- Я знаю! - повторил государь и пинком отшвырнул визиря прочь от себя. - Я знаю цель этого старого пса! Он исполнил свое желание и подмешал яду к моему торжеству, этот старый уж, рожденный из змеиного семени. Он отравил мне победу!

Государь замолчал. Тошнота подступила к горлу, гнев и ярость так его обессилили, что он едва держался на ногах. Он посмотрел на скопца Энвера, и тот, по глазам поняв, что дело худо, подошел к повелителю, готовый поддержать, если надо. Но в этот момент послышался громкий женский плач.

- Что это?! - вздрогнул государь.

Один из военачальников сорвался с места и, вернувшись, доложил:

- Великий государь, это старая женщина оплакивает поэта.

- Заткните ей глотку! - сказал повелитель, заложив руки за спину и повернул ко дворцу. Скопец Энвер засеменил за ним.

... Военачальник, широкоплечий, приземистый человек лет тридцати-тридцати пяти, с узкими щелками глаз из-под сросшихся бровей, вышел из сада, прошел дворцовую площадь и поднялся на холмогорье, так ярко освещенное луной, что казалось, стоит день. Старая женщина с непокрытой головой стояла на коленях и, раскачиваясь иссохшим телом, причитала.

- Женщина! - позвал военачальник, нависая над нею горой. - Замолчи и ступай к себе домой!

Старуха, - подняв голову, не разобрала, кто стоит перед ней.

- Сынок, сказала она замогильным голосом. - Не мешай мне, дай мне горе свое выплакать, дело это богоугодное.

Военачальник усмехнулся, взял нагайку из-за пояса и легонько, для острастки, ударил по худым плечам старой плакальщицы... Старуха, бабка Уфлама Гасыма, давно заждавшаяся смерти и пропевшая самую горестную заплачку по любимому народом поэту, упала и испустила дух. А плач ее, последний плач покоренной земли, растекся в тонкую длинную нить, протянулся через горы и долы и запутался в камнях Пещеры Дедов, и из камней сорвался вздох, и вздох тот превратился в ветер, и ветер пошел на людей.

"Да пресечется род ваш, твари двуногие!".

... Пришла беда - отворяй ворота, как грянет, так валом и валит, сестра!..

Вздох, сорвавшись из глубин Пещеры Дедов, вознесся к небу, превратился в белое облако, которое растаяло над вечными снегами и градом посыпалось вниз, рождая странный глухой звук - то ли вздох, то ли проклятье, не, разобрать, и в тот же миг изо всех горных расщелин и трещин потекли, взвихряясь бурунами и поднимая ледяной шорох, черные потоки, густые, как, мед. Никто в мире не видел такого густого черного цвета.

Отвесные скалы, впитавшие в себя за миллионы лет тьму-тьмущую безлунных ночей, возвращали миру мрак. Из Пещеры Дедов доносился непрерывный шорох, белые облака караванами выплывали наверх, таяли над ледниками, подпирающими небесный свод, превращались в град и били в скалы, от этих звуков все кругом содрогалось и стонало, тьма-тьмущая ночей теперь не кружила, не вилась, она текла мощными потоками, снося вечные ледники, грозя затопить без следа злосчастную землю. Ветер, дующий из Пещеры Дедов, убыстрял эти темные, ледяные потоки и наполнял окрестности страшным гулом.

"Да пресечется род ваш, твари двуногие!".

... За разноцветными стеклами шебеке, которые вдруг потеряли оттенки и стали сплошь густого черного цвета, сорвался воющий ветер, в посольском покое стало нестерпимо холодно, и государь, нагнувшись с трона к скопцу Энверу, схватил его за руку и вскрикнул в страхе:

- Что это, Энвер?!

Но скопец Энвер не расслышал государевых слов, вой ветра, сотрясавшего стены дворца, заглушил их.

- Ты что-то сказал, господин мой?

Энвер встал, обнял государя и прижал его голову к своей груди. Государь поднял голову, оглядел стены и вскрикнул. Забыв про обжигающую боль в ногах, скопец Энвер тоже посмотрел на стены; от ужаса глаза его округлились и полезли из орбит: прямо на глазах исчезла яркоцветная стенная роспись с позолотой эмалью, стены покрывались инеем. Он дотронулся до стены и отдернул руку - стена обледенела. И скопец Энвер закричал не своим голосом, и в миг, когда ветер достиг небывалой силы и заглушил все живые голоса на земле, взмолился: "Возьми сначала мою жизнь, всевышний, и уготовь ему место в раю!".

Потом он взял государя за руку и молча повел за собой к задней двери покоя, вывел его в узкий коридор и открыл тяжелую железную дверь, ведущую на узкую витую лестницу, которая терялась глубоко внизу.

- Куда ты ведешь меня, холоп?! - закричал государь.

- Наверху оставаться нельзя, спустимся в подземелье.

Но они снова не расслышали друг друга. Государь заглянул в преданные глаза скопца и понял, что если кто и спасет его от нежданного и немыслимого бедствия, так только его верный слуга. Он кивнул в знак согласия, и скопец Энвер прошел вперед и повел его за собой по длинной узкой лестнице: в самом низу, когда в лицо им дохнуло сыростью и затхлым, застоявшимся воздухом, он понял, что скопец привел его в дворцовое подземелье. На краткий миг ему вспомнились раскрытые глаза человеческих и конских трупов на поле боя, в которых застыли крупные, как яблоки, звезды. Страх обуял повелителя, и впервые в жизни он не сумел скрыть ужаса и взмолился скопцу Энверу:

- Не веди меня в подземелье! Не хочу!

Сверху донесся грохот взрыва, что-то похожее на мощный камнепад, на яростную сшибку скал, страшный гул пронзил им уши до самого мозга, оба в один миг поняли, что это рухнул белокаменный дворец, не выдержавший ударов ураганного ветра. Государь молчал. Скопец Энвер поцеловал ему руку.

- Пойдем, нам негде больше укрыться, пока не утихнет ураган.

Государь свесил голову и отдался во власть скопца Энвера. Следуя за ним, он прошел в темноту подземелья, и за тяжелой железной гремящей дверью увидел в углу лысоголового ушастого человека с ястребиными глазами без ресниц, который когда-то в другом подземелье другого дворца, исполняя чью-то волю, оскопил его - пятилетнего мальчика и собственной кровью окропил ему лицо. Государь явственно ощутил тепловатую влагу этой крови на своем лице и поднял руку, чтобы отереть ее, но ему уже не хватало на это сил.

Скопец Энвер, который прошел вперед и, высекая кресалом огонь, искал свечу, вернувшись, взглянул на побелевшее лицо государя, схватил его за руку и увлек за собой дальше в подземелье, втянул в глухую комнату и захлопнул тяжелую, скрежещущую дверь.

В углу подземелья неярко горела свеча, и государь стал было отходить от обуявшего его ужаса, но увидел, что и тут стены покрываются тонким льдом, и; дрожа от свирепого холода, прижался к скопцу Энверу:

- Что за бедствие, Энвер, что за несчастье?!

- Это все ветер, проклятый ветер, ты не бойся, не бойся...

- Мне холодно, брат! - государь заплакал, и слезы посыпались у него из глаз.

Он обхватил себя руками, чтобы унять дрожь, но озноб не отпускал его.

- Мне холодно! - повторил он шепотом, и скопец Энвер, взглянув в глаза ему, сказал в сердце своем: "господи, уготовь ему место в раю!", ибо в государевых глазах не было ни гнева, ни желчи, не было скорпионьего яда, они были прозрачны, как глаза пятилетнего мальчика.

- Сейчас, сейчас! - сказал скопец Энвер и уложил его на низенькую тахту, стоящую в углу, где горела свеча.

Он уложил государя на голую, без матраца и подушки, тахту, развязал свою широкую опояску, смотал ее и подложил вместо подушки под голову государя, потом снял с себя абу и укрыл его, сам лег и прижался к нему, моля всевышнего помочь ему перелить все свое жизненное тепло в остывающее тело господина.

- Что за холод, аллах! - бормотал государь. - Ноги мои, ноги! Сними с них гири, я не могу пошевелить ими!

Энвер тоже не мог пошевелить ногами; превозмогая мучительную боль, он поднял голову и увидел, что оба они обледенели по колено. Стены были покрыты ледяной коркой и такой же коркой покрывались их тела; в свете одиноко горящей свечи лед отливал красноватым цветом.

Когда лед покрыл их тела до самого горла, государь прохрипел:

- Доброй смерти тебе, Энвер!

- Смерти навстречу, государь, - ответил скопец Энвер, и слова его тотчас обледенели в воздухе.

Глаза скопца Энвера остались раскрытыми.

Вскоре в обледеневшем медном подсвечнике обледенели и свеча, и пламя свечи, и красноватая ледяная сосулька, отвалившись от корня, упала на обледенелый пол и раскололась.

А наверху лежала страна, погребенная под толстой коркой льда. В мертвой тишине ледяного царства, чуть-чуть позлащенного холодным осенним солнцем, в обледенелом золотом тазу лежала мертвая голова казненного поэта и широко раскрытыми глазами созерцала этот обледенелый мир.

Сладок дневной сон, больной и не помнит уже, когда он в последний раз так спокойно спал. Тысяча благодарностей Марку Георгиевичу, много лет жизни и всяческого благополучия. Сколько врачей ходило к больному, а Марк Георгиевич, не мудрствуя лукаво, взялся и вылечил, в кратчайший срок избавил его от злостной лихорадки.

Больной, открыв глаза, посмотрел на потолок, широко зевнул и в самом что ни на есть прямом смысле этого слова ощутил себя счастливым. Нельзя человеку терять надежду, надо хвататься за нее, думать о завтрашнем дне, о будущем, нельзя жить вчерашним, это обходится дорого, потому что у человека есть только настоящее и будущее. Время не стоит, оно течет, только вперед, и человеку, как бы ни сбивала его жизнь, 'следует подчиниться единонаправленному течению времени. Больной улыбнулся. Крепко выспаться после вкусной бозартмы и проснуться с такими мудрыми мыслями - это тоже совсем-совсем недурно. Вот уж, действительно, в здоровом теле здоровый дух. Больной сел в кровати, свесил ноги, нашарил на полу шлепанцы, потом встал, надел халат и взглянул на часы. Он проспал ровно два с половиной часа. Странно, что Замина не разбудила его. Он подошел к окну, раздвинул портьеры и посмотрел сквозь запотевшее стекло во двор. Погода хмурилась, собирался дождь, на сильно облетевшем тутовом дереве кое-где на ветках еще желтели крупные листья, черно зияли раскрытые мусорные баки в мусоросборнике с развалившейся крышей, двор смотрел бесприютно. Вот если бы ко всему сейчас была не осень, а весна, подумал больной.

Кому как, а для него нет поры глупее осени. Осень - это как насморк, притупляет человека, делает его нечувствительным, каким-то оцепенелым. Горе тому, кто осенью окажется один в поде или в лесу...

Дверь за спиной скрипнула, это вошла Замина.

- А-а, встал, наконец.

Она подошла, посмотрела в отечное со сна, но ясное лицо мужа и, застилая постель, сказала:

- Звонили. Завтра в полдень тебя вызывают к Мухтару Керимли. Кажется, совещание.

Больной, услышав "звонили", вспомнил, что во сне слышал звон колокольчиков, но как ни старался, не вспомнил, что ему снилось. Стало быть, и днем снятся сны, не только ночью, но дневные сны, должно быть, легкие и добрые, потому что эта бодрость, эта душевная ясность", больной был в этом убежден, от приснившихся ему звуков колокольчиков.

- Что же - пойти мне? - спросил больной у жены.

- Конечно! - удивленно посмотрела на него Замина. - Пойди покажись, порадуй друзей, позли врагов. А если совещание окажется долгим, скажешься нездоровым и уйдешь. - Замина критически оглядела мужа. - Утром побреешься, наденешь новый костюм, белую сорочку я тебе накрахмалю и выглажу.

Больной не отвечал. Ему вдруг вспомнился Кирликир из дневника Сади Эфенди, его последнее предупреждение: "Если же тебя еще раз вызовут к Салахову или к Керимли, старайся исчезнуть". Он засмеялся и, потянувшись, хрустнул суставами.

... Он вышел в одиннадцать утра, уже во дворе поплотнее запахнул шарф и застегнул плащ на все пуговицы, затем низко надвинул кепку на глаза и подумал, что хорошо бы не встретиться ни с кем из соседей, не то придется, чего доброго, стоять и до умопомрачения отвечать на вопросы и рассказывать о своей болезни. Странный народ соседи: пока ты здоров, они смотрят на тебя, как на трамвай или троллейбус, но стоит тебе попасться на их пути после длительной болезни, как тебя возьмут в оборот... Чем болел?.. У кого лечился?.. Какие лекарства принимал?.. Что теперь говорят врачи?.. И на все вопросы надо отвечать исчерпывающе точно, потом надо выслушать все советы и принять все поздравления и выразить горячую и искреннюю благодарность.

Больному иногда казалось, что во всем городе, во всех бесчисленных домах его, у всех обитателей одни и те же разговоры: Кто что купил? Кто за кого выдал дочь? Кому что в приданое принесли? Кто от чего умер и кто чем заболел? Ну, и еще, может быть, кого с какой должности прогнали и кого поставили на его место.

Жуть! Можно подумать, что в этом большом городе нет больше тем для разговоров.

Больной медленно, радуясь движению шел по Коммунистической, смотрел на прохожих, удивительно похожих друг на друга, как дозревающая мушмула в ящике, и думал, что если, о, если бы люди почаще смотрели на небо, если б видели солнце, луну и звезды, то и разговоры стали бы другими. Но люди почти не смотрят вверх, только впереди под ноги, и если так и дальше пойдет, то лет через сто-двести шейные мышцы человека потеряют способность поднимать голову к небу. Подними голову, посмотри на небо - и мир предстанет прекрасным. Какие слова! Надо посоветовать Абулькасыму включить в свой сборник. И звон колокольчиков тоже пусть вставит... Какой это был нежный и радостный звон, господи! Хорошо бы всегда снились такие звонкие сны... С такими снами и столетие за прекрасный миг покажется...

Это совсем, совсем не то, что сны с покойниками или всякими туманными историями. И хорошо бы еще, чтобы на деревьях и под ногами не было так много желтых листьев... Желтых, как желтый картон, с которого смотрела фотография Сади Эфенди в бухарской папахе, в шубе нараспашку и с бриллиантовым кольцом на безымянном пальце левой руки...

У больного стиснуло сердце, он поспешно полез в карман. Молодец, Замина, не забыла положить валидол. Он сунул таблетку под язык и остановился перед газетным киоском. С журнальных обложек смотрели счастливьте, улыбающиеся люди, в лицах их не было и тени желтизны, а фотографии Сади Эфенди все пожелтели, как осенние листья. Ах, и этот тут!.. С одной из обложек на него смотрел бодрый, подтянутый, хотя и порядком усохший Мухтар Керимли. Вот ведь, подумал больной, двигаясь дальше, у тех уже кости в земле сгнили, а этот, машалла, все еще совещания проводит. В этой мысли была жестокость, и больной осудил себя за нее, он не хотел быть жестоким, нет. Бог дает жизнь, бог ее отбирает!... Больной, надеялся, что и дневники Сади Эфенди, три тоненькие ученические тетрадки, не ожесточили ему сердца, просто у него глаза раскрылись, он нашел ответ на давно томившие его вопросы, он стал мудрее и трезвее, вот и все.

"Не время сейчас счеты сводить, - сказал Бергман, уходя от него в последний раз, - люди живут, как могут, возьми себя в руки и думай о своем здоровье". Этим словам не место, конечно, в сборнике Абулькасыма, но и в них есть своя житейская мудрость.

... После совещания он возвращался расстроенный, улица с прохожими не интересовала его больше, он шел и поругивал в душе и себя, и Салиму-ханум: зачем он добивался этих злосчастных дневников, зачем она дала ему их?.. Перед его мысленным взором снова и снова всплывало ее накрашенное, как маска, лицо, в ушах стоял ее странный плач-смех, его познабливало... Знакомый, но так давно и счастливо забытый озноб... Справедливости ему захотелось, возмездия!.. А плова с куропаткой не хочешь?! Нет, правы Марк Георгиевич и Замина, тысячу раз правы: склони голову и ешь свой хлеб, радуйся прожитому дню!...

Но ложь, ложь, такая несусветная, такая необъятная ложь? О, Сади Эфенди, как я понял тебя..., к несчастью, к несчастью... И ко всему еще эта погода, да сгинут твои желтые листья, осень!..

Мухтар Керимли открыл собрание и, отпивая глотками чай, поданный секретаршей, первым на повестку дня поставил вопрос о подготовке к предстоящей конференции по вопросам литературной критики.

Больной, с каким-то ему самому непонятным интересом, смотрел в его мертвенно-желтое, с красными пятнами лицо, красные пятна казались нанесенными, поверх желтого пергамента кожи. Но говорил Керимли бодро, шутил и смеялся, признался, к слову, что из всех времен года больше всего любит осень, ибо, как он сказал, "осенью множество фруктов, а я уже в том возрасте, когда требуются витамины". В зале засмеялись, и он тоже засмеялся, весьма довольный своей шуткой.

Было холодно, многие, в том числе и Керимли, грели руки своим дыханием, и больной увидел, что руки у него дрожат.

Седовласый и седоусый поэт, больше известный как главный распорядитель банкетов, отчитался об организационных мероприятиях и смете на прощальный банкет, который состоится по окончании конференции. Больной заскучал.

Давеча, войдя в этот до зевоты знакомый зал, он невольно поискал обычное место Сади Эфенди в предпоследнем ряду с краю, и сейчас, задрав голову, посмотрел на потолок, о котором писал в своем дневнике Сади Эфенди; сейчас потолок был без лепнины и росписи, роспись заштукатурена и побелена, и потолок, как в больнице, серый и хмурый. Мухтар Керимли перешел, наконец, к вопросу о праздновании юбилея Сади Эфенди, и больной, унимая сердцебиение, весь обратился в слух. Эх, жизнь окаянная!..

Лучше бы сидеть ему дома и не соваться в это "осиное гнездо". Сейчас, на улице, он вспомнил вдруг, что седовласый поэт-распорядитель - это же молодой поэт Гадир Пунхан, о котором упоминает в своем дневнике Сади Эфенди... Окаянная, окаянная жизнь, язви тебя в корень!..

До него донеслись звуки музыки, они шли из погребка с красивыми витражными окнами вровень с ногами прохожих; неоновая вывеска приглашала в "Диско бар".

Ну, что же, в самый раз сейчас хлопнуть граммов сто пятьдесят! Больной вошел в телефонную будку и позвонил жене, чтоб не беспокоилась, он немного задержится.

"Смотри, не простудись!" - крикнула она в трубку.

"Нет, не беспокойся".

Зал бара был стилизован под старинную дворцовую гостиную: стены расписаны позолоченной бутой, на них висят чеканные щиты, в потемневших медных подсвечниках горят продолговатые лампочки-свечи, по углам в кельях стоят низенькие тахты с бархатными подушками и мутаками. Больному показалось, что он попал в кинематографический павильон. Столики на двоих и на четверых накрыты туго накрахмаленными скатертями, разнокалиберные бокалы сверкают чистотой. В головной части зала, прямо напротив входа, стояло два больших динамика, из них лилась ритмическая музыка, а над ними на табло зажигались и гасли разноцветные огни - красные, желтые, зеленые, совсем как возбужденное сердцебиение.

Здесь не хватало только танцовщиц, но, должно быть, вечером будут и танцовщицы.

Больной снял плащ и кепку и, сдавая их в гардероб горбатому гардеробщику, спохватился, что оставил свой шарф, его года три назад Замина в "Березке" купила. Должно быть, оставил у Мухтара Керимли. Его разобрал смех, он еле сдержался, горбатый гардеробщик смотрел на него с недоумением. "Жаль тебя, мое кашне из тирмы!"

Усевшись за один из столиков напротив табло со светомузыкой и ожидая официанта, больной ощутил не то чтобы холод, а какой-то дискомфорт - воздух, что ли, здесь был затхлый, как, впрочем, во всех подвальных помещениях. На минутку больной вроде как ощутил огромную пустоту под полом, и ему почудилось, что эта сырость идет из темного нутра земного шара. Но он не стал вникать, и так настроение испорчено, надо забыться! А дома Замине он что-нибудь придумает, скажет, например, что после совещания Керимли пригласил его в "Интурист", выпил с ним, расчувствовался, обнял и расцеловал, а он достал свой шарф и подарил Керимли. Так она и поверила!.. В зале погребка, кроме него, было человека три-четыре, они ели за большим столом, громко разговаривая. К нему подошел официант и перечислил все национальные блюда, которые сегодня были в меню: кутабы, душбара, хингал, долма в листьях, кебаб на сковороде, бозартма, кебаб из осетрины, люля из баранины...

- А икра?

- Икры у нас нету...

Больной, спускаясь в погребок, намеревался всего-то выпить граммов сто пятьдесят, чтобы прийти в себя, но весь антураж этого подземелья с его щитами на стенах, с кувшинами и водолеями, коврами и мутаками раззадорили его, и он попросил принести себе два раза по сто пятьдесят граммов, две порции осетрины, зелени, закуски...

Официант обернулся со скоростью молнии, он уже шел обратно, неся поднос с таким количеством еды, что за глаза хватило бы на пятерых. А больной отключился, ему было не по себе... Лучше б он ногу сломал, чем на это совещание идти, право же, лучше!..

Официант аккуратно расставил тарелки с едой на столе, поставил запотевший графинчик водки и налил ему в бокал. Больной взял редиску, обмакнул ее в соль и, опрокинув залпом водку, закусил редиской. Вкусно! Потом распробовал балычок, съел кусочек сыру... нет, аппетита он не потерял.

Но Мухтару Керимли, если есть ад на том свете, гореть в геенне огненной! Нельзя же, в самом деле, так бессовестно, так беспардонно лгать!

"Ложь, ложь, но таких необъятных размеров ложь!.."

Больной закурил одну из трех, захваченных из дому, сигарет, втягивая в себя дым и пытаясь избавиться от навязчивых видений, но они снова и снова прокручивались в мозгу.

...Начал он, конечно, с того, что заверил всех присутствующих в большом литературно-общественном значении предстоящего юбилея Сади Эфенди, и добавил, что провести этот праздник памяти на самом высоком уровне - наш священный долг. Потом зачитал список юбилейных изданий поэта, в котором, конечно же, не значился его последний роман, и сообщил о перечне мероприятий. После всего этого Мухтар Керимли обратился к присутствующим с просьбой внести свои предложения и вопросы. Он взял дрожащей рукой стаканчик "армуды" и отпил еще глоток чаю.

Больной встал.

- У товарища, кажется, вопрос, - неожиданно дребезжащим голосом сказал Керимли, и многие неодобрительно воззрились на больного. По залу пробежал шепоток.

- Мухтар-муаллим, ходит слух, что у Сади Эфенди остался ненапечатанный роман. Может быть, вы знаете что-нибудь об этом романе?

Больной предвкушал, что сейчас вытянет большую рыбину в ловко закинутую сеть.

Мухтар Керимли приятно улыбнулся и, поправляя галстук, спросил:

- Как твоя фамилия?

Керимли отлично знал его фамилию! Больной назвался.

- Да, да, - поднимая руку, проговорил Керимли, - я вспомнил, ты автор монографии о творчестве Сади Эфенди, не так ли?

- Совершенно верно!

Керимли отпил еще глоток чаю, снова повозился с узлом галстука и сказал:

- Нет, дорогой, лично мне об этом романе ничего не известно.

Потом, как будто припоминая что-то забавное, Керимли засмеялся своим сухим трескучим смехом, как будто мешок гороху рассыпал, и больной вдруг в смятении огляделся, ему показалось, что вот настал час, и сейчас кто-то, а может быть, он сам выскажет Керимли все в глаза, но все, и он тоже, молчали, все были околдованы этим странным нечеловечьим смехом.

Больному вспомнилась фраза из дневника Сади Эфенди: "В этот раз тысяча петухов разом закукарекала".

- Бедняга, - продолжал Керимли своим тягучим, добродушным голосом, - да полнится светом его могила!.. Доныне, как живой, стоит у меня перед глазами. Очень аккуратно одевался покойный, бухарскую папаху носил, шубу, всегда в строгом костюме и при галстуке, на безымянном пальце левой руки носил, если мне память не изменяет, кольцо с бриллиантом. Артистичная была натура, да! Он снова засмеялся, и миллион горошин рассыпались по залу. - Мы тогда помоложе его были, обратились к нему, мол, уважаемый Сади Эфенди, говорят, ты новый роман написал, дай нам почитать, а он мне: ради всего святого, парень, отвяжись ты от меня!

В зале послышался смех, кое-кто зааплодировал. Как будто пришли на поминки, а выяснилось, что покойник жив!..

- Очень мнительный стал в последние годы, ну, просто до невозможности мнительный. - Лицо у Керимли стало печальным. - Нашлись среди нас, к сожалению, мерзавцы, к великому сожалению. Но и то сказать, сложные были времена, тяжелые времена... Итак?! Ни у кого больше вопросов нет?..

Вот и все!..

Какие же к черту вопросы после этого?! Юбилей будет проведен на самом высоком уровне, стало быть, беспокоиться не о чем, и напрасны все треволнения. Что же говорить после этого?!

"Мне захотелось бросить с места реплику, но перед глазами у меня встала жена, встало желчное лицо Мухтара Керимли, и я проглотил свой гнев, смолчал, не сказал ни слова", - вспомнилось ему из дневника Сади Эфенди.

Вот и все!.. Из этих сгустков отчаяния, из этих "вот и все!" составился целый караван, и караван этот шел у него перед глазами все оставшееся время до конца совещания. Будь проклят отец тврй, Мухтар Керимли!..

Окаянный, окаянный, окаянный мир!..

Когда расходились после совещания, Керимли окликнул больного, вернул его с порога, чтобы сказать, что ему очень понравилась монография и что Сади Эфенди, к величайшему сожалению, еще недостаточно оценен, и писать о нем надо много, очень много, надо раскрыть читателю всю глубину, все значение его замечательного творчества. Больной стоял, вскипая изнутри бессильным гневом, и молчал.

А что, собственно, он мог сказать? Его монографию похвалили. Юбилей Сади Эфенди проводится на самом высоком уровне.

Чего же еще? Да его за ненормального примут, если он хоть слово сейчас вякнет!..

Мухтар Керимли дружески пожал ему руку и сказал:

- Я знаю, вы с Салимой-ханум дружны, так передай ей от моего имени, чтобы не волновалась, не беспокоилась, все будет на самом высоком уровне. Он улыбнулся и заглянул больному в глаза. - Нельзя ей нервничать, у нее, кажется, со здоровьем не все в порядке?..

- Непременно передам, Мухтар-муаллим.

Потом Мухтар Керимли, не прощаясь, пошел к двери, а больной стоял и смотрел, как он, худой, щуплый, уходит по-старчески мелкой, подрагивающей походкой.

Когда официант принес осетрину на вертеле, в графинчике уже не оставалось ни капли водки.

- Халоглу*, - сказал больной, - принеси мне еще сто граммов.

______________ * Халоглу (хала оглу) - сын тети, кузен.

- Сию минуту!

Откуда, интересно, Керимли знает, что они с Салимой-ханум дружат? Не Салима-ханум сказала ему? В предъюбилейные полгода она каждую неделю ходила к нему на прием, это при том, что даже свои телефонные разговоры с ним, исследователем творчества ее отца, она конспирировала.

А в прошлом году, вспомнил больной, зимой в день рождения Керимли, она купила бешено дорогие парниковые розы и пошла с букетом поздравить его. Домой к нему пошла, старая дура. В метель и стужу!..

- Вы что-то сказали? - спросил официант, который принес заказанные сто граммов и наливал их в бокал.

- Сказал, - больной поднял голову и улыбнулся. - Сказал: "старая дура".

Официант засмеялся, пухлое лицо его с двойным подбородком стало круглым, как сковорода.

- Ничего больше не требуется? - спросил он е вежливой готовностью.

- Где у вас туалет? - тихо спросил больной.

- Пройдите мимо кухни и вверх по лестнице выйдете во двор, туалет там, во дворе.

Больной вспомнил, что он в подвале, потому и не спускаться, а подниматься по лестнице, чтобы выйти во двор.

Это был очень большой и необычный двор, он угнетал своей странностью. Зябко ежась от внезапного холода, больной понял, что его смущает в этом дворе - это идеально правильный четырехугольник из глухих серых стен без окон и дверей, единственным выходом во двор была дверь бара.

Больной не без страха оглянулся назад, так и есть, железная дверь из подвала закрыта наглухо. Интересно, подумал больной, а на фасаде этих зданий есть окна и двери?.. Больной стоял и смотрел на гладкие, как парусина, глухие стены, на уборную, дверь которой тоже была закрыта наглухо, и какой-то столбняк нашел на него, ему показалось, что он не сумеет открыть ни ту, ни эту дверь. У него дико заломило в голове и что-то с треском щелкнуло, это открылась одна из запертых дверей в его мозгу, и больной узнал Кирликира - крыса величиной с кота стояла перед уборной и смотрела на него.

Кто верит, пусть верит, не верит - не надо!

Больной зажмурился, потом со страхом открыл глаза, посмотрел на обледеневшие без окон и дверей, стены и услышал откуда-то издалека голос Замины:

- Не волнуйся, дорогой, тебя слегка лихорадило.

Больной снова открыл глаза и увидел, что он в своей кровати, а рядом стоит доктор Бергман в своих серебряных очках на носу.

- Мне холодно, доктор!..

Господи, чей это голос?!

Где-то вдали послышался звук колокольчика, он все приближался и скоро заполнил всю комнату, весь дом и весь мир.

- Мне холодно, доктор...

Доктор Бергман говорил ему что-то, но больной не расслышал, звон колокольчиков заглушал все звуки, и больной понял, что это телефон.

- Откуда? Из Тюмени? - раздраженно крикнула в трубку Замина. - Но у нас нет никого в Тюмени!

- Дай! Дай мне трубку! Скорей! - Больной открыл глаза и, превозмогая белый туман, увидел, как доктор Бергман взял из рук Замины телефонную трубку и приложил к его уху.

- Это я, я, Салима! - сказал он, задыхаясь, в трубку. В телефонной трубке гудел ветер, больного зазнобило, у него зуб на зуб не попадал.

- Нашла, нашла, нашла!.. - Голос Салимы-ханум доносился оттуда, где гудел ветер, из самого средоточия ветра. - Ты помнишь, я эпикриз тебе давала, который мне дал врач Акоп. Так вот, у его сына, у Сергея! Ты понял?!

- Хватит! - сказал доктор Бергман. - Тебе нельзя так долго говорить!

- Как называется? - спросил больной, и на этот раз услышал свой голос.

- Что - как называется?

- Роман... - Гулкий ветер из телефонной трубки сотрясал оконные рамы. Как называется роман?

- "День казни...".

Обе двери, и та, и эта, были наглухо закрыты, и от воющего в телефонной трубке удушливого ветра ухо глохло и слепнул глаз. Ветер, сорвавшийся из недр Пещеры Дедов, смешал воедино черные и белые тучи и погнал их в синее небо города, который называли городом ветров, он скрыл с глаз луну и звезды и яростным порывом распахнул настежь все закрытые двери. Конское ржание, крики сарбазов, запах крови и железа заполнили все клетки мозга...

Но над чернотой туч сияли все-таки звезды, и в их свете сияла незаконченная строфа поэта, который остался лежать с широко раскрытыми глазами.

Напрасно я просил отсрочки у судьбы.

Судьба, а с нею смерть, на милости скупы...

Доктор Бергман поспешно отослал из комнаты Замину, схватил больного за руку и попытался нащупать пульс. Пульса не было. В мертвых глазах горели две звезды, каждая величиной с яблоко.

Фельдшер Махмуд и внук Зульфугара-киши Мошу с утра, пораньше поели в шашлычной дяди Халила хаша, выпили как следует, а теперь беседовали за чаем. После того, как Зульфугар-киши навеки упокоился на сельском кладбище, в доме его собрались родичи, и решили на семейном совете устроить Мошу на работу в райпо, поскольку он учился вполне достаточно, и студента из него все равно не выйдет. И Мошу не жаловался, нет, он был вполне доволен жизнью и, запуская руку в карман, вместе с грязным носовым платком доставал сразу пять-шесть четвертных ассигнаций.

- Помереть тебе, если вру, Мошу, я так устал от всех этих праздников, головой твоей клянусь! Вот еще праздник урожая отпразднуем, и я три дня спать буду! Клянусь могилой твоего деда Зульфугара!

Мошу недоверчиво улыбнулся, отер потный лоб и сказал:

- Много ты пьешь, доктор Махмуд, оттого все, ей-богу.

- Нельзя мне не пить, Мошу, головой твоей клянусь! Не человек я без водки, вялый делаюсь, жизнь из меня уходит. Что ж поделаешь! Дядя Халил! Махмуд повернулся к буфетчику, который перетирал за стойкой ножи-вилки. Скажи правду, дядя Халил, кто больше пьет - ты или я?

Буфетчик расстегнул грязно-белый халат, почесал себе живот под свитером и зевнул.

- Мы с тобой еще выпьем, Махмуд, - сказал он. - Мы еще столько выпьем! До самой смерти пить будем! А ты лучше вот что объясни мне - почему это ныне райком праздник урожая с нашей деревни начинает?

- Как, то есть, почему? - пожал плечами Махмуд. - Гору же взрывать будут!

- Да знаю, что гору взрывать будут! - Дядюшка Халил вышел из-за стойки, подсел к ним за стол и повел своим большим рябым носом. - Айя, ты мне вот что скажи - зачем столько народу сюда собрали? Не для того же, чтоб одну-единственную гору взорвать?!

- Народ на праздник собрался, голова! Будет митинг, потом взрыв, потом поедут в райцентр, там на стадионе большой концерт проведут.

- Доктор Махмуд, я тоже не понял, что за гору взорвать собрались? спросил Мошу.

- Айя, безграмотный ты человек, что тут понимать? Видишь горы? - Махмуд изогнулся и показал сквозь засиженные мухами окна шашлычной далекую горную гряду в тумане. - Там ледники есть, туда взрыватели поднялись. - Он запнулся и сбился. - Ну, вы меня тоже сбили. Словом, дружок, взорвут там, наверху, гору, а внизу озеро искусственное построят - вот все, что я знаю! А на побережье будут гостиницы, рестораны и эти, как их, кемпинги.

- Доктор Махмуд, дедушка говорил мне, что там в горах огромная пещера, а в пещере дракон сидит или еще что-то, я уже не помню. Дед говорил, что туда даже птица не долетит. Как же они туда доберутся?

- Айя, ты что, ребенок? - засмеялся Махмуд. - А альпинисты на что?

В шашлычную вошел Темир, он был в поношенной шинели, выгоревшей, полинявшей ушанке, с большим крашеным чемоданом в руке.

- Айя, где ты запропал? - обрадовался Махмуд. - Иди, иди к нам!

Темир опустил свой чемодан возле двери, снял свою ушанку и положил ее на чемодан, подошел и поздоровался с каждым за руку. Рука его с холода показалась им, разгоряченным едой и питьем, ледяной.

- Присаживайся! - распорядился Махмуд и выразительно подмигнул буфетчику Халилу. Тот встал, пошел за стойку и вернулся с бутылкой водки, глубокой тарелкой бозартмы и мелкой - с зеленью.

Махмуд откупорил бутылку, разлил водку по стаканам, хотел и дядюшке Халилу налить, но тот покачал головой, мол, не буду, и ушел на кухню.

- Добро пожаловать, Темир, - сказал Махмуд, поднял стакан, подмигнул Мошу и поиграл бровью. - А ну, глотни-ка, брат.

Темир тоже поднял стакан.

- Доброго вам утра, - сказал, выпил глотками водку, провел худым пальцем по губам и от души крякнул, потом взял кусочек сыру и стал вяло жевать.

Махмуд посмотрел на Темира, выпил залпом свою водку, взял жирный кусок баранины и стал с аппетитом есть. Потом он посмотрел на чемодан, кинутый Темиром у порога, и спросил:

- Айя, Темир, ты куда это собрался с чемоданом ни свет ни заря?

- Я попрощаться пришел, Махмуд, - подавляя вздох, сказал Темир, - с тобой и с Мошу.

- Что за прощанье, айя? - Махмуд и Мошу переглянулись удивлённо.

- Уезжаю, - сказал Темир. - Возвращаюсь, стало быть, на родину.

Если бы Махмуду сказали, что все жабы-лягушки на земле заговорили по-человечьи, то и тогда бы он изумился не больше, чем от этого сообщения Темира; у него даже дыхание перехватило, и в ушах вроде как лопнуло что-то. А что до Мошу, то он так и остался сидеть с раскрытым ртом и круглыми глазами.

- Айя, ты что, к Тамаре возвращаешься?

- Угу...

- Да как же это ты так вдруг?

Темир налил себе водки, сделал глоток и поставил стакан.

- Приснилась она мне ночью, Тамара... - Глаза его увлажнились. Померла, должно.

Мошу отвернулся, чтобы скрыть улыбку, а Махмуд расстроился.

- Слушай, что ты такое говоришь? - сказал он Темиру. - С чего ты взял, что она померла? Мало ли кто приснится, помирать-то зачем?

- Нет, я знаю... Если б не померла, ни за что бы не приснилась, сказал безнадежно Темир, и Махмуд увидел в вечно красных от дармового вина глазах Темира нежность.

Мошу, развеселившись, собрался разыграть, как обычно, Темира, но Махмуд сделал строгие глаза, и Мошу поскучнел лицом.

- Пропадешь ты там, Темир, - сказал невесело Махмуд.

- Что делать, - отвечал Темир.

Махмуд снова стал разливать водку, но Мошу не пил, стакан его был полон, а Темир накрыл ладонью свой пустой стакан.

- Я не буду больше, Махмуд, - сказал он. - Стервенею я от нее.

Темир отказывался пить! Айя, что с этим миром такое творится?! То ли совсем никчемным стал, то ли, напротив, в себя приходит?! К чему бы это, а?..

- Доброго пути тебе, Темир, - сказал Махмуд, подняв свой стакан, благополучно доехать до дому и найти всех в добром здравии. А нас сирот, не забывай, слышь? И ты сирота, и я сирота, и Мошу сирота. Поискать, так в этом окаянном мире не сыщешь человека, который бы не был сиротой. Что тебе еще сказать? Едешь - езжай, но нас ты обездолил, без Темира нас оставил, да!

Мошу перевел взгляд с Махмуда на Темира и подумал: да что это они, валлах; никогда я их такими не видел, сейчас расплачутся, чего доброго...

- Налей чуток, - сказал Темир, поднял свой стакан и сказал: - Да услышит аллах слово твое, Махмуд! Да осчастливит тебя аллах, Мошу!.. - Потом он повернулся всем корпусом, и посмотрел сквозь грязные запотевшие стекла окон вдаль. - Оставайтесь благополучны, горы! - Выпил все до конца, ничем не закусил и поднялся. - Ну, вам оставаться, а путнику - в путь. Махмуд и Мошу тоже встали, переглянулись, одновременно полезли в карманы, достали каждый по полусотенной ассигнации и сунули Темиру в карман. Темир кивнул благодарно, надел свою шапку-ушанку, взял свой чемодан, и все втроем вышли из шашлычной. Под деревьями, роняющими осенний желтый лист, они распростились.

- Проводить тебя, Темир? - спросил напоследок Махмуд.

- Нет, дорогой, нет. Я лучше один. - Темир посмотрел на Мошу. - Могиле Зульфугара-киши я поклонился, с Салатын-баджи простился... Словом, ребята, да полнятся светом могилы усопших, а живые - живите тысячу лет!

Повернулся и пошел. Махмуд и Зошу долго смотрели ему вслед, и когда перегнувшаяся вправо под тяжестью фанерного чемодана фигура в поношенной шинели исчезла за поворотом, они вернулись в шашлычную. Махмуд с ходу налил себе водки и выпил, не закусывая. Дядюшка Халил, вернувшись из кухни за стойку, спросил:

- Айя, а куда сирота подевался, пьянчужка этот?

Мошу засмеялся. Махмуд не отозвался.

... Когда они оба, в плащах, с непокрытыми головами, вышли из шашлычной и направились к зданию сельсовета, где должен был состояться праздничный митинг, им встретилась почтальонша Люда.

- Махмуд, - позвала она, приостановившись. - Тебе там телеграмма. Срочная.

- Черт с ней! - сказал Махмуд, окидывая, взглядом четырехугольную, как тумба, затянутую нежным розовым жиром фигуру Люды. - Потом зайду за ней.

Люда поджала губы и прошла.

В сквере перед зданием сельсовета были празднично одетые люди, у обочины дороги стояли грузовые машины и автобусы с яркими транспарантами. В воздухе пахло одеколоном и радостью, все поздравляли друг друга с праздником. У Махмуда заметно поднялось настроение, он вошел в эту празднично взволнованную толпу, обменялся приветствием с одним-другим, а увидев трибуну, устланную дорогим ковром, которую воздвигли на взгорке под купой желтолистых деревьев и на которой уже стояли руководящие товарищи, присвистнул от возбуждения:

- Айя, да тут целое представление ожидается!

Слева и справа от трибуны стояло по четырнадцать человек, слева - ашуг, справа - зурначи.

- Айя, почему они не играют? - спросил Махмуд, поймав за локоть случившегося тут секретаря сельсовета Вахида, худого человека с впалой грудью, в белой сорочке и галстуке цвета свернувшейся овечьей крови.

Вахид посмотрел на часы.

- Не время сейчас. Сейчас скалолазы наверх поднялись, через час раздастся взрыв. И тогда, секретарь сказал, чтобы заиграли "Кер-оглы джанги"*.

______________ * "Кер-оглы джанги" - воинственная мелодия.

- Ну, а если не взорвется, тогда что? - спросил Махмуд.

- Слушай, ты где так нализался с утра? - смеясь, шепотом спросил его Вахид, и хотел отойти, но Махмуд придержал его за руку.

- Стой! Погоди! - Щурясь, он посмотрел на трибуну. - Это кто справа от секретаря - неужто Зибейда-ханум?

- Она!

- Айя, Мошу, смотри, Зибейда-ханум к нам приехала, вон она! - Он подтолкнул Мошу в бок, но тот почему-то не выказал восторга. - Она тоже петь будет? Здесь?!

- Этого я знать не могу, - сказал Вахид.

- А те двое в шляпах, слева - эти кто?

- Бый! Не узнал?.. Первый слева - Мухтар Керимли...

- Айя, да разве он жив?

- Ты что, спятил? С чего это ему помирать?

- Ну, а второй?

- Ну, как же! Салахов Адыль Гамбарович!

- Мошу! - Махмуд тронул парня за плечо. - Смотри, это же тот самый Салахов, о котором твой дедушка Зульфугар говорил, ну, тот уполномоченный. Айя, какой здоровенный мужчина! Молодец наш новый секретарь, каких именитых гостей к нам зазвал из Баку, а?..

Вахид, отцепившись, наконец, от Махмуда, отошел и встал чинно, и в этот момент секретарь, открывая митинг, сказал в микрофон: "Товарищи!".

Динамики усилили его голос, слово отозвалось многократным эхом, и всполошенные вороны закаркали на ветках.

И в этот же самый момент, Махмуду как нож всадили в живот, такие начались рези, что в глазах потемнело, и весь он покрылся испариной. Качнувшись, он всей тяжестью повис на руке у Мошу.

- Худо мне, Мошу... ой, худо...

- Что ты, доктор Махмуд, что с тобой? - растерянно проговорил Мошу, пугаясь побелевшего лица и помутневших от боли глаз Махмуда.

- Выведи меня отсюда, но тихо, чтобы никто не видел... - постанывая, попросил Махмуд.

Мошу, поддерживая его, вышел вместе с ним из толпы и посадил в стороне под деревом. Там, откуда они ушли, раздались дружные аплодисменты. И боль Махмуда снесло, как плотину, в половодье этих ликующих звуков, глаза его прояснились. Он поднял голову и сказал Мошу, который в страхе смотрел на него:

- Что это? А?

- Пьешь ты много, доктор Махмуд, - жалостно сказал Мошу. - Не пей так много.

Мошу готов был заплакать.

- Да-а, брат, вот так фокус... - Посидели чуток, Махмуд поднялся с помощью Мошу и с замиранием сердца ждал нового приступа боли. Но нет, боль отпустила его.

- Вот что, брат, оставаться я тут не могу, если даже не гору взорвут, а целый мир. Я домой пойду.

- Я провожу тебя!

- Нет, что ты! Я пойду, рядом же. Ты оставайся, расскажешь мне потом.

В этом селе на берегу Куры, как и во многих других селах, был свой дурачок Дубина Гулам. По имени Гулам, по прозвищу Дубина. Он ни с кем не разговаривал и в любое время года бродил в лесу один-одинешенек. Вытянуть из него слово было почти невозможно, и как ни старались при встрече с ним односельчане, как ни улещали и ни заговаривали ему зубы сладостными речами, дурачок глядел безучастно, на вопросы не отвечал, сам ни о чем не спрашивал и спешил уйти восвояси.

Поэтому Махмуд, спеша домой, схватившись за живот, был прямо сказать, поражен, увидев Дубину Гулама среди людей. Не в толпе, не в гуще, сбоку где-то, но и то!

Махмуд сначала глазам своим не поверил, но, приглядевшись, узнал в этом длиннолицем, большеносом, с бельмом на левом глазу и длинной дубинкой в руке верзиле сельского дурачка.

- Айя, Гулам, - поддел его Махмуд, - а где твой флаг?

Дубина Гулам вздрогнул и уставился на Махмуда.

- Айя, ты что - язык проглотил? У людей принято здороваться, о делах-заботах справляться... У нас нынче праздник, все радостные, а ты хоть бы улыбнулся, да не построится твой дом...

И тут свершилось чудо. Дубина Гулам открыл рот, и Махмуд впервые услышал его глухой, корявый голос.

- Айя, Махмуд, - сказал голос, - исполнились сроки, сегодня конец света!..

Махмуд нахмурился.

- Это еще почему, бродяга? Почему вдруг ты на сегодня назначил конец света, а?

- Потому, Махмуд, что Пещеру Дедов взрывают! - прошелестел голос.

- Ну и пусть! Что хотят, то и взрывают. Тебе-то что, бродяга?, расхохотался Махмуд. - Озеро у нас построят, мы в нем купаться с тобой будем! Понял? - Махмуд, махнув ему рукой, пошел дальше и услышал за своей спиной странный бормоток Дубины Гулама:

- Пришла беда - отворяй ворота, она ведь как грянет, так валом и валит, сестра моя!..

Махмуда будто змея ужалила в живот. Давешняя боль, но в сто раз сильнее, скрутила его жгутом, жгла лютым огнем все нутро. Из последних сил он добрался до дому, стеная, скинул пиджак и обувь, расстегнул ремень и лег на кровать. О-о, что за боль это, господи!..

Потом боль утихла, и он заснул. Проснувшись, Махмуд открыл глаза, и ему показалось, что комната охвачена огнем. Но это был лунный свет, он лился в единственное окно комнаты. Кто-то позвал его со двора. Поднявшись, он подошел к окну и посмотрел на облитый лунным светом пустой кочковатый двор. Он увидел какой-то силуэт, но лица не разглядел.

- Кто ты, а бала? - крикнул он.

- Это я, Махмуд.

Махмуд узнал голос своего больного родича из Баку. Он посмотрел на небо и не увидал там ни одной звезды. Он посмотрел на громадную луну и увидел на ней горы и ущелья. Нутро его леденело, и Махмуд понял, что у этой окаянной жизни тоже есть конец.

- Иду, иду, отец мой, - заторопился он, вышел из дому и увидел своего родича в пересохшем русле Куры, под скалой оплетенной сухими водорослями.

Спустившись к нему, он спросил:

- Куда же вода в Куре подевалась, отец мой?

- Да какая же вода доныне сохранится, Махмуд?

Махмуд подошел поближе.

- Доброй смерти тебе, Махмуд.

- Смерти навстречу, отец мой.

- Пойдем?

- Пойдем.

Они пошли, взявшись за руки. Впереди по иссохшему руслу реки шла девушка-иноверка в длинном платье до босых, потрескавшихся пят и с густыми, длинными, белоснежными волосами, и старый, облезлый волк.

Махмуд спросил:

- Твои это?

- Мои. Да, мои.

Махмуд так сжал руки, что ногти впились в ладони, но боли не ощутил и сказал:

- Сгорел я, испепелился, эй, горы!..

Потом они увидели четыре силуэта на вершине высокой скалы. Это были четверо альпинистов, которые погибли сегодня на полпути к своей цели.

- Куда путь держите, братья? - спросили четверо разом.

- В Пещеру Дедов.

И четверо, легко, как птицы, спрыгнули вниз со скалы:

- Доброй вам смерти!

- Смерти навстречу.

В иссохшемся русле Куры камни горели огнем, длинная дорога, по которой они шли в Пещеру Дедов, была заткана лунным серебром.

- А я - я никому больше не снюсь. Однажды я приснился жене, и мы оба заплакали, мы обнялись и губами осушили слезы друг другу. Но утром, проснувшись, жена позвонила Салиме-ханум и, в слезах, рассказала ей свой сон. Салима-ханум повела жену в мечеть Таза Пир, они дали молле пять рублей, чтоб он помолился за упокой души усопшего, ублаготворил и отвадил его от молодой женщины...

И все, судари мои, будьте покойны, я никому больше не приснюсь!.. Но если, паче чаяния, мои дорогие, мои долготерпеливые читатели, если кто-нибудь из вас увидит невзначай во сне желтолицего, как палый лист, слегка сутулящегося больного с глубоко запавшими глазами, или пожилого человека в шубе нараспашку, в бухарской папахе, с улыбчивым и горестным взглядом, не посетуйте. Право же, усопшие хотят вам добра.

Сладостных снов вам, живущие!

1981-1984 г.г.

Загрузка...