Государь уселся на трон, который вынесли и поставили перед шатром, опустил руки на подлокотники и громко приказал:

- Приведите блудницу!

Желчное лицо его не предвещало ничего хорошего.

Сарбазы вытолкнули вперед девушку-иноверку.

У девушки были длинные, пышные, белоснежные волосы, их невесомая красота ни с чем вокруг не сочеталась, казалась чужой здесь, привнесенной из других, неведомых миров. Государь подумал было, что это не волосы, таких волос не бывает, что на голове у девушки тончайшее индийское покрывало, но, заглянув в измученные глаза иноверки, в которых застыл ужас, он понял, что это не покрывало, что это одно из чудес, сотворенных аллахом. Чем, интересно, пахнут эти волосы? Зачем ты создал их, о всеблагий? Из правого глаза государя выкатилась капля влаги и, не просыхая, застряла в морщинках лица. Девушке-иноверке эта капля показалась льдинкой.

- Селим - так ведь зовут этого несчастного? - спросил государь.

Сарбаз, услышав свое имя, открыл глаза и посмотрел на государя. Он попытался разлепить спекшиеся губы, чтобы просить о милости, но распухшие губы не разомкнулись; из горла его вырвался звук, похожий на стон. Государь с омерзением, как смотрят на змею или ящерицу, покосился на мертвенное лицо сарбаза, и в нос ему почему-то ударил запах чеснока. Народ собравшийся перед государевым шатром на церемонию суда, знал, чем она завершится. Никто, от сарбаза и до военачальника, не смел коснуться поганой плоти иноверки перед наступлением, и нарушившего запрет ждал острый топор палача, всегда готового пролить свежую, алую кровь, которая при свете дымных вечерних огней казалась густой, как бекмез.

Сегодня утром государю доложили о сарбазе-братоубийце, пролившем родную кровь из-за пленной иноверки, он весь скривился, как если бы хлебнул уксуса, и стал колотить кулаками по склоненной спине своего визиря, но не утолив великого гнева, вцепился ему в бороду и вырвал из нее целый клок. Утомившись битьем, государь опустился на трон, сложил руки на коленях и устало сказал:

- Страну ведь загубите... Да накажет вас аллах!.. И сейчас, по сути, никого уже не интересовала судьба сарбаза по имени Селим, все с детским любопытством ожидали приговора девушке-иноверке. Никто не знал, что замыслил повелитель на ее счет. Он мог подарить ее одному из сарбазов, но мог и отделить ей голову от тела или, привязав ее за руки-ноги к двум коням, разорвать пополам. Все зависит от его расположения, все в его воле.

Государь поднял руку и сделал знак палачу, и тот вытащил безжизненное тело сарбаза со слабым, потаенным дыханием на помост и под равнодушными взглядами присутствующих сделал свое дело: сарбаз и звука не успел издать, как его бритая безухая голова отделилась от тела и покатилась в желтую осеннюю траву. Произошло это в полной тишине, нарушенной лишь тонким звуком отточенного ножевища, отделившего плоть от плоти, и глубоким "ах", вырвавшимся из груди девушки-иноверки. Но никто не осмелился оглянуться на неверную, никто, кроме государя; он медленно повернул голову, прищурил глаза и оглядел ее снизу доверху - от босых ног с грязными ногтями и до белоснежного облака волос. Сияние белоснежных волос озарило морщинистое лицо государя, в нем заиграл свет, но никто из присутствующих не увидел его. Только всевышний увидел сверху этот удивительный свет.

- Визирь!

Старый визирь выступил вперед и поклонился. Все вокруг застыли в ожидании.

- Дайте ей хлеба, и пусть возвращается в свою страну!..

Государь встал, повернулся к шатру и бросил через плечо:

- Голову сарбаза Селима вздернуть на кол и оставить так до тех пор, пока не возьмем крепость и не предадим мечу всех мужчин!

В ту ночь государю снился белоснежный сон, белое сияние обволакивало и нежило его душу, а изнутри этого белоснежного рая доносился голос его матери, мать пела колыбельную.

В эту ночь в густом лесу за лагерем, в лесу, где не осталось ни птицы, ни зверя, на берегу порожистой речки девушка-иноверка, устало прислонившись спиной к стволу дуба, скармливала старому волку хлеб, что положили ей в торбу на дорогу. Покормив волка, она сама немного поела и, усевшись под дубом, дрожа от холода и страха, от завывающего где-то вдали ветра, заснула в тот самый час ночи, когда звезды в небе вдруг будто вырастают и становятся каждая величиной с яблоко.

Девушке-иноверке тоже приснился сон. Ей снилось, что она стоит в изножье длинной лестницы, сверху которой сквозь красноватый туман пробивается пламя свечи; на лестнице стоял сутулый мужчина с желтым лицом и, протянув к ней руки, говорил: "Не уходи"... У девушки-иноверки во сне забилось сердце, из глаз ее полились слезы...

Несколько лет назад, еще задолго до своей болезни, больной, а в те времена пока еще будущий больной, спустившись как-то с мусорным ведром во двор, повстречал возле мусорных ящиков очень странную крысу. Величиной с доброго кота, с сероватой жесткой щетиной, она вышла ему навстречу, покрутила глазами, прокашлялась и сказала:

- Здравствуй, сосед!

Кто другой на месте будущего больного, наверно, вскрикнул бы и отшвырнул пинком крысу, или же, выронив со страху ведро, убежал бы к себе и запер дверь изнутри. Ибо согласитесь, что хотя в наше время говорят многие, и говорят, и препираются, и даже речи произносят, но чтобы с обыкновенным смертным, мирно вынесшим из дому мусорное ведро, вдруг заговорила крыса, чтоб сказала ему как старому знакомому: "здравствуй, сосед!", от этого хоть кто с катушек сойдет. Но с будущим больным ничего такого не случилось, он не испугался, не вскрикнул, не прогнал крысу, не убежал и не сошел с ума. Откровенно говоря, он всегда предполагал, что с каждым смертным может приключиться какая-нибудь чертовщина, дело это хоть и необычное, но вполне возможное, просто те, с кем приключается нечто подобное, не признаются в том, чтобы "ненароком не угодить в психиатрическую клинику. Если честно, то когда крыса обратилась к нему со своим приветствием, то есть сказала: "здравствуй, сосед!", его слегка зазнобило, и, поперхнувшись от неожиданности, он, стараясь не выдать изумления, опорожнил свое ведро в один из мусорных ящиков, а потом спросил:

- А кто ты... сосед? - Но хоть он ничуть не испугался, голос его прозвучал совсем тихо.

- Я Кирликир*, - зверек закрыл левый глаз и, глядя на собеседника одним правым, пояснил: - Грязная грязь. Зловонная и омерзительная. Но поверь, сосед, на свете нет никого чище меня. Хочешь, обнюхай? Сам убедишься, какой я чистюля. - В голосе слышалась обида. - Есть два-три негодяя, это они так прозвали меня. Да уж ладно, кому в наше время по имени честь? Я триста пятьдесят лет как на белом свете живу, по вашим понятиям, совсем старая крыса, может быть, самая старая крыса на этой земле, старейшина, словом. Я все умею... Хочешь, сделаю тебя председателем коопторгинтерлюкса?

______________ * Кирликир - дословно "грязная грязь".

Будущий больной изумленно всплеснул руками:

- Не знаю, право...

Кирликир поменял глаза: открыл левый и закрыл правый, и сказал:

- А хочешь, я тебя английским лордом сделаю? Это мне раз плюнуть! А? Разгорячившись, он поднялся на задние лапки и, почесывая себе живот передними, нервно заходил между мусорными ящиками. - Или вот что, остановился он перед будущим больным, - давай-ка я поставлю тебя главным астрологом, а? Я ведь знаю, ты мечтал об этом втайне, а должность престижная. А, братишка? - Но подметив все возрастающую растерянность будущего больного, он спросил в упор: - Что такое, сосед? Или ты мне не веришь?

Будущий больной поставил ведро на землю и отер тыльной стороной ладони взмокший лоб, пот был липкий, как будто ему на лоб вылили полсклянки канцелярского клея. Голова у него кружилась, лицо огнем горело. "Ну и ну!" сказал он себе.

- Не беспокойся! - опередил его Кирликир. - Твоя психика в полном порядке, никаких сдвигов нет. Будь совершенно спокоен на этот счет!.. Ты человек трезвый и мыслящий, раз не испугался меня. Ты вот что, ты бросай курить, береги свое здоровье, каждое лето отдыхай по путевке в санатории, и, подойдя совсем близко, добавил значительно: - и поговорим как мужчина с мужчиной, не ложись каждый день с женой, вот тебе мой совет. Не приучайте вы к этому женщин, душа моя!.. Знаешь, что губит вас?

- Что?

- Женщины и легкая музыка... Нельзя, дорогой, нельзя день-деньской слушать по радио и телевизору все эти песенки: "Ай, джан, гюлюм, джан..." Сколько можно? Ты вот что, ты присядь. - Кирликир показал на ведро, и будущий больной, с трудом расслабив напрягшиеся мышцы, нагнулся, перевернул ведро вверх дном и уселся на него. Кирликир, скрестив задние лапки и выпятив свои круглый, как детский мячик, животик, при виде которого будущий больной не сумел сдержать веселой усмешки, устроился напротив и сказал:

- Вот так, молодец... И запомни, сосед, что крыса и разговаривать умеет, и сесть, поджав ноги, и многое другое... Что же до живота... - он тоже засмеялся. - Растет с годами, окаянный... Но это не диво. А знаешь, что диво?

- Что? - пожал плечами будущий больной.

- Диво - это Самандаров из третьего подъезда вашего дома... - Кирликир прикрыл оба глаза и задумался ненадолго, а потом сказал: - Сосед, очень выпить хочется. У тебя дома, я знаю, есть бутылка водки. Сходи-ка, принеси ее, да прихвати немного колбаски с хлебом. Посидим с тобой, выпьем, поговорим. Тем более, - перешел он на русский, - жены и детей дома нету. Давай, дарагой! - и, подмигнув, добавил: - Помереть мне, как я здорово по-русски балакаю, а?..

Будущий больной, смеясь, пошел домой и спустя минут десять принес водку, хлеб и тонко нарезанную колбасу. Он вошел в мусорку и остановился в недоумении: на земле перед Кирликиром была аккуратно разостлана чистая белая скатерть.

- И это тоже не диво, - сказал Кирликир, - это просто фокус. Пустячное дело, придет время, научу. Садись.

Будущий больной разложил на скатерке хлеб и колбасу, поставил бутылку и стаканы и сел на опрокинутое ведро. Кирликир, увидев два стакана, покачал головой:

- Я водку пить не буду, водку ты будешь пить. То есть, я тоже приму, но не так, как ты, на свой манер. - Он кашлянул. - Потому что, сделай я хоть глоток, у меня слизистая оболочка сгорит, и я тот же час помру, сосед. Ты вот что, подвинься с ведром чуть вправо. Вот так, правильно. Видишь, сосед, между нами образовался шестидесятитрехградусный треугольник, и, значит, когда ты будешь пить, я необходимые мне градусы алкалоидов получу в кровь из воздуха...

Будущий больной с нескрываемым любопытством смотрел на Кирликира.

- Я мог бы тебе объяснить, как это происходит, но, во-первых, неохота, а во-вторых, ты все равно ничего не поймешь. Нет, это не телекинез и не парапсихология. Тут срабатывает один из законов гравитации четвертого вектора пространства... Сосед, я вижу по твоим глазам, что ты ни черта не понял...

У будущего больного глаза, действительно, округлились, от удивления и стали каждый величиной со сливу.

- Ну, да ты еще ладно, ты гуманитарий, не обязан знать эти вещи. Но у вас есть знаменитый ученый-физик, ну, тот, которого жена на днях с сестрой своей младшей застукала... Что, не слыхал? Да ведь об этом весь город говорит! Ну и мямля же ты, как я посмотрю... Ну, да не об этом речь. Я к нему, знаешь, во сне заявился и задал элементарный вопрос по гравитации. Ты думаешь, он сумел ответить? Как бы не так! А туда же, академиком зовется, на персональной машине ездит, в спецмагазине отоваривается. А мы?.. Ты посмотри, как мы живем?!

И Кирликир окинул взглядом мусорку. Будущий больной, проследив за его взглядом, увидел выстроившиеся в ряд мусорные ящики, набитые гниющими отбросами, увидел электрическую лампочку у входа, и слабый свет ее напомнил вдруг далекое мятущееся пламя свечи, которая так часто снилась ему по ночам. Он совершенно отчетливо вспомнил мерцающий свет этой свечи, и сердце у него гулко забилось. "Господи, - подумал он, - когда же я последний раз видел эту свечу?" Глазам его сверкнуло нечто белоснежное, чистое, мерцающее и бесконечное, и это было как море надежды. И в этот момент он услышал, как где-то очень далеко отсюда, может быть, на другом конце света, поднимается ветер. Он закрыл глаза.

- Не бери себе в голову! - сказал Кирликир.

Будущий больной открыл глаза.

- Я дело тебе говорю, - продолжал Кирликир, но уже не так решительно. Не принимай все близко к сердцу, - сказал он и почесал себе живот. - Когда начинаешь думать, появляются призраки... Свет, ветер, пятое-десятое... на все это надо смотреть сквозь пальцы, а не то дело дрянь... Да что говорить! Давай, сосед, выпьем!

Будущий больной откупорил бутылку водки, налил себе и выпил залпом. Кирликир взял кружочек колбасы и стал жевать.

- Много, сосед, - сказал - наливай по полстакана.

Будущий больной слегка подзакусил и налил себе полстакана. Кирликир взял еще кружочек колбасы и сказал:

- Сосед, я сейчас тост скажу, но ты не смейся. - Он повел носом. - Я так думаю, что на сегодняшний день это самый мудрый тост. У тебя возражений нет?

Первые сто граммов развязали язык будущему больному.

- Какие могут быть возражения, валяй, говори! - сказал он. И Кирликир нацелившись в него носом, произнес краткий тост:

- Выпьем за то, чтобы самый худой день в нашей жизни был не хуже этого!

Это и вправду был умный, прямо-таки мудрый тост, и будущий больной еще раз с удовольствием опрокинул в себя водку.

Кирликир, дожевав колбасу, правой лапкой погладил свои жесткие усы.

- Так, - сказал он, - а теперь самое время закурить.

- Ты куришь? - спросил будущий больной.

- Изредка. После выпивки недурно выкурить сигарету.

Будущий больной полез в карман, вытащил мятую пачку популярной в те годы "Авроры", достал из пачки сигарету, зажег ее и, затянувшись, выпустил дым в воздух, чтобы Кирликир принял свою долю никотина. Кирликир удовлетворенно кивнул, но закашлялся.

- Мошенники, - проворчал он сквозь кашель. - Столько отравы намешали в табак, что легкие готовы разорваться... а ты знаешь, чьих это рук дело?

- Чьих?

- Я говорил тебе о нем давеча: чудо современного мира - Самандаров!

- Не может быть!

- Я никогда не говорю того, чего не знаю, запомни это навсегда! - с достоинством сказал Кирликир. Он заметно осмелел, от опасливой осторожности, которую будущий больной подметил в нем в первые минуты знакомства, не осталось и следа. Теперь, совершенно успокоившись насчет своего соседа и не опасаясь никаких пинков, он смело повел застольную беседу и выказал себя завзятым тамадой. А что еще надо в наше время твари крысиного рода-племени?.. Посиживай, ешь спокойно колбаску, накачивайся потихоньку винными парами и благодари аллаха, что никто тебя не пинает ни в бок, ни в голову. Эти последние слова, как на табло, зажглись вдруг в мозгу будущего больного. "Что еще за пинок, почему он должен бояться пинков?" - раздраженно подумал он и понял мгновенно, что у него тоже прорезалась способность читать кое-какие мысли своего удивительного собеседника.

- С моего разрешения, сосед! - заявил Кирлйкир. - Если не будет на то моего соизволения, ты ничего, ни единой буковки то-есть, не прочитаешь!... Он выпрямил указательный палец - коготь правой лапки, и поднял его вверх. У меня, мой дорогой, пока нет права вмешиваться в интеллектуальную эволюцию и ускорять ее.

Будущий больной согласно кивнул, и точно таким кивком ответил ему Кирликир.

- Тяпнем еще по полста! - попросил он.

- С удовольствием! Твое здоровье, Кирликир! - и будущий больной налил водки в стакан и разом ее выпил. Кирликир, отдуваясь и отфыркиваясь, сунул в рот кружочек колбасы побольше и сказал:

- Хорошее слово - тяпнуть! А я и не знал. Выпить, хлебнуть, наподдать... и тяпнуть! Это, кажется, наиболее употребительный в ваших краях глагол, а? Да перейдут ко мне твои боли!..

Будущий больной вздрогнул и оглянулся по сторонам, потому что эти слова мог сказать лишь фельдшер Махмуд. Но фельдшер Махмуд в этот момент был за тридевять земель отсюда, и его голосом, со всеми его интонациями и своеобразным мягким выговором вещал Кирликир, и делал это, может быть, не только ради шутки. Скорее всего не ради шутки, а ради подтверждения своего всеведения и всемогущества,

Кирликир усмехнулся, но не стал акцентировать свое внимание на очередном замешательстве будущего больного.

- Так вот, я хотел рассказать тебе о Самандарове из третьего подъезда, а ты все отвлекаешь меня мелочами и сбиваешь с мысли. Ты закуси, закуси, а не то опьянеешь.

Будущий больной послушался его и, сделав себе бутерброд с колбасой, стал есть. Кирликир, прикрыв один глаз, продолжал:

- Три. дня тому назад у Самандарова на слизистой оболочке двенадцатиперстной кишки образовалась опухоль величиной с горошину... А этому идиоту и невдомек пока. - Кирликир открыл закрытый глаз и посмотрел в оба на собеседника, - и будущему больному почудилась в этом взгляде укоризна. - Я знаю, как кого назвать, ты не беспокойся. Умного с глупцом не спутаю, уж будь надежен на этот счет. Ты, к примеру, не так, чтобы был умен, но человек хороший, это без сомнения. А Самандаров кругом дурак. И отец был дураком, и сам дурак. Хочешь знать, почему? А вот выслушай и рассуди сам. У Самандарова дома денег восемьсот тысяч. И не в старых рублях, учти, а в новых. Я уже не говорю о золоте и бриллиантах, которые он прячет в отцовском доме, в Агдаме. И все это богатство нажито на табачной фабрике, вот на этой пресловутой "Авроре". За счет не сортных добавок... Попросту - отравы. Смекаешь? Отравляя людей, он наживал себе деньги. Нет, ты пойми меня правильно! Я не против предприимчивости. Умелому - и слава, и благо!.. Люди цеха левые открывают, торгуют, наживают, проживают... До них мне дела нет!.. Опять же, умелому - дай бог! Такие нынче времена, что приходится вертеться, да, да! Ты по себе не суди, ты растяпа, анахронизм по нынешним временам. Не можешь штанов приличных себе купить! Ну да не о штанах сейчас речь. Этот мерзавец, я о Самандарове говорю, взял себе за правило каждое лето ездить в Сочи или Кисловодск. Положит себе в карман тысяч тридцать и вроде бы сердце больное ездит лечить. Растлевает с помощью своих проклятых денег пятнадцати-шестнадцатилетних девочек, а потом возвращается домой, к жене своей. А я ведь предупреждал его, я во сне к нему являлся, тоже ведь душа у меня не железная, пугал его, увещевал, будь мол, человеком, имей жалость к малым, неразумным детям, не ломай им жизнь, а то ведь поплатишься, ах, как поплатишься за все свои мерзопакостные дела!.. Да что толку, с дураком говорить! Знаешь, что он отвечал мне? Трепись больше, говорил он мне, я тебя, как облупленного, знаю, ты из ОБХСС нашего района, за язык меня тянешь, выведать кое-что хочешь. Каков! Ну что с этаким дураком говорить, а, сосед? И вот - результат. Через шесть месяцев горошина вырастет и станет с куриное яичко, и пойдут метастазы по всему желудочно-кишечному тракту, оттуда - в легкие... и капут! Оплачут, отпоют - и в землю закопают. Налей, прошу тебя, а то совсем настроение испортилось... - и Кирликир нервно прочистил себе горло.

Будущий больной сидел оглушенный всем, что сейчас услышал. Услышь он это от кого-нибудь другого, нипочем бы не поверил, поклеп, подумал бы, клевета, гнусная ложь. Ибо Самандаров, проживающий в третьем подъезде их дома, по мнению всех окружающих, был одним из достойнейших и порядочнейших в мире людей. Ну, жизнь, язви тебя в корень!.. Восемьсот тысяч рублей!... Кто бы мог подумать! Будущего больного дразнила эта цифра, у него словно в кишках пощекотали. Он вздохнул с откровенной завистью, налил себе водки, посмотрел в ярко-зеленые как молодой тутовый лист глаза Кирликира, на его красноватый, поросший редкой жесткой щетиной животик, и ясно понял, что этакое крошечное создание не может сказать такую огромную ложь, и все что он узнал сейчас о Самандарове, - быль, голая правда!..

- Святая правда, сосед! - подтвердил Кирликир, читавший в его мыслях. И, нацелившись носом на стакан с водкой, он добавил: - Выпьем, сосед! Твое здоровье! Будь счастлив!

И таким образом они - человек и крыса - однажды мягкой звездной ночью ополовинили бутылку водки.

Будущий больной порядком захмелел, внутри у него появилась блаженная пустота и легкость. Он ощущал сам себя бурдюком, в который накачали воздух, кажется, подуй ветерок, и его оторвет от земли и унесет вверх. Он даже вони в мусорке не ощущал; прежде, бывало, пальцами затыкал себе ноздри, когда заходил сюда и, поспешно опорожнив ведро в ближайший с краю ящик, шел домой. А теперь вони как не бывало, воздух свежий и душистый, одно удовольствие. Будущий больной был совершенно уверен, что все это чары Кирликира, это он уничтожил вонь и накачал сюда чистого воздуха.

- Я же говорю... - Кирликир почесал себе кончик носа. - Я же говорю, что ты умница и способен многое понять. Но в житейских вопросах, не обессудь, - он развел лапками, - ты рохля! Растяпа. Жаль...

- Да почему же это я рохля? На молочишко детишкам зарабатываю, обуваю-одеваю?.. Семью содержу?..

- Содержишь, слов нет! Не об этом речь. Но беды твои впереди. Послушайся меня, последи за своим здоровьем, каждое лето лечись в санатории!

Будущего больного вдруг охватил страх, он нервно спросил:

- Что ты хочешь сказать? Что и у меня уже где-то вызревает горошина?

Кирликир задрал голову и, почесывая себе живот, стал смеяться. Долго смеялся, а отсмеявшись сказал:

- Не нервничай, сосед, нельзя же так нервничать по пустякам. - Кирликир отер слезы, выступившие от смеха, и продолжал: - Не будет у тебя опухоли, ни с горошину, ни с яйцо. Поверь мне. Но... - Он неожиданно оборвал свою речь и навострил уши. Усы у него задрожали, из ноздрей, как из бутылки с шампанским, когда ее открывают, послышалось шипение. - Тс-с-с, помолчи-ка... Этот тип идет.

- А кто это? - шепотом спросил будущий больной.

Кирликир юркнул под перекошенную дверь мусорки, в тень, и ответил шепотом:

- Да этот... Салахов Адыль Гамбарович.

Будущий больной тогда впервые услышал эту фамилию. Кирликир, сопя от напряжения, поманил его к себе лапкой.

- Иди сюда... тс-сс-сс...

Будущий больной поднялся и на цыпочках подошел к нему. Во дворе гулял человек с тростью. Вышел в полночь глотнуть свежего воздуха. Это был новый сосед, всего неделю назад он въехал в двухкомнатную квартиру во втором подъезде. Соседи отзывались о нем, как о добром человеке, говорили, что он персональный пенсионер, а в свое время был очень большой человек и занимал высокие посты.

- Черта с два он добрый и отзывчивый! - зашипел Кирликир. - Это наш человек, нашей, крысиной повадки. И не смотри, что такой холеный и представительный, за всю свою жизнь не знал ни одной женщины!.. Напрочь лишен мужского своего достоинства, мерзавец! А усы-то, усы-то распушил!

У человека с тростью, который по-стариковски медленно и бесшумно прогуливался по двору, действительно, были белые, холеные, пушистые усы: в ярком свете дворового фонаря они смахивали на ватные тампоны.

Кирликир нервно зачесался, трижды или четырежды глубоко, со свистом, вдохнул и выдохнул и вдруг выскочил во двор. Встав на четвереньки и выгнув спину, он медленно, как кот за мышью, пошел за человеком с тростью и, выпрыгнув из-за спины, встал перед ним на задние лапки и закричал визгливо:

- Будет сделано, товарищ Салахов!

Выкрикнув это, Кирликир завертелся волчком, поднял облачко пыли и серой молнией юркнул назад в мусорку.

- Тьфу, холера! - высоким тонким голосом завизжал на весь двор мужчина с тростью. -Полнейшая, то есть, антисанитария! Знать бы мне, что это за сволочной такой двор, ни за что бы не переехал сюда!

Он поднял свою трость и раза два стукнул оземь, он несомненно был в ужасе, и сердце его билось так, что будущий больной, укрывшись вместе с Кирликиром в мусорке, явственно слышал его гулкие удары, он испугался за жизнь этого человека, потому что ни одно сердце не может выдержать такого волнения и неизбежно должно разорваться. Но человек с тростью, против ожидания, не упал и не умер, постукивая своей тростью, он поспешно вошел в свой подъезд и скрылся за дверью, из-за которой еще раз донесся тонкий, рвущийся голос:

- Сволочи!

Кирликир, присев у края скатерки и почесывая животик, сказал, посмеиваясь:

- Давненько я такого удовольствия не испытывал сосед, у, тебя легкая нога. Давай-ка тяпнем за это еще по полета! Наливай, дорогой, наливай!..

Странная жизнь, окаянная жизнь, дьявольски интересная жизнь нарушила вдруг свое мирное, монотонное течение, то ли вспять повернула, то ли вперед вырвалась, но одарила его чудом, подлинным чудом. И как всякий человек, будущий больной, столкнувшись с чудом, не верил своим глазам, и как он ни убеждал себя, как ни старался собрать в кулак свою волю, мысль, чувство, в сердце копошился червячок сомнения, и он опасался, он подозревал, что эта фантастическая встреча с Кирликиром, окажется всего лишь сном, одним из его снов. Мало ли странных снов снится человеку? Но если это не сон, если все это происходит наяву, тогда...

- Тогда - расчудесно!.. - Кирликир с тревогой поглядел на него. Знаю, - сказал он, - не всякий отважится поверить в это, любой другой на твоем месте уже с ума стронулся бы... Вот, к примеру, Салахов - не верит, и все тут. Салахов, да закопать мне его в землю во весь его скопческий рост, никому, кроме себя, не верит. Одному только человеку верил, да и тот издох, как пес. - Он заметно расстроился. - Мне-то какое дело? Кто верит - тот верит, не верит - не надо! Мне-то какая разница? Не умолять же мне их!..

- Да кто это - Салахов? - спросил будущий больной.

Кирликир посмотрел ему в глаза.

- Салахов - это зло нашей жизни. Бич этого мира. - И добавил после короткого молчания: - Это обсевок повелителя, поганое его семя...

- Кого? - не понял будущий больной.

- Долго объяснять, - отмахнулся Кирликир. - И вообще тебе лучше забыть все, что я тут наговорил. Но про Салахова не забывай!.. Ты с ним еще встретишься.

Будущий больной подумал, что Кирликир, должно быть, порядком захмелел, и несет околесицу, откровенную чепуху... Обсевок повелителя?.. Поганое семя?.. Чушь несусветная...

Кирликир нервно заходил взад-вперед, остановившись, проницательно и горько посмотрел на будущего больного.

- Э-эх, жизнь окаянная, язви ее в корень. Разве это жизнь, сосед? Плевать мне на такую жизнь с самой высокой башни! - сказал со жгучей обидой Кирликир и зажмурился в тоске, и будущего больного как огнем охватило, даже волосы, показалось ему, опалило. - Ах, горы, горы, я уповал на вас, а вы покрылись снегом... Ты тоже не веришь мне, да?

- Что сказать тебе, валлах?.. - нерешительно отвечал будущий больной, и Кирликир понял, что все его старания впустую.

Он закрыл глаза, юркнул в темноту и исчез. За всю свою долгую, трехсотпятидесятилетнюю жизнь он так и не сумел ни в чем убедить человека, он снова потерпел поражение...

... Замина, открыв дверь, уже с порога поняла, что муж пьян.

- Где это ты так нагрузился? - засмеялась она.

- Сделай мне поскорее стакан крепкого чаю!

Замина с интересом разглядывала мужа - покрасневшие глаза, отвисшую губу и выражение полного блаженства на лице. Она могла бы поклясться, что в жизни не видела мужа таким ублаготворенным, таким счастливым.

- Чаю так чаю! - Смеясь, она ушла на кухню, а когда вернулась с чайным прибором в столовую, муж сидел, развалившись в кресле, и, расстегнув сорочку, с наслаждением почесывал себе живот.

- Что ты делаешь? - удивилась Замина.

- Жизнь, действительно, прекрасна, - сказал будущий больной, почесывая себе живот левой рукой, а правой взяв стакан с горячим крепким чаем, - эта окаянная жизнь, язви ее в корень... Кирликир - мой брат! - выкрикнул он.

- Да, да! - подтвердила Замина, хоть и не поняла, о ком речь.

- И ничего нет в мире приятнее, чем живот себе чесать, валлах! - заявил будущий больной и, прикрыв правый глаз, левым посмотрел на жену.

Сын-подросток, с интересом наблюдавший за отцом, подошел к нему и впился взглядом ему в живот.

- Мама, - позвал он мать, - посмотри, у папы на животе щетина появилась!

Замина подошла и посмотрела.

- 0-о-ой! - протянула она изумленно. - Что это такое?!

- То ли еще будет! Кто верит - тот верит, не верит - не надо!

"Кто верит - тот верит, не верит - не надо!".

Замина, сидя в изножье кровати, еще раз пересчитала оставленные Махмудом деньги, а больной все повторял про себя вспомнившуюся вдруг фразу. Где он слышал ее, от кого и почему она именно сейчас всплыла у него в памяти?

"Кто верит - тот верит, не верит - не надо!".

Какая неразгаданность в этих словах!.. Но где, когда он это слыхал? От усилия у него на лбу выступила испарина, ноги похолодели. Ну, хоть головой об стенку бейся, не вспоминается! Где, при каких обстоятельствах он слышал эти темные, как пророчество, эти загадочные слова?.. Двери наглухо заперты, не отпереть!

- Да не расстраивайся ты так, не изводи себя, - сказала Замина. Махмуд нам не чужой, родня, ну, помог нам, подкинул денег, бог даст, поправишься, встанешь на ноги - вернем ему.

- Конечно, вернем, - сказал больной. - На худой конец подзаймем у Салимы-ханум и вернем. Махмуд нас торопить не станет.

"Кто верит - тот верит, не верит - не надо!".

В висках запульсировала кровь, в ушах зашумело.

Да что же это за напасть такая?! Но как точно, как емко сказано. Вся жизнь со всей ее круговертью вместилась в эту формулу: кто верит - тот верит, не верит - не надо...

- Кто у нас мусор выносит? - неожиданно спросил он у жены.

- Ну и вопрос, - удивилась жена. - Тебе-то какая забота? Нашел о чем справляться. Или, кроме тебя, в доме никого нету?.. Мальчики выносят.

Больной улыбнулся и благодарно взглянул на жену. Не ответь она ему так буднично на его нелепый вопрос, его бы инсульт хватил, он чувствовал это по бешеной пульсации в висках. Так бывало всякий раз, когда какая-нибудь из запертых дверей в мозгу начинала скрипеть, силясь открыться.

Ему вспомнилась голая электрическая лампочка у входа в мусорку, её слабый свет растекался у него перед глазами желтоватыми кругами, и сердце сжалось. Что-то несказанно-белоснежное засияло перед ним. Он задыхался.

- Открой окно! - попросил он жену. - Дышать нечем!

- Потерпи, - сказала жена. - Тебе нельзя простужаться. Вечером придет Марк Георгиевич, если он разрешит, откроем.

Доктор Бергман приехал в Баку из Житомира еще подростком в середине десятых годов, обосновался на улице, которая тогда называлась Бондарной, и жил там поныне. Мало кто из окружающих его людей знал о причинах переезда, очень возможно, что и вовсе никто не знал; сам доктор, во всяком случае, не любил вспоминать панического, похожего на бегство, переселения, как будто стер навсегда из памяти дорогу Житомир - Баку, как ежедневно стирал влажной тряпкой пыль с письменного стола. Он заставил себя забыть о Житомире, где он родился и рос, где остались могилы его родителей, и так основательно забыть, что временами ему казалось, что он всю жизнь прожил в Баку, и родился тоже в Баку, и не от матери Доры Соломоновны, житомирской еврейки, а независимо от нее, сам по себе, в мензурке или колбе. И собственно, кому это интересно где и от кого родился тот или иной человек?.. Кому это надо?.. Укреплению этих мыслей в нем содействовали его прогулки на Баиловский базар, где он неизменно, в летний зной или в зимнюю стужу, покупал корм для своих рыбок. Он не брал такси, шел пешком, наслаждаясь ходьбой, влажным морским воздухом и созерцанием прохожих. Что еще, кроме этого мимолетного, текучего счастья, нужно ему - старому еврею, который уже свел свои счеты с жизнью? Право же, ничего. А прошлое - это всего лишь уходящие, укорачивающиеся с каждым часом тени, и лучше забыть, не думать о них, не посвящать им своего внимания, иначе об эти тени можно споткнуться и упасть, давно известно, что никто в мире не сравнится с тенью в умении подставить подножку...

Вот и сегодня, Марк Георгиевич ходил на Баиловский базар и возвращался сейчас в великолепнейшем настроении, хотя и несколько задыхаясь, как-никак, он уже разменял восьмой десяток. Напевая себе под нос Мендельсона, он поднялся по пологой лестнице двухэтажного, еще дореволюционной постройки, дома, остановился на лестничной площадке, поставил в ногах банку с мелким мотылем, достал из кармана связку ключей и открыл два сейфовских замка в железной двери. Войдя в прихожую, он разулся, аккуратно задвинул туфли под вешалку, надел потертые суконные домашние тапочки зеленого цвета и прошел в свой кабинет. В кабинете у него в приклепанной к стене раме, из стальных труб, стояло два больших аквариума, а в аквариумах плавали рыбки. Они тотчас отреагировали на силуэт хозяина оживлением, заметались, закружили в воздушном потоке, подаваемом компрессором в воду, а те, что поленивее, прилепились носами к стеклу и заскользили вверх-вниз. Рыбки, несомненно, понимали, что хозяин вернулся с базара, принес им клубок вкуснейших красных червей и задаст им сегодня свежего корма. Марк Георгиевич улыбнулся, погладил наружное стекло аквариума и странно горловым голосом проворковал: "Гули, гули, гули!". Вслед за этим Марк Георгиевич вышел на балкон, опорожнил банку с червями в четырехугольный лоток, внимательно рассмотрел сквозь лупу купленную для рыбок провизию и тщательно выбрал пинцетом и выкинул в унитаз некоторых вредных насекомых. И, оставив лоток на балконе, ибо надо дать постоять корму, нельзя его прямо с базара давать рыбкам, вернулся в кабинет, еще раз погулькал рыбкам и пошел на кухню готовить себе чай. Поставив чайник на плиту, Марк Георгиевич вернулся в кабинет, сел в кресло, придвинул к себе телефонный аппарат, снял трубку и стал набирать давно и прочно памятный номер.

- Замина-ханум? Добрый день! - сказал он на безукоризненном азербайджанском языке. - Благодарю, благодарю, взаимно... Так... - перешел он на русский, - гемоглобин?.. Ну, ничего, не волнуйся, это не так уж опасно. Я не вижу пока веских причин для госпитализации. Это связано с незначительными гормональными изменениями. Да, да, и растительность на животе и нервозность, - все это связано с гормональными изменениями. Для беспокойства нет никаких оснований. Вечером, после восьми, зайду. Навещу Салиму-ханум, и от нее - к вам. Благодарю, передай и от меня поклон и пожелание здоровья. До вечера.

Марк Георгиевич положил трубку и, задумавшись о чем-то, так и не встал, пока на кухне не засвистел вскипевший чайник. Тогда он, слегка волоча правую ногу - застарелая боль в позвоночнике отдавала в ногу, - прошел в кухню и насвистывая, заварил себе густого чаю, положил в стакан два кусочка сахару и стал пить мелкими глотками, растягивая удовольствие, примерно так, подумал он, как алкоголики пьют крепленое сладкое вино, подумал и сам рассмеялся своему сравнению. Живительное тепло разлилось по всему телу. Но откуда облек он вдруг в слова томившее его смутное беспокойство, - откуда эти гормональные изменения? Общая клиническая картина подтверждает его диагноз, но почему вдруг на этом ясном фоне - появление щетины на животе? И проконсультироваться не с кем, в Баку после смерти его старого друга, известного эндокринолога профессора Касумбейли, не осталось никого, с кем можно было бы поговорить на эту тему. Безграмотность и безответственность молодых врачей повергала в отчаяние доктора Бергмана. Но как найти ответ на этот вопрос? Доктор Бергман знал, что ни в одной книге своей обширной медицинской библиотеки ответа не найдет. Очень возможно, что эта странная метаморфоза никак вообще не связана ни с медициной, ни с генетикой, тут что-то иррациональное. Ей-ей, похоже, что это происки какой-то нечистой силы, и сделано нарочно для того, чтобы смутить покой старого врача, вывести его из равновесия. Марк Георгиевич досмеялся и этой своей мысли, покачал головой, долил кипятком наполовину выпитый стакан с чаем и стал пить снова.

Но сомнения не отпускали его. Марк Георгиевич посмотрел сквозь широкое кухонное окно на серо-голубое небо и увидел в самой середине его круглое облачко величиной с футбольный мяч, не больше. Геометрически точная окружность облачка, была как будто очерчена циркулем. Вроде как очертили, вырезали и наклеили на самую середину небесного свода. Марк Георгиевич засмотрелся на это облачко и забыл обо всем, что томило его, - и о больном, и о своем диагнозе, и о своих сомнениях. Все словно растворилось - в серых лучах этого облачка, растаяло, как воск, и растеклось по извилистым тропинкам памяти. И на самом конце одной из этих неторных тропок, которая петляя и кружа, обрывалась на самое дно памяти, в самой конечной ее точке, появилось другое такое же облачко, очень похожее, но гораздо темнее, почти чернильное, да, да, как огромное чернильное пятно на белом листе бумаги, и это было то самое облачко, которое Марк Георгиевич, тогда еще Марик, видел много лет тому назад далеко отсюда, в небе своей родины. Он убежал тогда в лес, и затаился в страхе в густой чащобе, но и там ему было ненадежно, и когда он увидел сквозь просвет, в кронах, это облачко, отяжелевшее от дождевой влаги и похожее на казачью папаху, он взмолился, чтобы оно опутилось с неба, накрыло его и сделало невидимым, уберегло его от беспощадных конских копыт и обнаженных наголо шашек. Чтобы уши его никогда больше не услышали слов "жидовское отродье", потому, что после них в его детском носу еще долго стоял запах свернувшейся крови. Житомир остался за перестуком вагонных колес и постепенно забылся, все, все забылось, кроме разве что этого круглого облачка размером с футбольный мяч... Марк Георгиевич поставил пустой стакан на кухонный стол и опустил голову, как это делает подсудимый в суде, когда ему читают приговор. Он вспомнил про наган, который долгие годы хранился, как зеница ока, в среднем ящике письменного стола, на самом дне. Наган был заряжен единственной пулей, с которой Марк Георгиевич связывал свою последнюю надежду. Вот только рыбки, рыбок жалко... "Что может быть лучше аквариумных рыбок на белом свете?" - подумал Марк Георгиевич и улыбнулся.

Я открыл глаза, услышав шорох, это Майя вернулась из кухни, и я подумал, что она принесла чаю.

- Я заварила, - сказала она, дрожа от холода, - пусть настоится.

Я снова закрыл глаза.

- Не спи, не спи!

Я хотел сказать "отвяжись", но голос мой сказал:

- Завари покрепче, и положи два куска сахару.

- Знаю, - сказала сонным голосом Майя.

Я с трудом разлепил веки, тяжесть бессонной ночи повисла на них свинцовым грузом. Будь на то моя воля, я запретил бы женщинам не спать по ночам. Видеть, проснувшись поутру, мятое, как парусиновые брюки, лицо женщины равносильно тому, что выпить натощак рюмку уксуса. Вот уж, действительно, на красавицу нужно смотреть утром, когда она встает со сна, это чистая правда.

Я вспомнил давний, осенний вечер, когда мы впервые встретились с Майей.

В Баку каждое время года наступает внезапно: и лето и осень, и зима, и весна. Был один из тех отвратительных дней осени, когда вся красота города растворяется, развеивается пыльным южным ветром... В уличных фонарях раскачивались круглые лампочки, и по асфальту текли и скользили длинные, короткие, косые и ломаные тени.

Я провожал друга и, выйдя с перрона на привокзальную площадь, вспомнил, что должен позвонить, и полез в карман за монеткой. И тут я увидел ее. Она стояла у закрытого водяного киоска, шагах в десяти-пятнадцати, и смотрела на меня. Она ждала кого-то, и этот кто-то мог быть я, сомнений в том не было. На расстоянии в десять-пятнадцать шагов я ощутил откровенную готовность и страсть ее молодого женского тела. Больших чудес на свете не бывает, но иным счастливцам, а точнее, беспечным ветреникам и шалопаям иногда перепадают маленькие чудеса. Эта наша встреча тоже оказалась настоящим маленьким чудом.

Майя принесла чаю. Чай был крепкий, душистый, горячий, он разогнал сон.

... В тот давний ветреный осенний вечер в небесах моей холостяцкой жизни зажглась неяркая звезда. Свет этой звезды был совсем слабеньким, а тепла и вовсе не было, но все-таки это была звезда, и, что немаловажно, моя звезда.

По ночам, положив мне голову на плечо, она рассказывала странные вещи.

- У дедушки была сабля, такая длинная, кривая сабля. Он говорил, что сабле тысяча лет и что ею можно камень надвое разрубить. У бабушки был серебряный пояс, этому поясу было две тысячи лет. В те времена наши мужчины не рассиживались по домам, они уходили на войну. Женщины носили траур, подпоясывались серебряными поясами и ждали мужчин. В каждом доме был большой круглый барабан. Когда мужчины уходили на войну, женщины собирались все вместе и до ночи без устали били в барабаны. И так все время, пока не вернутся их мужья, хоть сто лет... Бабушка рассказывала, что женщин, которые не били в барабан, мужья по возвращении с войны убивали.

- У бабушки тоже был барабан? - спрашивал я.

- Да нет... какой ты... Это было две-три тысячи лет назад...

Чай взбодрил меня, исчезла вялость, из меня как будто выкачали воду, я стал легким. И Майя после стакана чая не казалась уже такой мятой и поблекшей.

Я спросил ее однажды:

- Майя, какой ты национальности?

- Откуда мне знать? - она пожала плечами.

- Ты веришь в бога?

- Нет.

В окна нашего дома видно парашютную вышку, которая стоит на Приморском бульваре. В годы войны над вышкой нависал дирижабль, над дирижаблем было небо, а в небе жил бог. Потому что моя бабушка, читая пять раз на дню свои молитвы, неизменно смотрела в небо над парашютной вышкой и дирижаблем. Когда я спрашивал ее, что там, она отвечала, что там "кыбла". Я решил, что кыбла это место, где живет бог, божий дом, так сказать.

По ночам парашютную вышку не видать было. На ее месте была бездонная темнота, над которой сияла яркая звезда. Ночью часто срывался ветер. Легко скользя вначале по крышам домов, прохладный ветерок, набрав силу, яростно рвал двери и окна. Бабушка называла этот ветер "хазри" - северный ветер. Я пристально смотрел в звездное небо, и мне казалось, что бог поодиночке, по две-три гасит звезды - они исчезали в безоблачном небе.

Я где-то вычитал, что каждому человеку предначертан свой путь жизни, совсем как в учебнике по математике - из пункта А в пункт Б. И все идут из своего пункта А в свой пункт Б, чтобы узнать, что же там, за пунктом Б, идут в надежде узнать и увидеть нечто такое, чему нет объяснения ни в учебниках математики, ни в других наимудрейших книгах мира.

Когда я говорил с Майей, когда я задавал ей обыкновенные вопросы и получал на них странные ответы, мне казалось, что Майя и подобные ей женщины уже побывали за предельным пунктом Б, и оттуда идут нам навстречу, чтобы одарить нас маленьким чудом, дать нам вдохнуть свежего воздуха, чтобы схватить нас за руку, выпрямить и сказать: смотрите на солнце, это не опасно, не бойтесь, вы же не слепые!..

- Слушай, девушка, быть того не может, чтобы человек не знал, какой он национальности?

- Значат, может, - безмятежно отвечала Майя. Временами красота Майи так неожиданно расцветала, что голова шла кругом, не верилось, что можно лежать с ней на одной подушке. Взглянет искоса, сбрызнет светом своих бездонных карих глаз, и у тебя такое чувство, что ты, выйдя из-под котла с мазутом, окунулся лицом в росистое разнотравье первозданного, нетронутого ничьей ногой луга. И сам ты будто только что родился на свет божий, и ни одна особь человеческой породы еще не задела тебя взглядом.

Когда она спала, положив мне голову на грудь, я не умея совладать с внезапно нахлынувшей печалью, думал: господи, как хорошо, что на свете есть Майя, как хорошо, что я не одинок, потому что быть одиноким и непричастным, когда есть Майя, когда есть ее губы, ее руки, ее роскошное тело и взгляд ее горячих карих глаз, да ведь от этого свихнуться можно, господи!.. И ведь точно, все они чокнутые, все, все, кто вышел из пункта А в пункт Б, но почему-то ни разу не встретил на своем пути Майю.

"Не думай об этом, сынок", - сказал Зульфугар-киши, голос его донесся из гула далекого ветра. Потом Зульфугар-киши улыбнулся, и его мохнатые брови сомкнулись с ресницами; дымя своей трубкой, он посмотрел прямо в глаза больному. Над головой Зульфугара-киши нависали вечные ледники, но больной не увидел их, он зажмурился, чтобы не видеть, чтобы ничего не видеть и не слышать, сколько воспоминаний может вместиться в сердце в одно краткое мгновенье!..

... Наш двор, неприглядный, грязный и жалкий, замусоренный, в зловонных лужицах, осенью и зимой был так неуютен и зловещ, что обитатели проходили, не глядя по сторонам, прошмыгнут и захлопнут за собой дверь; если есть на свете гульябаны, то зимой он, без сомнения, живет в нашем дворе... Но с наступлением весны наш двор неузнаваемо преображался. Голые ветви деревьев обрастали молодой листвой, и наш управдом, точно по их сигналу, развивал кипучую деятельность. Обломки выкинутой мебели, обрезки труб и всякий иной металлолом - все это грузилось в кузов большого грузовика и вывозилось прочь со двора. Асфальтовое покрытие двора обильно поливается водой, столы и скамейки перекрашиваются - словом, наш старый, замызганный двор превращается, как говорит управдом, в "люкс". Сам он, поглаживая указательным пальцем, короткие четырехугольные усики над верхней губой, деловито ходит по двору и по-хозяйски руководит ходом работ: "Так, так, молодцы, постарайтесь сегодня закончить, а то от демагогов спасения нету. Эта доска не годится, оставь ее. Стол шатается, подправь! И вот что, Гурген, выкраси столешницу в желтый цвет, а ножки в зеленый, пусть он у нас будет абстрактный! Не жалей краски, она государственная. Так, молодец! И ты, Гызханым-баджи, и ты молодец!".

Дворника Сейфуллу-ами, умершего вскоре после войны, сменила Гызханым-баджи, и вот уже сколько лет в шесть утра меня ежедневно будит скребущий звук ее метлы. Не знаю уж, кем это заведено, но в нашем дворе после полуночи поочередно открываются балконные двери и во двор летят окурки, обглоданные кости и прочие прелести, так что к утру двор превращается в мусорную свалку. И подметальщица Гызханым-баджи прежде, чем взяться за метлу, задирает кверху голову, как будто призывая всевышнего в свидетели, и начинает свой ежеутренний монолог:

"Нету в наше время мужчин, нету, валлах, ни одного не осталось! Только и знают, что целоваться-миловаться ночи напролет, а того, чтобы домочадцам своим внушение сделать, этого нет! Пепел на ваши головы, тоже мне мужчины называетесь! Милые мои, хорошие, да где ж это видано, чтобы мусор из окон выбрасывали? Вам что, ящиков мусорных не хватает? Одного вам пожелаю - чтоб ваши сестры-матери в моей шкуре побывали!".

В самый разгар своего монолога Гызханым, случалось внезапно замолкала и нагнувшись, что-то пристально рассматривала в свалке, и это было нечто такое, что даже Гызханым не сумела бы назвать вслух, и на некоторое время она теряла дар речи. Помолчав, она воздевала руки к небу. "Вахсей, вахсей! кричала она. - Срам и позор! Срам и позор! Кто ж это вас так воспитал, да посыплю я пеплом их головы! И что путного может выйти из ребенка, который этаким образом на свет появляется?!"

Мне всегда казалось, что я один в нашем большом дворе слышу яростные проклятия Гызханым-баджи.

Когда Майя оставалась у меня, я просыпался рано, выходил на балкон и с пятого этажа здоровался с Гызханым-баджи. Заслышав мой голос, она моментально прерывала свой монолог и держа метлу, как копье, ручкой вверх, говорила мне ласковым голосом:

- Доброе утро, сынок... Сегодня в магазин свежее мясо завезут, если хочешь, возьму для тебя килограмм. И яйца обещали привезти после обеда, диетические.

А я, еще сонный, смотрю на совсем маленькую сверху, толстую, кругленькую Гызханым в черных калошах, с длинной, гораздо длиннее ее, метлой, и ошеломленный всегда этим непостижимым переходом от проклятий к матерински-сердечным интонациям голоса, почему-то думаю: "Что бы сделала Гызханым, если бы ей подарили миллион?"

Единственный сын Гызханым погиб на войне, но от пенсии за него она отказалась: "это же деньги за кровь его, как же мне на них хлеб покупать?.." Живет она с дочерью и шестью внуками в однокомнатной квартире в ветхом служебном помещении, в нижней части двора, и поскольку дочь работает кондуктором троллейбуса и приходит домой за полночь, старушка своим внукам и мать и бабушка.

... Давненько больной не слышит голоса Гызханым. Это оттого, наверно, что окна в квартире наглухо закрыты. Много лет назад, когда он перешел из своей однокомнатной квартиры в освободившуюся в доме трехкомнатную, сыграл свадьбу и привел молодую жену, однажды, возвращаясь домой, встретился во дворе с Гызханым. Она поздравила его с женитьбой, а потом сказала слова, которые он тот же час забыл, а теперь вот почему-то вдруг вспомнил. "Не обижайся, сынок... Но вы с Майей такой парой были... Жаль, ах, как жаль...".

Стояла осень, дули ветры, Гызханым, повязав голову шерстяным клетчатым платком, шмыгала носом, и слова ее вспомнились сейчас вместе с этим шмыганьем. А имя Майи было как льдинка, застрявшая в глотке, и что-то холодное потекло у него вниз от кадыка. Больной повел плечами, помотал головой, как будто пытаясь освободиться от чего-то... Жаль, ах, как жаль...

Когда его вызвали в отделение милиции, это было как гром среди ясного неба. Молодой лейтенант загадочно улыбался и говорил намеками, а он конфузился, терялся и не знал, как себя вести. Майю арестовали в одной из бакинских гостиниц в номере командированного из района ответственного работника. Молодой лейтенант, начисто лишенный чувства меры и такта, смаковал подробности. Но по закону Майю до окончания следствия можно взять на поруки, добавил он, и она, поскольку у нее никого больше нет, назвала его.

- Меня?

- Именно! - Лейтенант засмеялся.

Разговор их затянулся, и лейтенант открыл свой увесистый портфель, достал из него большой термос, налил в граненые стаканы чаю и положил на газетном обрезке несколько пожелтевших по краям кусочков сахара. Угощая его чаем и прихлебывая сам, лейтенант открыл ему кое-что, предупредив, чтобы он не распространялся на этот счет. Раскрыли банду, которая обирала командированных из районов, и Майя С. у них служила главной приманкой. Потом лейтенант назвал своему побледневшему, как мел, собеседнику его именитых родственников, и дал понять, что если б не уважение к ним, то не стал бы тратить столько времени на беседу с ним.

- Нехорошо вышло, брат... Все мы грешили по молодости, и будем грешить!.. Но это... это другой случай...

Лейтенант был высок, плотен, широкоплеч, с выпуклыми карими глазами и с горячим дыханием, у него так раздувались ноздри, что, казалось, еще чуть-чуть, и повалит из них пар, и в комнате раздается паровозный свисток. Женщины не обходят таких своим нежным вниманием. Лейтенант подсказал ему наилучший выход из создавшегося положения и положил перед ним белый лист бумаги.

Выйдя из отделения милиции, он не дотерпел до дому, зашел в телефонную будку в глухом переулке, прислонился спиной к двери и заплакал.

Всего три минуты назад он написал под диктовку доброжелательного лейтенанта следующее: "Я, имярек, никогда не знал человека по имени Майя С.". Написал, подписал, проставил число.

В дверь позвонили. Замина, поспешно ополоснув руки, пошла открывать. У Бергмана, это был он, глаза, защипало, едва он вошел в прихожую, и положив на вешалку папку, которую он держал под мышкой, он сказал то же самое, что говорил за последнее время всякий, переступавший порог этого дома:

- У вас спертый воздух.

- Боимся проветривать.

- Почему? - удивился Бергман.

- Ну, вы же сами сказали, чтобы беречься от простуды, что... бронхи... - Замина посмотрела на него покрасневшими глазами и устало добавила: - Не знаю, профессор...

Бергман улыбнулся, захлопал белыми, как снег, ресницами за очками в серебряной оправе.

- Ты не так поняла меня, моя девочка... Очень тяжелый воздух, дышать нечем, - повторил он, прокашлялся и направился в комнату больного. Замина, легонько дотронувшись до локтя, остановила его.

- Он как ребенок сделался, - сказала она шепотом, - совсем разыгрались нервы.

- Например?

- Попросил у меня говута* с дошабом, как бабушка ему в детстве делала, съел ложку и расплакался...

______________ * Говут - толченая жареная пшеница.

- А как у него с аппетитом?

- Аппетит неплохой. Но он сам не свой профессор, то прослезится ни с того ни с сего, а то из-за пустяка какого-нибудь, на ребят наорет. Нервы совсем никуда.

Бергман доверительно взял женщину за руку.

- Это пройдет. Поверь мне, ничего страшного... Я, во всяком случае, не вижу ничего страшного... Но я еще не профессор, милая, если повезет, может быть, стану, - лет эдак через тридцать, а пока что я просто врач, - и Марк Георгиевич так хорошо, так заразительно засмеялся, что у хозяйки всю тревогу как рукой сняло. Она вздохнула и тоже улыбнулась.

"Зачем люди женятся?" - подумал Марк Георгиевич.

Услышав шаги, больной оглянулся и, увидев Бергмана, хотел было подняться с места, но врач остановил его жестом руки, подошел поближе и взял за руку. Больной уже три дня, как стал подниматься с постели. Сейчас он сидел в столовой в кресле, укрывшись жениной шерстяной шалью, и смотрел телевизор. На экране выступал ветеран войны со множеством орденов на груди.

- Ну как самочувствие?

- Ничего вроде. Температуры нет, по вечерам тоже. - Он с надеждой посмотрел на жену, призывая ее подтвердить. Замина согласно кивнула.

- Два дня как нет температуры, - сказала она, пододвинула доктору кресло и предложила сесть. Бергман сел, взял больного за запястье и, подняв близко к глазам левую руку с часами, стал отсчитывать пульс.

- Ну что же! - удовлетворенно сказал он. - Тахикардии тоже нет.

- Доктор, стакан чаю, а? - предложила Замина.

- С величайшим удовольствием, - отозвался Бергман, и с вашим знаменитым малиновым вареньем, да?

Замина ушла на кухню, а Бергман выслушал больного, просмотрел результаты анализов, задал несколько вопросов. И слушая, пытливо смотрел в осунувшееся лицо больного с обметанными лихорадкой губами и запавшими глазами, в которых был вопль о помощи. В чем, в чем причина этого отчаяния? - спросил себя врач. А вслух сказал:

- Антибиотики можно отменить. - Он положил на стол справки с анализами, почему-то огляделся по сторонам и сказал: - Подними-ка рубаху, я посмотрю, что у тебя там.

Больной стеснительно приподнял рубаху и показал врачу впалый живот и грудь с выпирающими, как у скелета, худыми ребрами. Бергман потрогал живот больного, погладил жесткую щетину, едва сдерживаясь, чтобы не отдернуть пальцы, ощущение было такое, как если б он коснулся на улице бродячей собаки. Потом он достал из левого кармана пиджака сверкающий, как клинок, молоточек и концом ручки прочертил на груди больного крест; рефлекса, можно сказать, не было.

- Нигде не болит? - спросил он, и больной, догадавшись о подозрениях врача, поспешил заверить:

- Нет, нет, не болит!

Бергман положил молоточек в карман и засмеялся.

- Нет ничего хуже, чем лечить искушенного в медицине больного, - сказал он, - боишься вопрос лишний задать. - Он дружески потрепал больного по плечу.

Больной тоже засмеялся и, подделываясь под доверительный тон врача, сказал:

- Да как же не искушаться, когда столько медицинских брошюр выходит? Волей-неволей читаешь...

- Я бы запретил издание популярной медицинской литературы, будь на то моя воля.

- Да вам-то она, чем мешает?

- Очень мешает. У нас нет времени читать ее, а вы начитаетесь и начинаете нас же учить, как нам вас лечить. - Опытный и чуткий врач, он уловил перемену в настроении больного, понял, что тот расслабился, освободился от угнетенного состояния, и продолжал разговор в полушутливом тоне: - Взять к примеру, нашу милейшую Салиму-ханум, я от нее сейчас иду, и, кстати, она передает привет тебе и Замине...

- Благодарю...

- Так вот, не далее, как час назад, она перечислила мне все симптомы гипертонического криза. Уверяю тебя, ни один выпускник медицинского института не знает так досконально, как знает она. Ее прямо-таки замкнуло на гипертонии, все ее помыслы только об этом. Нет ничего в этой области, чего бы эта женщина ни знала - названия лекарств, имена московских светил и клиники, в которых они консультируют, новейшие методы лечения... Даже я, поверь мне, о многом попросту не слыхивал. Так что же ты думаешь? Я пропишу ей лекарство, а она тотчас открывает справочник, найдет, прочитает, а потом уже решает, пить ей или не пить мое лекарство. - Бергман всплеснул руками, и они с больным засмеялись. Потом он снял запотевшие очки, протер стекла носовым платком, водрузил их снова на нос и сказал уже другим, серьезным тоном: - Я вот что, я хочу тебе дать совет.

- Какой совет?

Бергман устроился поглубже в кресле, вытянул ноги, посмотрел на телевизионный экран, но не стал вникать, ибо мысли его была далеко, и продолжал:

- Я и Салиме-ханум сказал, и тебе хочу сказать: кончайте вы это дело с Керимли.

- Почему? - у больного от удивления глаза стали круглыми.

- Да какая же надобность сейчас докапываться, кто что в те годы на кого сказал, кто кого сажал?.. Зачем это, душа моя? Кому это надо?

Больной удивился неожиданному повороту их необязательно-шутливого разговора, и еще больше удивился тому, что Бергман сам заговорил на эту тему. Сколько он помнит себя, Марк Георгиевич был верным другом и их семьи, и семьи Салимы-ханум, ни разу за сорок-пятьдесят лет, ни при каких самых трудных обстоятельствах он не изменил своему долгу врача, человека и друга, но никогда, никогда не-касался запретной темы, и если при нем заходила об этом речь, он вскакивал и, хлопая белыми ресницами, начинал нервно ходить взад-вперед по комнате, вслед за чем неизменно откланивался и уходил. Убегал.

Марк Георгиевич Бергман был хорошо осведомлен о трагедии, постигшей отца Салимы-ханум, и близко знавал Керимли. Но никогда, ни словом, ни полусловом не заикался об этой истории. И было просто непостижимо, с чего это он вдруг сам заговорил об этом?..

Глядя с недоумением на своего врача, больной почему-то вспомнил любимую присказку Марка Георгиевича, которую тот произносил, по обыкновению, после одной-двух рюмок коньяку и которую никто из окружающих всерьез не воспринимал.

"Вы не смотрите, что я такой простак! Если в целом мире найдется два величайших хитреца, то один из них - я".

Что же все это значит? И так ли прост наш дорогой Марк Георгиевич, как кажется? Или, терялся в догадках встревоженный больной, может быть, он попросту предостерегал его - у Керимли имя, вес, положение, борьба с ним может дорого обойтись.

Старинная люстра - приданое Замины - отражалась в правом стекле докторских очков бриллиантом с пшеничное зерно и слепила больному глаза, и Бергман, словно бы ощутив это, слегка склонил голову вправо, осколок бриллианта исчез.

Они посидели некоторое время молча, больному показалось, что Бергман не выговорился, что ему есть что сказать, но он то ли затрудняется, то ли просто не хочет, в суровом и печальном лице доктора была какая-то несвойственная ему нерешительность, больной это видел явственно.

- Уж кто-кто, а ты бы должен поверить мне, - сказал, наконец, Бергман, напирая на "ты" и продолжая несколько протяжно: - Тебе, дорогой, ни о чем сейчас, кроме своего здоровья, думать нельзя, все, все побоку. Каждый живет для себя. Это я тебе говорю, слышишь? У каждого из нас только одна жизнь. Дали бы нам две жизни, ну, тогда можно одну посвятить целиком борьбе за справедливость, и сорвать свою долю аплодисментов у восхищенного человечества. Бурные, несмолкающие аплодисменты, все встают на ноги. Бергман усмехнулся. - Все это ерунда. Вот если б нам по две жизни давали...

Больной опасливо посмотрел на дверь. Если сейчас зайдет Замина, она подхватит и накинется на него почище Бергмана.

- Боюсь, - сказал он, - боюсь, что и пяти жизней не хватило бы нам на то, что вы, Марк Георгиевич, называете борьбой за справедливость... Но я ведь и не помышляю ни о какой борьбе, дорогой Марк Георгиевич, я одного хочу: открыто смотреть в глаза своим студентам, не стыдиться их, особенно нескольких... есть там такие... удивительные люди, Марк Георгиевич!..

- Бессмысленный разговор, - раздраженно сказал Марк Георгиевич. Бессмысленный и бесцельный. Я плохо тебя понимаю. Таких, как Керимли, у нас немало. Они всегда были, они есть и будут!..

Дверь отворилась, и вошла Замина с большим подносом в руках. Она поставила поднос на сервант, сняла с него и разместила на журнальном столике большой и заварной чайники, стаканы с блюдечками, розетки и хрустальную вазочку с малиновым вареньем. Потом разлила чай, придвинула один стакан доктору, другой мужу, подвинула себе стул в парусиновом чехле, села рядом с мужем, упершись коленями в журнальный столик и поспешно прикрывая заголившееся колено полой халата.

Бергман поднял стакан к самому носу, вдохнул душистый пар и расплылся в довольной улыбке:

- О-о! Вот это, я понимаю, чай! Великолепный чай! Я любитель и знаток чая, где только не пивал его, но такого, как у Замины-ханум, не пил, нет. Если б меня ежедневно поили таким прекрасным чаем, я бы в жизни не болел.

Замина засмеялась и положила руку мужу на плечо.

- Вы это ему скажите, доктор. Не знает он мне цены.

- Если бы не знал - не женился бы, - отшутился больной. Он радовался случаю прервать разговор, который начинал тяготить его, ясно же, что ни один не переубедит другого и что, они ни до чего не договорятся. Возможно, что и Бергман держался того же мнения, он безмятежно пил свой чай и целиком был поглощен этим занятием, больному показалось даже, что, разорвись сейчас в столовой бомба. Бергман не выпустит из пальцев ложки с вареньем, донесет ее до рта.

- Доктор, еще чаю? - спросила Замина.

- Непременно! - отозвался он, облизывая серебренную ложечку. - И спрашивать не надо! - Он посмотрел на больного и подмигнул ему.

Замина налила доктору еще стакан чаю и наполнила розетку малиновым вареньем. А доктор почему-то вспомнил их с Заминой свадьбу, которая была... да... двадцать четыре года тому назад. Почти четверть века!.. Они - все трое - покачали головами, им не хотелось верить, что это было так давно, ведь они так подробно, так ярко помнили тот веселый, полный музыки и праздничной суеты, вечер...

- Какие двадцать четыре года, девочка моя? - Бергман снова покачал головой и отер пот со лба. - Вчера, вчера! - И они, все трое, засмеялись.

Марк Георгиевич, ближайший друг отца, был дорогим гостем на свадьбе. И когда застолье было в самом разгаре, попросил у тамады слова и произнес тост. Он заговорил на чистейшем азербайджанском языке, и гости, в особенности те, что приехали из села, изумленно зааплодировали ему. Больному вспомнилось, как к нему повернулся Зульфугар-киши и сказал громко: "Айя, да он наш язык почище татарина Темира знает!.." А Махмуд, когда Бергман закончил свой тост и сел, подошел к нему, обнял, расцеловал в щеки и в глаза и сказал жениху: "Да он истинный мусульманин!".

Доктор, тогда крепко выпил и произнес такой прекрасный тост, что сразу оказался в центре внимания, все потянулись к нему своими бокалами, чтобы чокнуться и выпить с ним, потом пили за его драгоценное здоровье, и ему захотелось продлить эти радостные мгновенья всеобщей любви и участия и даже, может быть, сделать их бесконечными, урвать немного этого яркого веселья и примешать его к своей нищенски-унылой и одинокой жизни. А Замина была еще так юна и так поглощена жизнью собственного сердца, что шум и музыка не смущали ее, она сидела рядом с любимым в свадебном платье и, опустив голову, прислушивалась к себе.

Им обоим, доктору Бергману и Замине, было весело вспоминать сейчас давно прошедшее торжество и продлевать его в себе, а больной, едва вспомнив Зульфугара-киши, отвлекся от праздничного шума, от молодой невесты, тело которой источало такой нежный, такой волнующий аромат, от тостов и речей: в голове у него прокрутились обрывочные картины леса, ущелья, гор, он вышел на берег Куры, присел на корточки, зачерпнул горсть воды и плеснул себе в лицо, и в кровь ему влилась несказанная синь воды и открывшихся его глазам далей, всех этих гор, лесов и неба. Ему захотелось остаться одному, совсем одному. Ему подумалось, что если бы сейчас остаться одному, то, может быть, случилось бы чудо и открылась бы одна из наглухо запертых дверей, как раз та самая, которая нужна сейчас, и тогда бы он получил ответы на мучившие его вопросы. Плохо, когда у человека нет права на одиночество, он, как птица в клетке, видит небо, ощущает близость вольного воздуха, но взлететь не может. Он может смотреть на мир лишь из-за железных прутьев клетки. Кто, интересно, и когда изобрел клетку с железными прутьями?

Больному вспомнилась бабушка. Память о бабушке всегда жива в нем, всегда озарена светом, это не из тех воспоминаний, что годами ждут своей очереди за закрытой наглухо дверью, это как пена на прибое у берега, всегда на поверхности. Бабушка, задыхаясь, поднималась по крутым ступеням на пятый этаж и, не отыскав сразу ключей, ворчала. Ключ, наконец, отыскивался где-нибудь в прорехе подкладки, и бабушка с таким грохотом отпирала дверь, что ему тотчас вспоминались танки, которые он видел в кино. Войдя с холода в относительно теплую комнату, бабушка первым делом творила салават, потом заходила в спальню проведать внука в постели, поправить на нем одеяло и, наклонившись, поцеловать его, зеницу ока своего, приговаривая при этом ласково: "спи, спи, сиротка!". Потом, хрипя и натужно дыша, брала полную кошелку и шла на кухню.

Бабушка поднималась раньше всех в доме, даже раньше отца, и, долго ругаясь и причитая, возилась на кухне с керосинкой, у которой чадили фитили. Эта керосинка со штампом "Санкт-Петербург", купленная еще задолго до войны на Кемур-мейдане* у какого-то спекулянта, никак не хотела работать на бакинском керосине.

______________ * Площадь Угольщиков, старый рынок в Баку.

"У людей как у людей, а у нас даже керосинка гореть не хочет, проклятая, только и знает, что чадит и гаснет, чтоб тебе!..".

Справившись, наконец, с керосинкой, бабушка грела воду и провожала моего отца на работу. А я, маленький, хилый и бледный от малокровия заморыш, просыпаясь, садился на кровати и, протирая глаза, смотрел в окно на темное, в тучах, небо и недоумевал, почему это люди должны в такое неуютное время идти на работу, а не спать себе спокойно в теплой постели. Проводив отца и затворив за ним дверь, бабушка снова принималась громко ворчать, и теперь главным предметом ее сентенций был "растяпа и мямля" - мой отец. "Милые мои, хорошие! Всем в нашем доме спецпаек дали, а нашему растяпе, нашему мямле опять ничего не дали!..".

"Бабушка, а бабушка, - спрашивал я ее, - ты почему всегда кричишь? Нельзя ли не кричать, а?"

"Да как же мне быть, сиротка мой, как не кричать, когда все в доме паек получили, а мы - что же?..".

Она обнимала меня, прижимала к себе, гладила по голове, целовала в глаза, в щеки, в лоб и, обдавая своим теплым дыханием, говорила такие ласковые, такие удивительные слова, что мое маленькое сердце полнилось огромной радостью, и эта, забытая ныне, радость пахла керосином, которым пахли платье и головной платок бабушки.

... Как много интересного сделал бы человек, если б ему удавалось остаться одному, когда ему этого захочется!.. Сел бы, например, в полночь в машину и отправился на заброшенную дачу, километрах в сорока от города, зажег бы свечу, полез бы в темный и затхлый погреб и достал валяющуюся в каком-нибудь углу, никому не нужную старую керосинку со штампом "Санкт-Петербург" и посидел бы так, опустив голову себе на колени. И, может быть, случилось бы чудо, и он услышал бы ласковый бабушкин голос: "Иди, сиротка, иди ложись спать!". Чтобы услышать этот голос, услышать не во сне, не в бреду, а чистой и свежей ночной порой, надо быть одному, непременно одному. Но в те годы, когда жива была бабушка, и отец приходил с работы поздно вечером, мальчик боялся оставаться один в комнате с высокими потолками, какие были в старых бакинских домах. В те годы все боялись одиночества, может быть, потому, что шла война, и все время дули холодные ветры... Странно, но больной не помнил лета и весен военного времени, в памяти остались лишь осени и зимы с обильными снегами... И снега тогда выпадало больше, куда больше, чем теперь... Но вот что неизменно помнит больной, это вкус черного хлеба и пустого чая.

... - Не хочу, - сказал больной, когда жена стала накладывать ему варенья в розетку. - Меня от сладкого поташнивает, - признался он.

Бергман посмотрел на него с удивлением.

- Тебе надо больше есть сладкого, - сказал он. - Приведем гемоглобин в норму - и пойдешь на поправку!

... Кое-кто из жильцов нашего дома, получающих спецпаек, посылал бабушке долю, как положено у добрых соседей. Чаще всего это была тоненькая круглая коробочка монпасье с красными, зелеными, желтыми кисло-сладкими леденцами. Бабушка пересчитывала их все до единого и делила на две неравные части: поменьше - мне, побольше - моему отцу. "Он, бедняга, от зари до зари работает, так пусть ему силы прибудет!".

Она сама леденцов не ела, чай пила с огрызком желтого сахара, который варила сама из сахарного песка; положит, бывало, в рот крошечный огрызок, запьет желтоватым кипятком из алюминиевой кружки и еще несколько раз оближет палец, хранящий сладость огрызка, и так всю кружку допьет. "Чем добру пропадать, лучше уж мне пропасть!" - смеясь, говорила она при этом. Один раз в два-три месяца бабушке в качестве соседского пая приносили бутылку водки или коньяку. С засветившимися от радости глазами она несла свой пай на Кубинку и выменивала его на буханку белого хлеба. Отец, сколько помнится, не пил спиртного.

Спустя годы, после того, как похоронили бабушку, однажды летним вечером, когда отец с сыном, как обычно, пили чай на кухне, отец признался, что когда-то он и водку пил, и пиво, но перед самой войной, наслушавшись и насмотревшись кое-чего, бросил. Бывалые люди говорили, что привычным к табаку и водке, там приходится худо. Что из-за полстакана водки человека и убить могут... Отец, чернея лицом, когда говорил об этом, голос его сипел, как оборванная струна: "Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!".

Мальчик, слушавший отца во все уши, плохо понимал, что такое жизнь и ее корень, и ему казалось, что где-то далеко от их дома есть нечто, похожее на глубокий колодец, какие бывают на загородных апшеронских дачах, и это нечто и есть то, что отец называет словом "жизнь", а еще чаще "окаянная жизнь"... Люди, которые попадают в эту "жизнь", назад не возвращаются, так и остаются там на веки вечные...

В те годы по вечерам часто падало напряжение, и яркий белый свет в электрических лампочках начинал вдруг краснеть и мигать, и в этом красном мигающем свете угольная чернота отцовского лица казалась отражением за оконной ночной темноты. Как будто кусок этой зловещей темноты оторвался от своей массы, пробил стекло и прилепился к отцовскому лицу.

"Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!".

... Марк Георгиевич и Замина о чем-то увлеченно беседовали, кажется, о детях. Больной, хоть и сидел рядом, слышал их слова из какого-то далека, как если бы эти слова застревали в какой-то точке разделяющего их малого пространства. И почему-то в поток этих слов вливались обрывки, других слов, которые застряли в другом времени, в детстве, ставшем далеким прошлым и вдруг так ярко вспомнившемся. "Палач, сын палача!", - говорил отец, и ему из кухни тотчас отзывался испуганный голос бабушки: "Вахсей, опять ругает!".

И как было не пугаться бедняжке, ругатели "палача" бесследно исчезали, а семьи их оставались без хлеба и крова...

Больше всего на свете я боюсь ночных телефонных звонков, особенно с недавних пор. Ночной звонок не сулил ничего хорошего, а я, откровенно говоря, истосковался по доброму слову, по радостной весточке. Кто верит тот верит, не верит - не надо!

Марк Георгиевич давно ушел, дети, вернувшись от соседей, поужинали хлебом с сыром и сладким чаем и отправились спать, а я, спросив у жены разрешения, с наслаждением выкурил сигарету. Жена, помыв посуду в кухне, вернулась в столовую, взяла с серванта термометр, встряхнула его и молча протянула его мне. Я так же молча сунул его под мышку. Три минуты мы просидели в молчаливом ожидании, и мне показалось, что жена даже дыхание сдерживает. Наконец я вынул термометр и протянул, не глядя, жене. Она не разрешает мне смотреть, говорит, рука, мол, у тебя тяжелая. Жена взяла термометр, посмотрела, слегка сощурившись, и вздохнула с облегчением:

- Тридцать шесть и семь! - сказала она, и сказала это таким тоном, как будто в зависимости от термометра решался вопрос моей жизни и смерти.

Старинные часы в углу - тоже приданое жены, пробили половину первого, и в это время раздался такой оглушительный в тишине телефонный звонок, что у меня в грудной клетке запрыгало сердце. Жену тоже напугал этот звонок, до того напугал, что она не решилась взять трубку. Звонил Марк Георгиевич.

- Я забыл сказать тебе давеча. В прихожей на вешалке я оставил папку, которую тебе послала Салима-ханум. Дневник отца, кажется. Дo свидания. Доброй ночи.

И все.

- Кто это?!

Я махнул рукой.

- Марк Георгиевич, кто ж еще? Надо же, как напугал. Он там папку оставил, дай-ка мне ее, - я показал рукой в сторону прихожей. Когда жена поднялась, чтобы идти за папкой, я остановил ее. - И рюмку коньяку, а? жена бросила на меня недовольный взгляд, но открыла стеклянную дверцу серванта, достала бутылку армянского коньяка и бокал, налила и подала мне. Я подождал, пока она уйдет, и выпил залпом.

В самой середке синего, раскрывшегося, словно гигантский зонт, небесного свода над отвесными ледниками стоял огромный желток солнца. Свет жемчужного солнца был холоден, как лед, и под его мертвящей тяжестью стонали скалы. Там, где извечно белели снегом ледники, все было желтым-желто.

Однажды солнце так глубоко вздохнуло, что испарились все земные воды, обуглились все листья на деревьях, а слепой ашуг, ощутив проникший в нутро ему ледяной холод, провел рукой по волосам и бороде и понял, что у него не осталось ни единого черного волоска, он поседел в один миг. Ашуг заплакал, и из глаз у него вместо слез посыпались льдинки. Он, открыл рот и пропел последнее в мире баяты, и слова этого баяты, обледенев в воздухе и позванивая ледяными сосульками, взорвались воплем о помощи в желтом мареве обледеневшего мира:

- Не оставь справедливой милостью своих тварей, э-эй, Пещера Дедов!

- Да прервется род ваш навеки, э-эй, двуногие твари!

... В Пещере Дедов слышался шорох, там, во тьме, зарождался ветер, он вставал со своего ложа и готовился к нападению. Вырвавшись на волю, ветер растянулся с запада на восток, прошел по середине мира, растворяя на своем пути в себе - белое, красное, зеленое, и превращая все в непроглядную мглу, вырывая деревья с корнем, превращая в мерцающие миражи лучи огромных звезд, разрывая сердца людей, наматывая их себе на палец и выстреливая потом, как из пращи...

Беда, как известно, одна не ходит. Так-то, сестра!

Государя трепала жестокая лихорадка. Его укрыли двумя одеялами, но он не мог согреться. Скопец Энвер спал, прикорнув, как собака, на килиме перед изножьем широкой тахты. Во сне он ел цыпленка. Если б государь узнал о том, что его преданный слуга ел во сне цыпленка, то, без сомнения, велел бы палачу отделить ему голову от тела. Потому что вот уже два дня как государь помирал с голоду и, мечтая о куске хлеба, не мог заставить себя проглотить и маковой росинки - в горло не шло. Откуда она нашла на него, эта страшная хворь, аллах?! И неужто ты допустишь, всемилостивый, чтобы он вдали от своей земли, не взяв неприятельской крепости и не остудив своего гнева, умер на чужбине, от черной лихорадки, как издыхает пес? Ему ли, повелителю, умирать в походном шатре, не достигнув вожделенной цели? Несправедливо это, и ты, всеблагий, не допустишь этого....

Государь, обессилевший от частых приступов, с хрипом выталкивая воздух из легких и горла, открыл глаза и посмотрел на аккуратный треугольник купола шатра, опирающийся на гладкотесаные столбы и похожий на холодный купол неба. Страшный огонь жег ему внутренности, но лоб был ледяной, и он вытаскивал иногда худую руку из-под одеяла и трогал лоб, и холод лба сообщался руке, а через руку всему телу, и кровь, кипевшая в жилах, несколько утихала. В такие мгновенья государь глубоко и удовлетворенно охал. Он снова открыл глаза, в который уже раз прислушался к сопению скопца Энвера и позвал его:

- Энвер, эй!

Скопец Энвер пошевелил ушами, сел на том месте, где спал, и, приподняв свое полное, рыхлое тело над килимом, спросил:

- Что, дорогой, да перейдут ко мне твои хвори-печали?..

Это была та самая пора ночи, когда в отсутствие свидетелей повелитель мог называть верного слугу по имени, а слуга, как мать, отвечал ему обыкновенными, сладостными словами:

- Что, дорогой, что?

Скопец Энвер, поднявшись, подошел к изголовью тахты, сощурился, внимательно всмотрелся в ссохшееся, как гнилая айва лицо повелителя, увидел искорки в глубине маленьких, устремленных на него глаз, и в сердце своем возблагодарил творца; в его отяжелевшее после сладкого сна, в котором он ел цыпленка, сознание прокралось успокоение. Три дня назад, когда на желтоватом горизонте взошла туманная луна, его поспешно позвали к захворавшему государю. Бросившись в панике в государев шатер, он увидел своего господина распластанным на тахте в окружении визиря, векила и военачальников, услышал его душераздирающие стоны, и у него от горя едва не разорвалось сердце. "О, всевышний, - взмолился скопец Энвер, - если ты решил взять его жизнь, возьми сначала мою! Мою возьми, мою, вседержитель!" Все прошедшие дни глаза государя были безжизненны и тусклы, какими бывают глаза у отрезанной бараньей головы. Три дня назад, когда на желтоватом горизонте взошла туманная луна, смерть коснулась холодным крылом лба повелителя, и один, может быть, скопец Энвер явственно ощутил ее дыхание. Сейчас, увидев с радостью привычные ядовитые искорки в глазах государя, он понял, что в. этом злополучном и злосчастном мире даже смерть не всегда волйна делать то, что ей вздумается, и что повелитель вышел из схватки с нею победителем.

Скопец Энвер, нагнувшись, приложился губами ко лбу повелителя.

- Жара нет, - сказал он, выпрямился и воздел руки к небу. - Восславим день, который ты дал нам, всеблагий! Да стану я жертвой пророка!

Государь открыл глаза и сказал после некоторого молчания:

- Где-то ветер завывает! Что это, аллах? Может быть, астролога позвать?

Скопец Энвер огляделся по сторонам, задержался взглядом на шевелящейся на килиме тени слабого пламени свечи, одиноко горящей в угловом подсвечнике, и сказал:

- Это от слабости, родной. Нет никакого ветра. - И едва он сказал, как по телу его побежали мурашки от холода. - Утром, иншалла, напою тебя парным кобыльим молоком, станешь как новорожденный.

- Не кажется, Энвер, нет... Слышишь? Воет. Не знаю, где, может быть, в аду... Воет, Энвер, воет. Гудит и воет, сюда направляется, слышишь? - Он снова открыл глаза, и скопец увидел в них какую-то безнадежность. - Взять бы крепость, свершить повеление аллаха, а там будь что будет!.. - государь прерывисто вздохнул.

- Да стану я жертвой аллаха и его повеления! Ты не горячи свое сердце, держи его ледяным. В небе - аллах, на земле - ты. Твое повеление - повеление аллаха... А теперь постарайся заснуть. Сон - лучшее лекарство от всех недугов.

Маленький, острый подбородок государя задрожал.

- Надо взять крепость, Энвер. Я не могу лисицей вернуться в свою страну, Я не могу посрамленным, предстать перед пророком.

Государь вспотел, его морщинистый лоб покрылся обильной влагой, пот заливал ему глаза и щеки. Скопец Энвер взял сухое полотенце и осушил лицо повелителя, полотенце, намокло так, что хоть выжимай. Но в этой влаге не было прохлады, в ней был жар, лихорадка выходила потом из тела повелителя. Скопец Энвер, увидев, что государь, пропотев, задремал, свершил салават и прослезился от умиления. Он и сам вдохнул полной грудью, отер тыльной стороной ладони слезы с глаз, отступил назад, где спал давеча, и сел на килиме, скрестив ноги. Он положил полотенце, которым только что осушил пот с лица повелителя, себе на колени и устало свесил голову себе на грудь, но тотчас в страхе и удивлении отпрянул: в ворсинках еще непросохшего полотенца сверкали, как осколки стекла, крошечные льдинки. Сначала скопец Энвер так и подумал, что это осколки стекла, но взял один осколок, и он растаял у него в пальцах и превратился в капельку воды.

И в этот самый миг скопец Энвер тоже услышал вдалеке гудение ветра, и это было похоже на вой старого, осипшего волка, который один остался доживать в покинутом всеми лесу. Прислушиваясь к ветру и к ударам своего рердца, которые гулко отдавались у него в ушах, скопец Энвер поднял голову и посмотрел в лицо дремлющего повелителя. Лоб его был скован ледяным панцирем, и во льду отражалось пламя свечи, слабо горевшей в угловом подсвечнике; отраженный свет влился в глаза скопца Энвера и струйкой холода потек вовнутрь, и все его тело заледенело от холода.

Скопец Энвер, сидя недвижно, безмолвно возопил к небу: "Эй, хозяин этой ночи и всех дней и ночей, мудрый создатель, сотворивший землю и небо, отними у меня и прибавь жизни моему повелителю!.. И если ты возьмешь его жизнь, то возьми сначала мою!.. И если ты отправишь меня в ад, то уготовь ему место в раю! Ибо чиста и невинна душа его, создатель!".

Потом он снова опустил голову на грудь и беззвучно заплакал.

На востоке уже занималась утренняя заря, обливая своим красноватым светом государев шатер.

Жена слегка тронула меня за руку и спросила опасливо:

- Не навредил бы тебе коньяк?

Я открыл глаза и вспомнил про папку, которую Бергман принес от Салимы-ханум и забыл у нас в прихожей. Вот она, в руках жены, тоненькая и легкая, против ожидания. Должно быть, Салима-ханум послала мне не все дневники отца, а только часть их. Вот уже сколько лет Салима-ханум обещает дать мне почитать дневники своего отца Сади Эфенди, которые семья отважно сохранила в самых неблагоприятных обстоятельствах. И всякий раз, оглядевшись по сторонам и понизив голос до полушепота, Салима-ханум добавляла: "Но обещай: никому ни слова!" И я, конечно, обещал.

У Сади Эфенди при жизни вышли всего три книги, все, написанное им, бесследно исчезло, и узнав, что уцелели дневники, я обрадовался, как радуются настоящему чуду...,

Но шли месяцы, проходили годы, а Салима-ханум то обещала, а то и вовсе не касалась этой темы и вела себя так, как будто ни о каком дневнике никогда и речи не было, тогда и я тоже не решался настаивать.

Но вдруг, случалось, она звонила мне в полночный час:

- Я звоню из автомата...

- У вас телефон не работает?

- Тс-ссс...

Услышав это "тс-ссс", я уже знал, что Салима-ханум - в златотканом халате, в такой же златотканой шали и в стоптанных домашних туфлях на босу ногу, спустилась со своего шестого этажа и, озираясь по сторонам, пробралась глухими ночными улочками к телефонной будке, чтобы законспирировать свой звонок ко мне. А редкие прохожие, удивленные странным видом этой полной и уже дряблой пятидесятилетней женщины, конечно же, глазеют на нее и пересмеиваются.

- Через день-два, - говорит таинственно Салима-ханум в трубку. - Через день-два я пошлю тебе, - говорит она, досадуя на то, что я не сразу схватываю, о чем речь. - Ладно? Я бы сама занесла, но лучше, чтобы меня не видели у вас. - В голосе у нее столько мольбы, что у меня сжимается сердце.

- Да отчего же, Салима-ханум? Мы с вами давние друзья, почему бы вам и не зайти к нам? Особенно в канун юбилея Сади Эфенди...

- Именно... - обрывает она меня. - Именно в канун юбилея и не следует, чтобы меня видели у вас. Здесь какие-то подозрительные типы, стоят и смотрят на меня! - растерянно и беспомощно добавляет она. - Пока. Никому ни слова!

- С тех пор как Салима-ханум заболела, - а тому уже три-четыре года, ее все избегают. Даже мы, люди очень ей близкие, остерегались встреч с ней. Я, так попросту не понимал, как мне вести себя с ней, то начинал глупо шутить, а то, напустив на себя строгость пополам с печалью, нес какую-нибудь несусветную чушь, и только потом, после ухода Салимы-ханум, донимал, как глупо обидел ее.

Я избегал смотреть в чрезмерно набеленное и разрумяненное лицо Салимы-ханум с отвислыми щеками и двойным подбородком и боялся встретиться взглядом с ней, меня смущали ее пронзительные черные глаза, которые казались чужими на ее лице. И меня не отпускало чувство вины за все те испытания, которые выпали на долю Салимы-ханум.

Мои маленькие сыновья называли ее "женщиной, которая смеется и плачет". В самом деле, переход от слез к смеху и наоборот был у нее мгновенным. Непрерывно куря, она то смотрела на вас глазами, полными слез, то смеялась сдавленным, хриплым от бронхиальной астмы смехом.

- Ну, что же ты? Открой папку, посмотрим, что там? - с неподдельным любопытством сказала Замина.

Возможно, она ждала, что дневник Сади Эфенди так же странен и смешон, как и дочь его Салима-ханум.

- Поставь-ка чайник, - попросил я ее, и когда она вышла в кухню, я развязал аккуратно завязанные тесемки, раскрыл папку и достал три тоненькие ученические тетради с пожелтевшими листками и выцветшими чернилами. В нос мне почему-то ударил запах гнили, и я вспомнил летнюю вонь нашей дворовой мусорки. Тетради были пронумерованы римскими цифрами, цифры проставлены свежими красными чернилами, это конечно, Салима-ханум сделала, больше некому. Жена как раз принесла свежезаваренного чаю, и я, отпив глоток, открыл тетрадь, помеченную римской цифрой один, и на первой же странице прочитал: "Ах ты, жизнь окаянная, язви тебя в корень!". Я читал эти буквы, летящие справа налево на первой странице, пожелтевшей, как сухофрукт, тетрадки, и они звенели в моих ушах знакомым отдаленным голосом отца.

Вот уж, действительно, играй, как умеешь, а судьба по-своему переиграет. Эту поговорку я вычитал в сборнике Абулькасыма, да здравствует Абулькасым!

- Что с тобой? - спросила встревожено Замина.

- Ничего, - сказал я. - И думаю, что уже больше никогда со мной ничего не случится.

- Читай, пожалуйста, вслух, я тоже хочу послушать, - сказала она, успокаиваясь и принимаясь за чай с пирогом. У нее на ночь глядя аппетит разыгрался.

- Я почерк его не разберу, - солгал я жене. Потому что после этих первых же слов, отдавшихся в моих ушах голосом отца, я должен был остаться один на один с дневником Сади Эфенди. - Ты ложись спать, а я попытаюсь разобраться, что тут написано. Ужасный почерк был у покойного.

- Как это ложись спать? - вскинулась жена. - Я лягу спать, а ты тут до утра просидишь? Снова кровью харкать хочешь?

- Ну, так уж и до утра... Тут же всего три тетрадки, за час, самое большее, я с ними покончу. - Я показал Замине тоненькие ученические тетрадки.

Замина осуждающе покачала головой, но возражать не стала, поднялась, закрыла полуоткрытую форточку, потом подошла ко мне и профессиональным движением, как это делает Бергман, взяла меня за запястье и стала считать пульс.

- Нормально, - сказала она, поцеловав меня, и пошла к двери. На пороге оглянулась: - Не засиживайся позже двух.

- Слушаюсь, - ответил я.

Когда Замина осторожно прикрыла за собой дверь, наши старинные часы пробили час ночи. Я склонился над тетрадкой номер один.

"... Что же делать, куда идти, кому горе свое поведать, где искать спасения? Не знаю... Из кабинета Мухтара Керимли я вышел такой потерянный, что оставил свое кашне из дорогой тирмы*. Семь лет тому назад мне его купила жена в "торгсине". Какая жалость! Кому ты досталось, кашне мое?!

______________ * Тирма - ткань ручной выделки.

За ужином я поел одну-две ложки сваренной женою душбары и встал из-за стола, ушел к себе, чтобы поработать. И только я сел за письменный стол, придвинул пенал и чернила, раскрыл ученическую тетрадь, ибо хорошей писчей бумаги более не осталось, как вошла жена и спросила с заметным беспокойством:

- Что ты пишешь?

Я перевел взгляд с тетради на жену и хотел было воздержаться от ответа, но, к величайшему сожалению, мой проклятый язык не послушался меня. Я сказал жене, что пишу заявление в преисподнюю, чтобы прислали за мной черта-дьявола и разом избавили от тупиц и невежд! Жена заплакала. Как же быть мне, люди добрые? С одной стороны, Мухтар Керимли орет, голову мне своим криком мозжит, а с другой стороны - жена плачет, сердце мне надрывает. Где же терпения взять, чтобы сносить все это?! Короче, я встал, обнял жену, приласкал, - утешил, посмеялся, что прежде, мол, ты никогда не интересовалась моими писаниями, с чего это вдруг у тебя такой горячий интерес возник? К добру ли?.. И тут жена стала заклинать пророком и святыми имамами больше не писать, будет и того, что написал, а больше не надо, сказала она. Я призадумался, положил руку ей на плечо и сказал:

- А ведь ты, жена, говоришь то же самое, что сказал мне Мухтар Керимли.

- Что сказал Мухтар Керимли? - вздрогнув, спросила моя жена.

Не знаю, в чем тут дело, но многие женщины нашего города вздрагивают при имени Мухтара Керимли. У жены больное сердце, и я не стал продолжать этот разговор, сказал, что ничего особенного - ни романа, ни драмы - я не пишу, а пишу дневник, веду запись каждодневных событий своей жизни, ибо память моя слабеет, а все это со временем может сгодиться. И попросил заварить хорошего крепкого чаю. Жена, успокоившись, погладила меня по щеке, восславила всевышнего и пошла готовить чай...

Сегодня ночь четвертого января. В Баку дует сумасшедший ветер, кажется, что он вырвет, в конце концов, все с корнем, унесет и сбросит в какой-то бездонный колодец... Вот было бы зрелище!.. Проклятье шайтану! Чего хочет от нас, горемычных, этот ветер? Жена пьет чай из жестяной кружки и в паническом страхе все поглядывает то на окна и двери, то на стенную печь, в которой ветер все норовит загасить огонь...

"Слушай, - говорит она вдруг, - ведь это тот самый ветер, о котором ты писал. Вот так всегда ты накликаешь беду..."

Чудесно! Великолепно! Достойно восхищения! Давненько не смеялся я так весело и от души. Вдоволь насмеявшись, я посмотрел в испуганные глаза жены и совершенно умилился.

Воистину, в этом мире лишь жена остается мужу, а жене - муж!..

Мы посудачили с женой, потолковали, она напомнила, что приближается двадцать первое - день рождения нашей дочурки. Салиме, иншалла, исполняется семь лет, и надо порадовать ее, позвать гостей, а то она в последнее время подавленная какая-то, врач говорит, что это нервное...

Я расстроился от этих слов, хотя и сам видел, что у девочки с нервами не в порядке... Но что я мог? Сказать жене, чтобы послала ее во двор играть с детьми, бегать и прыгать с ними, чтобы стать живее и бодрее? Но жена не поверила бы, посмотрела бы мне в глаза и сказала: тебе, мол, все шутки шутить да подкалывать... Потому что она, как и я, жила в уверенности, что девочка есть девочка, даже если ей и семи пока нет, и совсем ни к чему идти ей строем в шеренге других детей на бульвар или в городской сад "Парапет" и бить со всеми в барабаны... Девочке больше пристало сидеть дома и учить уроки, ходить на прогулку или в гости вместе с родителями, есть за вечерним чаем гогал и шакер-чурек и рано ложиться спать...

Ни этого, ни многого другого я не мог сказать жене... Как, к примеру, мне сказать ей, что случилось сегодня утром, когда я шел к Мухтару Керимли? Наш сосед по двору Акоп в крепком подпитии вышел навстречу мне и сказал следующее:

"Мирза, - сказал он, - говорят, ты не тот, каким кажешься!"

"Что ты такое говоришь, такой-сякой? - сказал я ему. - Что я тебе худого сделал?"

Он посмотрел на меня, и снова сказал:

"Ты, Мирза, говорят, буржуйский элемент, и тебя надо разоблачить!".

Тысяча проклятий тому, кто прилепил ко мне этo слово "буржуй"! Проклятье отцу твоему, Керимли, ибо это исходит от тебя!

Как же мне обо всем этом говорить с женой? И что мне делать, судари мои, как не отшучиваться и не смеяться, когда из глаз просятся слезы бессилия?! В сущности, все это вопиющее безобразие так походит на дурную шутку, на шабаш ведьм, на чертов маскарад, что ничего более не остается нам, горемыкам, как шутить и смеяться!.. Проклятье отцу твоему, Акоп!.. Вот так, хорошо!.. Выразился - и стало полегче. Надо писать, когда пишу, накипь с души сходит.

Жена ушла спать, а я подбросил в печку два-три полешка дров и продолжал писать. А ветер дул, не переставая, колебля и чуть не срывая с петель окна и двери, такой страшный ветер, какой бывает, наверно, только перед светопреставлением. Я закрыл, наконец, свою ученическую тетрадь, выдвинул ящик стола и достал заветную рукопись написанного в свои счастливые безоблачные времена то ли романа, то ли большой повести, затрудняюсь точно определить. Я перелистав ее, перечитал кое-какие места и, пользуясь, что жены нет рядом, расслабился, дал волю себе, пустил слезу. Тут уж мне было не до шуток, суть свою не вышутишь, над этим шутить - только бога гневить. Я полистал, почитал и, ей-богу, судари мои, мне понравилось. Это Керимли не нравятся мои произведения, ну и черт с ним совсем! А мне они нравятся, что ж тут поделаешь, судари мои?! Чтобы черти тебя забрали, эй, Керимли! Что за окаянство такое, что за чума свирепая вцепилась в глотку нашей юной, прекрасной стране?!

Я положил свою рукопись в ящик письменного стола, запер ящик на ключ, сунул ключ себе в карман и призадумался. Я думал о том, где бы мне надежно спрятать свою рукопись.

Похоже, что пришло время прятать рукописи, судари мои!".

Последняя фраза была подчеркнута жирной красной чертой, и больной догадался, что эту черту тоже провела Салима-ханум своей рукой. Он поднял голову и посмотрел сквозь просвет в занавесках на заоконную темноту. В области сердца слегка покалывало. Он взял с журнального столика таблетку валидола, которую, уходя спать, предусмотрительно оставила Замина, сунул под язык и стал сосать.

"Стало быть, это не бредни Салимы-ханум, и у Сади Эфенди, действительно, остался неопубликованный роман"...

Больной посмотрел на часы, но в комнате горел только торшер, и он не сразу разглядел стрелки на затемненном циферблате. Стрелки показывали двадцать минут второго, можно читать дальше. Он достал из-под сиденья кресла спрятанные давеча от Замины две сигареты, оглянулся на дверь, прислушался к тишине в прихожей и закурил одну.

"Зимняя ночь восемнадцатого января.

Не помню таких обильных снегопадов в Баку. Слава аллаху, хоть ветер утих. Сегодня я купил у управдома дров на восемнадцать рублей, хороший человек, сухие дал дрова, упокой, аллах, его дорогих усопших. В нашей железной печке ярко пылает огонь, и в доме так тепло, как если бы ты оказался в одном из великолепных номеров бани "Фантазия", в которых некогда так любил мыться знаменитый в городе купец Мирзагулу.

Прошло два дня, как ушел из дому и не вернулся мой друг и коллега А. Г., его несчастная жена сбилась с ног, обивая пороги, и в какую дверь ни постучится, повсюду ей отвечают одно и то же: ждите, мол, сообщим. Сегодня вечером она зашла к нам попросить пять рублей взаймы, в черных, как вороново крыло, волосах ее - проседь, лицо белое, как мел, на ногах резиновые галоши, я дал ей десять рублей, и долго после ее ухода мы с женой сидели молча, опечаленные. И что же сказала мне моя дорогая супруга, едва заговорив после визита нашей скорбной соседки? Послушай, сказала она, ради всех святых, не пиши, ничего не пиши, а если не можешь не писать, пиши то, что велит тебе Керимли. Я ничего не ответил жене, закрыл ученическую тетрадь, отложил ее в сторону и решил писать отныне только по ночам, когда все в доме спят. Да и что я такого пишу? Так, себя тешу, перо упражняю, надо же чем-то голову занять.

Зимняя ночь 21 января.

Скоро Новруз. Большая зима позади, одолеть бы, иншалла, еще малую, и, я думаю, дела наши наладятся. А хоть бы и не наладились, тоже ничего. Над головой у нас, слава создателю, крыша, и хлеба кусок есть, и дочурка Салима играет во дворе в снежки. Я бы тоже не прочь подышать морозным воздухом, но боюсь встретиться с этим сукиным сыном Акопом.

Зимняя ночь 27 января.

Вот уж не везет, так не везет. Боли в сердце замучили, иной раз так прихватит, что, кажется, пробил час читать отходную, а отчего все? Дали бы человеку, спокойно есть свой хлеб в своем доме - и сердце б не болело, не мучилось.

Мне позвонили в десять утра и сообщили, что сегодня в полдень Керимли созывает совещание, и мое присутствие совершенно необходимо. У меня сердце оборвалось, но что поделаешь, я сказал в трубку "слушаюсь". Жена тоже расстроилась и помянула недобрым словом изобретателя телефона, а я стал утешать ее, ты не волнуйся, сказал я ей, это же всего-навсего собрание, ты же знаешь, они не могут без собраний, если Мухтар Керимли не проведет в день хотя бы одно собрание, у него сердце от тоски разорвется.

Я побрился, причесался, надел свой лучший костюм из английского шевиота (назло Керимли!), надел шубу, а на голову - бухарскую папаху, и около одиннадцати вышел из дому. Идти по гололеду было трудно, и, спускаясь с Нагорной части, я все думал, как бы не поскользнуться и не упасть. Наконец, я вышел на Ольгинскую и вскоре входил в совиное гнездо Керимли. Раздеваясь в гардеробной, спросил у гардеробщика Вазгена, что за срочность такая, совещание в этакую непогоду, к добру бы, на что Вазген отвечал, что никто этого знать не может, а если кто и знает, так только сам, а кроме него, никто. Я ничего больше не спрашивал, молча поднялся на второй этаж, вошел в зал заседаний и сел на своем обычном месте в предпоследнем ряду справа. Здесь уже было довольно много народу, и все сидели с непокрытыми головами. Но в зале было холодно, и если бы я последовал их примеру и снял бы с головы папаху, то неминуемо захворал бы. Чем, конечно, доставил бы великую радость Керимли, который только о том и молит аллаха, чтобы я захворал и умер.

Несколько молодых поэтов, куривших возле окна длинные папиросы, оглянулись на меня с откровенной неприязнью. Я ничуть не обиделся, даже заломил папаху чуть набок и снова оглядел зал, надеясь увидеть среди присутствующих своего друга А. Г., чтобы позвонить супруге и просить ее немедленно сообщить его жене. Долго, до рези в глазах, я высматривал в зале своего друга и собрата, но его не было, и у меня сжалось сердце от дурного предчувствия. Куда же он девался, куда исчез?.. Спустя полчаса, когда озябшие в холодном зале люди стали, кто ногами постукивать, кто колени себе потирать, из задней двери в зал в сопровождении троих помощников вошел Мухтар Керимли. Все смолкло в зале, как если бы в лягушачий пруд кинули камень, и в полной тишине Керимли с помощниками прошествовали на сцену и уселись в президиум. После открытия совещания и объявления повестки дня, Мухтар Керимли с толстой папкой вышел на трибуну и произнес длинную речь, из коей следовало, что во многих селах нашей республики свирепствует трахома, и правительство приняло решение в кратчайшие сроки искоренить эту заразную болезнь, калечащую наших маленьких детей и наносящую непоправимый урон здоровью трудящихся. Нельзя считать, сказал Керимли, что трахома - это ниспосланное свыше бедствие, трахома, сказал он, это вредительство классового врага, один из его происков. Необходимо, сказал Керимли, чтобы отныне мы стали еще бдительнее, чтобы мы без устали, денно и нощно повышали свою политическую грамотность. А труженики пера, сказал он, должны тоже мобилизоваться и писать такие стихи и рассказы, чтобы наши маленькие читатели получали от них истинное эстетическое наслаждение. Что можно возразить на умное слово? Даже если его сказал Керимли. Все захлопали, и я тоже захлопал вместе со всеми. Многие даже кричали "браво!" Как будто итальянскую примадонну слушали.

Потом начались выступления тружеников пера. Я внимательно слушал, но смысл выступлений до меня не доходил, право.

Позабыв о трахоме, терзающей наших деток, каждый говорил... о классовом враге и борьбе с ним. Они везде, сказал один, они вокруг нас, они среди нас, они в бане, и в цирюльне, и в лавке, болтают, что в голову взбредет, и нет на них управы. Другой сказал, что это (классовый враг то есть) - не люди, это сволочи, их надо, как трахому, уничтожить с корнем. В ответ на этот призыв в зале раздался такой гром аплодисментов, мне показалось на минутку, что прекрасный лепной потолок обрушится на наши бедные головы. Но потолок выдержал, не обрушился, а со своего места в президиуме встал один из помощников Керимли, молодой поэт по имени, если не ошибаюсь, Гадир, да, да, именно он, встал и торжественно пообещал написать в течение трех дней поэму и разоблачить в ней всех, кто мешает нашему прогрессу. Разоблачить и уничтожить, сказал он, да, да, именно так.

И тогда встал незнакомый мне товарищ и сказал, что все это хорошо, все это распрекрасно, но ведь от стихов и поэм, даже самых боевых и разоблачительных, наши трахоматозные дети не излечатся, не так ли?

Меня так и подмывало поддержать незнакомца, подать реплику, но я видел желчное лицо Керимли, а тут еще лицо жены встало перед глазами, и я проглотил свою саркастическую реплику, промолчал... встало перед глазами, и я проглотил свою саркастическую реплику, промолчал...

И зря, зря, потому что как раз в этот момент Мухтар Керимли встал с места и, указывая в мою сторону, сказал, что сегодня на нашем собрании присутствует наш аксакал, писатель, товарищ Сади Эфенди, и пусть он тоже выступит, скажет свое слово, а мы послушаем.

Смотрите-ка, ящерица, а змею из гнезда выманила! Проклятье отцу твоему!..

Но делать нечего, я встал и по ступенькам поднялся на трибуну. И нехорошо как-то почувствовал себя, как на сквозняке. Всем предыдущим ораторам хлопали, а на меня смотрели... как-то странно смотрели... Ну, да ладно, двум смертям не бывать, а одной не миновать... Не хлопаете, ну и к черту, не хлопайте, а я вам скажу все-таки, что думаю...

И я сказал, что выступавшие здесь товарищи говорили очень умные вещи, очень правильные и уместные слова произносили, что все дети - наши дети, и здоровье их - здоровье народа, никакого в том сомненья быть не может. Но словами, самыми высокими, тут делу не поможешь, и я думаю, сказал я, что надо помочь, надо бы нам денег собрать на лекарства и на врачебную помощь больным детям.

Слова мои были встречены в зале жидкими аплодисментами, кто-то закашлялся, а Мухтар Керимли, сверкнув на меня ястребиным своим взглядом, только и сказал, что "ну и ну!".

Потом поднялся, повернулся лицом к залу и начал громить меня. В лице товарища Сади, сказал он, мы видим самый вопиющий пример политической безграмотности, сказал он. Разве наши врачи умирают с голоду, разве государство не платит им, чтобы мы собирали для них деньги, сказал он.

В зале на эти слова так бурно зааплодировали, такой вдруг поднялся шум и гам, мне показалось, сейчас папаха слетит с моей головы. Дернула меня нечистая сказать, что думаю, и вот стою на трибуне и хлопаю глазами, что скажешь в такой сумятице, а если и найдешься, что сказать, кто услышит тебя?.. Когда в зале поутихли, Мухтар Керимли еще раз обратился ко мне и спросил: а какие у тебя творческие планы, что ты будешь писать, вернувшись домой с нашего совещания?

И тут чаша терпения моего переполнилась, и я твердо и, возможно, несколько язвительно сказал ему, что не в моих правилах садиться за стол и брать в руки ручку сразу по возвращении с собрания. И еще я сказал ему, что учтивость и благовоспитанность - необходимые качества человека, а ты грубиян, потому что в присутствии всего собрания назвал меня неграмотным. Ты и есть самый большой невежда, сказал я ему, ты - наш позор, наше проклятье... Вот так. И снова было ощущение, что в лягушачий пруд кинули камень, да какой! Зал превратился в мертвецкую. Все молчали, как трупы.

Не помню уж, как я спустился с трибуны, как вышел из зала и сошел в гардеробную, как взял у Вазгена свою шубу и надел ее. Одно помню, что Вазген был напуган и огорчен моим видом, на лице его отразилось мое смятение. Я вышел на улицу, шел мокрый снег, и он приятно остужал мое горевшее огнем лицо.

Дома тоже вышло одно расстройство. Жена спросила, зачем меня вызывали, по какому делу, а я не сдержался и сказал, что позвали, чтобы выставить на посмешище, как обезьянку в цирке показывают. Я плясал в своей бухарской папахе, а народ прищелкивал пальцами и веселился...

И тут дочка моя Салима, звонко рассмеялась! Что же не смеяться, коли смешно! Я стал смеяться вместе с дочкой, и жена тогда успокоилась и спросила, а что же твое кашне, разве Керимли не вернул его тебе?

Я ответил, что он хотел вернуть, но я не взял, я подарил ему это кашне. Жена согласно покивала головой, ей понравилось, что я подарил кашне Керимли, ей показалось это добрым знаком. А я подумал, что немного бы покоя, я бы сел и написал рассказ под названием "Кашне"...

Но жаль, как жаль тебя, мое кашне..."

"Холодная зимняя ночь 31 января.

Половина первого ночи, домочадцы спят, а я, засветив керосиновую лампу, сижу и думаю. Электричества нет, управдом говорит, что снегопады повредили линию. Я открыл тетрадь, взял ручку и заметил, что у меня дрожит рука. У меня никогда не дрожали руки, почему же вдруг задрожали? Или я трус, самый, что ни на есть, обыкновенный трус?.. Как бы то ни было, сейчас самое время писать, и я напишу.

У жены утром побаливало сердце, и я не сказал ей, куда иду, скрыл от нее. Создатель, возьми моих лет и продли жизнь жене, не оставь мою дочурку, мое дорогое дитя без матери!..

Я пришел в указанное мне учреждение в точно назначенный час, поздоровался с человеком за стойкой, а он мне в ответ еле головой шевельнул. Ну, думаю, и разговаривать не хотят! Но тут человек за стойкой спросил мою фамилию, взял мой паспорт и долго изучал и сверял мою фотографию с моим лицом. Так долго, я даже смутился и подумал, что может быть, по ошибке взял вместо своего паспорта паспорт супруги. Но тревога оказалась напрасной, человек за стойкой велел мне пройти в гардеробную, раздеться там, оставить шубу и папаху и подняться, на второй этаж, где мне укажут, в какую комнату идти. Пока я раздевался и вешал шубу и папаху, человек за стойкой позвонил куда-то и сообщил мое имя-фамилию.

А я, выйдя из гардеробной, поднялся по лестнице на второй этаж и оказался в предлинном коридоре с множеством дверей, и все закрыты. И тут я оробел и смутился духом, ибо вспомнился мне мой сон. Ужасный сон, жуткий сон!.. Нельзя, чтобы людям снились такие сны, потому что они способны хоть кого выбить из состояния равновесия.

Мне снилось, что я стою в длинном коридоре вагона с наглухо закрытыми дверями купе. За запертой дверью одного из купе навзрыд плачет какой-то мужчина, а женщина утешает его, не плачь, мол, все, даст бог, образуется, утрясется. Я хочу оглянуться назад, открыть дверь и посмотреть, кто это плачет, и не могу, никак не могу оглянуться, стою, как пришпиленный, и смотрю в непроглядную тьму за окном...

Бог знает, почему мне вдруг вспомнился сейчас этот сон.

За cтолом в начале коридора сидел мужчина, как две капли воды похожий на того, который встретил меня внизу, так что я даже подумал, не близнецы ли они. Оба в черных костюмах и белых сорочках и при черных галстуках. Верхний, как и нижний, спросил у меня имя-фамилию, взял паспорт и так же долго его разглядывал, потом положил на стол пропуск, который дал мне нижний, вернул мне паспорт и велел посидеть в коридоре на стуле, пока меня позовут в тридцать третью комнату.

Я прошел и уселся на один из стульев, стоящих вдоль стен в коридоре, уперся руками в колени, перевел дыхание и только тут понял, как я плох и как сильно бьется мое сердце. Перед глазами у меня встало милое лицо моей дочурки Салимы, и я постарался унять свое сердце и успокоиться. Я уставился в пол и стал считать доски паркета, уложенные по диагонали сперва справа налево, а потом слева направо, вышла разница в две паркетины, и это тоже мне не понравилось...

В ушах у меня так и застрял мужской плач из моего злополучного сна, и я, оглянувшись на дежурного, украдкой тряхнул головой, как это делаешь, когда в уши нальется вода.

И зачем так некстати мне вспомнился этот сон? Место ли здесь для подобных вещей?..

Так просидел я не менее получаса, и за все это время в длинном коридоре даже муха не прожужжала, и, точно храня какой-то обет, ни я, ни дежурный не сделали даже попытки перемолвиться словом.

Наконец, у дежурного на столе тихо зазвонил один из телефонов, и, подняв трубку, он выслушал и ответил: "Будет сделано, товарищ Салахов!".

После чего дежурный положил трубку, подошел ко мне и предложил следовать за ним. Сказав про себя "бисмиллах", я поднялся и пошел за ним. Дежурный остановился перед дверью номер тридцать три, открыл ее и, отступив, сказал: "Пройдите".

Входя в комнату, я постарался расправить плечи и приосаниться, чтобы выглядеть молодцом, но из этого похвального намерения ничего, увы, не вышло. За столом в комнате сидел дюжий усатый детина, ни дать, ни взять легендарный Рустам Зал, и при виде его из меня вроде как бы выпустили весь воздух я ощутил, как непроизвольно съеживаюсь и ноги становятся ватными. Могучий здоровяк был намного моложе меня.

Завидев меня, он поднялся из-за стола, и мне показалось, что сейчас он стукнется головой об потолок. Он шел ко мне, радостно улыбаясь, а я не понимал, чему он улыбается, пока он не раскинул широко руки, как если бы собрался задушить меня в своих могучих объятиях, и не воскликнул неожиданно тонким, пискливым голосом:

- О, Сади Эфенди! Как я рад! Как я рад вас видеть!

И, валлах, так он это горячо сказал, так искренне, что в моей мгновенно оттаявшей душе шевельнулась признательность.

Он долго тряс мне руку и приносил свои извинения за то, что побеспокоил и вдобавок заставил дожидаться в коридоре, но что поделаешь, служба, ни минуты свободной, после чего заявил, что сегодня он счастливейший в мире человек, ибо сподобился лицезреть и познакомиться с гордостью и славой народа - Сади Эфенди. Так-то...

Не скажу, что эти слова не доставили мне радости, было бы ложью сказать так. Кого не радуют изъявления восторгов и признания?

Но с другой стороны, подумал я, если это действительно так и этот человек жаждал знакомства со мной, то почему он вызвал меня к себе, а не сам ко мне явился в дом или на те литературные вечера, где я обычно бываю и где можно запросто познакомиться и пообщаться со мной. Но я не дал ходу этой мысли, не стал вдаваться и вникать в глубины.

Мы обменялись вопросами о здоровье, после чего я справился об имени-отчестве своего собеседника. "Салахов Адыль Гамбарович", - ответил он и добавил, что я могу звать его просто по имени, без отчества, ибо он моложе меня. Отлично, сказал я, просто великолепно, благовоспитанность, достойная всяческого одобрения. Но сказал я это не вслух, а про себя. Самым почтительным образом Салахов взял меня под руку и усадил напротив себя; открылась дверь и женщина внесла и поставила на стол перед нами поднос с заварным чайником, красивыми резными стаканами и печеньем в стеклянной вазочке. Я задержался взглядом на круглом, дырчатом печенье - любимом лакомстве моей дочурки, моей Салимы, и Салахов, заметив это, спросил, что это вы так внимательно разглядываете, Сади Эфенди?.. Я, откровенно говоря, застеснялся и, смеясь, сказал, что это печенье прежде свободно продавалось в магазинах, а теперь почему-то исчезло с прилавков, а моя дочурка Салима очень любит его.

"Всего-то", - сказал с улыбкой Салахов и, встав с места, догнал женщину на пороге и что-то сказал ей тихо. Я подумал, что, наверное, распорядился еще принести печенья, и сказал, что не надо, хватит, я не голоден. Салахов отвечал, мол, не беспокойтесь, я совсем о другом. Вернувшись и сев на свое место, он, не знаю уж, почему, довольно долго смотрел мне в глаза, да так пытливо, как врач в глаза больного смотрит, потом улыбнулся, взял чайник, разлил чай по стаканам и сказал: "Сади Эфенди, давайте выпьем чаю, побеседуем, а там посмотрим, как дальше быть!".

Загрузка...