Самедоглы Юсиф День казни

Юсиф Самедоглу

День казни

Перевод с азербайджанского Греты Каграмановой.

Моим дочерям - Мехрибан и Умай

- Куда путь держишь, брат.

- На вечный покой, сестра...

(Из сновидений больного)

...Пришла беда - отворяй ворота...

В небе редкие звезды, сероватый свет их то затухает, вроде как собираясь погаснуть, а то вдруг ярко просияет во все небо.

Безветренно, но в кроне двуствольного граба время от времени слышится тревожный шелест, напоминающий шум прибоя, он наводит на мысль о близости моря.

Но это не море, это ветер просыпается в Пещере Дедов и потягивается на своем ложе; он выползает и влачится по земле, он готовится к нападению, и вот-вот, собравшись с силами, заполнив горы и реки гулом и ревом, ринется на людей.

"Э-эй, твари двуногие, да пресечется род ваш навеки!"

В шелесте раскидистой кроны уже слышится проклятье ветра, который еще только проснулся и там, далеко-далеко, может быть, на другом конце света, готовится к яростному налету.

Люди устали от ветра, а ветер от людей.

На откосе горы в редколесье стоял, навострив уши, старый, матерый волк. Он учуял своим облезлым носом странный запах, сложный запах железа и крови, его томило дурное предчувствие, он понимал, что сегодня лучше не соваться в ущелье, где эти непостижимые двуногие разбили свой лагерь, и его волчье сердце замирало в тревоге и страхе.

Старый волк слушал, как там били молотом по наковальне, подковывали боевых коней, и в этих звуках железа об железо было грозное предостережение.

И медведь, и лиса, и шакал, даже птица крылатая - все убрались отсюда подальше, потому что ветер, вобрав в себя весь гнев земли и неба, собирался обрушить его на двуногих тварей.

"Иду! - слышалось в шелесте кроны. - Иду, чтобы понять, с чего так взбесились эти двуногие дьяволы, одетые в железо и с медными от многомесячной грязи лицами? Иду спросить с них за ненависть в их бессонных глазах, за злобную хулу, что с бешеной слюной изрыгают их запекшиеся рты, иду понять, чего они хотят от злосчастного мира, эти двуногие твари, что собрались сейчас вокруг походных костров и жадно едят полусырое мясо, размазывая по лицу кровь и жир?

Иду узнать, когда же они, наконец, насытятся кровью, эти бескрылые нетопыри, бегущие света божьего и изнуряющие себя в кровавых играх до того, что не имеют сил предать земле своих павших товарищей и не чувствуют смрада их разлагающихся возле самого лагеря тел...?"

Но до прихода ветра еще есть время. Путь у ветра долгий, впереди у него и горы, и ущелья, и реки.

Волк стоял, поджав куцый хвост и навострив уши, растерянно оглядывался вокруг и прислушивался к дальним шорохам ветра; от запаха крови у него затрепетали ноздри, но что-то было в этом запахе такое, отчего у голодного зверя напрочь пропал аппетит. Даже голова закружилась у него от этого странного запаха. Волк еще раз огляделся и увидел в густой, уже тронутой осенней ржавчиной траве целое скопище жуков-бомбардиров - они копошились вокруг скорпионьего трупа.

Волку захотелось вспомнить что-нибудь вкусное... как трепыхался вот тут, в траве, раненный в грудь турач... всего семь восходов тому назад... с каким наслаждением, как спокойно он раздирал и ел эту птичку-невеличку, без опаски, в полное свое удовольствие работая челюстями. Семь ночей тому назад, когда одетые в железо двуногие твари расположились, тут лагерем, из леса ушли все звери, и опасаться было некого. Сейчас, в этом лесу, уже горевшем красноватым осенним золотом, хозяином был один старый волк, и если бы не беспокойные шорохи в далекой Пещере Дедов, - волк то и дело со страхом поглядывал на высокую крону двуствольного граба, - если бы не звон и скрежет из лагеря, то волк посидел бы тут под деревом, помечтал, погрезил, и, может быть, как знать, всевышний сжалился бы над ним и послал бы ему еще разок турача. Много ли волку надо? Покоя да набитого хоть раз в неделю брюха. Когда в брюхе пусто, то и душе нет покоя.

Двуногие - те в этом смысле счастливее волков, они от голода сказками спасаются. Самый искусный сказочник у них - государь, худой, гнилозубый мужчина со скорпионьей злобой в запавших глазах, он выходит к своим голодным сарбазам в узорном, подбитом соболями златотканом халате и говорит им сладостные и волшебные слова.

Потерпите, говорит он, потерпите еще немного. Мы голодны, но над нами бог, дело наше правое и богу угодное, вот одолеем последний рубеж - и еды будет сколько душе угодно, наедитесь до отвала, хоть до потери сознания и мужского своего достоинства. Я дам вам вдоволь мяса, дам одежд златотканых, юных красавиц мира швырну к вашим ногам!..

И вот чудо - как наслушаются голодные сарбазы этих слов, так и рады, и про голод, и про холод забыли, соберутся все скопом, окружат своего государя и вопят что есть мочи: "Слава! Слава! Слава!"

А потом разойдутся по своим шатрам, станут на колени и молят Незримого: "Всевышний, отними моей жизни и прибавь моему государю! Отними и прибавь!"

Волк снова посмотрел на радостную суету жуков-бомбардиров, и неожиданная мысль поразила его: интересно, подумал он, своею смертью скончался скорпион или это жуки его доконали?! А что, вполне возможная вещь, время такое... Но от внезапной этой мысли шерсть у него встала дыбом, а торчком стоящие уши бессильно свесились. И - ох! - этот непонятный скрежет в лесу. И странно противный запах крови, от которого кружится голова.

В небе усилилось сероватое сияние - звезд стало больше, и каждая звезда величиной с яблоко. И дивно так, и страшно облака плывут - как скорпионий поезд, как драконий караван. Они прошли низко под звездами и, круто повернув, поплыли на запад. И птиц не слыхать...

В лагере запылали костры. Люди, с копьями и щитами, сходились у костров, стояли, слушали шорохи ночи. Когда сгустится ночная тьма, и черные, крупные, как слепни, комары завьются-закружат вокруг людей, они станут бросать в огонь комья заготовленного впрок конского навоза, чтобы отогнать этих страшных комаров, от которых не спасала даже осенняя стужа.

Одетые в железо люди с готовностью несли все тяготы походной жизни они терпели и жару, и холод, и голод, и жажду, и комаров, и слепней, и змей, и скорпионов. Они бы и не то еще, вынесли, и не охнули, глазом не моргнули бы. Одного они боялись - ветра. Только бы не задул ветер. Они помнили, как два года тому назад ветер разметал их лагерь. Они пришли и стали здесь лагерем, как вдруг из Пещеры Дедов сорвался бешеный ветер и, - господи, помоги, огради и спаси нас от гибели!

Ветер сорвался неожиданно, как гром с ясного неба, как извержение вулкана, как последняя смертная боль, когда тебе пронзят копьем позвоночник; он исхлестал воздух, ломая крылья птицам в полете, наполнил гулом землетрясения окрестные горы, вздыбил коней и заставил их с пеной у рта грызть удила, расшвырял по расщелинам вооруженных сарбазов в тяжелых доспехах.

Верховный астролог стоял на коленях перед государем и, колотясь головой оземь, истошно вопил: "Прикажи, повелитель! Прикажи вернуться войску! Всевышний гневается на нас!" Астролог своим безумным видом наводил ужас на государя, к тому же шатер его сотрясался от ветра и, казалось, вот-вот обрушится.

Государь в смятении выбежал на волю и, чтобы не упасть от удара ветра, схватился за ствол могучего дерева. Сарбазы, те, что волей провидения устояли перед бешеным натиском урагана, бросились к своему государю и окружили его, а он крикнул громко, во всю силу своих легких: "Нет! Это не божий гнев! Это происки дьявола!"

Но ни сам государь, ни почтительно окружавшие его сарбазы не расслышали этих слов. Их унес с собой ветер. Он бушевал весь день. Когда же кромешная ночная темень скрыла лагерь, ветер, теряя силу, отступил и уполз в Пещеру Дедов, в свое логово. Тогда в лагере разожгли костры, и в их свете государь увидел сорванные и поваленные шатры, груды человеческих и конских трупов. И у людей и у коней еще текла изо рта зеленая пена, и у людей и у коней глаза были открыты и в глазах отражались звезды, каждая величиною с яблоко. А на небе не осталось ни единой звезды. Астролог, припав к ногам государя, плакал навзрыд... Пришла беда - отворяй ворота... Так-то, сестра!... Из государева шатра вышел осанистый сарбаз и что-то коротко сказал одному из стражников, который тотчас отправился в другой шатер и поднял с постели скопца Энвера. Вскоре лагерь узнал, что падишах будет купаться. Сарбазы, две группы по десять человек, приволокли из нижней части лагеря, где стояли продовольственные обозы, два огромных чана, навесили их над очагами, натаскали воды и наполнили их. Наготовили дров и разожгли в очагах огонь. Сухие дрова, обрадовавшись огню, тотчас запылали, пламя взвившись, как два гигантских драконьих языка, лизало поддоны чанов. В шатре государя поставили третий чан. Когда в двух чанах закипела вода, ее стали носить ковшами в шатер и сливать в третий чан, пока не наполнили его доверху. В шатре остались государь и скопец Энвер.

Всем подданным был ведом изъян государя, но мыть его разрешалось только скопцу Энверу. Окунаясь в горячую воду, падишах, случалось, не мог сдержать стонов от телесной боли в том месте, где у него была выхолощена мужская плоть, и никому, кроме скопца Энвера, не дозволялось видеть его в этом жалком состоянии. А при скопце Энвере, когда боль становилась нестерпимой, государь мог и простонать, и даже слезу пустить, если станет невмоготу. И тогда скопец Энвер, мывший государя, начнет утешать его, - слова утешения повторялись из года в год, из месяца в месяц: "Справедливый государь, великий государь, половина всех мусульман оскоплена, не терзай себя, успокой свое сердце и укрепи его. Не беда это, а великое счастье, дарованное нам с тобой благим вседержителем! Укрепи свое сердце, дорогой, да перейдут на меня все твои хвори..."

Государь хватал худой жилистой рукой свою мошонку, будто хотел задушить боль и загнать ее внутрь. А скопец Энвер пригоршнями черпал из корыта пахучий настой, приготовленный придворным лекарем из тысячи одной травки, поливал голое тело, потом большими пальцами обеих рук сильно разминал затвердевшие узлы под лопатками государя и при этом сам крякал от удовольствия.

Болезнь входит пудами, а выходит золотниками. Как верно, как точно это сказано. Звучит как пословица. Собственно, это и есть пословица, и, кажется, даже включена в сборник, который собрал и составил Абулькасым. Отличный сборник, великолепные изречения, надо будет попросить жену, как выдастся у нее свободная минутка, чтобы нашла эту книгу и дала мне полистать. Жена сейчас на кухне, она по рекомендации посетившего меня вчера врача готовит настойку из шалфея для полоскания. А я - больной, и вот уже два месяца лежу пластом в нашей крохотной спаленке с зелеными занавесями.

Больной - это больной, все равно, тяжело он больной или легко. Хочет он того или нет, но покой семьи нарушен, в ее годами отлаженный уклад вносится диссонанс, и домочадцы поневоле должны приспособиться, приноровиться к режиму больного. Скажем, если наши мальчики могли прежде до часу ночи слушать магнитофонные записи, то теперь ровно в одиннадцать все шумовые приборы в доме отключаются. Даже соседка, через день заходившая к нам позвонить, сейчас заходит совсем редко, и всякий раз извиняется и оправдывается, мол, очень важный, не терпящий отлагательства, звонок, а то бы не стала беспокоить. Очень важный, не терпящий отлагательства, звонок этой замужней тридцатилетней женщины, матери троих детей, неизменно состоит из одних и тех же слов (я отчетливо слышу их из своей спальни):

- Ты дома?.. Я тоже... Завтра, как всегда... Хорошмок?

Всем в доме давно известно, что у нашей соседки Хырда-баджи, мужней жены и матери троих детей, имеется молодой черноусый любовник, и она приходит к нам звонить, чтобы договориться с ним об очередном свидании. Что же до словечка "хорошмок", то это просто-напросто означает "хорошо", а "мок" прибавляется вроде как для шутки, так ханум шутит со своим разлюбезным. И воображает при этом, что никому вокруг ничего неизвестно. Словно бы и не слыхала никогда, что воровству и прелюбодейству срок - сорок дней, не больше. Это изречение тоже есть в сборнике Абулькасыма. Или нет, там этого нет... Но вот кого я не могу понять, так это своей жены. Сколько раз уже говорил ей, чтобы нашла необидный повод как-нибудь дипломатично отвадить соседку, но всякий раз, когда я после очередного ее визита выхожу из себя, жена говорит, равнодушно пожимая плечами: "да что тебе за дело до нее?! Не я же звоню..." И без всякого перехода говорит, что в магазинах опять исчез сыр, не знаю, что завтра в школу детям дать на завтрак. И тут мне вспоминаются пончики, которые мы в детстве покупали в школьном буфете, и я спрашиваю кого-нибудь из детей: "Сынок, у вас в школе есть буфет?" "Есть". "А пончики в буфете продаются?" "Что это - пончики?" "Как! Ты никогда не ел пончиков? Ну, такие круглые пирожки с повидлом?! Продают их у вас в буфете?" "Нет", - без сожаления отвечает сын. И тогда я начинаю ворчать на всех, от министра просвещения и до директора школы. Потом дети ложатся спать, а мы с женой садимся в кухне пить свежезаваренный чай и вспоминать детство, когда мы в школе на большой перемене ели горячие пончики

Господи, смогу ли я когда-нибудь хоть разок еще собственными ногами пойти в нашу крохотную, уютную кухоньку?..

Слыханное ли дело, чтобы человек два месяца подряд пластом в постели лежал? Отчего же, бывает, и дольше лежат... Кому какая судьба выпадет...

Но в нашей маленькой спаленке от стойкого запаха лекарств даже у здорового голова разболится, что же о больном говорить. Дней десять тому назад стоило открыть форточку, как этот проклятый запах начисто выветривался. Но едва доктор Бергман сказал, что надо беречься от простуды, - и, как по приговору суда, все двери и окна в квартире наглухо затворились. Только в кухне еще слегка приотворяли окно, чтобы выветрить запахи еды, от которых больного тошнило. И пожалуй, если сейчас отворить настежь все окна или, еще лучше, установить мощный воздушный компрессор, какие работают в метро, то и тогда этот запах никуда не денется, ибо он навечно впитался в стены квартиры, вошел в состав ее воздуха. Люди, приходившие проведать больного, морщились и едва не зажимали себе носы. Стоически высидев положенное время, поговорив о новейших способах лечения и высокоэффективных дефицитных лекарствах, выпив свой стакан чаю и стыдливо оставив в прихожей на столике свой гостинец - яблоки, гранаты, мандарины, изредка полукилограммовую банку домашнего варенья, кизилового или малинового, - они уходили подобру-поздорову, но иные из них, задержавшись в прихожей, говорили хозяйке, что воздух в доме невыносимо тяжелый, и что он-то, этот воздух, и не дает больному поправиться, да от такого воздуха здоровый свалится, душа моя! И еще что-нибудь в том же роде.

Дня три тому назад пришел профессор N, принес два лимона... Дай бог ему здоровья, не о лимонах речь... Но он говорил три часа подряд - и челюсть у него не отвалилась! Крепкая челюсть, ничего не скажешь, такие челюсти надо студентам демонстрировать в медицинском институте. Потому что они, эти челюсти, могут считаться совершенно уникальными, и, без сомнения, служат самым неопровержимым доказательством, что человек произошел от обезьяны. Профессор с апломбом завзятого знатока расспросил больного и его жену об истории болезни, и о данных анализов, о рентгеноскопии, и прописанных лекарствах, о фармацевтических фирмах, где эти лекарства изготовлены, и, почесав голову, вынес свое заключение. Он заверил больного и его жену, что болезнь эта на всем земном шаре длительное время была лишь в Африке, среди африканских бушменов, пока недавно не распространилась далее, что бушмены никаких Бергманов и прочих врачей-рвачей не знавали и жили припеваючи сами по себе, а заболев, лечились своим собственным способом, а именно: выпивали на ночь, перед сном, не стакан простокваши, как велит Бергман, а две столовые ложки меда. И не любого меда, а непременно кельбаджарского, и опять же не первого попавшегося, а из села Икс с пасеки некоего Игрека. Я хотел было уже спросить, каким же образом африканские бушмены достают этот единственный в мире целебный мед, не из Кельбаджар ли выписывают, но сдержался, не спросил, побоялся, что профессор обидится. Потому что ведь профессор и сам родом из Кельбаджар, и если память мне не изменяет, как раз из того самого села, где, по его словам, водится наилучший в мире мед. Нет, я не стал задавать коварных вопросов, а смиренно поблагодарил профессора за мудрый совет и заверил его, что непременно начну лечиться, а простокваши отныне в рот не возьму.

...Но однажды - было и такое! - Расул-муаллим, да перейдут ко мне его напасти, приволок нам добрую половину бараньей туши. Вот угодил, так угодил, честь ему и слава за щедрость!..

В новом своем положении больного я со все нарастающим беспокойством замечал, что ко мне все чаще заходят люди посторонние, из чувства долга, так сказать, чтобы "поддержать и ободрить", а заодно поставить галочку в графе "совесть", и все реже и реже - мои товарищи, друзья, которых мне так не хватает... Даже звонки теперь раздавались все реже и реже, и если такой звонок все-таки раздавался, я с необъяснимым волнением прислушивался к принятым в таких случаях словам жены, благодарившей за память, за внимание к больному и тому подобное.

Друзья постепенно, но неотвратимо исчезали, таяли, как дым от сигареты, и думать о причинах этой странной метаморфозы не хотелось, тоска нападала. На все мои сетования по этому поводу жена неизменно отвечала, что у людей своих проблем и забот невпроворот не ходить же им к нам каждый вечер, к тому же, значительным тоном добавляла жена, у тебя ничего такого серьезного, чтобы был повод для беспокойства...

Ничего серьезного... А что, интересно в наше время считается серьезной болезнью?.. Ну, в первую очередь, конечно, рак... Потом сердечно-сосудистые... Холера и чума... Эти недуги еще развернутся, они еще станут бичом человечества. Но в списки самых серьезных болезней должна войти еще одна, у которой пока нет медицинского названия. Больной этой болезнью, если и признается в ней, то лишь самым близким людям, да и то шепотом. Заяви он об этом в полный голос и со всей серьезностью, решат, пожалуй, что свихнулся человек, и отправят в психиатрическую клинику. И если уж тебя вдруг поразила эта болезнь, то следует вести себя весьма осторожно и осмотрительно, как разведчик в стане врага. Болезнь эта заключается в том, что тебе начинают сниться дорогие усопшие. Она, то есть эта болезнь, овладевает человеком перед самым концом его жизни, когда бьет первый, сигнальный звонок из небытия.

Скажем, в ночь последнего четверга уходящего года тебе снится бабушка в ее повседневном черном шелковом келагае и маленький мальчик. Мальчик сидит за столом, накрытым бахромчатой скатертью, и смотрит на бабушку, которая стоит напротив и ловко так заворачивает шекер-буру. Старушка тоже смотрит на него, но оба они молчат. В комнате упоительно вкусные запахи, на дворе дует норд, на столе среди зажженных разноцветных свечей горит ярко-зеленое пламя посеянной в тарелочке пшеницы. Ты порываешься что-то сказать, но не можешь, тебя смущает этот незнакомый маленький мальчик. Внезапно проснувшись и прислушиваясь к частому биению сердца, ты вперяешь глаза в белеющий во тьме потолок и соображаешь вдруг, что маленький мальчик - ты сам, потому что в той комнате, кроме тебя и твоей бабушки, никого больше быть не могло. И ты удивленно и тревожно думаешь о том, что вот уже сорок лет, как не видел во сне бабушку, и что же она вдруг приснилась, к чему бы это?.. Или опять кровь горлом пойдет?.. Тебя мучает кашель, твоя грудь готова разорваться от кашля, но крови нет, крови, слава богу, нет. Легкая нога у бабушки, к добру она мне приснилась. Бабушка! Как ты учила меня, бабушка? "Дитя мое, скажи хоть "бисмаллах", когда берешь кусок хлеба..." Забыл я, бабушка, напрочь забыл твои уроки, сколько уж лет и ем, и пью без "бисмаллаха". Что за глупец сказал, что мужчины не плачут? Хорошо, что жена спит, ни сердцебиения моего не слышит, ни слез моих не видит. А против кашля у нее уже условный рефлекс выработался. А увидела бы, назвала, как всегда, психом. Но кто же в наше время, перевалив за сорок и осознав кое-что, не тронут в какой-то мере психозом? Я знаю только одну группу совершенных здоровяков, она состоит из людей имущих, избавленных от забот о хлебе насущном, о завтрашнем дне. Все остальные, кого ни возьми, кого ни копни, выяснится, что немного того, как говорил мой покойный дядя Зульфугар, чокнутый... Прежде, ну, еще года два тому назад; жена ужасно нервничала, когда я рассказывал ей свои сны. И не зря. Потому, что стоило мне увидеть во сне покойника, как назавтра случалась какая-нибудь беда. То по дороге на работу у нее в автобусной толчее выкрадут деньги из сумки, то тесть на ровном месте ногу себе подвернет, а то у сестры ее, моей свояченицы, в ванной колонка газовая взорвется. Однажды, до чего дело дошло, я утром за завтраком рассказал, что видел во сне покойного дядю Зульфугара, а через два часа позвонили из района и сообщили, что двоюродный брат жены погиб в автомобильной катастрофе. И все, как отрезало, с тех пор я перестал рассказывать свои сны, и сам стараюсь поскорее их забыть. Что-то в них роковое есть, в этих снах, ну их совсем. И постепенно получилось так, что я и снов толком не видел, а если и видел, то какую-нибудь чепуху: грудастую Саиду - продавщицу газированной воды в угловом киоске, итальянскую кинозвезду Джину Лоллобриджиду или товарища Такого-то, господи, помилуй, во сне у меня от страха чуть сердце не зашлось. Нет, что ни говорите, а нет худа без добра. От болезни мне уже то добро, что не зовут на совещание к товарищу Такому-то. Лежу себе в постели и глотаю свои лекарства. Ни сам не звоню, ни мне не звонят. А что может быть лучше сердечного покоя? Покойный дядя Зульфугар, наезжая к нам из деревни раз в месяц, все говаривал, дымя своей трубкой, постарайся, мол, поскорее, на пенсию выйти. Я смотрел на него удивленно, а он пояснял: "Покой - и ушам, и языку, и душе. Ни ты их не видишь, не слышишь, ни они тебя. Мир и покой".

Когда дядя Зульфугар умер, меня не отпустили на похороны. Дни стояли сырые, холодные, я подумал, может, и хорошо, что не еду, в такую погоду и простудиться недолго. В сельской местности поминки устраивают в шатре на улице, и ветер обдует, и дождь замочит. Я выразил свое соболезнование в телеграмме на имя его дочери и переслал с родственниками сто рублей. Жена не преминула тут же сказать, что когда с ее стороны умирают, то я и десятки не даю. Я было промолчал, но не выдержал, и сказал, что когда умру, они тоже не дадут. Спустя дней десять после смерти дяди Зульфугара из деревни приехал наш дальний родственник Махмуд, сельский фельдшер. Он рассказал мне подробности дядиной смерти, они меня так поразили, что снились потом всю ночь, и наутро я встал сам не свой.

Вот уже больше недели идут обложные дожди, и народ в деревне спит вполглаза, в страхе и беспокойстве, что Кура разольется. Дождит напропалую, но воздух при этом нагревается до малярийного зноя, кажется, что земля сейчас закурится паром. Еще день-два такого дождя и такой теплыни - и начнется половодье, с гор обрушится сель. А сели в здешних местах такие, что не только сады-огороды, дома с домочадцами сносит, двери и окна рвет напрочь. И ступай после этого обивать порог сельсовета, выпрашивать тесу да бревен на ремонт... И жди-пожди - дадут иль нет? Как же - держи карман шире!..

Собрали, говорят, с дома по рублю, снесли молле из ближнего шиитского села, чтобы помолился, отвел беду от деревни... Но и в эту ночь спали беспокойно, то и дело просыпались, поглядывали в окно, прислушивались к реке. Настороже были. Все, кроме, может быть, одного человека в деревне фельдшера Махмуда. Фельдшер Махмуд только что вернулся из районного центра, стянул с себя сапоги и пил стакан за стаканом боржоми, несколько бутылок которого прихватил из шашлычной, где он давеча ел и пил. Пили они не государственную водку, послали к армянину Григору купить три бутылки тутовки и вдвоем с "Райпо" Селимом ее выдули. Сейчас у Махмуда так горело нутро, что кажется, поднеси он ко рту спичку - огонь заполыхает.

Фельдшер Махмуд сидел, подпершись кулаком, и грезил о Москве, о гостиничном номере, о горячей ванне. Напустил бы полную ванну горячей воды, растворил бы в ней пенящееся мыло и влез: у-ухх! Славно! Ни тебе дождя, ни сырости, ни перегара...

Горячая вода все вмиг унесет... Вылезешь из ванны, вытрешься насухо махровым полотенцем, наодеколонишься и ляжешь в белоснежную накрахмаленную постель. Хочешь - позвони официанту, чтобы принес тебе в номер свежезаваренного чаю, а нет - полежишь, поостынешь, а потом приоденешься, принарядишься и спустишься в ресторан, закажешь коньяку с мороженым, послушаешь музыку, поглазеешь на танцующую публику. Приглянется официантка скажешь ей: "пойдем со мной", пойдет - хорошо, а не пойдет - черт с ней!.. Допьешь свой коньяк, доешь мороженое, поднимешься на лифте в свой номер, и спи себе до утра. Так сидел и грезил фельдшер Махмуд, потому что стоило ему опьянеть, как он в мечтах своих оказывался либо в Москве, либо в Киеве. Если и были у него веселые в жизни денечки, то лишь в этих городах - в Москве да в Киеве. Беззаботные счастливые денечки. В одном из этих городов фельдшер Махмуд просаживал в отпуск все свои годовые сбережения. Но по-настоящему счастлив он бывал там первые два-три денька. По истечении их ему, что ни ночь, снилась деревня, а дней через десять он уже тосковал по дождям и туманам, сырости и слякоти, и прямо-таки до почесухи томился по огненной тутовке армянина Григора. И жалел, что приехал один, без друга-товарища, доброго собутыльника и собеседника. Дотянув кое-как до конца отпуска, он возвращался в свою деревню и недели две был сам не свой, тосковал по гостиницам Киева и Москвы, пока не входил в прежнее русло. И тогда он принимал больных, лечил их, как мог, или направлял в райцентр и в любое время дня и ночи готов был отправиться по вызову с походной аптечкой в сумке через плечо.

Сейчас, пытаясь залить огонь боржомом и грезя о номере в московской гостинице и горячей пенящейся ванне, он уже знал, что если поедет туда летом в отпуск, то опять заскучает по летовью, где он с другом-чабаном, бывало, заполночь судил и рядил о судьбах этого бренного мира, а ночью во сне будет есть свежеиспеченный, пахнущий дымком, тендирный хлеб, и утром, встав ото сна, явственно ощущать во рту вкус этого хлеба.

Махмуд посмотрел на часы, они показывали без трех минут десять. Он лениво поднялся и выключил телевизор. Во всей деревне всего три цветных телевизора, один - у председателя колхоза, второй - у секретаря сельсовета, - молоденькая девушка, ходит павой, аж сердце в груди замирает, как увидишь ее, а третий - у Махмуда. В передачах из далекого Баку цвет барахлил, то желтит, то краснит, а то и вовсе все зеленое, поэтому Махмуд включил Тбилиси. Благо "Время" передают по всем программам, а Махмуд, если бывал дома, непременно смотрел "Время".

На экране показалась дикторша, и Махмуд громко сказал: "Опять в красном платье, ай, какая красотка, пострел тебя возьми!"

От холостяцкой жизни у Махмуда появилась привычка говорить вслух с самим собой. А что? В этом и преимущество холостяцкого житья, сиди себе, посиживай, хочешь, смотри телевизор, хочешь пой песни, хочешь, сам с собой разговаривай... И никто не скажет, эй Махмуд, ты что, умом тронулся, сам с собой разговариваешь?

Минут десять-пятнадцать Махмуд внимательно слушал передачу, узнал про почин, который поддержали магнитогорские металлурги, перевыполнив свой квартальный план на столько-то процентов, а дальше он уже слушал рассеянно, потому что никак не мог вспомнить, что означает слово "почин" и как это слово будет по-азербайджански. Думал, рылся в памяти, искал, но так и не нашел, и решил спросить завтра в школе учительницу русского языка. Диктор перешел к обзору международных событий, и Махмуд, выпив еще стакан боржома, стал слушать. Повсюду в мире стреляли. Показывали главным образом арабов и негров. У каждого в руках - автомат. "Интересно, - громко сказал Махмуд по своей привычке, - откуда эти сукины дети достали такие великолепные автоматы? Что за бестия эта Америка, гляди-ка, сколько у нее пушек-автоматов, весь мир снабжает оружием!.. И что это за мир, язви его в корень!"

Под самый конец показали международный конкурс моды в Будапеште. На экране заулыбались красивые манекенщицы в чудных платьях, и Махмуд заулыбался им в ответ и, прищелкивая пальцами, запел по-русски из "Аршин мал алана": "ах, ты моя дорогая, ах, золотая!.." Манекенщицы исчезли, и Махмуд стал припевать на тот же мотив: "Григор-киши, проклятье отцу твоему! Григор-киши, проклятье отцу твоему!"

Потому что у него в животе снова заполыхал свирепый огонь и, поднявшись вверх по пищеводу, застрял в самой глотке. Если бы не боржоми, он сгорел бы, не дожил до утра, подумал Махмуд, и стал ругать себя в душе: сколько раз говорил себе, не пей эту отраву, а пьешь, так пей как человек, сто граммов, ну, двести, не больше. Но вспомнив вкус и запах дивной бозартмы по-чабански приправленной отличным густым катыком с толченым чесноком, которую он ел в шашлычной Халила-даи, Махмуд сообразил, что тут никак не обойтись было двумястами граммов.

Ах, Халил-даи, не повар, а кудесник!.. Кормит так, что язык проглотишь, не то, что огненное зелье Григора-киши...

Дикторша в красном платье объявила спортивные новости, и Махмуд выключил телевизор. Мастер, который устанавливал у него телевизор, советовал включать его пореже и ненадолго, выпуск их ограничен, сказал он, такой телевизор не у каждого шаха есть. Махмуд взял шерстяную тряпку из тумбочки, протер экран, потом наклонился, подобрал с пола свои выходные туфли, аккуратно сложил их парой и задвинул под кровать. Потянулся разок-другой, выпил еще боржоми и сказал себе вслух: "Лягу-ка я спать, к утру, смотришь, и очухаюсь". Только стал расстегивать ремень, как в калитку заколотили и какой-то мальчик закпичал:

- Доктор Махмуд! Ай доктор Махмуд!

Махмуд узнал по голосу внука Зульфугара-киши - Мошу. Он живо подошел к окну, открыл створку и высунул голову.

- Айя, Мошу, это ты?

- Я, доктор Махмуд, - ответил силуэт во дворе.

- Что стряслось, сынок?

- Дедушке Зульфугару совсем плохо, зовет тебя, скорее, говорит, беги за доктором Махмудом, веди его к нам!

- Сердце, что ли опять?

- Не-ет... Побелел лицом... Помирать собрался. Помру, говорит, нынче ночью. Ему урядник во сне приснился.

Махмуд засмеялся.

- Какой еще урядник, айя, да построится твой дом! Прокурор, может быть?

- Нет, урядник... Словом, не в себе он, страх какой, собирайся, прошу тебя, поедем поскорей, - голос Мошу задрожал. - На лодке татарина Темира поедем, он ждет нас под скалой.

- Сейчас, сынок, сейчас поедем, как же не поехать? - Но вспомнил вдруг и на всякий случай спросил: - А Кура как - не разлилась?.. На какой вы лодке приехали?

- На моторке.

- Ну, постой минутку, я сейчас.

Махмуд поспешно собрался, натянул на ноги солдатские сапоги, надел телогрейку, застегнулся, нахлобучил на голову шапку-ушанку, взял сумку и вышел.

- Ты меня так заторопил, что я и в дом тебя не позвал, - сказал он мокнущему под дождем мальчику.

- Подумаешь, дождь! Дождя, что ли, не видели? - отозвался Мошу, приноравливаясь к его шагу.

Деревня спала. Сквозь туман там и сям мерцали редкие огни в домах, ни одна собака не забрехала им вслед. Возле колхозного управления они свернули налево, к Куре, сошли с асфальтированной дороги и тотчас угодили в непролазную грязь. Шарп-шарп, шарп-шарп, - чавкало под ногами... Пахло водорослями.

- Мошу, не приведи господь, сель нас застигнет! Потонем!

- Да как же селю не быть, когда такая погода? Что ни день, то космонавта в небо запускают, все небо, как есть, продырявили, чего же еще ждать?

Мошу так иной раз скажет, что взрослому мужику впору, даром что в школе еще учится. Всего то лет шестнадцать-семнадцать парню, а разговором и обхождением совсем зрелый человек и водится со взрослыми, и водку с ними попивает, как слыхивал Махмуд. "Дитя времени, - заключил Махмуд. - Так-то оно, может быть, и лучше. В наше время мямлей не проживешь".

- А дед твой, Мошу, совсем сплоховал, если так часто врачей к себе стал звать. Прежде он с врачами не знавался.

- Прежде! Прежде он как железный был, бывало, подхватит меня одной правой и в небо поднимет. Последние два месяца так переменился, не узнать его... - голос Мошу опять задрожал. - Не пойму я, что с ним стряслось.

Махмуд прокашлялся и проглотил горькую слюну.

- Слышь, а сколько лет ему, деду?

- Мать говорит, около девяноста.

- Ну и хватит. Не два же века жить!

- Не говори так, доктор Махмуд, не могу я такие слова слышать... Люблю его очень. - Мошу сбоку посмотрел на Махмуда.

- Я, что ли, не люблю? - отозвался, крупно шагая, Махмуд. - В таких людях, как Зульфугар-киши, весь смысл жизни, вся соль ее! Где нынче такого сыщешь? По мне, так пусть тысячу лет живет Зульфугар-киши! Да не убивайся ты раньше времени, обойдется, отойдет, сердце у него как сталь. - Махмуд солгал, чтобы утешить мальчика. С сердцем-то у старика как раз и было неважно, прошлый раз, когда Махмуд проведывал его, пульс почти не прослушивался.

- А я что говорю? - обрадовался Мошу. - Дедушка, говорю, ей-богу, нет в тебе никакой хворобы, хочешь, в Тбилиси свезем тебя, самому главному академику покажем - и он тебе то же самое скажет! А он, нет, мол, урядник за мной во сне приходил, помирать пора.

- Слушай, да что это за урядник? - Махмуд даже приостановился.

- Почем я знаю? Разве ж он когда откроется нам, скажет, что на сердце держит?

- Слушай, а может, старик того, с ума тронулся, а? Вот уж сраму не оберемся!

- Не-ет, - нерешительно протянул Мошу, тто. понизив на всякий случай голос, спросил: - Тронутые, ведь они кидаются на людей, кусаются, а, доктор Махмуд?

Ха-ха-ха! Как вцепится в горло, так всю кровь и высосет.

- Нет, нет, ничего такого нет, разум весь при нем, и разговор в полном порядке. Чаю попил, хлеба ломтик съел. Мать ему ноги помыла, нет, не похож он на тронутого ничуть.

- Симулирует, стало быть! Комедию перед вами ломает. Не переживай ты, не бойся. Вкачу укол, и все пройдет. Не впервой.

Дальше они шли молча. Махмуд стал вспоминать, есть ли у него камфара в сумке или нет. Если нет, тоже не беда, довольно димедрола. Прошлый раз одним димедролом обошелся.

Осторожно прощупывая ногами землю, они спустились на берег Куры, где под скалой их ждал Темир. С лодки светился огонек, Махмуд сообразил, что Темир прихватил с собой двухламповый железнодорожный фонарь, в слабом его свете с трудом можно было разглядеть часть реки: волны пенились, как будто в них растворили мыло. Стало быть, шутки шутками, а вода в реке поднялась, и подтаявший на солнце горный снег, смешавшись с тяжелой и мутной речной водой, поднялся наверх густой пеной. Такой сель запросто вымывает с корнем вековые деревья, и если, не приведи бог, лодка наткнется на одно из этих деревьев, то не миновать им, ночевать посреди реки, под дождем. Лодку надо вести с предельной осторожностью. Темир - опытный перевозчик, Махмуд это знал, но только бы не был под градусом.

- Добрый вечер, Темир! - Махмуд занес ногу и, как буйвол кидается в воду в летний зной, всей своей тяжестью шлепнулся в лодку. Лодку тряхнуло, Темир в брезентовом плате с капюшоном, подхватил его под локоть. А Мошу вскочил легко, чуть-чуть качнув лодку.

- Темир. признайся, ты сегодня не наагдамился, нет? - спросил простуженным голосом Махмуд, ему было зябко.

- Ни.

- Ей-богу!

- Ни.

- Тогда вези нас скорее на тот берег, Зульфугару-киши плохо.

- Знаю, - коротко отрубил Темир, давая понять, что он не в настроении и лясы точить не собирается. Став к ним спиной, он завозился с мотором, то ли заводил, то ли еще что, но очень уж долго.

- Что, не заводится, что ли? - нетерпеливо спросил Махмуд. Он сидел на носу, вытянув ноги. Мошу все еще стоял. - Приземляйся, сынок. Мотор тут, видишь, на хозяина похож. Что ты возишься там, ай Темир?

- А тебе что?

- То есть как это - мне что? Я не на пир, я к больному еду.

- Знаю, - сказал Темир, не оборачиваясь. - Не на пир. С пира.

- А ты почем знаешь, айя?

- Что ж, не слышу, что ли, как от тебя тутовкой Григора разит? - Темир рассмеялся, довольный, что подколол.

- Ах, мать твою за ногу! Я всегда знал, что татары - лихие разведчики! - Махмуд шлепнул ладонью об колено. В этакий дождь, в этакую сырость - и учуял ведь! А, Мошу? Ну и нос у тебя, Темир, прямо как у молодого щенка... Слышь, Темир, доставь ты меня в целости-сохранности туда и обратно - угощение тебе выставлю. Слово даю.

Темир дернул за конец веревки, но мотор не завелся, густой запах солярки ударил всем в нос. Темир яростно сплюнул в воду.

- Мне, брат, твое угощение без надобности. С меня Пойлинского буфета хватит! - бормотал он себе под нос, сызнова наматывая веревку на вал.

- Да нет, ты не отнекивайся, хочешь не хочешь, а раз сказал, то угощу. Пойдем с тобой в шашлычную Халила-даи и ешь, сколько влезет. Расход мой.

Темир еще раз резко дернул веревку, мотор вроде зачихал, но опять без толку.

- Слушай, Темир, - рассердился Махмуд, - не вы ли, татары, триста лет подряд держали в страхе полмира?.. Что же ты теперь с одним мотором не совладаешь никак?

- Да разве ж это моторы, что продают, мать их!.. А ты Махмуд, поимей в виду, за всякие такие слова и угодить кой-куда: можно.

- Ой-ой-ой, напугал! Поглядите-ка, кто со мной политзанятие проводит. То, что я сказал, написано черным по белому во всех учебниках истории. Или ты в школе не учился, а?

- Я сказал - ты слышал. От бога благоденствие, от прокурора - действие.

- Что, что? Ну, шельма!

- Новая песня, сочинения татарина Темира, - сказал он, в третий раз сильно дернул за веревку, и мотор, зафыркав, заработал, наконец. В мокрые от дождя лица Махмуда и Мошу частой дробью ударили брызги воды, разбитой лопастью, а тут еще Темир так круто вырулил налево, что Махмуд, вскрикнув, повалился на Мошу.

- Потише, да не построится дом твой, потопишь нас!...

- Ни, там, где перевозчиком татарин Темир, ни один мусульманин еще не потонул.

Он вывел лодку на середину реки и повел ее против течения.

- За двадцать минут, самое большее, за полчаса на месте будем, иншалла! Н-но-о, мать вашу!..

Темир прибавил газу, лодка пошла шибче. От холодного встречного ветра у Махмуда заледенело лицо. Он поспешно опустил уши на шапке и еще раз подумал, что хорошо бы без приключений добраться до жилья... И поскорее бы, холод собачий... Не каждому дано в такую погоду осилить Куру... "Господи, на тебя уповаю", - сказал он про себя почти машинально.

Мошу одолевал сон. Он сидел с полузакрытыми глазами и заиндевелыми бровями.

- Телевизор сегодня смотрели? - Махмуд обратился со своим вопросом скорее к Темиру, чем к Мошу. Темир, вырулив лодку в нужном направлении и придерживая руль локтем, прочищал отрезком проволоки свой длинный мундштук кизилового дерева. Прочистив, сунул в рот, продул его, потом все так же неспешно достал из кармана пачку "Авроры" и вставил сигарету в мундштук. Полез в плащевой карман за самодельной зажигалкой-пистолетом, зажег и затянулся с наслаждением. И посасывая мундштук, ответил, что не знаю, как Мошу, а я телевизор не смотрю, у меня от него голова раскалывается.

- Чер-те что в мире творится, Темир. Всюду воюют.

- Мне-то что?

- Люди же гибнут!

- Мы же не гибнем! - сказал Темир осипшим от табака голосом.

- А ты что нашей погибели хочешь? - засмеялся Махмуд.

- Я, брат насмотрелся на своем веку человеческой гибели. Не приведи никому господь!

Но Махмуд уже пожалел, что затеял с ним этот разговор. Пиши пропало, подумал он, сейчас начнет в тысяча первый раз рассказывать историю своей горькой жизни, как, вернувшись с войны, застал свою жену Тамару с молодым русским солдатом, потом пойдет честить всех подряд в мире женщин, ни сестры, ни матери ничьей не пощадит. Излившись потоком бессвязных слов, он вдруг иссякнет и, глядя перед собой опустевшими глазами, только и будет бить себя по коленям и приговаривать: "Эх, вашу мать... Эх, нашу мать..."

Но Темир не всегда говорил о своей злосчастной доле, вернее сказать, в трезвом состоянии он этой темы не касался, а если при нем заходила речь о войне, молча стушевывался. Но стоило ему выпить в станционном буфете один-два стакана крепленого вина, как он начинал говорить и ругаться, изливать свое изболевшееся сердце первому встречному и, случалось, плакал... Куда денешься! Другой кто от такого крушения жизни умом бы тронулся, а он еще ничего, держится.

На железнодорожной станции, куда Темир приходил из греческого села, где проживал постоянно, его знали даже бездомные собаки, слонявшиеся по путям.

Приходил он обычно в базарные дни, когда на станции было людно, и в красной сатиновой рубахе, туго подпоясанной тонким юфтевым пояском, в высоких надраенных до глянца сапогах, с приглаженными редкими волосами на голове, надушенный одеколоном, входил в тесный, полный мух и окурков, станционный буфет. Завидев его, буфетчик Керим вместо приветствия произносил несколько татарских ругательств, из тех, каким его Темир обучил, и оба они довольные, громко смеялись.

Когда Темир смеялся, обнажались его кривые желтые зубы, похожие на сигаретные окурки, а узкие раскосые глаза исчезали в набегающих морщинах век. "Помереть мне! - говорил Темир буфетчику Кериму. - Ты должен был татарином родиться, ты наш язык похлеще меня знаешь. Эх, мать вашу..." заканчивал он, и буфетчик знал, что время наливать ему вино. Денег Керим с Темира не брал, поил его задарма.

Темир, объездивший свет от Сибири до Кавказа, не сыскавший себе нигде пристанища, обосновавшись, наконец, в старинном греческом селе на берегу Куры, полагал пожить тут года два-три, а там, с богом, и на землю отцов вернуться. Но шли годы, и мир в глазах Темира совершенно переменился. Неизменными в этом мире оставались только Тамара и молодой солдат. Однажды, в первые годы своего приезда, Темир, напившись, поведал буфетчику Кериму историю своей злосчастной жизни, и Керим навечно пожалел Темира, как жалел бездомных собак, слонявшихся возле буфета. Вечером, дома он рассказал историю жизни Темира своей старухе-матери, и мать сказала: "Дитя мое, будь добр к нему, помогай ему, благое, угодное богу дело, ведь этот Темир или как его там, ведь это же сирота божья!..".

В следующий базарный день, когда Темир пришел в станционный буфет, Керим заявил ему, что, мол, отныне ни рубля с тебя не возьму, пей, сколько влезет, закусывай, чем бог послал, а медяки твои мне без надобности, так, мол, и знай, потому как для чего же еще человек человеку нужен в нашем мире? Так и сказал. Темир повеселел, оттаял ком желчи, сыздавна застрявший у него в груди, раскрошился и вышел вон, и кровь у него в жилах вроде как обновилась, и на радостях он поспешно побежал за станционный буфет и в укромном месте опорожнил свой мочевой пузырь. Потому что злосчастный этот человек, погрязший в бедах, изверившийся в роде человеческом, нежданно-негаданно обрел на земле человека - это ли не милость судьбы?

- Слушай, Темир, на тебя трезвого смотреть жалко, плакать хочется, Хазрат Аббасом клянусь! - не отставал от татарина Махмуд, то ли от страха, то ли от скуки. - Человек должен держать себя в равновесии, понимаешь? А ты днем один человек, вечером - совсем другой. Днем поглядишь на тебя - святой, да и только!

- И я не святой, и ты не святой, оба мы с тобой одной бязи лоскуты. Темир затянулся, раза два кашлянул. - Эй, Махмуд! - почему-то громче обычного сказал он. - Вот ты говоришь - война, воюют, стреляют, друг дружку истребляют? А я говорю - поделом, к дьяволу! Мне что, больше всех дела до вселенского горя, а? Я так понимаю, дорогой, что рано или поздно и Темира в могилу сволокут, и все друг дружку прикончат, и на этом точку поставят. И сказать тебе, почему? Потому, что человек должен быть человеком. А мы, мы все, и большие, и малые, мы человечность свою утратили. Я хочу вот что сказать - мы все превратились в гульябаны*!

______________ * Гульябаны - мифический дикий человек, обитающий в горных лесах, здесь чудовище.

Мошу проснулся, открыл глаза и захихикал.

- Смеешься, Мошу? Думаешь, если меня зовут татарин Темир, так у меня на плечах головы нету?

- Есть, дорогой, есть, - Махмуд легонько ткнул Мошу в бок, гляди мол, как я его сейчас разыграю... - Есть, да еще какая, с лошадиную, небось, размером! Вот только в нем размягчение мозга произошло, подтаял он у тебя маленько! - Они с Мошу расхохотались и ждали, что Темир разразится каким-нибудь смачным ругательством, как всегда и по-татарски, и по-русски, но Темир, против обыкновения, и бровью не повел. Он помолчал немного и снова за свое:

- Айя, Махмуд! - сказал он. - Ты человек ученый, на три деревни единственный фельдшер, райкому ровня, не меньше. У кого что заболит - за тобой посылают. Но ты ведь пустомеля, Махмуд! И знаешь, почему?

- Почему? - построжавшим вдруг голосом справился Махмуд.

- А потому, брат, что ты горя не видел.

- Это я горя не видел? - Махмуд повернулся к Мошу, словно призывая его в свидетели. - Слыхал, что мелет? Да я с пяти лет отца-матери лишился. Доныне бабушку свою единственную без слез вспомнить не могу. Или это, по-твоему, не горе?

- Ну, лишился, а дальше что?

- А дальше - родственники меня подобрали, тетка по матери...

- Ну, а дальше?

- А что дальше? Кормила, одевала, растила... Царство ей небесное, да полнится светом могила ее... Эй ты! - взорвался вдруг Махмуд. - Кому я что худого сделал, а? - в голосе у него звучала обида.

- Опять ты ни черта не понял! - засмеялся Темир. - Я о другом толкую, Махмуд. Есть люди, от рождения горемычные, а есть, что родятся беспечальными, так и живут всю свою жизнь беззаботно. Ты - из последних, Махмуд.

- Что же делать прикажешь? Плакать и рвать на себе волосы, что негры друг в дружку стреляют?.. Сегодня по телевизору видел... кошмар!..

- Ну вот! - тряхнул головой Темир. - А я тебе о чем толкую? Черные истребляют черных, белые - белых, а почему? Потому, братец ты мой, что человеки человечность свою потеряли, чудищами стали. Дикими, что тот гульябаны.

Не ожидал Махмуд такого поворота, даже голова у него разболелась. Нет, не то говорит Темир - путаник, то по подкове ударит, а то по гвоздю.

Про кого в ваше время можно сказать, что горя не видал? Про кого ни скажи, выйдет ложь. Каждый несет бремя своих бед, но один терпит и выглядит беспечным, а другой пополам ломается, на четвереньки становится, воет и скулит. Махмуд вспомнил детишек военной поры, как они в затемненных своих хибарках ели жмых при свете коптилки. Жмых раздавал по домам амбарщик Муса. Ножницами отрезал... Ели жадно, неутоленно, и не наедались. Что же это, как не горе... Так и хотел сказать Темиру, но отвлекся вдруг мыслью, вспомнил своего городского родственника, желтое, как жмых, лицо его, запавшие глаза, оно это больное лицо, вдруг замаячило перед глазами, замерцало, как заоблачный лунный свет, что вот-вот исчезнет, растает, закроется тучей.

Что же это, однако, так задели его слова татарина Темира, растревожили, разбередили душу, забытое всколыхнули?..

И странная мысль пришла на ум Махмуду. Люди горем повязаны, подумал он. Ни земля, ни небо, ни солнце, ни луна, а горе, горе вяжет их. Оно длинной веревкой опоясало земной шар, и люди, держась за нее, идут друг к другу...

Мошу подождал, послушал, что еще скажут Махмуд и Темир, не дождался и сказал сам:

-Все оттого, - сказал, он, - что империалисты отвергают мирные предложения нашей страны.

В его голосе звучали суровые дикторские нотки. Махмуду даже показалось, что это он по телевизору слышит. И вдруг что-то вспомнив, он воскликнул:

- Вспомнил! Помереть мне на месте - вспомнил! Почин - это значит инициатива, начинание! - Он повернулся к Мошу: - Молодец, Мошу! И магнитогорские металлурги - они тоже молодцы!

Ни Темир, ни Мошу не успели удивиться речам доктора Махмуда, потому что как раз в этот момент случилось нечто невероятное. Лодку накренило влево, в нее хлынула пенистая вода, в тот же миг что-то взвыло, ветер, невесть откуда сорвавшийся, бичом хлестнул над ними, поднял и швырнул в воду шапку-ушанку с головы Махмуда, и всех троих пронзило ледяным холодом и затрясло-заколотило, как в лихорадке.

И все разом стихло, кончилось, толком и не начавшись. Не прошло и минуты, как лодка шла по курсу и все вокруг стало, как прежде. Мотор исправно тарахтел, лодка Темира шла прямо ко двору Зульфугара-киши.

- Айя, ребята, что это было? - Махмуд посмотрел на дно лодки. Воды натекло чуть не по колено.

Фонарь погас, его залило водой.

- Кажется, самолет пролетел над нами, - сказал дрогнувшим голосом Мошу, прижимаясь к Махмуду.

У Махмуда головная боль перешла в сердце, он сказал вслух:

- Господи, спаси...

Потом все трое одновременно посмотрели на старое кладбище на правом берегу, едва видневшееся в слабо струящемся сквозь разрывы туч лунном свете.

- Господи, спаси... - сказал Темир и заплакал.

Но ни один из них троих в этот ненастный осенний день не посмотрел туда, где за грядой холмов на правом берегу желтели снегом горные вершины и где меж обледенелых отвесных скал крылась пещера, которую кто-то когда-то назвал Пещерой Дедов.

Заслышав во дворе голоса, Салатын-арвад, средняя дочь Зульфугара-киши, мать Мошу, возблагодарила про себя бога; ибо, как отправила мальчика с этим беспутным Темиром, да в такое ненастье, так и не находила себе места, то и дело кидалась к окну, протирала запотевшее стекло смотрела на бурую в разреженном свете заоблачной луны грязную дорогу, на вереницу проплывающих над горами черных туч, на темнеющий вдали лес и несколько раз принималась молить всех святых о благополучном возвращении сына... только бы Темир не оказался во хмелю, да поразит пуля того, кто делает это проклятое вино, только бы в целости-сохранности ребенка домой воротил...

Отправив Мошу за фельдшером, она, по настоянию отца, поставила на веранде самовар; для этого ей пришлось дважды спуститься и подняться по скрипучей деревянной лестнице, уже нелегкой для ее больных, отечных ног; один раз, чтобы достать из кладовки, примыкающей к курятнику, старинный медный самовар, а второй раз - пакет с углем, предусмотрительно купленным в сельпо. Потому что, в какое бы время дня или ночи в их дом ни пришел человек, его полагалось перво-наперво напоить свежезаваренным, настоянным до бархатистости чаем; так было заведено Зульфугаром-кипти, и он неукоснительно следил за соблюдением принятого раз и навсегда порядка. И уж тем более, если в доме ждали фельдшера или другого какого уважаемого человека.

- Добрались, слава пророку, - прошептала Салатын, прижавшись лицом к оконному стеклу, охолодевшему от сырости. Она разглядела во дворе силуэт сына Мошу, фельдшера Махмуда и татарина Темира. Те остановились под тутовым деревом и, похоже, о чем-то говорили.

- Время нашли болтать! - негромко проворчала Салытан и хотела было постучать в окно, но сообразила, что им там внизу не услыхать. Она обернулась туда, где на кровати, тяжело дыша, лежал отец, лицо у него осунулось, щеки отливали пугающей желтизной, ресницы подрагивали.

- Да что же это они в дом не идут? - растерянно сказала Салатын.

- Пришли?

-Да.

- А самовар поставила?

- Давно. Готов уже самовар.

Первым в комнату вошел фельдшер Махмуд, за ним Темир; скинув брезентовый плащ, он швырнул его в угол, кивком поздоровался с хозяйкой, дернул носом, потом уселся, скрестив ноги, у самого порога. А Мошу еще внизу был, запирал ворота на засов.

- Помереть мне на месте, Зульфугар-киши, если ты не симулируешь. И когда только ты перестанешь? - густым, жизнерадостным голосом говорил фельдшер Махмуд, подходя к кровати больного, выпрастывая его исхудалую руку из-под одеяла и считая пульс. Пульс был нормальный, так что Махмуд поначалу подумал, может быть, старик и вправду больным прикинулся? От скуки, шутки ради, чтобы зазвать его к себе. Но, разглядев черные круги под глазами и желтизну на лбу, отказался от подозрений.

- Салатын-баджи, подай-ка мне мою сумку...

Салатын подняла сумку, оставленную у порога, возле ног Темира, и подала Махмуду. Зульфугар-киши открыл глаза, посмотрел на него и сказал:

- Ухожу я, Махмуд... Головой твоей клянусь, так...

- Ради всех святых! - вскрикнула Салатын. - Что ты такое говоришь, отец, на ночь глядя, зачем нам сердце терзаешь?! - Вся тревога ее, все напряжение с тех пор, как она отправила сына за фельдшером, взорвались в этих словах.

Мохнатые брови Зульфугара-киши встопорщились, мутные глаза уставились на Махмуда, но видели как будто не его, а что-то другое.

- Ну, что как собака вцепилась? - сказал он слабо. - Доконает меня эта Салатын...

- Что ты, отец? - всплакнула Салатын. - Да стану я твоей жертвой, что я тебе сделала?!

Махмуд строго повел глазами на нее, помолчи, мол, не перечь старику.

- Зульфугар-даи, - сказал он весело, - сердце у тебя, как мотор работает, так что не бойся и не думай ничего такого. Неможется тебе, так это пустое, со всяким бывает!..

- Нет, сынок... За мной Сарыджа-оглу Мухаммед приходил...

- Это еще кто такой?

- Урядник из Пейканлы...

От крика Салатын у Махмуда в ушах зазвенело.

- Чтоб ему в аду гореть, чтоб дотла ему сгореть и дымом изойти! - в голос кричала Салатын. - Чтобы кости его в черной земле пищей шакалам стали! Ах, мерзавец этакий, совсем с панталыку сбил старого человека.

Салатын, стоя в изножье отцовской кровати, с яростью, во весь голос проклинала никому неведомого урядника, и хотя Махмуд ничего из ее слов не понял, ему стало не по себе, его вдруг охватил страх, ему померещилось даже, что не Салатын это разоряется, а кто-то другой ее голосом орет. Что за урядник, почему урядник, откуда урядник?.. Махмуд, удивленный, оглянулся на прикорнувшего возле дверей Темира, как будто ждал от него ответа на эти вопросы. А Темир дремал, свесив себе голову на грудь, ему и дела не было ни до чего! Мошу, заперев ворота, поднялся наверх, сел в углу на покрытый килимом пол и вытирал махровым полотенцем свои промокшие ноги.

Махмуд достал из сумки сверкающую коробочку со шприцем, отбил кончик ампулы, заполнил шприц, посмотрел его на свет и осторожно выпустил воздух.

- Будет тебе вопить, Салатын, - сказал он, - иди-ка помоги мне.

Зульфугар-киши спросил:

- Что ты колешь, дорогой?

- Кардиаминус джартес!

- Хорошее лекарство? - беспокойно спросила Салатын. - Наше или ихнее?

Последние пять лет, как занемог отец, и сама она стала мучаться одышкой и ногами, она только и видела спасение, что в "ихних" лекарствах. В наши она не верила, даже пилюли от головной боли не соглашалась принимать, если наши.

Зульфугар-киши, смешно двигая кадыком, посмеивался себе под ус, он принял шутку Махмуда и сказал ему сквозь смех:

- Махмуд, дорогой, вкати-ка ты нашей Салатын один "джартес"... хо... хо... хо...

"Джартес" по-армянски значило "разбиться, расшибиться всмятку", они оба знали это, обменялись заговорщицкими взглядами и рассмеялись.

Салатын в недоумении перевела взгляд с одного на другого, пожала плечами и оглянулась на Мошу.

- Да это название лекарства, не понимаешь? - гася смех в глазах, сказал Мошу. - Ты что - доктор, фельдшер, медсестра - зачем спрашиваешь?

- Ну, спросила - что тут такого? Спрос не грех, за спрос денег не берут. Обучись я в свое время наукам, - сказала она вдруг с обидой в голосе, - и фельдшером бы стала, и доктором. Не насмешничали бы теперь надо мной! - Салатын улыбнулась, передумала обижаться, не в традиции дома это было, с основания своего их дом стоял на доброй шутке, на остром слове, и никто не обижался, напротив, веселое, ядреное слово хранило благополучие этого дома.

Махмуд, сделав укол, осторожно положил руку Зульфугара-киши поверх одеяла и тыльной стороной ладони коснулся его лба, нет ли температуры; лоб старика был в холодной, липкой испарине, и это напугало его больше, чем если бы оказалась высокая температура.

"Что это?" - подумал он и снова ощутил мгновенный порыв ветра, едва не опрокинувший их лодку, ему почудилось что-то пугающе общее в холоде старикова лба и давешнего порыва ветра, что-то не то...

Зульфугар-киши снова открыл глаза, сглотнул слюну раза два, при этом кадык его заходил вверх-вниз, и спросил:

- Салатын, дочка, а где сирота? Я про Темира спрашиваю... Салатын махнула рукой в сторону двери:

- Да вон же, спит, сны сладкие смотрит!

- Отведи его вниз, постели ему постель. Поесть ему собери, оголодал, небось. И водки бутылку поставь.

- А водка зачем? Чтобы спьянел и снова на дерево полез?

- Никуда он не полезет, выпьет и спать ляжет... И нам с доктором водки поднеси, выпьем по стопке.

- Тебе же только что укол сделали! - глаза у Салатын сверкнули праведным гневом.

Махмуд выдернул себе стул из плотно стоявшей у стены шеренги стульев, поставил у кровати Зульфугара-киши и сел.

- Можно, - сказал он. - Сто граммов можно. И не делай ты из живого человека труп! Ступай, делай, что велят!

Салатын подошла к Темиру, потрясла его за плечо:

- Темир! Ай, Темир!

Темир вздрогнул и открыл глаза. Они у него были красные-красные.

- А?! Что?!.

- Вставай, сирота, пойдем вниз. Водки тебе дам.

Темир сказал "йаалла!", поднялся, протер свои заспанные глаза и некоторое время озирался, оглядывая комнату. Он будто впервые видел ее, эту комнату в коврах и мутаках, с никелированной кроватью у окна, на которой лежал Зульфугар-киши, с мощной, свисающей с потолка люстрой; Махмуда, Салатын и Мошу он тоже оглядел так, как будто видел их в первый раз. Постояв и поозиравшись он открыл, наконец рот и сказал:

- Добрый вечер, Зульфугар-киши!

Махмуду показалось, что Темир и не расслышал толком, что ему Салатын посулила, а если и расслышал, то не усек, а то бы кинулся ястребом, не стоял бы тут с отвисшей челюстью и не озирался по сторонам...

- Добрый вечер, Темир, - отвечала Салатын за отца. - Ну, пойдем вниз, поешь и ложись спать.

Они вышли, и с лестницы, ведущий на первый этаж, послышалось покашливание Темира.

- Замучил я тебя в последнее время, Махмуд, дорогой. Ничего не поделаешь, старость, будь она проклята. Бог дает нам жизнь, а в придачу тысячу хворей... Но, клянусь твоей головой, Махмуд, тут совсем другой случай.

Нетерпение одолевало старика, он торопился, говорил с трудом, дыхание было прерывистым, а голова его на подушке показалась Махмуду с кулачок.

- Клянусь тебе могилой отца. Зульфугар-даи, ты в полном порядке! Помереть мне, если вру. Проснешься утром здоровехонек и еще водки со мной тяпнешь!

Махмуд в сущности, не лукавил, повода для паники, действительно, не было, никаких серьезных изменений. Если бы не эта ледяная испарина, подумал он, все еще ощущая жуткий холод в руке. Как будто зимой речной воды коснулся.

- Зря... зря я убил его, - бормотал старик.

Махмуд привстал от неожиданности, посмотрел на Мошу, который укоризненно покачивал головой, и, чертыхнувшись в уме, раздраженно спросил старика:

- Кого убил? Когда убил? Что ты такое городишь?

- В двадцать первом году, сынок, урядника Сарыджа-оглу Мухаммеда из Пейканлы.

- Люди каждый день друг дружку убивают, а потом живут себе припеваючи, пьют-гуляют! И помнить не помнят! - Махмуд встал, пересел на килим рядом с Мошу, потом вернулся на свое место. - Что же до урядников, приставов, жандармов, полицейских, то мы еще в школе учили, что всю эту шваль надо убивать. Чего ты вдруг всполошился?

- Из Баку уполномоченный приехал, он велел убить, и я убил.

- Тем более! Вели мне сейчас прокурор, ступай, мол, и убей, не пойду разве? Как миленький пойду! Ты же бывалый человек, сам знаешь, начальства ослушаться нельзя, не положено! - замолол языком Махмуд, но увидел в погасших глазах под мохнатыми бровями такую растерянность и безнадежность, что запнулся, замолчал, подумал, что нет, не то, действительно, другой случай...

Господи, спаси!... Что за идиотские речи они тут ведут?!. О чем говорят?!. Какое отношение к сегодняшнему дню, к этой ночи, к этому дому и к жизни этого дома может иметь убитый в двадцать первом году урядник?!. Старик, если не угомонить его, и сам свихнется на старости лет и дом свой ославит, домочадцев обездолит. Снотворного, что ли, дать ему, чтобы обмяк, расслабился и заснул, забыл обо всем напрочь? Но нет, ослаб он очень, не затошнило бы от транквилизатора или, хуже того, не разболелась бы голова.

- Постарайся заснуть, Зульфугар-даи. Утро вечера мудренее. Утром обо всем поговорим; ты нам про урядника расскажешь, а мы с Мошу послушаем тебя.

- Я его на Кровавой горе схватил... - Зульфугар-киши прикрыл глаза, как если бы задремал, но не задремал, нет, продолжал: - Как увидал он меня, бедняга, так в ноги мне повалился, пощади, говорит, Зульфугар, не убивай меня, да стану я жертвой твоих деток... Обросший весь, черный, глаза безумные, не сразу разберешь: человек или вурдалак какой... Я ему: ай Мухаммед! Из Баку уполномоченный прибыл, Салахов Адыль Гамбарович, велит убить тебя. Ты, говорит, урядник, классовый враг, ты много зла народу сделал. Если я труп твой ему под ноги не брошу, он меня в Сибирь сошлет, помру я там в снегах... А он опять свое - не убивай меня. Нет, говорю. А он опять - не убивай. Сел на землю, положил голову на камень, камень там, был гладкий такой, как столешница, плачет. - Зульфугар-киши открыл глаза, посмотрел на Махмуда и спросил: - Айя, Махмуд, сынок, видал ты в жизни, как человек плачет?

- Как не видать? - дурашливо отвечал Махмуд. - Темир как два стакана вина выпьет, так Тамару свою вспоминает и плачет.

- Темир-то? Я не про такой плач, я о другом тебе толкую, сынок... - Он опять прикрыл глаза, ресницы его затрепетали, как крылья у испуганного мотылька. И замолчал надолго. Махмуд зевнул, устал за день, да и час поздний, спать хотелось. Он-то надеялся, что приедет, сделает укол, даст лекарство, да и ляжет спать в смежной комнате, где ему обычно стелили. Что может быть лучше доброго сна в теплой постели в этакое ненастье? Ледяной холод, пронзивший его давеча на реке до мозга костей, так и не вышел из него. И куда это Салатын запропастилась со своей водкой, выпил бы стопочку, согрелся, да и духом прояснился забыл бы всю эту муть, что тут старик нагородил... Махмуд еще раз внимательно оглядел Зульфугара-киши. Да нет, не похож он на смертельно больного, и пульс нормальный, и давление, ни температуры, ни головной боли... Это все старость проклятая! Ни жизни тебе, ни смерти легкой, чтобы разом ото всего оторваться... Вовремя надо человеку из этой жизни уходить, в свой срок. А кто заживется, тому хворью маяться да былое вспоминать-мучиться, а тут как раз и злой дух выскочит невесть откуда, и ну тебе сердце живьем глодать, голову мутить... Приснилось ему, должно, все это, урядник этот чертов, вот он и мается.

Махмуду показалось, что Зульфугар-киши заснул, наконец, он дважды тихо окликнул его, но тот не отозвался. Но Зульфугар-киши не спал, нет...

Он проскочил границу времен и оказался у подножья Кровавой горы, в рваной тени отвесных остроконечных скал, со снежных вершин которых дул ледяной ветер. Он увидел молодого человека: крепко зажав в толстых, как у негра, губах самокрутку и жадно затягиваясь, тот держал в левой руке ружье наизготовку и острыми из-под черных мохнатых бровей глазами щупал местность вокруг, выискивал чей-то силуэт. Прежде, чем подняться сюда, к подножью Кровавой горы, человек с ружьем несколько ночей просидел в своей землянке при свете семилинейной лампы и, дымя самокруткой, все думал-передумывал. И так думал, и этак, затосковавши от дум, выходил из землянки, шел на берег Куры, которая катила свою волну, под одинокой луной, в самой середине неба, слушал ночные шорохи, и додумал, наконец, или может быть, бросил думать, зарядил ружье, завернулся в епанчу и ранним утром, еще до птиц, вышел из деревни и пошел по тропе, ведущей к Кровавой горе. И теперь уже все - хоть мир пополам тресни, хоть горы с места сойди и в лепешку его раздави, человек с ружьем должен взвести курок и выстрелить, переполошить эти горы и ущелья и убить человека. Так уж ему на роду написано и ничего-с этим не поделаешь, такая ему доля вышла.

"Будет сделано, товарищ Салахов!"

Когда он поднял и перекинул поперек лошади труп Сарыджа-оглу Мухаммеда, с гор вдруг со страшным воем сорвался ветер. Сорвался и затих, затаился. А он, повесив ружье через плечо, сощурился и огляделся вокруг, и ему подумалось, что эти горы, может быть, с сотворения мира живой души не видели... если бы не два этих выстрела и звериный, вырвавшийся из самого брюха мык Сарыджа-оглу Мухаммеда. Прислушиваясь, как в груди у него переворачивается сердце от этой нетронутости, он посмотрел на лошадь, которая, почуяв кровь, беспокойно грызла удила, и завопил во всю мощь своих легких: - Сгорел я, испепелился, э-эй, горы!..

... На лестнице послышались тяжелые шаги Салатын; Мошу позевывая и потирая слипавшиеся глаза, поднялся, чтобы открыть ей дверь. Салатын внесла большой поднос, уставленный тарелками с отварной курицей, зеленью, десятком свернутых в трубку лавашей и непочатой бутылкой водки. У Махмуда при виде водки подкатило к горлу, тутовка, которую он пил с Селимом в шашлычной Халила, и от которой у него так страшно горело нутро, еще не вся из него вышла; может быть, лучше не пить, подумал он. Но эту нерешительную мысль тотчас перечеркнула другая: нет, надо выпить, хотя бы стопочку, а то холод из костей не выйдет.

Зульфугар-киши открыл глаза, поискал кого-то и спросил у дочери:

- Куда Темир подевался?

Салатын, с помощью сына накрывавшая на стол, сказала, не оборачиваясь:

- Ох, уж мне этот Темир! Выхлебал полбутылки водки, заел горбушкой хлеба, выругал Тамариных отца и мать и завалился спать.

- Не плакал? - спросил Махмуд.

- Не-е-ет, что ты? Сразу спьянел. Но до чего же у него сердце мягкое, доктор Махмуд, до чего же добрая душа этот татарин... - Салатын обернулась и посмотрела на Махмуда, в ярком свете люстры явственно обозначились красные прожилки в ее глазах. - Побольше бы таких людей на свете, тогда бы и зла стало поменьше.

- Нам всем, стало быть, в пьянчужки записаться? - весело сказал Махмуд. - И круглые сутки у станционного буфета околачиваться. Так, что ли?

- А что еще лучше этого может быть? - ответил ему за дочь Зульфугар-киши, перехватил досадный взгляд дочери и добавил: - Что, вру, что ли?.. Что, по-твоему, лучше - ослом быть или пьянчужкой?..

Салатын подперла подбородок обеими руками и укоризненно покачала головой.

- Не срами нас на старости лет, - сказала тихо, - помолчи, прошу, помолчи.

Ну-у! Сейчас старик взъярится и скажет дочери колкость.

- Уймитесь вы! - поспешил Махмуд затушить затлевшую было ссору. Он разлил водку по стаканам, себе побольше, Старику поменьше, живо разделал вареную курицу, разделил на четыре равные части круглую шкурку лаваша и вместе с Салатын приподнял Зульфугара-киши и посадил его в кровати, подложив ему под спину подушки. Потом взял со стола стакан водки и подал Зульфугару-киши.

- А ну, тяпни! - сказал.

- Доктор Махмуд, не повредит ли это ему? - спросила в тревоге Салатын, глаза ее округлились от страха.

- Не будь дурой, женщина! - опередил Махмуда Зульфугар-киши; голос у него был бодрый, Махмуду это понравилось. - Тяпну, да еще как! Не хуже Темира! - прикрыл глаза и опасливо, по глоточку, выпил всю водку до дна, взял из рук Салатын кусок белого мяса и, жуя, сказал весело: - Ох-хай! Хороша водочка!

У Махмуда против ожидания (будто и не его, едва бутылку увидел, затошнило) водка прошла легко, как ртуть, он даже не поморщился. Но на всякий случай быстро завернул зелени в кусок лаваша и стал есть. Не прошло минуты, как водка теплом разлилась по всему его телу, рассеяла муть в голове и сняла ломоту в костях. У него поднялось настроение, и он сказал, чему-то радуясь:

- Зульфугар-киши, дорогой ты мой! Да стану я жертвой тебе!..

- Упаси аллах, дитя мое!.. - отвечал Зульфугар. - Право слово, не знаю, отчего, но я ожил. То ли от лекарства твоего, то ли от этой чертовой водки!

Махмуд посмотрел на Зульфугара, лицо старика, действительно, совершенно преобразилось, на худых щеках сквозь жесткую щетину заиграл румянец, глаза смотрели твердо, в них не было ни страха, ни так напугавшей Махмуда безнадежности. Сейчас это были обыкновенные глаза, глаза старика, чей смертный час еще не пробил. "Кажется, пронесло, - сказал себе Махмуд. Слава создателю, пронесло!"

Салатын, сидевшая, поджав ноги на полу, будто подслушав мысли Махмуда, закивала ему из своего угла, ей показалось тоже, что отец пришел в себя.

Махмуд на радостях налил себе еще полстакана, пододвинул куриное бедрышко, не спеша и уже не опасаясь последствий, выпил залпом водку и стал с аппетитом есть курятину.

- Салатын, - сказал он, жуя, - я тоже ожил, клянусь тебе головой Мошу! В вашем доме все впрок, все - на пользу человеку. Знаешь, почему? Потому что все честью и совестью нажито...

Махмуд прожил на свете сорок пять лет и еще в раннем, сиротском своем детстве усвоил, что всякое бедствие, даже самое что ни на есть огорчительное, неизменно в конце концов заканчивается успокоением. Успокоение это не приносит ни радости, ни сердечного мира, оно просто служит всему концом, пределом. У бедствий, даже самых ошеломляющих и причиняющих невыносимую боль, как у всего в мире, есть свой конец, свой предел - вот и все. Сколько раз он был свидетелем тому, как население прикуринских деревень ждало наводнения... Спали вполглаза, терзались, ждали как светопреставления, с жизнью прощались. И случалось, разольется Кура, снесет ближние сады-огороды, выворотит деревья с корнями, дверь с петель сорвет, сарай унесет вместе со скотиной - и ничего, обойдется, люди покричат-поплачут и отойдут, жизнь войдет в свое прежнее русло и продолжается. Продолжается жизнь, вот что! И у всякого горя-печали, у всего, что ни пошлет судьба человеку, есть свой непременный конец, как есть непременная точка в конце самой длинной, самой змеисто-извилистой фразы. И если бы не было этой точки, этого предела, то жизнь, пораженная в свой корень, остановилась бы, ни трава бы не росла, ни дерево, ни человек, ни птица, ни самый ничтожный муравей не выжили бы, не уцелели. Потому что без конца и предела никто и ничто не выдержит, будь то птенец или тот же двуствольный граб с широкошумной кроной, без конца и предела у всего живого разорвется сердце.

И слава создателю, события этой ночи тоже неплохо закончились, можно сказать, вполне успокоительно закончились. Что ни говори, а приехать с риском для жизни в такое ненастье и не суметь ничем помочь старику успокоения в этом было бы мало. Случись что, Махмуд ночь бы не спал, да и потом не вдруг пришел в себя. Обошлось! Слава создателю, обошлось!..

Махмуду, как обычно, постелили на раздвижном диване в гостиной, смежной с комнатой, где лежал больной. Еще каких-нибудь лет пять тому назад, когда к Зульфугару-киши наезжали важные гости из районного центра, а то из самого Баку, в этой комнате накрывался большой длинный стол и начинался славный пир "лей-пей", как называл это по-русски гостеприимный и щедрый хозяин Зульфугар-киши.

Во дворе Темир жарил на двух мангалах шашлыки из свежезабитого барашка, наверх то и дело несли горячие, истекающие жиром шампуры и большие бутыли с кизиловкой и тутовкой. Шутили, смеялись, говорили тосты, а под конец, когда гости пытались загасить холодным айраном хмельной пожар, Темира звали наверх, сажали где-нибудь в конце стола и подносили ему выпить. Кто-нибудь из гостей доставал из кармана четвертной или полу сотенный и давал Темиру, и Темир запевал высоким голосом какую-нибудь запомнившуюся ему с детства татарскую песню. Голос свой он напрягал до того, что на глазах у него выступали слезы. Потом Темир пел шуточные песни, смешно коверкая слова, чем вызывал у застольников гомерический хохот. Смеялись от души, смеялись до упаду, до того, что, казалось, сейчас от смеха лопнут стекла в окнах и стены дадут трещину; вот как смеялись в этой гостиной еще лет пять тому назад. На протяжении долгих лет здесь все оставалось, как было: стол и стулья, ковры и мутаки, и диван-кровать, и красные портьеры на окнах. Не стало только портрета Сталина на стене над диваном. Салатын тишком рассказала Махмуду, как однажды Зульфугар-киши уже за полночь вошел в гостиную, включил свет, долго стоял, смотрел на портрет, потом молчком, никому ни слова не проронив, снял его со стены, снес вниз, в кладовую и сунул в угол, повернув лицом к стена. На месте того портрета сейчас висела увеличенная фотография хозяина дома, Зульфугара-киши в военной гимнастерке с орденами на груди.

Такая, брат, жизнь, язви ее в корень!..

Махмуд разогрелся, разомлел, добрая Салатынова водочка вышибла холод из костей, клин, как говорится, только клином и вышибешь. Он подложил правую руку под голову и уставился в сереющий потолок, который в мутном за оконном свете был похож на серое небо перед дождем.

В доме все сладко спят, подумал Махмуд, и Салатын, и Мошу, и Зульфугар-киши, и Темир... Вся деревня сладко спит. Так привыкли люди за тысячу, за миллион лет. Зайдет солнце, смолкнут птицы, и все ложатся в постель, поворачиваются лицом к востоку, где взойдет наутро солнце, и засыпают. Чтобы дождаться желанного утра, увидеть его в тысячный, в миллионный раз. Махмуд усмехнулся: ей-ей, если собрать воедино все их сны, можно составить целую книгу!... Но, чур, без бредовых снов Зульфугара-киши. Надо же такое - мертвец приснился... Махмуд, снова занервничал, заворочался - таких штучек он не выносил!.. Проклятый урядник, не идет из головы и все тут! Да что из головы, с глаз не уберется никак, так и стоит, как живой, вот ведь напасть!.. Нет, тут, похоже, и в самом деле, другой случай... Непростая история.

Салатын собрала со стола, унесла вниз остатки еды и посуду, а Зульфугар-киши, смотревший таким молодцом после стакана водки, вдруг опять забубнил свое, стал во второй и третий раз рассказывать давно всеми забытую и быльем поросшую историю, и голос у него опять стал слабый, прерывистый.

Тут Салатын вернулась, и они с Махмудом в один голос помянули крепким словцом и урядника, и его отца-мать; наконец, Махмуд, сказав в сердцах по-русски: "Вот тебе на!", оборвал на полуслове Зульфугара-киши и спросил, что, мол, такого плохого сделал этот сукин сын урядник, что ты его на месте, без суда и следствия, порешил?

Зульфугар-киши наморщил лоб, помолчал, потом с недоумением посмотрел на Махмуда и вдруг выкрикнул высоким, пронзительным голосом: "Будет сделано, товарищ Салахов!".

Странные слова эти, смысла которых никто не понял, всех в комнате рассмешили.

Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!..

Махмуд закрыл глаза, но тут Зульфугар-киши так горестно вздохнул во сне, что ему стало не по себе. Он подумал, что надо встать, взглянуть на больного, но отяжелевшие веки не размыкались, усталость взяла верх.

Зульфугар-киши опять ахнул, еще глубже и горестнее, но Махмуд уже ничего не слышал, он спал.

Зульфугар-киши открыл глаза, почесал себе живот под одеялом и вдруг услышал какой-то голос. Голос был знакомый и незнакомый. Он поднялся и сел в постели. Голос шел со двора. Кто бы то мог быть, родимые?.. Старик не вытерпел, опустил ноги с кровати, влез в шлепанцы, и как был в белом нижнем белье, подошел к окну и посмотрел во двор. Внизу, под тутовым деревом маячил какой-то силуэт, но старик не разобрал, кто это. Луна в небе стояла высокая и яркая, ни облачка вокруг, светло как днем, но как ни старался Зульфугар-киши, лица человека он не разглядел. Хотел было окликнуть дочь Салатын, спавшую тут же на полу, но передумал, и с бьющимся сердцем неожиданно для себя самого распахнул настежь окно и, удивляясь звучной силе своего голоса, крикнул:

- Кто это там, эй, ты?

- Это я, Зульфугар, я - Сарыджа-оглу Мухаммед.

Если б нашелся кто сейчас спросить Зульфугара-киши, когда за всю свою жизнь он был по-настоящему счастлив, то он, не раздумывая, не рассчитывая, не размышляя, ответил бы, что вот в эту минуту, как открыл окно и услышал голос Сарыджа-оглу Мухаммеда, и счастлив потому, что от сердца у него отлегло наконец, и от радости он готов воспарить на самое на седьмое небо. Целый мир подарили ему в одну минуту, хотя целый мир и отняли. У него отняли горы-ущелья, поля и леса, родных и близких, солнечный свет, соловьиное пение и колыбельную матери, но сердце в нем билось по-новому и гнало новую кровь в его жилах, и в этом был несказанный, никогда прежде не испытанный покой. Господи, на все воля твоя!..

- Иду, иду, дорогой! - закричал Зульфугар-киши.

Но в доме никто не проснулся. Даже пес не забрехал, как это делал обычно в ответ на всякий ночной шум. Луна, ярко, как солнце, светившая с самой середины небесного свода, еще больше усилила свой свет, и этот свет вошел в глаза Зульфугара-киши, проник вовнутрь и растопил лед у него в груди.

- Сейчас, дорогой, боль твоя - в печень мне, сейчас иду, - сказал Зульфугар-киши и заплакал навзрыд. Оглянулся, увидел лежавшую ничком и крепко спавшую дочь Салатын, но не вспомнил, кто эта женщина, оглядел комнату, посмотрел на свою пустую кровать, но не вспомнил, где он находится. И, как был, в шлепанцах и нижнем белье, открыл дверь, спустился по лестнице, вышел во двор, но под тутовым деревом не было Сарыджа-оглу Мухаммеда.

- Я в Куре, Зульфугар, спускайся сюда!

- Иду, иду, дорогой! - Зульфугар-киши открыл калитку, вышел со двора и спустился к Куре. На берегу Куры он приостановился и поискал глазами.

Сарыджа-оглу Мухаммед стоял в самой середине русла, меж больших, серебрящихся в лунном свете валунов, оплетенных засохшими черными водорослями.

- Куда же вода куринская подевалась, айя? - удивился Зульфугар-киши.

- Что ты, какая вода, давно уже никакой воды тут нету... Иди же, не мешкай, наш путь далек.

- Иду, иду, дорогой, - сказал Зульфугар-киши и ступил в пересохшее русло Куры, заспешил к Сарыджа-оглу Мухаммеду, ожидавшему его меж серебрящихся валунов.

Зульфугар-киши подошел близко и внимательно посмотрел в лицо ему, но опять не разглядел, лица не было. Он окинул всего его взглядом, увидел дыру у него в животе, в дыру набилась сырая земля. Там, у подножья Кровавой горы он разрядил свою пятизарядку в живот Сарыджа-оглу Мухаммеда. Зульфугар вздохнул и жалостно спросил:

- Не болит?

- Что ты, какая боль, давно уже никакой боли нет!.. - Сказав это, Сарыджа-оглу Мухаммед протянул руку и схватил Зульфугара-киши за запястье.

- Доброй смерти тебе, Зульфугар.

- Смерти навстречу, Сарыджа-оглу Мухаммед.

- Пойдем?

- Пойдем.

Взявшись за руки, они пошли по усеянному камнями пересохшему руслу Куры на север, в сторону высоких гор. Далеко впереди шли, взявшись за руки, две девочки в длинных платьях, с рассыпанными по плечам легкими белыми волосами, которые колыхались, как тюлевые занавески, голые пятки у них были в ссадинах и трещинах.

- Твои это, Мухаммед? - спросил Зульфугар-киши.

- Мои.

- А как?..

- Они померли спустя два месяца после того, как ты меня застрелил. "Сгорел я, испепелился, э-э-эй, горы!" - Одну зовут Гаранфил, другую Ясемен*.

______________ * Гаранфил - гвоздика; Ясемен - сирень. Женские имена.

Зульфугар-киши крепко сжал руку Сарыджа-оглу Мухаммеда, и они пошли дальше, на север. Шагая так по иссохшему руслу Куры, они увидели на высоком ее берегу силуэт сарбаза в железных латах, у сарбаза меж лопаток торчала пика, из раны текла кровь, растекаясь пятнами по камням.

- Куда путь держите, братья? - спросил, увидев их, сарбаз.

- В Пещеру Дедов, брат.

Сарбаз в мгновенье ока спрыгнул вниз со скалистого берега.

- Доброй вам смерти.

- Смерти навстречу.

Луна стояла в самом центре небесного свода, и осиянные ее светом, горели серебристым огнем камни в иссохшем русле Куры.

А под луной по руслу шли молча Гаранфил и Ясемен, а позади Зульфугар-киши с Сарыджа-оглу Мухаммедом и сарбазом, который погиб от руки брата из-за девушки-иноверки. Они шли в сторону Пещеры Дедов.

... Труп Зульфугара-киши нашли утром на берегу Куры подле большого гладкого валуна, где в былые добрые свои денечки он сиживал, покуривая трубку, напевая себе что-нибудь под нос, а иногда часами созерцая течение вод. Его нашел Темир, он же принес эту весть еще спавшему в доме Махмуду.

Темир, проснувшись на рассвете, встал, позевывая и потягиваясь, потирая набухшие на висках жилы - после вчерашней тутовки в голове стояла полупудовая тяжесть, спустился на берег Куры умыться и проверить заодно лодку, потому что сразу после утреннего чая им с Махмудом предстояло трогаться в обратный путь. Он издали еще увидел человека в белом нижнем белье, ничком лежавшего на сырой земле возле гладкого валуна, и почему-то сразу догадался, что этот несчастный - Зульфугар-киши и никто больше. У него вырвался из горла звук, похожий на кошачий взвизг, он ударил себя ладонями по коленям и, повернув назад, вбежал во двор, взлетел на одном дыхании наверх и мимо крепко спавшей Салатын кинулся в гостиную, где спал Махмуд. Вскочив и кое-как одевшись, Махмуд с Темиром побежали на берег Куры.

Махмуд перевернул тело на спину, схватил запястье, чтобы найти пульс и, отчаянно мотая головой, промычал сдавленно. Темир присел на корточки и с трясущейся нижней челюстью, смятенно смотрел снизу вверх на фельдшера Махмуда: он ждал, он надеялся на чудо. А у Махмуда лоб покрылся холодной испариной, волосы встали дыбом от ужаса - он быстро закрыл глаза Зульфугару-киши и если бы не сделал этого, то, возможно, и впрямь повредился бы в уме: у покойного в глазах отражались две звезды, каждая величиной с яблоко, они сияли, как осколки льда.

- Господи, помоги! - охрипшим вдруг голосом вскрикнул Махмуд.

- Может быть, он не кончился еще, а Махмуд? - спросил Темир.

- Ты что, ослеп? - прохрипел Махмуд. - Как же не кончился, когда одеревенел уже?! Царство тебе небесное, Зульфугар-киши!

И в этот момент со двора Зульфугара-киши раздался душераздирающий крик и стенания Салатын:

- О-о-ох, осиротела я, несчастная!..

В старинном селе на берегу Куры начинался очередной, отлаженный веками похоронный обряд.

Мошу отправили на почту обзвонить руководство района, как-никак, умер старый большевик, один из последних, а очень может быть, и самый последний в районе ветеран. Салатын настояла на том, чтобы из соседнего шиитского села позвали моллу, за ним пошел Темир. Посоветовавшись с фельдшером Махмудом, решили, что ничего в том не будет зазорного, если усадить моллу в одной из укромных комнат нижнего этажа, чтобы он там тихо-мирно почитал коран по усопшему и отпел его, как от века положено. Оно, конечно, Зульфугар-киши старый большевик, и в буйной своей молодости немало мечетей вокруг позакрывал, но бога он не забывал, то и дело поминал его.

Весть о смерти Зульфугара-киши быстро обежала село. Едва успели перенести его труп с речного берега в дом, как двор и улица уже были полны людей, все население, от мала до велика, сошлось сюда выразить свое соболезнование Садатын и Мошу, а заодно и фельдшеру Махмуду. Когда схлынул первый наплыв односельчан, труп отправили в деревню Берзин в единственную уцелевшую мечеть, обмыли и привезли обратно, положили головой к Кыбле в гостиной на длинном столе. А после этого трое - Махмуд, Темир и Мошу зашли за дом, где густо разрослись деревья, и Махмуд почему-то нервно сказал Мошу:

- Иди же, неси скорее бутылку водки, но так, чтобы не видел никто, слышишь?

Мошу вернулся не с одной, а с двумя бутылками водки и со свертком, в котором оказались остатки вчерашней курятины, сыр и зелень. Стаканы он принес в карманах брюк, по одному в каждом.

Махмуд поднял голову, посмотрел сквозь голые, но уже налившиеся соком, позеленевшие ветки дерева вверх - свинцовое небо всей своей тяжестью навалилось ему на плечи, по позвоночнику прошли мурашки, голова слегка закружилась.

"Что это было, а? - подумал он о давешних звездах в глазах покойного, каждая - величиной с яблоко. - Как это понимать, как объяснить, кому сказать об этом? Тот же Темир, если ему сказать, на смех поднимет. Зовешься доктором, скажет, а чушь несешь несусветную, ступай к молле, скажет, пусть он порчу от тебя отведет, заговорную молитву напишет, а ты себе на шею повесь и носи. Ну и дела! Ну и влип же я!..".

- Наливай, Темир!

- Сейчас, мой дорогой, сейчас! - ласково отозвался Темир; он смотрел таким ягненком, что кажется, еще чуть-чуть и заблеет, жалобно помахивая хвостиком.

Темир налил по полстакана, и они с Махмудом выпили, Мошу, стоя в сторонке, смотрел на них.

- Да снизойдет благодать на усопшего! - сказал Махмуд.

- Да полнится светом его могила... мочи нет, как жалко его... отозвался Темир.

Мошу заплакал беззвучно. Махмуд, нахмурившись и покачав головой, выразительно посмотрел на него.

- Перестань... Ты уже взрослый парень, мужчины не плачут. - И сам с трудом проглотил ком в отвердевшем вдруг горле.

Темир, вяло жуя лаваш, посмотрел на Махмуда:

- Слышь, Махмуд, - сказал, - сон мой в руку!

- Что еще за сон, айя? И ты туда же! - Махмуд вздрогнул, он, кажется, навсегда испугался этого слова "сон".

- Да ничего! - тряхнул головой Темир и, помолчав, сказал, уставившись покрасневшими от водки и слез глазами на Махмуда: - Такие страсти мне нынче ночью снились, не приведи господь... Говорю тебе: сон в руку.

- Что такое? - испугался Махмуд. - Ты, может быть, тоже урядника во сне видел?

- Нет. Я волка видел.

Махмуд краем глаза увидел, как усмешка тронула губы Мошу, он и сам готов был улыбнуться

- Ну и что, - спросил, - съел он тебя?

Темир, оставив без внимания эти слова, налил еще по полстакана, и они снова выпили.

- Вижу, Махмуд, что я в лесу, вроде как наш Караязский лес... Клянусь твоей головой!... Вижу, волк, старый, весь облезлый уже, сидит на боевом щите, ну, знаешь как в кино показывают, а в глазах у него, Махмуд, клянусь твоей головой, большие звезды горят...

Махмуд присел на корточки и схватился за голову.

Из дома донеслись плач и причитания. Мошу изменился в лице и со страхом посмотрел в сторону дома. Махмуд поднял голову.

- Открой вторую бутылку, Темир... Лей, сирота, лей, выпьем. Может, загасим жажду.

Не один я верю в сны. Большинство людей верит, но одни стесняются признаться, а другие притворяются, что не верят, какие, мол, сновидения, все вздор, дело ясное и вполне объяснимое. А прежде, помнится, нисколько не стеснялись. Я всегда, верил в сновидения, но должен признаться, что прежде верил больше, потому что у меня тогда и надежды было больше. Потому что сон и надежда, как сиамские близнецы, один без другого не живут.

Моя бабушка, известная отгадчица снов, говаривала, что вода снится к ясности, конь, - к войне и изгнанию, змея - к богатству. И так далее, всего я не помню. Мои сны она толковала наоборот.

Бабушка толковала сны родственникам, знакомым, соседям, всем, кто ни попросит. Придет к ней, бывало, женщина, поговорит о том о сем, а потом сон свой расскажет и сидит ждет, как приговора, что бабушка скажет. А бабушка выслушает внимательно, а потом начинает толковать сон шиворот-навыворот, чтобы не портить людям крови, не посеять отчаяния в душе у них.

В годы войны это было драгоценное умение - толковать сны навыворот. Люди уходили от нас утешенные, умиротворенные.

У нас был вещий кот. Как начнет бабушка сон отгадывать кому, он бросается к ногам и начинает беспокойно скрести пол лапами. Так и остались во мне нераздельно два этих звука - усталый, полный тревоги бабушкин голос и скрежет кошачьих когтей об пол.

Я с детства любил смотреть сны. И сейчас, стоит мне лечь в постель и укрыться одеялом, как я заказываю себе сновидение. И, действительно, вижу. Но по утрам уже не рассказываю жене. Проснувшись утром в предрассветной полутьме и уставившись в одну точку на потолке, Я начинаю вспоминать, что мне снилось... Высокая лестница, я стою внизу и смотрю вверх. Там, наверху, горит свет. У каждого человека в его сновидениях есть свой несказанный свет.

В моих сновидениях это мерцающий сквозь густой туман свет свечи.

Так вот, ты стоишь внизу, смотришь вверх, и хоть не видишь и не слышишь, а знаешь, веришь, что она сейчас появится, непременно появится, потому что иначе быть не может, не может свет гореть зря, она придет и положит конец ожиданию и тревоге, даст глотнуть воздуха. Она придет, посмотрит сверху, увидит тебя, и с удивлением и интересом в глазах начнет спускаться по лестнице. А ты пойдешь ей навстречу, и на середине лестничного марша вы встретитесь. Ты погладишь ее легкие, белоснежные, пахнущие утренней росой волосы, потрешься лицом об ее грудь, поцелуешь в глаза. И что-то тебя уколет в грудь и ты скажешь: "не уходи". И все.

Ты останешься один, как перст, в этом серо-желтовато-красноватом тумане, в этом слабом, мерцающем свете. Если на свете есть сто разновидностей одиночества, то эта - сто первая.

... Встанешь с постели, пойдешь на кухню, откроешь кран и залпом выпьешь стакан холодной воды. Вернувшись, снова уляжешься в постель, закроешь глаза и попытаешься вернуться в свой сон, увидеть его продолжение. Но и заснув, ничего такого уже не увидишь, а так, чепуху какую-нибудь нестоящую. Но в чем я убежден, так это в том, что все сны, некогда виденные человеком, спустя годы, пять, десять или пятьдесят лет, смотря по тому, как судьба распорядится, - непременно вернутся к нему. Я сам это не раз испытал на себе. Проснувшись однажды поутру, ты вспомнишь вдруг какое-то мгновенье своей жизни, чаще всего детства или юности, давно и, казалось бы, напрочь забытое событие или чей-то взгляд, голос - да так явственно, так выпукло, так сильно. Потом ты вспомнишь, что во сне ты ел арбуз и слышал этот самый голос, и этот арбуз и голос отпирают в твоем мозгу одну из наглухо запертых дверей. К этому роду снов относятся и мои любимые сны. И если откровенно, кто из нас не мечтает вернуть хоть на миг свое прошлое, прожить его еще раз?..

Вот я в нашем дворе, босой, в трусах и майке, с непокрытой головой, с хрустом ем кислое яблоко и смотрю, как Сейфулла-ами подметает двор. С утра и до самого вечера Сейфулла-ами подметает двор и улицу, а вечером, еще засветло, снимает свой белый передник, уносит в подвал свою метлу и ржавое ведро, цепляет на грудь полученную спустя месяц после Победы медаль "За оборону Кавказа" и, глядя себе под ноги, идет в угловой магазин. Купив бутылку сладкого вина и немного соленого творога в бумажном кулечке, он возвращается и, остановившись, грозит нам, ребятам, своим толстым указательным пальцем: "Ах вы, чертенята этакие, ах, вы, пострелята, когда же вы по домам разойдетесь, бай-бай пора!"

Мы, перемигиваясь и пересмеиваясь, ждали, что будет дальше. А дальше всегда было одно и то же. Сейфулла-ами, поднявшись по узкой лестнице с выщербленными каменными ступенями к себе на второй этаж, исчезал за своей дверью, и через полчаса из-за двери доносился его тонкий, заунывный голос. Сейфулла-ами пел сетях, и в песне его были горы, ущелья и реки... Попозже, когда стемнеет, во двор к нам зайдет лейтенант, не вчерашний, а новый, вчера другой приходил, а позавчера и вовсе майор был. Молодой лейтенант, чеканя шаг в своих надраенных до блеска высоких сапогах, пройдет мимо и покосится на нас, а мы понимающе переглянемся и с необоримым интересом посмотрим ему вслед.

У лестницы, ведущей к Сейфулле-ами, лейтенант остановится и станет ждать Зейнаб, единственную дочь Сейфуллы, сироту по матери. И минута в минуту послышится стук каблучков Зейнаб, и появится она сама - в ситцевом платье с короткими рукавами, с трофейной сумочкой в руках, совсем как настоящая маленькая женщина, и не оступаясь, ни на кого не глядя, вроде и не знакома тут ни с кем, направится прямиком к воротам. А лейтенант - за ней следом. Спустя немного времени дверь на втором этаже снова откроется, на сей раз во двор выйдет сам Сейфулла-ами и, пошатываясь и дергая носом, закричит на нас: "Ах вы, окаянные! Ах вы, проклятые! Разойдетесь ли вы, наконец, по домам своим или нет?! Докуда стоять тут будете, глазеть - в театр, что ли, пришли?!" Он кричал громко, срываясь на визг, а прокричав, ронял голову на грудь и начинал плакать. А мы - смеяться.

Потом мы разойдемся по домам, и бабушка мне постелет постель, и я, как всегда, дам ей лекарство и буду смотреть, как она пьет его, а потом мы заснем. Ночью мне приснится сон. Я увижу Сейфуллу-ами, он стоит на верхней площадке лестницы и смотрит на меня. А я смотрю на него и удивляюсь, почему у него глаза так увеличились и в каждом глазу горит по крупной звезде. Сейфулла-ами говорит мне что-то, т я не слышу слов, вижу только звезды в его больших, покрасневших от слез глазах. И слышу глухое, жуткое завывание ветра где-то вдали. И тут я замечаю, что Сейфулла-ами манит меня к себе указательным пальцем, а звезды в его глазах, похожие на лунные осколки, светят все сильнее, и ветер завывает все ближе, и мне становится ужасно холодно.

Порой я завидую тем, кто ведет дневники. Но это, в сущности, ничего не меняет. Потому что человек ничего не забывает навсегда, всякому воспоминанию есть свой черед, и когда наступает час, в мозгу сами собой отворяются затворы и открываются запертые двери.

Главное - суметь устоять перед воспоминаниями. Когда же они одолеют тебя, откроются запертые замки в голове, хлынут расплавленным свинцом в горло и тонкой иглой прошьют тебе сердце, тогда остается одно из двух - или, насвистывая беспечно, пойти себе прочь дурак дураком, или - сдаться на милость врагу. Третьего не дано. Ибо прошлое всегда в засаде и только ждет случая, чтобы спустить курок.

... А виноват во всем Махмуд. Не рассмеши он меня рассказом о Темире, я бы не вспомнил Сейфуллу-ами. Дочь его Зейнаб работает сейчас кассиршей в аптеке, красит волосы хной, и ей уже, если мне не изменяет память, далеко за шестьдесят,

- А памятник на могиле Зульфугара-киши поставили?

Махмуд поставил армуды на круглый столик, достал из кармана платок и отер лоб и затылок.

- Дай бог Салатын здоровья и всяческого благополучия, - сказал он. - В Житомир за мрамором послала, а Аванес-камнерез такой памятник из того мрамора сотворил, что святому имаму на могилу впору ставить. Все честь по чести сделали, дорогой. - Махмуд взял свой стакан с чаем, отпил глоток и снова поставил. - А ты свое здоровье поправляй, мы все сейчас только о тебе думаем, дорогой. И не пей ты этих лекарств, лучше на природу поезжай, подыши свежим воздухом. Тебе воздух нужен.

Больной открыл глаза.

- Как ты сказал - кардиаминус джартес?

Махмуд откинул голову и, открыв свои белые-белые зубы, закатился таким громким смехом, что больной даже вздрогнул слегка.

- Да полнится светом его могила! - сказал Махмуд, отирая слезы с глаз тыльной стороной ладони. - Так и отошел старик со смехом и с шуткой-прибауткой, царство ему небесное!..

Вошла Замина, жена больного, в длинном халате, с засученными по локоть рукавами, с пятнами крови на руках, она разделывала в кухне барашка, которого привез Махмуд.

- Приезжай к нам почаще, Махмуд, а? У твоего двоюродного брата при тебе настроение поднимается.

Больной, улыбнувшись, подмигнул Махмуду.

- Это она из-за барашка такая добрая... Нашей хозяйке то-же не помешал бы укол кардиаминуса джартеса, как ты считаешь, Махмуд?

Махмуд снова расхохотался, больной тоже засмеялся, но тут же закашлялся. Впервые за последние дни кашель был мягкий, не сухой, сухой так рвал ему грудь, что от боли в глазах темнело.

Замина, в отличие от Салатын, отлично поняла шутку и, улыбаясь, что-то говорила взахлеб смеющемуся Махмуду, который в изнеможении замахал на нее руками. Больной не слушал их; кажется, Махмуд стал рассказывать повторно для Замины о Зульфугаре-киши и Салатын, о Темире и Тамаре, о ночном переезде через Куру, о смерти старика. Полузакрыв глаза и все еще улыбаясь, больной нашарил на прикроватной тумбочке сигарету, зажег ее и с наслаждением затянулся раза три, Он и впрямь хорошо себя чувствовал. Правду говорит Замина, Махмуд вносил с собой колдовской воздух Куры, легкость и покой родных просторов. У больного при виде его прибывало надежд, он, хоть и ненадолго, забывал свои горести, мучившие его воспоминания отступали куда-то, наглухо запертые двери оставались запертыми, они будто ждали, когда Махмуд попрощается и уйдет. Но сейчас, дымя сигаретой и не вслушиваясь в разговор Махмуда с женой, он думал об одном: о каком это Салахове говорил Махмуд, повествуя о странной смерти Зульфугара-киши? Не тот ли это Салахов Адыль, не помню, как отчество, что живет у них во втором подъезде? Потому что ему уже тоже далеко за восемьдесят, персональный пенсионер, по вечерам на бульваре гуляет, и, как говорят, всю жизнь занимал высокие посты. Вот поправлюсь, порасспрашиваю о нем соседей, разузнаю все точно.

Что же до урядника, больной был уверен, что и его имя он где-то когда-то слышал, без сомнения, слышал, только вот где? Когда? От кого? Как ни напрягал свою память больной, ни одна из запертых дверей не поддалась. Но больной был уверен, что этот самый урядник стоит за одной из запертых дверей и ждет своего часа...

Перед глазами у него встала высокая, худощавая фигура Салахова, его изжелта-сероватое лицо со слегка искривленным ртом, который говорил о том, что у него был парез, острые скулы и узкие монгольские глаза; он вдруг явственно, как сейчас Махмуда, увидел Салахова в его когда-то дорогом, но поношенном пальто, с тростью с серебряным набалдашником. Интуиция говорила ему, что это, пожалуй, и есть тот самый Салахов, которого поминал Махмуд.

А Махмуд закончил свой рассказ, и раза два с беспокойством взглянул на больного.

- А что ваши городские врачи говорят, Замина-баджи?

- Э-э, каждый свое талдычит. Один говорит, что это остаточные явления хронической пневмонии, от того, мол, и температура держится, другой считает, что это пневмосклероз... не знаю, не знаю..., - махнула она рукой. - Но вот что я скажу тебе, Махмуд, твой брат сам во всем виноват. Не бережется он совсем, растравляет себя, расстраивается почем зря, до всего ему дело есть. И не лечится, как положено. Ему выпишут лекарство, он дня два попьет и бросает.

- А вот это он правильно делает, клянусь головой!

Махмуд долил себе в стакан чаю из заварного чайника, взял из сахарницы кусочек колотого сахара, положил в рот и с таким хрустом разгрыз его, что больного мороз по коже подрал.

- Уж поверь мне, сестра, у меня есть опыт в таких делах. В наших краях профессоров нету, один я мотаюсь по селам, больных надзираю... Так вот, я говорю тебе - нет ничего хуже лекарств, как можно меньше пейте вы их, а еще лучше - вовсе не пейте.

- Так-то оно так, да ведь и без лекарств нельзя, - подавленно сказала Замина.

- Почему это нельзя? Очень даже можно! Ты ему маслица, сливок свежих давай побольше. Нажарь ему курдючного жира, пусть ест, заливает легкие жиром. И если он за десять дней не встанет на ноги, то я самый безмозглый человек на свете!

Больной заулыбался своей чуть насмешливой улыбкой. Махмуд, глядя на его желтые зубы и резкую сетку морщин вокруг глаз, подавил вздох. Совсем постарел, а какие его годы? - подумал он. А больного позабавил рецепт сельского фельдшера: свежее масло, свежие сливки, свежая убоина, курдючный жир - где их в городе взять? И ведь все его деревенские родичи совершенно уверены в том, что он как сыр в масле катается, а уж если захворал, то вокруг него, как вокруг светила, день и ночь кружат, думают, чем бы угодить. Весьма распространенное заблуждение сельчан относительно любого родственника, добившегося в городе какого-то имени и положения.

Замина взяла пустой чайник и пошла на кухню, заварить свежего чаю. Оставшись вдвоем в комнате, больной и Махмуд, как если бы они давно и со страхом ждали этого момента, посмотрели друг другу в глаза и одновременно подумали о чем-то очень важном. У обоих у них заиграла грустная улыбка, они вроде как застеснялись друг друга. Отчаянная жалость к больному охватила Махмуда, он смеялся, шутил, рассказывал байки, но не обманывался, нет, он видел, что родственник его болен, что болезнь у него нешуточная, а, возможно, и смертельная, что надо бить тревогу, поднимать всех на ноги, надо помочь ему вырваться из капкана проклятой болезни. Но как? Знать бы еще как помочь? Ничего этого Махмуд, понятное дело, не мог сказать ни больному, ни его жене. Об этом не говорят, нет, а просто терпеливо ждут, ухватившись, как за соломинку, за хвост надежды и уповая на милость судьбы. Всякий раз, убедившись в необратимости хода вещей и невозможности вмешаться и что-то изменить, Махмуд впадал в полнейшую растерянность. Что делать? Куда идти? Кого просить о помощи? Из сокровенных глубин его существа рвался извечный крик, сверлящий мозг и сердце, все- клетки его тела, уничтожающий разум и волю. "Господи, помоги!" Но сколько раз уж он убеждался: бог ни разу еще не расслышал последнего крика о помощи. Иногда Махмуду казалось, что у бога глаза видят и сердце чувствует, а уши - не слышат. Бог - глухой. Если бы он слышал, мир избавился бы от миллионов бед.

А больной потому застеснялся Махмуда, потому так виновато отвел глаза, что ему предстояло сейчас соврать Махмуду, сочинить какой-нибудь повод, чтобы попросить взаймы денег. Потому, что в доме осталось всего двадцать четыре рубля, а до денег, которые выдавали по больничному листу, оставалось еще пять дней. И больной, принужденно улыбаясь, сказал беспечным голосом:

- Понимаешь, какая штука. Махмуд? Деньги на моей сберкнижке, жена не может получить... Нет ли у тебя при себе немного?.. - Больной поперхнулся, голос его сорвался на щенячий взвизг.

Махмуд посмотрел почти испуганно, выпрямился, полез в задний карман и вытащил тонкую пачку денег, отделил две двадцатипятирублевки, положил их обратно, остальное засунул больному под подушку.

- Пятьсот рублей, дорогой. Хватит? - спросил он с несмелой радостью.

- Много! - не веря ушам своим, ответил больной.

- Много? - озадаченно спросил Махмуд. - Это пять сотенных-то?

Больной ощутил влагу на своих глазах, и от Махмуда это не укрылось.

- Что, дорогой? - спросил он тревожно. - Больно тебе?

- Немного... сейчас пройдет, - смущенно ответил больной. - Как поднимусь со своего одра, так возьму с книжки и вышлю тебе. - И сделал попытку пошутить: - Ну, а если что, если вдруг концы отдам, тебе жена вернет!

- Что ты, что ты, бог с тобой, не говори ты таких слов. Ты меня послушай, я тебе вот что скажу - ты весь в дядю Зульфугара, и жить будешь, как он, девяносто лет. Помереть мне, если вру!... - Махмуд шлепнул себя по лицу, потом подвинулся вместе со стулом поближе к больному и сказал Замине, которая как раз входила в комнату со свежезавареяным чаем в чайнике.

- Слушай, Замина, ты не оставляй его, не давай ему думать. У этих интеллигентов, знаешь, ум за разум иногда заходит! - и он так расхохотался, что, кажется, комната ходуном заходила.

Уезжая, Махмуд крепко расцеловал больного в обе щеки, дал несколько советов Замине насчет питания больного, сказал о целебных свойствах румеска и других привезенных им трав, поцеловал обоих в лоб и, пожелав всей семье благополучия до скончания века, вышел. У него билет на ночной поезд, а до вечера еще два-три дельца в городе, сказал он. Уже с порога он пообещал приехать через месяц и привезти всяких вкусных вещей. И был таков.

Больной и жена повздыхали ему вслед, даже расстроились немножко: за три часа, что Махмуд провел у постели больного, в комнате словно бы переменилось все - и свет, и воздух, и настроение... Влетел, как ветер, и подарил дому простую радость, сердечную приязнь... Здорово это у него получалось.

- Он сунул мне что-то под подушку, взгляни-ка.

Жена достала из-под подушки деньги, сосчитала их, молча шевеля губами, и сказала, хлопая ресницами:

- Пятьсот рублей... Он, что же, положил и ничего не сказал?

- Ты что, Махмуда не знаешь?! Даже рта не дал мне раскрыть.

- Ладно, вернем постепенно. Больной покачал головой.

- Ни за что не возьмет он этих денег назад. Уж лучше подарок ему сделаем, костюм какой-нибудь дорогой купим. Вот встану, бог даст, и тогда...

В глазах жены светилась радость, давно забытое беспечное веселье, и это чудо, подумал больной, сотворили оставленные Махмудом деньги. Этих денег с лихвой хватит на полтора-два месяца жизни семье, и полтора-два месяца они с женой не будут смотреть друг на друга с безмолвным вопросом, в напряженном и бесплодном ожидании. Полтора-два месяца...

Скопец Энвер поддел маленькими щипцами тлеющий опиум, положил его в чашечку кальяна, глубоко затянулся, прикрыл глаза, задержал во рту дым и осторожно выпустил его сквозь толстые, красные губы и тонкие ноздри плоского носа. Опиум снял тяжесть в набухших веках, растекся теплым туманом в голове и ватной вялостью отдался в ногах. Скопец Энвер маялся ногами, боль и колотье в пальцах с гниющими ногтями и голубоватыми вздувшимися венами поднималась до икр и выше, до налитых жидкостью, распухших колен.

По вечерам, когда наступала прохлада, когда все живое в мире отправлялось на покой, эта боль достигала дьявольской силы, она стискивала все его немощное тело до самого подбородка и заволакивала слезящиеся глаза черным туманом. Ни псу, ни шакалу не послал вседержитель эту злую боль, он отметил этой болью его, скопца Энвера, раз и навсегда записал ему на роду и повелел носить ее в своем бренном теле до последнего дыхания, до смертного часа, пока душа не покинет тело, носить и славить творца, что не сделал его слепой тварью или еще чем похуже. Сегодня телесная боль была совершенно нестерпимой, и скопец Энвер достал из серебряного ларчика еще одну щепотку опия, чтобы одурманить себя и, с божьей помощью, хоть так усыпить боль. Немного погодя, когда в лагере разожгут костры, он отправится в шатер повелителя, и надо, чтобы к тому времени его отпустила эта свирепая боль, от которой у него мутится в голове.

Стало известно, что из крепости, которую государь собирался взять приступом, прибыли перебежчики - два придворных поэта - и принесли очень важные военные сведения. И что один из презренных сарбазов, которых от страха перед повелителем прохватывал понос, так вот один из этих ничтожных пролил кровь своего родного брата из-за девушки-иноверки. Разумеется, повелитель прикажет нынче же изрубить его на мелкие части величиной с его ухо; давеча, возвращаясь в свой шатер, он видел палача в торжественном красном одеянии. Стало быть, до полуночи не будет никому ни сна, ни покоя, до полуночи будет стоять скопец Энвер пред светлыми очами государя и, терпеть адские боли... "О, всемилостивый, сжалься над рабом своим!.. Славлю день, что дал ты нам!.."

Большая, величиной с крупную бусину, щепотка крепчайшего индийского опия скоро подействовала расслабляющим образом: голова скопца Энвера медленно затуманилась, мышцы обмякли, главное же, блаженно немели ноги, избавляясь от грызущей и ноющей боли. Государь никому не разрешал курить опий перед выступлением в поход, и запрет этот был свят, как и клятва на коране для всех, от сарбаза до военачальника. Потому что в наступлении нужны были крепкие, как железо, мускулы и ясные головы. Но запрет не касался скопца Энвера. Ибо государь знал, что болезнь скопца Энвера поддается только опию, и обойтись без него никак невозможно. Запрети он курить скопцу Энверу, тот мог бы умереть от боли в любой час дня или ночи, а великий государь великого государства был сердечно привязан к своему верному слуге, ему даже думалось иногда, что на всей земле он любит одного скопца Энвера и верит ему одному. Ни в ком, кроме него, государь не видел такой беззаветной, такой собачьей преданности.

И скопец Энвер, опершись на шелковые мутаки и вытянув свои больные ноги, отирал влажный, липкий пот со лба, прислушивался к доносившимся снаружи голосам, в которых, как всегда в предвестии кровавой трагедии, звучали ужас и страх, и в сердце своем молился за творца, его создавшего, и за повелителя, его кормившего. Благополучие повелителя означало и его благополучие, а смерть повелителя - его смерть, - таков был наиважнейший вывод, сделанный им, и вездесущий бог связал их единой цепью и дал единый ритм биению их сердец. Скопец Энвер был уверен, что он и его повелитель составляют одну единую душу, разделенную на два тела.

Пламя костров и наспех установленных светильников - в плошках на высоких жердях горела плавающая в нефти пакля - ярко освещало большой полукруг перед государевым шатром. Государь еще совещался с визирем и векилом, а перед шатром в ожидании его выстроились сарбазы и военачальники в полном боевом снаряжении.

В пожелтевшей траве лежал братоубийца, обритая голова его с отрезанными по приказу шаха ушами и присыпанная пеплом от кровотечения, напоминала издали круглое, серое полено.

Скопец Энвер стоял в углу шахского шатра и, обратившись в слух, внимал повелителю и его визирю. Государь, обсудив со своими военачальниками сведения, принесенные поэтами-перебежчиками, пришел к выводу, что в дополнительных переговорах уже нет необходимости, и отменил прием поэтов. Сведения были настолько исчерпывающими, что можно было немедленно идти на приступ крепости. В сущности, и приступа не потребуется, вражья крепость, можно считать, уже взята, и это, как считал государь, было божьим чудом, ниспосланным свыше знаком особой милости. Всеблагий был на стороне государя... Говоря это, государь со сцепленными за спиной руками, вышагивал в шерстяных узорных джорабах по толстым коврам, покрывающим пол шатра, и скопец Энвер, глядя на его улыбающееся лицо - не часто на этом лице появлялась улыбка! - в который уже раз за день восславил про себя господа.

Но выслушав визиря, государь остановился, удивленно поднял брови и медленно покачал головой.

- Как? - спросил он очень тихо, но с такой угрозой в голосе, что скопец Энвер, как будто под ноги ему сунули раскаленные угли, заерзал на месте.

- Да, мудрейший, - повторил визирь, склонив голову. - Поэты отвергли твое вознаграждение.

- Причина?!

Визирь шагнул вперед и переломился надвое в поклоне.

- Они просят у тебя головы своего собрата-поэта, справедливейший!...

Государь еще раз прошелся по шатру, остановился возле своего верного раба скопца Энвера и опустил ему на плечо холодную и тяжелую, как брусок железа, руку.

- Стало быть, они отвергли смарагды, лалы, изумруды, жемчуг и индийскую бирюзу и просят взамен голову своего собрата-поэта? - Государь засмеялся, и вслед за ним засмеялись все присутствующие в шатре, и вместе со всеми скопец Энвер. Но государь поднял руку, и смех оборвался.

- В такой стране можно взять не одну - все крепости. Такую страну можно сровнять с землей.

Государь направился к середине шатра, где стоял его трон, сел на него, свесил голову на грудь и сидел так с минуту. Потом поднял голову и, двигая кадыком в худом, морщинистом горле, сказал с ядовитой улыбкой:

- Много видал я разных стран, но такой, где поэты жаждут крови своего же собрата-поэта, доныне не видывал. Слава тебе, господи, и это сподобился увидеть. Передайте им, что я согласен.

У присутствующих вырвался вздох облегчения, сердца забились спокойно, дыхание стало ровным. Отказ поэтов от высочайших даров мог стоить жизни как им, так и тем, кто сообщил об этом государю. Не зря же в часы подобных совещаний палач стоял перед входом в шатер в ожидании приказа.

Сегодня, против обыкновения, шах первым вышел из шатра, остановился, потер себе лоб правой рукой, посмотрел на палача и сощурился, как если бы красный цвет одежды слепил ему глаза. Палач шагнул вперед, склонился, схватил за плечи лежащего ничком сарбаза с обрезанными ушами и поднял его на ноги. В сером, без кровинки, лице сарбаза не было ни страха, ни ненависти, ни мольбы, лицо было безжизненно, как камень, и, должно быть, так же, как камень, холодно. От потери крови, а возможно, и оттого, что он уже примирился с мыслью о смерти, сарбаз даже глаз не открыл, чтобы лицезреть государя.

Загрузка...