестница. В глазах у Роузи зажегся тревожный огонек, она словно видела прямо перед собой незримое другими.

Роузи вошла, а Вэл остановилась в дверях.

— Это его комната?

— Ага.

Стариковский запах выветрился еще не до конца; на середине большой кровати, где Бони спал год за годом, осталась вмятина. Вэл осторожно вошла.

— В общем-то, он был сукин сын, конечно, — сказала Роузи. — Но добрый ко мне.

Она отворила зеркальные раскладные дверки стенного шкафа; отраженная в них комната распалась и разлетелась в стороны. Полгода назад Роузи выбирала здесь погребальный костюм для Бони.

— Так, придется тебе помочь мне, — велела Роузи. — Вот. — Она достала и подала Вэл костюм-тройку из харрис-твида[595].

— Ой, нет! — воскликнула Вэл.

— Мне эта комната нравится, — заметила Роузи. Она оживилась и принялась набирать скорость, как поезд, который отходит от станции, преодолевая инерцию, которая потом будет его подгонять. — Нравятся эти большие окна, шкафы. Мой шкаф... — Роузи махнула рукой — мол, ничего, пустяки, не важно. Она выдвинула ящики, вынула из стопки белую рубашку (миссис Писки когда-то постаралась) и с хлопком расправила ее, точно флаг. — Как думаешь, стоит мне перебраться в эту комнату?

— А черт его знает, — ответила Вэл.

Роузи сняла свитер и надела мягкую рубашку Бони.

— Наоборот надела, — хмыкнула Вэл.

— Вот и помоги мне, — попросила Роузи.

Вэл шагнула к Роузи. Та накинула рубашку задом наперед — Бони любил просторные сорочки, и эту нетрудно было застегнуть на спине.

— Боже ж ты мой, — пробормотала Вэл.

— Отложные манжеты. — Роузи вытянула руки. — Нужны будут запонки.

Затем настала очередь большого галстука; Вэл выбрала темно-бордовый с неярким узором, накинула его зловещей петлей на шею Роузи и стала примериваться, как завязать узел. Роузи, стоя к ней спиной, пыталась помочь словами и жестами: вот так нужно.

— Вокруг через верх, продела обратно и вниз.

Получилось удовлетворительно, хотя до виндзорского узла-самовяза[596] Бони было далеко. Затем жилетка, шерстяной стороной назад, шелковой вперед. Роузи застегнула поясок, а Вэл пуговицы.

— Наверное, я переберусь сюда, — сказала Роузи. — В эту комнату. Думаю, да. Только ее надо покрасить. В белый цвет.

— Просто в светлый, — откликнулась Вэл.

— Это все уберем, — продолжала Роузи.

Она имела в виду темные офорты с церквями и монументами Старого Света, кресло на колесиках и темные шторы. А спать можно на его кровати. Вполне.

С брюками пришлось помучиться: они были продуманы тоньше, чем Роузи могла представить, и никак не хотели надеваться задом наперед, да к тому же оказались длинноваты. По-девчоночьи проказливо хихикая, костюмерши взяли ножницы и стали резать дорогую ткань.

— Ну а как насчет... — начала было Вэл, вертя голову Роузи, торчавшую из костюма задом наперед, как у сломанной куклы, словно повернули вокруг оси.

— Ах да! — воскликнула Роузи и вразвалочку вышла из комнаты, а Вэл покатилась со смеху, глядя, как она идет; Роузи осенило.

Где-то на первом этаже, в каком-то из ящичков, набитых всякой всячиной, — она прямо-таки видела этот ящик и, кажется, могла в нем мысленно порыться — вот только вспомнить бы, где он находится.

На первом этаже тоже все переделаю, думала она. Сниму кружевные занавески, пожелтевшие, как покровы мумии, и тяжелые шторы; обои переклею. Ага. Точно. Вот эти кожаные диванчики тоже убрать, прежде всего тот, на котором у Сэм случился первый приступ.

— Ага, вот.

Роузи подошла к старому комоду в гостиной — тому самому, на котором прежде стояла шкатулка с хрустальным шаром в кожаном мешочке, — заранее предвкушая находку. Выдвижные ящики скрывались за дверцами комода: к чему такая таинственность? Роузи выдвинула самый нижний (когда только успела там полазить и запомнить, что где лежит? А, не важно, когда-то успела) и принялась рыться: куча старых открыток и журналов, большие карманные часы, календарь. С минуту рассматривала фотографию, подвернувшуюся под руку; ферротипия, наверное, — всего несколько квадратных дюймов: мальчик в осеннем саду, в костюме Елизаветинской эпохи. Кто это и где? Положим обратно. А вот то, что нужно: белая маска. Печальное белое тонкое человеческое лицо; толстая верхняя губа придает ему вид черепа без нижней челюсти, но изящный нос и лоб по-своему даже красивы.

— Вот, — утвердила она.

Этикетка на внутренней стороне гласила: La Zanze Venexiana Maschere espressive. Neutrie larve[597].

Роузи взяла маску и связала ленточки на лбу, так что белый нос уставился назад, туда, откуда мы пришли, а длинная венецианская губа повисла прямо над узлом галстука. От неожиданности Вэл громко ахнула. Роузи попятилась в ее сторону, протянув вывернутые за спину руки. Но она еще жутче смотрелась, когда шла вперед, как на пущенной задом наперед кинопленке; кукольный старик, у которого все сгибается не там, где надо.

— Ну вот, — сказала Роузи. — Все.

Почти все. Бони Расмуссен слышал их, стоял и ждал, можно сказать, со слезами на глазах — будь у него глаза, способные плакать, — с гневом и бессильным желанием, со злостью на себя самого и свою беспомощность и тоской, которую он старался направить на них, как фонарь или солнечный зайчик: пусть увидят наконец, что ему нужно. А ему самому не видно было ничего, кроме двери, перед которой он стоял, — вот, она как будто чуть приоткрылась.

— Или продать это все? — спросила Роузи, и ответ озарил ее одновременно с вопросом. — Продать Аркадию и просто снять где-нибудь офис. Как ты думаешь?

— О господи! — в ужасе воскликнула Вэл, которая уже много лет продавала свой собственный дом.

А сама подумала: продашь так продашь, почему бы и нет. От холодного сквознячка возможного в груди у нее захолонуло, и она припомнила (так бывает в дневные часы: увидим что-нибудь или ощутим на языке — и толкнется что-то в памяти или душе) сон, увиденный минувшей ночью — или раньше? Ей приснилось, что звездной ночью она вышла к реке, и смотрит вверх, и впервые узнает все созвездия — зодиакальные и прочие; лики их так же знакомы ей, как имена: она знала их всю жизнь. Перебирая по очереди, она возглашала простонародные названия: Горшок и Кастрюлька, Свадебное Платье, близнецы Космо и Отто, Мальчишка-цирюльник, Гарольд Великий, Рыжий Муж, Омфал, Среда Мужельник Женица, Большой Жук. Среди них катились яркие планеты, круглые, как игральные шарики. Она проснулась со всеми этими дурацкими названиями в голове, хотя теперь уже и не помнила их; но тогда, лежа утром в постели, она впервые подумала, что, может быть, мама ошибалась.

Может, мама ошибалась. А если то, во что она с таким удовольствием верила и что причиняло Вэл такую боль, — вовсе не правда? Подумать хорошенько, так во всей этой истории слишком мало определенности, и при желании в нее можно просто не верить.

Она и не будет верить. Ее отец? За такое знание не стоит платить: пусть горит синим пламенем.

Роузи, прикрыв кудри (тоже задом наперед, конечно) твидовой шляпой, без которой Бони с октября по май не выходил из дома, стояла спиной к трюмо и пыталась разглядеть себя в зеркало. Вэл, прочувствовав свое отречение, отказ от всяческих претензий, начала тихонько посмеиваться, но, увидев Роузи, расхохоталась в полный голос. А Роузи увидела невероятное: в первый и последний раз она и та, что в зеркале, смотрели в одну и ту же сторону.

И в этот миг — в ответ на смех Вэл и Роузи — дверь перед Бони открылась (хотя входная дверь Аркадии оставалась запертой), и он вышел: так порыв ветра или даже легкий сквозняк выносит в открытое окно легкую занавеску.

О, благодарю тебя, дитя. О, хвала Богу или времени. Он освободился от Уны Ноккс, Великого Архонта забвения: теперь он не растворится навеки в ее объятьях, как опасался до сих пор.

Однако ему придется бороться с другими: Бони Расмуссен ничего не сделал, чтобы подготовиться к путешествию, — да он вообще ничего не делал, только алкал; ему предстояло пересечь все сферы, и его могли остановить уже на подходе к лунной. На пути, ведущем вверх, опасных созданий не меньше, чем на темной тропе, ведущей вниз, и едва ли не каждого, кто отправляется в путь, останавливают и заворачивают обратно: кто-то не освободился от вещей, у кого-то в горле сухость кладбищенской пыли, он жадно пьет из серебристой реки — и уплывает вниз по течению с мириадами душ, утративших память, ко Вратам, открытым в созвездии Рака, к началу. Если, к примеру, в сфере Огня Бони не даст верные ответы на нелегкие вопросы, которые предстанут ему, то останется со многими обитающими в той сфере душами — теми, что, виясь, мелькают перед нашими глазами, если долго смотреть в ясное небо, — покуда яростью не пожрет себя сам, а тогда искрой вернется на землю — одушевлять слизня, устрицу, улитку.

Ничего этого он пока еще не знал. Он только-только отправился в путь, быстро и широко шагая (казалось ему) по дороге к не столь уж далекому дому Феллоуза Крафта, куда он и направлялся в ту июльскую ночь. Что-то он хотел там увидеть или забрать оттуда, но нет, не туда лежал его путь, не вперед, а ввысь, по невидимой лестнице, уходящей в небо.

Ни Вэл, ни Роузи не подозревали, что совершают, хотя обе ощутили внезапный холодок, когда он прошел мимо, и оглянулись, не из подвала ли в открытую дверь дует сквозняк. Нет; Роузи просто хотела нарядиться подобающим образом, явиться той, кем она не являлась, во всяком случае, до сих пор. Ведь на ней лежало то же обязательство, что и на каждом из приглашенных, она же его и придумала — и для себя исключения сделать не могла, да и не хотела.

— Придется опять переодеться, — сказала она.

— Что?!

— Надо же надеть под это кальсоны или что-то такое, — объяснила Роузи. — А то я задницу отморожу.


— Кто ты? — спросил Пирс Моффет у фигуры, возникшей в дверном проеме при свете лампы.

— Ночь, — ответила та.

— Беззвездная?

Рукою в черной перчатке она вынула из-под траурных покровов и показала ему звезды: ожерелья и браслеты из поддельных бриллиантов.

— Безлунная? — спросил он еще.

— Но я же Ночь, а не свет, — ответила она. — А ты кем будешь?

— Примерно тем же самым[598], — сказал он. — Вернее, Рыцарем, Шахматным Конем — во всяком случае, с этого я начал. Но что-то не заладилось.

Он взял ее за руку — гостья не очень твердо стояла на высоких каблуках — и помог взойти по ступенькам в дом. Роз была одета в черную мантию, оперную пелерину с высоким воротником, а еще она прихватила шляпку и муфту из переливчатого меха. Пирс включил все лампы. Готовая голова стояла на столе.

— Ничего себе, — сказала Роз, обернувшись с улыбкой. — Ого-го. Здорово.

— Здорово, — согласился он. — Но это не Конь.

— Да как-то не очень похож.

— «Мне девица, садясь на осла, — процитировал Пирс, — подержаться немного дала...»

Роз понимающе засмеялась.

— «Не за мягкий задок, — продолжал Пирс. — А за уши и бок...»

— «Ведь держал я...» — подхватила Роз.

— «...всего лишь осла», — закончил Пирс.

Его вечерний костюм был с большим трудом найден в «Постоянстве» — пиджак и брюки от разных комплектов, но только эти подошли по размеру; ночью, в темноте, никто не заметит.

К огромной голове он приладил бумажный воротник, похожий на крылья летучей мыши, и полушелковый галстук-бант. Он надел маску, и Роз тихонько взвизгнула от удивления или испуга: древний, всеобщий ответ маске, от которой некогда зависели визиты богов и мертвых. LARVA, маска; также ПРИВИДЕНИЕ (см.) или ПРИЗРАК. Человек, ставший Богом, или наоборот; держатель и одержимый в одном лице.

Говорят, что въехавший в Ад на Осле не попадет под власть ДЬЯВОЛА (см.), но как это осуществить, нигде не объясняется.

— А это откуда? — спросил он, увидев в лунном свете ее машину. — Опять из проката?

— Подруга одолжила, — сказала Роузи и похлопала по машине. — «Котик».

— Котик — это машина, а не подруга, — уточнил Пирс.

— На моей все равно нельзя ездить. Окошко, я же тебе говорила.

— Да.

Она немного помолчала, словно вспомнила что-то важное или только сейчас поняла, где оказалась, и это ей не понравилось.

— Мне надо будет уехать пораньше, — сказала она. — Не позволяй мне, ну, знаешь. Задерживаться. Понимаешь?

— Ладно, — сказал Осел. — Обещаю.

Глава девятая

Все говорили, что никогда не видели Баттерманз таким: яркие и ярко освещенные знамена свисали со стен, на башнях развевались флаги. Кое-кто в юные годы плавал на лодке на этот остров выпить пива и потрахаться или пострелять в крыс из 22-го калибра. Только самые старшие помнили времена, когда парк развлечений работал, пристань действовала и с берега было слышно, как в замке играет оркестр.

У пристани стояло экскурсионное судно, арендованное Роузи, — плоскодонный пароходик, похожий на маленький автобус с гребными колесами, который всю ночь курсировал между замком и берегом. Гости собирались группами на причале в ожидании корабля, выдыхали морозные облачка под светом ламп, отчаливали, смеялись. Алан Баттерман помог Роузи составить список гостей: кого нужно пригласить обязательно, и если уж звать этих, то кого еще не забыть. Многие важные персоны носили фамилии, знакомые Роузи с детства, — тени прежнего большого мира, который был заперт или сохранен в этом, маленьком, похожем на прежний: одних Роузи помнила еще малышами, с другими познакомилась в июле на похоронах Бони; здесь были юристы и бизнесмены, заседавшие в школьных комитетах и городском совете, торговцы недвижимостью, владыки водопровода и отопления; они были смущены, а может, притворялись (или то и другое сразу) — и рады познакомиться наконец с Роузи, рассмотреть получше это сказочное существо[599], только что вылезшее из своей норы, за которой они долго и неотрывно наблюдали, — а еще они были очень благодарны (во всяком случае, по их словам) за все, что она сделала: здесь восхитительно, просто восхитительно.

Алан, одетый в одолженную у кого-то судейскую мантию и завитой судейский парик, знакомил ее с теми, кого знал, и где бы Роузи ни проходила, она слышала за спиной смех и думала про себя: интересно, знают ли они, что это костюм, галстук и шляпа Бони. Теперь она чувствовала себя неловко и немного глупо и отчасти жалела, что не избрала стратегию, которой решили придерживаться многие женщины — просто надев пышные платья с декольте, длинные перчатки и увешавшись драгоценностями с ног до головы. Явитесь теми, кем не являетесь, — королевами, кинозвездами, Мариями-Антуанеттами. Сопровождавшие их мужчины почему-то вырядились клоунами, бродягами или огромными молокососами с пустышкой во рту или на шее. Вот появились еще двое: она — эффектно-зловеща, в черном платье и кошкоглазой маске из черной тафты с блестками; он, идущий чуть сзади, — в образе ослика.


— У тебя моя книжка, — заявила Пирсу Вэл, подойдя к нему первой из ряженых. — Мне она нужна. Верни.

Пирс уставился на нее, не поняв сперва, принадлежат ли эти слова персонажу, которым она одета, адресованы ли тому персонажу, которым оделся он, или Вэл всерьез.

— Книга?

— «Словарь».

— Ах да. — Он почувствовал себя дураком и заупрямился. — Стоп, но она же не твоя.

— Но и не твоя, ослиная морда.

Обернувшись к Роз, Вэл заговорщически подмигнула ей, неожиданно став похожей на толстую развязную проститутку, накрашенную и в золотых кудряшках.

— Но я же ее взял, записал на себя, — не отступал Пирс.

— А до тебя ее много лет никто и не брал, кроме меня. После Крафта.

— Крафта?

— Феллоуза Крафта. Ну да. Ты не разглядел его фамилию в формуляре? Прямо над моей? Шесть раз, по-моему.

Теперь перед мысленным взором Пирса предстало то, что он не разглядел тогда: старая карточка, фиолетовые штампы дат, карандашный росчерк Вэл, а над ним, точно, темно-синяя чернильная ручка Крафта; самые верхние росписи, аккуратные и старомодные, уже успели выцвести.

— Ах, да, — сказал он.

— Ах, да, — поддразнила Вэл и взбила золотые кудряшки. — Ах, да.

Ах, да. Как неуместно появление этой старой дурной книги в городе, где он поселился; Пирс вспомнил о толстой стопке Крафтовых рукописей на своем столе и об удивительном совпадении — то есть он раньше считал это совпадением — историй Крафта с теми, которые он знал и по которым путешествовал сам в детские годы. Может быть, они с Крафтом переворачивали большие страницы «Словаря» одновременно, в один и тот же день. Нет, не совпадением это было, а строгой причинно-следственной связью, только обратной, идущей от теперешнего момента назад, к... В общем, к началу, в каком бы времени оно ни находилось. Он обманывался, глубоко и сильно заблуждался и еще не понял в полной мере насколько, но теперь хотя бы знал это. Вот так бредешь слепым или в глухой темноте, долго, очень долго, по одним и тем же местам; снова и снова проходишь по одному и тому же ряду комнат, тому же обнесенному стеной саду или той же полянке в лесу, полагая (долго, долго), что движешься вперед.

— Мне бы, — сказал он, — сенца бутылочку[600].

— Бар платный, — ответила Вэл. — Все пойдет на восстановление.


Изнутри ослиной головы трудно было все разглядеть; Пирс лишь мельком выделял других гостей из толпы. Был там ЮПИТЕР, а может, ИЕГОВА с большой бородой и в мантии, с картонными молниями в руках: он смеялся над чем-то с Реей Расмуссен, одетой в красный атлас Кардинала или ИНКВИЗИТОРА; был и АПОЛЛОН с лавровым венком и лирой, ПАНДОРА с ящиком бед — робот-искусительница, которую боги изготовили, чтобы принизить нас[601]; подле нее ВОРОНА безнадежной надежды[602] (на самом деле то была КОЛДУНЬЯ, Пирс неправильно истолковал ее наряд); были и САНТА-КЛАУС, и ЧЕЛОВЕК-ВОЛК, и МУМИЯ, чьи покровы распутывались на ходу[603], несколько АНГЕЛОВ, ЧЕТЫРЕ ЗВЕРЯ Апокалипсиса[604], Телец, Орел, Лев и Муж — последним, очевидно, нарядилась женщина; потом какая-то КАРГА, или ВЕДЬМА, или УРОДЛИВАЯ ДАМА — судя по всему, мужчина. ЧЕРТ приветливо помахал рукой Пирсу и подразнил длинным языком Роз. Кто-то из ее прежних знакомцев, вероятно.

Пирс принес Роз пиво, а потом еще раз; простенькие бурые бутылки плохо сочетались с ее сверкающей чернотой, но пиво расковало ее дух и развязало язык.

— Как твоя работа? — спросила она голосом благонравной девочки.

— Знаешь что, Роз, — ответил он. — Не буду я заканчивать книгу. Брошу это дело.

— В общем, это даже неплохо. — Она чиркнула спичкой и зажгла сигарету, которую держала неловко, будто и не курила прежде. — Там все равно сплошное вранье. — Она медленно выпустила дым изо рта. — Но тебе же выплатили аванс? Придется его вернуть?

— Сожгу и этот мост, когда придет время. — Он протянул ей руку. — Не изволите ли потанцевать?

Роузи наняла местную группу «Орфики»[605], известную парочкой среднепопулярных хитов («Не оглянись», «Все птицы и звери»); вопреки обычному раскладу, солистом у них был мужчина, эффектный и нарциссичный, а прочие музыканты — женщины. Они долго устанавливали аппаратуру на сцене Цитадели, настраивали множество странных инструментов (электролютня, сакбут[606], колесная лира[607]) и наконец затянули свою «визитную карточку»:

Не оглянись,

Исчезнет город за спиной,

Не оглянись,

Иди вперед, скажи: за мной,

Туда, куда укажет тень; и, может, он пойдет с тобой.

Может, он сжег мосты, сжег мосты за собой,

Может, сжег корабли, чтобы пойти за тобой,

Но, может быть, и нет его за спиной,

Не знай, не смотри, не стой.

[Припев: Не оглянись — и т. д.]

От грохота и топота множества ног со стропил Цитадели посыпалась пыль; музыка разлеталась по дворам, бельведерам и башням, люди включались в танец, заразившись им, как то бывало в Средние века[608], и, смеясь, передавали его дальше. Ветер не колыхал знамена на башнях, но чем дольше люди танцевали, тем сильнее чувствовали, как их овевает нечто похожее на киношный ветер, шевелящий волосы и одежду тех персонажей, с которыми вот-вот случится что-то значительное, романтическое и судьбоносное: не так ветер, как неожиданная уверенность, не подкрепленная пониманием, — догадка, предположение, передающееся от человека к человеку «Орфиками», танцем или эффектно проходящей среди них Роузи Расмуссен: такое чувство, будто самое важное остается незамеченным и отброшенным, и никто не видит, чем на деле оно является; странное ощущение — разве не старались в тот вечер все гости стать именно теми, кем не являются?

Большинство из них просто заглушили это чувство танцами и выпивкой и не вспомнили о нем на другой день, но некоторые решили — надо что-то сделать, отыскать что-то, и, проснувшись, они, быть может, полезли на чердак и ничего не обнаружили там, кроме незнакомого далекого вида в высоких окошках или старых фотоальбомов — запечатленных жизней, прошедших в Дальних горах, — и листали страницы, смутно догадываясь, что там недостает людей или событий, словно их вытащили оттуда и сложили где-то еще, а пустоты заполнили какими-то другими, может быть, такими же старыми, в таких же горбатых автомобилях, на тех же свадебных вечеринках, на склоне горы Ранда: вуали развеваются на ветру, смущенно улыбаются те, кто давно уже умер, и держат сигареты между пальцами. Что же мне нужно было вспомнить, что предвидеть, что я позабыл, с чего начался путь, который привел меня сюда?

Тем летом, когда Бони лежал при смерти, Роузи иногда ловила себя на мысли — хотя мыслью это не назовешь: какой-то неопределенный промельк в голове или в сердце, «пришло-ушло», не принимай всерьез, — тем не менее ей казалось, что маленький округ, давно ставший едва ли не вотчиной ее семейства, похож на сказочное сонное королевство, в котором люди спят не крепко, но беспокойно, безвольно ходят во сне и говорят что-то, не просыпаясь, а тем временем некая темная сила или шайка воров незаметно ходит между ними, снимает с них драгоценные украшения или обшаривает сейфы; все зачарованы, и она должна снять эти чары, если только сможет пробудиться сама. Взявшись за организацию того бала, она об этом не думала; не вспоминала и приветствуя гостей невнятным ревом микрофона, который подал ей солист «Орфиков»; а вспомнилось ей это, когда она шла сквозь толпу гостей, которых Алан уже успел представить, и с улыбкой помахивала им рукой; к некоторым подходила и шептала на ухо, пытаясь перекричать грохот «Орфиков»: «Послушайте, можно, я как-нибудь к вам заеду? Хотелось бы поговорить. Я хотела бы кое-что у вас спросить, может, давайте договоримся о встрече? Не могли бы вы мне помочь, это касается всех, кто живет в округе, можно будет с вами побеседовать?» Они кивали, приложив ладонь к уху, и придерживали ее за локоть — то ли хотели спросить что, то ли еще что услышать.

А она думала, расхаживая среди них: вот была бы здесь Сэм. Вот была бы. Она просила Майка, но, едва услышав слово «маскарад», он отказал, и она не стала упрашивать. Роузи замерла в одиночестве посреди людного дворика. Несколько молодых мамаш — кое-кого она знала — бегали за детьми или кормили их, и Роузи вспомнила, как ей бывало одиноко, когда она глядела на таких женщин еще до рождения дочери. Она повернулась к детям спиной и маской и пошла наугад, вслепую, задом наперед. Вскинула руку в хозяйственной перчатке из розовой резины (последний штрих) и помахала ею, ожидая услышать смех, но вместо этого тишина словно сгустилась, и Роузи обернулась.

Из толпы вышла Сэм. Взрослые и дети расступались перед ней, хотя Сэм их словно не замечала; на ней была старая белая ночнушка с каким-то жутким пятном, она будто бы спала на ходу, и ноги ее были босы. Роузи поняла, что потеряла свою дочь: все, что она делала, было ради нее, но все же Сэм в своих страданиях никогда не принадлежала ей вполне — или так стало теперь, отныне и навеки.

Да нет, тьфу, глупость какая, это оказалась вовсе не Сэм. Совсем другой ребенок, с маленькими ангельскими крылышками за спиной и в накидке, перепачканной мороженым. Девочка посмотрела на второе лицо Роузи и равнодушно отвернулась.

Роузи слышала лишь колотьбу своего сердца. Кто-то коснулся ее плеча.

— Бо!

— Меняем направление, Роузи?

— Гляжу прямо перед собой, Бо. — Ей хотелось обнять его, чтобы успокоиться, но руки так высоко не поднимались. — Господи, где ты был?

— Путешествовал. Спасибо за приглашение.

— Слушай-ка. Ты же без костюма?

— Как без костюма.

— В приглашении ясно сказано: явитесь теми, кем не являетесь.

Бо улыбнулся, развел руки приветственно, точно Иисус, и произнес:

— Та-даа.

— Ах, ты!

— А где же Сэм? — спросил Бо. — Ей бы здесь понравилось.

— О господи, — воскликнула Роузи. — Бо. Ты же не слышал.

Она звонила ему и звонила — рассказать, что произошло, спросить совета, — и все же побаивалась, словно он, как та судья, обладал правом попрекнуть ее или признать виноватой. Теперь, увидев его, она поняла, что это не так, и выложила ему все — здесь, в толпе, под грохот и вопли ансамбля, сотрясавшие прокуренный воздух.

— Где она теперь? — спросил Бо.

— У Майка.

— Где Майк?

— Говорит, что живет то там, то здесь, переезжает. Думаю, что здесь он совсем не живет, но не сознается в этом. Еще сказал, что ему нужно будет зачем-то съездить в Индиану.

Бо отвернулся, и Роузи встревожилась, увидев на его лице глубокую задумчивость, словно он хотел вспомнить или провидеть что-то.

— Что, Бо, что такое?

— Думаю, тебе надо выяснить, где она находится, — сказал он. — И не позволяй везти ее в Индиану.

— Он сказал, ненадолго.

Бо покачал головой.

— Дело не только в ней, — сказал он. — Все это очень важно.

Роузи словно упала с высоты и ударилась оземь — дышать она не могла.

— У нее с собой лекарство, — бормотала она. — Он... Он ей вреда не причинит.

— Он ее очень любит, — ответил Бо. — Это верно. Это должно охранить ее. Но те люди, среди которых она сейчас... Они верят, всерьез верят, в свою неуязвимость.

Роузи вспомнила слова Майка: «Думаешь, я позволю причинить ей вред?»

— Мой адвокат советует не расстраиваться, — сказала она. — Он говорит, что просто нужно время. Он старается вернуть ее. Изо всех сил.

Бо выслушал, кивая. Потом сказал:

— Мой совет — не позволяй ему везти ее туда. — Он положил руку на плечо твидового пиджака Бони. — Тебе эта идея вообще нравится?

— Нет. Нет.

— Нет. Мне тоже. — Он вновь улыбнулся. — Ты же не поедешь в Индиану, если не сможешь оттуда выбраться. Так ведь?

— Но как... — начала Роузи.

— Еще поговорим, — сказал Бо. — Нам помогут. Мы сделаем все, что нужно. Мне надо подумать. — Он легонько обнял ее и добавил: — И тебе тоже.

Она смотрела, как он уходит, и слышала, как обязанности уже кличут ее.

«Дело не только в ней». Роузи попыталась вызвать в памяти видение Сэм среди детей, но не смогла; ей вспомнилась только чужая девочка с бумажными крылышками за спиной и мишурой в волосах.


Бо Брахман уселся рядом с Пирсом, подальше от «Орфиков».

— Ну, как там переделка мира? — спросил он. Рукой он обвел пирушку, преображенных людей и сказочных животных и похлопал Пирсову голову по шерстистому загривку. — Движется?

Пирс не мог понять, о чем это Бо, и глупо уставился на него. Роз увлекли более неутомимые танцоры, а выпивка кончилась.

— Переделка мира. Помнишь, мы с тобой говорили? Как получать необходимое или желанное. Тренировки на снах.

Пирс вспомнил ту ночь великого ветра, ту ночь, когда все это началось, — ведь именно тогда?..

— Ага, — сказал он. — Да. Ты рассказывал.

— Да.

Он столкнулся с ними во сне, но сбежал или проснулся в страхе; наблюдал, не присутствуя, не действуя, а лишь желая и надеясь. Может быть, потому и чувствовал себя теперь таким беспомощным.

— Знаешь, — сказал он. — Не знаю, помнишь ли ты ту ночь. Когда Роз перевернулась на машине.

— Помню.

— Она была тогда в беде, по-настоящему. Я даже не подозревал, насколько. Я не имею в виду полицию. Она...

Он помедлил в нерешительности, понимая, какую ужасную тайну собирается раскрыть, но, не успев решиться, увидел, как внимательно Бо смотрит в пол, и понял, что Бо все знает — и знал с самого начала.

— Ну, в общем, — проговорил он. — Ты знаешь, она подалась в христиане.

— «Пауэрхаус», — сказал Бо.

— Ты их знаешь?

— Еще бы. Кое-кто из наших ушел к ним. А некоторые из них перешли к нам. Чтобы выбраться. — Он улыбнулся. — Знаешь, когда-то и Роз у нас жила.

— Да?

— Давно. Она только приехала из Города, совсем запуталась из-за того, что с ней там творилось. Ну и жила у нас. Несколько недель, если не ошибаюсь.

— Но как же она, то есть как же ты...

— Познакомились, — пожал плечами Бо.

Пирс вспомнил тот день — даже тот миг, — когда впервые увидел Бо: на празднике Полнолуния у Споффорда, у этой самой Блэкбери больше года назад, минут за десять до того, как впервые увидел Роз. «Я нездешний, — признался он Бо, который с улыбкой сатира играл на свирели для спящего ребенка. — На самом деле я из совсем другого места».

Пирс снял маску и поставил ее рядом с собой. Бо не засмеялся, но и улыбаться не перестал. В душе у Пирса затеплилась жутковатая надежда, что если он наконец решится задать вопрос, то, может, и получит ответ.

— Бо, — сказал он. — Что происходит? Почему я очутился в этом мраке? Что я тут делаю? Почему мир стал вот таким?

— Каким?

Пирс обратил руки и взгляд к ночному небу, невидимому за огнями и дымом, затем вновь посмотрел на Бо.

— Я, — сказал он, — я как будто по случайности обнаружил какое-то ужасное, тайное зло, которое пропитало весь мир. Я так чувствую — не думаю. Только не спрашивай почему.

— Может, потому что так и есть.

Пирс уставился на него, на его улыбку, пытаясь проникнуть за маску, которую носил Бо.

— В ту ночь на шоссе, — сказал Бо. — Когда Роз перевернулась на машине. Она убегала от неких сил.

— Сил?

— Как и все мы. Беда в том, что она, спасаясь от одних сил, бежала прямо в руки других.

— Ты знаешь, она говорит, что теперь ее сила, ну... от Бога.

— Силы все одинаковы. Каждая из них содержится во всех остальных. Призови одну на помощь — и она поможет, вот только не спасет тебя от остальных.

— Нет-нет, Бо, только вот этого не надо. — Пирс опять надел ослиную голову. — Хуже всего, получается, будто я во всем этом виноват. — Он попытался хихикнуть. — То есть я-то, конечно, знаю, что это не так.

— Нет, не виноват, — сказал Бо. — Но это не значит, что ты не должен все исправить.

Пирс снова остолбенел.

— Да нет, не только ты, — продолжал Бо. — Это для каждого так. Для меня. Для каждого. Ну, за исключением некоторых ребят.

Музыка на миг ошеломительно вознеслась под радостные крики и восторженные возгласы. После чего Бо словно решил сменить тему:

— По-моему, у нее все хорошо идет.

— Ну, я...

— Может, ты заметил, она в последнее время здорово похорошела.

Он поднял взгляд: Роз возникла у Пирса за спиной, она раскраснелась и тяжело дышала. Пирс вскочил на ноги. Он заметил, что влажные глаза за черной маской скользнули по Бо, не узнав его: явившись той, кем она не являлась, она и не могла его узнать; и улыбка Бо не изменилась.

— Послушай, Моффет, — сказала она. — Разве ты не должен за мной ухаживать?

— Да, а как же.

— Ну вот, а я хочу кофе. Срочно.


Башни и бастионы замка, отчасти потому, что были новоделами, оказались внутри неожиданно сложными: лестницы, проходы, арки множились и путались. Отправившись в поход, Пирс протолкался через толпу фантастических существ и вдруг очутился на менее декорированной стороне здания. Вот эти двери ведут либо к туалетам, либо обратно в цитадель, к еде и танцам, решил он и открыл одну из них.

Так, он явно попал куда-то за кулисы; едва Пирс успел это понять, у «Орфиков» выдалась передышка, и последовало хлопотливое затишье, в котором слышались отзвуки музыки — словно призраки аккордов метались вокруг. Пирс попытался раздвинуть пыльный и поеденный молью бархат, похожий на вечернее платье старой, выжившей из ума куртизанки; с такой головой на плечах это было нелегко.

— Дразнители и мучители, — послышался тихий голос у него за спиной.

В темноте кулис Пирс заметил какого-то гостя, сидевшего на венском стуле: видимо, заблудился, или пьян, или то и другое.

— Не понял, — сказал Пирс.

— Так называли занавесы, — пояснил тот. Он говорил негромко, чуть аффектированно. В руке держал большой бокал с горячительным. — Вот это дразнители. Там мучители. Они не дают зрителям увидеть сценический задник. Сохраняют иллюзию.

— Я искал, где кофе, — сказал Пирс. — Видимо, нужно пойти назад.

— Нет-нет. Всегда лучше идти вперед.

— Ха-ха, — произнес Пирс.

Личины делают нас оракулами. Маска его собеседника изображала обычное человеческое лицо приятного пожилого человека с морщинками возле глаз и прилизанными волосами из белой резины. Лицо показалось Пирсу знакомым: какой-то политик, известный актер или еще кто.

— Симпатичный театрик, — сказала маска. — Мне всегда казалось, на что-то он да пригодится.

— Конечно. — Пирс обвел взглядом темные колосники.

— Когда-то я пытался поставить здесь «Доктора Фауста» Марло. Полное фиаско. А ведь мы уже почти дошли до генеральной репетиции.

— Трудная вещь, — сказал Пирс.

— Счастливчик, — сказал тот. — В смысле, «фаустус». По-латыни значит — «счастливчик».

— Так и есть.

Он никогда не думал об этом. А вот Марло, наверное, думал.

— Полагаю, — сказал собеседник и закинул ногу на ногу, чтобы с приятностью поболтать еще, — Марло был отъявленным говнюком.

— Да?

— Да. Абсолютно аморальный тип, которому нравилось будоражить людей просто потому, что он это умел. Подбивать на бунт и погромы. А пьесы его к этому и приводили, знаете ли. Гонения на евреев. На католиков. На кого он только мог натравить толпу[609].

— На колдунов.

— О да. Бедный старый доктор Ди. Думаю, Марло ни на минуту не волновали ни дьявол, ни правосудие Божье. Он был вроде нынешней звезды панк-рока со свастикой на лбу — из тех, от кого подростки едут крышей и кончают с собой. — Он поднял к губам бокал и то ли отпил, то ли сделал вид. — Хотя — гений. В отличие от ваших рокеров. В этом-то и разница.

Что же за маска? Пирс был уверен, что видел это лицо прежде, при каких-то особых обстоятельствах: по-мальчишески курносый нос; волосы, некогда бывшие песочного цвета[610].

— Что же случилось? — спросил он. — С вашей постановкой?

Его собеседник тяжело вздохнул и медленно повел взглядом окрест; от перемены освещения менялось выражение мнимого лица. И наконец:

— Ну, я сплоховал. Облажался. Думаю, теперь это очевидно, — с мукой в голосе произнес он. — Слишком обширный замысел, слишком много действующих лиц. Сколько бы ни длилось, а конца не видно.

— Еще и текст испорчен, — добавил Пирс. — По-моему.

Рядом оказался еще один венский стул, точно такой же, на каком сидел незнакомец.

— Мне так хотелось все связать, — говорил тот, сплетя пальцы. — Прошлое и настоящее, тогда и теперь. Историю утраты и обретения. И больше всего хотелось, чтобы к чему-то она пришла. А все лишь ветвится и множится. Возьмите хотя бы эту вечеринку, — продолжал он, поднимая бокал, словно для тоста. — Разве она похожа на Walpurgisnacht[611], которую нам так долго обещали.

— Ну, — сказал Пирс. — По-моему...

— Валь-пургеновая ночь; ночь Вали-пургу; ночь лжесвидетельств и очищения. Преображающий карнавал, механизм ночи, из которого все мы выйдем другими. Разве не в этом была идея? «И все не то, чем кажется оно»[612]. Все здесь одеты теми, кем еще не или уже не.

— А... — произнес Пирс, ощущая в груди отзвуки барабанного ритма «Орфиков»; или это все-таки колотилось его сердце? — А, да.

Человек в маске устремил на Пирса указательный палец с желтым ногтем заядлого курильщика.

— А возьмем, к примеру, вас. Как вас прикажете понимать? Золотой Осел? Дионис?[613] Ну и Основа, конечно. Чей сон безо всякой основы[614].

— Ну, задумывал я не это, — сказал Пирс и, ощутив усталость, сел на тот стул, который, очевидно, и предназначался ему с самого начала. — Совсем не то я намеревался...

— Нет. Нет. Совсем нет. Очень жаль. Ну, с какого-то момента новации истощаются, и ты уже не можешь не повторяться. Блуждаешь между немногих концепций, ходишь по кругу, встречая их радостными криками: «Да! Да! Я продвигаюсь!» А потом видишь: ага, опять то же самое, та же история, что и всегда. И чувствуешь: вот проклятье...

Чувствуешь проклятье? Пирсу хотелось такую же изрядную порцию выпивки, как у этого типа, который, кажется, к ней и не притронулся.

— Просто я надеюсь, — сказал тот, — что мы все не будем здесь торчать вечно, не в силах двинуться ни вверх, ни вниз.

У Пирса сжалось сердце.

— Да не волнуйтесь, — сказал он. — Ни одна вечеринка не длится так долго.

— Послушай-ка, — произнес тот. Из речи его исчезли страдальческие нотки: очевидно, та интонация принадлежала маске, а тут он заговорил собственным голосом, более резким, со злой иронией. — А вот это уже от тебя будет зависеть. Уж не знаю, как именно. Но сделай что-нибудь. Если ты не внесешь свою лепту, я что, значит, трудился напрасно? О твоих муках я и не говорю.

— Я... — запнулся Пирс. — Я должен был принести кофе. — И он встал, почувствовав вдруг, словно в кошмаре, что слишком промедлил и время упущено. — Мне пора бежать.

— А тебе придется! — крикнул ему вслед мужчина. — Ты уж извини.

По голосу Пирс понял, что тот снял маску, но никакие силы не заставили бы его обернуться и поглядеть, кто под ней скрывается.


Тем временем «Орфики» установили терменвокс[615], черную коробочку, увенчанную тонкой антенной; женщины из ансамбля стали играть, аккуратно помавая перед ней руками вверх-вниз на несколько дюймов, словно поглаживали невидимый фаллос, исторгая из его обладателя жуткие стоны блаженства и муки. Ночь кружит и кружит под эту музыку и ускользает от рук незнакомцев, что могут ее лишь коснуться, но вот красный ДЬЯВОЛ шепчет ей что-то на ухо, и она смеется в ответ.

— Попалась, — говорит он.

— Привет, Мэл, — отвечает она. — Я так и знала, что это ты. — Давай-ка заберемся на стены, — предлагает он, — и поглядим оттуда вниз: высоко ли[616].

— Да нет, — говорит она. — Знаю я эту хитрость, Мэл.

— Я куплю тебе выпить, — говорит он. — Что будешь?

— Тебе такого не достать, — отвечает она, и ее безустанные ноги отрываются от булыжника мостовой.

— Да ладно, — говорит он. — Тряхнем стариной.

— Тебе за мной не угнаться, — отвечает она.

— Позже, — говорит он, — потом. — И она вырывается от него и от всех, и кружится, кружится одна.

Солист с волнистыми светлыми волосами поет:

Мы будем жить, Лесбия[617],

Будем любить.

Так пусть орут старики холодные, пусть.

Поцелуй меня раз, Лесбия,

Поцелуй десять раз,

Теперь возведи в квадрат и еще умножь.

Все целуй, Лесбия,

Не переставай считать,

Пока за тысячу не перейдет и в бесконечность.

Пусть солнце не садится, Лесбия,

Заставь его встать обратно.

Ведь когда закатится наше солнце, останется одна

беспредельная ночь.

Vivamus, mea Lesbia, atque amemus, — бормотал Пирс изнутри ослиной головы. — Так будем жить и любить. Мы можем, мы могли бы.

— Это по-каковски? — спросила Вэл, с которой он, оказывается, степенно вальсировал под музыку «Орфиков». Куда опять делась Роз?

— Латынь, — сказал он. — Катулл. Это его они поют, уж не спрашивай почему.

— Но поют-то по-английски.

Nox est perpetua una dormienda, — сказал Пирс. — Сон одной бесконечной ночи. Уна нокс перпетуа.

Вэл вдруг резко остановилась. Пирс понял, что произнес какое-то имя, знакомое ей, а может быть, и ему, — только никак не вспомнить, кто же это.

— Уна Ноккс, — повторила Вэл. — Господи боже мой. — Она оцепенело схватилась за голову и отвернулась от людской толчеи. В небо с тревожным шипением взвился последний огонь фейерверка и лениво лопнул. — Тогда... О господи, так это была просто шутка. Ее не существует.

— Ее? Кого не существует? — спросил вдогонку Пирс.

— Роузи! Роузи! — закричала Вэл, углядев впереди ее лицо или затылок.

К Вэл обернулись, но это оказался какой-то старик — настоящий, не маскарадный, — который пришел просто как есть. Вэл продолжала озираться. А Пирс припомнил, кто такая Уна Ноккс: та, кому Бони Расмуссен завещал все свое имущество.

Что ж, она вполне реальна, даже более чем реальна: Уна П. Ноккс, великая утра неотвратимого конца, третья из великой троицы, всеобщая мать и наследница. Роузи Расмуссен часто говорила ему: Бони отказывался признавать, что он, как и все, осужден на эту бесконечную ночь. Он верил, надеялся, что Крафт или хотя бы Пирс, может быть, найдет для него то, что еще никто не находил. Бони все понимал, но все равно противился неизбежности; сопротивление, конечно, было тщетным — но он и это знал. Значит, шуточка, отпущенная ей прямо в лицо: все оставляю тебе.

Пирс поднял взгляд. На бастионах появилась Ночь собственной персоной, вся в соболях. Роз Райдер шла к нему, грациозно покачиваясь, как детский волчок на излете.

— Ну вот, — сказала она. — Ты позволил мне загулять допоздна. Я так и знала.

— Да нет, — сказал Пирс. — Сейчас пойдем. И так все уже кончилось.

Нет, Бони Расмуссен чтил Смерть; это Рэй Медонос, а с ним Майк Мучо и все прочие, во главе с доктором Ретлоу О. Уолтером, — вот кто отрицал ее. «Смерть, где твое жало». Роз Райдер пришла в костюме Ночи, потому что ею не являлась. Роз от нее бежала, сказал Бо, но бежала не туда, бежала прямо в лапы иных сил, а ведь силы все одни и те же, сверху донизу и до конца; и теперь, решил Пирс, она увязла еще глубже, чем раньше, и он не знал, как достучаться до нее, да если бы и знал, то вряд ли осмелился.

— Так скажи, — спросил он, подсаживая ее на пароходик. — Сколько ты жила в Нью-Йорке?

— А, недолго. Несколько месяцев.

— А когда была там, — продолжал Пирс, — чем ты занималась? С кем общалась, что делала?

— Не помню.

— А когда это было? Я ведь тоже там жил. Это когда ты сбежала от Уэсли?

— От кого?

— Уэсли. Уэс. Твой бывший муж. Тот, который.

— Этот? — Она удивленно распахнула глаза, не отпуская его руку. — Ну, сам скажи. — Она засмеялась. — Это же ты его придумал.


Не явилась ли под конец вечеринки сама Уна Нокс — лично, а не маской самозванки? Разве ее не приглашали и не ждали? Не она ли сходила теперь с парохода — огромная, в черном одеянии, поглотившем свет; голова ее из цельной белой кости, даже не черепа — уж всяко не человеческого, — но отбеленной солнцем кости, с которой опала плоть (любой из землерожденных понял бы это); а черные дыры не могли служить пристанищем глазам.

Время очень позднее, гуляки уже избавились от своих нарядов, от того, что стесняло или хуже всего держалось; едут в основном с острова, а не на остров. Ансамбль собирается уходить и исчезает, как раз когда новый персонаж появляется в дверях. Все оборачиваются, прерывая беседы, по мере того, как страшная фигура движется меж гостей, отвечая лишь взглядом на возгласы одобрения немногих смельчаков. В глубине зала на сцене стоит Роузи и смотрит на эту темную особу, последнего припоздавшего гостя, важного и долгожданного.

Следом, вызывая почти такой же страх и интерес, появляется длинный и тощий призрак в овчине, его длинные белые волосы развеваются в потоках воздуха из обогревателей, а глаза так светлы, что, должно быть, слепы, но нет, он озирается по сторонам и словно улыбается. Костлявое черное чучело останавливается перед Роузи и протягивает ей большую руку — обычную, человеческую. На тыльной стороне ладони татуировка — такая старая, что она плохо различима, но Роузи узнает ее мгновенно: синяя рыбка. Ладонь раскрывается: на ней лежит большой страшный зуб, собачий, нет, волчий.

— Тебе. Все, с чем приехал.

— Ах ты... — выдыхает Роузи.

Споффорд на миг сдвигает маску с головы (это не череп, а овечья тазовая кость, отполированная солнцем, хранящая запах высокогорья, где он ее нашел), широко и довольно улыбается. Его собственный мертвый зуб выпал за время путешествия — ну наконец-то, — оставив по себе потешную дырку.

— Ах ты, скотина, — твердит Роузи, смеясь и плача, уткнувшись в темную мантию и крепко обнимая Споффорда. — Ах ты...

Снизу, откуда смотрят призрачный Клифф и все остальные, это выглядит так, словно огромная Смерть поимела очередную престарелую жертву сзади, выкрутив старику руки за спину: все хохочут, ведь это же не Смерть, нет, совсем не она.

— Но что случилось? — спрашивает она. Большой зуб тяготит ей руку. — Что там, черт возьми, произошло?

— Никогда не расскажу, — чеканит Споффорд, бросая быстрый взгляд на Клиффа. — Этого не расскажешь.

Но он все улыбается, и кажется, что когда-нибудь — может, когда это перестанет быть правдой, — он и расскажет.


— Понимаешь, Моффет, — сказала Роз Райдер Пирсу. — В чем разница. В наших отношениях. Тебя больше всего интересовал секс.

Пирс отметил прошедшее время.

— Да?

— А мне важней было другое. Более значимое.

— А что, было и такое?

— Конечно.

Он подумал: что же происходило между нами, о чем я представления не имел, — или она забыла, как еженощно, буквально каждую ночь... Что же ее занимало больше, чем это?

Черная маска лежала на стуле возле его широкой постели, на которой лежала Роз, изрядно пьяная, с блаженной улыбкой; движения ее замедлились, словно она тонула в прозрачном сиропе. Ослиная голова, хоть и стояла на полу, оставалась в каком-то смысле на плечах Пирса: там и останется надолго.

— Мне, — повторила она, расчесывая длинные волосы обеими руками, — мне важно было другое.

Он так сильно заблуждался во всем остальном, что и тут она, может быть, права. Да, ее слова вдруг оказались правдоподобны, очевидны и даже несомненны. Не он служил ей, дабы она осознала собственную природу и уступила ей, — нет. Это она из великодушия, или же любопытства, или необычайной уступчивости — что бы там ни было (любовь, нет, пожалуй, не любовь), — она заставляла себя удовлетворять дотоле не раскрытые потребности, которые открывала, распознавала в нем.

Да, точно. С самого начала. Он, верно, никак не затронул ее — уж во всяком случае, так глубоко и всеобъемлюще, как полагал; не прошел узкой горячей тропой прямо в ее средоточие. Ни фига. Она обманом заставляла думать, будто нуждается в чем-то, понимая, что это нужно ему самому. Может быть, она даже охотно давала ему то, в чем он так явно и остро нуждался, чего так жаждал. Если ребенок замарался или слишком уж громко вопит, терпеливая нянька мирится со всем, выполняет свою работу, играет свою роль — до того дня, когда это становится слишком обременительным.

«Но тебе понравилось? — спросила она в первый раз, дрожа и плача в его объятиях после всего, к чему он ее принудил. — Тебе правда понравилось, правда, правда?»

— Знаешь, я должен тебе сказать, — пробормотал он, и горло засаднило, будто слова его терли. — Я. Я никогда, понимаешь. Я никогда ни с кем раньше такого не делал. Никогда и ни с кем.

— Да? — Она улыбалась. — Трудно поверить.

— Я действительно не... — Он запнулся. — То есть правда не...

Но больше ничего не смог сказать, потому что даже ее разъезжающиеся в полузабытьи глаза говорили, что она совсем не верит, никогда не верила и не поверит ничему, что он скажет на этот счет. И он сам приучил ее к этому.

— Стоп, слушай-ка. — Она чуть приподнялась на локте. — Ик. Когда ты мне звонил в тот раз. Ты говорил, что собираешься сказать что-то очень важное. Ик. А потом не стал говорить.

— А... э... — сказал Пирс и сел на краешек кровати.

Почему это каждый день, каждый час, промчавшись, тут же уносится в глубокую древность, и не вспомнить его, разве только гипотезы строить? А потом осознаёшь его последствия и приходится расхлебывать.

— Да, в общем, бред. Сумасшедшая идея. — (Она, все так же улыбаясь, ждала.) — Ну. Я думал. Я думал, что это выход или там проход... способ преодолеть наши трудности.

— Какие трудности?

— Я хотел попросить тебя, — он бросился вниз очертя голову, — выйти за меня замуж.

Но она отключилась на миг — задремала или задумалась — и вернулась, пропустив его слова мимо ушей.

— Что ты сказал?

— Я хотел попросить тебя, — повторил Пирс, и его стал разбирать дикий смех; грустно все до идиотизма, просто фигня какая-то, — выйти за меня замуж.

— А.

— Детей завести, — сказал Пирс. — Может быть.

— Ой, господи. Бог ты мой, это так, ик, мило. — Ее глаза заблестели даже сквозь алкогольный туман. — Пирс.

— Я думал: если ты согласишься, если захочешь, тогда я...

— Ой, — сказала она. — Но ты же знаешь, честное слово. Я не могу выйти за человека, который не разделяет моей веры.

Тут он и впрямь рассмеялся тихонько, над собой и над нею. Но больше все-таки над ней: над ее рассеянно-пьяной, но вполне серьезной уверенностью, жившей в ней словно с незапамятных времен, а на самом деле обретенной лишь месяц назад; знать бы, каково это — говорить на новом языке с такой убежденностью.

— Конечно, — сказал он. — Конечно, я понимаю.

— Ик, — сказала она.

— Мне это просто взбрело в голову. Вожжа под хвост попала. Понимаешь.

— Ик, — повторила она и в смятении попыталась встать. — Ой, ик, нет. Опять у меня, ик, началась икота. Терпеть не могу. Теперь несколько часов буду икать. Ик. У меня вечно так.

— Попей воды, сложи руки за спиной. Задержи дыхание, подыши в пакет.

— Пробовала как-то и, ик, вырубилась.

— Я тогда подумал, — Пирс вернулся к прежнему, — что если бы ты могла согласиться, то я мог бы смириться, ну... С чем угодно. Не знаю, почему так подумал. А почему бы тебе не помолиться?

Она посмотрела на него и, перевернувшись, положила голову ему на колени. Он ощутил легкий толчок очередного спазма.

— Что, — спросил Пирс, — с икотой не работает?

— Конечно работает, — засмеялась она. — Конечно.

— «Если возможно, да минует меня икота сия, — провозгласил он. — Впрочем, не как я хочу, но как Ты».

— Пирс.

— Ну.

Она закрыла глаза.

— Дух Святый, пребудь со мной и во мне. Пожалуйста, пусть икота прекратится. Прошу во имя Иисусово. Аминь.

Голова ее была такая тяжелая. Такая маленькая в обхвате, такая огромная изнутри, в общем-то, бесконечная. Она сделала вдох и выдох. Икота прекратилась; больше Роз не икала. Через несколько секунд она уснула.


— Я вспомнила, что лежала там раньше, — рассказывала Роузи Расмуссен Споффорду в эту минуту. У ее кровати — прежней кровати, не бывшей постели Бони, — кучей лежала старикова одежда, словно он сам бросил ее там. — Когда мне было лет тринадцать. Меня туда положили с кашлем, который никак не прекращался. А девочка на соседней койке умерла. Я была там в ту ночь.

Длинное обнаженное тело Споффорда, схожего с темным богом, было простерто, голову он подпирал кулаком, вторая рука покоилась на согнутом колене: речное божество работы Бернини или Тьеполо[618], — эта мысль промелькнула в той части сознания Роузи, которая не была занята рассказом и чувствами. Роузи утерла слезы краешком простыни. Раньше ей казалось, что она сможет рассказать ему обо всем, чему научилась в больнице, — не в детстве, а недавно: о болезнях, о жизни, о терпении и случайности; о случае и чем он отличается от судьбы; случай — это совсем не судьба, даже если ты по ошибке решишь, будто ужасные происшествия, болезни и чудесные выздоровления — не просто случайности, будто они только дожидались своего часа; но это не так. Вот во что она верила, но теперь была слишком напуганной, пьяной и выжатой, чтобы выразить все убедительно, и невысказанное ушло в никуда, но оно никуда не денется, оно вернется, теперь оно стало частью ее самой.

— Тогда, в больнице, я впервые поняла, что не хочу умирать, — сказала она. — Что я хочу остаться в этом мире. В котором никогда раньше не была, но хотела быть. Может, так я и поправилась. Я пошла на поправку, когда та девочка умерла. Странная мысль. Словно сделку заключила. Но ведь это не так.

— Нет, — сказал Споффорд. — Не так.

— А это мне нелегко дается. Оставаться в нашем мире. До сих пор нелегко.

— Да, — сказал Споффорд; он-то знал. — Это нелегко.

— Учишься этому вновь и вновь. Словно теряешь и теряешь одно и то же, а потом ищи.

— Чем я могу помочь? — спросил Споффорд.

Роузи вспомнила рыцарей, которых она обсуждала с Пирсом; те при первой возможности отправлялись выполнять повеление дамы сердца. Считали они это своим долгом или у них были другие причины, а все-таки отправлялись. Когда уже других способов не было.

— Я хочу, чтобы ты помог мне забрать ее, — сказала Роузи. — Законным путем на это уйдут недели. Но я так боюсь, что, если стану ждать... Я не могу ждать.

— Что, — спросил Споффорд, — выкрасть ее?

Роузи не ответила. Они слушали ночную тишину — тишину дома, в котором не было Сэм.

— Дело не только в ней и во мне, — сказала Роузи, вспомнив слова Бо. — Тут что-то большее. Не могу объяснить.

Не могла, потому что не понимала, что имел в виду Бо, но повторила его слова — вдруг и на Споффорда они подействуют так же, как на нее; однако необходимости в этом не было: он все сделает ради нее, все сделает ради одной Сэм, и никакое иное побуждение к успеху бы не привело. Но что же, что должен он сделать?

— Я просто хочу ее вернуть, — сказала Роузи. — Я хочу, чтобы ты мне ее вернул.

Глава десятая

Прошли годы, прежде чем Пирс вновь увидел Роз Райдер, и к тому времени они оба сильно изменились. Они встретились на Среднем Западе, в городке, который оказался совсем не таким, каким его представлял Пирс; раньше ему не случалось там бывать. Они гуляли по берегу широкой бурой реки и разговаривали; стояла ночь, но вода подсвечивала ее своим мерцанием, и где-то далеко, в широкой излучине, горели огни: туда они и шли вдвоем.

Прежде всего, конечно, он хотел знать, все ли у нее хорошо — очевидно, да; она с мягким юмором говорила о «тех днях», которые остались далеко позади. Пирс подивился силе человеческого желания, вожделения, глубинного голода, что сильнее всех расчетов, больше всего, что могло бы его насытить. Она качала головой, стряхивала сигаретный пепел ногтем большого пальца (курить так до конца и не бросила) и рассказывала, как все пережила.

— Мне не на что жаловаться, — сказала она. — Не жалуйся, не объясняй. Мой девиз.

Больше всего его удивила тогда ее короткая стрижка; он не знал, когда и зачем она так подстриглась, а спросить стеснялся; еще она высветлилась, стала почти блондинкой, ночью в отсветах реки он не мог точно различить цвет: какой-то темно-желтый. Он протянул руку — коснуться ее волос, и она позволила.

— Ты просто многого не знаешь, Пирс, — сказала она, и он подумал — да, так оно и есть; и подумал без страха, что хочет узнать все, — и с этой мыслью сердце его словно вернулось на свое место.

Они шли по едва различимому бечевнику. Пирс знал, что река эта впадает в великую реку, куда несет свои воды и та, притоками которой являются далекие Шедоу и Блэкбери. Можно отчалить здесь, спуститься, а потом взойти к слиянию тех рек.

— Я вот что, главное, хотел сказать, — произнес он. — Хотел извиниться за то, что был таким... И так плохо распорядился всем, что мне было дано. Что облажался. Что был так глупо зол.

— Не извиняйся, — сказала она. — В общем, это был не такой уж плохой опыт. Меня многому научили. — На ее лице расцвела улыбка воспоминания или предвкушения, и она словно помолодела. — Знаешь, что я еще умею делать? Смотри.

Она достала спичку, здоровенную кухонную спичку, и, держа ее в вытянутой руке между ними, сосредоточила взгляд на красной серной головке. Ему знаком был этот взгляд: он успел узнать его (иероглиф его проклятья), когда спичка вспыхнула сама собой.

Бешеное шипение и пламя разбудили его; открытый рот хватал воздух, сердце тяжело билось. В комнате стоял Бо Брахман с бумажным пакетом в руке и сквозь дверной проем с интересом смотрел на Пирса.


— Как быстро вы, ребята, уехали с праздника, — сказал Бо. — Роз я так и не поймал.

— Она хотела отоспаться, — объяснил Пирс, доставая кофейный прибор. — Уехала очень рано. Ей зачем-то надо было вернуться.

— Зачем? — спросил Бо.

— Не знаю.

Бо положил пакет на кухонный стол.

— Тебе нужно что-то к кофе, — сказал он.

— Да я не голоден.

— Ага, — сказал Бо. — А Роузи говорит, что ты плохо питаешься.

Пирс в очередной раз удивился и даже не очень поверил тому, что другие, оказывается, думают о нем и обсуждают его друг с другом.

— Нет-нет, — сказал он. — Нет-нет.

Бо открыл пакет и стал изучать его содержимое.

— Мюсли в гранулах, — сказал он. — Это мы производим. Их везде продают. Во всяком случае, по всему округу. Это вот... — Он принюхался. — Это вот «Орехнись!», по-моему. А может, «Сплошной дух».

— Класс, — ответил Пирс. — Сойдет, не важно.

Вообще-то он никогда не ел мюсли. Наконец он приготовил горькое варево.

— Нам надо кое-что выяснить, — сказал Бо. — Нам надо узнать, где Сэм.

— Думаешь, Роз знает?

— Я надеялся, она еще здесь. Здесь бы и спросил.

— Я могу ей позвонить попозже, наверное. Только я не уверен, что она, что она...

— Нет. Не годится. — Бо открыл шкаф и нашел подходящую для хлопьев миску, осмотрел ее, словно искал трещины, и поставил рядом с пакетом. — Когда ты ее увидишь?

— Думаю, — сказал Пирс, — что никогда. Вообще, я лично не собирался. То есть, может быть, когда-нибудь потом, когда... ну...

— Ты ей сказал об этом?

— Нет.

Она так искренне радовалась шикарному балу, его знакам внимания, фейерверкам; упивалась праздником так, словно его приготовили для нее одной. И Пирс понял, что умрет, если не порвет с ней.

— Бо, на вечеринке ты сказал... — Пирс замолчал, усомнившись, говорил ли это Бо — по крайней мере, в так называемой реальности. — Ты сказал, что это не моя вина. Это. Все это.

— Да.

— Но что исправить должен все-таки я.

— Да.

— Я тоже так думаю. Я в это не верю, но думаю так.

— История-то о тебе, — сказал Бо.

— Но почему я так важен, почему я, а не кто другой? — воскликнул Пирс. — Думать так — это сумасшествие. Думать то, во что не веришь, — это безумие.

— Послушай, — сказал Бо. — Почему, как думаешь, ты появился здесь? Именно здесь, в Дальних горах? В тот день, прошлым летом? Не кажется тебе странным то, как ты появился в этой истории?

— Все странно, — буркнул Пирс. — Или ничего.

Но он вспомнил, как в полдень ему пришлось сойти с конурбанского автобуса; как он сидел в тени большого дерева — огромного существа, чьи листья трепетали на ветру, пронесшемся через долину; Легкий Ветерок спутал Пирсу волосы и потревожил сердце. А Пирс-то думал, что сбежал, наконец-то сбежал.

— Мир создан из историй, — объяснял Бо, словно маленькому ребенку, который слышит такую новость впервые и еще много повторений потребуется, чтобы она стало правдой. — Сейчас он — вот эта история. И будет ею, пока она не закончится.

— Единственная история, — сказал Пирс. — Вот и Роз это говорит. И они говорят. Я этому не верю.

— Не тебе ее заканчивать, — сказал Бо. — Но и не тебе отказываться.

— Вот! Вот в этом-то и безумие, — сказал Пирс яростно. — Безумие — считать, что мир — это сговор, сюжет, игра — то, что можно разгадать или там вычислить. Безумие, болезнь, как там ее... Нет. Нет.

— Мир и есть игра, — сказал Бо. — Но он к тому же еще и мир.

— Я не могу опять туда ехать, — сказал Пирс. — В этот город — не могу.

— Я не говорю, что это легко, — сказал Бо. — Это даже опасно. Даже если только ты один так считаешь.

— Я не могу, — сказал Пирс. — Я в принципе не согласен.

Бо встал и подошел к Пирсу. На миг Пирсу показалось, что Бо собирается обнять его, и он стоял, ожидая со страхом и надеждой, что бы это ни значило, что бы за этим ни крылось. Но Бо всего лишь подхватил Пирса под руку, словно боялся, что тот упадет, а потом руку вывернул и зажал жестким захватом.

— Ну, раз уж ты собрался сегодня поехать за ней, — сказал он таким тоном, словно у Пирса и вправду было такое намерение, хоть и мимолетное (а не было, не было), — постарайся узнать насчет Сэм. Сегодня. Это важно, а кроме тебя, некому.


Бо ушел, и Пирс уселся перед миской и пакетом.

Он так понял, что это едят, замачивая в молоке. Другой еды у него не было. Он встал и заглянул в холодильник — смотри-ка, молоко, и не прокисшее.

Да и сахар есть, сплошной дух, белее белого.

Он все перемешал и поднес полную ложку ко рту. «Это игра, но еще и мир». Как там Роз говорила: «Это же была просто игра». Не важно; они играли наверняка. А тут на́ тебе. Заканчивать не обязан, но и отказаться не можешь.

Он попробовал болтанку. Вкус тут же вызвал в памяти запах, давний запах, который когда-то, очень недолго, властвовал над жизнью Пирса — и это было ужасно, — но с тех пор он, по счастью, не встречался, а теперь и запах, и то, прежнее время захватили все органы чувств, так что ничего другого Пирс чувствовать не мог — не мог даже видеть, — только его, хотя откуда он и с чем связан, сказать бы не мог.

Еще одна ложка; он покатал кошмарные шарики во рту, и перед ним во всех подробностях всплыл летний лагерь, куда его, лет в девять, нет, даже восемь, отдали родители, почему-то не придумав ничего получше; видимо, хотели вытащить его на лето из города и хоть ненадолго оторвать от книжек; как же одиноко было в изгнании. Аксель не сообразил (а Винни о таком и не думала), что Пирс ничего не знает о нормальном мальчишеском детстве: толком не разбирается в бейсболе, не умеет плавать австралийским кролем[619] и грести на каноэ; он боялся с кем-нибудь заговорить, чтобы эти недостатки не обнаружились, прятался и увиливал от игр, даже не решался спросить, где туалет, и первые дни своего заточения писал в штаны (заслужив презрение и отвращение каждого мальчишки, кто случайно приближался к нему, однако Пирс был так напуган, что даже не замечал этого; да он и теперь не мог вспомнить ни одного из тех счастливых ребят), но в конце концов случайно набрел на эти зловонные постройки и понял, что́ перед ним, едва не лишившись чувств от облегчения и отвращения; тот запах будочек, выгребных ям, ведер с известью, использованной бумаги, всего, что составляло неимоверно едкую вонь, — его-то и выпустили на волю гранулы, которые Пирс все еще сжимал в зубах, не в силах ни проглотить, ни выплюнуть.

Он встал, хватая ртом воздух, исполненный жалости к себе. Как они могли, как могли они. А он как мог, но ведь он-то был маленький, ах, бедненький сучонок. Он почувствовал, что опять готов заплакать, и разозлился на себя, но от этого рыдания только стали горше.

Ох уж этот лагерь. Жуткая компания сотоварищей, строгая, как епитимья, диета, череда бессмысленных занятий, от которых невозможно отказаться, разве что иногда отвертеться. Никогда больше он не чувствовал себя таким униженным, таким потерянным, таким зависимым от вездесущих и бесчувственных людей вокруг — до самой армии, с которой тот лагерь был схож абсолютно во всем: и стрижка ежиком, и шум такой же.

Да нет, он же не был в армии, что это вдруг выдумал. Пирс поднял голову. Он не стал солдатом, сумел притвориться негодным к призыву по стандартам тех времен, с помощью явной и очевидной уловки, которая, вероятно, удалась ему только благодаря искренней готовности к сотрудничеству: он спросил у вербовщика, нельзя ли обжаловать решение о признании его негодным к службе.

А может, он и в лагере не был? Теперь та поездка уже казалась невозможной.

Пирс посмотрел на миску с безобидными хлопьями, но больше есть не решился. Промелькнула ужасная мысль: Бо подсунул эту смесь нарочно. Он — пешка в игре Бо, взятая пешка. Нет, вот это вот — точно сумасшествие. Чего ради, спрашивается.

Он снова сел. Вспомнил, как вышел с призывного пункта на Уайтхолл-стрит в самом нижнем Манхэттене, прошел целый квартал, подальше из виду, а потом сел на бордюр, в самой толпе, и заплакал от облегчения и благодарности. Сбежал.

Задумавшись, он съел еще немного гранул. Потом еще.

Согласие и бегство. Такой гамбит он проворачивал чуть ли не каждый раз, когда сталкивался с чьей-то властью — не только с армией и церковью, но и с учителями и работодателями, со своим наставником Фрэнком Уокером Барром, литературным агентом Джулией Розенгартен: по робости своей не умея отказывать, оказать сопротивление, дать от ворот поворот, Пирс только соглашался, не находя причин для несогласия. Подчинялся и приказам дяди Сэма, под властью которого вдруг оказался, не видя особого смысла протестовать; однако соглашался он только внешне, а в сердце своем пытался сотворить из абсолютного несогласия нечто, согласие напоминающее: искусно лепил его из соображений здравого смысла, двусмысленностей, метафизических ухищрений, пространных метафор и уклончивых аналогий, пока ему не удавалось убедить даже себя самого. И таким образом избежать осуждения тех, с кем он для виду согласился.

Конечно, был Тот, от Кого таким образом не увильнешь; Он-то и забрал его любимую и заключил в свои объятия, и теперь она принадлежит Ему и делает знаки Пирсу, чтобы он согласился и с этим, но он не мог, нет, не в этот раз. А значит, он должен отвернуться и спрятаться или встать и сразиться. Драться или спасаться. Только и всего.

И что, ему придется в это поверить?

Кажется, важно не то, во что он верит, но то, что делает.

Что ж, ладно, он сделает это. Несмотря на явную, ослиную глупость задания. Дурацкое поручение, ему только такие и достаются; откажись он от них, ему вообще ничего не предложат.

Итак, он пошел, помылся, оделся потеплее, налил виски во фляжку, в свою серебряную фляжку, и вышел из дома задолго до темноты. Он подошел к своему «скакуну», хромому Росинанту, и уселся за руль. Потом снова вышел и вернулся в дом, потому что забыл ключ зажигания.

Дорожка к дому протоптана моими ногами, другой нет. Деревья по сторонам давно срублены, если вообще были. Чашка, что я нашел, простая и затертая, с ужасной трещиной; та самая чашка, о которой я просил, чтобы она меня миновала, но я изопью из нее напоследок перед уходом. Ключ на столе среди моих бумаг — тот самый, ключ от машины, на которой я уезжаю. За дверью черного хода еще одна дорожка, по ней мы когда-то вместе пришли сюда; а вода — бесконечная река, что поднимается средь скал и заполняет колодец, по насосам и шлангам попадает в мой дом: та самая река, что течет глубоко под землей и в небесах.


Не успев подъехать к автостраде, он случайно бросил взгляд на приборную доску, что делал редко; оказалось, стрелка, показывающая уровень топлива, лежит на нуле, и сколько она уже там находится — неизвестно. На участке отсюда до Откоса он знал только одну бензоколонку, такую старую и маленькую, что ее обслуживал всего один человек; она как раз показалась впереди. «У Вольфрама».

Серая, некрашеная заправка, кажется, одновременно была и свалкой: старые автомобили и детали от них, крылья, шины и ржавые радиаторы, а еще почему-то пара холодильников и ободранный виниловый диван. Марка бензина, значившаяся на большом круглом знаке, нигде больше в округе не продавалась, да и сам Вольфрам тут редко бывал: он доверял своим клиентам, те занимались самообслуживанием и бросали деньги в дверную щель.

Пирсу никогда не доводилось самому заправлять машину. Но он часто видел, как это делается; один раз они тут останавливались со Споффордом, а один раз с Роузи, и он имел возможность понаблюдать. Он справится; он должен.

Он подогнал «скакуна» к одной из двух колонок, постаравшись, чтобы багажник поравнялся с рукояткой; опасливо вылез из машины, отряхнул руки, стыдясь того, как мало знает, — кто-то ведь должен был научить его, а не научил, или он сам (конечно же) с ослиным упорством избегал этих знаний, как избегал спорта и прочих мужских занятий, ну вот, получи; проговорив это уже в который раз, он отвинтил серебристую крышечку с бака (у новых машин она еще и за дверкой). Наказал себе не забыть потом привинтить крышечку обратно и снял шланг с бензоколонки. Теперь, насколько он помнил, надо потянуть рукоятку с правой стороны — и точно, колонка включилась и стала отсчитывать топливо. Он залил бак; отключил колонку и, довольный собой, не забыл закрыть крышку бензобака; подошел к щели и бросил туда деньги. Заглянул в грязное окошечко, чтобы проверить, может, Вольфрам сидит там и наблюдает за ним, но нет, никого он там не высмотрел.

Что ж, он это сделал. Вот только «скакун» завелся как-то туго, словно горло у него забило мокротой. Пирс вырулил на дорогу; вокруг стояла черная вонючая копоть, запахло гарью, что-то не так. Не так. У Пирса хватило духа потихоньку остановиться; он сидел, недоуменно вцепившись в рулевое колесо. Пирс посмотрел в зеркальце заднего вида на заправку. Он увидел, что у Вольфрама две колонки и они разные — да, точно, заметил это, еще когда подъезжал, а теперь заметил и красную табличку над одной из них. Выйдя из машины и вернувшись к заправке, он прочел: ДИЗЕЛЬНОЕ.

Он заправил машину дизельным топливом. Пирс уставился на скромный пейзаж у поворота дороги: старая заправочная станция, две колонки, которые словно глядели искоса, пожимая плечами: мы-то здесь причем. Раньше такого, наверное, ни с кем не случалось, ни с кем; он, вероятно, испортил машину; придется оставить ее здесь навсегда. Вернуться домой пешком и больше не ездить никогда. Он не понял, что перед ним выбор, и выбрал неправильно. Он подумал: а ведь этого могло не случиться.

И этого не случилось; нет, этого не было. В последнюю секунду, стоя у колонки с капающим штуцером в руке (рука, нос и пенис одновременно), перед тем как вставить его в бак, Пирс заметил, что выбранная им колонка красная, а вторая синяя, остановился и стал думать почему. Посмотрел на знак. И вот он уже с полным баком мчится на своем «скакуне» по долине Блэкбери, мимо Откоса, на автостраду; стрелка спидометра перевалила за пятьдесят, за шестьдесят, и вот напряжение спало, а инерция понесла его вперед.


Время шло. Пирс то оказывался в машине и глядел из окон на незнакомые места, то переносился в другие времена и другие земли, не зная того, что руки чуть поворачивают руль, как того требует дорога, а нога чуть прижимает педаль. Теперь по обеим сторонам шоссе простиралась сугубо сельская местность, бурые поля уходили к дальним сосновым лесам. Автомобилей становилось все больше, грузовики и легковушки обтекали его с двух сторон, как стоячего, — словно бурный поток скалу. Однако, судя по спидометру, он ехал почти с предельной скоростью. Сначала он посматривал на индикаторы часто, словно готовясь сделать что-то важное в соответствии с их показаниями, но на деле просто от неуверенности. Во время одного из таких осмотров он заметил рычажок, которого не видел раньше и не знал, зачем он нужен: толстый такой рычажок в левом нижнем углу приборной доски. А это к чему, подумал он и во время очередного турне по приборной доске, не успев предостеречь себя, взял и потянул за него. Несколько событий произошло одновременно. Во-первых, Пирс пожалел, что потянул рычажок, ведь он мог не только предположить, но точно предсказать, что ничего хорошего из этого не выйдет. Во-вторых, налетел порыв ветра, раздался ужасный шум, что-то большое и темное налетело из ниоткуда и ударило по ветровому стеклу, закрыв обзор и расколов стекло от края до края.

Пирс, не понимая, что случилось, уставился в темноту, со всех сил нажал на тормоз — по счастью, сразу за ним никто не ехал — и свернул на обочину; остановившись, он понял, что наделал: открыл капот, который был подхвачен встречным потоком воздуха, как парус, и ударил в ветровое стекло. Пирс долго сидел неподвижно, сердце бухало, как пушка, а руки продолжали сжимать руль. Лобовое стекло, в общем-то, выдержало, только колени и переднее сиденье были устланы мелкими стеклянными крошками. Он подумал о Роз: как глупо она себя чувствовала, когда опрокинулась на «терьере», как испугалась себя самой.

Он вышел из машины. Ветер, налетавший со скоростью пятьдесят пять миль в час, отогнул капот назад с такой силой, что шарниры сломались: капот лежал теперь на лобовом стекле, выломанный под смертельным утлом. Пирс взялся за него и попытался опустить, но тот, проделав только половину пути обратно, дальше не шел.

Ну и что теперь.

«Тебе надо быть поосторожнее», — заметила она, сообщив по телефону, что ее стекло разбилось, когда она ехала по этой дороге, должно быть как раз тут. Сокрушительный Коридор. Чертов Молот.

Он повернулся к широкой дороге (когда стоишь возле нее, она куда шире, чем кажется, когда по ней едешь) и размыслил, откуда же теперь ждать помощи. Грузовики приближались и с грохотом пролетали мимо, воздушная волна билась о него и об автомобиль, — и удалялись с визгом, который тут же превращался в ворчание: доплеровский эффект. Пирс подумал, что кто-нибудь, наверное, скоро остановится — грузовик, легковая машина или фермер на пикапе; подойдет, спросит, что случилось. Или полицейский по радиовызову грузовика: Пирс слыхал, что на них на всех есть рации.

Придется ему все объяснять, глядя в их озадаченные лица — сочувственные или равнодушные, удивленные или осуждающие; может, кто-то, какой-нибудь пузатый мужик, скажет, что делать, принесет инструменты. А может, его подвезут или вызовут аварийку. Он не мог представить, что произойдет дальше; должно быть, это было очевидно всем, кто проезжал мимо, но только не ему.

На юге и западе белые облака разошлись, открыв закатное солнце, которое светило будто сквозь тюремную решетку. Нет, он не станет ждать, не будет звать на помощь: слишком уж это стыдно. Довольно я вынес, как говаривал Малютка Енос. Пирс посмотрел вверх, поворачивая, поворачивая мир.

От обочины, где он остановился, склон шел вверх; по гребню вала росли высокие деревья, он скользнул взглядом по их тонким стволам к темным вершинам, на которых еще держались бурые листья. Едва он начал подъем, шум машин исчез. Наверху в зарослях шиповника и папоротника обнаружился высокий сетчатый забор, возможно, отмечавший границу собственности штата; под ним вырыли лазы собаки или мальчишки, но Пирс не мог там пробраться. Не сдаваясь, он пошел вдоль ограды, и она почему-то вдруг кончилась, он обогнул ее и прошел за скрывавшие вид деревья.

Ровные, напоенные солнцем пастбища, невысокие пригорки в долинах, меж которыми бежали ручьи, заросшие по берегу ивняком. Овечий край, подумал он, и тут же хлынул поток овец, скрывая дальний бурый холм; овцы спешили куда-то, подгоняемые хлопотливыми собаками. Пирс немного постоял, вдыхая свежий ветер, а затем стал спускаться. Вскоре он оказался посреди отары, которую гнали старик и мальчик. Они поздоровались с Пирсом: мальчик улыбнулся простодушно, даже глуповато, а старик просто широко — в зубах он держал обгрызенную трубку, щеки у него были медно-красные, а волосы белые и косматые, словно овечья шерсть.

Пирс шел с ними и беседовал. И другие пастухи вели своих овец по холмам, как беспорядочную армию на марше. Зачем они все собрались здесь? Пришла пора спускаться с гор, сказали ему, в теплые долины к югу и западу, там они проведут зиму. Трансгуманция, подумал Пирс, сезонный перегон, большие перемены — из гор в долины, от лета к зиме; но перемены те же самые, которым чабаны следовали ежегодно на протяжении столетий, тысячелетий даже. Он заметил сделанные охрой метки на овечьей шерсти, разные в разных отарах: у одних овец метка стояла на крестце, у других на плече; он вспомнил и название вещества, которым делалась метка: медянка.

Приближалась ночь, и Пирс остался в пастушьем лагере средь желтых ив на берегу ручья. А ночью прибыли новые стада и пастухи. Пирс гадал, нет ли среди них Споффорда. Он долго лежал без сна, слушая лай собак и блеянье неспокойных овец, жалобное и глупое; но к рассвету все уснули. Уснул и Пирс. До света началось слаженное движение — все как один, — и Пирс пошел с овцами.

Шагая длинными ложбинами меж лесистых холмов, все держались вместе, следя, чтобы ягнята не заблудились; не видя волчьих стай, шедших следом, они знали: волки рядом. Порой ночами их было слышно: волки не выли, а тихо тявкали, как щенки, и собаки навостряли уши. Пирс дежурил, обходя по периметру стадо, сонный, но не утомленный, — нет, усталости он не чувствовал: он радовался. Радовался тому, что перед выездом обул прочные ботинки; радовался и тому, что оставил тех, обреченных на погоню. Он прекрасно обойдется без всего, что прежде желал и искал. Он вспомнил, почему первый раз оставил Город ради одиночества этих уединенных мест, почему бросил все то, что бросил. Он шел средь стад в долину и на запад.

Да нет, конечно, все было не так; он не стал подниматься от автострады вверх по склону, не прошел сквозь лесополосу, хотя и спросил себя, глядя снизу сквозь вершины деревьев на яснеющее небо, что там, за ними, и подумал, что, если бы ему предложили какой-нибудь путь прочь отсюда, он бы, наверное, пошел. Но затем Пирс опять сел за руль, завел «скакуна» (нет, он не разбил лобовое стекло; в последний момент почуяв опасность, не потянул тот рычажок, но притормозил и съехал на обочину, поскольку уже устал и живот крутило; испугался, что его прихватит в гуще мчащейся флотилии или на крутом подъеме, но, кажется, все обошлось). Он несколько минут смотрел вбок, дожидаясь, пока не поредеет поток машин, а затем, оскалив зубы и вцепившись в руль, нажал на газ. Вливаясь в трафик, будь уверен и бесстрашен, говорила она ему.


Труднее всего — как само действие, так и рассказ о нем — был въезд в Конурбану, когда город подкатился к нему наконец по текущему навстречу шоссе; надо было съехать с магистрали там, где знаки указывали «в центр», и кружить по недостроенным развязкам, по временным бетонным спускам в одну полосу, где желтые и даже оранжевые знаки предостерегали его, и некоторые были окружены горящими лампочками. Но он справился и с этим, сжимая руль так крепко, что онемели пальцы, и стал искать знакомые улицы, хотя бы ту площадь с монолитом. Пирс, конечно, вспомнил бы и дом Роз, и тот перекресток, на котором торчал в страхе и растерянности, — но стоило выехать из центра, и каждый перекресток стал казаться тем самым. Пока — так не бывает! — Пирс не остановился перед светофором на широкой и бедной улице, которая называлась Механической; он припомнил ее, совершенно случайно свернул в нужную сторону, вскоре выехал на пересечение с улицей, на которой жила Роз, самым краем глаза зацепил ее название и опять свернул правильно — в общем-то, шансы были пятьдесят на пятьдесят, но не для Пирса, — и через несколько кварталов боязливого ожидания он увидел ее красный автомобильчик, нет, взаправду увидел: тот стоял возле ничем не примечательного здания, ее дома. Вот так все это случилось на самом деле, здесь, в этом городе. Он припарковался за ее машиной; а когда вышел, увидел, что одно из ее колес спущено.

И это еще не все. Лобовое стекло было целым, но вместо маленького, со стороны пассажира, стоял неровный кусок мутного пластика. «Окно разлетелось, — сказала она, — с твоей стороны».

Что за черт. То самое окно, которое он невольно и неотвязно пытался закрыть, снова и снова давя на рукоятку. Как, без сомнения, и все прочие ее пассажиры. И от напряжения оно в конце концов просто...

Во всяком случае, это не Дьявол. Или, скорее, тот дьявол, что прячется в вещах, созданных руками человеческими, материальный дьявол, который просто выполняет свои обязанности, ничего личного. Пирс готов был рассмеяться (долго же он мучил себя этим) — но не рассмеялся.

На двери подъезда имелась кнопка, а рядом павлинье-зелеными чернилами были выведены фамилия и осторожный инициал вместо имени. Он нажал на кнопку, и пауза так затянулась, что он уж с облегчением решил — никого нет дома; но тут прозвенел ответный сигнал, и дверь отворилась — Пирс даже ручку не успел отпустить. Подняться на один пролет вверх и постучать. Открыла женщина, но не Роз; Пирс ошеломленно поискал, в какую еще дверь постучать, — да, но то совсем другая, а стучаться надо как раз в эту; женщина, внимательно наблюдавшая за ним, спросила:

— Вы ищете Роз?

— Да. Простите.

— Она уехала.

Уехала, значит.

— В смысле, не насовсем. Думаю, она вернется, но вот сейчас в отъезде. Ей не сказали, сколько времени все займет.

В редких темных волосах его собеседницы кое-где розовели большие бигуди, и по их расположению можно было догадаться, как она хотела бы выглядеть и насколько она близка к цели.

— Она разрешила мне тут пожить, — сообщила женщина. — С прежней квартиры мне пришлось съехать.

— А-а. Угу. — Он стоял, колеблясь, как пламя свечи.

— Может, зайдете? — спросила она. — Может, вам надо позвонить или еще что-нибудь? Жаль, что ее нет дома. Издалека добирались?

— Да-а, — сказал он, помотал головой и пожал плечами.

— Вы по делу?

— М-м, нет.

В конце концов она поняла, что сам он определиться не способен, взяла его за руку и затащила в квартиру.

— А то дом выстудим.

— А куда... — произнес он, пытаясь вспомнить эту комнату, эту мебель, напоминавшую ту, что он видел и трогал недавно, но не обязательно ту же самую. — А куда она поехала?

— На запад, — ответила женщина. — В Индиану. — Жаль, что она не сказала вам. Если бы она знала, что вы приедете...

— Нет, она не знала.

— А.

— Мексико, — сказал он. — Мексико, Индиана. Правильно?

— Ну да, — сказала она осторожно.

Пирс сообразил: и выглядит он, и разговаривает так, что собеседница его вот-вот замолчит — она ведь сама, конечно, одна из них.

— Я, э-э, ее приятель, — сказал он и улыбнулся, вероятно, вовсе не ободряюще; однако она улыбнулась в ответ.

Из спальни послышался детский голос:

— Бобби. Бобби. Бобби.

— Он не умеет произносить «мама», — пояснила женщина. — Проблема со слухом.

— Можно, я присяду? — спросил он.

— Конечно, конечно.

Она глядела, как он садится на стул — осторожно, пробуя на прочность, словно боялся, что тот сломается или ножки подогнутся. Затем сходила к ребенку, который яростно — или испуганно — тряс прутья манежика. На кухонном столе лежало Евангелие, не белая книга Роз, а другая, на вид новая, но уже утыканная закладками.

— Вы не знаете, — спросил он, — когда она вернется? Какие у нее планы?

— Ну, я надеюсь, что она вернется, — сказала женщина. — Потому что она оставила здесь все свои вещи. Но когда — этого она сама не знала.

— Ну ладно, — сказал Пирс. — Извините за беспокойство.

Она уселась рядом, словно для того, чтобы он не торопился вставать.

— Вы правда хорошо ее знаете? — спросила она.

Пирс не нашелся с ответом.

— Вы не из «Пауэрхауса», — сказала она убежденно.

— Нет.

— И приехали издалека?

— Ну... Сотня миль или больше, кажется.

— Она так радовалась этой поездке. Радовалась и боялась, по-моему. Как-то они это все неожиданно ей объявили.

В точности повторив жест Роз, женщина взяла пачку сигарет, повертела ее в руках и резко отложила.

— Она одна туда уехала? — спросил Пирс.

— Нет-нет. Поехал Пит Терстон и еще кто-то... Рэй вроде бы собирался.

Она говорила, как ребенок рассказывает истории — называя имена, которых слушатель наверняка не знает.

— Майк Мучо? — спросил Пирс.

— Да. Меня тоже приглашали. Помогать ему с дочкой. Бедняжка. Но я не могла, потому что только вот его забрала.

Она бросила взгляд на манежик.

Пальто Пирс не снимал, и его вдруг ошеломила жара, стоявшая в квартире; почему такие, как она, вечно зябнут.

— Что ж, наверное, я... — произнес он, встал и поглядел на часы.

Она смотрела, как он нерешительно ступает по линолеуму. Потом сказала:

— Может, вы мне скажете? Зачем вы ее ищете? Ей нужна ваша помощь?

Зачем — не ее дело; Пирс попытался выразить это лицом и понял, что не преуспел. Она продолжала смотреть на него испытующе, а может, умоляюще, и он почему-то отвернулся, не выдержав этого взгляда.

— Ну, мы с ней. Были. Как бы, ну, близки. И я о ней беспокоился. — Он взглянул на мальчика, томившегося в маленькой тюрьме. — Далеко это, не знаете?

— Не знаю. Никогда там не была.

— Доктор Уолтер, — сказал Пирс. — Ретлоу О. Уолтер.

— Послушайте, — сказала женщина таким тоном, что Пирс немедленно повернулся к ней. — Вам нельзя останавливаться. Раз уж вы начали, раз добрались досюда.

Она протянула руку и коснулась рукава его пальто.

— Не переставайте идти за ней. Не останавливайтесь. Такой, как она... нужно, чтобы вы не отказывались от нее.

— Был бы я ей нужен, — возразил Пирс, — она бы не уехала. Туда. В такую даль.

— Но вы же не знаете, — сказала женщина и встала. — Может, она не могла остаться. Может, она не знает.

Он стоял неподвижно с ключом зажигания в руке. Вспомнил свой домик у реки. Вспомнил Роузи Расмуссен и Сэм, которую та потеряла.

— Слушайте, — воскликнула она, пытаясь усадить его обратно. — Может, вы есть хотите? Давайте, сготовлю что-нибудь.

— Нет, — сказал Пирс. — Нет-нет.

Но она уже открыла холодильник, согнав с него серого мурлыку[620]; ее сынок возобновил жадные вопли.

— Чем богаты, — сказала она.

— Что вы, — взмолился он и почему-то не смог отказаться.

Она дала ему сырок «Вельвета», «чудесный хлеб»[621] и клубничную газировку, и даже это не подсказало ему, кто она такая и почему знает то, что знает; но, съев все, он почувствовал, что пища подкрепила и оживила его, и только тогда понял, как был голоден. Голоден, да, голоден как черт-те что.

— Вам нельзя теперь останавливаться, — повторила она. — Раньше же не останавливались.

— Но... — начал он.

— Мы украдем весь мир, если вы нам не помешаете, — сказала она. — Не дайте нам это сделать. Не позволяйте.

Затем она встала и прежде, чем он успел что-то сказать, стала втолковывать:

— Поедете на запад по шестому шоссе. И все. На запад по шестому, потом свернете на шестьдесят шестое.

— Шесть, — повторил он. — Шестьдесят шесть.

— Бобби, — позвал ребенок. — Бобби.

Она видела: он и правда не знает, что ему делать, а потому нашла карандаш и клочок бумаги и нарисовала маленькую карту: где повернуть влево, где вправо. Перед тем как рисовать, она лизнула карандаш. Ему подумалось: он никогда не видел, чтобы так делали; нет, видел однажды, давным-давно.

Глава одиннадцатая

Итак, он поехал дальше. Западные эстакады вознесли его машину над центром города и перенесли через реку. Он присоединился к разноцветному потоку машин, спешащих домой, или к иной цели, или без цели вовсе. Солнце уже садилось — кроваво-красное размытое пятно, перечеркнутое белыми перьями самолетов на взлете и посадке. Раньше такие закаты были редкостью, но теперь из-за выхлопных газов — обычное дело. К югу, ниже по течению, на большом острове он увидел, проезжая, огромные параболические башни ядерной электростанции, той самой, которую построил «Метатрон», чтобы снабжать энергией целый сектор мегалополиса; над верхушками башен медленно жестикулировали бесформенные паровые существа, каждое ростом с башню же.

Вероятные приверженцы вероятной секты или религии, вероятно, вооружены. Кто знает, ведь в глубинке, где он никогда не бывал, там всякое возможно. Сгустилась ночь. Он подумал: что это, словно на свете только одно шоссе, один холм, одна река; один город, одна ночь, один рассвет. Все повторяется вновь и вновь, мы воспринимаем, понимаем, пересказываем, забываем, теряем и вновь находим. Но в то же время для каждого из нас вселенная в каждую секунду простирается в бесконечность во всех направлениях, какие только можно увидеть или вообразить. Ему и раньше приходила в голову эта мысль, и не однажды, далеко не однажды, но он давным-давно позабыл те озарения, как забудет и это.

Опережая его на много часов, по дороге ехал черный фургон с затемненными стеклами (бывшая собственность психотерапевтического центра «Лесная чаща»); над рулем склонился Пит Терстон, нос его был устремлен на запад, а губы то и дело растягивались в улыбочке, обнажавшей кончики клыков. Рэй Медонос, кажется, подремывал рядом. На заднем сиденье Майк Мучо и Роз Райдер сидели, напряженно выпрямившись, несмотря на то что ехали уже долго; они молчали, говорить им было не о чем. Между ними, тоже молча, сидела Сэм, впервые постигая сумеречную меланхолию сырой зимней автострады; а в пластмассовом рюкзачке у нее на коленях таил свой свет — и об этом пока что не знал никто, кроме Сэм, — бурый кварцевый шар, который она забрала из комода в аркадийской гостиной. Дорога распрямилась, нацелилась вперед, и длинные пунктирные черточки, которыми была размечена ее шкура, замелькали одна за другой, проносясь между колесами и исчезая во тьме.


Нет, такого не могло быть, иначе это никогда бы не кончилось; в том направлении конца нет, и мы бы сейчас никогда не оказались здесь, если бы пошли в ту сторону.

А случилось вот что: как только Пирс отъехал от улицы, где жила Роз, он сразу же заблудился: прежнее счастье ему изменило, он понял, что не может одновременно смотреть на карту, нарисованную той женщиной, и вести машину; свернул не в ту сторону раз, потом другой. Через долгое, беспокойное время он выехал к указателю шестого шоссе, нерешительно вырулил туда (сзади его подгонял гудками более решительный автомобилист) и набрал скорость. Уже в темноте, так и не встретив обещанных указателей дороги на запад, он припомнил, что жутковатый закат багровел слева от него (так, что ли?), а значит, едет он определенно (так или нет?) на север, а не на юг, то есть обратно той же дорогой, какой приехал, — но продолжал движение, не меняя курс из опасения, что если свернет еще куда-нибудь, то заблудится окончательно, и с каждой милей теряя уверенность и мужество. Время от времени он плакал.

Глубокой ночью он заехал в ворота усадьбы Винтергальтеров, толком уже не понимая, что с ним было в действительности, а чего не было, только показалось. Однако в одном он точно был уверен: он вновь потерпел поражение, на сей раз окончательное, — и когда дойдет до этого же места на следующем витке восходящей или нисходящей спирали, он опять, несомненно, потерпит поражение, а потом опять, и так до бесконечности.

В доме все оставалось как было, хотя ему показалось, что вещи заняли свои места в последний момент перед его приездом, впопыхах и несколько в беспорядке; кажется, он слышал даже, как в ящике кухонного стола, позвякивая, устраивались столовые приборы, а в стопках — листы бумаги. Он подошел к телефону и осторожно поднял трубку, но привычный гудок раздался почти сразу. Пирс в тоске подумал, какую новость должен сообщить.

Он набрал номер. В Аркадии никто не отвечал.


Тем временем в психотерапевтическом центре «Лесная чаща» (который, по законам штата, прекратил существование в прошлом месяце, и активы его распродали в пользу кредиторов) включали свет. Темную тушу здания пронизали пунктиры окон, которые, поморгав, точно глаза, загорались по одному или по два, начиная с подвального крыла, где находилась прачечная, — только от ее двери имелись ключи у новых оптимистичных владельцев.

Там были Рэй Медонос, Майк Мучо, Сэм и еще несколько человек, которых Рэй собрал, чтобы вместе провести подробную инвентаризацию здания и его содержимого в соответствии с договором о купле-продаже.

Рэй в последнюю минуту попросил Майка поехать с ним, когда тот уже прибыл в «Окольный путь», готовый отправиться на Запад вместе с Питом. Майк, видя, как Рэй озабочен и отстранен, не стал спорить. Рэй предложил также взять с собой Сэм, чтобы она теперь, когда все для нее так непривычно, не чувствовала себя покинутой; при этом он коснулся ее волос своей большой рукой.

Они обходили этаж за этажом, отыскивая выключатели лучом большого красного фонарика, несомого в авангарде. Забавляясь эхом своих голосов в пустых темных комнатах, они подцепляли фонариком призрачные тени, которые верхний свет превращал в смирные неодушевленные предметы — мебель, нагромождение ящиков. Майк Мучо поднимал к некоторым выключателям Сэм: щелк, так чудесно и просто, причина — и следствие. Последним шел Рэй Медонос, который, как оказалось, страдал беспричинным страхом темноты.

Группа, отряженная в подвал, растопила печь, и со всех сторон стало доноситься тихое погромыхивание, словно огромное спящее здание просыпалось, разбуженное шумом и недовольное. Радиаторов оказалось мало, в них никогда особой нужды не было; систему отопления предстояло переделывать едва ли не в первую очередь. Рэй заранее попросил всех захватить спальные мешки и приготовиться к тому, что инвентаризацию придется проводить в холоде.

Сегодня они припозднились, и Рэй вскоре предложил укладываться, а утром встать пораньше. Большое лежбище решили устроить на полу в главном холле; веселье продолжилось, теперь уже в связи с очередью в уборную и демонстрацией пижам. Угомонились только, когда Рэй вынул маленькое Евангелие и стал искать отрывок для сегодняшнего чтения.

Тем временем Майк, все еще в уборной, помогал Сэм готовиться ко сну, наблюдал, как она со вкусом и энтузиазмом чистит зубы, а потом терпеливо сидит на горшке, подперев щеку.

— Ну что? — спросил у нее Майк. — Все?

— Еще, — она подняла указательный палец, — я должна принять лекарство.

— Ты всегда его принимаешь?

— Обычно, — ответила Сэм. — Если не хочу, могу не принимать.

— Тебе ведь оно не нравится?

— Папа, — сказала она, удивляясь его бестолковости.

— Да просто оно внизу в фургоне, — сказал Майк. — Я его там оставил. Забыл почему-то. Но мы же хотим послушать, как Рэй читает. Ведь хотим же.

— Если я его не приму, мама будет плакать.

— Вот как?

— Бывает. Что мне не нравится, — сказала она, — так это вкус.

Сэм скорчила утомленную гримаску покорности и отвращения — закатила глаза и высунула замечательно длинный язык, которым она могла дотянуться до кончика носа. Майк засмеялся и приобнял ее.

— Слушай, — сказал он. — Думаю, сегодня тебе не надо принимать это лекарство. Я не хочу, чтобы ты его пила. Думаю... думаю, можно сделать так, чтобы тебе не приходилось его принимать.

— Ага, — спокойно кивнула Сэм, словно долго ждала этого заявления и оно даже запоздало.

— Маме не придется плакать, Сэм, — сказал Майк и, склонившись, взял ее за плечи. Сэм увидела звездочки слез в его глазах. — Никому больше не придется плакать.

Сэм взяла его за руку, они вышли в холл, молодежь поаплодировала Сэмовой пижамке, и девочка заползла в спальный мешок, выстланный изнутри фланелью, по которой разбегались герои мультфильмов; Рэй, увидев картинки, покачал головой, и не было на его лице ни удивления, ни даже терпимости. Через несколько секунд Сэм вылезла наружу и подтащила свой рюкзачок поближе, после чего забралась обратно.

Майк думал, что она уснет во время чтения, но она не уснула. «И произошла на небе война[622]: Михаил и ангелы его воевали против дракона, и дракон и ангелы его воевали против них, но не устояли». Рэй закрыл книгу, в тишине помолился и знаком подозвал Майка — тот подошел, уже без обуви, в одних носках. Рэй повел его из комнаты; Майк, оглянувшись, увидел, что глаза у Сэм открыты. Рэй положил руку ему на плечо и качнул большой головой в сторону двери.

— Через минутку вернусь, милая, — прошептал Майк дочери и пошел за Рэем по сумрачному коридору, обитому деревянными панелями, к директорскому кабинету.


— Я вообще-то хотел спуститься к фургону, — сказал Майк. — За лекарством для Сэм. Я помню, что вы говорили, понимаю, что чувствуете, но, если принять во внимание ее маму...

Взгляд Рэя был Майку знаком: слушаю внимательно и жду, когда же ты наконец замолчишь.

— Ну, то есть как вы думаете, я...

— Майк, — сказал Рэй, и это значило: помолчи, пожалуйста, и выслушай, а то, что мне нужно знать, я и так знаю. — Все это случилось с ребенком не случайно, — сказал Рэй. — Точной причины я не знаю, да и ты, Майк, может быть, тоже.

Он указал Майку на кресло, сам же, одетый в просторный тартановый халат, остался стоять, опершись на широкий директорский стол, скрестив обутые в тапочки ноги. Майк понял, что сидит в том самом кресле и в той же комнате, что и в день, когда устраивался на работу в «Чащу».

— А может, — продолжал Рэй, — все ты знаешь или знал прежде, а теперь забыл.

— Я не знаю, Рэй, — сказал Майк. — Не знаю.

— Недуг, который мучит ее сейчас, — продолжал Рэй, словно не слыша слов Майка, — когда-то впустили в девочку. Впустили в нее это зло.

— Что значит — впустили. — В ушах у Майка словно ветер зашумел; сперва ему показалось, что это гудит далекая печка, потом понял, что это не так. — Но когда, когда.

— Ну, — Рэй обернулся и теперь смотрел прямо на него, — когда бы это ни случилось, Майк, — может, и не один раз, не знаю, — тварь лишь набирает силы. Мы не знаем наверняка. Но если малютка так болеет — должно быть, того, кто сидит в ней, когда-то неплохо подкормили. Ты понимаешь? Иначе быть не могло.

— Что ты говоришь, Рэй? Что я...

Только эти слова слетели с его уст, они показались Майку ложью: была в них какая-то неправда, хотя сами по себе они ничего не значили. Рэй не отвечал, но и взгляда не отводил: словно безмолвный Майк мог в любой момент что-то сказать. Потом он оттолкнулся от края стола и потуже затянул пояс халата на своем грузном теле.

— Выбрось это лекарство, Майк, — сказал он. — Все, что вы давали ей, не поможет. Довольно.


Полночный звонок телефона подбросил Пирса в постели, словно мультяшного зверька.

— Привет, Пирс. Это Роз Райдер.

Весело и звонко, словно звонит откуда-то по соседству, от шоссе или из телефона на холме. Но это невозможно.

— Где ты? — спросил он.

— Я... — начала она и смолкла, будто осматривая окрестности; он ничего не слышал, кроме, кажется, свиста промчавшейся машины. — Я в Миллстоуне.

— Где?

— В Миллстоуне, Огайо. Около Зейнсвилла. Чуть дальше.

— Роз, — сказал он.

— Прости, что не предупредила, — сказала она. — Я собиралась вчера вечером сказать, честное слово.

О чем это она — «вчера вечером»? Наконец понял: и правда, прошло лишь двадцать четыре часа, даже меньше, с тех пор, как она была тут, в его доме.

— Я еду в Индиану, — сказала она. — Это все так неожиданно.

— Я знаю, — сказал он. — В Индиану. Это я знаю. — Молчание в трубке: не то удивление, не то настороженность. — Я сегодня ездил к тебе, — сказал он. — На твою квартиру.

— Зачем? — спросила она.

Он не мог сказать, не мог вспомнить; или мог, но этого все равно не скажешь.

— У тебя все хорошо? — спросил он. — Хочешь, я приеду за тобой?

— Со мной все хорошо.

— А то приеду. Я могу. Я теперь могу далеко ездить.

— Пирс. Все в порядке.

Он расслышал, как проехала еще одна машина, и на миг увидел Роз: стоит у телефона-автомата, опустив глаза, волосы падают на трубку, рука зажимает другое ухо, чтобы слышней.

— Когда ты вернешься? — спросил он. — Ты вернешься?

— Я не знаю, — сказала она. — Может, когда закончат сделку с «Чащей» и она откроется. Они все там сейчас, Рэй, Майк и прочие. Все так быстро идет. Так быстро.

— Разве Майк не с тобой?

— Он скоро приедет, — сказала она. — Пирс. Мне надо идти. Пока.

— Нет.

— Я просто хотела сказать тебе, где я, — сказала она. — Куда еду. Было бы нечестно не сказать.

— Погоди! — воскликнул он.

Но Роз не слышала: она повесила трубку, потому что ей уже дважды просигналили; мокрый от дождя фургон стоял у автозаправки и попыхивал белым выхлопом. Она сказала только, что ей надо пописать.

Она немножко поплакала, но под дождем никто не поймет, что́ она вытирает со щек. Она хочет только то, что хочет, а там, впереди, может, и узнает, что именно; знать и иметь — одно и то же. Боковая дверь фургона открылась ей навстречу. Впереди еще много часов.

Мир есть или был тогда иносказанием, шифром, уравнением, которое нужно решить, печатью, которую надо завершить. А кроме того, он (как и сейчас) — просто мир, полный всякой всячины, исчисляемой миллиардами, вечный, и бесконечный, и разгадке не поддающийся. Роз Райдер не помнила точно, что в ночь маскарада сказал Пирс о женитьбе, но слова тронули ее, оставив в сердце веру, что он все же не пытался воспользоваться ее пробуждением для Господа как поводом, чтобы отделаться от нее, как поступило бы большинство мужчин, и как проще всего было поступить. Поэтому она решила позвонить ему с дороги и попрощаться. А поскольку Пирс не умел отличить право от лева — так никогда и не научится, — он оказался на месте, дома в Литлвилле, и смог ответить на звонок.

Наконец он положил трубку на рычаг — голос Роз давно умолк. Снял трубку снова и набрал номер Аркадии. На этот раз ответил Брент Споффорд.

— Привет, это Пирс.

— Привет.

— А Роузи дома?

— Она спит, — сказал пастух несколько настороженно и отчужденно, отчего кровь прихлынула к щекам Пирса, а сердце оледенело; но он не мог обсуждать то, что произошло между ним и Роузи, если вообще что-то было.

— Не буди ее, — сказал Пирс, но Споффорд уже отложил трубку, и вскоре Пирс услышал голос Роузи и секунду-другую не мог говорить от стеснения, жалости или печали.

— Пирс, — спросила она. — Ты как?

— Да ничего.

— Ты где?

— Дома. — Он собрался, прочистил горло от накопившихся слез и страхов. — Не знаю, сколько я еще тут пробуду, но. Я хотел тебе сказать. Похоже, я знаю, где сейчас Сэм.

Глава двенадцатая

Высоко на горе Ранда, крупнейшей из Дальних, на обрывистом восточном склоне, стоит памятник, воздвигнутый несколько лет назад в честь известного в этих местах автодидакта и провидца Херда Хоупа Уэлкина, «образованного сапожника», натуралиста, реформатора, философа, богослова. Согласно первоначальному проекту, старик должен был стоять не на пьедестале, указуя перстом на восток, а просто на земле: согбенный, седобородый, в старом клетчатом костюме и широкополой шляпе, непременном атрибуте ботанических исследований; он как раз приметил среди горных трав интересное растение, Silene virginica Hurdii[623], и склонился к нему — за миг до того, как услышал то, что позже он назовет «громким, хотя и мягким шумом», в тот «ясный день, когда ярко светило солнце, а ветер утих»: и этот шум пробудил его.

Тропинка к памятнику ведет из долины старым путем коров и лесорубов, взбегая по склонам и приспускаясь, исчезая в болотцах и рощицах и появляясь снова; вдоль нее там и сям стоят выкрашенные белым камни-указатели. Теперь, на рассвете нового теплого дня, от подножия памятника видно было, как встает солнце, расплавленное, размытое. Далеко внизу, видимый только пробуждающимся на высотах ястребам, по тропе поднимался Пирс Моффет. Он то и дело останавливался, озираясь в тревоге и смущении, словно тоже слышал тот громкий, но мягкий шум; раз он даже пошел было обратно, но остановился, словно что-то вспомнил, и вновь стал карабкаться вверх.

О тропе к памятнику Пирс узнал сразу же, как прибыл в Дальние горы. Брент Споффорд гнал тогда своих овец; он указал Пирсу вверх, и разговор зашел о том, что хорошо бы как-нибудь туда вскарабкаться вдвоем. А сегодня, так и не уснув до рассвета, Пирс подумал, что, чем дальше спорить с демонами, столпившимися вокруг ложа, не лучше ли встать, одеться и пойти на прогулку. Как следует пройтись пешком. Он вышел в путь и за литлвиллской почтой, в миле от дома Винтергальтеров, набрел на дорожку, которую раньше не замечал; эмалированный знак с изображением сапожной колодки указывал вверх, и Пирс свернул туда. Диспутанты не отставали, они шли за ним, а он рассказывал и пересказывал им свою историю или опровергал их рассказы; они припомнили все его грехи, а он отвергал их или во всем сознавался. Потом начинал рассказ заново. То и дело он останавливался и оглядывался по сторонам, удивляясь тому, что он здесь и мир тут же; он пытался понять, далеко ли ушел, и не мог; уговаривал себя вернуться назад, а вместо этого продвигался вперед.


Дальний вид от подножия монумента некогда простирался еще дальше — до того, как горные фермы оказались заброшены и пастбища заросли дрожащими осинами, сумахом, крупнолистными тополями, елями и соснами. Тогда было видно все — до того места, где Шедоу сливается с Блэкбери и течет дальше, чтобы скатиться с изгиба земли. Внизу, среди лесистых холмов, еще горели огни Блэкбери-откоса: синие — круглосуточные бензоколонки, желтые — уличные фонари.

Свет горел и в офисе Алана Баттермана, где адвокат уже трудился, появившись в Болл-холле первым. На сегодня назначили слушания, и он, желая подготовиться, пришел пораньше: секретарша вчера вечером подготовила бумаги и оставила на столе, аккуратно оформив и прошив. На вешалке висели, как начищенные доспехи, черный костюм и белая рубашка.

— Но здание им еще не принадлежит, — говорил он в трубку Роузи Расмуссен. — Может, никогда и не будет принадлежать.

Роузи отыскала его здесь, и, хотя Алан не хотел отвечать на звонки, после четвертого он сдался.

— Даже так? — сказала Роузи. — Но они сейчас там. Занимают здание.

— Мы тут кое-что выяснили, — сказал Алан. — Во-первых, они не зарегистрированы как благотворительная организация, а в бумагах так себя именуют.

— А разве нет?

— Не в этом штате. Может, где-нибудь там. В Индиане, Айове или еще где-нибудь. Но не здесь. А коль скоро это не так, то они не могут купить санаторий на заявленных условиях. И это еще не все. — Он переложил трубку к левому уху и закинул ноги на край стола. — Есть еще одна история. Одна молодая женщина по имени Флора Фасти, да, по-моему, Флора, вступила в их организацию. У нее было наследство — не знаю, откуда ей достались деньги, но много, а кроме того, она болела. Ничего не ела. Вы слышали о таком? Ничего не хотела есть, и не то что от болезни. Просто не хотела. Или ела, но слишком мало.

— Я знаю про такое. Есть какое-то название. Я забыла; Майк как-то говорил. Я видела таких людей, девушек.

— Точно, сплошь девушки, — подтвердил Алан. — Так вот. Она обратилась к ним, и ей сказали, что могут вылечить ее, избавить от этого. И она передала им все свое состояние. Что-то больше миллиона. Передала им контроль. Подарила. Вот буквально так.

— Так вот откуда деньги.

— Это еще не все, — продолжал Алан. — Очевидно, у них не такие тесные связи с Богом, как они заявляют, потому что она умерла, Флора то есть. В их центре или штаб-квартире. Какое-то время это замалчивали, но теперь все всплыло. Делом заинтересовались власти, а также дальние родственники. Которые склонны думать, что Флору, видимо, обманули и ограбили.

— О боже мой.

— Во всяком случае, эти деньги теперь, мягко говоря, оспариваются. Никто не знает, чем все обернется. Может быть, они выиграют. Они, конечно, сейчас в ударе. Но всякое может быть.

Роузи долго молчала. За окном Алана Баттермана светало.

— Алан, нам надо встретиться сегодня утром, — сказала она. — Мне очень нужно.

— Я буду в суде.

— Я имею в виду, прямо сейчас. Я... собираюсь кое-что сделать сегодня, но мне нужен ваш совет. Я сомневалась, стоит ли, но теперь думаю, что надо. Я не отниму у вас много времени. Пожалуйста.

— Вы так спросить не можете?

— Мне надо вас видеть. Когда вы услышите, поймете почему. Алан, может быть, вы после этого перестанете иметь со мной дело, но если даже так, я пойму.


Духов великое множество, учил Джордано Бруно[624], их больше, чем созданий телесных — собак, звезд, камней, роз. Они смертны, хотя многие и живут невероятно долго; одни хороши, другие дурны, а некоторые ни то ни се; они бывают пугливы и слабы, свирепы и ужасны, мирны и неповоротливы, глупы и мудры. Тех, которые толпились вокруг Пирса, пока он карабкался на гору Ранда, Ноланец мог бы поделить на несколько разновидностей. Есть демоны, которые слышат и понимают нашу речь, а есть такие, которые не слышат; есть великие огненные боги, которым от нас ничего не нужно, и демоны, которые водятся с нами по-свойски; есть те, кто любит нас, и те, кто нас избегает, «беглецы от света, камнебросатели, чьи удары, однако, безопасны»: такие частенько швыряли булыжниками в молодого Бруно и его ноланских друзей близ руин храма Портуна[625], что на горе Чикала, которая столь схожа с этой.

Никогда не знаешь, в каком облике встретишь демона. Блуждающие духи могут поселиться в растениях, драгоценных камнях, животных. И точно, Пирс вдруг почуял за спиной опасность, обернулся и увидел в нескольких шагах от себя большого черного пса, который тихо шел за ним следом, красный язык наружу, глаза как угольки.

МЕФИСТОФЕЛЬ. Schwarzer Pudel, редчайший из его обликов. Об этом в наши времена знают лишь те, кто прочитал где-нибудь, — а Пирс как раз читал; но как знание заставляет сердце так бешено биться, как интеллектуальный Смысл преображается в физиологический Ужас одним толчком? Ведь, увидев собаку так близко, Пирс втянул воздух, как всякое перепуганное млекопитающее, которому может понадобиться воздух для близкого сражения; локти расставлены, и когти наготове; и сам он оскалил клыки. Пирс сделал все это в один миг, не задумываясь, — несчастное животное. Пес (обычный пес, это за миг стало ясно) лишь наклонил голову вопросительно и помахал хвостом. Человече, я пребуду с тобой[626].

И они пошли вместе. Пирсу вспомнилась та кроха-волчица, которую он с кузинами когда-то, в отсутствие Винни и Сэма, приютил и приручил или попытался приручить. Он начал рассказывать эту историю своим собеседникам и вскоре понял, что ничего такого не было. Конечно, не было. А потом он поймал себя на том, что беседует с кем-то новым, кого раньше не замечал: не с Питом Терстоном, призрачной Роз или Майком Мучо; не с Робби или иным порождением фантазии, и не с девочкой из Кентукки, волчонком, чье имя он никак не мог вспомнить. А говорил он с обычной девочкой. Лет девяти, в гольфах и клетчатом килте, застегнутом серебряной английской булавкой; на носу у нее, вероятно, большие очки ученого вида, а лоб — широкий и нежный. Он говорил с ней и слушал, как она отвечает, а вскоре и увидел ее.

Если бы все действительно зависело от меня, говорил он ей, думаю, все было бы иначе.

И как было бы? — спрашивала она.

Не стоял бы такой мрак, говорил Пирс. Ну, не так часто.

И? — спрашивала она.

Я бы хотел, говорил Пирс, ощущая комок в горле, словно говорил вслух; я бы хотел, чтобы земля вернулась. Чтобы ею все начиналось, а не заканчивалось. И кроме нее — ничего. Просто земля.

Как это? — спросила она; такая взрослая на вид, а понимает, видимо, меньше, чем он думал. Пирс хотел сказать: если бы это зависело от него, то он хотел бы, чтобы это от него не зависело. Он хотел бы появиться в самом конце череды, среди себе подобных, среди поздних потомков миллиарда предков; он хотел твердо знать, что не прибыл откуда-то извне, но рожден здесь, на земле, куда в конце концов и ляжет. Вот и все. Он хотел отказаться от своего поручения, от своего долга. Пресловутый Смысл навалился на него и поймал, как в ловушку, и от этого было тошно; но для Пирса ничего бы не изменилось, даже если бы в мире не оказалось никакого смысла, лишь множество разрозненных явлений, и намерения оборачивались случайными последствиями, которые не связаны с желанием и нуждой человека, но все же порождены ими (так безумец разбивает тарелки, пытаясь защититься от врагов): он хотел, чтобы все это прекратилось. Вот и все.

Если этого ты хочешь, сказала она, тебе придется сделать все самому.

Я делал то, что полагал долгом, отвечал он и потерпел неудачу. Я хочу на волю.

Дело твое, сказала она. Nunc dimittis[627]. С утра опять в луга и лес[628].

Но как же Сэм? — воскликнул он, обращаясь то ли к ней, то ли к яснеющему воздуху. Как же Роз? С ними все будет хорошо? С ней все будет хорошо?

Не твоя то забота, ответила она.

Отпустить пойманную душу, как слишком мелкую форель, порой доставляет богам удовольствие не меньшее, чем изловить ее заново. А может, просто солнце наконец встало, согрев землю и щеку Пирса и сделав мир реальным — реальным даже для него; а может, бессонные ночи, стрессы от безнадежных усилий и долгий подъем в гору натощак — все вместе выбросило в мозг эндорфин; то же бывает со слабеющими атлетами, которые нежданно обретают приток спокойной мощи, и мир проясняется, и цель оказывается легко достижимой: нейрохимический процесс, с которым тогда, на сломе эпох, как раз начинали разбираться в далеких лабораториях. Что бы ни было причиной, в тот миг сгинули все.

Все: демоны-наблюдатели, выкликатели имен и камнебросатели, Пит и Рэй, динамены и динаметки; Пирс видел, как они удирают, уменьшаясь и рассыпаясь. Все силы, и мучители, и помощники, и даже та, которая только что отвечала ему. «Они сложились в-10-еро, точно арабские шатры, и потихоньку, крадучись ушли», — как говорил Енос, бывший одним из них.

Пирс сделал еще один шаг, остановился и, моргая, поднял взгляд ввысь. Затем обернулся и поглядел на пройденный путь. Когда это он успел забраться так высоко? Он помнил, как выходил из дому, как свернул в гору, а дальше — нет. Он посмотрел вниз и увидел, что обул разные ботинки, черный и коричневый, в неведении своем, во тьме спальни. Прошел много миль и не заметил.

Ах ты, остолоп, подумал он. Ты что, рехнулся?

Пробудись, сказал он себе, словно кому-то другому, затем повторил: пробудись. Моргая, разинув рот, словно и впрямь просыпаясь, он глядел на придорожные заросли сладко-горького паслена, черные обмороженные ветви, оранжевые и красные ягоды; он долго смотрел на них. Изо рта пар, в ушах — грай ворон, уверяющих друг друга, что они и вправду здесь; и день начался. Вот и все.

Он развернулся и начал спуск. Черный пес (местный обитатель) смотрел ему вслед. В разных ботинках, как один из тех героев, что отправляются на Счастливые Острова или в страну мертвых, чтобы найти цветок или руно, и возвращаются на землю с одной обутой ногой, а второй босой, одна оборачивается раздвоенным копытом, а вторая остается человеческой ногой. Однако руки у меня пусты, подумал Пирс, как и небо.

Вернусь домой, подумал он, позвоню маме во Флориду. Поеду навестить ее; пусть ответит на кое-какие вопросы, пусть расскажет; расспрошу, и пусть расскажет, расскажет...

Бобби.

Вот как ее звали. Бобби, как ее там по фамилии, Бобби... Словно упрямый камень, поддавшись наконец давлению рычага, откатился в сторону, и Пирс, не удивившись, обнаружил ее имя: Бобби Шафто.

Бобби Шафто уплыла[629] Сердцу моему мила Замуж выйдет за меня Крошка Бобби Шафто. Вот ее имя, а внутри его Пирс увидел имя своего воображаемого сына.

Ему стало легче, как не бывало уже много дней и недель. И шаги вниз по склону оказались легки, словно он скользил на дюйм от земной тверди, как малютка Енос; так бывает во снах. Скоро пройдет, наверное: ведь его долг еще не выполнен и даже точно не определен; он знал и это — и старался сохранить в памяти все, что видел, спускаясь к речной дороге: солнце в буром папоротнике, сиянием растопившее мороз; пронизанную лучами облую тушу тумана над лежащей навзничь рекой; старый зеленый грузовик на подъездной аллее, пыхтевший выхлопной трубой в ожидании хозяина, — так, чтобы потом, когда все это уйдет, вспомнить, что́ понял хотя бы на миг. Он хотел запомнить, он молился об этом. Однако еще до наступления ночи он вновь беспомощно попытается взвалить на себя прежнюю ношу, asinus portans mysterium, и понесет ее дальше, чем кто-нибудь мог бы представить.


В психотерапевтическом центре «Лесная чаща» проснулась Сэм Мучо. Было шесть утра; случилось так, что в это время часы в главной гостиной остановились — у них кончился завод. Сэм не удивилась тому, что проснулась намного раньше всех остальных. Прошло шестнадцать часов с того времени, как она в последний раз приняла лекарство.

В уборной оставили свет, дверь туда была почти прикрыта, свет пробивался по щели тоненькой буквой «L». Она была далеко, за дверью холла и дальше по коридору, но Сэм ее видела.

«Сикать» — так называла эту нужду миссис Писки. Сэм на четвереньках выбралась из спального мешка и оглядела спящих, так и не разобравшись, которая из темных груд — ее отец. Она пробиралась между ними на четвереньках; кто-то пошевелился и вновь затих; когда все остались позади, она встала и прошла по коридору в уборную. Сэм почти сразу ощутила привкус огромности, но не узнала его, спутав с непривычностью большого темного здания. Только потом она распознала его.

Свидетелем приступа Сэм стала молодая женщина из Конурбаны. Она услышала, как Сэм вскрикнула где-то за дверью «Папа!», голос разбудил ее, но Майк не проснулся; она не могла понять, откуда крик, а дойдя до уборной, увидела, как Сэм падает.

Женщина крикнула: «О боже мой!» Затем позвала Майка.

Он вскочил, запутавшись в спальном мешке, поднялось еще несколько человек, и они добрались до уборной раньше его, но расступились, пропуская Майка.

Сэм застыла на руках у женщины с гримасой на лице. Женщина тоже застыла, и лицо ее исказилось от страха, нет, от ужаса.

— Все нормально, — приговаривал Майк. — Все нормально. Все нормально.

Он забрал Сэм. Она замочила ночную рубашку; она была в жару; ее сотряс спазм, словно жесткая конструкция, в которую она превратилась, рушилась изнутри.

— Она может проглотить язык, — сказал кто-то. — Надо открыть ей рот.

— Нет, — сказал Майк. — Нет, все нормально.

Кто-то начал молиться. Остальные присоединились, словно вспомнив о таком средстве, и Сэм вдруг обмякла в руках Майка, превратилась в обычное дитя человеческое. Она открыла глаза.

— Все хорошо, солнышко, — сказал Майк. — Все хорошо.

Сэм не ответила; она вытащила мизинчиком попавший в рот кусочек волоса, ресницы ее задрожали, и она посмотрела на Майка так, словно никогда его раньше не видела; потом обвила его и тут же уснула.

Майк смотрел на лица тех, кто стоял у двери, и они смотрели озабоченно, потрясенно или с любопытством, как и глядят обычно свидетели несчастного случая. Он подумал: на Сэм всю жизнь будут так смотреть; он понял, что не сможет защитить ее, потому что не узнает, когда будет ей нужен, — он вечно будет смотреть в другую сторону и заниматься чем-то другим. Склонившись, он поцеловал ее в лоб и ощутил губами соленый пот. В толпе появился Рэй Медонос, и все посмотрели на него.

Глава тринадцатая

На каретной подъездной аллее в Аркадии стояли «букашка» Вэл и додж-«баран»[630] Споффорда, а возле них старый «бизон» Роузи и седан-«питон», на котором ездил Бо Брахман. На подножку оперся чей-то мотоцикл, склонившись, будто на крутом вираже.

— Майк будет очень напуган, — говорил Бо; почти все сидели на полу большой гостиной, словно вокруг костра, только Вэл предпочла глубины кожаного дивана. — Он до сих пор не понимает, каких жертв от него требуют, а когда поймет, останутся только смятение, опустошение и страх. Ему захочется побыстрее покончить со всем этим, чтобы все стало хорошо. У него теперь что угодно можно будет попросить, и он не сумеет отказать. Вот что я думаю.

Он оглядел собравшихся и напоследок посмотрел на Клиффа, который на миг задумался над его словами или просто посмотрел ему в лицо, — и кивнул. Споффорд, внимательно наблюдавший за Клиффом, перевел взгляд на Бо. Роузи взяла его за руку.

— Я думаю, это нужно сделать, — говорил Бо. — Думаю, это важно и ждать, по-моему, нельзя.

Ничего важнее нет, и все будущее зависит от этого, но в то же время — одно решение, один поступок, обычный зимний день, и решается судьба одного-единственного ребенка. Бо это знал.

— Я должен был догадаться раньше, — сказал он, — но не смог.

— Сколько там людей? — спросил Клифф. — Есть среди них наши знакомые, кроме этого парня, Майка? Мы скажем, что пришли — к кому?

— Нас впустят, — сказал Бо. — Войти будет нетрудно. Может быть, даже туда, где Сэм.

Клифф, казалось, остался недоволен.

— Мне надо, чтобы там был кто-то, кого я знаю. Кого я мог бы назвать.

— Назови Бобби, — предложил Бо.

Никто не поинтересовался, откуда Бо узнал это имя и почему предложил именно его. Клифф мог войти почти куда угодно, если знал хоть одного человека, к которому мог бы обратиться, — хотя бы имя того, кому мог бы задать простой вопрос. Это он умел. Об этом знал Споффорд. Это было известно и Бо.

— А главный? — спросила Роузи.

Она видела Рэя, хотя и не пожелала знакомиться с ним на похоронах Бони, где он словно бы выставил себя напоказ ей и всему Фонду; с тех пор она просматривала заявки, подаваемые «Чащей» на гранты по целительской программе, и все время натыкалась на его странное имя. Он даже снился ей: она вспомнила об этом только теперь.

— Я знаю Рэя Медоноса, — произнес Бо. — Я знаю его.

Он сказал это, как всегда, ровным и ясным голосом, но все ощутили то ли мрачный холодок, то ли жесткую решимость.

— Я хочу знать одно, — спросила Вэл. — Тюрьма нам не светит? Потому что ребенку от этого никакой пользы не будет.

Роузи глубоко вздохнула и обхватила себя за плечи. Алан не стал отвечать, когда она спросила его о возможных последствиях, только помахал рукой возле уха, словно отгоняя ее слова. Верит ли Роузи, что Сэм грозит опасность? Все ли возможности диалога с Майком она исчерпала? Действительно ли в его действиях имелся элемент принуждения? Но Алан не стал слушать ответы, сделал вид, что не слышит ее. Так что она не могла ответить Вэл.

— Майк захочет выдвинуть обвинение, — произнес Споффорд и, подняв брови, оглядел собравшихся: ведь я прав?

— Он не станет этого делать, — сказал Бо.

Споффорд остался недоволен. Он снова взял Роузи за руку.

— Подождем до темноты, — сказал Бо. — На это есть забавная причина, которую я вам не скажу. — Он по-прежнему улыбался той самой, прекрасно всем известной улыбкой — смущенной, веселой и одновременно загадочной. — Все равно ждать недолго. Роузи, тут есть комната, где я мог бы посидеть немножко? Просто посидеть.

Она встала, обвела всех глазами, пытаясь понять, понял ли кто-нибудь смысл его слов хоть на чуточку больше, чем она, — увидела, что нет, но спрашивать ничего не стала. Бо, едва войдя в кабинет Бони, куда его отвела Роузи, рассмеялся, огляделся и покачал головой: нет. Нет, не здесь. Кухня ему понравилась больше, он сел в жесткое кресло за старым деревянным столом и застыл, прежде чем Роузи успела выйти за дверь.


На широте Дальних гор декабрьская ночь падает быстро; дня почти и не было, а в «Чаще» уже давно горел свет. По зданиям, гаражам, сараям и земельному участку молодые люди из «Пауэрхауса» ходили вдвоем-втроем, стараясь не оставаться в одиночестве, хотя и не понимали, чего им тут бояться; под разными предлогами они прекращали перепись имущества и возвращались в главное здание, в гостиную. Там оставался Рэй со товарищи, и не без причины: на оттоманке в центре комнаты сидели Майк с дочерью, а Рэй со своим Евангелием устроился в жестком кресле. Люди входили тихонько, по двое — по трое, и рассаживались.

Рэй объяснил, что́ он попытается сделать и почему считает это необходимым, и оглядел паству, словно заручался ее согласием. Он попросил всех молиться. Затем не без труда встал и навис над Сэм, которой показалось, что он разросся еще больше.

— Сэм, конечно, не поймет всего, что случится здесь сегодня, — сказал он остальным, не отрывая взгляда от девочки, — но для нее, думаю, многое в жизни изменится, если будет на то воля Божья. — Сказано было в обычной манере взрослых, которые, улыбаясь и глядя ребенку в глаза, говорят то, что малыш, по их мнению, не поймет и даже не воспримет. — Мы должны быть готовы к тому, что случай окажется трудным. Но мы знаем, что вреда ни нам, ни ребенку не будет.

Все ежились, шептались, переминались.

Сэм поняла, что оказалась в центре внимания, и встревожилась.

— Папа.

Майк обнял дочку за плечи и наклонился поцеловать ее. Рэй положил руку на ладонь Майка.

— Папа сейчас ненадолго выйдет, дорогая, — сказал он. — Потому что мы хотим поговорить немного с глазу на глаз. Ты и я.

Майк поднял голову, но не выпустил Сэм.

— Нет, — сказал он. — Конечно, я останусь. — Он сказал это не Рэю, а Сэм. — Конечно.

— Майк, полагаю, тебе лучше не присутствовать. Майк.

Мягкое повторение имени укротило его. Он видел: никто, кроме Рэя, на него не смотрит.

— Что, есть причина? — спросил он, стараясь, чтобы его голос звучал так же тихо и твердо, как у Рэя, но куда подевалась вся его сила, куда.

— Да, причина есть, — ответил Рэй. — Мы говорили об этом.

Майк убрал руки от Сэм.

— Майк, я хочу поработать с тобой над этим, — сказал Рэй. — С твоей души можно снять все, абсолютно все. И я хочу помочь тебе, чтобы ты попросил об этом. Но сейчас ребенок важнее.

Сэм начал бить озноб, в холле было холодно. Майк хотел было снять с себя жилетку, чтобы укутать ее, но не смог.

— Пусть остается, — сказала Сэм. — Я не против.

— Майк, — сказал Рэй.

Все ждали, Майк не смотрел ни на кого; ему хотелось сказать: «Солнышко, я буду здесь, за дверью», — но он не смел сделать и этого; если он причинил ей когда-то столь ужасный вред, значит не имел права на эти слова, — они прозвучали бы как угроза или предостережение; даже ему самому так показалось, когда он проговорил фразу мысленно. Он не мог прикоснуться к Сэм. Не мог сказать, что любит ее.

— Все будет хорошо, — сказал он. — Рэй тебя любит. Послушай его.

Он пятился от протянутой дочкиной руки, не в силах освободиться от Рэя, который двинулся к нему с неожиданным проворством и, заключив в свои большие объятья, хохотнул добродушно, мол, какие пустяки, но Майк-то знал, что это не так; потом Рэй выпустил его и повернулся к Сэм.

— Папа?

— Все хорошо, — сказал Майк, полуобернувшись на ходу, но не настолько, чтобы увидеть ее, и помахал рукой в ее сторону. Он вышел через большую сводчатую дверь, прошел по коридору мимо уборной, где у Сэм случился припадок, и подошел к окну, выходящему на поле для гольфа и на холмы. Он слышал голоса в гостиной, но не разбирал слов; должно быть, там молились.

Майку казалось: то, о чем упоминал Рэй («когда бы это ни случилось, может, и не один раз»), являлось на свет, лишь когда он заговаривал об этом; а появившись, становилось как бы личной тайной Майка, не ведомой никому, кроме него. Этого не было, он точно знал, что раньше этого не было, но он чувствовал, что это становится правдой, а значит, тем, что было всегда.

«Это как исполнение желаний, да?» — поддразнила его Роузи, когда Майк попытался рассказать ей о молитве, попытался убедить, что физика — это еще не все и мы можем получать желаемое.

Он думал, но не следил за мыслью; голос принадлежал ему и говорил правду, но в то же время не имел к нему никакого отношения, словно голос диктора на вокзале, объявляющий поезда, когда знаешь, что твой поезд ушел, давным-давно ушел, и ничего тут не поделать.

«Если желаешь попасть в ад, Судного дня ждать не обязательно, — как-то сказал ему Рэй. — Если хочешь, можешь отправляться прямо сейчас». Он простоял так, наверное, долго, как вдруг совсем рядом раздался голос, хотя Майк не слышал, чтобы кто-нибудь подходил.

— Эй, Майк.

Он обернулся. К нему приближался призрак — совершенно белый человек. От ужаса остатки Майковой души чуть не разлетелись на осколки, но касание руки вновь их скрепило.

— Слушай, Майк, давай поговорим? Это очень важно.

Что-то померещилось Майку в дальнем конце широкого коридора: то ли мышь пробежала по полу, то ли летучая мышь, разбуженная теплом, пролетела на уровне глаз в гостиную, нет, показалось. Ему почему-то вспомнилась лукавая улыбочка Бо Брахмана.

— О чем? — спросил он.

А собравшиеся в гостиной перестали молиться и вскочили на ноги: они увидели невысокого человека в вязаной пастушьей жилетке, с длинными, как у Иисуса, волосами и таким же, как у Него, лицом (оно являлось им в молитвах, и хотя каждому виделось свое, но лицо всегда оставалось таким же страшно спокойным и красивым; и улыбку ни с какой не спутать); и он о чем-то тихо спросил у Рэя.


— Так зачем я здесь? — спросила Вэл.

Месяц был прибылой, в начале второй четверти, а больше Споффорду и Вэл не на что было смотреть. Бо сказал: Вэл нужна для того, что они с Роузи затеяли, — но не объяснил зачем. На таких условиях она имела дело только с Бо: обычно в это время года Вэл уже не покидала комнаты на верхнем этаже Дальней Заимки, выезжая лишь пополнить запасы еды и сигарет «Кент».

— Зачем я здесь?

— Чтобы я не рехнулся, — спокойно ответил Споффорд.

Бо, Клифф и Роузи поехали вверх к «Чаще» в машине Бо, оставив Вэл и Споффорда там, где дорога, поднимаясь по склону горы Юла, становится собственностью «Чащи» и посередине шоссе стоит большой, грубо сработанный, но величавый знак, приветствие и препятствие разом: психотерапевтический центр «Лесная чаща». «Ждите здесь», — велел напоследок Бо и поднял стекло машины.

Теперь Вэл и Споффорд сидели в грузовичке и смотрели на знак. Не одно такое заведение посетил Брент Споффорд в трудные годы после Вьетнама — дома сочувствия и помощи, отвратительные до ужаса, и ему совсем не нравилось находиться так близко к одному из них. «Букашка» стояла возле грузовика; обогреватель, конечно, не помогал, изо рта Вэл шел пар, белый, как дым сигареты.

— Ты, — сказала Вэл, — Нимрод — сильный зверолов[631]. Стальные нервы.

— Судя по температуре, да. — Он поднял воротник. — Что ж. И то польза.

Он тоже не понимал свою роль в плане Бо; хотя если где и хотел быть сейчас, то именно здесь. Он думал: если я в каком-то смысле опоздал и не сделал для Роузи и Сэм то, что мог или должен был, тогда... Что тогда? Он не мог ответить на этот вопрос даже себе самому. Он не был охотником, но темнота ему знакома, это правда, знакомо и ожидание на холоде неизвестно чего — того, что не понимаешь или во что не веришь. В этом году ему немало времени пришлось вот так провести.

Вспомнив все это, он ненадолго успокоился, но затем надел шапку и открыл дверцу грузовика.

— Пройдусь немного вперед, — сказал он.

— Нет. Бо сказал ждать здесь.

— Я не могу.

— Слушай, — сказала Вэл и тоже стала вылезать из машины. — Не смей оставлять меня одну в этой чаще.

— Только несколько шагов по дороге, — сказал Споффорд. — Чтобы предупредить события. Я буду в поле зрения.

Он и пары метров не успел пройти, когда увидел — и Вэл, оставшаяся в грузовике, тоже увидела, — что по дороге кто-то спускается: сначала — одни лишь искажения древесных теней в лунном свете, а потом — да, точно, человек. Вскоре Споффорд услышал шаги по грязи.

Людей было двое: Роузи, а на руках у нее Сэм в спальном мешке.


Когда идешь пешком, расстояния кажутся гораздо больше, чем когда едешь на машине; а если идешь по зимнему лесу ночью с перепуганным пятилетним ребенком на руках, то еще больше; Роузи казалось, она переставляет ноги, не продвигаясь ни на шаг; она вглядывалась вперед, надеясь увидеть свет фар, и боялась услышать сзади шум погони. Ее сознание словно жило своей жизнью, продолжало заниматься какими-то проблемами, перебирало свою картотеку; Роузи отметила это про себя — ей все равно было нечем больше заняться, — но не стала обращать внимания. Вот сюжет, думалось ей; когда-то она размышляла над этим: а может быть, у некоторых жизней — ее, например, — есть сюжет. Точно как в книгах Феллоуза Крафта: линии судьбы с середины или после двух третей пути восходят обратно к событиям и перекресткам, создавшим их, по всем проходя в обратную сторону, чтобы добраться до финала. Как далеко можно зайти в лес? До середины, потом уже идешь из леса. Нету, нету никакого сюжета; до середины не доберешься никогда: все время происходят поразительные события, или какие-нибудь другие события, или вообще никаких событий, но ты идешь все дальше, никогда не возвращаясь, чтобы развязать узлы, или воссоздать связующую нить, или привязать разбежавшихся зверей. Просто идешь дальше.

Далеко ли? Куда-то туда; по ту сторону смерти, вероятно. Она подумала о Сэм: как она будет расти, стареть, жить после смерти. Наконец она увидела, что навстречу ей по дороге поднимается Споффорд.

— Мне вынес ее Клифф. Велел немедленно уходить.

Споффорд взял у нее Сэм, и та радостно вскрикнула, обняла его за шею, воркуя и смеясь. Смеялась и Вэл. Споффорд отнес Сэм к грузовику и посадил ее в кабину, туда забралась и Роузи.

— Вэл, езжай вперед, — сказала она. — На своей машине. Прямо и во весь дух. Если увидишь, что за тобой кто-то увязался, не останавливайся. Потом поезжай домой. К дому Бони не приближайся.

— А где Бо? — спросила Вэл.

— Бо сказал, что надо двигаться, — сказала Роузи, и в отсветах приборной панели Вэл увидела на ее лице следы слез. — Он сказал, что не вернется. Сказал, что с ним все будет хорошо и искать его не нужно. Он не вернется.

Никто не поверил в это, даже Роузи, которая сама слышала его слова. Но все промолчали. Споффорд потушил огни, развернулся, в свете луны поехал впереди Вэл и на первом же повороте свернул, точно не зная, куда приведет дорога, но надеясь, что куда-нибудь да выведет.

— Майк сдался без боя? — спросил он наконец. Роузи не отвечала. — Что там произошло?

— Мы подъехали на машине Бо, — ответила Роузи. — Они велели мне ждать. Сказали, что, наверное, много времени это не займет. Велели запереть двери машины, пока я не увижу Клиффа. А Бо сказал... — Она вытерла лицо фланелевой изнанкой спального мешка Сэм. — Бо сказал, что сможет ее вернуть, но вряд ли вернется сам. И все. А потом Клифф принес Сэм.

— Это все?

— Все.

Сэм кулечком сидела между ними. Она вытянула руку и провела ею по воздуху.

— Бо выключил свет, — сказала она. — Ты знаешь Бо?

Глава четырнадцатая

Когда кончается мир, для каждой живой души это происходит по-своему, — для каждого, кто замечает перемену среди всего, что он видит, чувствует, воспринимает; и вскоре после этого мир начинается вновь. Почти все продолжают существовать, почти не изменившись, в новом мире, который почти во всем точь-в-точь похож на старый — или так кажется в тот краткий миг, когда старый мир еще можно вспомнить.

Почти все.

Создания времени перемен исчезают, ибо существуют, лишь пока мир колеблется, не определившись, какую форму принять; они растворяются и расчленяются, подобно голему, или покидают тела, оставляя лишь кости, как те обитатели ночного неба, что оставляют за собою яркий пунктир. А есть те, кто не может долее пребывать, потому что новая эпоха создается из их существа; для них мир кончается навсегда — и они об этом знают; а новый мир рождается из их неведения о том, каким он мог бы стать.

Когда Запад простирался в бесконечность и закатное солнце опускалось в море, именно туда отправлялись звери и герои ушедшего века, ступая на неспокойную палубу стоящего на якоре корабля с символом Рака на парусах. Потом все это было сметено и ушло в безвозвратность, сокрылись розенкрейцеровы братья; Камень, Чашу, Крест и Розу — все снесло как ветром (так Пирс одним майским утром вообразил ненаписанный финал последней книги Крафта); под закопченным, черным как смоль небом (рассвет должен заняться, но где-то в другом месте, в другое время) собираются все герои тогдашнего века, который к тому времени уже стал переходить в область воображения, их созывает по одному старик с белой как молоко бородой и со звездой во лбу. Собрались. А теперь пойдемте, ибо наше время прошло.

Так и теперь.

Бо Брахман развернул свою карту. Нет более Запада, куда могут отправиться герои и создания старого века? Запад всегда есть. В «олдсе-88» места хватит для всех, чье время прошло или проходит: вот дух-охотница Бобби и ее духовный отец Флойд, выхваченные из той страны, куда они ушли; вот Платон Годный, исповедник более совершенной благой вести; вот леонтоцефал[632] Ретлоу О. Уолтер со своими звероангелами и Мэл Цихы со своими — все обитатели времени перехода; кое-кто из них перейдет в грядущие времена, но перестанет быть тем, кем был прежде; даже не будет помнить, чем занимался, что пережил и куда странствовал. Одерживая верх над почти неодолимыми онтологическими сложностями, Бо должен отделить тех, кто продолжит существование, от тех же самых людей, которых не станет, а затем вместе с теми, кто не продолжится, отвернуться от «того, что будет», к «тому, что было». Там они скроются, недоступные и незнакомые даже тем, кто их знал, потому что когда время перехода закончится, времени этого не станет; когда следующий век образуется и начнет разворачиваться, не останется никаких «веков», и правы окажутся те, кто в них никогда не верил.

Значит, путь их — в Адоцентин, белый западный город, в стране, что вновь стала безымянной. «Пойдемте, ибо наше время прошло». Путешествие будет долгим — может быть, годы продлится оно, но Бо соберет всех, как собирают листья: листья, или же листы, ибо «листьям в дубравах древесных подобны сыны человеков»[633]; когда же составлены книги и сказано уже все — приходит конец[634].

Глава пятнадцатая

На зеленом точеном столе в литлвиллской столовой Пирса Моффета, поверх шаткой стопки других книг, немного покоробившись от карандаша, вложенного вместо закладки, лежит бухгалтерская книга в сером суконном переплете с уголками из кожзаменителя. На обложке выдавлены геометрический узор и слово «УЧЕТ» изящными прописными буквами. Пирс купил тетрадь весенним днем, только переехав из Нью-Йорка в Блэкбери-откос, в универсальном магазинчике на Ривер-стрит. Где эта книга теперь, сохранилась или сгинула вместе с прежним миром?

Первые страницы точно пестреют (или пестрели) выписками и заметками, порою шифрованными до полной бесполезности. Здесь Пирс изложил свой план — построить книгу в соответствии с двенадцатью домами зодиака: четыре Книги, по три Части в каждой; Весна Лето Осень Зима; Воздух Огонь Вода Земля. С ума сойти, на какое нахальство он был тогда способен, на какую дерзость. Сюда же он выписывал всевозможные эпиграфы: для частей, глав, для всей книги. Пирсу нравилось такое собирательство; найдя уместное гномическое изречение, он полагал, что день прошел не зря, и готов был написать или переписать целую главу, чтобы раскрыть упакованный смысл, набранный многозначительным курсивом. Последняя цитата, например, была из Исайи (найдена не в самой Библии, а в какой-то другой книге, а где именно? Он уже не помнил):

Вот, прежнее прошло, и новое Я возвещу; прежде нежели оно произойдет, Я возвещу вам[635].

Чуть дальше — страницы, посвященные Робби; там говорится и о Роз, но не в открытую: слов требовалось меньше, ведь она пребывала рядом, во плоти, и он был уверен, что никогда не забудет значения восклицательных знаков и кратких междометий: какие действия, какие посвятительные обряды стоят за ними. Теперь он уже начал забывать.

Он вернулся из Флориды, от матери, и еще не распаковывал сумки, сомневался даже, что вообще за это примется. Дрожа и приплясывая, он стоял, глядя на открытую книгу, а из ноздрей его шел пар. Батареи оказались ледяными, и ничем их не оживить: бумага и дрова, которые он скормил печи, не нагрели даже ее саму, а маленькой пузатой печке не под силу согреть весь дом. Спальня по ту сторону промерзшей ванной стала просто Юконом, и он туда отправляться не собирался.

Подле гроссбуха притаились груды черновиков, странные и неуместные, будто вломился в дом какой-то немалый зверь, вроде лося или носорога, да и нагадил. Одно прикосновение к этим страницам наполняет омерзением; возьми страницу, поднеси к глазам — увидишь слова, услышишь свой голос, в них вложенный, — и лишишься чувств от ужаса и отвращения, как если бы увидел, что труп двигает челюстью и серый язык бормочет слова. Теперь он понял, чем был тот странный спазм продуктивности, то невозможное сияние фейерверка, умирающего на лету, — не более чем шоу, лотереей, притворством с самого начала, и наконец ему пришел конец.

Так, ну что ж. Он устроится на работу, вернет как-нибудь деньги. Не столь уж ко многому он пригоден, но если смирит себя, то, может, и принесет кому-нибудь пользу своими знаниями; скажем, научит старшеклассников, как правильно писать предложения и делать разбор. Он сразу же представил себя в такой обстановке: прилежный класс, перепачканные мелом пальцы, разбор предложения на доске — но он прогнал видение. Хватит игры воображения, отныне и навсегда. Сначала сделай, потом воображай.

А еще надо будет подыскать себе другое жилье.

Долгая засуха кончилась, и земля утопала в снегу. Первый снегопад прошел, когда Пирс был во Флориде; он смотрел, как падает снег, по телевизору в доме матери; а вот опять, в окне видно, как летят первые снежинки — гонцы подступающей армии. Снег будет идти долго; огромная белая шкура укроет всю местность, весной растает, потечет с гор ручьями в Шедоу и Блэкбери, и заливные луга скроются под водой, и будут расти овощи. Но снега нападало недостаточно, чтобы укрыть Пирсов водопровод; а может, температура упала раньше. Вода у него, только у него во всей округе, замерзла.


На литлвиллской почте, куда Пирс отправился пешком по сверкающей дороге, лежало письмо от Роз Райдер, с индианским штемпелем, отправленное в тот самый день, когда Пирс уехал во Флориду.

Эта почта была одной из местных достопримечательностей, ее часто показывали туристам; внутри даже продавалась открытка с изображением здания. Дом из галечного камня, со сказочной остроконечной крышей, которую покрывала разноцветная черепица, задумывался как трамвайная остановка на так и не построенной междугородней линии; сносить красивое здание было жалко, и почтовую службу убедили его купить. Получив письмо от Роз и ворох другой (бесполезной и непонятной) почты, Пирс спросил почтмейстершу, нельзя ли ему воспользоваться туалетом.

Она посмотрела на него с сомнением; качнулась сверкающая цепочка на очках:

— Ну, вообще-то он служебный. Если только вам действительно...

— Да. Очень вас прошу.

Благодаря Богу или случаю не запачкав штанов, Пирс сидел на холодном стульчаке и читал письмо от Роз.

Пирс, во-первых, я должна извиниться, что сбежала так неожиданно, но мне позвонили и сказали срочно ехать сюда, и я не могла отказаться. Я не очень понимаю, почему все так таинственно, но, в общем, я здесь, в Индиане, и впечатлений очень много. Только рассказывать в подробностях некогда. Здесь находится центр общины, и он не очень внушительно выглядит по сравнению с тем, что я себе представляла, но дома — это не самое важное. Говорят, что большую красивую штаб-квартиру уже строят, а тут все так быстро делается, ты не поверишь. Вот, а самое странное — и я опять не понимаю, почему такой секрет, — оказывается, доктор Уолтер [строчка старательно зачеркнута: один или два отвергнутых варианта] умер. Не знаю точно, когда он погрузился в сон, как тут выражаются, но явно не вчера. Я не понимаю, почему они не хотят, чтобы это получило огласку, но вот не хотят. А здесь все знают. Думаю, это значит, что я теперь тут своя, инсайдер. Правда, я ничего такого не чувствую и знаю, что мне еще долго к этому идти. Но вот что я хотела тебе сказать. Я на время уеду за границу, и не поверишь куда — в Перу. «Пауэрхаус интернешнл» открывает там филиал — они не любят говорить «миссия». Я учу испанский (ко мне все вернулось, можно даже сказать, что из меня так и хлынуло), ну и вот. Пирс, я ничего такого не ожидала, я так боюсь и так счастлива. Конечно, я буду не одна.

Крохотное окошко туалета зарешечено, а зачем? Размерами и темно-желтой окраской помещение было точь-в-точь камера Джордано Бруно в замке Святого Ангела (Пирс вспомнит это, когда побывает там). Есть тысячи узилищ, тысячи смертей после смерти; и на каждом пути — свое освобождение.

Надеюсь, ты напишешь мне, Пирс. Ты был так важен для меня в этом году, а год выдался ох какой непростой. Что ни говори, а было интересно.

А в самом низу страницы, под ее быстрым росчерком:

P. S. Я здесь бросила курить, теперь по-настоящему.

Он побрел домой; отвороты брюк промокли от снега, смятое письмо лежало в кармане. Он подумал: может быть, наступит день, когда ее имя на конверте и не заставит его срочно бежать в туалет; когда-нибудь он поймет, что самое грустное — это не ее капитуляция перед «Пауэрхаусом», а то, что у нее никогда не было и нет никакой власти над миром; ни у нее, ни у них.

Он взял на кухне кастрюльку, зачерпнул снег, занес в дом и поставил на плиту. Огонь против воды. Хоть кофе напьется.

Усталый путник, заблудившийся в незнакомом краю, вышел наконец к большому дому и попросил у господина этого имения приют в обмен на работу. Хорошо, молвил хозяин, живи вот в этом домике, сколько хочешь. Требуется от тебя лишь одно: всенепременно следи, чтобы в морозную погоду вода продолжала течь. Но как мне справиться с этим? — вопросил странник. Владыка объяснил, под каким углом повернуть особый ключ, чтобы вода бежала, не замерзая.

Все шло хорошо. Когда пришла зима, хозяин сказал страннику: я отправляюсь в дальний путь на Юг и до конца зимы не вернусь. Помни, что я поведал тебе о жизнетворном ключе и его течении, ибо если ты не уследишь за ним, тебе нечего будет пить...

Пирс расхохотался; он грел зад у печки, разведя полы пальто. Король Зима[636] одурачил его, терпеливого и доверчивого осла, впряг его в систему, которая никогда не работала и работать не будет.

Мы живем в историях, в рассказах, подумал он, а у рассказов есть окончания, но нет выхода, разве что в обрамляющую повесть. Он потерпел неудачу, но удачного исхода и не было — ни с этой водой, ни с Роз, ни с чем: это выше его сил — или за их пределами; у историй не бывает правильного конца — есть только наши старания, чтобы истории закончились правильно. Нет, он не собирается торчать здесь и смотреть, чем кончится эта повесть. Он выходит теперь в невообразимую повесть-обрамление, а что в ней, неизвестно: другой город, другой рассвет. Надо бы написать Винтергальтерам, но что? Он был, как и Роз, напуган и счастлив.

Конечно, у обрамления тоже есть свой финал, а из него можно выйти только в следующую повесть. Да, подумал Пирс: вот что мы, быть может, узна́ем под конец о нашей истории, а тогда — попытаемся найти свой путь (думая или надеясь, что именно свой) из той истории, в которой оказались, в рамочный рассказ, где были заданы ее правила и причины, по которым ее вообще повествуют; но и там не останавливаемся, а продолжаем искать выход в рассказ, обрамляющий рамку, и так далее, до самого авторского голоса, к самому первому «когда-то давным-давно».

Очень хорошо. Но считать, что ты и впрямь проделал весь путь вовне, — иллюзия, ведь у повести нет автора.

Роз, у нее нет автора. Даже у самой внешней, если только она существует. Как самонадеян Рэй, не расстающийся со своей черной книжечкой, если он полагает, что самая внешняя история есть и что она ему точно известна. Если верит, что он может выйти за пределы истории и встать подле Автора с книгой в руке. В начале было Слово.

Ладно. Но еще большим заблуждением соблазнился Пирс, полагая, что мы сами являемся авторами повестей, в которых живем. Вот крайняя самоуверенность сил, высокомерие богов: ибо все боги считают себя самосотворенными и думают, что создают всеохватные истории, вести для нас.

Что ж, не мы их создаем, эти истории. Да и никто не создает — они существуют извечно, являясь к нам помимо нашей воли «из области, лежащей за пределами круга наших знаний»[637], которая дальше даже той, где воюют между собой Силы; бесчисленные повести — или же немногие в бесчисленных вариациях, — каждый получит свою, каждый убедится, что ему она не принадлежит. Мы не создаем их — но можем научиться сочувствовать тем, кто живет и страдает рядом с нами внутри таких же (старых, очень старых) историй, кто пытается вывести их к правильному или хоть какому-нибудь финалу, а после множества приключений и страданий выйти, быть может, во внешнюю повесть.

Не тебе ее заканчивать, сказал Бо, но не тебе и отказываться.

Да, я вижу, подумал или выдохнул он глагол Стрельца и пронзил свое сердце своей же стрелой: Я вижу.

Он взял ручку и на неоконченной странице гроссбуха записал новый эпиграф, на сей раз — не чьи-то слова, а его, Пирсовы, из ненаписанной книги, которую уже и невозможно написать.

Не найдем ли мы тогда наконец то, что ищем? Не будем ли спасены? Не пробудимся ли? Да, конечно; все так и будет; и не однажды, но много раз: снова и снова.

Далеко-далеко внизу, в ночной стране, которая есть Смерть, там, во тьме темницы Руты, где томится Малютка Енос, пребывает бесконечно малая яркая искорка знания, которая может разрушить все миры, если ее освободить. Но ей, возможно, никогда не увидеть свободу. А далеко-далеко снаружи — далеко за пределами сомкнутых сфер, там, куда Бо стремится уйти навсегда, — пребывает такое же знание, которое может прижать к груди, точно малое дитя, огромную печальную тьму, что вечно ошибается, — и, сомкнув ее, отправить наконец в благодарное небытие, из которого она возникла; но и этого может никогда не случиться.

Тем временем, несмотря ни на что, «олени бродят на горах»[638], например на горе Ранда, отыскивая в снегу прелые яблоки в заброшенных садах, близ тех мест, где нововырытый погреб Споффорда укрыт белым покровом; и фламинго взлетают сотнями с вод соленых болот Флориды и Африки, испугавшись все разом того, чего никто в отдельности не заметил; а не видимые за солнцем звезды вращаются, мнимо-неизменные; а в Аркадии Сэм и Роузи смотрят по телевизору, как катаются и кусаются тигрята, и Роузи ждет, когда зазвонит телефон.


Позвонил Пирс, а не власти и не мстительные сектанты, сообщил, что стал бездомным и потому готов исполнить свой долг и воспользоваться своей стипендией, стать стипендиатом, или как бы это назвать. Он сказал, что одну ночь он, наверное, продержится, если будет спать на полу у огня, пить бутылочную воду и справлять малую нужду в снег на улице, но долго он так не сможет, поэтому ему нужно переезжать; Роузи ответила, чтобы он не дурил, а пожил какое-то время у них.

За ним отправился Споффорд («скакун» был засыпан снегом во дворе, ведь Пирс отправился к матери на автобусе и самолете и никак о нем не позаботился; когда он из чистого любопытства открыл дверцу и повернул ключ зажигания, мотор не завелся; да и не суждено Пирсу было больше ездить на этой машине, хотя тогда он этого и не знал). Когда Споффорд подъехал, Пирс стоял в пальто и галошах у каменных ворот с большим вещмешком в одной руке, другой прижимая к груди большую картонную коробку. По снегу тянулась длинная цепочка следов, туда и обратно.

— Не обязательно было аж сюда выходить, — сказал Споффорд. — Я бы проехал.

— Да ладно.

— Цепи, — сказал Споффорд. — Привод на все колеса.

— В любом случае, спасибо.

Они выехали на дорогу вдоль реки; Пирс прислушивался к позвякиванию цепей и щурился — нетронутый снег невыносимо сверкал на солнце.

— Споффорд, — сказал он.

— Да?

— Можно у тебя спросить?

— Отвечаю: да, — сказал Споффорд. — Я все знаю. Она мне рассказала. — Он смотрел на него, словно забавляясь; так показалось Пирсу, который осмелился встретить этот взгляд лишь на мгновение. — Бывает, — продолжал Споффорд. — К счастью, я ей нравлюсь все-таки больше. Удивительно. Но это так. Так что все нормально.

Пирс не ответил. Вообще-то, он не об этом хотел спросить своего старого друга. Споффорд когда-то давно предупредил его, что хоровод, который идет в этих краях, в конце концов сводит почти каждого с каждой. Он глубоко вздохнул. В зеркале заднего обзора он видел трубы имения Винтергальтеров и городок Литлвилл, уносящийся назад.

— Помнишь, — спросил он, помолчав, — день, когда я сюда попал, когда сломался автобус?

— Конечно. Год назад. Прошлым летом.

— Не помнишь, в тот день ничего необычного не случилось?

— Только это. Твой приезд. Автобусокрушение.

— Я помню, как сидел там, — сказал Пирс. — Перед магазином в Дальвиде. Помню, сидел и пил кока-колу. Ветерок легкий дул.

Споффорд взглянул на него еще раз. Он не сразу понял, что Пирсу хотелось подтверждения этой детали.

— М-м, — сказал он.

— Помнишь?

— Нет.

— Такой легкий ветерок, — повторил Пирс.

Он сидел тогда и думал о Трех Желаниях, которые положены каждому; как он поступил бы со своими — пожелал здоровья, или благополучия, или любви, а третье желание — забыть, что первые исполнены. Он еще подумал: случись такое прямо сейчас, он, разумеется, и не узнал бы об этом, однако вся его новая жизнь проистекла бы из трех желаний, каковы бы они ни были.

— А сразу после этого, — продолжал Пирс, — на шоссе вышел ты со своими овцами. В соломенной шляпе и с посохом.

— С чем?

— С посохом, — повторил Пирс и нарисовал в воздухе кривулю. — Такая штуковина у пастухов.

Но Споффорд удивленно покачал головой:

— Нет. Быть не может. Никогда у меня такого не было.

— Да был же, — настаивал Пирс. — Один из твоих атрибутов. Il Pastor fido[639]. Это же я точно про тебя знаю.

— У тебя, конечно, ума палата, — сказал Споффорд. — Я всегда тобой восхищался. Я горжусь знакомством с тобой. Но знаешь, бывает, что овца — это просто овца. Даже чаще всего.


Аркадия показалась до смешного приветливой: трубы и архитектурные украшения покрыты снегом, у ограды толпятся пушистые овцы. Вот кабинет, горит огонь в камине. Пирс поставил на пол коробку с машинописью так называемого романа Феллоуза Крафта — рукописью, которую он перетащил сначала в свой дом, а теперь сюда. На столе были разложены все письма, которые Феллоуз Крафт посылал Бони Расмуссену на протяжении многих лет, самая толстая пачка — из последнего путешествия (на деньги Бони) в Европу, десять лет назад: Пирсу предстояло повторить это странствие.

— Не знаю, что и сказать, — сказала Роузи. — Как ты думаешь это все завершить?

— Ты же знаешь основную идею, — сказал он. — Идею Крафта. Что мир — ну, реальность и все такое — изменяется. Время от времени наступает период индетерминизма, когда все возможно; и время перехода длится, пока не...

Он взял со стола коричневую почтовую открытку с видом на Карлов мост, отправленную из Праги в 1968 году, но, кажется, куда более старую.

— Пока не — что?

— Пока не найдется нечто. То, что существует или появляется только в это время. Камень, или эликсир, или то, что хотел найти Бони. А если оно не отыщется, мир перестанет меняться или никогда уже не перестает меняться, и умрет. Но всегда находилось. До сих пор.

— Крафт в это верил?

— Не знаю. Нельзя сказать, чтобы это он придумал. Такие истории бытуют по всему свету. Порой что-то потеряно, порой спрятано. Порой только невинному дураку и дано это найти.

— О. Работенка как раз для тебя.

— Я, конечно, дурак, — сказал Пирс. — Но где невинность?

— А может, один из способов найти это, — спросила Роузи, — выяснить, что найти его невозможно?

— Конечно. Или выяснить, что «это» — не что иное, как его поиск. А также — история о странствии, которую еще долго будут рассказывать.

— Тогда ты принят, — сказала Роузи.

Пирс с глубокой неприязнью посмотрел на стопки бледно-голубых писем, хрупких, как пепел. Он взял одно из них: второй лист, ни даты, ни места.

у того же Кролла (автора «Basilica Chymica») был знаменитый ящик или сундук, в котором что-то хранилось — не знаю, что именно; и этот-то сундук после внезапной (как для иатрохимика) смерти лекаря император искал яростно и в конце концов отвоевал его у великого магната Петера фон Рожмберка, который не меньше жаждал завладеть им. А после этого — никаких упоминаний о ящике или сундуке. Где он сейчас? Где, если уж на то пошло

— Можешь взять с собой и это.

Роузи вручила ему старый выцветший путеводитель в кожаной обложке, каких нынче не бывает: пожелтевшие страницы почти без картинок, мелкий шрифт размечен звездочками, стрелками, пульками и прочими значками.

— Ух ты, — сказал Пирс.

— Там полно Крафтовой писанины, — сказала Роузи.

Так и есть, четкие иссиня-черные примечания мелким почерком; чтобы разобрать их, Пирсу потребуется больше света, гораздо больше.

— А еще вот это. — Роузи сделала небрежно-щедрый жест. Маленькая книжка, тоже старое издание, отпечатано на частные средства. — Его жизнеописание.

Им самим написанное, но кому предназначенное? Книжка называлась «Усни, печаль». На глаза навернулись слезы, но с Пирсом такое случалось теперь постоянно, по любому поводу и без повода, ежедневно. Он стал проглядывать воспроизведенные в книге фотографии. Трое молодых людей в открытом грузовике или джипе на горной дороге. Подпись: «Во время похода в Исполиновы горы, 1937».

— Есть еще что-нибудь? — спросил Пирс, не выпуская книгу из рук.

— Еще? — Роузи огляделась. — А, конечно. Вот, посмотри.

Она повела его в гостиную, к полированному комоду, Пирс еще раньше отмечал про себя красоту его отделки, как бишь называется такой жанр, когда из кусочков разных материалов делали картины. Скрипка с повязанной лентой, павлин, перо, книги, песочные часы. Роузи отперла маленькую шкатулку, установленную наверху.

— Отдать я тебе его не отдам, — сказала она, — потому что, думаю, его место здесь.

— Ладно, — сказал Пирс. — Хорошо.

— Я тебе о нем говорила, — напомнила Роузи. — Ты уже все про него знаешь.

Она сунула руку в шкатулку, пошарила там — и достала лишь бархатный мешочек, черный и пустой, мягкий, как мертвый котенок.

— Нету, — сказала она.

— Нету?

— Он же был здесь.

Всё, нету, подумал Пирс, ну, еще бы.

Всё, нету, удивленно думала Роузи.

Всё, нету, привиделось Сэм, которая спала в своей комнате наверху; ей приснилось, что это она сказала «нету», глядя, как шар целеустремленно катится по полу через спальню, потом в коридор и вниз по лестнице.

«Нету, — сказал доктор Джон Ди. — Ушло. За холмы, куда-то вдаль»[640].

Нету, ушло, — написал когда-то Крафт на последней желтой странице, которую ему суждено было закончить (теперь она лежит под лампой на письменном столе Бони Расмуссена), — опять ушло, чтобы скрыться, а где — никто не узнает, пока однажды где-нибудь

И больше ничего.


Пирс Моффет не исцелился, нет: он лежал без сна, с открытыми глазами и тревожно бьющимся сердцем, и думал о бездне тьмы, лежащей по ту сторону полуночи. Думал он и об Иисусе. Стояла ночь зимнего солнцестояния; ровный снегопад можно было скорее ощутить, чем услышать или увидеть; возможно, он чуть осветлял мрак, а может, бесшумные приземления снежинок складывались в единый звук.

Забавное противоречие в календаре (старом, циклическом, а не линейном, который в ежедневниках и в газетах, хотя и там можно найти разрозненные части прежнего): нынче конец осени и первый день зимы, которая в этом северном поясе тянется уже недели и месяцы, глубокая, хрустящая; но сегодня — и день рождения Солнца, когда приходит конец его долгому угасанию, и смерть побеждена, и оно, слабое, как дитя, начинает вновь расти и расцветать; то и празднуем в холоде и тьме.

Может, поэтому Иисус — это солнечный миф, или с легкостью может им стать, или притягивает его черты. Он рожден к ликованию всего космоса, но пришел на свет маленьким, слабым и незаметным, в беднейшей части города.

Роз говорила, что «они» не празднуют Рождество, как все, и не придают большого значения его ежегодному повторению, а почему? Потому что люди ведут себя так, словно Иисус рождается каждый год, но ведь это неправда: Христос родился единожды, давным-давно[641]. Раз и навсегда.

Как-то в Кентукки незадолго до Рождества семья Пирса собралась послушать радиопроповедника; в других местах его уже смотрели по телевидению, но в той глухомани еще нет; как же его звали, такое елейное и пустое имя; дядя Сэм любил его за шутки и парадоксы, а еще потому, что он был единственным из «наших» в эфире, остальные — всякие там баптисты. А в то Рождество проповедник попросил их пофантазировать вместе с ним, представить себе Иисуса, нарисовать его внутренним взором: Бог, воплощаясь, спускается на землю, проходя сквозь звездную пустоту, холод и мрак, что пролегли между Его домом на Небесах и лоном, в котором Он поселится, — между Небом и яслями в Палестине. О Возлюбленный наш, сколь долгий путь ради нашего спасения.

Фултон Шин[642], точно.

На миг — один только миг запомнится ему — Пирса потрясла история, с которой он был знаком всю жизнь; он испытал благодарность и смятение перед великой мученической благодатью Божьей, явленной в Рождестве.

Мы все прошли этой дорогой — вниз через все сферы — и обрели на ней свою человеческую природу; Пирс рассказывал об этом Вэл, Споффорду и Роузи во дворе Дальней Заимки. Но Ему, Сыну единородному, не требовалось свершать этот путь, и все же Он его проделал.

Интересно, что сказал бы Бо: не попался ли и Он в сети Архонтов и князей мира сего, как и всякий посланец. Да, ну конечно же, Папа Римский и «Пауэрхаус», конечно. Так что Ему приходится отправляться в путь ежегодно. Каждый год Он прибывает сюда маленьким, нагим и плачущим в пору затмения солнца.

Пирс перевернулся с боку на бок на постели, которую ему отвели, — на кровати Роузи, сохранившей ее запах; прижав ухо к матрасу, он слушал его похрустывание, звуки еще одной страны, лежащей далеко внизу. Что же мне делать, спросил он. Ох, что же мне делать.

Потом Пирс поднялся, надел в темноте штаны и свитер, вышел в коридор; в доме царила тишина, и он ступал беззвучно по старому дубовому полу и длинным ковровым дорожкам. Он свернул туда, где рассчитывал найти туалет, но попал на лестницу, ведущую вниз, увидел свет и пошел туда. Лестница привела его на кухню; лампочка горела над плитой, а в раковину была свалена после ужина немытая посуда.

В кабинете в конце коридора тоже горел свет: никто не удосужился выключить. Там Пирс когда-то сидел с Бони Расмуссеном и рассказывал о находке последней книги Крафта. «Может, имеет смысл вам ее закончить», — сказал тогда Бони.

Ну, так чем закончить?

Гермесом-Меркурием, Гонцом и Ловкачом, Пастырем человеков[643], провожающим их в страну смерти. В конце каждой эпохи он приходит забрать ее богов и героев, которым не пережить ее разрушения, в свой Город, который в это время становится крайним западным пределом его исчезающей страны. Пойдемте же, пора.

Так Пирс думал закончить книгу, если ему суждено ее закончить, если ее вообще можно закончить.

Однако один из числа обитателей прежней эпохи остался среди бурь мира сего. Его запечатали в ковчег и отправили в странствие сквозь годы, чтобы он стал посланцем и посланием. Так Йор-Эль[644] в разгар криптонской катастрофы запечатал сына в капсулу, которая должна была доставить его в далекое будущее и в иной мир, чтобы он вырос, не зная ни имени своего, ни происхождения, единственный в своем роде.

Некогда такая судьба выпала царю Гермесу Триждывеличайшему, который сам подготовил свое погребение, а может быть, его погрузил в сон еще более великий прародитель, ибисоголовый Тот. Четыре столетия спустя его побелевшие руки сжимали Изумрудную скрижаль. Предположительно, в пещере или вроде того. А потом появилась история розенкрейцеров об основателе их ордена, найденном в пещерном склепе[645].

Крафт должен был использовать все это в книге. И собирался, наверное. На его месте Пирс так бы и сделал. Отнес бы события в Прагу — туда, где должно было случиться то, что должно было случиться, где на краткий миг собрались Ди, Бруно и остальные.

Куда этой зимой должен отправиться Пирс.

Если ему заканчивать эту историю, он напишет так: в подземельях Рудольфова замка собирается Братство, все эти маги со странными, но подлинными именами — Дреббель, Брагадино, де Боодт. Освальд Кролл со своим черным ящиком. Да, а в ящике, наверное...

Да.

И тут Пирсу привиделся настоящий ящик, сундук, годный на эту роль, сундук, который и вправду сохранился и был вывезен из того самого города, точно! Отправлен в Новый Свет по непонятной причине, а может быть, по очень понятной, да-да-да; вероятно, он все еще содержит свой груз, которым в версии Пирса окажется кто или что? И когда он будет открыт?

Теперь. Если Пирсу дописывать эту историю, она закончится не тогда, а теперь.

В доме все, кроме него, спали; Пирс сел в кожаный шезлонг, где провел свои последние дни Бони, и укрыл колени шерстяным платком, под которым старик тщетно пытался согреться.

Далеко в снежной ночи, за городком Пайквилл на востоке Кентукки в жутковатом викторианском особняке, где сестры-инфантинки открыли пансион «Царица ангелов», инспектор школы, сестра Мэри Филомела, встала на колени перед тем самым сундуком, длинным, черным и вощеным, который в Пирсовы времена стоял в больнице Бондье, но переехал сюда (как и сама сестра), когда ту больницу реконструировали. Нынешней осенью сестра часто — не каждую ночь, но далеко не единожды, — спускалась по лестнице в этот поздний час, когда ей не спалось; прижавшись ухом к холодному гладкому дереву, вслушивалась в звуки, доносившиеся изнутри. Ибо в сентябре, в ночь равноденствия, она вдруг обнаружила, что у нее есть ключ от сундука, тогда же повернула ключ в замке и услышала точно механический стук часов, тихий и отчетливый; ритм и тон постепенно менялись, напоминая сестре автоматы, которые она видела в детстве на Всемирной выставке[646]: они, пожужжав, полязгав и попикав, выдавали машинку, сигареты, буханку хлеба или цементный блок. А потом еще один и еще. Она никому не рассказала о том, что сделала и что слышала, сохранив это в тайне, как худший из совершенных грехов, но продолжала приходить сюда в ночной тиши, опускаться на колени у ящика и вслушиваться в эти звуки; она не могла отрицать (но хлопотным ясным днем — смогла бы), что звуки доносятся и они меняются, двигаясь — очевидно и определенно — к концу.

Такое привиделось в Аркадии Пирсу, воспарившему в шезлонге Бони; значит, так тому и быть; так оно, значит, и было.

«Нет-нет», — вдруг подумал Пирс и приподнялся. Нет, это не тот ящик, и в нем, конечно, заключен не он. Он не годится, чтобы сообщить будущему — нашему настоящему — то, что мир должен услышать. Это не он ходил по Европе, воссоздавая вокруг себя Эгипет и эгиптян, встречавших его и помогавших ему повсюду, — своих братьев, ничем не отличавшихся от соседей и соотечественников.

Да, вот кто: Иорданус Брунус Ноланус. В конце истории он каким-то образом должен выбраться из тюрьмы (Carcer), избежать сожжения ради иной судьбы, иной гробницы. Иона, вышедший из чрева китова, уголек, выпавший из огня, — сказали ангелы Джону Ди и Эдварду Келли, показав Бруно в стеклянном шаре. — Камень, отвергнутый строителями, который ляжет в основании угла дома. Наша прелестная роза. Наш Бруин, свернувшийся в зимней спячке в пещере.

Да.

Возле левой босой ступни его стояла сумка, там он и оставил ее вечером; а в сумке книга под названием «УЧЕТ», а вот (он залез поглубже) и карандаш, нет, ручка.

И в этот миг в темном холле школы «Царицы ангелов» (пахнущем, как всегда в эту пору, сосновыми ветками и дымом свечей) сестра Мэри Филомела услышала, что звуки в старом резном сундуке прекратились, и она поняла, что теперь тяжелую крышку при желании можно поднять, да и выбора, кажется, особого нет. Она приподняла крышку (Пирса и его двоюродных всегда удивляли ее кисти рук — длинные, белые и чистые; теперь-то они состарились, проступили голубые вены, золотой ободок впился в pronubis Христовой Невесты) и, напрягши все силы, откинула ее, прислонив к стене. С бьющимся от усилия и волнения сердцем она заглянула в сундук.

Пирс подумал: но кто же будет избран в этот переходный период, в наш век? В какой ящик будет он помещен — а может, помещена? И в каком будущем откроет глаза?

Боковым зрением он заметил, как в дальнем конце коридора пробежал маленький призрак, белое дитя.

А в том сундуке ничего и не оказалось, только... только — что? Несколько простых существительных: чашка, ключ, камень, книга.

Пирс смотрел и ждал, пытаясь понять, что же он видел, и тут появилась Сэм в белой ночной рубашке без рукавов: то ли ходит во сне, то ли просто растерялась. Она немного постояла в коридоре, поправила рукой белые кудри, оглядываясь так, словно ожидала что-то увидеть, но не увидела; затем повернулась туда, где горел свет, и вошла в кабинет.

— Привет.

— Привет, Сэм.

— Не спишь?

— Не сплю.

— Меня снег разбудил, — сообщила Сэм. Она глядела ему в лицо, чуть улыбаясь.

— Сэм, тебе же надо в кровать, — сказал Пирс. — Иди баиньки.

— Да ладно, — сказала она. — Я уже сильная, видишь?

Она согнула руку, как атлет, и Пирс осторожно сжал пальцами ее плечо: легкое, как птичье крылышко, и теплое.

— Ух ты, — сказал он.

У него опять защипало в глазах, ой, ну хватит уже. Пирс вновь подумал о том, как уязвимы дети, это ведь всю жизнь за них переживать; и все же в присутствии Сэм он чувствовал себя спокойно, как никогда.

— Мой стародум ушел, — сказала она.

— Да?

— Теперь мой дом тут.

— А. Хорошо.

— А где твой дом?

— Кажется, у меня его нет.

Она села рядом с ним в шезлонг и сложила руки на коленях; ночнушка у нее была тоненькая, и Пирс подумал, не нужно ли одеть девочку потеплее, хотя дрожать она не дрожала и босые ножки пола не касались.

— Надо спеть, — заявила она.

— Надо?

— Спой «Ночь тиха»[647], — велела Сэм.

— Ой, Сэм. — Пирс был уверен, что это ему не под силу, даже начало не одолеть. — Спой ты. Пожалуйста.

Она сосредоточилась, приняла торжественный вид и запела:

Ночь тиха,

Ночь свята,

Все прошло,

Красота...

И смущенно захихикала.

— Теперь ты пой.

— А что спеть?

— Мою любимую, — потребовала Сэм, а когда Пирс не отреагировал, она развела руками, словно выбор был совершенно очевиден: — «Волхвы»[648].

— Ах, — сказал Пирс. — И правда, конечно. Я же знал.

И так вот, сидя в шезлонге, они запели.

Бронза и смоль, мы все три короли,

Везем мы товары из дальней земли,

По лугам и полям, по горам, городам.

Ведет нас звезда, что сияет вон там.

Чудо-звезда светит нам с высоты.

Шлет нам лучи неземной красоты.

Дальним путем неустанно идем

Вслед за звездою...

Последних слов ни одна, ни другой не помнили, то ли «в свой дом», то ли «втроем», так что они промычали какое-то «ляля», якобы в рифму. Они пели, и лучи или волны серебристой pneuma, духовного вещества, обволакивающего их души, разносились песней или становились песней — робкие и запятнанные (у него), чистые и ясные (у нее), — и устремлялись в бесконечность. Когда песня закончилась, бас и дискант обменялись улыбками, довольные своими трудами. До рассвета двадцать второго декабря 1978 года оставалось совсем немного. Когда Сэм будет столько же лет, сколько теперь Пирсу, пойдет десятый год нового века, нет — тысячелетия, и новый мир будет таким, каким он уже начал становиться: и не прежним, и не схожим с нашими тогдашними видениями будущего. Это ведь очень просто, как говаривали в древности алхимики.


На восьмой день первого в новом столетии февраля (1600) Джордано Бруно вывели из маленькой камеры-кельи в замке Святого Ангела, и он предстал перед консисторией кардиналов и верховных инквизиторов в церкви Святой Мученицы Агнессы[649], чтобы выслушать приговор.

Восемь лет отцы-инквизиторы боролись с этим человеком, пытаясь заставить его публично отречься от очевидной ереси, в которой он был повинен. Восемь лет он всячески отрицал свои же слова или отрицал, что это ересь, и настаивал, чтобы его дело разобрал сам Папа. Все это теперь позади; его поставили на колени перед святыми отцами и прочитали приговор. Вначале его «извергли из духовного сана», лишили всех священнических атрибутов и привилегий, затем передали губернатору Рима и, конечно, принялись молиться, чтобы тот смилостивился над Бруно и не поступал с ним по всей строгости закона. Еще они приказали сжечь все его сочинения на площади Святого Петра и навечно занести их в Индекс запрещенных книг. «Так мы говорим, возвещаем, приговариваем[650], объявляем, извергаем из сана, приказываем и повелеваем, отлучаем, передаем и молим, поступая в этом и во всем остальном несравненно более мягким образом, нежели с полным основанием могли бы и должны были бы».

Молодой немец по имени Гаспар Шопп, или Сциоппий[651], недавно перешедший из лютеранства в католичество, чем Ватикан очень гордился, наблюдал предъявление обвинений и то, что за этим последовало; в письме домой он написал, что Бруно выслушал все и, когда ему позволили встать, громко и ясно сказал собранию кардиналов, что уверен: они с бо́льшим страхом произносили приговор, чем Бруно — выслушивал его.

Может быть.

Затем Бруно перевели в старую крепость Тор ди Нона на берегу Тибра; уже собирались толпы, и городские листовки новостей обсуждали предстоящее событие. Но опять наступила заминка[652] — на десять дней; то ли губернатор невесть отчего впал в паралич, то ли его слуги утратили способность к действию; а Папа в своих покоях боролся с желанием прочесть прошение Бруно, на которое натыкался повсюду, куда бы ни направился, как на кошку, которая трется о ноги; даже ленточки, которыми было перевязано прошение, развязались, пока оно лежало на столе, и страницы раскрылись.

Потом Время словно встряхнулось. В два часа ночи семнадцатого числа монахи из Братства усекновения главы Иоанна Крестителя собрались, по обыкновению, в церкви Святой Урсулы и пришли в Тор ди Нона, чтобы разбудить узника и «вознести зимнюю молитву», дать наставление и утешение, может быть, даже выхватить в последний миг из бездны. Но нет, он провел остаток ночи в диспутах с ними, «ибо мозг и рассудок его вскружены были тысячами заблуждений и суетностью» (но в чем состояли его заблуждения? О чем говорил он под конец?), пока за ним не пришли Слуги Правосудия.

На улице, где Слуги сдерживали толпу, в утреннем свете стоял маленький серый ослик; Джордано Бруно вывели в одном только белом саване, украшенном по углам андреевскими крестами (а может, бесенятами и язычками пламени, которые привиделись некоторым из зрителей). Что это у него на голове и груди? Железная скоба, в которую зажаты челюсти, чтобы не болтал больше, а когда книги его сожгут, с ересью Ноланца будет покончено навсегда. Бруно под издевательские вопли усадили задом наперед на осла, не забыв увенчать осужденного высоким колпаком из белой бумаги: мало что дьявол во плоти, так еще и дурак.

Толпы на улицах собрались огромные; шел Юбилейный год[653], первый, когда папский престол ощутил уверенность, настоящую уверенность, что ни ему, ни миру не пришел конец; весь город вокруг обновлялся, так же как и сама Святая католическая церковь. В Рим прибыло пятьдесят кардиналов со всего христианского мира, каждый день шли крестные ходы, служились торжественные мессы, освящались новые церкви. Маленькая церемония на площади торговцев цветами была даже не самой людной.

С осужденного сорвали последнюю одежду и привязали к столбу. Гости Рима глазели из окон верхнего этажа гостиницы «La vacca»[654] на другом конце площади. Гаспар Шопп пишет, что в последний момент Бруно поднесли крест, но он отвернулся от него.

По прошествии многих лет правители Ватикана станут утверждать, что они вовсе не сжигали Джордано Бруно на костре[655], что на площади в тот день жгли simulacrum, чучело. Поскольку все документы, касающиеся суда и экзекуции, сгинули в глубоких и недоступных архивах, каждый мог верить чему угодно.

Но что-то все-таки сгорело, и горело долго.

Ослик, на котором приехал этот человек, стоял у эшафота; когда человека стащили с его спины, про ослика забыли, даже не привязали. Толкаемый теми, кто пропихивался вперед, чтобы лучше видеть, и теми, кто, насмотревшись, лез назад, ослик взбрыкнул и зарысил прочь. Никто не остановил его, никто не заметил[656]. Он пробежал по Кампо деи Фьори (не остановился даже у оставшихся без присмотра прилавков, где торговали зимними овощами, столь соблазнительной зеленью) и поскакал дальше по узким улочкам — Шляпников, Механиков, Арбалетчиков, Сундучников, — огибая высокие стены дворцов и церквей; шарахнувшись от толп, заполнивших пьяцца Навона, он нашел другую дорогу, на север, строго на север. То и дело за ним бросались мальчишки или торговцы, домохозяйки пытались ухватить его за повод, но он брыкался и ревел, и они, смеясь, отставали; никто не смог его изловить. Некоторые успевали заметить на его косматой спине отметину в виде Святого Креста: такую и поныне носят все ослы в честь Господа Нашего, Которого один из них вез когда-то; но этот крест был другой, совсем другой.

Два дня спустя новостной листок «Аввизи» сообщил, что «на Кампо деи Фьори сожжен живым преступник брат-доминиканец Ноланец, о котором мы уже сообщали; он утверждал, что умирает мучеником добровольно и знает, что его душа вознесется вместе с дымом в Рай. Но теперь он увидит, говорил ли правду».

Но он этого не говорил. Он не мог говорить. Никто ничего не услышал.

Одна уверенность утешала меня в ту мрачнейшую пору, — говорит у Луция Апулея Золотой Осел, — что новый год наконец наступил и луга скоро окрасятся цветами, а в садах появятся розовые бутоны, долго пробывшие заключенными в колючих стеблях, и разольют свой дивный аромат; тогда я буду есть, есть и стану наконец вновь самим собою[657].

Загрузка...