"С удовольствием, - ответил я, - с превеликим удовольствием, ибо на улице весьма холодно, и я, пока шел сюда, изрядно продрог...".

Зачем Салахов вызвал меня к себе в этот холодный зимний день? И сейчас, когда я записываю все происшедшее в дневник, для меня это непроясненная тайна, и сколько-нибудь разумного ответа на свой вопрос я не нахожу.

Но должен признать, что, против всяких ожиданий, этот человек с богатырской внешностью и с тонким женским голосом явил собою наглядный образец учтивости и благовоспитанности.

Мы пили уже по второму стакану горячего, отлично заваренного чая, когда Салахов заговорил о моем последнем романе, и говорил так, как может говорить человек, внимательно прочитавший эту вещь. Я понял, что рукопись ему дал Мухтар Керимли, ни от кого другого Салахов получить ее не мог. Рукопись моя не отпечатана на машинке с новым алфавитом, а переписана мною собственноручно на прекрасной белой бумаге, которую я купил за золотые монеты у торговца-еврея с площади Угольщиков. Просидев не одну ночь напролет, я закончил, наконец, переписку романа и отнес его на прочтение Мухтару Керимли, дабы получить его разрешение на издание. Потому что по новым правилам всякий желающий напечатать свое произведение должен был отнести его падишаху чертей Мухтару Керимли, чтобы он прочитал и подписал, и лишь после этого обязательного акта мог предложить свою рукопись в журнал или в издательство.

Но как бы там ни было, я не подал виду и не стал расспрашивать, как и почему рукопись, отданная Керимли, оказалась у моего собеседника, и какую тот преследовал цель, передавая ему мой многострадальный роман. Я ждал, что это прояснится в процессе нашей беседы.

Одно мне было ясно, что роман мой не мог представлять интереса для моего собеседника, ибо в нем не было ни большевиков, ни меньшевиков, ни мусаватистов, ни анархистов. В основу своего романа я положил давно пленившую и томившую мне душу историческую быль, имевшую место в годы средневековья.

Но Салахов, неожиданно и радостно удивив меня, сказал много добрых, красивых и восторженных слов о моей рукописи, и я, воспрянув духом, помянул про себя благодарностью породившую его мать и пожелал вечного покоя всем его дорогим усопшим. Потому что Мухтару Керимли роман мой решительно не понравился, и это бы еще с полбеды, но ведь не было ни одного собрания, на которое бы он не поносил это произведение и не обличал меня во всех смертных грехах. Он утверждал, что я написал не роман, а нечто чудовищное, безобразное и несообразное, что я дезертировал в историю вместо того, чтобы живо откликаться на жгучие проблемы нашей действительности, и, наконец, что история у меня освещается не с позиций классовой борьбы, что я не выразил своего классового отношения к описываемым событиям, почему об издании этой вещи не может быть и речи, ну и так далее, все в том же духе, одно расстройство и погибель.

А Салахов, этот долго, подробно и восхищенно говорил о моем романе, и было ясно, что читал он с неподдельным удовольствием, даже, быть может, с наслаждением... но вот что смутило меня, да так, что голова разболелась... В конце своего панегирика, ибо иначе как панегириком эту хвалебную речь не назовешь, Салахов обронил несколько слов, мол, Мухтар Керимли в разговоре с ним дал самую высокую оценку роману и признался, что читал его с истинным наслаждением. Мне показалось, что я ослышался. Как же так, судари мои? Что это за дьявольское наваждение? Если правда, что мой роман понравился Керимли, то откуда же все эти громы и молнии? Как же так, почему же тогда Мухтар Керимли, что ни собрание то шельмует мой роман и меня с ним в куне?

Салахов, выговорившись, выпил залпом полстакана уже остывшего, должно быть, чая и снова, как давеча, долго и пытливо посмотрел мне в глаза. Потом позвонил и велел принести горячего чаю и весьма кстати, потому что, не отвлекись я сейчас чаепитием, неизвестно, что сказал бы. И не про себя сказал бы, а вслух, во весь свой голос. Ложь, ложь, немыслимая, необоримая, необъятная ложь!..

Да ведь такая беспримерная наглость, такое лицемерие, такое фарисейство не только бога, но и дьявола самого смутит!..

Что же это за ловкач такой, что дьявола шутя подкует, что же это за мир такой, и за что мы обречены влачить в нем свои дни?! Нет, как ни осторожничал, как не выверял каждое слово и каждый жест, но тут я сдержаться не мог, тут я сорвался и сказал, что как же так, почему же тогда Мухтар Керимли, что ни собрание, то ругает и мой роман, и меня...

Салахов заверил меня, что все это дело прошлое, и отныне все будет по-другому, что Керимли заблуждался кое в чем и субъективно отнесся к роману, что ему разъяснили это, и мы, добавил он, не допустим, чтобы Сади Эфенди - гордость нации - расстраивался и портил себе кровь по пустякам. Сказав это, он подлил мне в стакан горячего чаю и пододвинул вазочку, в которой лежало еще три-четыре дырчатых печеньица. Я, взял одно печеньице и стал есть. Дождавшись, когда я съем, Салахов снова вернулся к разговору о моем романе и спросил, с кого я писал своего шута Уфлама Гасыма, кого имел в виду, когда создавал этот образ? Я взмолился в душе, призвал все своё терпение и волю, всю свою бдительность, чтобы не угодить в расставленную сеть, ибо с чего это он отставив в сторонку весь роман с его главными-героями и их трагической судьбой, остановился вдруг на эпизодическом образе шута? Стараясь не выдавать охватившей меня растерянности, я взял из вазочки еще одно печеньице и стал есть, откусывая от него и запивая каждый кусочек чаем. Нет, сказал я, доев печеньице и допив чай, шут Уфлама Гасым - исторически достоверная личность, я читал о нем в летописи средневекового автора в годы учения в Стамбуле, был такой Мамлакат-хан, а у него шут Уфлама Гасым.

Тогда Салахов спросил меня, правду ли говорят, что Стамбул - красивый город, и я отвечал, что истинную правду, ибо если в мире есть десяток красивейших городов, то Стамбул, несомненно, один из них. Салахов встал, прошелся взад-вперед по комнате и, усевшись, но не напротив меня, а за свой рабочий стол, в третий раз испытующе-пристально посмотрел мне в глаза.

Неприятный взгляд, так, должно быть, удав на кролика смотрит, я съежился под этим взглядом, и тогда Салахов спросил меня вроде, как между прочим, что я думаю об А. Г., что он за человек?.. Я так и ахнул в душе. "Пепел тебе на голову, эй, Сади! - сказал я себе. - Как же ты не понял доныне, зачем тебя сюда вызвали?! Почтенный человек, а доверчив, как мальчишка... Эх, Сади, святая простота, сидишь тут и, развесив уши, слушаешь разглагольствование о романе, об Уфлама Гасыме, а дело-то, оказывается, совсем в другом!.. Соберись в кулак, сказал я себе, настал час мужества, не упусти же момента, не посрами своей чести!.."

И я отвечал Салахову, что знаю А. Г. как самого ревностного, самого фанатично преданного родине человека с высоко развитым, чувством гражданского долга, а также как талантливейшего и образованнейшего литератора, подлинного интеллигента. Я сказал это и, вдруг разозлившись, принялся за третье печенье, я так разгрыз его, как будто грызу не печенье, а самого Салахова или, еще лучше, Мухтара Керимли. Я разозлился, но я знал уже, что раскусил их и ни в какую ловушку им меня уже не поймать. Нашла мышь лазейку и ушла от кота, да! Я сказал себе "баракалла" и похвалил себя за сметливость и находчивость.

А Салахов почему-то стал смеяться и долго смеялся, не знаю уж, что ему показалось смешным. Отсмеявшись, он извинился, мол, время твое драгоценное отнимаю, да что поделаешь, служба есть служба, и каждый должен с честью нести ее. Разумеется, разумеется, согласился я, против умного слова возразить нечего, ясное дело. И тут Салахов сказал, что речь не о талантах А. Г. и его бесспорной образованности, это дело известное, но говорят, что он позволял себе кое-какие выпады, болтал кое-где о чем не следует.

Братец, сказал я в сердцах, я целую жизнь прожил с ним бок о бок, и семьями мы дружили, и ни разу, ни единого разу не слыхивал, чтобы он лишнее слово сказал, это сдержанный, корректный человек и великий труженик, только и занят тем, что пишет и черкает, черкает и пишет, надо совершенно не знать его, чтобы поверить в это злостные сплетни.

Салахов удивленно приподнял одну бровь, от чего другая низко опустилась, и сказал, что, мол, а я и не знал, что вы были друзьями, и добавил - "жаль". И что, спросил он, А. Г. так-таки ни разу и не сказал ничего предосудительного?

Ни разу, сказал я, ни полраза, могу поклясться чем хотите. Это благородный, добрый человек, все свои трудом заработанные деньги он раздавал сиротам, калекам, неимущим.

Салахов посмотрел на меня удивленно и внимательно, как будто видел впервые, и расхохотался. Странный это был смех, как будто сто петухов собрались вместе и разом закукарекали. Откровенно говоря, никогда не приходилось мне слышать, чтобы так смеялись, и я подумал, интересно, с чего это его так разобрало, чем это я так развеселил его, что такого особенного сказал? Этого я так и не уразумел, ибо Салахов переменил тему, заговорил о погоде, о небывало снежной зиме, сказал, что в такую непогоду сидеть бы дома да распивать чаи, худо тем, кто в такой холод не дома.

Он нажал на кнопку вызова, и женщина, что давеча подавала нам чай, вошла с каким-то свертком, подошла и положила его передо мной. Салахов сказал, что в свертке любимое печенье вашей дочери, отнесите ей, пусть ест на здоровье и поминает дядю Адыля.

Я отвечал, что, ей-богу, не стоило беспокоиться, я бы и сам достал, а он, ничего, мол, никакого беспокойства, не можем позволить, чтобы известный в стране писатель бегал по магазинам в поисках какого-то пустякового печенья, и тому подобные прекрасные слова.

По том Салахов взял из стопки на своем столе лист белой бумаги, протянул мне и сказал: у меня к вам просьба, дорогой Сади Эфенди, напишите на этом листке все, что говорили здесь об А. Г.

"Да что же я такого сказал об этом несчастном?" - спросил я, смутившись духом. И В ответ на мой жалкий вопрос закукарекало уже не сто, а сразу тысяча петухов.

У меня даже уши заложило.

Пишите, что говорили, сказал, отсмеявшись, Салахов, что он ваш ближайший друг, что вы дружите домами, что вы бессчетное множество раз бывали вместе и никогда не слышали, чтобы А. Г. сказал что-либо предосудительное.

"И это все?" - спросил я.

"И это все!" - весело подтвердил Салахов.

Чего же лучше, подумал я. Дай слепцу два глаза, один прямой, другой кривой, он и рад. Я придвинул к себе лист бумаги, обмакнул перо в чернильницу и написал все так, как давеча говорил. Подписал и проставил дату. Салахов протянул руку, взял исписанный мною лист, положил перед собой, внимательно прочитал, сказал "очень хорошо".

И я понял, что прием окончен, надо уходить, поднялся, попрощался за руку с ним и пошел к выходу. Он проводил меня до порога, и я, обнадеженный и удовлетворенный, вышел в коридор, взял у дежурного свой пропуск и спустился вниз. Внизу дежурный, увидев сверток у меня под мышкой, спросил: "Что это?"

- Это мне товарищ Салахов печенье презентовал, - ответил я, улыбнувшись, и дежурный улыбнулся мне в ответ.

... Половина третьего ночи, я сижу за своим столом и при свете керосиновой лампы записываю в ученическую тетрадь события истекшего дня. И только сейчас, по истечении определенного времени, я начинаю понимать, что мне так резко не понравилось в этом сладкоречивом детине. Голос. Ненормально тонкий и пронзительный для мужчины голос. Закрыть глаза, так вообразишь, что это баба сварливая с тобой говорит, а никак не мужчина богатырского сложения, щекотно даже от этого голоса. Я стараюсь подавить в себе недоброе чувство и какое-то беспокойство, овладевшее мной, для которого, как мне кажется, нет ни малейшего основания. Потому что я написал об А. Г. все как есть, и, даст бог, он не сегодня-завтра будет отпущен домой, к жене и детям. По, всему выходит, что истекший день был благословенным днем, и надо славить его и радоваться, а не надрывать себе сердце.

А теперь хорошо бы выйти из дому, спуститься во двор и подышать свежим воздухом, не годится так долго сидеть за столом, надо подвигаться.

Знай я, что в половине третьего ночи, когда весь город видит сладкие сны, я повстречаюсь во дворе с Акопом, я бы с места не сдвинулся. Но откуда было мне знать это? Я встал, надел шубу и папаху и спустился во двор подышать воздухом перед сном.

А на дворе - снег, и так красив он в голубом лунном свете. У меня на душе посветлело, я с наслаждением вдохнул полную грудь ночного морозного воздуха.

Господи, какая божественная ночь! Нет, не так уж плоха наша жизнь, если хоть изредка дарит нас такой вот красотой, ради этого, право же, стоит жить!

Я дважды из конца в конец прошелся по двору, с невыразимым удовольствием вслушиваясь, как похрустывает свежевыпавший неубитый снежок под ногами, и тут вдруг услышал голос за спиной.

"Добрый вечер, мирза", - сказал голос, и я узнал в нем голос Акопа, соседа, этого плута и сына плута. Покоя и умиротворенности божественной ночи как и не бывало, я, сжался весь в предчувствии беды и сказал себе, что если он опять станет задираться, я влеплю ему оплеуху, да такую, чтобы кровь из носу хлынула. Я обернулся - это, действительно, был Акоп, легко одетый, он, по-видимому, шел из уборной во дворе, ибо в руке у него была афтафа*.

______________ * Афтафа - кувшин для омовения.

- Да сопутствует тебе удача, Акоп, - отвечал я на его неожиданное приветствие, - чему обязан?

- Да так, - сказал он, - просьба у меня к тебе сердечная, не откажи, ради всех святых...

- Клянусь тебе, - сказал я, - клянусь тебе дорогими могилами, я постараюсь исполнить твою просьбу. Изложи ее.

Акоп прокашлялся и непривычно смущенно сказал:

- Пойдем ко мне, посидим полчасика. Помереть мне!

- Ты что, Акоп, уже три часа пополуночи, твои домочадцы спят, грешно сон нарушать, не могу я.

Акоп шагнул ко мне и умоляющим голосом сказал, что это ничего, что дети и жена спят в комнате, а мы на веранде посидим, они не услышат, и если ты не хочешь, чтоб нынче ночью сердце мое разорвалось надвое, то уважь мою просьбу, пойдем.

Что возразить на это? Я посмотрел на серебристо мерцающий снег под ногами, посмотрел на звезды над головой, посмотрел на Акопа, который стоял с афтафой в руке, и сказал: "Ну, что же, будь по-твоему, пойдем!".

Старинные часы пробили два, часа ночи. Больной оторвался от строк Сади Эфенди, написанных старинным алфавитом, прекрасным округлым почерком, и откинулся в кресле. Не то, чтобы чтение утомило его, cкoрее, ему захотелось, как говорил Сади Эфенди, дух перевести. И почему-то он ощутил настоятельную потребность расстаться ненадолго с Сади Эфенди, оставить его один на один с этой ясной, морозной ночью, с пушистым свежевыпавшим снегом и колкими звездами в небе, с глазу на глаз с соседом Акопом.

Больной всем своим нутром чувствовал, что эта заснеженная ночь стала, быть может, одним из счастливейших моментов в прекрасной и трагической жизни Сади Эфенди, и следуя дальше, он вроде как оторвет поэта от этой ночи, от звезд, снега, счастья, и приблизит развязку...

Больной прикрыл глаза и забылся. Сади Эфенди и Акоп застыли на несколько мгновений в звёздном свете морозной ночи.

Посидев так, больной поднялся и, преодолевая слабость и головокружение, сделал несколько шагов к окну, раздвинул портьеры и приложился ладонью правой руки к стеклу; легкий озноб прошел по его телу, стекло было холодное, как лед, и лед этот словно бы пристал к ладони, вошел в руку и распространился по всему телу: больной ощутил в грудной клетке отрадную прохладу и свежесть, как если бы он покинул эту теплую, со спертым воздухом комнату, чудом очутился на вершине горы и вдохнул полную грудь чистейшего озона.

Салахов Адыль Гамбарович... Не тот ли это Салахов, которого в рассказе о странной смерти Зульфугара поминал Махмуд?.. Злой гений, душегуб старика... И этот наш новый жилец, что въехал недавно в квартиру во втором подъезде, пышноусый, статный старик, его фамилия ведь тоже Салахов?..

Эх, Сади Эфенди!.. Ты же все видел, все слышал, все понимал - как же тебя угораздило сунуть голову в волчью пасть?!

Больной вздохнул и потер себе глаза. Ведь ясно же, как божий день, что весь ритуал любви, признания и почтения был разыгран с одной-единственной целью - усыпить бдительность поэта и заполучить эту самую страницу, где он своим прекрасным почерком признается в дружбе с А. Г., в том, что они встречались, разговаривали подолгу и были во всем согласны друг с другом. Это ли не доказательство в руках демагога?

Больному вспомнился сон Сади Эфенди, вспомнился болезненно ярко и резко, как если бы он сам пережил этот сон. Плачущий мужчина обернулся к нему от темного окна, помахал ему рукой и постепенно исчез, растворился в беспросветной пустоте.

Открылась дверь в комнату, и послышался сонный и недовольный голос Замины:

- Ты еще не в постели?! - она, щурясь, посмотрела на часы. Больной обернулся, посмотрел на жену, которая стояла на пороге босая и в ночной сорочке, молодцевато выпрямился и сказал бодрым голосом:

- Слушай, жена, а я ведь, похоже, совсем здоров. Ну, совершенно здоров!

Замина осуждающе покачала головой, подошла к мужу и коснулась его лба тыльной стороной ладони.

- Температуры нету, - сказала она. - Но посмотри, который час?! Спать, спать, да поскорей!

- Ради всех святых, - умоляюще сказал больной, - у меня тут на полчасика работы осталось. Ты иди, а я дочитаю, приду.

Он посмотрел на разрумянившееся со сна лицо жены, на большие, темные, миндалевидные глаза, опушенные густыми длинными ресницами, на голубую ночную сорочку, на открытые полные руки и, умилившись неожиданно для себя, наклонился, взял руку Замины и прижался губами к тёплой ладони: тепло женской руки проникло ему в кровь и разлилось по телу приятной истомой.

Замина свободной рукой погладила его по голове, провела несколько раз по волосам с проседью, и ей показалось, что мужнина голова уменьшилась, стала величиной с детскую головку.

- Ну и хитрец же ты у меня! - сказала она. - Не так, так эдак, а своего добьешься!

Больной, умильно улыбнувшись, заглянул ей в глаза.

- Ладно, - сказала Замина, - сиди. Но недолго, умоляю, пожалей себя, не искушай судьбу, ты ведь еще очень слаб.

Она поцеловала мужа в щеку и вышла, бесшумно притворив за собой дверь и оставив в комнате легкий и слегка влажный аромат, как если бы где-то тут поблизости расцвело два-три нежных пахучих цветка.

Больной вернулся на свое место, сел в кресло, воровато оглянулся на дверь, прислушался, утих ли шум в прихожей, и удостоверившись, что жена уже улеглась, нагнулся, достал из своего тайника под креслом последнюю сигарету и закурил.

"Акоп с афтафой в руке прошел вперед, я же, одетый, как в северную экспедицию, в меховой шубе и бухарской папахе, последовал за ним, и мы пришли в квартиру Акопа на первом этаже, в небольшую застекленную веранду, за которой, по-видимому, была еще одна комната. Никогда до этого я не бывал у Акопа, как, впрочем, и ни у кого другого в нашем доме и во всем квартале, и, откровенно говоря, был приятно удивлен открывшимся взору убранством этого довольно убогого жилища. В лютую зимнюю пору на веранде у Акопа цвела весна. Мне и во сне не приснилось бы, что таким количеством цветов можно уставить эту крошечную веранду. На подоконниках и вдоль стен в больших и малых горшках, корчагах и кадках цвели китайская роза, лилия, узанбарская фиалка, герань, стояли пальма, фикус, аспарагус и множество других неизвестных мне растений. Несказанная красота, благодать, благословенный, райский уголок!.. И какой порядок, какая чистота, какой во всем отменный вкус!..

Акоп заметил мое откровенное восхищение и, заметно польщенный, помогая мне раздеться, повторил несколько раз:

"Да, мирза, цветы - это услада глаз, отдохновение души". "Воистину так, - отвечал я ему, - но ведь надобно умение, чтобы вырастить их, дело это тонкое, многотрудное, талант особый нужен для этого, не каждому дано!..

Слова эти, как нельзя более пришлись по душе Акопу, он повесил на гвоздь мою шубу, внёс из комнаты плоскую подушку, положил ее на сиденье стула и, предупредительно взяв меня под руку, усадил за круглый, накрытый белоснежной скатертью стол.

Вот что доложу я вам, судари мои, одна из причин, из-за которой ты не в силах со всею подобающей решительностью отказаться от пагубного зелья, это превратности судьбы. Ибо не будь превратностей судьбы, мне не пришлось бы сегодня в неурочный час встретиться с Акопом и поневоле оказаться его гостем. А он, мой сосед, которого я всегда избегал, и избегал не без оснований к тому, выказывал сейчас такое ревностное, такое горячее гостеприимство, так радовался и волновался, что я не на шутку встревожился за его сердце, переусердствует, подумал я, и грохнется сейчас с сердечным приступом, чего доброго. Беды не оберешься.

Усадив меня с надлежащей учтивостью, Акоп прошел за большой кухонный шкаф, который разделял веранду на две неравные части, и я услышал плеск воды, он мыл руки под краном. Тут он, конечно, сплоховал, ему бы следовало прежде руки помыть, а потом уже касаться гостя и его одежды, от излишнего усердия он поступил наоборот. Ну, да ладно, не будем привередливы, им же движут самые лучшие чувства. Он вымыл и вытер руки, после чего вышел из-за шкафа, играющего роль перегородки, и многозначительно произнес: "Сию минуту!" Я сидел, ждал, любовался цветами. Спустя некоторое время из-за шкафа-перегородки вышел Акоп с подносом в руках, уставленным тарелками с холодным мясом и разной зеленью и бутылкой водки. Сегодня, как я погляжу, у меня особое везение на подносы. Может быть, подумалось мне, сегодня день рождения кого-нибудь из детей, и мой сосед решил и меня на радостях угостить?

Что за притча, Акоп, спросил я, с чего бы это? Не задавай вопросов, отвечал он, не спрашивай ни о чем, нам с тобой обоим не спится, а ночь долгая, до утра времени много, так почему бы армянину с мусульманином не сесть по этому случаю за стол и не выпить, благосыовясь, тутовки? Ей-ей, дело богоугодное, творцу единому, что над нами над всеми, это понравится.

Я засмеялся и сказал: браво, отличная мысль, почему бы и нет, но смотри, Акоп, неровен час, ты мне свинину скормишь?! Никогда, поклялся Акоп, никогда в жизни не станет он мусульманина потчевать свининой, он знает порядок, и на столе перед гостем в тарелке в отварном виде самая что ни на есть молодая телятина, так что будь спокоен.

Хорошо, коли так, сказал я, а сам покосился на бутыль с водкой: что, как напьется плут, подумал я, и снова закуролесит, поносить меня, чего доброго, станет, и все наше распрекрасное застолье полетит к, чертям? Ибо что бы он тут ни говорил, а нельзя же забывать, что это Акоп, и надежд особых на него возлагать не приходится, сорвется - нипочем не удержишь. Но, с другой стороны, как же встать и уйти? Неприлично, как ни крути, недостойно, попросту невозможно. И посему я предался воле провидения и остался, и будь что будет, ушел же я сегодня (и не как-нибудь, а с честью, надо признать!) от такого человека, как Салахов, ушел счастливо и, вернувшись домой, нашел в добром здравии свою дорогую жену, и этот вдвойне счастливый день не мог закончиться бесславно, это было бы несправедливо.

Акоп между тем нарезал хлеба, расставил тарелки на круглом столе, принес вилки, обтер одну чистым полотенцем и положил ее на мою тарелку. Мирза, спросил он, ты как привык - ешь и пьешь или пьешь и закусываешь? Спросил - и весь внимание: ждет ответа.

Я понял, что вопрос этот для него принципиальный, и спросил в свою очередь: а ты. Акоп? Пока не опрокину ста граммов, кусок в горло не идет, признался он. А я тоже, как ты, сказал я ему, пока не выпью, не только что кусок, а и воды глоток не проглочу.

Ответ мой привел в восторг Акопа, он так и расцвел, казалось, сейчас пустится в пляс, прищелкивая пальцами. Откуда ему знать, что я - непьющий и что если случится мне выпить разок-другой в год, то разве что от очень хорошего настроения. Но сегодня, решил я, я буду пить наравне с Акопом, сколько он, столько и я, и посмотрим, что из этого получится. Ведь вот обычай прекрасный у армян заливать горе-беду отрадным зельем, выпьют стакан-другой и придут в равновесие. А как мы, мусульмане, поступаем в жизненных невзгодах? Жен посылаем в мечеть с пожертвованиями, чтобы помянули нас там в своих молитвах.

Акоп, еще не присев, все возился, накрывая на стол, откупорил, наконец, бутылку и попросил у меня дозволения сесть. Я, говоря откровенно, немало подивился такой церемонности и отвечал: что за слова такие, кум Акоп, конечно же, садись, ты хозяин, я гость, сидеть нам, стало быть, друг против друга. И опять он обрадовался, как дитя, уселся, подцепил моей вилкой отменный кусок телятины и положил ее мне на тарелку. Потом поднял свой стакан, и я приготовился слушать длинную-предлинную здравицу, на которые, как это известно, армяне и грузины такие мастера, но Акоп сказал коротко: мирза, сказал он: давай выпьем за то, чтобы наихудшие дни нашей жизни были не хуже этого.

Мудрые слова! Право, не ждал я таких слов от соседа Акопа и был, тронут до глубины души. Ибо слова эти в настоящее время должны бы ежедневно повторять все люди. Умные слова, прозорливые слова, да!..

Акоп, сказал я, живи и здравствуй тысячу лет, видит бог, ты истинный мужчина и добрый сосед, я тоже пью за твое здоровье и здоровье твоей семьи, твоей супруги и деток... Нет, сказал Акоп, нет, мирза, не вали все в одну кучу, давай выпьем за мою здравницу, а потом слово за тобой, за что хочешь, за то и выпьем.

Акоп залпом выпил свой стакан, а я - полстакана, очень уж крепкая тутовка, все нутро мне, как огнем, обожгло. Но прозрачна, надо сказать, как слеза, чистейшей перегонки, такую водку я пивал раза два в юные свои годы, когда гостил в Тбилиси у своего грузинского друга. Я взял поспешно кусок хлеба с сыром, но не успел заесть и загасить огонь, как Акоп повторно наполнил доверху наши чарки и сказал: пей сколько пьется, дело это не принудительное, а добровольное, что же до меня, сказал он., то сегодня ночью я упьюсь до чертиков, потому как давно не пил и очень заскучал, мирза...

Нельзя сказать, что Акоп не владел нашим языком, нет, говорил он вполне грамотно, ничуть не хуже Мухтара Керимли, но он то и дело вставлял в свою речь такие армянские словечки, как "ара", "эли", чем очень меня смешил, и я от души смеялся. Мы выпили по второму кругу за мою здравицу, и я почувствовал, что пьян, что голова кружится, и принялся за холодную телятину. Нежное мясо, сдобренное пряностями, оказалось на редкость вкусным, давненько не едал я с таким аппетитом, так что даже Акоп приметил это и раза два повторил: "Нуш!" - "На злоровье!".

Акоп наполнил стаканы по третьему разу, посмотрел на меня и говорит: мирза, а я ведь виноват перед тобой, стыдно мне в глаза тебе смотреть, черно лицо мое от греха.

Пусть у врага твоего лицо почернеет, сказал я, что ты такое говоришь, помилуй бог!.. Обижал я тебя, мирза, сказал он, разок-другой глупостей кажется, наговорил тебе, грубил, прости, если можешь, язык мой проклятый, как перепью этого окаянного зелья, так власть над собой теряю, не ведаю, что творю... Да нет, Акоп, я что-то не припомню, чтобы ты мне слово обидное сказал... Правда, мирза? Правду ты говоришь, что ли? Помереть мне - правда?! Акоп так разволновался, что я испугался за него. Помереть тебе - правда, заверил я его, чистейшая правда! Тут Акоп призадумался, смотрю, лоб себе потирает, как будто вспомнить что то хочет. А я не дал ему думать - нечего вспоминать, мы с тобой, говорю, ни разу еще друг другу не сказали слова обидного, слова горького, слова тяжелей розового лепестка, правда, Акоп, клянусь совестью. Повеселел он лицом, вздохнул глубоко и говорит, что, ей-богу, правда, кому-кому, а тебе я в жизни худого слова не скажу, потому как ты аксакал нашего двора, и все соседи твоим именем клянутся, мирза, и я к тебе особое уважение питаю... И эта великолепная папаха весьма к лицу тебе, продолжал он, кивая на мою бухарскую папаху, где ты купил ее? Я отвечал, что каракулевые шкурки мне из Самарканда привезли, а папаху сшил уста Аванес с Базарной улицы, известный в городе шапочник.

Акоп почел за должное заново наполнить наши стаканы и провозгласить тост за здоровье уста Аванеса, который сшил такую замечательную папаху, ибо по работе видно мастера, а раз это мастер, то, стало быть, настоящий мужчина.

Мы с тобой тут сидим и пьем в свое удовольствие, продолжал Акоп, а бедный мастер спит себе дома и знать не знает, что его в этот час добром поминают. Давай же выпьем за него, чтобы жил во здравии много лет и шил как можно больше таких великолепных папах на радость мужчинам. Ибо что есть мужчина без папахи? Ничто. Хоть на свалку вышвырни его, никто не хватится. Потому что красота мужчины в его папахе. Воистину так. И мы выпили.

Но вот что примечательно - после третьего стакана тутовки головокружения как не бывало и все вокруг вернулось на свои места, а опьянение - оно не то, чтобы прошло, а стабилизировалось, и уж я, сколько ни пил, не пьянел.

После третьего стакана мы сделали короткую передышку, поели вкусного мясца, Акоп тоже слегка пощипал его, я же снова залюбовался на зимний сад, сотворенный на этой крошечной веранде, и в сердце своем восславил Акопа... Ибо зреть роскошные цветы в эту зимнюю пору - подлинное, ни с чем не сравнимое наслаждение!..

Так посидели мы некий срок, отдыхая от возлияний, и Акоп говорит мне неожиданно: мирза, говорит он, что-то ты мне в последнее время не нравишься, какой-то ты весь не такой, не захворал ли ты, упаси, господь?

Я посмотрел на него опасливо. Уж не хочет ли и этот вытянуть из меня что-то, подумал я, но посмотрел ему в лицо, посмотрел прямо в хмельные глаза и сказал себе: нет, человек с такими глазами неспособен заниматься доносами и прочей зловредностью, ни за какие блага не продаст он другого человека. Нельзя сказать, что захворал, отвечал я на его вопрос, хотя и сердце побаливает, и бессонница, как видишь, одолела. Но дела мои, кум Акоп, нехороши, весьма нехороши, кое-какие мерзавцы жить не дают, дышать не дают; так-то, кум Акоп.

В ответ, на эти мои слова кум Акоп выразительным жестом опустил свою пятерню на стол, сдвинул брови и, грозно сверкая глазами, сказал: покажи мне этих мерзавцев, и я им глотки повырываю вот этой своей рукой и под ноги швырну!.. А до остального тебе дела нет.

И тут, судари мои, не знаю уж, какой меня бес попутал или тутовка проклятая ум вышибла, или, может, бог ненадолго лишил меня разума, но я открыл рот и самым подробнейшим образом рассказал Акопу все, что произошло со мной минувшим днем.

И как бы, вы думали, отреагировал на мою исповедь кум Акоп? Стал утешать, внушать надежду, подбадривать, мол, бог велик, не допустит, чтоб свершилась несправедливость, не тужи, образуется все, даст бог?.. Ничуть не бывало!.. Кум Акоп молча схватил мою руку, поцеловал ее, потом уронил голову на стол и заплакал навзрыд, как дитя. А я, растерявшись до невозможности, стал винить себя в душе в неуместной болтливости и, дотронувшись до его патлатых косм, стал уговаривать, как ребенка, взять себя в руки и не рыдать так безнадежно, ничего же пока не случилось, я - вот он я, жив-здоров, сижу тут с тобой, пью и ем, даст бог, образуется все. Но Акоп, не слушая, продолжал плакать, и я не знал, куда себя девать.

Наконец, он поднял заплаканное лицо, тыльной стороной ладони осушил мокрые глаза и сказал: знаешь, почему я плачу? Почему, спросил я в некотором недоумении, ибо мне казалось это очевидным и без вопросов. В давешнем своем рассказе ты фамилию назвал и брата мне покойного напомнил, его тоже Салахом звали, упокой, господи, его душу. Акоп взял свой стакан и осушил его до дна. А ты ничего не бойся, сказал он, верблюд большой, да слон побольше будет, не посмеют они замахнуться на тебя, а ежели что, тот же секунд в Москву телеграмму отобью, так, мол, и так, и будь спокоен, там разберутся, покажут им, где раки зимуют.

Ты не кто-нибудь, ты - Сади Эфенди, слава твоя впереди тебя бежит, все тебя знают, за здоровье твоего ребенка молятся, потому что ты святой человек, бедных не чураешься, обездоленных не оставляешь заботой своей.

Акоп выговорился, и мы посидели молча какое-то время. Потом он посмотрел на меня печально и сказал: мирза, да хранит нас от худого дня единый бог, что над нами, но ничего в этом мире нельзя знать наверняка, неизвестно, какой стороной жизнь обернется, но ты крепко-накрепко запомни, что у тебя здесь, в этом дворе, есть сосед, который родней кровного брата, имя ему Акоп. И что бы с тобой ни случилось впредь, знай, что у тебя есть опора и защита, будь уверен, в обиду я тебя не дам, и пусть не Салахов, пусть сам черт и дьявол - всем глотки за тебя повырываю и под ноги швырну...

Я посмотрел в глаза куму Акопу - и понял, что правда это, повырывает и под ноги швырнет. Давеча глаза его показались мне глазами захмелевшего агнца, но сейчас в них не оставалось ничего от овечьей томности, с такими глазами можно идти на врага, подумал я, и решил, что хватит, надо вставать идти домой. Но только я собрался открыть рот, чтобы поблагодарить за гостеприимство и попрощаться, как кум Акоп, словно бы читая в моих мыслях, стал умолять не спешить, не уходить, а посидеть с ним и распить еще одну бутылку водки, там в шкафу, сказал он, последняя стоит.

Нет, приятель, сказал я, с нас хватит, я больше ни капли выпить не сумею, а если выпью, то тут же упаду и кончусь. Ладно, сказал Акоп, не хочешь, не надо, но давай по маленькой на прощанье, лично за твое здоровье, и да продлит господь твои дни на земле, да сметет с лица земли всех твоих недругов! Выпили по "маленькой" - кум Акоп, как и прежде, весь стакан до дна, я - полстакана. Я, признаться, пил и сам себе удивлялся, плохо себе представляя, как я в этаком виде домой вернусь, всю жизнь не терпел пьянчуг, оскверняющих свое семейное ложе. А кум Акоп, поставив пустой стакан на стол, сказал: ты мне душу свою открыл, очень горестную историю мне поведал, а я тебе хочу песню армянскую спеть, ну скажем, вот эту - "Сирун ахчик"*.

______________ * "Сирун ахчик" - по-армянски "Красивая девушка".

Запоешь, сказал я, домочадцы твои проснутся, грех сон им нарушать.

Не проснутся, сказал Акоп, они к моему пению привычные.

Нехорошо, сказал я, что жена твоя обо мне подумает, если проснется и увидит тут? А жену, сказал Акоп, если она вздумает слово поперек сказать, я к отцу отправлю, в Карабах.

Тогда я сказал: пой!.

Акоп оперся локтем на стол, завел руку за ухо и подпер голову, прикрыл глаза и тихо, вполголоса, запел.

Много я слыхивал певцов в Баку, Карабахе, Тифлисе, всех самых знаменитых ханенде своего времени, можно сказать, слушал и даже - были и такие времена, веселые, беззаботные, - немалыми деньгами одаривал их за волшебное их искусство, но могу поклясться на Коране, что такого певца, как Акоп, не встречал, нет. То есть очень возможно, что в профессиональном смысле многие другие певцы и превосходят его, но я никогда не слышал, чтобы пели с такой страстью, с такой сердечной мукой, никогда не испытал такого полного слияния с песней, такого растворения в звуках музыки. Песня Акопа перевернула мне душу, я был растроган до такой степени, что едва сдерживался от слез. Эта песня, думалось мне, не могла родиться ни на свадьбе, ни на каком другом празднике, она, несомненно, родилась из беды, из большой беды, и если бы Акоп пел ее сейчас но здесь, на маленькой веранде первого этажа нашего дома, а на снежной вершине горы, то от страстной печали растаяли бы снега и потекли ручьями вниз по склонам.

И я сказал: Акоп, живи тысячу лет, и никогда чтобы жизнь не ставила тебя перед проклятым вопросом "как мне быть?" И раз уж ты сумел отвлечь меня, укрепил мой дух и возвеселил мне сердце, то ты мне отныне воистину кровный брат. Потом я попросил его налить себе водки, мой стакан был налит наполовину, и сказал, что хочу выпить за прекрасную песню, которую он мне спел, пусть она звучит еще тысячу лет, и за твой прекрасный дом, да будет в нем всегда свет!..

Кум Акоп посмотрел на меня признательно и даже несколько смущенно, не сказал ни слова, осушил свой стакан, встал, подошел ко мне и расцеловал меня. Я тоже расцеловал его и стал прощаться, пора, сказал, пойду домой, ты тоже ложись спать, утром бог даст, свидимся.

Он держал мне шубу, пока я одевался, и хотел выйти во двор, чтобы проводить меня, но я не позволил, попрощались на пороге, пожелали друг другу доброй ночи, и я вышел во Двор.

Илахи, как прекрасна была ночь! Слава творцу, слава этой ночи, этому блесткому снегу, слава лучисто сияющей луне! Тысячекратная слава!"

На этих строках рукопись обрывалась, несколько страниц было вырвано, и от них остались тонкие полоски на сгибах. Кто вырвал? Сам Сади Эфенди? Или это дело рук Салимы-ханум? Больной догадывался, что Салима-ханум из каких-то неясных для него опасений дала ему неполный дневник. Он вспомнил размалеванное, как маска, лицо женщины, ее пронзительные черные глаза, горевшие страхом и подозрительностью, ее странный смеющийся-плачущий голос и вздохнул. Что с нее взять? В тетради, это была уже третья, последняя, оставалось страницы полторы записей, но как ни тщился больной, как ни сосредотачивал свое внимание, связи с предыдущим не уловил никакой, абсолютно никакой связи, совершенно алогичные записи, плод больного воображения, а не здравого ума... Больному грешным делом подумалось даже, не помутилось ли у несчастного Сади Эфенди от нервного перенапряжения сознание в ту ясную, морозную, январскую ночь... И не оглядываясь уже ни на часы, ни на грозные предупреждения жены, которая, верно, сейчас спит беспробудно сладчайшим предутренним сном, легкомысленно пренебрегая скучным сводом правил, называемым неумолимым словом "режим", больной снова погрузился в эти странные, в эти совершенно невероятные строки.

..."он так пристально смотрел мне в лицо, что я, судари мои, чуть было с ума не стронулся от этого взгляда. Величиной с большого упитанного кота, покрыт жесткой короткой щетиной, назвался Кирликиром и такие умные речи вел, что у меня и тени сомнения не осталось в его разуме и провидческом даре. Почесывая себе живот, он просвещал меня в самых разных и, надо сказать, темных и запутанны вопросах, удивляя и пугая своей осведомленностью. Простота ты святая, сказал он, это и губит вас, таких, как ты, не будь мямлей, и если еще раз позовут к Мухтару Керимли или Салахову, не ходи, ни в коем разе не ходи, скройся, потому что впереди тебя ждут бедствия, подумай о здоровье, запасись французским лекарством (и номер аптеки назвал), оно тебе вскоре понадобится, а достать уже будет негде, и тому подобный бред, судари мои. По бред весьма и весьма жизненный, должен заметить. Потом Кирликир вдруг сорвался с места и зашнырял туда-сюда между мусорными ящиками и, набегавшись, встал передо мной, прикрыл один глаз и, глядя другим, сказал: вот что, ты рукопись свою спрячь понадежней, наступит срок, люди вытащат на свет божий, пригодится она им. Обомлел я от страха, судари мои, но превозмог себя и спросил: брат Кирликир, как же эта ты, будучи крысой, так отлично говоришь на нашем человечьем языке и так хорошо осведомлен обо всех наших столь печальных делах и обстоятельствах?

Он почесал себе живот и сказал: я не только по-человечьи, я говорю на языках всех тварей земных, потому что я самая старая крыса на земле и посильно стремлюсь делать добро добрым людям, ибо добрые на этой земле гибнут, а дурные живут и процветают... Но, к сожалению, сказал он, люди, едва завидев меня, или убегают в страхе, или пинают меня, или же, в лучшем случае, не - верят ни одному моему слову.

Я отвечал ему: не бойся меня, брат Кирликир, я не стану пинать тебя, ибо за всю свою жизнь не обидел даже мухи, я сострадаю всякой живой твари и верю каждому твоему слову.

Слова мои доставили Кирликиру видимое удовольствие, он почесал себе живот, прикрыл на сей раз левый глаз и, глядя на меня правым, коротко похвалил. "Молодец!", - сказал он. И добавил: надо, чтобы ты и смерти не боялся, ты и сам, сказал он, после смерти убедишься, что человеку нечего бояться смерти. Я выслушал эти слова и ощутил, как сердце мне прошила длинная игла, перед мысленным моим взором встала моя дорогая жена и дочурка Салима, а Кирликир, как будто читая в моих мыслях, горестно вздохнул и говорит: эх, ты, чудак-человек, подумай лучше о своем здоровье и поскорее, пока есть возможность, запасись лекарствами, ибо не сегодня-завтра тебе предстоит дальняя дорога, а жена с дочкой останутся живы-здоровы, о них не тревожься. После чего он выругался неприличными словами и пискнул вдруг: "Будет сделано, товарищ Салахов!", у меня от неожиданности даже живот схватило. Потом Кирликир поднял голову и обеспокоено посмотрел на луну в небе, и я тоже вслед за ним посмотрел на луну и вижу, что луна уменьшилась и стала величиной с яблоко. Меня это, признаться, порядком напугало, но тут меня Кирликир отвлек, сказал, что его зовут, он должен идти, пожелал мне на прощанье всяческого благополучия, и не успел я ответить ему, как он исчез меж мусорных ящиков. А я сызнова посмотрел на небо и вижу - луны нет, а горят в небе крупные звезды, каждая величиной с яблоко, и льются с этих звезд на меня тонкие, как иглы, лучи ледяного холода, я продрог до мозга костей и бегом отправился домой".

На этом дневник обрывался. Больной закрыл тетрадку и аккуратно положил поверх двух других на столе. В груди у него стоял тяжелый ком. Он взял из пепельницы недокуренную давеча сигарету, разжег ее и с жадностью закурил. Вспомнилась почему-то Салима-ханум с ее необъяснимой болезнью, которую доктор Бергман склонен связывать с наследственностью. Так оно и есть, должно быть, подумал больной.

Он снова поднялся с кресла и подошел к окну, залюбовался полной, яркой луной на горизонте, улыбнулся, потом обшарил взглядом все небо и не увидел в нем ни одной звезды. За спиной у него четыре раза пробили старинные часы. Четыре часа утра. Пружины у часов ослабли, их давно не подтягивали, и в ночной тишине бой часов прозвучал глухо и страшно.

Проснувшись утром и не увидев справа от себя в постели жены, больной понял, что уже поздно, что она уже отправила детей в школу и сейчас возится в кухне. Часы, которые он взял с тумбочки, показывали половину одиннадцатого. Больной поднялся, надел халат, брошенный с ночи на спинку стула, и пошел на кухню. Замина сидела за чистым кухонным столом и просматривала сегодняшние газеты, услышав шаги, она подняла голову и улыбнулась ему, сонно глядящему на нее с порога.

- Скажи правду, в котором часу ты лег? - спросила она укоризненно.

- Минут через двадцать после твоего ухода, - не моргнув глазом, соврал больной и, пододвинув себе табурет, сел напротив жены за кухонный стол. Воздух в кухне был чистый, легкий, никаких запахов, - видно, Замина основательно проветрила кухню. Чайник гудел на краю плиты. Замина поднялась, приготовила ему маленький бутерброд на десертной тарелочке и налила крепкого чая с двумя кусками сахара, полусладкий, как он любил. Выпив чаю, больной прошел в гостиную, сел в кресло, взял с журнального столика тетрадки Сади Эфенди и еще раз посмотрел их, перечитывая некоторые места. Перечитав несколько заключительных строк, где автор пишет о Кирликире, больной зевнул, помотал головой и пробормотал: "Какая жалость, Сади Эфенди, какая жалость...".

Надо сказать Салиме-ханум, подумал больной, чтобы никому до юбилея не показывала дневников отца, боже упаси Мухтару Керимли прочитать последние полторы странички, он рад будет случаю раззвонить, что у поэта с психикой было не все в порядке; чего доброго, еще и юбилей сорвет...

Чего не сделает подлец, чтобы оправдаться!..

Больной бережно сложил тетрадки в папку и аккуратно связал тесемки. Потом повернулся лицом к двери и крикнул жене, чтобы принесла телефон.

- Что, тебе? - послышался ее голос ни кухни.

- Те-ле-фон!

Замина принесла телефонный аппарат на длинном шнуре, поставила на журнальный столик перед мужем, потом открыла форточку в гостиной и, заметив, что муж поспешно запахивает халат на груди, сказала:

- Не бойся, ничего тебе не будет. Вчера Марк Георгиевич сказал, что все позади, бояться, нечего. Воздух в комнатах должен быть чистый. Слава богу! Она подошла, нагнулась и поцеловала больного в щёку.

- Если бы ты слушался врачей, давно бы поправился, ей-богу. - Потом она заметила папку на коленях мужа и спросила: - Скажи, есть тут что-нибудь о Салиме-ханум?

Больной посмотрел на жену и улыбнулся.

- Ничего, - сказал он. - О той Салиме-ханум, которую ты знаешь, нет ничего. Но почти на каждой странице о семилетней Салиме... "Моя дочурка Салима", - пишет он...

- Ой! - удивилась вдруг почему-то и опечалилась жена. - Какая жалость! - Должно быть, ей только сейчас пришло в голову, что наша старая приятельница Салима-ханум тоже когда-то была девочкой, ребенком, любимой дочуркой.

- Так ты считаешь, что я поправился, да? - сказал вдогонку жене больной, когда она выходила из комнаты.

Замина обернулась с порога:

- Ну и что? Сигарету будешь клянчить?

- Одну-единственную... Очень хочется!

- Ох! - покачала головой Замина. - Ладно. - Она подошла к серванту, вытащила из кармана связку ключей, отперла средний ящик, выдвинула его, достала пачку "Мальборо". -Это НЗ.

- Браво, жена! - обрадовался больной, потому что уже два месяца, будь проклято безденежье, тосковал по этим сигаретам.

Замина вышла и прикрыла за собой дверь, больной закурил полученную сигарету, и его охватил глубокий покой. Втянув в себя легкий дым, он задержал его на некоторое время, и никотин, как хороший коньяк, слегка затуманил ему голову, а потом постепенно расслабил мышцы тела. И больной окончательно поверил в свое выздоровление. Как мало, в сущности, надо человеку для полного счастья! Ничего экстраординарного. Одну хорошую сигарету - и как легкий ветерок разгоняет стаи туч, так и тут вся напряженность сходит на нет.

Больной взял телефонный аппарат к себе на колени и, набирая номер Салимы-ханум, взглянул на стенные часы. Было четверть двенадцатого.

- Алло? - Голос у Салимы-ханум был сиплый, похоже, что во рту у нее сигарета.

- С добрым утром, Салима-ханум!

- Всех благ тебе, дорогой! - возбужденно прокричала Салима-ханум. - Ну, что? Ты прочитал?

- Прочитал, Салима-ханум. Прочитал с величайшим интересом.

- Ты про эпикриз говоришь? - спохватилась Салима-ханум и поспешила перейти на конспирацию.

- Да, да, - едва сдерживая смех, выговорил больной, - именно так, про эпикриз.

- Ну и как?

- Упокой господь его душу, наполни светом его могилу... Хорошо бы нам встретиться, Салима-ханум... Мне тут неясно кое-что. Точнее сказать, я нуждаюсь в дополнительной информации... Словом, надо нам с вами встретиться.

- Где?

- Вы же знаете, Салима-ханум, мне пока не разрешают выходить. Может быть, вы к нам зайдете?

Салима-ханум помолчала, в телефонной трубке загудело так, как будто где-то сорвался ветер, больной даже на окно оглянулся, но там, за окном, было тихо, безветренно. И вдруг он услышал в трубке рыдания Салимы-ханум и растерялся.

- Я прошу вас, я умоляю вас, Салима-ханум, не расстраивайтесь, проговорил он беспомощно.

- Ты видишь, - сказала Салима-ханум сквозь слезы, - ты видишь, что они делали с ним?! - И так же внезапно рассмеявшись, сказала: - Но теперь Керимли, хоть пополам разорвись, ничего - уже не сделает! Ни-че-го!

- Конечно, Салима-ханум. Теперь уж - ничего...

- Так ты хочешь, чтоб я к вам пришла?

- Да, Салима-ханум, идите к нам и ничего не бойтесь, не опасайтесь, к нам ежедневно столько народу приходит, что вас и не приметит никто. Приходите, посидим, выпьем чаю, поговорим не спеша. Придете?

- Приду. Вот только приведу себя в порядок и приду. Женщина в возрасте должна выглядеть безукоризненно, - она покатилась со смеху. - Сейчас наведу красоту и приду. Тысяча глаз ведь смотрит, и не все - дружеские, не так ли?

- Разумеется, - пробормотал больной, - разумеется. Так я жду, Салима-ханум.

- Приду. Непременно приду. - Не попрощавшись, Салима-ханум положила трубку.

Больной послушал короткие гудки, потом отнял трубку от уха, положил ее на рычажок и со страхом посмотрел на свою ладонь, она вспотела, и пот был холодный и липкий, совсем такой же, как два месяца назад, в начале болезни. Больной вспомнил, какое это было мерзкое ощущение, когда после высокой температуры пот липким пластырем облеплял все его тело, в испуге посмотрел на открытую форточку и проверил пуговицы на своем халате, все ли застегнуты. Потом он поднялся и подошел к серванту, в надежде, что Замина забыла запереть ящик, где лежала пачка "Мальборо". Так и есть, не заперта, больной поспешно выдвинул ящик, достал из пачки две сигареты, одну положил в карман, вернулся на свое место, взял из пепельницы потухший окурок и тоже засунул в карман и закурил новую сигарету. Едва он затянулся с наслаждением, как дверь отворилась и вошла Замина, проходя мимо, краем глаза посмотрела на содержимое пепельницы, на сигарету во рту мужа, но ничего, кажется, не поняла.

- К нам Салима-ханум собирается, приготовь чего-нибудь к чаю.

- 0-о-ой! - недовольно протянула Замина. - Опять будет сидеть весь день и головы нам морочить!

- Ну, так уж и весь день. Понимаешь, я позвонил ей сказать, чтобы прислала за своей папкой, а она говорит, сама зайду, погляжу на вас, очень, говорит, по Замине соскучилась.

- Ну, нет, мне с ней рассиживаться недосуг, мне обед надо готовить, мальчики в два часа из школы придут.

- Посидишь немного, выпьешь чаю с нами, а потом пойдешь. У нас с ней разговор.

- Заговорит она тебя, - сказала Замина. - И опять расстроит, как всегда. Придет и выплеснет на тебя все свое горе, ах, бедный-несчастный отец, ах, подлый Керимли, я же знаю.

- И после паузы: - Я заклинаю тебя нашими детьми, не вмешивайся ни во что. Пусть сами разбираются в своих интригах. Если с тобой что-нибудь стрясется, никто не позаботится о моих детях.

- Что ты такое говоришь? - спросил больной, немного удивленно, однако, нервничая. - Что со мной может стрястись?

- Я не хочу, чтобы ты нервничал по пустякам, - упрямо сказала Замина. Марк Георгиевич сказал, что ты должен беречься. Думай о своем здоровье!

Больной понял, что надо немедленно менять тему, ибо нет таких аргументов, с помощью которых можно убедить жену и мать, что на свете есть вещи поважнее интересов ее семьи. К тому же, ведь натерпелась она, бедная, за время его болезни, синие круги под глазами, руки дрожат, когда волнуется.

- Что ещё сказал Марк Георгиевич? - спросил он, улыбаясь примирительно.

- Ты отлично знаешь, что он сказал! Что все, слава богу, позади. Что еще денька два-три и, если температура будет нормальной, можно выходить на улицу. Что тебе нужен воздух, нужно движение. - Замина подошла к нему сзади и погладила по волосам. - Если б ты слушался меня, то никогда бы не болел.

Больной взял руку жены, поднес к губам и поцеловал в ладонь, в нос ему ударил едкий запах лука. Потом, подняв голову, посмотрел на улыбающуюся Замину, которая все еще стояла у него за спиной, и сказал:

- Сделай доброе дело, а?

- Какое?

- Отыщи мне наш старый семейный альбом.

Замина подошла к книжному шкафу, открыла нижнюю дверцу, достала большой синий альбом, рукавом обмахнула пыль с бархатного переплета и положила на столик перед мужем. И пошла на кухню. Больной взял альбом себе на колени и стал перелистывать его. Что-то неестественное, как показалось ему, в том, что люди по прихоти могут доставать из темных ящиков альбомы и смотреть или, того лучше, показывать друг другу фотографии дорогих усопших. Смерть - это таинство, и человек, уходя из жизни, должен уходить весь и навсегда, пусть облик его остается только в памяти, в мечтах, грезах, тогда будет и тоска по нем, и боль, и жажда несбыточной встречи; если же можно извлечь из темного угла семейный альбом и за вечерним чаем разглядывать лица умерших, или, того лучше, слушать магнитофонную запись его голоса, то это, бесспорно, наносит ущерб и таинству смерти, и святости памяти об усопшем, такому тонкому и драгоценному человеческому чувству. Так думал больной, перелистывая альбом и краем глаза фиксируя знакомьте фотографии живых и мертвых, пока не нашел, наконец, старую фотографию Сади Эфенди, вклеенную в пожелтевший картон с рельефным рисунком по углам. Сади Эфенди на фотографии в бухарской папахе, в шубе нараспашку, в распахе виднеется строгий томный галстук, на безымянном пальце покоящейся на колене левой руки - кольцо с крупным бриллиантом.

И, господи, этот взгляд в глаза и в сердце, горестно улыбчивый, всепроникающий взгляд поэта, творца... Краткий миг, обернувшийся вечностью... Страшно подумать, сколько лет после человека живет мгновенное выражение его лица и сколько еще проживет, отчужденное от него самого, неизменное, как горы и моря, как любовь и ненависть...

Больной вдруг затосковал, закрыл альбом, откинулся в кресле и посидел так с закрытыми глазами.

Ему вспомнился странный сон, приснившийся дня три-четыре тому назад. Он не мог заснуть с вечера, выпил снотворное, проснулся, совершенно выспавшись, взглянул на часы, оказалось, что он спал всего полчаса, и за полчаса увидел во сне старого, облезлого волка.

Не птицу, не собаку, не кошку, не лошадь, наконец, что не раз видел наяву, а именно волка, которого никогда не видел, даже в зоопарке.

Однажды, когда мальчики были маленькими, больной водил их в зоопарк, где они смотрели самых редких зверей, смеялись проделкам обезьян и удивлялись заморским птицам, но волка, обыкновенного серого волка так и не увидели, волчья клетка с толстыми заржавелыми прутьями была пуста.

Больной остановил одного из служителей зоопарка и спросил, почему нет волка, и услышал в ответ длинную житейскую историю, пожилой служитель оказался человеком разговорчивым.

- В этой клетке, брат, жил старый, матерый волчище, - рассказал он. Обидчив был очень, цыкну, бывало, на него, он забьется в угол и сидит там, и есть отказывается, вот как. Женщина тут одна помешанная кормить его ходила. Помереть мне, брат, если вру, зверь такое вытворял, как завидит ее, ну, будто матушку свою родную узрел... Она не то чтобы совсем дурочка была, и с лица, и с тела в порядке, аккуратная... Слыхали, наверно, был в нашем городе известный миллионер по прозвищу Рваный Джаби, так вот она, говорят, в любовницах у него состояла, и как прогнал он ее от себя, так она умом маленько тронулась. Так я слышал, за что купил, за то и продаю, а если что не правда - грех на том, кто соврал. Стало быть, брат, приходила сюда эта женщина и кормила с рук зверя. Недавно эта женщина померла. А зверь с ума сбрендил, взбесился, одним словом! Совсем перестал есть, по ночам все на звезды выл, жуть! Ну, что тебе голову морочить, впрыснули мы ему что положено, усыпили на веки вечные. Нельзя же бешеного держать! Вот и стоит его клетка пустая до нового постояльца...

И, одно к одному, вспомнился больному сон Темира в ночь смерти Зульфугара-киши, про который ему Махмуд рассказал, и больной подумал, не тот ли самый волк, что и Темиру. ему приснился?..

Ну, хватит бредней, оборвал себя больной, не сегодня-завтра надо выйти на воздух, чем штаны просиживать в этом кресле, травить себя никотином и всяким бредом, лучше уж по бульвару пошляться, воздуха глотнуть, в тысячу раз полезнее. Отчего бы, собственно, и не присниться волку? И волк может человеку присниться, и вурдалак даже, что в этом особенного.

Ей-ей, узнай кто, что седой уже мужчина, почтенный отец семейства, бросив, все свои дела, сидит и размышляет о приснившейся ему нечисти, подумает - не иначе, как умом тронулся малый. И будет прав!..

Больной оттолкнул от себя семейный альбом и крикнул в сторону кухни:

- Женушка, чаю стакан мне, да покрепче!

- Чего?

- Чаю, чаю, чаю!..

После ухода Салимы-ханум в комнате долго еще стоял резкий запах румян и пудры, а в ушах - густой, хриплый то ли смех, то ли плач.

Проводив ее, мы с женой переглянулись, Замина вздохнула с облегчением и стала убирать со стола чайную посуду и остатки яблочного пирога.

- Не знаю, как ты, а я дня два после ее визита в себя прийти не могу, сказала она мне.

- Ну, что уж теперь об этом говорить, - отозвался я и закашлялся, в горле у меня першило. Салима-ханум, курила, не переставая, и дым стоял коромыслом.

Замина укутала меня шерстяным платком и настежь открыла дверь на балконе.

- Ну и дымит же она! Как паровоз! - ворчала Замина. - Чтобы женщина, да так курила! И не вспомнила, что в доме больной... Но, поди ж ты, нас с тобой здоровей!...

Я посмотрел в открытую дверь, погода была ясная, солнечная. И мне пришло в голову, что нечего выжидать, я сейчас же выйду и прогуляюсь на свежем воздухе.

- Замина, а что если мне выйти пройтись, подышать свежим воздухом? Погода отличная, а?

От неожиданности Замина даже поднос поставила на стол, вместо того, чтобы нести его на кухню.

- Шутишь, что ли? - спросила она.

- Серьезно. Температуры уже три дня как нету? Нету. Что тебе Марк Георгиевич сказал? Чтобы я не рассиживался дома, выходил на свежий воздух, много двигался. Не так?

Замина улыбнулась жалко и как будто дар речи потеряла вдруг, я это в глазах ее увидел. Она обошла столик, села в кресло напротив меня и, схватив мою руку, крепко сжала ее в своих руках. Она как будто только сейчас поверила в мое выздоровление.

- Слава! - сказала она, и голос у нее сорвался. - Слава, слава, слава творцу! Но недолго, минут тридцать, хорошо?.. А я с балкона послежу.

Я кивнул. Замина живо поднялась, прошла в спальню, принесла мой костюм, шерстяной свитер и помогла мне одеться. Потом мы вместе вышли в прихожую, я скинул шлепанцы и обул туфли, и Замина подала мне плащ. За всю нашу совместную жизнь я никогда не видел ее такой радостной и веселой. Она смотрела на меня такими счастливыми глазами, как будто не во двор посылала меня подышать свежим воздухом, а за кладом в миллион рублей.

Замина закрыла за мной дверь, а я знал наверняка, что она тотчас побежит на балкон высматривать, когда я спушусь по лестнице и выйду из подъезда. Колени мои подгибались, и я спускался поэтому медленно и осторожно, с наслаждением вдыхая привычные и забытые запахи - прокисшей капусты, детской мочи, немытой собачьей шерсти и еще чего-то - нашего подъезда. На лестничной площадке третьего этажа мне повстречался незнакомый серый кот, он тоже, конечно, собрался во двор подышать свежим воздухом, и спускался, навострив уши и обнюхивая стены. Он посмотрел на меня и поднял свой пушистый хвост.

Я вышел, наконец, из подъезда, сделал шаг-другой, поднял голову и посмотрел на Замину, которая стояла на балконе пятого этажа и весело махала мне рукой. Я тоже вынул руку из кармана плаща и помахал ей в ответ.

- Ур-ра! - закричала Замина, перегнувшись через балконные перила.

- Ур-ра! - ответил я ей и огляделся, хорошо, что во дворе ни души, и никто не слышит наших странных криков.

- Зайди в комнату, простудишься! - крикнул я Замине, и она кивнула мне и снова крикнула, чтобы я не ходил далеко, а возвращаясь, медленно поднимался по лестнице, она показала рукой на сердце.

- Хорошо, - крикнул я ей, и долго еще после того, как Замина вернулась в дом, стоял все на том же самом месте, подставив свое лицо солнцу и легкому ласковому ветерку и полностью отдавшись во власть солнцу и воздуху. Солнце было теплое, как парное молоко, в воздухе пахло медом. Но я отвык от такого обилия свежего воздуха, и голова моя слегка закружилась. Я сел на облезлую скамью под старым тутовым деревом, которая ждала весны, чтобы заново быть выкрашенной в ярко-зеленый цвет, посидел несколько и вдруг ощутил еще один забытый запах, сладковатый запах гниющих отбросов, запах нашей дворовой мусорки. Меня чуть подташнивало, но я скоро освоился, после болезни восстанавливались все условные рефлексы. Давеча Салима-ханум битый час говорила об условных рефлексах, целую лекцию, можно сказать, прочитала, из которой я, правда, ничего не понял и, чтобы перевести разговор на другую тему, заверил ее, что все это уже читал в книге знаменитого X., имя я выдумал на ходу. Салима-ханум весьма удивилась, услышав незнакомое имя известного ученого, переспросила его, достала свою записную книжку и вписала в нее. Замина, подав чай и посидев с нами немного, подмигнула мне, извинилась перед гостьей, надо, мол, обед готовить, дети из школы сейчас придут, вы сидите, беседуйте, а я пойду делом займусь, и ушла на кухню. Оставшись вдвоем с Салимой-ханум, я спросил ее, не знает ли она, кто был такой А. Г., о котором так хорошо отзывается в своем дневнике Сади Эфенди, и чем закончилась его история?

Нет, отвечала Салима-ханум, она ничего не может мне рассказать об этом человеке; ибо в доме на Верхней Нагорной у них перебывало такое множество разнообразных людей, что ей, малому ребенку, невозможно было запомнить даже часть из них, потом, правда, их всех как ножом отрезало, добавила она, это уж как водится.

Салима-ханум сказала мне, что от дневников Сади Эфенди остались только эти три ученические тетради, что по возвращении из Казахстана она дом за домом обошла всех родных и друзей и ничего больше нигде не обнаружила.

А роман, спросил я. Салима-ханум прикурила от выкуренной новую сигарету, оглянулась на дверь и, понизив голос до шепота, произнесла: "Это тайна!". Потом она засмеялась с закрытым ртом, ее вислые щеки задрожали, и оранжевая пыль пудры осыпалась на черный бархатный жакет, и прижав палец к губам, прошептала: "ссс!.." Глаза ее, похожие на крохотные черные дырки, вдруг увеличились от слез, она поспешно открыла сумку, достала платок и стала прикладывать к ресницам, с которых текла черная тушь. Наконец, она с многозначительным видом сказала, что послезавтра отправляется в дорогу, в далекую, очень далекую дорогу, подчеркнула она, и если и там, куда она едет, нет рукописи, то придется оставить всякую надежду, больше искать негде. Из этих таинственных слов я ничего, честно говоря, не понял и, отчаявшись понять, не продолжал своих расспросов. Сколько лет я уже слышу об этом романе! Сколько раз Салима-ханум звонила мне в самый неурочный час и срывающимся голосом говорила, что, наконец, напала на его след... Но шли годы, и следы запутывались и терялись... Откровенно говоря, я уже стал подумывать, что все эти разговоры о романе - всего лишь одна из химерических грез Салимы-ханум, плод ее больного воображения. Раз сто, не меньше, говорила мне Салима-ханум за последние годы, что из Москвы ей звонил такой-то, интересовался отцовским наследием, и что теперь Мухтару Керимли и Салахову не поздоровится, теперь они ответят за все!.. Еще одна навязчивая идея обиженной жизнью женщины... Но вчера ночью, читая дневники Сади Эфенди, я убедился, что последний, неизданный роман не химера, и если рукопись не затерялась в те смутные, тяжелые годы, то роман этот прольет свет на многое, а для дочери станет последней радостью. Этот последний роман представлялся мне последним полетом гордой птицы со сломанным крылом. Мне казалось, что я и поправился для того, чтобы способствовать по мере сил этому последнему полету, ибо не сомневался, что буду первым читателем и, может быть, комментатором спасенной рукописи. Не скрою, я надеялся, что после выхода в свет этого романа у многих поукоротятся языки, многие уйдут в тень и не посмеют больше показаться на свет божий... Если есть на свете справедливость, то Салима-ханум найдет эту рукопись, не может же человек всю свою жизнь только и знать, что проигрывать, должен же он хоть раз в жизни выиграть!..

Осторожно, чтобы не обидеть, я спросил, что думает Салима-ханум о страницах, где появляется Кирликир, не отрывок ли это из того самого романа, ибо иначе их никак не объяснить. Салима-ханум помолчала, покачала головой, отпила глоток давно остывшего чая и сказала, что нет, она так не думает, может быть, после всего случившегося он был не в себе, и Салима-ханум так горестно вздохнула, что у меня мороз прошел по коже... "Несчастный, несчастный папа!.." Я поднялся со скамьи, голова больше не кружилась, оглядел наш двор, который после прошедшего лета постепенно приходил в запустение и превращался в свалку мусора, обрезков ржавого металла, сломанных стульев, картонных ящиков из-под продуктов и прочего хлама, и вспоминал почему-то нашу дворничиху тетушку Гызханым.

Давненько не вижу ее, даже голоса не слышу, жива ли старушка?! Пусть живет тысячу лет, а если померла, пусть светом полнится ее могила...

Я прошелся по двору, и погода вдруг испортилась, в небе показались облака и скрыли солнце, невесть откуда вдруг сорвался хазри*, и я поднял воротник плаща и сунул руки в карманы. Тут с балкона меня позвала Замина, и я задрал голову кверху.

______________ * Хазри - северный ветер, норд.

- Хватит уже, нагулялся! - кричала она мне. - Иди домой! - Рядом с женой стояли сыновья и махали мне руками. Слава творцу, сотворившему день сегодняшний!..

Дневной сон, особенно если ты лег в чистую постель после хорошей порции бозартмы, приправленной простоквашей с толченым чесноком (да здравствует Махмуд, он опять прислал нам тушку овцы-трехлетка!), - это совершенно неповторимое удовольствие. Жена ворчит, правда, мол, выспишься днем, а по ночам сидишь до двух и принимаешь снотворное, чтобы заснуть, а по утрам от снотворного пухнет голова, ходишь вялый и ни на что не годный, но это ничего, она поворчит и перестанет, а удовольствия мне не испортит.

Я за то люблю дневной сон, что днем сплю спокойно, без снов и кошмаров, и, проснувшись, не пялюсь оторопело на потолок и стены, постепенно привыкая к окружающим вещам; днем, в монотонном течении времени, все предметы и явления, от воды, капающей в кране, и до света, падающего из окна, верны себе и не меняют своей сути, не притворяются, не пугают, и все то, что томит человека по ночам, днем прячется по углам, за шкафы, за полки.

Главное же, днем человек знает, что до беспокойного, таинственного и кошмарного царства ночи еще есть время, и ты успеешь сполна насладиться покоем и беззаботностью дня.

А ночью, когда над тобой стоит невидимый сфинкс и задает тебе свои загадочные вопросы, что тебе еще остается, как не оглушить себя таблеткой снотворного?.. Ничего. Махмуд говорит, если не спится, хлопни полстакана тутовки армянина Григора, заройся лицом в подушку - до утра будешь как убитый спать, но куда там, жена спрятала тутовку в такой тайник, что миноискателем не найдешь. Врачи, мол, не разрешают. Хорошо еще, что раз в два-три дня рюмку коньяка подносит, а то бы совсем хана.

- Не спи, не спи, - сказала Замина, просунув голову в дверь. - Хочешь, я тебе чаю крепкого заварю? - Но увидела мои сонные глаза и, засмеявшись, отступилась. - Ладно, спи! Тебя не исправишь!

Я подмигнул ей.

- Но долго спать я тебе не дам, через час разбужу, слышишь? - и она закрыла за собой дверь.

Я посмотрел на сонмы пылинок, пляшущих в луче солнца, который пробился сквозь облака и окно в мою комнату, они походили на микронасекомых, потом услышал шум птичьих крыльев, а может быть, это было что-то другое, но у меня вдруг открылся слух, как если бы я только что приземлился на самолете. "После тяжелой, продолжительной болезни" - а кто-то ведь когда-то первый сочинил этот оборот, да здравствует же он! - после тяжелой, продолжительной болезни я впервые спустился во двор, подышал свежим воздухом, потом поднялся домой, с аппетитом съел полную тарелку бозартмы, отяжелел, как брусок железа, и эта тяжесть уносит меня сейчас на самое дно колодца. Как славно днем поспать!..

Пришла беда - отворяй ворота, да пошире, потому, как нагрянет, так валом и валит!..

В побежденной крепости кровь лилась рекой. На исходе ночи, когда звезды меркли, а заря занималась, войско бесшумно снялось с места и пошло в наступление. Никто, даже волк, чутко спавший в лесу, положив голову на лапы себе, не слышал, как это произошло. Старому волку снились большие желтые листья, сквозь эти листья в глаза ему лился чистый и теплый солнечный свет, и этот свет был похож на белоснежные волосы, у света был запах, и это был запах белоснежных волос; у старого волка во сне тоскливо забилось сердце.

Что стоит взять крепость в такой стране?

Скопец Энвер, с трудом волоча ноги, вошел в один из покоев стокомнатного дворца местного хана, статного и могучего, богатырского сложения белобородого старика, и не глядя на отделанные эмалью и позолотой стены, трупом повалился на бархатные, шитые золотом мутаки. Приступ, начавшийся на исходе ночи и завершившийся на рассвете, мог считаться самой скорой и легкой победой в списке побед повелителя, но бессонная ночь и сырость удесятерили обычные боли скопца Энвера и сделали их непереносимыми.

После казни побежденного хана - его отрубленную голову надели на пику, а пику под крики сарбазов, напоминающие ржание диких степных коней, воткнули в вершину одного из холмов, государь приказал предать огню все окрестные села и мечу всех, кто посмеет выскочить из объятых огнем хижин, все равно, старик то или ребенок, и после того, как все было кончено, милостиво разрешил скопцу Энверу удалиться на покой. Ступай, сказал повелитель, ступай отдыхать, ступай курить свой кальян, ступай спать.

Когда окровавленная голова хана отделилась от тела и покатилась под ноги палачу в кроваво-красном одеянии, скопец Энвер, стоявший ближе всех, первый подошел и помочился на эту голову с пятнами крови на лице и серебристо отсвечивающей густой бородой. Вслед за ним, смеясь, глумясь и выкрикивая непристойности, голову хана осквернили все военачальники и сарбазы, подходили один за другим и делали то, что сделал скопец Энвер. Потом кто-то из военачальников вытащил из потайного дворцового закоулка забившуюся туда в страхе главную жену хана, и ее, по приказу повелителя, отдали сильному и звероподобному сарбазу по прозвищу Кривой Садых, который, издав дикий рык, схватил женщину за волосы, намотал их себе на запястье и уволок ее за собой в кусты.

Скопец Энвер, милосердно отпущенный повелителем, шел ко дворцу, прислушиваясь к ликующим победным кликам у себя за спиной, любуясь на высоко возносящиеся в небо столбы дыма от сожженных деревень, и славил в сердце своем вседержителя за эту праведную победу. Творец милосердный и всемогущий, отними сколько хочешь лет моей бренной жизни и пристегни их к годам повелителя!..

Скопец Энвер поставил кальян, прилег на бок, отрадно ощущая мягкость и прохладу бархатной мутаки, и сделал две затяжки. Дурман растекся и охватил все тело с головы до ног, все члены заныли, боль усилилась, потом стала постепенно утихать, и скопцу Энверу пригрезилось, что он взобрался на высокую гору, где нет ни огня, ни дыма, ни привычных запахов крови и лязга железа, туда, где никогда не ступала нога живого существа, где чистый свет лился ему в глаза, и у него открылось дыхание, он набрал полную грудь воздуха.

Если вседержитель вырвал повелителя из лап черной смерти, позволил ему с такой легкостью взять эту крепость и остудил его гнев, если он в день беспримерного торжества облегчил и утолил боли скопца Энвера, стало быть, предсказания дворцового астролога, этого хлипкого старикашки с трясущейся головой - пустой вздор. Глубокой ночью, после последнего военного совета перед приступом этот старый шакал спросил дозволения явиться пред очи повелителя и настоятельно просил повернуть войско в обратном направлении, ибо, сказал этот незадачливый звездочет, расположение звезд неблагоприятно и предвещает бедствие.

Не будь он так стар, с такой жалко трясущейся головой, повелитель самолично отхватил бы ему эту глупую голову, но он сжалился над астрологом и только раза два дернул его в гневе за редкую бороденку, да так, что у того с подбородка закапала кровь. Старый лис заплакал беззвучно, по ввалившимся щекам потекли слезы, и зрелище это так потешило государя, что он долго и от души смеялся, держась руками за живот. Вспомнив сейчас это, скопец Энвер улыбнулся умиленно. Крики дорвавшихся до добычи воинов и их жертв, стоны раненых и добиваемых доносились и сюда, где он полеживал и покуривал свой кальян, но толстые стены дворца приглушали их и превращали в эхо, которое доносится из глубокого колодца.

Скопец отроду был привычен к послепобедным кликам, от которых содрогались земля и небо, это был естественный для него шум, как было естественно солнце, всходившее каждый божий день, и воздух, которым он дышал, и лицезрение повелителя, без которого он не мыслил, да и не желал себе жизни. Единственное, к чему никак не мог привыкнуть скопец Энвер, это нестерпимые боли, которые всевышний посылает последние два года, из-за этих болей он, ложась спать, клал рядом с подушкой маленькую серебряную шкатулку и длинную трубку кальяна, как мать укладывает ребенка, и засыпал, держа руку на спасительной трубке.

Он протянул руку, взял кальян в толстые губы и. сделал долгую затяжку, должно быть, последнюю до самого вечера, потому что боли утихли, свет вернулся глазам, и сердце бьется ровнее, не скачет и не проваливается; как до того. Слава дающему день!...

Если скопец Энвер не полечится и не одолеет свой недуг, то не сможет вечером присутствовать при торжественной казни.

Сегодня вечером, на закате, пред светлыми очами государя и на виду у всего народа казнят великого поэта этой страны, чтобы отдать его голову в виде вознаграждения двум его собратьям-поэтам, которые ради этого темной ночью тайно бежали из крепости и предали ее чужеземному завоевателю. Государь давно дал согласие на эту казнь, а он своих решений не отменяет. И два этих поэта, что пренебрегли драгоценностями мира ради головы своего собрата, сидят сейчас в одном из дворцовых покоев и в предвкушении своего торжества забавляются игрою в кости. По милости вседержителя сегодня все, кто более двух месяцев терпел и холод, и голод, укусы змей и комаров, кто прошел безводные степи и непроходимые леса, кто терпел тысяча одну напасть боевой походной жизни, все-все, от сарбаза до векила и визиря, достигли вожделенной цели, поэтому повелитель снял сегодня все запреты вплоть до следующего похода, ибо в этот день ни у одной твари в душе не должно быть разочарования, но одна лишь радость победы и вера в него, в их мудрого повелителя.

И два этих придворных поэта достигли своей цели и радуются скорому исполнению ее. Скопец Энвер слышит, как в соседнем покое они кидают кости и злословят об обреченном собрате.

Едва боли, терзавшие скопца Энвера, с помощью индийского опиума утихли и сошли на нет и дряблое тело его стало легким, как у птицы, как его призвали пред светлые очи повелителя.

- По какому делу, парень? - спросил скопец верзилу-караульного со щитом и копьем, который принес приказ.

- Государь собирает совет, - ответил караульный.

Скопец Энвер поднялся со своего ложа, повернулся лицом к Кыбле и свершил салават, после чего еще раз возблагодарил всевышнего за прекращение болей и хорошее самочувствие и спросил у верзилы-караульного, который ждал дозволения уйти:

- Что тебе из добычи досталось, малый?

- Сто золотых монет и одна вдовушка, - с готовностью отвечал караульный.

- И это все? - Скопец Энвер засмеялся, и его жирный живот заколыхался.

- Мне и этого довольно, господин! Пошли всевышний долгие годы милостивому государю.

- Молодец, юноша, молодец!..

Государь призвал к себе скопца Энвера до начала совета и сейчас один-одинешенек дожидался его в посольском покое дворца. Вдоль стен в медных подсвечниках горело множество свечей, узорный потолок, отделанный эмалью, позолотой и серебром, такие же стены, строго геометрический рисунок оконных переплетов со множеством разноцветных стеклянных вставок испускали в свете свечей такое сияние, что в усталом мозгу государя родилось раздражение. Его стесняла и праздничная раззолоченная одежда, и широкий наборный золотой пояс, инкрустированный драгоценными камнями; привычный к блеску и роскоши, он, тем не менее, томился, попадая в дворцовую пышность, и, как цыган по воле, тосковал по своему походному шатру, раскинутому где-нибудь в степи или на лесной поляне; от тоски по таинственной прохладе этого шатра у него началась почесуха, и он беспокойно подергивался.

Можно, разумеется, приказать погасить все свечи в подсвечниках, ибо на дворе стоит день и сквозь разноцветные стекла затейливого шебеке в комнату проникает достаточно света, но обычай требовал, чтобы в день праздника во дворце горели все свечи, и сам государь и его знать облачились в свои парадные одежды. Даже палач сегодня поверх красного одеяния надел серебряный пояс, а на голову - египетский шлем с кистями.

В дни больших праздников если к тому же государь пребывал в добром расположении духа, случалось, что во дворец приглашались музыканты, и повелитель, не терпевший обычно звуков уда и кеманчи, милостиво слушал минут пять-десять музыку. По воле всевышнего, да будет над нами милость его, государь стал скопцом еще в детские свои годы, много-много лет назад в дворцовом подземелье далекой отсюда страны - лысый ушастый ублюдок с ястребиными глазками без ресниц, выполняя чей-то приказ, оскопил пятилетнего, орущего от боли и страха мальчика, и окропил ему лицо его же кровью. По божьему соизволению кто-то кому-то отомстил таким образом; а запах крови на всю жизнь остался в ноздрях мальчика.

Но властитель большого государства доныне не воздал за эту чью-то кому-то месть, вот уже десятки лет он ходит по земле, разбивает лагеря, покоряет страну за страной, предает огню и мечу города и веси, возводит холмы из отрубленных голов и никак не может утолить боль пятилетнего мальчика, который так дико кричал в дворцовом подземелье и ни до кого не докричался. Боль не затухала, напротив, она как будто росла год от года, и вместе с ней росло и захлестывало чувство мести кому-то, кто когда-то отомстил кому-то, изувечив невинного пятилетнего мальчика, и если бы ради этой мести надо было подняться войной на солнце, то и это не остановило бы его в его одержимости, только бы великий Невидимый не лишил его своего благословения.

Когда скопец Энвер предстал пред светлые очи повелителя, тот сидел на ханском престоле в посольском покое в полном одиночестве, сложив руки на коленях. Скопец Энвер подошел поближе, склонился в поклоне и поцеловал ему руку. Государь еле заметным движением головы позволил ему сесть, и скопец Энвер уселся, поджав ноги, в изножье трона, на ковре. Повелитель никогда не справлялся о здоровье своего верного слуги, он сам, по глазам скопца, понимал его состояние и, когда в этих влажных и по-собачьи преданных глазах появлялся сухой, какой-то острый блеск, им одним различимый, он отпускал слугу, отсылал его, говоря: ступай отдыхать, ступай курить свой кальян.

- Энвер, - позвал государь, и скопец поднял голову и обратился весь в трепет и внимание. - Энвер, холоп, сердце мое неспокойно, - сказал государь, и лицо его, желтое и сморщенное, как гнилая айва, источало ледяной холод, подобный холоду мраморных колонн, меж которых стоял ханский трон.

- Это ничего, свет очей моих, - сказал скопец Энвер, - это после лихорадки, от нездоровья это. Пройдет.

Голос скопца дрогнул, он попытался поймать взгляд повелителя, но тот смотрел мимо, взгляд его тек, как вода, в пустоту и терялся в просторах посольского покоя.

- Не может не пройти, - повторил с тайным страхом скопец Энвер. - И лекарь вчера то же самое говорил.

Государь осторожно потер себе глаза, уставшие от смотрения в пустоту, и сказал:

- Хорошо бы, если так, аллах спаси нас и помилуй. - Потом он положил руку на голову скопца и добавил: - Я думаю, не стоит нам здесь засиживаться, а?

- Твое повеление, государь, - божье благоусмотрение.

- Думаю, поставим наместника и вернемся восвояси. Зима на пороге.

- Кого поставишь наместником здесь, государь?

Повелитель поднял брови, как будто пытался вспомнить что-то, и спросил, все еще держа руку на голове слуги:

- Есть у нас кто из родичей без места?

- Нет, свет очей моих, все пристроены, благодаря твоей милости.

- Ну, так предоставим это визирю, пусть назначит сюда наместника.

- Так тому и быть, государь, с твоего соизволения, с божьего благословения.

Повелитель снял руку с головы скопца Энвера, и тот, наконец, перевел дыхание и еле заметно пошевелил одеревеневшей, как вяленое мясо, шеей.

- Да, Энвер, не будем задерживаться, - повторил государь. - Скорее, скорее домой! - потом после паузы спросил вдруг. - А что поэт? Нашли? знакомые гневные нотки вызвали в скопце привычный легкий озноб.

- Нашли, - поспешно подтвердил скопец Энвер. - Он укрылся в пещере вместе с ханским палачом. Палача пришлось умертвить, он не давался, а поэта ждет казнь. - Государь молчал, и скопец Энвер напомнил: - Так ты решил по просьбе его земляков-поэтов.

- Да! - сказал государь, и скопец Энвер понял, что он не забыл. - Это будет самая поучительная казнь на земле!.. - Государь поднялся, и скопец Энвер тоже тотчас вскочил со своего места. - Начнем совет.

Скопец Энвер хлопнул в ладоши, и главный стражник в боевых доспехах, лязгая железом, вошел в дверь и остановился в ожидании распоряжения. Скопец Энвер выразительно посмотрел на государя, только он имел право приказывать главному стражнику.

- Пусть идут! - сказал государь, главный стражник перегнулся пополам в поклоне, выпрямился, повернулся и вышел в дверь, и тот же час вся знать и военачальники во главе с визирем и векилом, все в раззолоченных праздничных одеждах, с драгоценными камнями на чалмах, еще более усиливая раздражающий государя блеск, заполнили посольский покой.

Скопцу Энверу показалось, что в просторном зале поубавилось воздуха.

"Эти сукины сыны, как жадно и шумно они дышат", - подумал скопец Энвер, оглядывая блестящую толпу и осторожно переводя взгляд на государя: прищуренные глаза и морщинистое лицо, как всегда, источали желчь. И это тоже было так привычно и естественно, что посольский покой вроде как расступился, и скопец Энвер увидел своего повелителя не здесь, в раззолоченных стенах, а на воле, на боевом коне, в железном шлеме на голове.

- Визирь! - сказал внушительно государь, и все в зале вытянулись в струнку.

Визирь шагнул вперед, поклонился государю, встал перед ним, рядом со скопцом Энвером.

- Назначь своею властью наместника в эту страну!

Визирь вновь низко поклонился.

- Слушаюсь, государь!

- Не сегодня-завтра мы повернем назад, домой!

Государь поднял свою правую руку, и это означало, что решение окончательное, и его не в силах отменить даже всевышний. Все, кто находился в посольском покое и слышал это решение, в голос вскричали:

- Да здравствует государь!

Потому что все, и белобородые, и чернобородые, все устали и истосковались по дому и мечтали встретить зимние холода у родных очагов.

Государь кивнул головой в знак того, что малый совет окончен, но тут визирь, поклонившись, попросил дозволения сказать что-то.

- Говори!

- Да отнимет всевышний лет нашей бренной жизни и да прибавит их твоей, мудрый государь!

- Аминь! - послышалось с мест.

- Вечером, на закате солнца, - продолжал визирь, и от волнения его длинная, острая борода затряслась, - мы исполним твой священный приказ и отделим от тела голову поэта, которого схватили сегодня в полдень.

- С помощью аллаха! - сказал государь. - Знаю, старик! - В раздражении и беспокойстве государь называл визиря "старик", и от этого борода первого вельможи еще сильнее затряслась. - Зачем ты повторяешь одно и то же и морочишь мне голову?

Скопец Энвер знал страшный взгляд повелителя, под тяжестью его готов был переломиться спинной хребет, но визирь снова отважно поклонился:

- Есть совет, государь!

- Какой еще совет? Говори!

- Не казнить поэта принародно! Казнить тайно!

- Причина?! Что за блажь?

- Народ этой страны очень любит своего поэта, великий и мудрый государь, и мы боимся, как бы не было излишних волнений и ненужных речей...

- Кто боится?! Кто боится, старик?! - Повелитель поднялся с трона, заложил руки за спину и, глядя с гневной брезгливостью в лица своих вельмож, прошелся по залу.

- Пусть скажет, кто боится! - воскликнул он в крайнем раздражении и, не дав молвить визирю больше ни слова, поднял правую руку, призывая к вниманию. - Слушайте меня! Я завоевал эту страну, я разгромил ее крепость, я и мои отважные воины! Мы казнили хана этой страны, предали огню ее села, предали мечу всех мужчин от мала до велика и обагрили их кровью эту землю. И никто из нас не испугался, и сколько-нибудь серьезного сопротивления не оказал никто из местного населения. Что же, вы думаете, что кто-то посмеет выступить сегодня из-за какого-то поэта-голодранца? Выступить против своего законного государя?!

Бурные восторженные крики и здравицы в честь повелителя были ответом на эти слова, они дружно и мощно возносились к раззолоченному своду и готовы были пробить его насквозь, они сотрясали мраморные колонны и стекла в ажурных оконных переплетах.

Государь снова поднял руку и так при этом посмотрел на визиря, что тот заскулил тонко и жалобно, как щенок.

- Казнь поэта состоится в час заката на дворцовой площади на глазах у всего народа! Отрубленная голова в золотом тазу будет поднесена двум другим поэтам-голодранцам! А теперь убирайтесь!.. Убирайтесь все!..

Покинув посольский покой, скопец Энвер спустился по мраморной лестнице в дворцовый сад, весь охваченный осенним золотом, поднял голову и ахнул в сердце своем, такое было не по-осеннему синее и прозрачное небо. Он вспомнил что-то очень отрадное, но что именно, не мог уточнить, ибо в одурманенном индийским опием сознании стоял плотный туман, сквозь который было весьма трудно, почти невозможно пробиться к нужной мысли.

Он погулял немного в саду, стараясь не слышать стенаний и воплей, отчетливо доносящихся сюда, и, придя в самый конец сада, посмотрел вниз, в ущелье, по дну которого змеилась хорошо утоптанная дорога, а на ней стояла какая-то арба. Чья это арба, интересно, подумал он, какого бедолаги, и сам подивился своему любопытству. Скопец Энвер пожал плечами и пошел к себе.

А арба, силуэт которой так явственно видел сверху из дворцового сада скопец Энвер, принадлежала ханскому шуту Уфлама Гасыму. На рассвете после взятия крепости Уфлама Гасым, узнав о казни хана и облегчив себе сердце слезами, переоделся в грязную залатанную крестьянскую чоху, вышел из подземелья, пробрался, играя жизнью и смертью, в брошенный дом поэта, вынес оттуда кипы рукописей, сложил их аккуратно на дно арбы, покрыл их сеном, купил у лезгина за три серебряные монеты крепкого мула, впряг в арбу и в последний раз оглядел родной край, небо которого уже заволокло черным дымом горящих деревень. Он прощался в душе с этими горами, лесами, долами, пашнями, лугами, родниками и камнями, потому что навсегда уходил отсюда и увозил бесценные рукописи поэта, чтобы укрыть их в каком-нибудь мирном городе от шквала погромов, потому что сарбазы уже шныряли по домам, разыскивая их.

Гасым любил поэта и прозорливым сердцем провидел его судьбу: бешеные псы, истекающие скорпионьим ядом, бесспорно, найдут поэта: если даже поэт превратится в птицу и взмоет в небо, Они, обратившись в стервятников, и там его настигнут.

В сумерки на закате солнца шут пустился в дорогу, чтобы спасти его мысли, запечатленные на белой бумаге, его бессмертные слова, биение его нежного сердца, которое сегодня навсегда остановится. Но его мысль, его чувство, его дух, воплощенный в слове, не умрут, шут унесет их далеко отсюда, от этих обезумевших варваров, и там, возможно, на другом конце земли, они обретут новую жизнь и воссияют новым светом... Ибо свет погасить нельзя!.. Э-эх, судьба!...

В тот час, когда скопец Энвер увидел из дворцового сада арбу на безлюдной дороге в ущелье, шут Уфлама Гасым как раз проверил ось и штыри и, разогнувшись, поднял голову и тоже заметил какой-то силуэт в дворцовом саду, в самом его конце. Свет падал в глаза ему, и силуэт скопца Энвера привиделся ему в образе гигантского стервятника, потом, присмотревшись, шут увидел, что это человек, и понял, что человек этот один из ближних чужеземного завоевателя. Уфлама Гасым, поскольку он всегда по роду своих занятий шутил, смешил, балагурил и потешал, не знал ни одного ругательства, поэтому он призадумался и горячо выкрикнул первое пришедшее ему на ум проклятие:

- Чтобы тебя оскопили, как твоего господина, и чтобы ты всю жизнь томился по юной женской плоти, эй, мерзавец!

Гасым крикнул это, не опасаясь, что будет услышан, дома были далеко отсюда, не докричишься, поэтому он, остудив свое сердце, уселся на ворох сена на арбе, прижал руки к груди и взмолился:

- Создатель, смилуйся над поэтом, не останавливай, не останавливай это сердце!

Он свесил голову на грудь и снова заплакал.

Когда поэта вывели из подземелья и повели к месту казни, над грядой гор стояло красное, как бурдюк с кровью, солнце. Поэт застонал от боли, которая сводила ему лицо и шею, и, посмотрев на кроваво-красное солнце, двинул рукой, чтобы свершить салават, как делал обычно, когда наступала пора листопада и солнце полнилось кровью, но руки его были связаны за спиной кожаным поясом, и он не сумел осенить лицо святым жестом.

Красные лучи солнца коснулись лица поэта, который корчился от боли, но, странно, лучи эти несли прохладу его пылающему лбу и глазам.

Втайне от повелителя визирь, сговорившись с группой военачальников, решил перед казнью отрезать поэту язык во избежание всяких неожиданностей во время церемонии казни. Визирь знал, что у поэтов перед смертью весьма злой язык, и опасался, как бы этот голодранец не уязвил в торжественный миг своим словом его или векила, или, того хуже, повелителя! Сегодня - величайший праздник, и если он почему-либо расстроится, то не сносить головы ни визирю, ни векилу. Много видели казней они на своем веку, и привыкли, что жертва еще до того, как палач поднимет секиру, валится в ноги повелителю и молит о пощаде, но поэт милости не попросит, это ясно!.. И, пошептавшись, они решили загодя отнять у него язык, чтобы не молол зря, не превратил, упаси аллах, великий праздник в великий траур!..

А поэт, хоть и видел в руках низкорослого ушастого старика кусок кроваво-красного мяса, но, кажется, так и не понял, что с ним сделали, думал, должно быть, что язык у него распух до невероятных размеров и оттого эта мучительная боль... И еще эта кровавая мука заходящего солнца!..

Кто-то сзади подтолкнул его, двое стражников прошли вперед, в нос ему ударил едкий запах пота, и боль его усилилась.

Сквозь кровавый туман в глазах поэт смотрел на медленно кружащие в воздухе желтые и красные листья, на желтизну распада и увядания. Где же вся зелень мира, создатель, и почему ты судил умереть мне в пору листопада в тоске по зеленой листве?..

Потом он как сквозь прореженный туман увидел перед собой белокаменный дворец и понял, что его казнят на дворцовой площади, что казнь его станет зрелищем...

Ему показалось, что кровавая краснота заходящего солнца образовалась из испарений пролитой сегодня на его родине крови, безъязыкие уста захотели выкрикнуть слово, но боль пронзила гортань кинжалом и не дала раскрыть рта. Из левого глаза поэта выкатилась слеза, она была кроваво-красного цвета... Поэт никогда прежде не видел чужеземного завоевателя-скопца, но, думая о нем, неизменно представлял его лицо в виде сморщенной гнилой айвы. И теперь, когда его привели на дворцовую площадь и он увидел посреди ее на ханском троне чужеземца, глаза его захохотали - лицо это было еще более сморщенным и безобразным, чем оно представлялось поэту, голова крошечная, как у недоразвитого ребенка. Поэт медленно, как во сне, повернул голову и посмотрел на сарбазов, от них несло навозом. По правую руку от него жались в страхе соотечественники - старики, старухи, подростки и, наконец, женщины и девушки, чьи тонкие станы и голубые глаза он воспевал неустанно; из глаза у поэта выкатилась еще одна слеза, и она тоже была кроваво-красного цвета. Сердце у поэта разрывалось от боли, поэт знал обычай войны, знал, что в лоне у этих женщин и девушек, стоящих здесь с холодным отчаянием в глазах, с неубранными волосами, уже посеяно семя диких пришельцев. На глаза его навернулись кровавые слезы. Он еще раз, прощаясь и испрашивая в душе у соплеменников благословения, оглядел их и впереди всех увидел старого крестьянина в залатанной грязной чохе, в чарыках и бараньей папахе. Поэт узнал в нем умницу-шута. Таких выразительных глаз ни у кого больше не было, они плакали, когда лицо смеялось. По глазам этим поэт понял все, что хотел сказать ему шут, все слово в слово. И шут, по улыбке, мелькнувшей на бледном лице поэта, тоже увидел, что поэт все понял и уходит из жизни с надеждой и верой: слово его не погибнет вместе с ним, оно останется жить и волновать сердца людей.

И тогда шут ушел, ушел, подавляя рыдание, чтобы не видеть казни последнего поэта своей страны и своевременно отправиться в далекий и опасный путь.

Шут ловко отступил за спины соплеменников, вышел незаметно из толпы и, спустившись в ущелье, к своей арбе, обнял мула за шею и дал волю слезам. Выплакавшись, он сел в арбу и прежде, чем погнать мула, поднял голову и посмотрел на кроваво-красное небо и крикнул:

- Ослепнуть тебе, Рок!

Крик его вспугнул ворон в ближнем лесу, они раскаркались на всю округу. Арба тронулась с места, заскрипела колесами и спустя некоторое время въехала в темный лес.

Черные, причудливо изогнутые стволы деревьев, бурая желтизна опавшей листвы и ужасающая тишина - в другое время шут ни за что не отважился бы войти в этот сумрачный лес. Но сейчас пути назад не было, надо поскорее покинуть эту злосчастную страну, где свирепствуют сарбазы чужеземца.

Пока мул, пофыркивая, тащил арбу, и арба, скрипя колесами, сворачивала из редколесья в чащобу, стало совсем темно, и темнота с каждым часом все нарастала, все сгущалась.

Уфлама Гасым ехал, не глядя по сторонам, едва различая дорогу впереди, ибо оставил свои глаза на дворцовой площади, где перед белокаменным дворцом казнили сейчас всенародно любимого поэта.

Ослепнуть тебе, Рок!.. Мул, услышав горькое проклятье своего нового хозяина, который то плакал, то кого-то проклинал, остановился; Уфлама Гасыму пришлось вытянуть его кнутом, чтобы сдвинуть с места, но свист кнута и его привел в чувство, оторвал от мучительных видений и заставил оглядеться вокруг. Он нашел, что в сравнении с ущельем в лесу более прохладно, и чем далее они углубляются, тем все прохладнее, и если так пойдет дальше, то часа через два-три он приедет в снежный край. Он поднял голову и посмотрел на кроны буков и дубов, деревья медленно облетали, но на ветвях оставалось еще много листвы, и лес был красив своей последней, осенней красотой. В другие времена Уфлама Гасым, тронутый этой красотой, этим легким воздухом, этой таинственной вечерней порой, затянул бы вполголоса баяты, но у Уфлама Гасыма не было мочи петь, ему даже дышалось трудно, рок иссушил все жизненные соки в теле Уфлама Гасыма, убавил свету в глазах, силы в ногах. Когда он думал о том, сколько ему еще ехать, сколько бесприютных ночей еще провести в этом лесу, лес становился мрачным и казалось, что он населен чудищами.

Но надо, непременно надо ехать, даже если бы привелось ехать в обнимку с вурдалаком; надо доставить рукописи поэта в мирную страну, где люди трудом добывают хлеб свой насущный и понимают слово поэта, и там вытащить их из-под сена на свет божий. Но есть ли в мире такая страна, где не льется кровь и люди мирно едят свой хлеб, подумал шут. Дикое ржание боевых коней и клики сарбазов все еще стояли в ушах шута, а он не хотел бы идти в мирную страну с этим шумом в ушах. Ибо, если эти звуки услышат жители мирной страны, животы у них наполнятся страхом, и трудно будет среди людей с отяжелевшим от страха нутром достать на свет божий рукописи поэта!..

Шут потянул за повод, мул остановился, перестали скрипеть колеса, и он почувствовал, как хмелеет от льющейся в уши тишины.

Он просунул руку под ворох сена, в который уже раз проверил свой драгоценный груз, потом развязал увесистый хурджин, проверил содержимое и убедился, что еды ему хватит на несколько дней, и уже решил ехать дальше, как услышал громкий детский плач, от страха и неожиданности у него волосы стали дыбом.

Шут прислушался: плакал не один, несколько детей плакали в голос.

Он вспомнил бродячую молву про женщину-оборотня, что живет в лесу, завлекает одиноких путников жалобным плачем и душит их, захлестывая им горло своей длинной косой. Господи, пронеси! Уфлама Гасым ощутил неприятный холод внизу живота, подошел и обнял мула за шею, и животное дважды успокоительно фыркнуло в ответ. Плач детей доносился из-за строя могучих, высоких деревьев. О, аллах, что это за напасть?! Но стоять, и слушать этот горький плач не было мочи, и если так неутешно плачет безумная женщина, то пусть уж она его задушит, чем так стоять и слушать, одна надежда на бога милосердного...

Уфлама Гасым решился, пошел между деревьями на детские голоса, кое-как продрался сквозь колючие кустарники, вышел на поляну и увидел по правую руку от себя прилепившуюся к стволу дуба убогую хижину, плач доносился оттуда.

- Дети, - крикнул шут. - Ойя, чьи вы, дети?

Над головой у него закаркала ворона, Уфлама Гасым в страхе вскинул голову, и ему показалось, что карканье доносилось с одинокой звезды на сером, уже чернеющем небе.

В ответ на его оклик в хижине разразились еще более громким плачем. От этого плача сердце Уфлама Гасыма готово было разорваться надвое.

- Дети! - заорал он. - Ойя, да что с вами стряслось?!

Но войти в хижину шут не отважился. Из низкой двери вышла девочка лет двенадцати-тринадцати, встала и со страхом в больших глазах посмотрела на Уфлама Гасыма.

- Ойя, дитя, чья ты?

Девочка не отвечала. Сдвинув брови, она со страхом смотрела на Уфлама Гасыма, медленно выпростала из-под полы руку, и в сумерках сверкнуло отточенное лезвие кинжала. Уфлама Гасым от изумления ойкнул.

- Не бойся, девочка, не бойся, дитя... Я ничего дурного вам не сделаю... Чья ты?

Девочка опустила руку с кинжалом.

- Мы... дети дровосека Бахлула... дядя...

- Овна упитанного в жертву языку твоему, что так сладко произнес "дядя"... А где твои отец и мать?

- Сарбазы убили, - шепотом сказала девочка. - Сначала отца, потом мать. - Она свесила голову на грудь, а в хижине поднялись такой плач и стенания, что шут не выдержал, бросился к ней, открыл низкую дверцу, просунул голову в темное, сырое жилье и, плохо различая лица детей, крикнул:

- Ойя, дети, выходите на воздух, занеможете вы тут!..

Из хижины высыпали мал мала меньше четыре девочки и пятеро мальчиков. Стало быть, подумал Уфлама Гасым, у дровосека Бахлула осиротело пятеро сыновей и пятеро дочерей.

- Ослепнуть тебе, Рок! - в который уже раз за сегодняшний день возопил к небу шут Уфлама Гасым. - Ослепнуть!

Дети окружили старшую сестру и, как ягнята, сгрудились голова к голове. Уфлама Гасым подошел к ним, погладил по грязным волосам, расцеловал в мокрые глазенки, отер полой чохи сопливые носы.

- Стойте тут, я сейчас вернусь, - велел он детям, побежал к арбе и погнал мула по открытой им просеке на поляну, где стояла хижина дровосека Бахлула и плакали его сироты. Остановив арбу несколько в стороне, шут спрыгнул на землю, снял хурджин с продовольствием, развязал его и позвал детей, все еще в страхе смотревших на него:

- Идите, дети, идите ближе!

Самый младший, что стоял, припав головой к животу старшей сестры, схватил ее за руку и спросил тихо:

- Сестрица, сестрица, а он не съест нас?

- Не съест, не съест, родной. - И девочка, взяв последыша за руку, отважно шагнула вперед, в направлении к Уфлама Гасыму, и все остальные двинулись за ней.

Уфлама Гасым расстелил на арбе скатерть, выложил на нее хлеб, сыр и зелень, все, что взял с собой на дорогу, разломил хлеб, и первый, самый большой ломоть хлеба с сыром и зеленью протянул младшему:

- Ешь, ягненочек мой! Бери!

Мальчонка обеими руками схватился за сестрину руку и спрятал лицо ей в колени. Девочка взяла ломоть, протянутый Уфлама Гасымом, и дала малышу, он посмотрел на сестру и стал есть. И тогда все дети, и мальчики, и девочки, потянулись ручонками к скатерти и стали брать еду. Стояла тишина, нарушаемая лишь дружным детским чавканьем. И глядя на тощие-шейки детей, жадно заглатывающих скудную еду, Уфлама Гасым почувствовал, как кровь стынет у него в жилах, он как будто сейчас в полной мере осознал страшную судьбу этих детей. Господи, что с ними будет? Как ты допустил это, господи?

Дети доели свои куски и голодными глазами снова уставились на скатерть. Уфлама Гасыма зазнобило, он нагнулся, поднял на руки последыша и поцеловал его в крошечный теплый ротик.

- Девочка, джейран мой прекрасный, - сказал он старшей, - все ваше, ешьте.

И дети весело, без опаски, брали хлеб, сыр, зелень и ели, причмокивая от удовольствия.

Уфлама Гасым зашел за хижину и беззвучно заплакал. Сердце не камень, оно из живой плоти, и если не растопить в слезах гору, давящую на грудь, оно разорвется!..

Вернувшись к детям и посмотрев на скатерть, он не смог удержать улыбки - всю еду как веником вымели, бязевая скатерть лежала чистая, как будто ее отряхнули как следует и снова накинули на арбу. Он посмотрел на детей - они стояли молча вокруг арбы и смотрели недоверчиво и тревожно, с неизжитым страхом в глазах, но в лицах их появился свет, а щечки последыша даже разрумянились.

Старшей сестры не было, Уфлама Гасым услышал за спиной шелест шагов по траве и, обернувшись, увидел девочку, она шла к нему из-за деревьев с большой медной кружкой, полной воды.

- Здесь родник поблизости, я воды принесла! - сказала она, протягивая кружку шуту.

Уфлама Гасым взял кружку, припал к чистой холодной воде и только тут ощутил, как давно его томит жажда, ибо с утра, когда он вышел из подземелья, купил у лезгина мула за три серебряных монеты и запряг его в арбу, и до сей минуты не пил ни глотка.

- Ойя, дитя мое, а вы? - спохватившись, спросил он, возвращая девочке пустую кружку.

- Мы пили, дядя! - улыбнувшись, ответила девочка.

Уфлама Гасым подумал о чем-то, запустил руку за пазуху и потрогал бархатистый кисет, пришитый с изнанки к чохе, золотые и серебряные монеты слабо звякнули. Вчера ночью Уфлама Гасым собрал все свое достояние в этот кисет и, поцеловав затянутые бельмами глаза своей старой бабки, которая уже не одной, а обеими ногами стояла в могиле, покинул свой дом: Бог воздаст тебе за твою предусмотрительность, эй, Гасым!.. Улыбаясь детям, он подсчитывал в уме предстоящие расходы на еду, которую придется покупать в деревнях, на десять пар чарыков, на корм для мула, и решил, что хватит за глаза. И тогда поднял голову к небу, посмотрел на круглую луну в хороводе ярких звезд, посмотрел в блестящие глаза детей и впервые за этот долгий горестный день восславил бога.

- Домой хочу, сестрица, возьми меня домой! - захныкал плаксиво последыш, и старшая сестра взяла малыша на руки, и утешая, поцеловала его в глазки и щечки. Остальные сироты окружили сестру и смотрели на нее с ожиданием. Им тоже захотелось домой, спать. Уфлама Гасыму пришло в голову поразвлечь немного обездоленных детей и, сам обрадовавшись этой мысли, он сказал:

- Не тужите, детки! Посмотрите, что вам сейчас покажет дядя! Станьте все лицом к хижине и спиной ко мне!

Дети, переглядываясь, не без опаски, сделали, как он велел. Шут, радуясь и предвкушая маленький праздник для детей, подошел к арбе, достал из-под сена златотканые широкополые бархатные шаровары и надел их. Потом скинул чоху и облачился в свой скомороший кафтан с золотыми галунами и кистями на вороте, и водрузил на голову остроконечный колпак с колокольцами. Вернувшись, он встал на середину поляны, хлопнул в ладоши и крикнул своим шутовским тонким голосом:

- Я шут, господа хорошие!

Дети, обернувшись на этот нечеловечески смешной голос и увидев Уфлама Гасыма в раззолоченном шутовском наряде, восторженно завизжали.

- Милостивые господа, дорогие гости ханского дворца! Ввиду, того, что по недосмотру ханского повара рис сегодня недоварен, а баранина пережарена, Уфлама Гасым так мается животом, что весь день с утра кричит, как плешивый петух! - И шут сложил руку рупором и закукарекал по-петушиному: Ку-ка-ре-ку!..

Дети, смеясь, подбежали и окружили шута, и Уфлама Гасым сделал кульбит и начал свою обычную увеселительную программу, с той разницей, что ареной ему служил не застланный мягким ковром ханский покой, а лесная поляна, усеянная палой листвой, а зрителями были не разодетые господа, а оборванные сироты дровосека Бахлула, о которых до сегодняшнего дня он не имел никакого понятия.

Перед зачарованными оборванцами на лесной поляне разыгрывалась смешная сказка, на все голоса кричали птицы и звери, скакал зайчик, лукавила лиса, косолапил медведь и упоительно звенели колокольчики, шут изо всей силы тряс головой, чтобы они звенели звонче.

Дети смеялись до упаду, они катались по земле и пытались подражать шуту, последыш подошел и сел на ноги Уфлама Гасыму, а головку положил ему на грудь, теплое дыхание ребенка касалось лица шута, он обнял ребенка и поцеловал в пахнущие травой кудри...

Все остальные плотно обступили шута и смотрели на него блестящими глазами, в которых еще дрожал смех.

- Да стану я жертвой ваших босых ножек, милые детки! - сказал Уфлама Гасым, глядя на детей. - Стало быть, ночь заночуем здесь, а на рассвете с божьей помощью садимся в арбу и в путь-дорогу! Так говорит дядя или не так?

"Так!" - закричали дети хором, засмеялись и запрыгали. Никто не спросил "куда?" Последыш как сидел, так и заснул на руках Уфлама Гасыма.

Дети нарвали трав, постлали на землю, старшая девочка вынесла из сторожки отца латаный-перелатанный килим и такое же старое широкое одеяло и ночлег был готов. Уфлама Гасым лег посредине, справа от него улеглись в ряд пятеро мальчиков, слева - пять девочек, дети скоро сладко заснули и слышали во сне звон волшебных колокольцев, на сиротских личиках цвели улыбки. А шуту не спалось, тело его было налито каменной тяжестью, и он думал об участи своей родины, об ее последнем страшном дне. В лесу послышалось уханье филина, луна и звезды в небе засияли сильнее, потом луна зашла, а звезды увеличились несказанно, и каждая стала величиной с яблоко.

Шут, взявший на себя самое богоугодное дело и пустившийся в опасный и дальний путь, чтобы спасти бессмертное слово поэта, сегодня по воле всевышнего, стал отцом большого семейства, а потому ему надлежало заснуть, крепко заснуть, чтобы снять свою каменную усталость, проснуться сильным и повести в путь сыновей и дочерей, ибо дорога предстоит долгая, и он не один уже в этом окаянном мире.

На закате солнца на дворцовой площади перед белокаменным дворцом еще раз раздались ликующие крики сарбазов, напоминающие конский храп и ржание, ликование знаменовало совершившуюся казнь, голова поэта отделилась от тела и покатилась по земле, палач сложил у ног окровавленную секиру, но народ, который согнали на казнь их любимого поэта, молчал, народ не издал ни звука. И старый, и малый, и девушки, и молодые женщины, - все будто онемели вдруг, а случайно уцелевшие добрые, молодцы, уцелевшие по трусости, в тот миг, когда палач занес секиру и вскрикнул "Яалла!", вышли, пятясь, из толпы и скрылись.

Казнь свершилась, и повелитель встал.

- Визирь! - сказал он. - Ты видишь, поэт даже рта не раскрыл!

- Он проглотил со страху свой язык, этот гяур! - склонившись в поклоне, сказал визирь и, смеясь, погладил свою длинную бороду.

- А народ? - сказал повелитель. - Ты видел этот народ, старик? Никто не издал ни звука!

Государь зло засмеялся и обратился к войску:

- Вы были свидетелями этой казни, знайте же и помните: пока в утробе людей живет боль страха, а в сердце недуг славы, можно казнить в день хоть сто поэтов, никто не дерзнет вмешаться!..

Ликующие крики вознеслись к небу, как столбы дыма от горящих деревень, и смешались с белыми облаками. Усталые от долгого пути облака сгрудились в одну кучу и поплыли к вечным снегам на вершинах гор.

Государь, окруженный знатью, военачальниками и стражниками, похожими в своей походной одежде на черных ос среди раззолоченной свиты, ступая ногами в бархатных туфлях по желтой палой листве, вернулся во дворец, где в посольском покое столы уже были накрыты для пиршества, и скривился, от запаха еды; после лихорадки у него пропал аппетит, и от запаха пищи его мутило.

Государь вина не пил, но дозволял пить за праздничным столом всем, кто того желал; население завоеванной страны славилось искусным виноделием, и сейчас виночерпий разливал пирующим красное, как кровь, и густое, как дошаб, вино из ханских погребов.

И никто, хотя у каждого под взглядом повелителя, в котором было столько омерзения, холодел затылок, не мог устоять перед сладостным, пьянящим зельем, все пили и ели плов с жареными фазанами, хотя сам государь еще и куска не взял в рот. Пальцы и бороды у всех засалились от жира, и скопец Энвер смотрел на них со смятением и укоризной, но государь поднял руку, разрешая виночерпию заново разлить вино по чаркам, пусть пьют, думал повелитель, пусть сполна насладятся радостью победы, не я, они будут гореть в геенне огненной. И государь, чего никогда с ним не случалось, в третий раз поднял руку, давая знак виночерпию по третьему разу разнести вино, и виночерпий, женоподобный юноша, наполнив чарки и вихляя задом, еще раз обнес пирующих.

Повелитель сидел, уставившись взглядом в пространство, мимо жующих и чавкающих ртов, но, посмотрев на них, на своих вельмож, отяжелевших от еды, с багровыми от гяурского вина лицами, хмельными глазами, на осоловелых, неподвижных, снова почувствовал позыв к тошноте. Пришла пора кончать застолье. Надо выйти в сад подышать воздухом, зажечь свечи в опочивальнях и отправиться на покой.

Государь встал.

Но дьявол вильнул-таки хвостом, исполнил последнюю мечту безъязыкого поэта, канувшего в преисподнюю, и визирю, рискуя честью и жизнью, пришлось приблизиться к прогуливающемуся в ночном саду повелителю и ужасной вестью нарушить очарование этой осенней яркозвездней ночи и благорасположение государя. Он предчувствовал, что все, что съедено-выпито, у него боком выйдет, а главное - он лишится радости обладания пятнадцатилетней девушкой, которую вымыли в горячей воде с настоем пахучих трав и, как парного цыпленка, уложили в постель в одном из потайных дворцовых покоев; от служебных треволнений визирь начисто терял свое мужское достоинство. Со страхом визирь сообщил государю, что придворный астролог покончил с собой.

- Что?! - грозно переспросил повелитель, не поворачивая головы.

- Астролог покончил с собой, великий государь, - с поклоном повторил визирь, и длинная его борода мотнулась, как тряпка.

Государь, в который уже раз за сегодняшний день, ощутил позыв к тошноте, медленно повернул голову и посмотрел на визиря с таким бешенством, что тот снова заскулил, как щенок.

- Причина?!

Визирь молчал.

- Старик, причина?! - государь вытянул руку по направлению к визирю, разогнул и согнул указательный палец; несчастному старику показалось, что мимо пролетела летучая мышь. Скопец, Энвер в ужасе оттого, что визирь застыл в неподвижности и не двигается, слегка подтолкнул его сзади.

И тогда визирь, опомнившись, повалился наземь и крепко обнял ноги повелителя.

- Клянусь творцом этой ночи, клянусь единым богом и святым его пророком, я ничего не знаю, великий государь! - сказал он и жалобно заплакал.

- А я знаю! - с тихим бешенством выдохнул государь, и все застыли на местах, а у скопца Энвера засвербило от боли в ногах, казалось, что в пятки ему воткнули по раскаленному шилу.

Загрузка...