О ВАМПИЛОВЕ

Сегодня имя Александра Вампилова широко известно не только в нашей стране, но и далеко за ее пределами. Пьесы его с успехом идут на сценах советских и зарубежных театров. Россия, республики Прибалтики, Украина, Белоруссия, Венгрия, Польша, ГДР, Чехословакия, Югославия, США — и это только начало… Нынче бережно собрано все, что удалось за свои тридцать пять лет (без одного дня) написать Александру Вампилову. Шесть пьес, книга рассказов, книга очерков, письма. В Иркутске, городе его юности и возмужания, Восточно-Сибирским книжным издательством готовится к печати двухтомник Александра Вампилова. Его творчество пристально исследуется, о нем пишут статьи, диссертации, целые книги. Пишут о Вампилове и воспоминания…

Мне посчастливилось быть близко знакомым с Вампиловым. В ту пору он был уже известным драматургом, так сказать, восходящей звездой, но для нас, друзей и приятелей его, продолжал оставаться просто Саней. Сейчас это просторечное «Саня» может показаться фамильярным, однако холодноватое «Саша» или совсем уж холодное «Александр» как-то не шло ему, и мы почти все без исключения звали его Саней.

Довольно долго житейский Саня и драматург Александр Вампилов трудно соединялись у меня в одном человеке. Думаю, дело тут было в том, что первые мои встречи с Вампиловым произошли при обстоятельствах, весьма отличающихся друг от друга. Впервые мы встретились в номере гостиницы «Сибирь» в июне 1965 года, когда в Иркутске проездом был В. Ф. Тендряков; во второй раз — осенью того же года на берегу Ангары, у костра; и наконец — в Иркутском драматическом театре, на репетиции «Прощания в июне», на которую пригласил меня Вампилов.

Скромный, молчаливый, даже, как показалось мне, слишком застенчивый — в гостиничном номере у Тендрякова; ребячливый, озорной, в доску свойский — на берегу Ангары; необычайно серьезный, педантичный и придирчиво въедливый — на репетиции. Вампилов в трех лицах, тремя гранями своей сложной натуры. Однако по тому, что я заметил на репетиции: как мгновенно прекращали перепалку режиссер и актеры и, притихшие на полуслове, слушали автора, едва он начинал говорить, — я многое понял о человеке, с которым недавно хлебал ушицу из одного ведра.

Можно подобрать сто эпитетов: талантливый, умный, добрый, насмешливый, гордый, веселый, напористый, азартный и так далее, в том числе и другие, соответствующие каким-то таким его качествам, которые нельзя назвать добродетельными, но все эти эпитеты не раскроют его так, как он раскрыл себя сам в своих пьесах. Своим отношением к героям и выбором проблем, его волновавших, он создал и свой собственный образ — человека чуткого, мягкого, сочувствующего людям, достойным сочувствия, и строгого, порой жесткого, со злыми и жестокими. Он и здесь, в пьесах, был двуедин: с персонажами, ему близкими, дорогими, — Саня, а с персонажами, жизненную философию которых не принимал, — Александр. Особенно ясно проступает это двуединство в «Утиной охоте», несомненном шедевре Александра Вампилова.

Он знал о своем редком даре драматурга и, когда его хвалили, иронически усмехался, словно опытный ювелир, по звуку понимающий, какой металл предлагают. Вообще он не любил монологов, чаще обходился словцом, замечанием, как правило, метким, беззлобным, не задевающим самолюбия, а лишь отмечающим нечто любопытное, забавное. Были и монологи, горячие, страстные, взрывные, но, как мне кажется, очень редко. Были у него любимые фразы, которые никогда не надоедали ему: «Зато мы делаем ракеты», «Жениться надо ездить на бульдозере», «Ушел за пивом и в редакцию не вернулся». Повторяя их, он всякий раз испытывал удовольствие, видимо, от эффекта приложения избитого оборота к новой ситуации. Смеха это не вызывало, но улыбку — обязательно. В этом, в улыбке разных оттенков, и был его особый, вампиловский, стиль.

Он жил подвижно, открыто, с азартом человека, не желающего отставать или быть кем-то обойденным в любом деле, за которое брался, будь то рыбалка, приготовление шашлыков или работа над пьесой. Спортивный дух был в нем силен, однако направлен был не вовне, а вовнутрь. Строгий Александр чутко следил за тем, чтобы бесшабашный Саня не взял верх в творческих делах. Он подавлял в себе импульсивность, воспитывал себя, поэтому иной раз казался каким-то чуточку угловатым, какими, впрочем, казались со стороны, наверное, и все мы. Но сдерживающее, контролирующее не всегда брало верх, и тогда его бурный темперамент раскрывался во всей полноте.

Не думаю, что в пору литературного отрочества Сане недоставало дружеской теплоты, искренней открытости, участия — о таком единодушном приятии, каким пользовался Саня, можно было только мечтать. Сложности в отношениях пришли позднее, вместе с творческой и гражданской зрелостью…

В идеале жизнь каждого человека стоит того, чтобы ее подробно изучали, а уроки собирали бы в общечеловеческую книгу «Как жить». Тем более стоит этого жизнь художника. Художник — поэт, живописец, актер, музыкант — обладает особой восприимчивостью к миру, к его радостям и скорби, к его улыбке, смеху, к грусти и плачу. Непосредственная реакция художника на мир — это, да простится мне такое сравнение, — сигналы о состоянии здоровья человеческого сообщества. И если один художник смеется, а другой плачет, то надо с одинаковым вниманием выслушать того и другого, пожалуй, даже с большим вниманием того, который плачет. И если художник, бодро улыбавшийся прежде, вдруг загрустил, увидев в жизни нечто печальное, надо терпеливо вдуматься, узнать, понять, отчего он загрустил, а не торопиться с выводами и мерами.

Очень непосредственной реакцией на окружающий мир обладал Александр Вампилов. Настоящего художника отличает еще и высокая ранимость. Вампилов имел как бы двойную ранимость: первого порядка ранимость давала внутренний импульс таланту художника, в результате чего появились на свет «Провинциальные анекдоты», «Старший сын», «Утиная охота», «Прошлым летом в Чулимске»; ранимость, так сказать, наведенная была результатом непонимания его художнической боли, его искренности. Сначала не поняли «Утиную охоту», затем еще более не поняли «Прошлым летом в Чулимске». За «Утиную охоту» (альманах «Ангара», 1970, № 6) автора ругали чуть ли не со всех трибун города в течение последних двух лет его жизни, а в пьесе «Прошлым летом в Чулимске» отыскали «идейную ущербность содержания», и пьесу удалось опубликовать только, увы, уже после смерти Вампилова. Если ранимость первого порядка стимулирует творчество художника, то непонимание его добрых намерений подавляет это самое творчество, ожесточает сердце художника.

Трагическая гибель Александра Вампилова не была лишь роковой прихотью случая, она предопределилась многими факторами: тут и страсть Сани к водной стихии Байкала; и наша бесхозяйственность — засоренность уникального озера сплавным лесом, из-за чего в воде скрытно плывет большое количество коварных топляков, на один из которых и налетела злополучная лодка; и близкий день рождения — тридцатипятилетие, отметить которое Саня намеревался в порту Байкал; тут и разного рода сложности, почти неизбежные в жизни литератора — целый узел сошедшихся воедино обстоятельств, которые не назовешь благоприятными.

Многое в тот момент было за него, еще более могучее подкрепление двигалось из будущего, но многое было и против, и силы оказались неравными. Вампилов прекрасно плавал, до берега оставалось совсем немного, всего несколько метров, но в схватке с холодной байкальской водой не выдержало сердце — сказалось нервное перенапряжение, в котором он жил все эти последние годы.


Рассказать о всех моих встречах с Вампиловым так же невозможно, как невозможно пересказать день за днем семь лет жизни. Память хранит даже самое, казалось бы, незначительное: встретились в Доме писателей, на улице возле «Молодежки» (так мы называли газету «Советская молодежь»), перекинулись словом, вместе подъехали на машине, шумной компанией неутомимых спорщиков пировали на берегу Ангары (Саня, как всегда, добровольный повар и режиссер наших пирушек). Поток жизни — цепочка встреч, которые были бы вполне заурядными, если бы не освещались тревожным светом будущей трагедии.

Знакомство, поначалу настороженность ко мне, к моей сдержанности, к моему инженерному практицизму, какие-то шероховатости, преодоление их, взаимная симпатия, начинающаяся дружба — движение по спирали и вверх — вот как представляются мне наши отношения с Вампиловым. Помню непрерывно растущий интерес к его личности, к его образу мыслей, к его человеческой сути, и при этом — постоянное ощущение его таланта, энергии, открытости, почти исповедальной искренности.

Вспоминаю лето 1967 года. Монтерский пункт на двадцать третьем километре по байкальскому тракту. В двухстах шагах от асфальтированной дороги Иркутск — Листвянка, рядом с небольшой электрической подстанцией, бревенчатый дом на две квартиры. В одной жил штатный монтер Иннокентий Андреевич Таборов, человек бывалый, очень своеобразный, со своей жизненной философией, о которой стоило бы как-нибудь рассказать особо; в другой — мы, четверо иркутских литераторов: А. Вампилов, Д. Сергеев, В. Шугаев и я, на все лето получившие благодаря исключительной доброте и расположению ко всем нам главного инженера Иркутскэнерго, ныне покойного Льва Ефремовича Небрата, великолепную, временно пустующую квартиру с видом на лесную просеку и высоковольтную линию. Две комнатки и кухня — о чем еще можно было мечтать! Иннокентий Андреевич Таборов, страдавший туберкулезом, держал штук шесть-семь ульев, так что медом мы были обеспечены, за хлебом и молоком ходили дружной ватагой в дачный поселок вдоль крутого берега одного из многочисленных заливов Иркутского моря. Воду для питья брали из холодного чистого ключа, до которого надо было ходить по тропе сквозь густой лес, усыпанный в ту пору клещами. Маленькая рыженькая собачка Бобка, прибившаяся к нашей компании, ежедневно набирала по десять-пятнадцать впившихся в морду клещей, и мы по очереди врачевали беднягу.

Вампилов в то время работал над «Утиной охотой». Он сидел перед окном за самодельным столом, сколоченным из грубых досок и накрытым газетами. За окном неназойливо гудели трансформаторы, на проводах чернели какие-то задумчивые птицы, названия которых никто из нас не знал, но они были нам симпатичны, потому что хотя и видели все вокруг, но всегда помалкивали. Вампилов часто выходил на крыльцо, подолгу стоял, глядя на лес, на просеку, убегавшую в синюю даль, к Байкалу, — думал, мечтал. Думал о пьесе, мечтал о Байкале. «А нет ли чего-нибудь такого на берегу Байкала? — спрашивал он, обводя широким жестом подстанцию, ЛЭП, монтерский пункт. — Вот там бы окопаться!» Байкал всегда тянул его к себе. Многие годы он вынашивал мечту купить на берегу Байкала домишко, какую-нибудь развалюху, чтобы можно было хоть летом приезжать и жить там месяц-другой. Трудно было с деньгами, трудно было со временем — в те годы он постоянно работал в газете «Советская молодежь» Иркутского обкома комсомола. И только через пять лет, за месяц до гибели, мечта его почти осуществилась: «домишко» был присмотрен в порту Байкал, где уже обзавелись «дачами» многие иркутские литераторы. Состоялись многолюдные смотрины, дом был действительно хорош, и Вампиловы ударили с хозяйкой по рукам. Назначили время переезда — весна будущего года, но… жить ему в этом доме не пришлось.

Пьеса продвигалась медленно. Помню, поначалу я сильно удивлялся тому, что за день работы у Вампилова на листочке прибавлялись всего одна-две реплики.

Судя по тому, как часто вставал он из-за стола и надолго исчезал в лесу или на просеке, можно было заключить, что пьесу он сначала «проигрывал» в уме и по мере продумывания записывал на бумаге. О том, что именно так и работал Вампилов, свидетельствует и первая картина водевиля «Несравненный Наконечников» — то, что осталось на столе в порту Байкал после его гибели. Картина была отделана с полным вампиловским блеском — от названия до слова «Занавес».

Как-то без меня (я был в городе, в то время работал в Иркутском филиале ВАМИ) на подстанцию нагрянули гости — авторалли Владивосток — Москва, три замызганные, загнанные машины с жизнерадостным экипажем комсомольцев-путешественников. (Я их мельком видел у «Молодежки».)

К сожалению, в тот день я не смог вырваться из города, приехал лишь на следующий вечер, когда пыль под колесами их машин уже осела. На просеке, на буром, обожженном солнцем бугорке сидел Вампилов с понуро опущенной головой и нюхал цветы.

— После автонабега землепроходцев, — невесело прокомментировал он свое состояние и с мучительной гримасой понюхал букетик. — Говорят, природа очищает… Ты привез молоко, хлеб, колбасу и сыр. В радиаторе у тебя вода, а в баке — бензин, — в полной безнадежности заключил он.

Я лишь развел руками. Откуда было знать? Ведь мы дружно объявили на подстанции сухой закон.

— Ты не обидишься, если я тебе кое-что скажу? — спросил он.

Я готов был выслушать самые резкие слова, снисходя к его явно неблестящему самочувствию, но обычная его деликатность взяла верх и на этот раз.

— Ты слишком много ездишь, старик, надо больше ходить пешком, или, на худой случай, сидеть, как я, или лежать, как они. — Он мотнул лохматой своей головой в сторону дома. — А то все ездишь, ездишь и оказываешься в выгодном положении, это не по-товарищески.

Шутливо оправдываясь, я сказал, что я за рулем, при технике, обеспечиваю надежную связь с «большой землей». Он по обыкновению помолчал, как бы взвешивая услышанное, и со вздохом сказал:

— Это, кажется, тот самый случай, когда техника приносит двойной вред: когда не надо, она привозит, а когда надо, не привозит.

Дни нашей жизни на подстанции были безоблачны в прямом и переносном смысле этого слова. Работали с утра до позднего вечера, хозяйственные обязанности исполняли весело, дружно, как добрые братья, которым нечего делить и не из-за чего ссориться. Это была поистине золотая пора, по крайней мере, мне она вспоминается со сладкой щемотой в сердце, как вспоминаются светлые дни юности, когда ты еще здоров, полон сил и все у тебя идет ладно. Густой смолистый запах леса, стрекот кузнечиков на просеке, гудение трансформаторов, вкус сотового меда, лукавые мудрствования Таборова по вечерам, лесная малина с куста, первые маслята, удивительно ласковая собачка, походы на берег Ангары, приволье, ветер, яркое солнце — все это осталось в сердце и живет неразрывно с памятью о Сане Вампилове.

Потом вдруг все разом развалилось. Шугаев оскорбил Таборова, между ними вспыхнула нешуточная ссора, и Шугаев вынужден был уехать. У Таборова пошла горлом кровь, его увезли в город. Зарядили нудные дожди, наползли сырые туманы, отключилось освещение, на подстанции стало холодно, промозгло — настроение работать пропало, и мы вернулись в Иркутск.

Долгие годы меня подспудно мучило ощущение жестокой пронзительности перехода от безоблачного счастья к серой безысходности. Уже после гибели Вампилова внезапно пришел на ум сюжет рассказа. Писал я его более трех лет, бракуя вариант за вариантом, наконец в «Звезде» он был напечатан под названием «Лесная подстанция», с посвящением памяти Александра Вампилова.


Вспоминаю второе июня 1972 года. С утра накрапывал дождь, и мы боялись, что книжный базар сорвется. Но к полудню вышло солнце, стало припекать, за книжными лотками без навесов было по-настоящему жарко. Улица Урицкого была запружена людьми, это вообще старинная торговая улица Иркутска, а тут еще пятница, да к тому же книжный базар. Из милицейской «Волги» через динамики разносился внушительный бас Жени Раппопорта; наш критик представлял публике авторов и их произведения. Гвоздь программы — альманах «Сибирь». Над улицей трепыхалось белое полотнище — «День альманаха «Сибирь». За лотками вместо обычных продавцов — авторы альманаха: А. Вампилов, В. Жемчужников, С. Иоффе, В. Распутин, Б. Ротенфельд, Д. Сергеев, М. Сергеев и другие наши товарищи по перу. Торговля шла на удивление бойко. Тут же, прямо в толкотне и сутолоке, экспромтом даваемые интервью, стремительные диспуты, взаимный обмен шутками и мыслями всерьез, выяснение, кто есть кто, знакомства. А над толпой — рычащий голос Жени Раппопорта: «Альманах «Ангара» переименован в «Сибирь». И в этом тоже приметы времени. Покупайте наш альманах, в нем вы найдете произведения, о которых скоро заговорит весь мир!»

Успехом, насколько помню, пользовались все. И, конечно, молодой смуглый человек с густой черной шевелюрой, с веселыми искрящимися глазами и иронической усмешкой, шутливо призывавший покупать его пьесы. Саня продавал четвертый номер «Ангары» за 1970 год, где была напечатана комедия «Двадцать минут с ангелом». Многие интересовались «Утиной охотой», но к тому времени шестой номер с «Утиной охотой» уже стал библиографической редкостью. Женя Раппопорт вещал истину, а многим казалось, что он слегка перегибает ради рекламы.

Когда все было закончено и мы помогли работникам книжного магазина убрать лотки и остатки непроданных книг, Саня прокомментировал это событие так: «Побольше бы таких собраний, говорили рабочие, расходясь по домам». Еще одна расхожая фраза, почерпнутая из бездонного газетного источника, произносилась им столь натурально, что всякий раз вызывала у нас улыбку.

Постепенно, один за другим, писатели, участники базара, разошлись кто куда, и мы с Саней остались вдвоем. Мы шли по улице Ленина. Впереди, на углу, где поворачивали трамваи, громоздился мой дом. Нам надо было серьезно поговорить о пьесе, и я пригласил Саню к себе. Это приглашение не было каким-то особенным или странным — в ту пору Саня, как и многие другие иркутяне, был частым моим гостем, так же, как и я его, в числе многих других.

Помню, дома никого не оказалось, и мы, засучив рукава, принялись за стряпню. Нажарили картошки, была колбаса, лук, сало, какие-то консервы. Нашлось и вино — как-никак, мы удачно поторговали и по древнему обычаю имели право осушить по стаканчику. Он очень любил каберне. За стол мы сели часа в четыре дня, а ушел Саня от меня в половине третьего ночи. На все мои уговоры остаться ночевать он мягко повторял: «Нет, нет, старик, у нас нет телефона, Ольга волнуется».

О чем мы говорили в тот долгий, незаметно промелькнувший вечер? О многом.

Прежде всего — о его последней пьесе «Прошлым летом в Чулимске». Я был составителем и редактором альманаха «Сибирь», в котором эта пьеса, принятая редколлегией, была набрана для второго номера. Поговорить нам было о чем, если вспомнить, какие страсти разгорелись вокруг пьесы. На мой взгляд, это была отличная пьеса, светлая, добрая, написанная с вампиловской пронзительной силой. Претензии же некоторых сверхосторожных ведомственных читателей были явно необоснованными. Всем нам, я имею в виду редколлегию альманаха, хотелось, чтобы пьеса увидела свет именно в нашем альманахе, ибо это было уже традицией, которой мы гордились: все главные пьесы Вампилова начинали свою дорогу в шумную театральную жизнь со страниц альманаха. Да просто потому, наконец, что это была великолепная пьеса! Но, увы, на ее пути встали непредвиденные трудности, которые в то время казались непреодолимыми. Я как редактор не имел претензий к автору и вполне разделял недоумение и горечь Вампилова по поводу выдвинутых требований. Мы оба были еще недостаточно опытными, чтобы найти быстрый и приемлемый компромисс.

Вампилов сидел на тахте, опершись подбородком о стиснутый кулак, в глазах — так не свойственные ему боль, тоска. После долгого раздумья он сказал:

— Слушай, неужели не ясно, о чем пьеса? Так обидно! И потом, ведь я написал Товстоногову, что пьеса принята. Они уже разворачивают репетиции. Выходит, я трепач?

Утром, до книжного базара, мы с Марком Сергеевым были в обкоме партии, и нам удалось договориться с секретарем обкома Е. Н. Антипиным о проведении повторной, расширенной редколлегии по пьесе. Редколлегия была намечена на двадцать восьмое июня, ждать надо было еще двадцать пять дней, а пока… пока я мог только подарить Вампилову типографский оттиск пьесы, чтобы он послал его Товстоногову в знак того, что пьеса действительно принята редколлегией. Эта идея несколько ободрила его, правда, не знаю, послал он верстку Георгию Александровичу или нет. Во всяком случае, настроение у него улучшилось, и он стал рассказывать о своей работе над водевилем «Несравненный Наконечников». (Первая картина опубликована в газете «Советская молодежь» от 23 сентября 1972 года.)

Пьеса эта мыслилась Вампиловым как едкая сатира на авантюристов и проходимцев от искусства. Главный герой — невежда и обыватель парикмахер Наконечников, искушенный пошляком и циником из Госконцерта Эдуардовым, решает стать драматургом, не представляя себе даже приблизительно, что это такое. Его интересует одно: достаточно ли хорошо драматурги зарабатывают. Судя по всему, Вампилов намеревался выразить в ней свое понимание искусства и в присущей его таланту сатирической манере изобразить то фальшивое, плоское и пустое, что еще, увы, присутствует в мире искусства. Говорил он сдержанно, неторопливо, тщательно выбирая слова, как будто перешагивал с кочки на кочку по тряскому месту. «Развенчание через возвышение до абсурда», — помнится, сказал он. Видимо, он собирался вознести Наконечникова до таких высот, что возвышение стало бы очевидной нелепостью и фактически низвергнуло бы столь преуспевшего «драматурга». Увы и увы, великолепный этот замысел остался выполненным всего лишь на одну шестую, а может быть, и восьмую, но и по этой части можно судить, какая острая, веселая и сочная вещь получилась бы, если бы не роковая воля обстоятельств.

Потом он стал рассказывать о следующем своем замысле — о трагедии, в центре которой была бы женщина, в трудных условиях предвоенной и военной поры утратившая способность любить. «Боюсь, — сказал он задумчиво, — как бы не съехать на «Гадюку» Алексея Толстого». Я заметил, что опасность такая очевидна, темы очень близкие. Он уточнил: опасность в близости первоосновы — в обоих случаях берется человеческая суть при воздействии на нее слишком больших сил извне. Размышляя, он возразил себе: впрочем, человеческая суть неисчерпаема, все зависит от конкретных исторических условий, в которых развивается драма. И тогда он поведал, как потрясла его судьба одной женщины, которую на многие годы разлучили с детьми и которая потом, после долгих лет вынужденного отсутствия, встретившись с ними, уже взрослыми людьми, ждавшими ее с благоговением, не испытала к ним ни малейшего материнского чувства. Помнится, именно тогда он сказал, что по сути никакой он не драматург, а журналист, ибо для него важнее всего жизненный факт. И так как в тоне его явно проскользнули нотки огорчения, я, чтобы подбодрить его, сказал, что в таком случае можно считать журналистами и Шекспира, и Бальзака, и Толстого, и Чехова. Он усмехнулся, отметив несоответствие себя ряду, который я выстроил, и с этой его, порой еле уловимой усмешкой, которую можно было бы определить как «поблескивание глаз», сказал: «Думаю, старик, что время от времени надо приземлять себя, иначе это сделают другие, а это, сам понимаешь, уже не то».

Тогда я был еще так наивен, что упорно продолжал попытки написать киносценарий, — было множество сюжетов, заготовок, планов. Об одном из таких замыслов, кстати, комедийном, я и рассказал Вампилову. Он внимательно выслушал и, засунув руки в карманы, начал вышагивать вокруг стола, морщась от необходимости говорить неприятное хозяину дома. И в то же время по его лицу блуждала так хорошо знакомая мне полуулыбка, точнее, лишь отблеск той усмешки, что таилась где-то в глубине, от осознания им забавности ситуации: он приглашен в дом, накормлен, напоен и теперь, разумеется, должен хвалить то, что намеревался сочинить хозяин. Возможно, полуулыбка была сигналом рождающейся юморески. Мне же в тот момент стало ясно, что замысел мой плох, очень плох, и я, не мудрствуя лукаво, сказал, что вдруг понял все сам, можно не высказываться. Он искренне обрадовался. А ведь и действительно случилось чудо: еще минуту назад мой замысел казался мне вполне приличным, но вот стоило только пересказать его и увидеть эту блуждающую улыбку Вампилова, как сразу, словно по волшебству, стала видна несостоятельность замысла. Саня рассмеялся, сказал, что такое с ним тоже бывает. И вообще очень трудно отбиваться от пустых сюжетцев — «их много, а я один, приходится некоторым выдергивать ноги и выбрасывать в форточку, чтобы снова не прибежали. А то прут без зазрения совести, как нахальные людишки, между тем серьезные и глубокие скромно стоят в сторонке и ждут». Он с воодушевлением стал развивать мысль о том, что если не проявлять постоянной жесткости при отборе, то мелкотемье заполонит, утопит в своей благопристойной проходимости и полной никчемности.

Еще раньше он как-то высказывался о первой моей повести, хвалил ее, а теперь заговорил о «Большом Дрозде», новой повести, которую недавно прочел в рукописи и от которой был далеко не в восторге. Особенно сетовал он на то обстоятельство, что слишком много там было болезней и смертей. Я защищался, как мог, говорил об ответственности, о чувстве долга перед людьми и так далее. Саня терпеливо выслушал, подумал и сказал, упрямо склонив голову: «Все это материал для публицистики, а для повести нужно другое». Он взял рукопись «Большого Дрозда», быстро отыскал то место в повести, где инженер-физик Катя Васильева в больнице рассказывает врачу Вирясову про астрономический коллапс, и прочел бесстрастным голосом, каким обычно читал свои пьесы: «Проходит вечность, мы видим свет той звезды, думаем, что она живет, а ее нет — она умерла… Мы умираем, но наша мысль, дух, как этот мерцающий свет, уходит вперед, в вечность, к грядущим поколениям. Ах, как мне становится грустно!.. Я так хочу жить!»

«Вот о чем твоя повесть, — сказал он, — а не об авариях и облучениях». Впоследствии я много работал над повестью, возвращался к ней даже после первого издания, памятуя об этом нашем ночном разговоре с Вампиловым. Именно его толкование повести убедило меня в конце концов пойти на такую чрезвычайную перемену, как «оживление» героини в последнем варианте, опубликованном в книге «Лесная подстанция» в издательстве «Современник».

Интерес к себе со стороны Вампилова я почувствовал сразу же после прочтения им сценарного варианта моей первой повести «Плеть о двух концах» (новое название — «Лешка»). Помню, меня приятно удивило, когда он, по сути еще мало знакомый мне человек, вдруг сам взялся выступить на заседании «круглого стола» в Доме писателей при обсуждении сценария. Потом повел меня в ТЮЗ, познакомил с главным режиссером и редактором, уговорил их прочесть сценарий. Впоследствии он многое подсказал мне, когда я работал над телевизионным спектаклем по первой моей повести для Иркутской телестудии.

Он по натуре был добрым человеком. Легко огорчался, нередко бывал раздосадован, раздражен, молчалив, суров, мрачен, но чтобы Вампилов был зол — нет, такое слово к нему не подходит. Прочтите внимательно его пьесы, и вы поймете, что написаны они очень добрым человеком. Он был скорее адвокат, чем обвинитель или судья, даже в самой жесткой своей пьесе — в «Утиной охоте».


В начале июля, вскоре после состоявшейся повторной, расширенной редколлегии по пьесе Вампилова «Прошлым летом в Чулимске», я встретил Вампилова возле кинотеатра «Гигант», на том бойком месте, где чаще всего и можно было встретить иркутского литератора, мчавшегося в одном из трех направлений, как между вершинами треугольника: «Восточно-Сибирская правда», «Советская молодежь», Восточно-Сибирское книжное издательство. Вампилов недавно вернулся из Красноярска, где участвовал в репетициях, кажется, «Старшего сына». Он уже знал о заседании редколлегии, о долгом и трудном разговоре по его пьесе, о столь неожиданном для всех нас выступлении В. Шугаева, которое, по сути, и решило исход спора не в пользу пьесы.

В послесловии к книге Вампилова «Белые города», вышедшей в издательстве «Современник» в 1979 году, Шугаев пишет:

«И странно, что наша последняя встреча с Саней, наш последний разговор тоже пришлись на ясный июльский вечер 1972 года… Мы говорили о пьесе «Прошлым летом в Чулимске», только что написанной им. Саня курил и, часто затягиваясь, скашивал глаза на сигарету, выпуская дым, как-то зло и толсто напрягал верхнюю сизую губу… Он был недоволен моими словами, более того, был чрезвычайно раздражен ими…»

Должен заметить, что разговор этот по пьесе «Прошлым летом в Чулимске» состоялся между ними уже после заседания редколлегии, следовательно, после выступления Шугаева на ней. Должно быть, память изменила Шугаеву, когда он говорит о пьесе как о только что написанной. На редколлегии 28 июня обсуждался далеко не первый вариант, к этому времени Вампилов уже не раз кардинально перерабатывал пьесу. Вампилов был не из тех, кто любит обсуждать свои отношения с товарищами, он и со мной не обсуждал свои взаимоотношения с Шугаевым. Однако горечь его была столь сильна, что однажды, во время нашего плавания по Байкалу, когда речь зашла о Шугаеве, он обронил: «Высказал ему все, что о нем думаю, а теперь жалею, что не сдержался». Расхождения между ними ощущались мною давно и имели, насколько мне известно, глубокие основания, но никогда прежде не проявлялись столь остро. Для меня очевидно, что не сама по себе критика пьесы — Вампилов был терпимым к критике и внимателен к замечаниям, — а форма критики, избранная Шугаевым, который не был членом редколлегии, позиция, занятая им по отношению к редколлегии и автору, — вот что, по сути, явилось последней каплей, переполнившей терпение Вампилова.

Вампилов был удручен — и тем, что публикация пьесы откладывается на неопределенный срок; и тем, что администрация Иркутского ЦБТИ высказала недовольство «Утиной охотой», решив, что пьеса нацелена против них; и страшной усталостью, и бессонницей, и, наконец, тем, что Сандро — режиссер Александр Товстоногов — не сможет приехать на Байкал…

Я сказал, что мы, то есть Валентин Распутин, Марк Сергеев и я, собираемся в обком партии; что не отступимся, будем отстаивать свою точку зрения, напишем, если надо будет, в Москву, потребуем отзыв компетентного специалиста. Вампилов устало покачал головой — нет, ничего этого делать не надо, он собирается еще поработать над финалом, ему кажется, что в самой последней картине есть некоторая угловатость в решении героя пьесы Шаманова выступить на суде. Он сказал, что хочет, в принципе ничего не меняя, сказать о том же самом, но в иных выражениях. Я с раздражением возразил, сказав, что это сущий пустяк, такую правку наверняка можно сделать и во время репетиции. Саня был непреклонен, лицо его как-то непривычно для меня затвердело, и мне показалось, что мы сейчас поссоримся. Однако он внезапно предложил сплавать с ним и с Глебом Пакуловым на лодке по Байкалу — дней на десять. У нас с женой и дочерью с 5 августа были путевки в Дом творчества Дубулты, и еще почти целый месяц можно было поработать дома, но я был так измотан заботами в альманахе и собственной своей литературной работой, к тому же соблазн проехаться по Байкалу на лодке был так велик, что я немедленно согласился.

Почти двое суток мы ждали в порту Байкал погоды, сидели в просторной теплой горнице у Пакулова, беззаботно гоняли чаи. В один из этих дней и состоялись смотрины дома, приглянувшегося Вампиловым. Хозяйка нахваливала дом, а в это время лил проливной дождь, и Саня, верный себе, осмотрев комнаты, сказал: «Хороший дом, не протекает». Обескураженная хозяйка принялась божиться, Саня тотчас успокоил ее, согласившись с назначенной ценой. Она засуетилась было налаживать самовар, но Саню словно гнало куда-то, он буквально не мог стоять на одном месте. Мы даже не переждали дождь и прямо в сплошную стену хлещущего ливня выскочили на улицу. Все это воспринималось мною в то время, прямо скажем, юмористически.

Забавным показался мне и сам наш выезд из Иркутска. С половины шестого утра Саня, Ольга, их дочка Леночка и я два часа чинно сидели в порту возле Иркутской ГЭС, ждали теплохода. Наконец объявили об отмене всех утренних рейсов из-за тумана в верховьях Ангары. Мы с Саней начали делать отчаянные попытки раздобыть машину до Листвянки, тщетно обзвонили всех наших знакомых, имеющих машины, обращались и в инстанции, чуть ли не в обком комсомола, наконец на всякий случай, для очистки совести, решили позвонить в свой собственный Союз писателей, и — внезапный успех: машину дали, катим в Листвянку! Прямо из машины бегом загрузились в стоящий у пристани теплоход, устроились на корме, вытащили бутылки пива, но Саня, почувствовав что-то неладное, вдруг понесся куда-то по теплоходу, обратно прибежал с вытаращенными глазами: «Теплоход идет в Иркутск!» Мы схватили вещи и полетели напролом, расталкивая пассажиров. Трап уже стронулся, вот-вот сорвут его с пристани парни в тельняшках, байкальские волки. Мы пронеслись под соответствующие возгласы и дружный хохот всего теплохода — ведь только что наша могучая группка точно таким же галопом загружалась на теплоход. Хороши бы мы были, не сообрази Саня узнать, куда направляется теплоход; только что проделали семьдесят пять километров на автомобиле, чтобы тотчас двинуть в обратный путь по Ангаре.

Не успели мы разобраться с вещами, пересчитать, не забыли ли что-нибудь на теплоходе, как Саня снова исчез. Вскоре раздался его зов с конца пристани. Оказывается, он уже договорился с каким-то подвернувшимся лодочником насчет переправы.

Дул баргузин, море штормило. С северо-востока наискось к истоку Ангары гнало ветром волну с белыми барашками. Лет около сорока, но уже изрядно потрепанный, надо полагать, не только байкальскими ветрами, с давними и свеженькими следами на испитом челе от твердых и весьма твердых предметов, привычно жаждущий опохмелиться, наш лихой лодочник небрежно закинул в лодку вещички, придержал ныряющую корму, пока мы рассаживались среди рюкзаков и канистр, и, оттолкнувшись, сразу, с прыжка врубил мотор на полные обороты. Мы потарахтели от Листвянки в порт Байкал по пенящимся барашкам волнующегося моря. Саня поглядывал на мужичка с явной симпатией, шутливо подковыривал его, делая замечания, дескать, не так руль кладешь, носом волну режешь, ветер не принимаешь в расчет. Мужичок, словно глухой, добродушно щурился в предвкушении скорого вознаграждения за рисковую свою работу — грудь голая, один глаз крив, седые волосенки встрепаны ветром, лицо в брызгах, как в слезах, на губах два приклеившихся окурка, третью сигарету раскуривает, придерживая локтем руль. Лодка черпала бортом, и в корму захлестывало все чаще. Ольга огромными своими серыми глазищами пугливо показывала Сане на такую близкую, черную, уже ангарскую воду, но Саня насмешливо кивал на лодочника, дескать, видишь же, человеку хоть бы хны, значит, все в норме. Леночка, сидевшая рядом с Ольгой, казалась невозмутимой.

Потом два дня мы томились в ожидании погоды, а дождь все не утихал. Я сомневался, надо ли выходить в дождь и в такой сильный ветер. К тому же тринадцатое число. Пакулов, у которого рыбалка была всегда удачной и здесь, в порту Байкал, тоже не очень-то рвался. Но Саня был как мотор — его тянуло, гнало на просторы Байкала: не этот Байкал, который он видел отсюда, с берега, а тот, в синей дымке, необъятный, далекий, неизведанный — вот какой Байкал манил его! И все те десять дней, что мы неутомимо, бросками, шли вдоль берега до северной оконечности острова Ольхон и обратно, Саня, казалось, ни на минуту не мог расслабиться, притормозить в себе этот мощно работающий маховик. Его гнала безостановочно какая-то неведомая сила, и ни одно место на побережье, где мы останавливались, как бы прекрасно оно ни было, не могло удержать его более чем на несколько часов. В поселке МРС на заправочной станции он забыл свою новую штормовку, отличную куртку, но не стал возвращаться, хотя мы и настаивали на этом. Дважды во время ночных переходов мы натыкались на топляки, однажды на большой волне у нас срезало шпонку, крепящую к валу винт, и мы чуть не перевернулись. В другой раз, когда мы мирно обедали у костра, волной отогнало от берега лодку, и Саня, ни секунды не мешкая, сбросил с себя одежду, кинулся в воду и догнал лодку. Нечто тревожное, гнетущее видится мне теперь, через восемь лет, в этой его непреклонной устремленности вперед, во внешне хладнокровном, но внутренне до предела напряженном движении.

На обратном пути, уже где-то недалеко от Голоустного, нас прихватил шторм, причем двойной: с утра ударил баргузин, северо-восточный ветер, и мы спрятались в бухточке под скалами, а после обеда налетел култук — тоже сильный, только южный ветер. Бухта неплохо защитила нас от баргузина, но когда задул култук, мы полезли на скалы: сухой осталась узенькая полоска песка метра полтора шириной. Лодку пришлось вытягивать на камни и привязывать к валунам. Надо сказать, что ветры на Байкале весьма коварны, они дуют попеременке, и если ты вошел в бухту, которая хорошо защищает от баргузина, то это еще не значит, что ты укрылся, потому что, едва утихнет баргузин, может тут же ударить култук или, не дай бог, сарма, и тебя выбьет из этой бухты, как пробку из бутылки. Мы попали именно в такую бухту.

На берегу полно было сухих, выбеленных Байкалом, ветром и солнцем бревен. Они валялись среди глыб, хвороста и щепы, как кости огромных животных, некогда истлевших в этом пустынном углу. И Глеб, и Вампилов были большими мастаками разводить костры, и вскоре у самой кромки прибойного наката заполыхал великолепнейший костер из трех ловко уложенных друг возле друга бревен. У самых скал мы натянули брезентовый полог палатки, получился отражатель, который отбрасывал тепло костра на место ночлега.

Ночевали мы прямо на песке, укрывшись кожаным днищем палатки, как общим одеялом. Кешка (с нами плавала эта маленькая умнейшая собачка Пакулова) примостился у нас в ногах, поближе к огню. Сначала мы по очереди вставали, сдвигали прогоревшие бревна, но потом стало лень выбираться из-под теплого укрытия. Костер прогорел, над нами во всю ширь и яркость раскрылось ночное небо. Такая ясность бывает только вдали от городов. Было полное безветрие. Байкал, раскачанный дневными ветрами, могуче ревел. На мысах бухты ухали разбивающиеся в пыль валы, потрескивал костер, и время от времени местами звезды мутнели, затягивались вздымавшимся от бревен дымом.

В ту ночь мы говорили о звездах, вернее, говорили обо всем на свете, но разговор наш освещался звездами, и мы невольно то и дело возвращались к ним, как к исходной первооснове всего бытия. Он снова вспомнил про коллапс. Я стал рассказывать про стягивание звезды в ничто, образование «черных дыр», превращение энергии в тяготении, «испарение» дыры или вспышку «сверхновой» — короче, все, что знал сам из популярной литературы. Вампилов эти вещи глубоко чувствовал, ибо сказал примерно следующее: есть медицинский коллапс, есть астрономический, но, видимо, есть и коллапс человеческой души — это когда вдруг, вроде бы ни с того ни с сего, человек превращается в подонка, в зверя. Мы заговорили о Раскольникове как литературном примере духовного коллапса. Вспомнили и Карамазовых. Потом дошла очередь и до Зилова. Вампилов признал, что с точки зрения «гипотезы» коллапса он не довел своего Зилова до кризиса, а лишь проследил подход Зилова к нему. (И правильно сделал, что не довел, ибо если бы довел, то это был бы уже не Вампилов, а некто другой.) Нам было очевидно, что коллапс единичной души тоже очень страшен — тем, что может вызвать цепную реакцию, как это случалось, скажем, в Германии в годы фашизма. «Философия» обывателя, безнравственность заразны. И чем бездуховнее человек, чем он ничтожнее, тем легче поддается духовному коллапсу и тем страшнее глубина и мрак падения. Пашка в «Прошлым летом в Чулимске», официант Дима и инженер Зилов в «Утиной охоте» — вот образное воплощение тревоги драматурга Александра Вампилова. Мысль его упорно пробивалась к этой главной болевой точке современности. Он органически не терпел обывателя, особенно когда обыватель маскировался под личиной так называемой «сильной личности».

Особенно много в ту ночь мы говорили о Достоевском. Вампилов знал его великолепно, хотя и любил, как он выразился, «холодной любовью». Ему был ближе Чехов, но Чехов был ему ясен, и, видимо, поэтому он говорил о нем меньше. В Достоевском он искал что-то свое, для себя, может быть, примеривался к чему-то. Помню, как-то в Доме писателей в Иркутске, на встрече с чилийскими коммунистами, он вдруг произнес целую речь о Достоевском. Никто, разумеется, не записывал наших выступлений, запомнилось лишь впечатление поиска, экспромта, своеобразной работы вампиловской мысли, напоминающей вязание сложного узора, узелок к узелку.

Звезды, коллапс, Достоевский, бог — вот ход наших мыслей в ту яркую штормовую ночь на Байкале. Вампилов не верил в бога, он верил в человека, в разум, в доброту, в движение к свободе и чистоте. В трогательном упорстве обесчещенной Валентины открылся нам пронзительный оптимизм Александра Вампилова.

Расстался я с Вампиловым на берегу Ангары в порту Байкал двадцать второго июля. Он скверно себя чувствовал, был печален, озабочен, торопился к «Несравненному Наконечникову»…

Восемнадцатого августа утром в Доме творчества в Дубултах я получил телеграмму: «17 августа трагически погиб Александр Вампилов». Подписана она была В. Распутиным и Д. Сергеевым. В тот же день я вылетел в Иркутск. Под Москвой горели торфяники, горькая мгла застилала землю. В Иркутске моросил дождь, было холодно, тускло, траурно.


1980

Загрузка...