После утомительного перелета, тряски в стылой электричке и блужданий по чужому городу Максим Тимофеевич наконец-то набрел на гостиницу — двухэтажный дом с крыльцом и верандой, где были свободные места. Койка вполне устраивала его, он надеялся пробыть здесь не более суток.
В просторной комнате, куда определила его дежурная, было восемь коек с прикроватными тумбочками, в центре круглый стол под клеенкой в окружении жестких стульев с гнутыми ножками, в углу, за дверью, рогатая деревянная вешалка на резной стойке с деревянными лапами, от двери наискосок потертая ковровая дорожка.
Человек в спортивном костюме и меховой шапке, поначалу безучастно лежавший с книгой у дальней стены, отвел от лица книгу и показал на соседнюю койку:
— Советую, пока свободно, подальше от окна, а то там сильно дует.
Максим Тимофеевич поколебался из-за вечной своей недоверчивости и привычки не больно-то принимать заботу от незнакомых людей, но преимущества предлагаемого места были очевидны, и он согласился. Парень поднялся, приветливо улыбаясь, первый протянул руку:
— Лапенков, Сибирь, — представился он на спортивный манер.
— Кочегуров, — назвался и Максим Тимофеевич, холодно оглядывая соседа, его длинные баки, оттопыренные уши, насмешливые глаза. — Из Москвы, — хмуро добавил он, чтобы парень не вязался с расспросами.
Эти гостиничные знакомства за долгую его кочевую жизнь сидели у него в печенках, и теперь он явно давал понять случайному человеку, что вовсе не расположен брататься с ним и вообще разводить пустопорожние разговоры. Лапенков, видно, почувствовал его настроение, снова улегся на кровать и раскрыл книгу.
Уже давненько Максим Тимофеевич понял простую истину, что когда тебе плохо и даже очень плохо, то это тоже твоя жизнь, и пусть скверная, но она неповторима, а главное — могло быть и хуже, так худо, что в пределе называется смертью. А потому он научился использовать скромные удобства любого временного жилища и не роптать на судьбу. Верный себе, он прежде всего занялся устройством на новом месте. Не спеша разделся, вынул из чемодана походный набор; пижаму положил на постель, туалетные принадлежности отнес в ванную, разложил на стеклянной полочке. Умылся, побрился и только тогда ощутил голод — весь день после раннего домашнего завтрака почти ничего не ел. Когда-то жена заботливо заворачивала в дорогу щедрые бутерброды, вареные яйца и яблоки — теперь его Груняша трижды бабушка, хлопот полон рот, дома, можно сказать, и не бывает: то у старшей, Татьяны, то у младшей, Анюты.
Он стал одеваться, собираясь на поиски какой-нибудь забегаловки. Сосед, не отрываясь от книги, сказал в пространство:
— Тут есть блинная, направо три квартала. Отличные блины, правда без икры почему-то.
— Спасибо, — сухо поблагодарил Максим Тимофеевич, чуть покоробленный последними словами парня. «Без икры почему-то», — мысленно передразнил он. — Почему-то! Я б тебе сказал почему…»
Парень этот, лежавший в шапке на застеленной кровати, сразу не понравился Максиму Тимофеевичу, и не столько тем, что лежал в одежде на чистом казенном белье (бог с ним, с бельем!) и носил старомодные баки (нынче парни завиваются, как девки, а девки стригутся под парней), а главным образом какою-то своей раскованностью: первый протянул руку старшему человеку, усмехается, советы дает как ровне, наконец это «почему-то».
Максим Тимофеевич вышел из гостиницы в желчном настроении и машинально свернул направо, как советовал парень, но остановился, повернул налево, опомнился, плюнул с досады и пошел направо искать блинную.
Три квартала по полутемной кривой улочке, по глубоким протоптанным в снегу тропинкам, сквозь морозную мглу, мимо старых кособоких изб, бывших купеческих лабазов, теснимых современными пятиэтажными коробками, мимо темной церквушки с черными пустыми оконцами. Глухие заборы, за ними собаки, бегающие на цепи; помои и зола на улице — черные обледенелые горы; холодные уборные, водоразборные колонки за три квартала — глушь, тьма, полудикость. «Как много еще надо сделать на этом свете!» — с внезапной горечью подумал он, забывая и про соседа и про свое недавнее раздражение.
После вкусных блинов со сметаной и горячего сладкого чая с лимоном погода, улочка да и сам этот уральский городок показались ему уже не столь убогими, какими казались на пустое брюхо. Теперь он различил и огни проспекта вдали, и застекленное высокое здание, сияющее светом, словно там собирались отмечать какой-то праздник, и копошащихся в ярких лучах прожекторов рабочих, прокладывавших на одной из улиц, должно быть, трамвайные пути.
Сосед, все так же в шапке, лежал на мятой постели, книга валялась на полу. Парень спал. Теперь и сосед не раздражал Максима Тимофеевича, как час назад. Он наклонился, поднял книгу — плотные синие корочки, видно недавно была переплетена заново. Раскрыв книгу, Максим Тимофеевич удивился названию: «Антихристъ». «Верующий, что ли?» — подумал он и с брезгливым чувством положил книгу на стол. Всяких видывал он на своем веку, и потому удивление его было мимолетным: от человека всего можно ожидать, есть такие фокусники, что десять — ноль дадут кому угодно, хоть знаменитому Кио. Этот читает «Антихриста», хотя по годам должен бы читать комсомольские книжки. «Читает — не пьет, и то хорошо», — заключил Максим Тимофеевич и принялся неторопливо, основательно разбирать себе постель.
Максиму Тимофеевичу не нравилось, когда в снабженческих делах применяли нажим сверху, в этом он усматривал недоверие рядовому работнику, пренебрежение к низовым слоям; он предпочитал, чтобы при решении вопросов обращались по инстанции снизу вверх, и сам в своей практике почти всегда выбирал именно такой путь, но в этот раз он с утра направился прямо к директору. Оснований к тому, как он полагал, было более чем достаточно: он представлял столичную фирму с мировым именем, к тому же заказ международный, не говоря уж о самом главном — горящих сроках. Тут и кладовщику ясно, что дело нешуточное, не терпящее отлагательств.
Директор оказался невзрачного вида, с одутловатым лицом провинциального забулдыги. «На уровне нашего замначцеха Кочкина», — подумал Максим Тимофеевич и, нагнав в голос металла, четко изложил суть дела. Директор начал было бормотать что-то с выражением боли и вины в сереньких усталых глазках, но Кочегуров повысил голос, и директор послушно закивал головой, шаркнул ножками в войлочных ботинках, с готовностью начертал на бумаге, предъявленной Кочегуровым: «300 шт. кранов отпустить немедленно».
На складе готовой продукции не оказалось ни одного готового краника. Кладовщица, в тулупе и огромных валенках, которые волочились по цементному полу, когда она шла по тесной кладовке между пустыми, как в сельповском магазине, полками, как-то безнадежно махнула рукой: «Нэма!» Максим Тимофеевич не стал спорить и канючить у кладовщицы, зная, что, коли были бы краники, получил бы — кладовщики народ известный: чем меньше у них на подотчете, тем лучше для них. Он лишь спросил, давно ли была выдана последняя партия и в каком количестве. На это кладовщица охотно ответила, что не далее как позавчера, пятьсот штук, «гарному парубку з Усолья».
За тридцать лет работы Максим Тимофеевич во всех тонкостях изучил взаимоотношения на различных участках и в разное время года: кто кому и когда, как у них говорили, наступает на хвост. Сейчас надо было заезжать с того конца, где было истинное начало: со сборочного цеха.
Начальник сборочного Говорушкин был тощим, бледным, задерганным, с рассеянным взглядом человеком, которому систематически, годами не дают сосредоточиться на деле и на самом себе и который уже привык к вечному дерганью и вроде бы даже рад, что его дергают. Отложив какие-то бумажки, он прочитал кочегуровское письмо и, отмахнувшись от дожидавшихся его людей в промасленных спецовках, отвел Максима Тимофеевича на участок ОТК, в застекленную выгородку, к лысому кряжистому мужичку с тяжелыми, сонными глазами, фамилия которого была Секач. Сам же двинулся дальше, куда-то в муть и синь отливочно-поковочного, где вздымался клубами дым и что-то бухало и стонало.
Секач с болезненным напряжением долго всматривался в Максима Тимофеевича, словно преодолевая мучительный приступ помутнения рассудка, наконец кивком головы показал на какого-то человека, скромно сидевшего в углу на лавке.
— Вот, собираем. Тоже три сотни, а тут, — он пнул зеленый армейский ящик у правой ноги, — двести пять.
Максиму Тимофеевичу стало ясно сразу все: и положение с краниками на текущие календарные сутки, и отношения между ОТК и сборочным, и цена директорской резолюции. Возмутило не то, что на заводе не оказалось для него готовых краников, а какое-то трусливенькое, мелконькое, несолидное поведение директора: ведь знал же, наверняка знал, что нет краников, когда накладывал резолюцию, а смолчал, пустил его, Кочегурова, трусцой по кругу. Вот что взбесило Максима Тимофеевича, которому мелкие производственные обманы были, разумеется, не в новинку, но который мирился с ними у себя на заводе как с чем-то своим, домашним и никак не мог простить их в какой-то дыре, от какого-то директоришки на уровне замначцеха.
Он ринулся в управление, намереваясь высказать директору все, что он о нем думает, но оказалось, что директор полчаса назад отбыл в областной центр, откуда вылетит в Москву утверждать фонды на строительство жилья. Так сообщила секретарша. Ее растерянный и виноватый вид несколько успокоил Максима Тимофеевича. Он сунулся было в кабинет к главному инженеру, но она предупредила, что и главного нет, будет под вечер, вместе с директором уехал в область.
Из личного жизненного опыта Максим Тимофеевич давно уже вывел одно правило: чем сильнее сотрясаешь воздух, пытаясь чего-нибудь добиться, тем дальше от конечной цели тебя относит струя. Правило подтверждали судьбы друзей-приятелей, которые в свое время сильно сотрясали воздух и которых, увы, уже давно нет. Почти неукоснительно придерживаясь этого правила в столице, на родном заводе, здесь Максим Тимофеевич нарушил его. Выработанное опытом, болезнью и возрастом убеждение, что жить надо спокойно, плавно, оказалось не столь уж и прочным, и он пошел сотрясать воздух из кабинета в кабинет, тыча в чьи-то лица своей важной бумагой и директорской резолюцией на ней. Его выслушивали, сожалели, сочувствовали, обещали сделать все возможное, но немедленно раздобыть для него краники никто не брался.
После обеденного перерыва Максим Тимофеевич с высоты заместителя главного инженера снова обрушился на Говорушкина и произвел буквально обыск на участке сборки. Прямо с верстаков он набрал пригоршню краников и бережно, в ладонях, словно то были хрустальные рюмочки, отнес в выгородку Секача. Тот бегло осмотрел их, нехотя, одним за другим проверил на воздушном стенде, причем некоторые краники легкомысленно посвистывали, а некоторые неприлично хрюкали, что, между прочим, нравилось Максиму Тимофеевичу больше, и выдал кипящему от нетерпения Максиму Тимофеевичу результат: четыре, свистевшие, якобы годные, пододвинул Кочегурову, остальные восемнадцать, хрюкавшие, — эти он почему-то свалил в тот же ящик у правой ноги, где уже были две с лишним сотни готовых краников.
От этакой наглости Максим Тимофеевич полез за валидолом. Секач вялыми движениями тоже вынул баллончик из кармашка куртки и указал им куда-то в сторону. Максим Тимофеевич, переводя дух перед новой атакой, обернулся — на скамье в углу, уткнувшись носом в книгу, сидел человек. В конторке было сумрачно, тусклый свет сочился откуда-то из-под самой кровли, от мутных, закопченных стекол «фонаря». Лампочка на длинном кронштейне под колпаком освещала стол Секача, воздушный стенд, ящик справа и желтые туристские ботинки сидевшего с книгой человека. Как там в полутьме можно было читать, уму непостижимо.
Человек поднял от книги голову, улыбнулся Максиму Тимофеевичу, и Кочегуров узнал соседа по гостинице: белые молодые зубы, старомодные баки, темные близко сидящие глаза.
— В порядке живой очереди, — шутливым тоном сказал Лапенков, жестом приглашая присесть рядом с собой.
В жесте этом и в словах не было насмешки, но Максим Тимофеевич вдруг страшно обозлился: ему предлагают сидеть в очереди! «Там, понимаешь, насосы, сэвовский заказ на волоске, а тут… Ну, погодите, я вам покажу очередь!» Вслух он, разумеется, ничего не сказал, но посмотрел на Секача так, что тот кисленько, виновато скривился — дескать, он-то, Секач, тут ни при чем.
По пути к главному инженеру Максим Тимофеевич завернул в какую-то комнату, взял с чьего-то стола лист чистой бумаги и, злорадно предвкушая реакцию местного начальства, тут же, на краешке стола, нервным почерком набросал текст телеграммы:
«Москва Министерство машиностроения министру тчк Копия Комитет народного контроля председателю тчк Копия Министерство внутренних дел министру тчк Заводе арматурного оборудования вредительски волокитят заказ предприятия химнасосов зпт тянут выдачу трехсот байпасных кранов малой серии тчк Прошу решительных мер пресечения волокиты выполнения важнейшего экспортного заказа тчк Начальник техснаба предприятия химнасосов находящийся служебной командировке Кочегуров».
Едва он вошел в приемную, секретарша, наверное, по его лицу угадала, что дело пахнет скандалом, и метнулась в кабинет главного инженера. Максим Тимофеевич был принят немедленно. Проект телеграммы произвел на главного инженера впечатление.
Главный — лет около сорока, щеголеватый, в ярком галстуке, обшлага белой рубахи выдвинуты, будто для банкета, лицо чистое, здоровое, холеное — перечитал телеграмму, судя по движению его искрящихся глаз, трижды. Потом внимательно, уже менее искрящимися глазами посмотрев на Максима Тимофеевича, тоже очень вдумчиво прочел первоначальную бумагу с резолюцией директора, без лишних слов соединился по телефону с одним подчиненным, с другим, негромко поговорил о чем-то, упомянув при этом Говорушкина и Секача, — у Максима Тимофеевича при этих его переговорах вдруг почему-то случился почти полный провал слуха, он словно бы погрузился в дрему. Главный инженер кончил переговоры, открыл бутылку минеральной на приставном столике слева, за коммутатором, налил полстакана, протянул Максиму Тимофеевичу.
— Товарищ Кочегуров, вам плохо?
Максима Тимофеевича ударило в пот, слабой рукой он взял стакан, отпил воды, придержал дыхание — полегчало. Прояснилась голова, чуть отпустило сердце. Главный смотрел на него как-то бесстрастно, оценивающим взглядом видавшего виды врача.
— С кранами так, — перешел главный к делу. — На данный момент имеется двести сорок восемь, для одного тут представителя. Но вы не волнуйтесь, к утру будут три сотни, мы их вам передадим. Я уже дал команду. Как вы их будете отправлять, самолетом?
— С собой, — пробормотал Кочегуров, чувствуя, как вспухает, наливается зловещей немотой нечто круглое и тяжелое слева между лопатками. — Каждый час дорог.
— Понятно, — кивнул главный. — Вас проводить?
— Нет-нет. — Помедлив, выигрывая время, Максим Тимофеевич пояснил: — Простыл в самолете, в электричке добавил. Когда-то спал на снегу, в одной шинелишке и без костров — насморка не было, а тут…
Главный изобразил на сытом лице нечто среднее между удивлением и почтением. Чувствуя, что плывет, Максим Тимофеевич все же пересилил себя, поднялся, протянул главному руку:
— Спасибо. Только еще одна просьба: дайте команду, пусть затарят и отнесут в гостиницу, прямо сейчас, сколько есть, а остальные утром — в сумку. До вокзала на такси, а там как-нибудь.
— Договорились! — оживляясь, воскликнул главный. — Сейчас же и упакуют. С доставкой на дом!
Они пожали друг другу руки с положенными при этом улыбками. Были сказаны традиционные «Приезжайте к нам» и «Приезжайте еще», и Максим Тимофеевич, чуть клонясь на левый бок, вышел из кабинета. Он нес свою левую половину тела — тяжелеющую руку, ноющую лопатку, ребра, выемку под ключицей и все, что за ребрами, — как несет аист вывернутое крыло.
В коридоре он опустился на диван, положил на колени папочку с бумагами и, делая вид, будто изучает их, весь сосредоточился на дыхании. Не хватало воздуха, хотелось вздохнуть полной грудью, но из-за сильной стерегущей боли он не мог сделать полного вдоха. С ним и раньше случалось такое, участковый врач называл это пренебрежительно «стенокардийка», поэтому он не растерялся, не впал в панику, а просто стал ждать. Ждать, отдавшись не подвластным разуму силам организма, который сам вырулит, куда ему надо, если его не сбивать и не раскачивать страхами.
Прошло около получаса, пока Максим Тимофеевич сидел в коридоре, сам не зная, что станет с ним в следующую минуту. И все же мысль его стала налаживаться в том направлении, в каком и должна была наладиться у делового человека: из полудремотного небытия вдруг выплыло решение проверить, намерены ли Секач и Говорушкин выполнять указание главного инженера, и если нет, то немедленно вмешаться. И он встал, преодолевая слабость в ногах, борясь с соблазном прилечь тут же, на диване, оделся и спустился во двор. Мимо него Говорушкин с каким-то парнем пронесли заколоченный и обвязанный веревкой зеленый ящик, тот самый, что стоял у правой ноги Секача. Максим Тимофеевич прошел вслед за ними и вскоре понял, что ящик несут ему в гостиницу. Значит, главный не обманул: с доставкой на дом.
В прохладной комнате на восемь коек состоялась немудреная церемония подписания накладных и дачи расписки. К приятному удивлению Кочегурова, в ящик были затарены все триста штук. Дотошный Максим Тимофеевич пересчитал при свидетелях получаемую продукцию и лишь после этого отпустил заводчан, тут же пожалев, что не попросил у них машину. Теперь надо было заказывать такси, вернее, ловить на улице что подвернется — такси, частника, любую машинешку — и срочно двигать на вокзал: еще была возможность поспеть к ночному самолету.
Он присел на койку перевести дух и вдруг от резкой острой боли в груди повалился на бок, в лунку продавленной сетки, и затих с вытаращенными глазами.
История его теперешней командировки была проста и даже банальна. Конец года, а на сборочном участке осела партия насосов. Внезапно обнаружилось, что нет байпасных краников со специальными защитными втулками. Пустяк, копеечное изделие в пятитонном агрегате, а ОТК не пропускает: некомплект. Обшарили цеховые кладовки, заводской склад и даже базу — нет краников. Поднялся шум: насосы экспортные, сроки подпирают, план горит со всеми вытекающими отсюда последствиями. ОТК, бывало, пропускал в таких случаях условно, но тут начальник вдруг уперся: надоело, говорит, врать, осточертело, говорит, ваше вранье. Сборочники рысью кинулись за спиртом, а он, видно не надеясь на себя, закрыл кабинет на ключ, ушел домой, на больничный по радикулиту — от греха подальше. Были у начальства рычаги, чтобы поприжать отэковцев, заставить и на этот раз сделать поблажку, однако не решилось оно на силовые приемы — времена не те, да и слишком явные козыри были на руках у контролеров, можно было крепко получить по носу. Тогда после некоторого замешательства пошла писать губерния: застрочили объяснительные — дружно, цехами, отделами, начали «эй, ухнем!» переваливать вину с одной головы на другую, с отдела на отдел, с цеха на цех, пока не раздался по селектору усталый голос директора: за краниками в срочную командировку направляется Максим Тимофеевич Кочегуров, главный снабженец завода.
Максим Тимофеевич был человек тертый, видавший за свою долгую жизнь разные виды, поседевший на снабженческой работе, битый за промахи почти столь же часто, сколько и премированный за тихие снабженческие подвиги. Последние годы директор берег старого снабженца, не перегружал поездками, и если бы насосы были не сэвовские, то в командировку полетел бы кто-нибудь помоложе.
Высокий, поджарый, сухолицый, Максим Тимофеевич имел характер твердый, въедливый, всепамятливый. Эпоха да и собственная его жизнь учили жесткости, не поощряли мягкотелости и миндальничанья с людьми. Глубокие складки поперек лба, крепко сжатый рот, постоянная хмурость — Кочегуров производил впечатление человека, с которым лучше не связываться. Профессия снабженца тоже наложила на его лицо печать: казалось, так и светились на нем все пробивающие: «Надо! Срочно! Давай!» Он и шел на людей с таким, точно соответствующим внешности напором: решительно, без колебаний открывал двери в любые кабинеты, всегда точно зная, чего ему надо. Ни у кого не спрашивал разрешения, не улыбался всуе, не мельтешил с пошлыми сувенирами и не заискивал, как иные снабженцы и неснабженцы, — шел как важная персона, не обращая внимания на ожидающих очереди в приемной. Если бы для добывания каких-то дефицитов надо было попасть на прием к папе римскому, можно было не сомневаться: Максим Тимофеевич добился бы высочайшей аудиенции. «Надо!» двигало им всю жизнь, и он не задумывался над тем, действительно ли надо то, что он добывал, — таких вопросов у него не возникало, ему говорили «надо», и он соображал сразу практически: как, где, через кого, каким образом, — лишь бы выполнить поручение, добыть, обеспечить.
Из множества талантов, обретаемых смертными при их рождении, Максиму Тимофеевичу достался талант высокой обязательности, соединенный с бескорыстием. Пользовался он своими способностями только и исключительно для блага производства, не позволяя себе не то чтобы замочить кончики пальцев в тех бочках меда, которые доставал для завода, а даже и помыслить о чем-либо корыстном. Тут Максим Тимофеевич был безупречен и почитался у себя на службе как человек несовременный, а по мнению некоторых, был просто чокнутый. Возможности его были действительно почти безграничны: деловые связи протягивались от завода во все стороны света — в союзные республики и многие страны СЭВ. Намекни он, только шевельни бровью, и шустрые нынешние прохиндеи завалили бы его жену, двух дочерей и внуков самыми дефицитными товарами, начиная от губной помады и кончая дубленками. Нет, безгрешен был Максим Тимофеевич, чист и праведен, потому что имел крепкие принципы, нарушать которые не мог и не хотел. В молодости он строил Магнитку, учился в комвузе, был шустр, смекалист и деловит. После вуза руководил группой запчастей во Внешторге. В годы войны обеспечивал фронт боеприпасами, организовывал снабжение переднего края. А теперь, вот уже более тридцати лет, — на заводе. Жена и дочери даже и не помышляли, чтобы он доставал для них барахло. Четыре года назад он мог бы уйти на пенсию и своевременно подавал заявление, но директор попросил его поработать еще, сколько сможет, и вот, пожалуйста, опять приходится выручать завод…
Позднее, когда чуть отпустило и он задышал, ему стало боязно, но не очень, самую малость — видно, сказывалось то, что всегда, всю жизнь был в упряжке и тянул на совесть, потому и времени не оставалось обращать внимание на такие мелочи, как покалывания и постукивания в сердце. Потому-то и не ощутил ни особого страха перед тем, что подступало к нему, ни особой радости оттого, что оно отошло. «Значит, вот как оно бывает, — подумал он равнодушно. — Пронесло… Везти далековато, поэтому…» Он усмехнулся, чувствуя, что не умрет сейчас, и потому лукавит. «Пока не привезу краники, никакой холеры со мной не будет». Да так, наверное, оно и было: сейчас его держали краники, зеленый армейский ящик, стоявший у изголовья. «Пора ехать под венец, а жених в сиську пьян», — вспомнилось давнее, деревенское, и снова усмешка тронула его посинелые губы.
Он смотрел в потолок, но видел не серую потрескавшуюся штукатурку, а дивное поле, отороченное с двух сторон светлыми лесами. Ровное просторное поле после жатвы, тут и там сложенные скирды соломы, желтые вблизи и блестко отсвечивающие вдали. Высоко-высоко над полем мельтешила какая-то черная точка, должно быть, жаворонок, однако пенья не было слышно. От поля, от дальних нагретых солнцем увалов струился подымающийся воздух — как в летнюю жару. Поле отдыхало после страды, делало выдох, и простая картина эта была хороша и неизъяснимо щемяща. Максим Тимофеевич зачарованно глядел на нее, и ему казалось, будто он стоит в теплой придорожной пыли босиком.
Хлопнула входная дверь. В комнату вошел Лапенков, расплывчатым пятном постоял у окна, снял дубленку, бросил на стул.
— Ну, вы шустряк, коллега, — сказал он, как показалось Кочегурову, насмешливо. — Это же грабеж!
Максим Тимофеевич возмутился, хотел сказать, что тот еще молокосос, чтобы так с ним разговаривать, но лишь невнятно замычал — губы не повиновались. Лапенков стянул шапку, высокий лоб его с залысинами заблестел под электрической лампочкой.
— Что вы бурчите? Совесть-то у вас есть?
Он бросил шапку на кровать, прошелся вокруг стола, остановился над Максимом Тимофеевичем.
— Что с вами? — в голосе Лапенкова прозвучала растерянность. — Вам плохо?
— Сердце, — прошептал Максим Тимофеевич. — Что-то…
Лапенков потрогал его пульс.
— Погодите-ка, не вставайте, вызову врача.
«Скорая» была в этот час свободна и находилась недалеко от гостиницы. Кочегурову подключили дыхательный аппарат, сделали какие-то уколы, и первым его ощущением, когда прояснилось в голове, было чувство досады, как будто из-за каких-то пустяков его оторвали от чрезвычайно важного и приятного дела, которое надо было закончить во что бы то ни стало. Врач и сестра облепили, обвязали его датчиками, включили прибор. Он заметил, что обе они молоденькие, симпатичные. Хотя и проворны, но озабочены, напряжены, явно еще неопытны и трусят.
— Ну, кажется, попался, — сказал он, желая подбодрить их.
— Помолчите, — бесцеремонно оборвала одна из них, явно врачиха. — Лежите спокойно, не шевелитесь.
Зажужжал приборчик на столе, из него быстро полезла полоска миллиметровки — кардиограмма. Обе женщины, перебирая ленту руками, зорко следили за кривой. Врачиха заметила что-то в кардиограмме, отчеркнула ногтем. Сестра кивнула. Лапенков тоже принялся рассматривать кривую, будто что-то понимал.
— Поможете донести до машины? — спросила его врачиха. Она была в собольей шапке с торчащим сбоку пышным хвостом и когда говорила, то качала головой, отчего шапка съезжала ей на глаза, а хвост смешно подрагивал, как у живого зверька.
Лапенков, разумеется, готов был помочь. Сестра пошла за носилками и заодно позвать на помощь шофера. Максим Тимофеевич следил за передвижениями вокруг себя как-то отрешенно, словно все это его не касалось, но, когда врачиха попросила его приготовиться к транспортировке в больницу, он как бы очнулся.
— В больницу?! — удивился он. — Завтра должен быть в Москве, а они — в больницу! Прекрасно себя чувствую, оставьте меня в покое!
— У вас, видимо, инфаркт, — сдержанно сказала врачиха. — Понимаете?
— Понимаю, но ничем не могу вам помочь.
— Инфаркт — у вас, а не у меня, — настойчиво, как непослушному ребенку толковала врачиха. Хвост на ее шапке вздрагивал и пушился. — Вам нельзя двигаться. У вас, видимо, инфаркт.
Максим Тимофеевич помолчал, глядя на нее с недоверием, и упрямо замотал головой:
— Не могу, обязан завтра привезти в Москву государственную продукцию. Срывается международный заказ.
— У вас инфаркт, а вы несете бог знает что! — не выдержала она. — Вы поедете в больницу, заказ подождет.
— А кто дал вам право? — обозлился и Кочегуров. — Что я вам, бессмысленная тварь какая-то?! Взять и насильно запечатать в больницу… Нет, со мной такой номер не пройдет. — Он вдруг приподнялся на локте и наставительным тоном заговорил: — Вы врач молодая еще, медицину свою вы, может быть, и знаете, а человек — это не только почки, кишки, селезенка. Человек — это сознание и долг, ответственность, да! Что проку мне от вашей медицины, если этого-то, самого главного, не понимаете?! Инфаркт! Ну и что? Да, может, у меня их еще восемь впереди? Теперь из-за этого все замри, производство остановись, так? Не-ет, милая девушка, вы еще ни черта не знаете про человека. — Он отвалился на подушку и, закрыв глаза, твердо произнес: — В больницу не поеду, незачем. К утру приду в норму…
Лапенков присел перед ним на корточки.
— Минуточку! — Он потрогал Максима Тимофеевича за плечо, привлекая его внимание. — Послушайте. В прошлом году от инфаркта скончался мой отец. Поверьте, я знаю, что такое инфаркт. Вам нельзя волноваться, нельзя двигаться. Лучше всего поехать в больницу: там и лечение и уход…
Максим Тимофеевич проницательно-хитро посмотрел на него, усмехнулся:
— Вам-то, ясное дело, выгодно спихнуть меня в больницу: краники будут ваши! — Он скривился, погрозил Лапенкову: — Хитер бобер! Только и я не лыком шит, не лыком!
— О чем вы говорите! В вашем положении… — начал было Лапенков, но Максим Тимофеевич не дал ему досказать:
— В моем положении я, а не вы. Вы в своем положении, я же не лезу к вам с советами, тем более с нотациями.
Лекарства чуть пьянили его, и Максим Тимофеевич был возбужден, говорил громко, взмахивал руками.
Шофер в белом халате и сестра внесли носилки. Пахнуло морозом, бензином, лекарствами. Врачиха решительно поднялась.
— Больной, вы должны поехать в больницу, иначе вам будет плохо, — сказала она строго. Хвост на ее шапке замер по стойке «смирно».
— Не поеду, — живо откликнулся Максим Тимофеевич, — отказываюсь.
Шофер, пожилой тучный человек, не скрывая любопытства, заглянул в лицо Максиму Тимофеевичу, добродушно сказал:
— Вера Дмитриевна, не хочет человек, зачем насильно везти? Больница и так забита. Пусть даст расписку, и все дела. — И, как бы извиняясь перед Кочегуровым, добавил: — Не хочешь — распишись.
— Пожалуйста! — с готовностью согласился Максим Тимофеевич. — Дайте бумагу и ручку.
— Это же безумие! — возмутилась врачиха. — Милицию вызывать, что ли?
— Дайте бумагу. Никакого черта со мной не будет. Я лучше знаю, — сказал Кочегуров и требовательно помахал рукой: — Эй, сосед, ну-ка! Давай бумагу и забудь про ящик.
Неодобрительно покачивая головой, Лапенков нашел лист бумаги, ручку, подал Кочегурову.
— Не ведаете, что творите.
— Ведаю! Я-то все ведаю: и что я творю, и что вы намереваетесь.
Врачиха беспомощно всплеснула руками:
— Впервые в моей практике!
— Может, и правда оставить? — робко предложила сестра.
Врачиха поджала губы, скорбно глядя в пол. Хвост на ее шапке повалился набок.
— Получите! — Максим Тимофеевич передал Лапенкову бумагу и ручку. — И можете отправляться, вас ждут действительно больные.
Врачиха выжидающе смотрела на Лапенкова, тот внимательно читал написанное Кочегуровым.
— Как вы считаете? — спросила она.
— Оставьте. Если станет хуже, я позвоню.
— Но у нас в «скорой» нет сиделок, а ему надо провести курс… Да и вообще — еда, стул, гигиена.
— Я могу делать уколы, ухаживал за отцом. Оставьте стерилизатор, ампулы, немного спирта.
Сестра взялась было за баул, но вопросительно посмотрела на врачиху — та чуть заметно кивнула. По этому знаку сестра извлекла из баула стерилизатор, ампулы, флакончик со спиртом и пакет ваты. Все это аккуратно разложила на чистой марлевой салфетке. Шофер поволок носилки в машину. Врачиха, присев к столу, написала целую инструкцию на первые часы и обещала заехать ночью. Лапенков проводил ее до выхода, о чем-то долго разговаривал с ней в вестибюле гостиницы. Максиму Тимофеевичу были слышны сквозь приоткрытую дверь их голоса, ему казалось, что они сговариваются увезти его, когда он заснет, в больницу насильно. Он боролся со сном, придумывал, как бы позаковыристее поддеть Лапенкова, побранить или поядовитее сказать, что-де напрасно стараешься, парень, сделать его, Кочегурова, обязанным себе, все равно краников тебе не видать. Но он так устал от всего пережитого, что едва отвернул лицо к стене, как тотчас уснул.
Проснулся он ночью от укола — над ним покачивалась меховая шапка врачихи, подрагивал пушистый хвостик. Потом еще несколько раз просыпался и видел возле себя Лапенкова — тот поил его каким-то густым терпким отваром совершенно без соли. Максим Тимофеевич плевался и ворчал, что подобной гадости не пробовал за всю свою жизнь.
На рассвете Максим Тимофеевич почувствовал себя уже настолько бодрым, что заворочался, намереваясь встать. Пружины под ним заскрипели. Лапенков, дремавший на соседней койке, легко поднялся, мягким движением руки придержал Максима Тимофеевича.
— Вам нельзя вставать по крайней мере дней десять. Ворочаться тоже рановато, завтра начнете ворочаться. Но вообще-то повезло вам: инфаркт задней стенки.
Максим Тимофеевич скосил на него глаза, стараясь по лицу определить настроение своего соседа, потому что голос того был бесстрастный и вялый, просто-напросто никакой. Лапенков выглядел усталым, лицо его еще больше осунулось, заострилось, глаза в темных полудужьях бровей и теней были мутновато-красными.
Максим Тимофеевич молчал, осваивая умом то, что услышал, катая-перекатывая про себя слово «повезло», вдумываясь в него, примеряя к нему свое глубинное чувство и постепенно приходя к выводу, что все-таки действительно повезло. Острой боли, какая резанула его вечером, он не ощущал, дышалось легко (если молчать), в голове спокойно, ясно, он жив, не надо будет жене и друзьям возиться с трупом. А главное — краники: добыты, тут должны быть, возле изголовья, если прежний хозяин не покусился на них, пока он спал. Максим Тимофеевич с подозрением взглянул на Лапенкова.
— Так вы что, всю ночь со мной валандались?
Лапенков не ответил — посмотрев на часы, принялся готовиться к уколу: надрезал и щелчком отбил кончик ампулы, ловко собрал шприц, вынув его части из кипятильника; набрал лекарство, выпустил струйку, как это делают медсестры, смочил ватку спиртом и подступил к Максиму Тимофеевичу.
— Что вы со мной возитесь? — капризно спросил Максим Тимофеевич.
Лапенков молча сделал укол в руку, разобрал шприц, промыл над тарелкой из чайника, сложил части в кипятильник, включил его и лишь после этого ответил:
— Как нынче говорят, у меня нет другой альтернативы. Мы с вами вдвоем, в больницу вы отказались. Пользуйтесь услугами случайного человека и не ропщите, если что не так. Зато бесплатно.
Максиму Тимофеевичу не понравился ответ, в душе гнездилось недоверие к этому человеку, и ему хотелось повернуться, свеситься с койки и проверить, на месте ли злополучные краники, не утянул ли сосед к себе под кровать зеленый армейский ящик. Но спрашивать прямо в лоб про ящик было все же неловко, и Максим Тимофеевич затаив дыхание медленно повернулся на бок, глянул краем глаза вниз — ящик стоял на месте. Когда он откидывался на подушку, то на какое-то мгновение встретился глазами с Лапенковым — тот застыл с полотенцем в руках, лицо его было напряжено, во взгляде так и сквозили те нелестные эпитеты и междометия, которые ему, видно, не без труда удавалось сдерживать.
— Убедились? — болезненно кривясь, спросил он. — Это могло вам дорого стоить. Я не врач, но тоже кое-что понимаю.
Максим Тимофеевич вдруг поймал себя на том, что как-то очень туго соображает: то, на что намекнул Лапенков, дошло не сразу, а лишь через какое-то время, когда он вроде бы уже и думать перестал о том, что сказал сосед.
— Не врач, а здорово получается. Учились, что ли? — спросил он, решив, что лучше не затевать про ящик.
— Когда альпинизмом занимался. А потом, я же говорил про отца, — ответил Лапенков. Помолчав, он сказал с грустью: — О первых двух инфарктах отец вообще не знал, на третьем кардиограмму сделали, тогда только и обнаружили.
— Здоровый мужик был? По вам не скажешь.
— Работа в основном сидячая была, сидячая и нервная.
— Бухгалтером?
— Историком. Доктором был исторических наук, в университете работал.
Максим Тимофеевич подумал и согласился:
— Да, история — дело нервное. Казалось бы, прошло-пролетело, из-за чего нервничать-то, а жизнь — она вся на истории стоит, как дом на фундаменте. Горячее дело — история.
Лапенков вытер руки, аккуратно повесил полотенце на спинку кровати, задумался о чем-то своем, устремив глаза в далекую точку за окном.
— А вы случаем не из богомольцев? — спросил Максим Тимофеевич без обиняков, вспомнив про книгу, с которой парень, похоже, не расставался ни днем ни ночью.
Лапенков удивился:
— Богомолец?! С чего вы взяли?
Максим Тимофеевич пояснил свое предположение:
— Волосы как у попика, книги странные читаете.
Лапенков потрогал свои длинные спутанные космы, погладил залысины, осторожно взял со стола книгу, словно она была тем вещественным доказательством, которым его полностью уличили.
— Волосы — хм, пожалуй, вы правы. Пора в парикмахерскую, да все некогда, — признался он, рассеянно улыбаясь. — А книга… Это же Ренан, история Нерона. Был такой изверг в Древнем Риме, устраивал кровавые спектакли.
— Слышал я про Нерона, был Нерон да весь вышел.
— Увы, не весь.
Лапенков полистал книгу, собираясь, видимо, прочесть из нее что-то, но передумал, махнул рукой.
— Отца и многих его коллег интересовало в истории главным образом то, что разъединяло народы, а я стараюсь понять, что их объединяло.
— А чего тут понимать, давно все понято, — уверенно сказал Максим Тимофеевич. — Богатство разъединяет, бедность объединяет. Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Все ясно. Или вы по-другому думаете?
Хотя он и не хотел, но вопрос его прозвучал с нотками угрозы. Лапенков с насмешливым прищуром взглянул на него, отвел глаза — не спорить же с инфарктником…
— Не волнуйтесь, я думаю так же, как и вы, не совсем точно так же, но в принципе так же.
— Что-то вы юлите.
Лапенков пожал плечами, дескать, ваше право думать что угодно. Максим Тимофеевич сердито засопел, как обычно, когда начинал заводиться, а мысль еще не прояснилась настолько, чтобы выразить ее словами.
— Рано списываете нас, стариков, — проворчал он, мысленно напрягаясь в попытке поймать то, что крутилось где-то близко-близко.
Видно, задетый за живое ранее брошенной репликой соседа, Лапенков лег было, но тут же вскочил и запальчиво произнес:
— Вы, я вижу, придерживаетесь того взгляда, что человечество, как крест, состоит из четырех частей: бедные — богатые, старые — молодые. А не кажется ли вам, что возможны другие, более усложненные вариации? Например, «или — или» и «и — и»?
— Бред собачий, — с ходу определил Максим Тимофеевич.
— Вот как? Бред, да еще и собачий? — Лапенков пытливо, даже с каким-то интересом посмотрел на Кочегурова. — Излишками вежливости вы не страдаете.
— Обиделись? — насторожился Максим Тимофеевич. — Бросьте! Мы же мужики, к тому же я старик. Стариков надо понимать. И прощать. Как детей.
Он выспался, отлежался и теперь чувствовал себя благодушно. Ему показалось, что Лапенков ждет от него откровенности, тем более что Максиму Тимофеевичу вдруг захотелось поговорить. Задел его чем-то сосед, какой-то своей манерой странно усмехаться, говорить полунамеками, покачивать головой, отводить глаза и в то же время явно показывать свою независимость. «Молокосос, по сути дела, а держится на рупь двадцатью — подумал он, примериваясь, каким тоном лучше всего начать. Он хотел уж было отступиться от парня — бог с ним, случайный человек, но вспомнил, как неоднократно сам же выступал на собраниях, рьяно призывал к тому, чтобы они, старики, учили молодежь не только тонкостям профессии, специальности, но и передавали верный взгляд на жизнь, верный, потому что по-другому просто-напросто нельзя, невозможно… И он заговорил о том, что действительно волновало его и стариков сверстников: о расхлябанности на производстве, о слабой дисциплине, не только трудовой, но и технологической, о безответственности и равнодушии людей к своему труду. По его глубокому убеждению, положение можно было поправить только строгостями, только дисциплинарными мерами во всех сферах народного хозяйства.
Когда он закончил, огоньки интереса в глазах Лапенкова совсем погасли, он глядел на Максима Тимофеевича уныло, с разочарованием, которое и не пытался скрыть. Тогда у Максима Тимофеевича созрел вопрос уже из чистого любопытства:
— Отец доктор, а вы, извините, по снабженческой части? Так я понимаю?
Лапенков усмехнулся, но в усмешке этой не было ехидства, скорее — грусть.
— Я не снабженец — инженер. Работаю руководителем группы в НИИ. — Лапенков назвал город, но Максим Тимофеевич не расслышал. — Временно вывели из цеха, на неделю: перебрал норму по вредностям. Парни вкалывают, а я вот за кранами. У меня ведь, между прочим, мандат на них, правда незаполненный. Не успел заполнить.
Максим Тимофеевич знал, что значит иметь мандат, и потому задумался, обескураженный. Лапенков, выключив закипевший стерилизатор со шприцем, прилег на койку. Когда, казалось, оба заснули, Максим Тимофеевич вдруг спросил:
— У вас эти краны что, в изделие какое идут? Или как? Если не секрет?
— У нас установка, много контрольных точек по газовой фазе. Отборные трубки отсекаются кранами, среда агрессивная, пять-шесть переключений, и кран выбрасываем. Вот так и катаемся сюда, лучшего пока ничего не придумали. Да и незачем: установка опытная, скоро разбирать, тогда и краны эти чертовы отпадут.
— Понятно, — задумчиво пробормотал Максим Тимофеевич.
Хотелось, чтобы сосед еще что-нибудь рассказал о своей работе, но спрашивать было неловко, а сам Лапенков лежал молча, тихо, и вскоре по его ровному глубокому дыханию Максим Тимофеевич понял, что тот уснул.
Максим Тимофеевич Кочегуров был патриотом своего завода и готов был постоять за его интересы, но все же, когда надо было, мог посмотреть на дело и пошире, не только с колокольни завода и ведомства. Тут сказывалась прежде всего его биография — человека, прошедшего огни и воды и медные трубы и ухитрившегося сохранить в себе заповедный уголок души, свободный от цинизма и равнодушия; сказалась и хозяйственная жилка неглупого руководителя, общавшегося по службе с людьми большого масштаба, и, наконец, въевшееся в кровь и плоть уже чисто чиновничье почитание субординации. Короче, по долгом и мучительном размышлении он пришел к решению, что обязан передать краники по первой принадлежности — человеку, имевшему на них мандат. Мандат Максим Тимофеевич уважал, потому что мандат был для него символом той самой чрезвычайной производственной необходимости, которой он служил всю свою сознательную жизнь и не признавать которую было бы для него столь же абсурдно, как не признавать самого себя. Мандат выдавался в исключительных случаях и давал право получать продукцию любого предприятия без предварительного заказа и без очереди. И чем больше думал Максим Тимофеевич о краниках и о соседе, тем больше недоумевал: как же так, думал он, у человека мандат, следовательно дело до чрезвычайности важное и срочное, а тот посиживает себе на лавочке, почитывает, понимаешь, книжечку и хлопает ушами, когда у него, можно сказать, из-под самого носа, уводят жизненно необходимую продукцию. Заводские олухи тоже хороши! Этот Сукач, или как там его, Стекач — Секач! — кусок вяленой воблы, а не работник. У Максима Тимофеевича такой не высидел бы и недели, сам бы подал заявление, по собственному желанию…
Максим Тимофеевич разгорячился настолько, что заговорил вслух. Чутко спавший Лапенков проснулся от его бормотанья, тревожно уставился на него, встрепанный и помятый со сна.
— Послушайте, как вас, извините, не помню, — грубовато обратился к нему Максим Тимофеевич.
— Не имеет значения. Вам плохо?
— Хорошо мне, — проворчал Максим Тимофеевич. — Скажите, почему вы не предъявили заводчанам мандат?
Лапенков удивленно посмотрел на него, вздохнул, покачал головой, дескать, безнадежный случай, и ответил:
— Какой смысл размахивать мандатом, если я был тут один, краники отбирали для меня прямо с верстаков. Зачем было трясти бумажкой?
— «Бумажкой»! — в сердцах передразнил Максим Тимофеевич. — Это же мандат!
— Ну и что, что мандат? Люди и так работают напряженно. Видел, не первый раз здесь, знаю этих людей.
— Но раз мандат, то у вас не только право, но и обязанность! — не унимался Максим Тимофеевич. — Вы должны были предъявить мандат. Тогда и другие реагировали бы соответственно.
— Да, наверное, я дал маху, — легко согласился Лапенков, — но насчет других… хм, другим было сказано, что в цивилизованном обществе принято соблюдать живую очередь.
— Ну, знаете ли, это в бане соблюдать, а тут производственная необходимость. У меня, например, сэвовский заказ. Что ж я буду равнять себя с какой-то шарашкой?
— Ну, не знаю. Для меня важнее, чтобы люди не унижали друг друга, где бы они ни служили. Шарашка не шарашка — это уже вопрос десятый.
— Этак можно договориться бог знает до чего! — возмутился Максим Тимофеевич. — Это называется уравниловкой! Вообще, слушайте, у вас же мозги набекрень!
Лапенков даже привстал от такого выпада соседа.
— Что это вы распетушились? — насмешливо сказал он. — Вам лежать надо и помалкивать. Краны я у вас не собираюсь отбирать, лежите себе и тихо ликуйте, оснований у вас для этого предостаточно. Все! — резко оборвал он себя и взглянул на часы. — Через четверть часа откроется почта, схожу дам вашим телеграмму. У вас есть кто-нибудь, кто мог бы прилететь сюда?
— Обойдусь без вашей помощи, — сердито огрызнулся Максим Тимофеевич, отворачивая лицо к стене.
Лапенков был ему неприятен, и он этого не скрывал. К тому же и чувствовал он себя уже вполне, как ему казалось, сносно. Единственное, что смущало его, — мандат, право Лапенкова на получение краников вне очереди.
— Ну что ж, — сказал Лапенков, — спрошу ваши координаты у дежурной.
Он сходил умылся, вернулся посвежевший, бодрый, улыбающийся. Насвистывая, собрал шприц, подступил к Максиму Тимофеевичу.
— Ну-с, прошу вас.
Максим Тимофеевич глянул на него угрюмо, затравленно.
— Я же сказал, отстаньте, — желчно пробурчал он.
Лапенков невозмутимо, с решительностью, от которой Максим Тимофеевич спасовал, отвернул сбоку одеяло, чуть стянул трикотажные кальсоны Максима Тимофеевича и ловко сделал укол в бедро. Прижав место укола ваткой, смоченной спиртом, сказал:
— Вы настолько одичали на вашем столичном предприятии, что разучились принимать простую человечность. Впрочем, все мы такие! Из-за железок глотки готовы друг другу перегрызть. Думаем, чем больше машин, тем лучше жизнь.
— Поклеп возводите — и на меня и на других, — раздраженно сказал Максим Тимофеевич, резко отвел руку Лапенкова, отбросил ватку. — Много болтаем, потому и худо живем. Болтать надо меньше. А вы, молодой человек, покажите-ка ваш мандат — так, на всякий случай.
Лапенков снисходительно вздохнул, вынул из куртки паспорт, из паспорта сложенный вчетверо лист. Максим Тимофеевич с ревнивой дотошностью рассмотрел мандат с той и с другой стороны, отводя его подальше от глаз (у него была дальнозоркость), и вернул Лапенкову.
— Такой документ, и не заполнили!
— Если бы не вы, он вообще не потребовался бы, — возразил Лапенков.
— Вы обязаны были предъявить его!
— Это мое дело.
— Ну и работнички пошли. В три шеи гнать!
— О! В этом вы правы, только не гнать, а списывать по инвалидности. В тридцать два года…
Максим Тимофеевич, сбитый с толку, начал было что-то говорить, но запнулся на полуслове. Лапенков нервно, дерганно одевался — дубленка, шарф, шапка. У двери задержался, поправил шарф, пересилил раздражение.
— Иду на почту, отобью телеграммы — на ваш домашний адрес и на завод. По-моему, другого выхода нет.
Он ушел, мягко прикрыв за собой дверь. Максиму Тимофеевичу вдруг стало обидно: какому-то шалопаю, физику-лирику, болтуну дали этакую бумагу — мандат! — а старый снабженец-работяга вынужден биться головой о стенку, надеяться на собственное горло. Хотя он и чувствовал, что несправедливо думает о Лапенкове, но по-другому думать не мог — обидно было так, что он даже устал от обиды, обмяк и задремал.
В дреме вспомнился ему уговор с начальником ОТЗ Михайловым поехать по первому хорошему снегу за зимним зайцем на Вологодчину, в лесной район. И вспомнились упреки Груши, жены, всякий раз, когда он собирался в командировку или на охоту, ворчавшей, что-де смотри, Максим, не по годам живешь, не молоденький, шел бы, как люди, на пенсию, нянчился бы с внучатами — трое их! Ее-то политика понятна: осадить хочет, дома на веревочке держать — ишь, в няньки его! Да на него молодушки управленческие еще посматривают, он еще гоголем по управлению ходит.
И захотелось ему очутиться сейчас в своем родном отделе, среди бойких веселых женщин, занятых невидной, совсем негероической работой — беготней, письмами, заявками, телефонными переговорами, подсчетами и руганью то с цехами, то с поставщиками оборудования. Вновь возникшая загрудинная боль придавала его мыслям горьковатый привкус страдания.
Вспомнились места, очаровавшие его прелестью неповторимого момента. Всплыла в памяти лесная поляна: валит крупный снег, белый и лохматый, и вдруг — солнце, яркое, весеннее, горячее. На пеньке торчит заяц, то ли спит, то ли очумел от появления человека, смотрит пылающим глазом прямо в глаза, не мигая, не шевелясь. Потом почудилась длинная просека, повеяло смолистым хвойным духом жаркого летнего дня — вьющаяся тропка вдоль просеки, жужжание шмелей, хлопотливый стрекот, пение птиц. Идти бы вечно по этой пронизанной солнцем просеке, то в легкой, подвижной тени, то под жаркими лучами…
По тихому звуку бережно прикрытой двери, по осторожным шагам, донесшимся из прихожей, Максим Тимофеевич догадался, что пришел Лапенков. Максим Тимофеевич устало отвернулся. Лапенков разделся и вышел в коридор.
За окном между неплотно задвинутыми шторами обозначилась серая полоса. Рассветало томительно медленно, морозный туман качался за стеклом — казалось, будто где-то рядом выбивается из трубы пар или дым. Мглистый рассвет, туман, казенная койка и сама комната с голыми обшарпанными стенами — все это напоминало Максиму Тимофеевичу злые сибирские зимы, и на душе у него было холодно и уныло. Ночью сосед укрыл его еще тремя одеялами, но от них не было теплее, — холод был внутри, в нем самом. Потому-то и грезились летние солнечные поляны, стрекот кузнечиков и знойное покачивание разогретого воздуха.
Лапенков тронул его за плечо, протянул дымящуюся кружку:
— Чай, со сливками. Вам не повредит. Только не поднимайтесь.
Максим Тимофеевич помедлил в растерянности: надо же, чай со сливками! Где-то раздобыл заварку, сливки, сахар. Растроганный, Максим Тимофеевич взял обеими руками горячую кружку и лишь поглядел на Лапенкова повлажневшими глазами. Лапенков снова вышел, сказав, что варит манную кашу и что примерно через полчаса будет полноценный завтрак.
Максим Тимофеевич глотал чай и давился от подступающих слез. Тут были и жалость к самому себе, ко всей своей жизни, от первой вставшей в памяти картины осеннего отдыхающего поля, поразившей его в бог весть какие давние годы, до этих серых казенных стен со следами раздавленных клопов и этой вдруг подкатившей слабости; тут была и открывшаяся в душе какая-то створка, которая бывает открытой в человеке очень недолго, по молодости, а потом захлопывается от людской черствости, злобы и несправедливости; и чувство вины было тут перед этим парнем, доверчивым еще и, видно, совсем зеленым в таких делах, как снабженческие, где, если хочешь чего-нибудь добыть, не зевай и уж конечно не миндальничай.
Держа кружку в ладонях, он отхлебывал чай и вместе с чаем глотал слезы. Этакого, чтобы плакал, не случалось с ним давным-давно. Сколько друзей-товарищей схоронил — не плакал, а тут — на тебе — расклеился.
Постепенно чай отогрел его и успокоил, он испытал давно забытое чувство умиротворения, какое бывало, пожалуй, только в ранней молодости, после покоса, когда сено уложено в зароды, до жатвы еще далеко и впереди воля вольная: речка, песчаные плесы, рыбалка, леса с первыми опятами-колосовиками, по вечерам игры и девичьи хороводы вокруг жарких костров на пустоши за поскотиной.
Покой нарушился от внезапного и смутного еще желания отдать краны Лапенкову. Конечно! Как все просто и справедливо: он ему — краны, а тот взамен — мандат. Таким образом, отдав краны Лапенкову, он успокоит совесть, а получив взамен мандат, обеспечит себе право на последующие три сотни — тут уж, как говорится, колом не отшибешь. Тогда можно спокойно болеть: не сегодня-завтра кто-нибудь прилетит с завода, может быть прилетит и Груша, скорее всего прилетит — не будет же он тут валяться без присмотра! Конечно же, не бросят, помогут, никаких сомнений!
Теперь он уже с нетерпением ждал Лапенкова и сердился, что тот так долго возится где-то там, на гостиничной кухне с какой-то кашей. Вариант, придуманный им, казался ему необыкновенно хорошим, пожалуй первым в его жизни случаем, когда он будет получать продукцию по такому важному мандату. Не горлом, не нахрапом взять дефицит, а по праву, — разве это не счастье для порядочного снабженца!
Лапенков принес кастрюльку каши, алюминиевую миску всю во вмятинах и царапинах и такую же видавшую виды ложку. Максим Тимофеевич не притронулся к еде, пока не выложил Лапенкову свою идею. Лапенков помедлил с ответом, недоверчиво и чуть с усмешкой поглядывая на Максима Тимофеевича, пожал плечами:
— Я не возражаю, если вы…
— Давай мандат, — перебил его Максим Тимофеевич, — и все разговоры.
Лапенков освободил руки от кастрюли и миски, вынул мандат, отдал Максиму Тимофеевичу. Тот еще раз придирчиво оглядел документ: мандат был настоящий, солидный, с четкими гербовыми печатями, номером и прочими положенными знаками по всей форме. Он сунул его под подушку и сделал знак Лапенкову — дескать, с этим вопросом порядок и можно приступать к еде.
Позднее, когда Лапенков накормил его сваренной на молоке кашей и сказал, какие и куда дал телеграммы, Максим Тимофеевич совсем размяк, расчувствовался и принялся убеждать Лапенкова, чтобы тот перетащил ящик с краниками к своей койке.
— Пожалуйста, если вам спокойнее, — согласился Лапенков и перенес ящик к своей кровати.
— Так будет вернее, — сказал Максим Тимофеевич с легким и приятным чувством, как будто взял да так просто и сделал подарок хорошему человеку.
— Вот что, молодой человек, — заговорил он, помолчав, — не трать-ка ты на меня время, езжай-ка восвояси. Ждут, поди, краны там, ждут?
Лапенков взглянул на часы и, словно время подсказало ему ответ, кивнул:
— Ждут. Но ничего, не горит.
— Горит! — воскликнул Максим Тимофеевич. — Ты просто чудак! Иди на завод, объясни там, как мы договорились, и — с богом! Как ты — самолетом, поездом?
— Самолетом!
— Ну вот! Одевайся и — ходу!
— Не могу же я вас бросить одного. Вот кто-нибудь прилетит, ваша жена или сослуживцы, тогда и…
— К черту! Жми на завод. Ничего со мной не сделается, к вечеру встану. Каши ты мне наварил, чай будет, а больше ничего и не надо. Врачи обещали подъехать?
— Часов в десять утра.
— Ну и все, можешь катиться колбаской.
Они оба рассмеялись: Максим Тимофеевич в знак того, что пошутил, Лапенков в знак того, что шутку понял.
— Ну хорошо, раз вы настаиваете.
— Настаиваю!
— Видите, при желании можно договориться по-человечески. — Лапенков пнул ящик с краниками, стоявший у изголовья его кровати. — Мертвый металл, а как обволакивает. И не заметишь, как станешь шестеренкой. В экстазе покорения…
Неторопливо одевшись, он вышел.
И снова царапнули Максима Тимофеевича слова парня. Это что же, Кочегуров — шестеренка?! Так понимать этот намек? Из жизненного опыта Максим Тимофеевич знал: по-настоящему хороший человек не может думать плохо, хороший человек и поступает и думает хорошо. А парень-то ведь хороший. Молод еще, кое в чем, конечно, пережимает по молодости, но ведь хороший парень-то, человек! Значит, что же получается? Максим Тимофеевич Кочегуров — шестеренка! А сам парень не шестерит разве по снабженческой части? Как не быть шестеренкой, коли надо, чтобы машина крутилась исправно?! Раньше, еще вчера, такой довод мог бы полностью восстановить его душевный покой — теперь Максим Тимофеевич, как тот человек, который высовывается за мнимый купол неба на картинке в учебнике астрономии, увидел вдруг, что там, за куполом, есть иные дали…
Он перебирал в памяти прожитую жизнь, словно прощупывал в подкладке старого пальто схоронившуюся заветную монетку, которой как раз и не хватает до полной суммы. И конечно же, хитрил перед собой: разве дело в каком-то случае, в какой-то ошибке? Мало ли было у него оплошностей в жизни — и по его вине, и по «дядиной» — всякое бывало. Никаким случаем, никакой оплошкой не объяснишь себе, почему отошли от него старые друзья, почему дочери так рвались из дому замуж, почему Груша так и норовит улизнуть к дочерям, хоть и несладко ей там: как домработница у них. Почему сам он чувствует в себе неладное, какую-то вымороженную сухость, холод и равнодушие ко всему, кроме… своих снабженческих забот. Дело! А как же иначе? Но парень упрекал его не за то, что вкалывает на совесть. Тот и сам, видно, работяга, коли не гнушается и черновой работы, к тридцати двум так измахратился. Дело тут в чем-то другом…
Он оцепенело лежал в холодной комнате гостиницы, и мысли его постепенно вернулись к оставшейся в далеком прошлом родной деревне, которую он помнил смутно-смутно, к полям и лесам, небу, воздуху и теплу. Ему захотелось сейчас очутиться на родине, постоять в горячей пыли босиком на краю просторного поля колосящейся пшеницы, чтобы не было ни ветерка, ни тучки, а в небе пели бы жаворонки…
Ему верилось, что побывай он там, на родине, и все в нем перегорит и восстанет из пепла, он омоется живой водой и начнет новую жизнь. Только бы вырулить на этот раз, только бы выбраться из этой гостиницы, из этого холодного города, только бы вернуться домой в Москву. И плевал он на краники — пусть молодые приезжают и выколачивают эти железки головой об стенку! Он мечтал, как тотчас по приезде оформит выход на пенсию, соберет шумное застолье, как рад будет всем и каждому, как потом начнут собираться с женой в родную деревню, покупать гостинцы полузабытой родне. В мечтах он уносился еще дальше: веселое раздольное село в цветущих вишнях и яблонях, чистый домик с палисадником, смолистое крыльцо, пять-шесть ульев, рядом лес, речка или озеро, лодчонка, удочки…
Из коридора донеслось хлопанье дверей, топот ног, скрипы лестничных ступеней, тяжелые шаги на втором этаже. Вскоре наверху снова забухало: кто-то протопал к лестнице, спустился на первый этаж, сильно ударил в дверь, она с треском распахнулась, стукнув ручкой по дверной ручке в ванную. В комнату ввалился человек в черном полушубке, волчьей огромной шапке, мохнатых унтах. Руки его были заняты: в правой он держал массивные рога сохатого, обернутые бинтами, в левой — большой кожаный чемодан с ремнями и застежками, дорогой, добротный чемодан. Понизу несло морозный воздух — парок так и клубился вокруг человека.
— Дверь-то закрыть бы надо, — ворчливо сказал Кочегуров, снизу искоса разглядывая вошедшего.
Человек согласно кивнул, зорко озирая комнату и явно приглядывая себе место.
— Сделаем, отец, — сказал он, подмигнув при этих словах. — Это мы сделаем, дай только руки освобожу.
Он бросил рога на неразобранную постель, грохнул чемодан на стул и пошел в прихожую закрывать дверь. Дверь он закрыл с такой силой, что Максим Тимофеевич почувствовал лицом холодную волну, дошедшую из коридора. Человек вернулся в комнату, сбросил на кровать полушубок, шапку, двупалые собачьи рукавицы. Повеяло крепким запахом псины, водки, пота и табака.
— Отдыхаем, значит? — спросил человек, глядя не прямо на Максима Тимофеевича, а как-то все озираясь, отворачивая красное ядреное лицо, словно был косоглазым.
— Отдыхаем, — нехотя сказал Кочегуров.
Незнакомец весело рыкнул, взъерошил слежавшиеся под шапкой влажные волосики, отчего стал казаться моложе, лет этак сорока пяти.
— А я на завод, менять свое дерьмо на местное, — сказал он и затрясся в приступе короткого искреннего смеха. — Я им рога и кое-что еще, они мне байпасные краны малой серии.
Похохатывая, человек рыхлой трусцой кинулся в ванную. Максим Тимофеевич сплюнул и даже застонал с досады: еще две минуты назад все было ему ясно с краниками, теперь же расклад резко менялся. Он словно забыл то, о чем только что думал. Сама мысль о том, что этот ха́пало с рогами может опередить его, была для него невыносима.
Человек долго шумел водой и плескался в ванной, отфыркивался, как лошадь, взрыкивал и свистел, наконец вернулся в комнату голый до пояса, мокрый, волоча за ворот свои одежки — нательное белье, рубаху, свитер и пиджак. У него оказался розовый выпуклый живот и отвислые груди в рыжих курчавых волосиках. Швырнув одежду, он вытерся сразу двумя полотенцами, льняным и махровым, скомкал их и так, комом, бросил на кровать.
— А ты, отец, не занемог ли? — спросил он небрежно.
Максим Тимофеевич пробурчал, что, дескать, никого не касается, занемог он или замог. Незнакомец игры слов не оценил и продолжил допрос на полном серьезе:
— Геморрой?
— Грыжа.
— Ух ты! Один ноль. У меня лет пятнадцать, так кажется, что у всех он. Выспрашиваю, может, кто средство какое знает, хочу излечиться.
— Жрать надо меньше, — посоветовал Максим Тимофеевич.
Незнакомец уловил, что подразумевалось под словом «жрать», потому что ответил:
— Эх, батя, разве ж можно без любви прожить? Кабы бросить, тогда вообще никаких проблем. Как излечиться не бросая?! Ее, подлюгу, стороной обходишь, она сама находит. Друг, брат, сват, ты — мине, я — тибе, тыры-пыры носом гири, два по двести — кило вместе. Нашему брату как без нее? Жизнь замрет, и производство встанет. Век-то энтээр…
Болтая, он ловко между тем одевался и, когда напялил пиджак, сказал:
— Вот сейчас пару бутылей на карман и — куда? С визитом доброй воли! Метишь из угла в ворота — бей вертуна.
Открыв чемодан, он извлек оттуда две плоские бутылки, наполненные бесцветной жидкостью, название которой не оставило у Максима Тимофеевича никаких сомнений. Незнакомец сунул их в боковые карманы пиджака с приговорочкой:
— Пыты вмэрты и не пыты вмэрты, так лучше пыты вмэрты, чем не пыты вмэрты.
Расческой и ладонью он пригладил редкие свои волосы, нахлобучил шапку, влез в полушубок, взял рога и помахал Максиму Тимофеевичу:
— Ауфвидерзина!
Когда за ним с грохотом закрылась наружная дверь; Максим Тимофеевич приподнялся на локтях, повернулся и, придерживая дыхание, сел, опустив ноги на пол. Сердце билось ходко и неправдоподобно шумно, оно словно бы вскидывалось там, как вскидывается попавшая в силок небольшая птица. Удары его толчками оттопыривали на груди плотно облегавшую трикотажную рубашку, и казалось, не будь этой сиреневой пружинящей ткани, оно так и выскочило бы наружу. Голова его сладко кружилась, и он сам не понимал, зачем встает и что будет делать дальше… Вынув из-под подушки мандат, Кочегуров осторожно поднялся, постоял, держась одной рукой за поясницу, а другой сжимая сложенный вчетверо лист, потом сделал шаг, другой, пошел семеня и покачиваясь. У койки Лапенкова он остановился, положил мандат на подушку, — пусть сразу заметит! — присел над ящиком с краниками, взялся за оттянувшуюся веревку и на корточках мелкими бережными шажками попятился к своей койке. Он дышал прерывисто, осторожно, чуть схватывая воздух перекошенным ртом и тут же выдыхая. Движения его были медлительны, но неуклонны. Он чуть откидывался на спину короткими рывочками — вслед за ним скользил, двигался тяжелый армейский ящик. На полпути ящик вдруг зацепился за что-то, движение застопорилось, и Максим Тимофеевич бухнулся на колени.
Он долго стоял на коленях, с неуклюже вывернутыми ступнями, упираясь дрожащими руками в ящик, пережидая, пока сердце не войдет в обычный размеренный ритм. Сейчас оно билось с какими-то пугающими провалами, от них мутилось и путалось в голове, темнело перед глазами, и он как бы терялся в пространстве. Он стоял, как лама на молитвенной доске, и в его то темнеющем, то светлеющем сознании сам собой молитвенно плелся невнятный словесный речитатив. «Сейчас, сейчас, подожди, подожди», — бормотал он, сопротивляясь соблазну припасть к манящей твердости холодного пола. Жизнь до срока состарила его, но и развила в нем упорство сродни неживой природе — камню, металлу, мертвой древесине. Сам он не смог бы ни понять, ни объяснить такого упорства в себе. Ему было немного стыдно: ведь, по сути, во второй раз покушается на чужие краники, нарушает свое же собственное слово, скатывается в прежнюю колею жизни. Но стыд этот скользил где-то поверх его души, не проникая в нее. Да, он сознавал, что снова поступает дурно, нечестно, но сознавал и другое: если бы не было перед ним этого тяжелого ящика с краниками, если бы не связан он был через эти краники с огромным заводским механизмом за две с половиной тысячи километров, то наверняка еще вчера околел бы в этом глухом заштатном городке. Он подобрал поудобнее ноги, уперся одной рукой в пол, а другой начал поталкивать ящик в обратном направлении, пока тот не сдвинулся и не сошел с мели, на которой сидел. Налегая на него всей тяжестью, он отпихнул его еще дальше и в сторону, чтобы обнаружить помеху и обойти ее при следующей попытке. Увидев шляпку гвоздя, торчащую из облупленной половицы, он обрадовался так, что защипало глаза. Теперь, прежде чем браться за ящик, он осмотрел путь до своей койки, тщательно и дотошно проверив каждый сантиметр. Удобнее всего оказалось двигаться ползком, на боку и упираясь рукой в пол. Чтобы обойти шляпку, пришлось сделать зигзаг, но это не смутило Кочегурова, теперь он не спешил — наоборот, он как бы смаковал каждое свое малейшее передвижение, как бы любовался своей тонкой работой, словно рисовал или складывал из мозаики картину. Он не чувствовал ни ледяного холода, исходившего от пола, ни сквозняка, который шевелил его седые встрепанные волосы, и не замечал пота, что каплями висел на бровях и кончике носа. Он знал, что дотянет ящик до передней ножки изголовья и что, пока не сделает эту работу, ни черта с ним не случится, а что будет дальше, об этом не думал, хотя и предчувствовал, что лучше бы ему тащить этот отлично сбитый армейский ящик как можно дольше.
После каждого неторопливого рывка он краем глаза поглядывал через плечо — спинка кровати казалась еще вполне в безопасном удалении, но чем ближе он подбирался к цели, тем все короче становились рывки, тем все тяжелее казался ящик, все слабее руки. И наконец наступил момент, когда, обернувшись, он чуть не стукнулся лбом о торчавшую возле самого лица ножку кровати и тогда в невольном страхе пополз в сторону, как от внезапно открывшейся трясины, стыдясь своего страха и не имея сил совладать с собой. Опомнившись, он тут же придумал оправдание: так надо было, так он задумал с самого начала — поставить ящик не в изголовье, а под койку и как можно глубже! Чтобы не сразу заметили…
— Что с вами? Что вы делаете?!
Голос донесся до него глухо, смазанно. Он расслышал его с трудом, словно говоривший прикрывал рот полотенцем или варежкой.
Сильные руки подхватили его, бережно подняли с пола. Голова его запрокинулась, и в сумеречной полутьме он различил над собой напрягшееся молодое лицо. Оно показалось ему знакомым. Он попытался вглядеться в него, но оно уплыло куда-то, потом снова мелькнуло, проявившись сквозь яркие пляшущие пятна. «Это же парень, — догадался он. — Опять валандается…» И будто внутри себя услышал глуховатый с нотками отчаяния голос Лапенкова: «Не поверил, перетащил оттуда вот сюда». «Чудовищно!» — откликнулся женский голос.
Ему представилось, будто сердце его вынули у него из груди, положили на армейский ящик и тащат сквозь густое поле колосящейся пшеницы. Колючие стебли царапают его, покалывают, спелые колосья раскачиваются мохнатыми метелками, зерно осыпается, падает. Черная полоска земли обильно посыпана зерном и смочена кровью, его кровью. Смятые стебли выпрямляются и снова смыкаются ровной стеной, словно никто никогда их не тревожил.
Его вернули с того света. Когда он очнулся, его осторожно переложили с койки на носилки. Мутными умоляющими глазами он отыскал Лапенкова, скосился на ящик с краниками. Лапенков нагнулся над ним, чтобы расслышать то, о чем он просил: «Ящик… со мной… пусть со мной… возьмут…»
Его внесли в машину «скорой помощи», и он все силился приподнять голову, чтобы убедиться, что краники не остались в гостинице. И лишь когда Лапенков с шофером втащили в машину и ящик, он с облегчением закрыл глаза.
1980