ТАНЬКА

Мастер забойного цеха Игорь Макарычев, голубоглазый увалень, провожая после танцев Таньку Стрыгину, молодую рабочую мясокомбината, вдруг сделал ей сердечное предложение. Танька сперва опешила — еще никто никогда не объяснялся ей в любви, — с минуту шла молча, пиная валенком снег по краю глубокой тропинки, потом засмеялась и побежала. Он догнал ее, схватил за рукав.

— Не веришь?

— Да ну! — хохотнув, сказала Танька. Ей было приятно и стыдно, и она никак не могла взять нужный тон.

— Не веришь? — Игорь снова дернул ее за рукав.

Танька отвернулась, посмотрела на звезды, ярко горевшие в чистом небе, и покачала головой. Игорь попятился, уселся в снег — шапка свалилась, голова, огромная, лохматая, качалась из стороны в сторону.

— Ты чего? — поразилась Танька. — Чок-перечок? Чего уселся-то? Стёгни отморозишь. — Она подобрала шапку, напялила ему на голову. — Кончай, кому говорят!

Игорь развалился на спине, раскинул руки. Танька сказала, что это уже совсем глупости — валяться в снегу. Игорь лежал молча и, глядя на нее, вздрагивал от напавшей на него икоты. Таньке стало противно, она повернулась и пошла себе домой, как будто никакого кавалера с ней и не было. Уже возле крыльца он догнал ее и попытался обнять. Танька рассердилась, толкнула его и, заскочив в подъезд, в привычной темноте бегом поднялась на второй этаж. Пока она на ощупь вставляла ключ, Игорь успел подняться на площадку, нашарил ее у дверей и крепко обнял. Но Танька была не из тех, кого можно удержать силой — с малых лет таскает ведрами воду, рубит дрова и вообще широкой кости, — крутнувшись, уперлась локтями ему в грудь, рванулась, и ухажер загрохотал, покатился кубарем по ступенькам деревянной лестницы. Танька прыснула со смеху и, быстро открыв дверь, скользнула в квартиру.

И вот она дома, в своей комнате. Сгорбившись, стоит возле темного окна, спиной к свету, и, глядя на отражение в стекле, задумчиво грызет ногти. Комод со слониками, бумажные розы вокруг зеркала, узкая койка с никелированными спинками, на стене коврик с картинкой — олень с олененком на розовом снегу в сказочном лесу; холщовые шторы, скрывающие вход в комнату к родителям, — все это как бы висит перед ней в зимней ночной мути.

«Вот дурень, вот дурень, лег в снег и лежит, — думает она, улыбаясь. — Неужто любит? Такой старый, лет двадцать пять, не меньше. Ищет девушку по себе, чтобы навсегда. Хочет жениться, но я-то не люблю…»

Она печально склоняет голову. Рыжие волосы, распущенные перед сном, закрывают лицо. Она крепко зажмуривается, ей хочется заплакать, но не плачется, а просто очень грустно. Из соседней комнаты доносится ворчливый голос отца: «Татьяна, гаси свет и ложись спать, а то вечно утром не добудишься».

Таньку берет злость, она нарочно выжидает, словно не слышала. Отец сопит, гыркает, ворочается, наконец не выдерживает и визгливо кричит: «Ну! Слышала?» Танька нехотя поворачивается и, переламываясь в талии, потягиваясь крепким молодым телом, идет и выключает свет.

«Вот занудина, и как только мать с ним живет?» — думает она и начинает раздеваться. Оставшись в одной рубашке, она босиком, скользя по крашеному полу, подходит к окну. Теперь, когда свет погашен, видна улица: темные двухэтажные дома — «клоповники», освещенные тусклым косым светом далекого фонаря; серые, никому не нужные заборы с покосившимися пролетами; голые тополя с комьями снега на ветвях; темные извилистые тропинки, протоптанные среди белой нетронутой целины; обледенелая дорога — две черные, накатанные до блеска полосы.

Танька вздыхает. Кончилось, промелькнуло воскресенье, завтра на работу — скучную, однообразную возню с мясом. В перерывах разговоры про парней, кто с кем, — все давно известно, тоска. Вечером тоже тоска: кино отдыхает — понедельник, на танцы неохота — опять там будет Игорь. Весь вечер придется сидеть дома — ужас! Мама еще ничего, человек, но отец… Мастер в колбасном цехе, полуграмотный, пишет без запятых, слова — по слуху, а держится как бог знает кто, во все нос сует, во все дырки лезет, сознания на трех профессоров хватит. Как начнет читать мораль — пальцем не тронет, от нотаций сдохнешь. И как это получается: ведь мамка красивая была, веселая, да и он тоже, гармонистом на селе, плясуном был — сам рассказывал. А теперь что? Моль чиканула? С ним и мама занудиной становится: все больше хмурая ходит, чуть что — в слезы. То не так, это не этак, обзывается. Попадешь, как кур во щи, заимеешь друга подколодного и сиди с ним всю жизнь, терпи, как он измывается надо всеми в силу своего занудливого характера. Эх, если б знать, кто как портится со временем, чтобы заранее увидеть, предсказать характер, хотя бы лет на пять вперед. Вот здорово бы, посмотрела б в глаза — и — раз! — все ясно: этот прохиндей, этот нытик, а этот ничего, добрый и верный. Его-то и подавай, если, конечно, на лицо симпатичный.

Ей вспоминаются сегодняшние танцы в клубе мясокомбината, как она и Люба Лутошкина, задушевная ее подружка, сначала танцевали друг с другом, Танька водила, а тоненькая белокурая Люба партнерила. Потом Любу увел ее воздыхатель, Герка Шурыгин, слесарь-электрик, а Танька несколько танцев стояла у стенки и украдкой поглядывала на переминавшихся в другом конце зала парней. Но нет, никто к ней не подходил. Она вообще редко пользовалась вниманием — слишком грубое, простецкое у нее лицо, широкое, круглое, как блюдо, с круглыми карими глазами, вздернутым носом и большим ртом. Волосы у нее не пышные и густые, как бы ей хотелось, а гладкие, редкие и блестящие, словно медная проволока. Мать говорила, будто в детстве у нее были черные кудряшки, а потом выровнялись и порыжели. На старых фотокарточках она была как куколка — куда все подевалось?! Правда, иногда на нее находило: брала у Любки бигуди, тени, помаду и накручивалась, подкрашивалась, напудривалась, как городская. Любка пялила на нее свои голубые глаза, цокала языком, а Танька не узнавала себя в зеркале, показывалась со смеху и боялась выйти на улицу. Вот если б не боялась, так, может, и не стояла подпоркой клубовских стен, а натирала бы пол наравне с другими смазливыми девчатами. В общем-то она ведь не смурная, не занудливая — ей только раскачаться, а она и смеяться любит, и в карман за словом не полезет, и спляшет тебе так, что каблуки напрочь, и споет в хоре — вторым голосом поведет, не подпачкает. А когда смеется, Любка говорит, прямо молодеет лет на двадцать — зубки белые, чистые, ровные, но щекам ямки, как у ребеночка, и глаза не такие буркалки, а узенькие, с искорками. Прямо не девка, а ах-ах — первый сорт! А вот раз боишься — стой, подпирай.

Она уже хотела помахать Любе, дескать, пока, целуй бока у старого быка, — помахать и удалиться, но тут вдруг к ней подошел этот Игорь и пригласил танцевать. Ну что ж, она пошла — не торопясь, без ахов и охов, как некоторые, а с достоинством, дескать, не больно-то и хотелось. Они протанцевали пять танцев, и за все пять танцев Игорь сказал десять слов, не больше. Он сказал, что в части, где служил, было не до танцев, потому что они стояли на границе и в ночь да через ночь объявлялась повышенная готовность. И что, дескать, до сих пор ходит невыспавшийся. Танька сказала: «Ага, заметно», но он не обиделся, а только как-то странно хмыкнул и сказал, что давно приметил ее на конвейере. Танька на это сказала, что для нее странно, как это он, все время полусонный, еще может кого-то замечать. Он пожал плечами и вдруг ни с того ни с сего пообещал проводить ее домой.

И вот — проводил. Танька злорадно усмехается, вспоминая, как он гремел по лестнице своими кирзухами, и с горечью думает: «Эх, невезучая я».

Она ложится в постель и долго не может уснуть — ноги как ледяные. Она укрывается с головой, дышит под одеяло, сворачивается калачиком. Ей вдруг вспоминается запах одеколона, которым был сверх меры надушен Игорь, — противный, тошнотворный запах. Что он ей напоминает? Она силится вспомнить, но не успевает — сон смаривает ее.

Утро выдалось ясное, морозное, с полной луной над горизонтом, с яркими, чистыми звездами по всему небу. За ночь подсыпало снежку — свежий, белый, он празднично искрился под светом фонарей на присыпанных тропинках, пушистыми шапками красовался на черных столбах покосившихся заборов.

Танька шла в цех упругой, легкой походкой, ей было тепло и удобно в стеганой телогрейке, шерстяном платке и белых катанках, расхоженных матерью и теперь таких мягких. Она хорошо выспалась, с утра натаскала воды, затопила печку, крепко позавтракала вчерашними беляшами — три штуки навернула с крепким горячим чаем — и теперь шла бодро и весело, чувствуя в себе силу и здоровье.

По желтой дороге, обледенелой и покрытой замерзшими лепехами, гнали стадо в забойный цех. Бычки и нетели, старые коровы и быки бежали торопливой трусцой, понурые и озабоченные. Парок от их частого дыхания вырывался тонкими, прозрачными облачками и, смешиваясь, плыл вместе со стадом.

Таньку всегда удивляло, почему скотина так безропотно и спокойно бежит к месту своей погибели — неужто не чувствуют? Ведь через каких-то двадцать-тридцать минут они уже будут висеть ободранными тушами на конвейере. Таньке было жаль скотину, особенно в эту утреннюю пору, когда день только начинается и впереди целая жизнь, а они… уже не увидят рассвета. Жалость эта копилась-копилась, и постепенно Танька решила про себя, что вот еще день-два, неделя, и она уйдет куда-нибудь в другое место, на какую угодно трудную работу, только подальше от крови, от этих покорных, печальных глаз, от каждодневной жестокой пытки. Она хоть сейчас с радостью бы бросила работу на мясокомбинате, но устроиться в их поселке было не так-то просто. Да и кому она нужна с восьмилетним образованием, без специальности, без диплома. Хотела закончить десять классов, но отец попрекнул как-то куском хлеба, после праздничного вечера в школе, когда она на час позднее пришла с танцев, вот она и взбрыкнула: ах так, пойду работать, свой хлеб буду есть — не ваш! Как потом мать плакала, умоляла вернуться в школу — нет, упрямая, как необъезженная кобыла: работать, и только! «Ну и правильно, — сказал отец. — Читать-писать умеет, и хватит с нее. Замуж выйти образования не надо. Да и с образованием-то трудней мужа найти, привередничать будет: тот глуп, этот туп, а с простым и жизнь проще. Правильно, трудиться надо». Вот и трудится — два года промелькнули. Другие уже получили аттестаты, еще весной разъехались кто куда — кто в институт, кто в армию, кто в техникум подался, а она да Люба, тоже невезуха, вдвоем так и вкалывают на комбинате — чтоб он сгорел! И почему обязательно надо есть мясо? Живут же люди по прозванию «вегетарианцы», едят только зелень: траву всякую, овощи, фрукты. Разве мало у нас земли, чтобы выращивать на всех картошку, капусту, свеклу, морковку? Подсолнухи — тоже вещь: масло можно давить — чем плохое масло? Почему обязательно надо заниматься живодерством?!

Ее кто-то стукнул по плечу, обернулась — Игорь!

— Здорово, невеста! — он крепко взял ее под руку.

Танька решительно, резко отстранилась.

— Чего? Не выспался?

— А че?

— Ниче. Не засватана.

— Ну?

— Загну!

— Учтем. Вечером жди.

— Ага, приходите в шесть часов, нас как раз дома не будет.

— Смотри ты, говорунья. Я же серьезно.

— А я что? Прям падаю от смеха.

Они подходили к проходной. Игорь тронул Таньку за рукав и, кашлянув, сказал:

— Татьяна, погоди два мига.

Она остановилась вполоборота к нему, будто и не с ним стоит, не с ним разговаривает.

— Ну?

— Ты же меня знаешь, не трепло, не пьяница. Семью надо заводить. Человек ты хороший, самостоятельная девушка. Ну и… вот такие пироги.

Танька стояла, пиная валенком снег, чувствуя, как бьется от волнения сердце и разгораются жарким огнем щеки. Она искоса посмотрела на него и вздохнула про себя: «Эх, остолоп! Ты-то мне вот ни капельки не нравишься…»

— Ну и что с того? — сказала она. — Это твои такие пироги, а мои, может, совсем другие.

— А твои пироги какие? — растерянно спросил он.

— Ишь ты, шустрый какой! То сонный ходит, то как наскипидаренный. Видно, и пироги твои такие: то недожаренные, то угольками.

— Чего мелешь? Чего закавыками говоришь? Тут разговор про жизнь, — жениться на тебе хочу, дура! — а она про пироги.

— Между прочим, еще не жена, дур мне не насовывай, а то вообще в упор тебя не увижу. Понял?

Она рубанула воздух своей маленькой крепкой рукой в варежке и, вскинув голову, пошла к проходной. Он с досады хлопнул себя по бедру, плюнул в снег, кинулся вслед за Танькой. Она уже шла по территории, с поджатыми губами, с глазами круглыми, немигающими, нацеленными прямой наводкой в цеховые ворота. Он догнал ее, загородил дорогу.

— Ты че? Я ж по дружбе, так, без умысла.

Танька подождала, пока он высказывался, потом молча обошла его, как дерево или бетонную конструкцию, которую не своротишь, и, не обернувшись, ушла в свой цех. Игорь потоптался возле ворот и, махнув рукой, повернул в забойный.


Вечером Игорь заявился к Таньке домой с дружком своим Васькой Пятуниным, киномехаником поселкового клуба. Отец Таньки, Макар Игнатьевич Стрыгин, сидевший на кухне в нательном белье и читавший от корки до корки журнал «Политическое самообразование», услышав мужские голоса в прихожей, тотчас высунул свою круглую плешивую голову.

— Макар Игнатьевич, до вас, здрасьте! — торопливой скороговоркой сказал Васька, низенький крепыш, курносый, улыбчивый, одногодок Игоря.

Оба они с шапками в руках переминались с ноги на ногу, умещаясь на половичке у порога. Танька дернула головой, отчего тоненький рыжий хвостик на затылке мотнулся, фыркнула и, окинув гостей круглым глазом, ушла в комнату. Макар Игнатьевич вышел из кухни, высокий, тощий, с выпирающими ключицами, жилистой шеей и тонкими руками — хоть почти всю жизнь на мясе, видно, из такой породы, что, как говорят, не в коня корм.

— Слушаю, молодежь. По какому вопросу? — осведомился Макар Игнатьевич, поддергивая кальсоны.

— По личному, — мигнув на Игоря, осклабился Васька. — Как говаривали в старину: у вас — товар, у меня — покупатель. — И Васька осторожно, медленно, держа двумя пальцами за горлышко, вытянул из бокового кармана бутылку водки.

— Ага, — только и сказал Макар Игнатьевич, смущенно закашлявшись. Он похлопал себя по груди и сказал ребятам, чтобы раздевались и проходили в комнату, а сам юркнул на кухню.

Парни сняли полушубки, разулись и в носках, на цыпочках — Васька впереди, за ним Игорь — прошли в комнату. Посередине, под розовым абажуром, стоял круглый стол, накрытый полиэтиленовой скатертью с зелеными полустертыми розами, четыре стула с матерчатыми спинками аккуратно приставлены по четырем сторонам стола. Вход в другую комнату был задернут вышитыми шторами — они покачивались, словно там кто-то прятался.

Из кухни выглянул Макар Игнатьевич с растерянным красным лицом и замахал своими болтающимися руками — парни поняли, что им предлагают сесть. Они отодвинули стулья. Хозяин закивал горячо, одобрительно и, пробормотав что-то в смущении, странной припрыжкой, на цыпочках пронесся к шкафу. Набрав ворох одежды, он снова упрыгал на кухню. Наконец, после возни, какого-то стуканья и ворчания, он появился одетый по всей форме — в костюме, в серой рубашке и при галстуке. Вслед за ним важно вошел трехцветный кот и стал тереться об ноги с хриплым рокочущим мырканьем. Макар Игнатьевич строго прицыкнул на кота, словно тот был собакой, но тут же забыл про него и сел за стол, скрестив свои длинные руки на груди.

— Богатый у вас котище, — сказал Васька, приподняв кота за передние лапы и дунув ему в морду.

— Да, кот передовой, — охотно заговорил Макар Игнатьевич. — По мышам прям рекордист, две нормы за смену заколачивает.

Парни загоготали. Макар Игнатьевич зябко посмеялся и продолжал:

— Не жрет только — для забавы ловит. Поиграет-поиграет, прижулькнет и бросит, а она, зараза, оклемается и деру. Прям хоть ходи за ем и подбирай. Фаршик говяжий ест чуть обжаренный и боле ничего. Ишь, фон-барон какой, а ну, пшел! — гаркнул Макар Игнатьевич и погрозил коту двумя руками враз.

Кот присел и, видно, решив держаться подальше от хозяина, уплелся на кухню.

— Что, мышей много? — спросил Васька.

— Навалом, — махнул Макар Игнатьевич. — Чего-чего, а этого добра — хоть на экспорт. Вон читал в одной книжице недавно, волки, оказывается, питаются мышами, кушают за мое почтение. И никаких оленей им не надо, на мышах сидят, а олени — так, по большим праздникам.

— А есть собаки-мышеройки, — сказал Васька.

— Есть, — согласился Макар Игнатьевич. Он вдруг заметил на столе бутылку. — Хо-хо-хо! Не по технике безопасности.

— Лодка посуху не ходит, — хохотнув, протараторил Васька.

Игорь сидел красный, неловкий, как бы оцепеневший от надобности что-то сказать, вообще заговорить. Он только сжимал свои кулачищи и все не мог найти им место — то клал на стол, то прятал на колени, то вдруг совсем нелепо подпирал ими бока, принимая лихую позу добра молодца. Лоб его в глубоких морщинах был покрыт потом. В поту был и нос — крупный, мясистый, с горбинкой.

Макар Игнатьевич почти не глядел на Игоря и весь разговор вел с Васькой, но время от времени его острый прищуренный взгляд нет-нет да и впивался на миг в млеющего жениха. Он как бы снимал его на нутряную пленку памяти, чтобы потом все кадры собрались воедино, прокрутились и сам собой, волшебным образом, определился бы тон его отношения к будущему зятю.

— Татьяна! — вдруг крикнул Макар Игнатьевич и прислушался, вытянув тонкую шею.

— Чего? — глухо раздалось в соседней комнате.

— Поди сюда, — строго сказал Макар Игнатьевич.

— Ну? — Шторы заколыхались, но Танька не вышла, осталась за ними.

— Дай-ка нам закусить, — попросил Макар Игнатьевич, — капустки, огурчиков, бруснички. Колбаски нарежь разной. Стаканчики не забудь. Люди пришли, не видишь?

Танька шагнула из-за штор, резко, внезапно, и прошагала вдоль стены быстрыми, мелкими шажками, как бы механически, со строгим, твердым лицом и пустыми глазами.

Макар Игнатьевич закурил. Гости тоже потянулись за папиросами. Тяжелая, томительная тишина воцарилась в комнате. Васька нашарил под столом ногу Игоря и пнул по ней. Игорь вздрогнул и, словно очнувшись от дремы, сказал:

— Позавчера в картину ходил, «Тайна фермы» какой-то. Не видали?

Макар Игнатьевич мельком взглянул на него и кивнул Ваське:

— Мура. Чему мы молодежь научим от такой картины? Кулак, частный собственник, убил людей — кто такие, непонятно, — следователя околпачил, суд обманул и кругом хороший. У него и дети такие же стервецы. А вообще-то разложение буржуазного класса демонстрируется наглядно. — Он разогнал перед собой табачный дым и снова обратился к Ваське: — А про тебя говорят, будто ты девок в будку водишь, прям во время сеансов. — И добавил уже без всяких сомнений: — Это нехорошо.

— Вот люди! Вот люди! — изображая искреннее возмущение, закричал Васька. — Я вожу! В будку! Во дают! Во-первых, не вожу — они сами ходят. А во-вторых, чего с ними в будке делать? Стрекот, жара, иной раз дымку поддает, да и неудобства. Что, хаты нет, что ли? Я, Макар Игнатьевич, с этим делом завязал: уже десять раз мог бы жениться и развестись, а все держусь. Вот, дружка отдам, тогда и сам. Верно, Игореха?

Игорь засмеялся — хрипло, отрывисто. Вслед за ним засмеялся и Макар Игнатьевич — тоненько, елейно.

— А что? Не найдется для меня невесты? — закричал Васька, оглядываясь по сторонам, словно отыскивая того, кто скажет: «Нет, не найдется». — Вот ты скажи! — ткнул он в Таньку, вошедшую из кухни с тарелками.

— Я тебе не справочное бюро, — отбрила его Танька. — И вообще, — она побуравила глазами отца, — неинтересные мне эти разговоры.

— Ладно, ладно, — проворчал Макар Игнатьевич. — Сала нарежь и луку.

Она принесла сало и лук и, когда ставила на стол, наклоняясь, невольно приблизилась к Игорю — от него шибануло в нос острым противным запахом цветочного одеколона. Ее всю передернуло от этого знакомого и забытого запаха, она торопливо, кое-как расставила закуски и засобиралась уходить.

— Ты куда? — спросил Макар Игнатьевич.

— К Любе, — ответила она из прихожей.

И тотчас за ней захлопнулась дверь.

— Вашу Татьяну мы знаем и уважаем, — Васька прижал руки к сердцу и по-театральному отвесил полупоклон, чуть приподнявшись из-за стола. — Девушка серьезная, ни с кем не ходит, не красится, не мажется, ноги не заголяет. Работящая, чистоту любит. Сготовить может, гостей принять. И вообще, видная девушка.

Макар Игнатьевич кивнул.

— Я хоть и отец, а худого о ней ничего не скажу, — важно, с гордостью сказал он и, переждав чуть-чуть, добавил с кривой усмешечкой: — Конечно, кто гонится за вывеской, с тем разговора у меня нет и быть не может.

Теперь кивнул Игорь, а Васька сказал:

— А нам вывеска и ни к чему. На вывеску-то больно много охотников. А потом, если что, об нее посуду бить?

— Мудро́! — подумав, изрек Макар Игнатьевич. — Это и моя психологика. Я так думаю: красивую не для жизни — для мороки берешь. У красивой об себе возвышенные претензии: то ей под глаз не идет, то не по фигуре. Знаю, вон, дружки фронтовые, оба на красотках поженились, жизнь промелькнула, теперь такие страхолюдины, а претензии, как и раньше. Умора!

Макар Игнатьевич налил, и Васька поднял стакан.

— Давайте мы выпьем за хорошего человека, который родил и воспитал хорошую девушку Татьяну, какую мы ее знаем теперь и верим в ее хорошую душу. За вас, Макар Игнатьевич!

Макар Игнатьевич благодарно поскреб свою впалую грудь и, блестя глазами, уже прямо и откровенно разглядывал Игоря. Игорь, с красными ушами, взлохмаченный, улыбающийся, расхрабрился настолько, что не вытерпел и сказал вроде бы Ваське:

— Я Макара Игнатьевича по работе знаю. Образец для коллектива.

Стараясь как бы доказать справедливость своих чувств к Макару Игнатьевичу, Игорь одним махом, без передышки выпил стакан водки и только крякнул, обтерев губы ладонью.

Макар Игнатьевич гордо и одобрительно улыбался. Его круглая плешивая голова покачивалась на тонкой шее, глаза чуть не слипались, до того он щурился, и вообще весь он был похож на китайца, что когда-то, в прежние времена, ходили с торговыми лотками.

Ни гости, ни хозяин почти ничего не ели — есть было некогда, надо было говорить. Говорили не торопясь, не перебивая друг друга, говорили двое: Макар Игнатьевич и Васька. Как два солиста на каких-то странных соревнованиях, выступали они друг перед другом — едва замолкал один, начинал другой. Наконец Васька повел речь о «покупателе товара» и тут уж не пожалел красок: Игорь у него был и верным другом, и славным воином-пограничником, и добрым сыном для матери, и серьезным хозяином, имеющим свой дом, огород, корову, не говоря уж о всякой мелкой живности. Были вынуты и разложены перед Макаром Игнатьевичем справка из школы о восьмилетнем образовании, приказы по части с благодарностями рядовому Макарычеву за отличную службу, грамоты с производства, сберкнижка с круглой суммой — 800 рублей. А когда Макар Игнатьевич начал перечислять вещи, какие даст за дочкой, хлопнула входная дверь и из прихожей донеслось: «Макар!» Макар Игнатьевич посмотрел перед собой пьяными радостными глазами и громко, громче, чем следовало, прокричал:

— Мать! Гости дорогие у нас!

Жена его, Вера Прокопьевна, выглянула из темной прихожей, сощурилась на свет и, узнав парней, насмешливо протянула:

— Чево? Дорогие? Смотри ты, драгоценности какие!

Она засмеялась, и слова и тон ее сошли за шутку. За столом тоже рассмеялись. Она сняла пальто и вошла в комнату, низенькая, румяная толстушка, круглолицая, с рыжими гладкими волосами, веснушчатая, белозубая и кареглазая. Она работала бухгалтером на мясокомбинате и нередко допоздна задерживалась на работе.

Макар Игнатьевич весело взмахнул руками, как бы исполнил ими какой-то замысловатый танец.

— Стакан тащи — дочь сватают!

Вера Прокопьевна сделала вид, будто вроде бы удивилась, но тут же придала лицу выражение, которое можно было истолковать только так: «Ну что ж, и наша дочь не хуже, чем у других». Она почти так и сказала:

— Ну что ж, давайте знакомиться, коль пришли.

Игорь поспешно поднялся, скрежетнув стулом. Лицо его пылало. Потупившись, он усиленно тер ладонь об ладонь и сипло покашливал. Рядом с ним вскочил Васька:

— Мой друг, Игорь Андреич Макарычев, славный мастер забойного цеха.

— Да уж знаю, знаю, каждый месяц дважды зарплату выписываю, — журчащим, ненатуральным голоском сказала Вера Прокопьевна. — Мы, бухгалтерские, хоть вас и не видим, а все про каждого знаем. Через зарплату все видать, весь человек как на ладони.

— Ну и чего там про него видно? — шутливо спросил Васька.

— Ну что видно? Видно, что серьезный парень: исполнительных листов нет, премии каждый месяц, без удержаниев, идут. Не прогульщик — вычетов нет. А по рационализации ни разу не получал. Налог за бездетность вычитают. Вот вам и анкета. Не так, что ли?

— Ага, ага, — закивал Игорь.

Она подала руку, он стиснул ее так, что Вера Прокопьевна ойкнула.

— Хороший парень! — хлопнув по столу, решительно сказал Макар Игнатьевич. — По всем статьям!

— О-о-о, — пропела Вера Прокопьевна, изобразив удивление, словно только что увидела мужа, — а ты уже хорош.

— А как же! Я всегда хороший, — он снова потанцевал руками. — Давай стакан, выпьешь с нами.

— Ну уж по такому случаю…

Она сходила на кухню, принесла граненую рюмочку. Ее стали уговаривать выпить из стакана — побольше, но она твердо отказалась, и ей налили в рюмку. Остатки водки выпили за матерей. Поговорили о погоде, что не было еще настоящих морозов, о том, что меньше стали пригонять скота на комбинат, что не дают ему отдохнуть, поправить вес, а гонят без пересадки в забой, что неинтересные картины стали завозить в клуб — о том о сем, и парни поднялись из-за стола. Макар Игнатьевич пошатывался и глядел осоловело. Игорь ступал твердо, на всю ступню, движения его сделались угловатыми, резкими, и он то и дело сильно тер ладонь об ладонь, словно старался стереть с них приставшую краску. Васька блаженно улыбался и заплетающимся языком бормотал про то, какие Стрыгины хорошие люди и что он тоже «завяжет» с холостой жизнью.

Когда гости ушли, Вера Прокопьевна устроила мужу подробный допрос и постепенно, не без труда, вытянула из него все, о чем они тут без нее говорили. Макар Игнатьевич куражился, ломал дурака, канючил еще выпивку, говорил, что дочь его и, за кого он пожелает, за того и отдаст ее. Вера Прокопьевна постелила постель и прикрикнула на него, чтобы ложился спать, но тут пришла Танька, и Макар Игнатьевич разошелся пуще прежнего. Он вдруг стукнул кулаком по столу и закричал:

— Татьяна! Поди сюда!

Танька показалась в дверях и, сокрушенно вздохнув при виде пьяного отца, ушла на кухню, где мать мыла посуду. Макар Игнатьевич явился вслед за ней и, привалившись к косяку, помахал руками.

— Ты на меня не вздыхай, выпил недаром. Дело такое… Танька! — крикнул он визгливо. — Бутылку должна поставить отцу. Мужика тебе нашел! Благодарить должна, а не вздыхать.

— Ага, сейчас, разбежалась, — насмешливо огрызнулась Танька.

— Да, спасибо! — задиристо сказал Макар Игнатьевич.

— Всю жизнь мечтала.

— Дура ты! Ничего ты не понимаешь.

— На это понятия хватит. Сам же говорил — ума не надо. Уж как-нибудь, когда надо будет, сама найду.

— Чего искать? Сам пришел. Чем плох?

Макар Игнатьевич катался спиной по косяку, казалось, вот-вот он соскользнет и рухнет на пол, но он каким-то чудом удерживался на ногах, еле ворочая языком.

— Чем плох? Не алиментщик. Трудяга.

— Ну ладно, хватит, иди спать, — вмешалась Вера Прокопьевна. Она вытерла руки об фартук и, крепко взяв мужа за локоть, увела в комнату.

Почувствовав твердую власть жены, Макар Игнатьевич сразу скис, размяк, как послушное дитя, разделся и улегся в постель. Вскоре он захрапел во всю ивановскую.

Разговор начался без надрывного усилия, как бы сам собой.

— Ишь, обрадовался, — вроде бы сердито проворчала мать, вернувшись на кухню.

— Чему радоваться-то? — сказала Танька.

— Дак я и говорю, — согласилась мать.

Танька внимательно посмотрела на нее — мать выдержала взгляд и, обняв Таньку, вздохнула:

— Эх, невеста, невестушка ты моя.

— Мама! — воскликнула Танька. — Мамочка! Я не хочу замуж. Не хочу!

— Доченька! Да кто ж тебя заставляет? Господи! Не хочешь, не ходи.

— Да, вон отец уже решил за меня.

— Никто ничего не решил, — строго сказала мать.

Они сели за стол. Вера Прокопьевна достала из шкафа мешочек с кедровыми орехами и сыпанула горкой на стол, прямо на клеенку. Орехи были свежие, осеннего сбора, крупные, чистые, чуть прикаленные для сухости. Вера Прокопьевна принялась щелкать — быстро, аккуратно, деловито. Танька сидела насупившаяся, с красными глазами. Вера Прокопьевна придвинула ей орехи:

— Танюша, выше нос!

Танька вдруг упала головой на стол и разрыдалась.

— Ну вот, — недовольно сказала мать, отшвырнув орехи в кучу. — Чего ты? Никаких причин нет реветь.

Она подождала немного в надежде, что дочь успокоится, но Танька все каталась головой по столу и всхлипывала. Тогда материнское сердце смягчилось, и Вера Прокопьевна обняла Таньку, горячо прижала к себе.

— Ну, ну, глупышка, чего же ты ревешь? Ну, успокойся, дурочка, никто тебя не тронет. Ну…

Танька затихла в ее руках, обмякла.

— Мамочка, давай уедем отсюда, — хлюпая носом, сказала она.

— Уедем? Куда? — тусклым, равнодушным голосом спросила мать.

— Хоть куда. Прошу тебя, умоляю.

— Куда ехать-то? Зачем?

— Не могу тут. Тоска. Скотину жалко. Мне уже телочки по ночам снятся. Не могу видеть эту кровь, мясо. Давай уедем.

— Не говори глупостей. — Мать отстранилась от Таньки — глаза строгие, чужие. — Тут родина, работа, квартира вон какая. Да и отца не отпустят!

— Подумаешь, незаменимый! — фыркнула Танька.

— А чего? Ты отца не суди, мала еще. Он хоть и занудистый, а работает честно. Уважают его, считаются.

— А я тут жить не могу! — точь-в-точь как отец, взвизгнула Танька. — Обо мне-то ты почему не думаешь?

— Думаю, и об тебе думаю, — возразила мать. — Вон нынче позвонили из промтоваров, предупредили — кофточки поступили, импортные, японские, по сорок пять рублей. Попросила отложить твой размер. Завтра сходим в перерыв, посмотрим. Шаль тебе свою подарю, маленькая была, все примеряла. Туфли новые купим. Будешь у нас не хуже других.

— Я с комбината хочу уйти, — проворчала Танька. — Сил моих уже нету.

— А как же другие?

— Другие могут, а я не могу.

— Ишь ты, фря какая! — мать засмеялась, и снова ее грубоватый тон и обидные слова сошли за шутку.

— Да, фря! — воскликнула Танька. — Они когда недобитых режут, знаешь, как те кричат. У меня прямо мороз по коже.

— Привыкнешь.

— Ага, привыкну. Сама живодеркой стану.

— Ну а как же, доченька? Зачем же скотину держат? На молоко да на мясо. Вон и постановлений сколько по мясу — все больше и больше требуют. Так что ты не права. Ну если уж так противно, давай подыщем другую работу. Только у нас не очень-то разбежишься. Нянечкой в больницу? Или уборщицей куда-нибудь? Тоже не ахти какая работа.

— Согласна хоть куда, только не здесь.

— Ну, давай завтра поговорю с главврачом, может быть что и найдется. Ну, ну, поди умойся, а то, говорят, от слез ранние морщины бывают.

— А мне начихать, — сердито и упрямо сказала Танька.

— Не скажи. Теперь тебе надо следить за собой.

— С чего это — теперь следить?

— Как же, засватанная. Сходи завтра прическу сделай. Может, завьешься?

— Ой, мама, и ты туда же?

— А что? Время, доченька, время твое подходит. Мы стареем, ты в невесты выходишь. Тут уж ничего не попишешь, в природе так заведено. И нечего тут стыдиться, нечего возмущаться. Раз пришел жених, какой он ни есть — не выгонишь. Принимай да разговаривай, потому как в наше время женихами не разбрасываются. Вот так, доченька моя родная. Мы с тобой бабы, можем говорить без секретов, прямосердечно. Сколько по миру баб мыкаются безмужних — думаешь, легко им? Эге! Я-то знаю. Сама до двадцати восьми годков в девках ходила — женихи мои все на полях полегли, по всей Европе косточки разбросаны. Отец-то на целых восемь лет старше меня, и ничего, пошла, потому как другие только кобелировали, а отец — нет, пришел честь по чести к маме с папой, вот, дескать, я такой-сякой, немазаный-сухой, была семья — раскатилась, жена не дождалась, с уполномоченным спуталась, отставку ей дал. А я ему понравилась строгостью и неподступностью. Вот видишь, кто кого за что любит, за что уважает. Я тоже привыкла к нему. Шумливый, порой смурной, поговорить любит, но зато не обманет, копейки не пропьет на стороне, пальцем не тронет, доброту свою имеет. Вот так, Танюшка. Жизнь, она только в книгах да в кино по любви устроена, а в натуре зачастую на привычке да на взаимном уважении держится. А хорошего человека и полюбить недолго. Ну, что ты хмуришься?

Танька сидела молча, надув губы, глядя на ползавшего по полу таракана. Кот, растянувшийся вдоль печи, лениво следил за ним, видно животина эта забавляла его, но не настолько, чтобы кидаться за ней из теплого местечка. Таньке было грустно, тоскливо. Как-то по-новому, остро, щемяще сжималось сердце. Мать не понимает ее, это точно, думала она. Мать тут приросла — к этому месту, к этому противному мясокомбинату, к этим голым сопкам, к этим ветрам, к этому серому, унылому поселку. А ей, Таньке, хочется иной жизни, хочется поездить по свету, побывать в Москве, на юге, увидеть море, походить по тайге, слетать на самолете куда-нибудь. Ведь она даже не видела «живого» самолета — в кино только да по воображению из книжек. Но главное не в этом — в другом. Она думает про Николая Лутошкина, Любиного брата, студента геологоразведочного факультета, и он встает перед ее глазами стройный, белокурый, улыбающийся, с такими же, как у Любы, голубыми глазами. Он всегда был ровен и мягок, вечно подшучивал, смеялся, со всеми был по корешам, никого не выделял ни любовью, ни ненавистью. Никто не знал, даже Люба, закадычная подружка, что всю жизнь, как помнит себя, Танька любила Колю Лутошкина. И теперь, думая о нем, Танька живо вспоминала, собирала по крохам события жизни, когда она была с ним рядом.

Вот они, еще совсем пацанятами, всей поселковой оравой бегут сломя голову из песчаного карьера от разворошенного свадебного клубка змей. Они мчатся в ужасе, в дикой панике, и Танька вдруг запинается, падает и разбивает в кровь нос. Все, кроме Кольки, уносятся вперед, лишь он один возвращается к Таньке, помогает встать, отряхивает пыль, вытирает ей нос. И никаких, оказывается, змей нет, никто за ними не гонится. А руки у Кольки, оказывается, мягкие и добрые, и, когда он притрагивается к ней, по телу пробегают приятные мурашки.

Или вот: день рождения Любы, ей исполнилось шестнадцать, а Колька уже собирается в институт. Гуляли у Любы — пили домашнее пиво с изюмом, играли в испорченный телефон, танцевали под радиолу. Потом стали крутить бутылочку и три раза кряду выпало Кольке Лутошкину целовать Таньку Стрыгину. Первый раз он поцеловал ее в лоб, второй раз — в щеку, а третий — в губы. Таньке показалось, будто вспыхнул яркий свет и грянул оркестр. И тут Колька еще раз, сверх программы, поцеловал ее в губы. Кругом засмеялись, захлопали в ладоши, а Танька, покачиваясь, вышла из круга и, как охмелевшая, закрыв руками рот, выскочила на крыльцо, под пляшущие ночные звезды, под шальной весенний ветер.

Были и другие, мелкие события будничной жизни: встретились на улице, поговорили о том о сем, но главное не то, о чем говорили, а то, как он подошел, как посмотрел, как улыбнулся. Таких встреч великое множество — не перечесть, но каждая, по-своему интересная, хранилась в Танькиной памяти бережно и любовно. Как-то ходили в кино, он сел рядом, и всю картину его нога касалась ее ноги. О чем была картина, она не могла вспомнить… Или вот: как-то летом играли на пустыре в мяч, пасовались. Подошел Колька и весь вечер подавал только ей. И все смеялся: я, говорит, тебя, Стрыгина, для сборной Союза тренирую… Уехал в институт, в областной центр, два года не появляется, пишет: летом — практика, зимой — денег нет туда-сюда раскатывать. До магистральной станции двое суток, да от станции ветка — сто с лишним километров, поезд раз в сутки ходит. Да разве деньги и трудности в пути помеха! Кабы что-то было у него к ней, без денег бы добрался и времени бы не пожалел. Вон как у людей бывает: мужьев-жен бросают, моря-горы пересекают, пустыни ползком переползают, ядом травятся, на кострах горят. «Эх, невезучая я!» — думает Танька. Ей становится еще горше, но тут она вспоминает последнее письмо от Николая, которое на прошлой неделе читала ей Люба, и слабая надежда снова начинает теплиться в ней — ведь никого больше не вспомнил Николай в поселке, а ей, Таньке, — персональный привет! «К чему бы это?» — тягуче и устало думает Танька. Она уже не в силах бороться с дремотой, и мать, задумчиво щелкавшая орехи, вдруг говорит:

— Да ты же совсем спишь! Иди-ка, ложись, доченька. Утро вечера мудренее.

Танька сладко зевает, целует на прощанье мать и, сонная, бредет в свою комнату. Мать расстилает ей постель, помогает стянуть тесное платьишко, и Танька без сил валится на кровать. Мать укрывает ее, подтыкает с краев одеяло, гасит свет. Танька уже спит.


С этого вечера Танькина жизнь наполнилась тревогой и ожиданием. Игорь ежедневно попадался ей на глаза и всякий раз пытался заговорить, но она убегала со страхом и смятением на сердце. Родители помалкивали насчет замужества — ждали. Но что-то вокруг нее и в ней самой, она это чувствовала, менялось с каждым днем. Мать купила ей обещанные кофту и туфли, отец перестал кричать и однажды ни с того ни с сего дал десятку, чтобы купила себе что понравится. Да и сама она почему-то не противилась ни этим внезапным и щедрым подаркам, ни странному, непривычному вниманию родителей.

Наконец настал вечер, когда заявился Васька Пятунин, — как поняла Танька, за ответом. Ей стало противно. Она тотчас оделась и, несмотря на ворчание матери, ушла к Любе.

Вернулась поздно. Опять не выспится, зато наговорилась вдоволь, душу отвела — такая уж Люба подружка, все понимает, всегда готова помочь. И поговорили, и песни попели, и на картах погадали. Люба тоже советует не ждать синицу в небе, она б и сама вышла хоть сейчас, да никто не берет. Герка Шурыгин, школьный воздыхатель, все норовит пообниматься в темных углах, а до серьезного шага кишка тонка. А других парней просто нет, не то что в городе, где можно иметь выбор…

Дома было накурено, пахло вином, жареным мясом и одеколоном.

— Принесла нелегкая! — проворчал отец, лежавший под одеялом с газетой в руках.

Мать гремела посудой на кухне. Танька подошла к ней сзади, обняла за плечи. Вера Прокопьевна вздрогнула, отшатнулась.

— Господи! Напугала-то как! Задумалась, стою, а ты — разве можно так?

И в голосе ее, и во взгляде не было обычной теплоты — голос звучал сухо, глаза смотрели как на чужую.

— Что так поздно? Где была?

И, не дав Таньке ответить, быстро сердито проговорила:

— Должна тебе сказать, Татьяна, так не делают. Ты уже не ребенок. Пришел человек — по серьезному делу, за ответом. А ты — как маленькая или дурочка, не пойму.

— А чего они ходят? Не люблю его — сказала! — Танька упрямо надула губы, исподлобья уставилась на мать.

— Чего ты на меня уставилась, как ревизор? На себя посмотри! — Мать закипала, у нее мелко дрожал второй подбородок, глаза округлились, а губы стали тонкими и синими.

Из комнаты выскочил отец.

— Чего ты парню молчишь? — закричал он с ходу. — Он к тебе как человек, а ты?

— Ишь, «не люблю», — продолжала мать. — Любовь ей подавай! Об жизни надо думать, а не глупостями заниматься. Полюбишь!

Танька стояла в углу, растерянно глядя на мать.

— Не привередничай! — взвизгнул отец. — Мать правильно говорит. Посмотри на себя — страхолюдина!

— Макар, Макар, — опомнилась мать.

— Пусть спасибо скажет, что пришел по-хорошему, по-человечески. Другой бы помусолил-помусолил да выбросил.

Танька часто-часто заморгала, слезы покатились по ее красному с мороза лицу.

— Что вам от меня надо! — со злостью, с болью выкрикнула она. — Избавиться от меня торопитесь, да? Так и скажите! И я уйду, уеду куда-нибудь. Так и скажите…

Родители переглянулись. Вера Прокопьевна осуждающе покачала головой и сделала глазами мужу знак удалиться. Он расслабленно махнул рукой и, бормоча как старик, ушел в комнату. Вера Прокопьевна закрыла дверь. Танька плакала навзрыд, она близка была к истерике. Вера Прокопьевна налила воды и придвинула кружку Таньке.

— На-ка, выпей да успокойся. Никто тебя насильно не заставляет. Как хочешь.

Она заморгала точь-в-точь как Танька, порывисто обняла дочь, прижала к груди и разревелась вместе с ней. Так они выли и раскачивались, хлюпая мокрыми горячими носами, бормоча что-то бессвязное — каждая свое, не слушая друг друга, выплакивая обиду и горечь своей замкнутой жизни.

Поздно ночью, после сердечного разговора с матерью, согласилась Танька подумать и дать твердый ответ не позднее, чем через две недели — ровно столько, как вывела в уме Танька, надо было, чтобы почта сходила до областного центра и обратно.

На другой день, в перерыв, Танька выманила Любу из столовой (сама она бегала обедать домой) и, краснея от стыда и смущения, попросила ее сегодня же, безотлагательно написать Николаю письмо, в котором промежду прочим говорилось бы про нее, Таньку, что ее, дескать, усиленно сватают, но она, дескать, не мычит, не телится, тянет резину, хотя парень, который сватается, вполне ничего. И пусть Николай срочно-пресрочно вышлет ответ и напишет, думает ли приехать к Новому году. И непременно — привет от Таньки Стрыгиной и самые наилучшие пожелания здоровья, успехов и счастья в личной жизни.

— Ой, Танюшка! — только и сказала Люба, внимательно, с интересом глядя на подружку.

Танька сжала ей руку и, сдерживая готовые вот-вот вылиться слезы, тихо попросила:

— Вечером напишешь, ладно?

— Ой, конечно! Но как же ты так? И давно? — в голосе Любы звучали и жалость и удивление.

Танька кивнула опущенной головой и вдруг, сорвавшись с места, кинулась бегом из столовой.


Ответ от Николая пришел на удивление быстро. Как всегда, это был один тетрадный листок, исписанный с обеих сторон аккуратным почерком. Николай писал, что учеба его идет нормально, что на носу зачетная сессия, что зимой приехать не сможет, но летом нагрянет наверняка, потому что удалось определиться в партию, которая шарится в здешних местах. Еще он спрашивал, что купить матери и Любе, теперь он стал богачом: наконец-то им заплатили за летнюю практику, сразу за три месяца, и он приобрел себе костюм и туфли. В конце письма шли строки, которые Танька запомнила наизусть:

«…Татьяне привет! Передай ей, пусть никого не слушает, а решает сама. Если нравится Игорь, пусть выходит за Игоря. Если не нравится, пусть посылает всех к черту. Надо быть хозяином своей жизни, а то мы сами загоняем себя в рабство обстоятельствам. Лично я не женюсь, пока не обойду земной шар трижды. Желаю ей счастья…»

До последнего срока, когда надо было давать ответ, оставалось три дня. «Уехать, уехать», — тоскливо ворочалось в Танькиной голове. Но куда ехать и как это сделать, она не знала. Вечером она пошла к Любе за советом, но только наревелась вдоволь с подружкой, а никакого выхода не придумала. Люба еще больше запутала ее и напугала своей рассудительностью. Ведь чтобы уехать, рассуждала Люба, надо знать, куда ехать, надо иметь там родных или знакомых, чтобы зацепиться на первое время. Потом надо выписаться из квартиры, уволиться с работы, сняться с комсомольского учета. Надо раздобыть где-то денег. Как все это сделать без согласия родителей, когда буквально все у них в руках и даже Танькину зарплату получает мать?! Да никто с ней разговаривать не станет. А какой звон пойдет по поселку, стоит только заикнуться об увольнении!

«Покончить с собой» — была вторая мысль, страшная, холодная, отвратительная. Танька думала о смерти, и ей представлялась бабушка, лежащая в гробу, желто-зеленая, со впалыми щеками, с челюстью, подвязанной платком, с полуоткрытым беззубым ртом и приоткрытыми глазами. Танька представляла себя в таком же виде, и ее пробирал озноб. Нет, такой выход был ей не под силу. Что делать, она не знала.

Она почти ничего не ела, стала плохо спать, отупела от дум и нерешительности и впала в какое-то странное полудремотное состояние. Со стороны казалось, будто она все время напряженно о чем-то думает, пытается решить трудную задачу, но если бы ее спросили, о чем она думает, не смогла бы ничего сказать. В голове, а главное — на сердце, в душе была пустота.

И вот наступил день, когда она должна была дать окончательный ответ. Уже с утра ее познабливало — то ли простыла, то ли от нервов. Разделывая мясо, она дважды резанула себя по пальцам, но не почувствовала боли и только в перерыв, когда смыла с рук кровь скотины, равнодушно увидела глубокие раны.

Вечером, выйдя из цеха, она сразу же заметила Игоря — он стоял у ворот, конечно же поджидая ее. Ей стало противно и страшно, она вернулась в цех, как будто забыла что-то, а на самом деле спряталась в темный уголок бытовки, за шкафчики, и просидела там неподвижно долго-долго, как показалось ей, целую зиму. Ее обнаружила уборщица и, раскричавшись, выгнала из бытовки. С трудом переставляя затекшие ноги, озябшая, оцепеневшая, Танька вышла из помещения. Во дворе было темно и пустынно. По тропинке, мимо кожевенного склада, через распахнутые ворота побежала она неуклюжей трусцой, трясясь от страха и холода.

Мела метель, но мороз держался изрядный. В мутной мгле раскачивались желтые пятна фонарей — тусклые, редкие, бесполезные. Улица была пустынна. Впереди, темный, словно нежилой, стоял в ряду таких же домов ее дом. Таньке показалось, будто какая-то черная тень метнулась за угол. Она постояла, с опаской всматриваясь в темноту, но ничего не появлялось.

Домой идти не хотелось: опять родители будут приставать с разговорами, требовать ответа, ругаться. Она решила сходить к Любе. Медленно, боком, борясь со встречным ветром, пошла она по скользкой накатанной дороге и вскоре остановилась возле клуба, серого кирпичного здания с колоннами. У ярко освещенных пустых щитов «Сегодня» и «Скоро» крутило поземку. Беспородная дворняжка стояла у стены, зябко поднимая то одну лапу, то другую. Танька поманила ее, и собака подбежала к ней с выражением страдания и скорби на заиндевелой морде. «Заведу-ка ее в подъезд», — решила Танька и, поманивая собаку, торопливо пошла к ближайшему двухэтажному дому. Она запустила собаку в подъезд, темный и глухой, как пещера, но зато теплый и пахнувший жильем, и, довольная, отправилась к Любе. Пройдя несколько шагов, она обернулась — какое-то черное пятно маячило в ночной мути. Танька прибавила шагу, но пятно не отставало, — теперь было ясно, что ее нагоняет человек. Танька бросилась было бежать, но человек окликнул ее по имени, и она остановилась. Это был Игорь. Его лицо было красно и мокро от метели, воротник армейского полушубка закуржавился.

— Ну, чего гнался? — грубо спросила Танька.

Игорь тиранул под носом своим здоровенным кулачищем и ощерился в улыбке.

— А че, напугалась?

— Как шатун, бродишь. Не спится?

— Ага, — кивнул он и снова вытер под носом. — Простыл я, Таня.

— Дома надо сидеть, раз простыл.

Он странно хмыкнул, развел руками.

— Ваську жду.

— Пойду, — пересилив дрожь, сказала Танька.

— К Любе? — Игорь сильно потер ладонь об ладонь и вздохнул. — А я как?

Танька дрожала, даже глаза у нее прыгали, и все расплывалось, как в тумане.

— Ну, все ж таки? — спросил Игорь.

— Не-е, — промычала Танька.

— А когда?

— Н-не…

Он огорчился, и так искренне, что ей стало жалко его. И он уже не казался ей таким противным, как прежде. Но что она могла ответить ему, если кроме этой внезапно возникшей жалости не чувствовала к нему ничего? Она повернулась и, нервно ежась, быстро пошла домой. Она так промерзла и устала и так хотела спать, что мечтала сейчас об одном: забраться под одеяло, закутаться с головой, затихнуть и ни о чем не думать.

Родители встретили ее настороженно. Смотрели выжидающе, но ни слова не произнесли. Мать звала ее пить чай, но Танька отказалась, быстро разделась и юркнула в постель. Родители вскоре тоже легли, она слышала, как они шептались о чем-то, то повышая голос, то понижая до шелеста.

Ночью Таньке становится жарко, она в полудреме — то ли спит, то ли бредит. Странные цветистые картины возникают перед ее глазами. То ей кажется, будто она лежит на горячем чистом песке, на берегу теплой широкой реки и ноги ее шевелятся в зеленой воде, как рыбьи плавники. То видится, будто идет с Николаем по весенней степи, он собирает какие-то камни, она — цветы. Цветочек к цветочку — тесные букетики, голубые маленькие бутончики, как искорки… Все поле покрыто ими, словно горит голубым огнем… И она не одна собирает цветы, еще кто-то рядом с ней, тесная толкающаяся толпа, и все бегут, торопятся нарвать как можно больше и успеть, успеть куда-то. Она тоже спешит, тоже толкает соседей и все вперед, вперед… И вот она спотыкается и чуть не падает. Кто-то поддерживает, как бы подпирает с боков, подталкивает сзади. Она упирается руками во что-то мягкое и видит кругом себя грязную всклокоченную шерсть, желтые сосульки, мохнатые уши, лепехи примерзшего навоза, рога. Ее сжимает, крутит, тащит куда-то, глухо постукивают копыта о деревянный настил, трутся, шуршат стылые шкуры, доносится учащенное дыхание. Резкими короткими шажками ее несет все вперед и вперед, в сужающееся пространство — мутное, черное, гибельное, — оттуда слышатся хриплые стоны, вяканье, скрежет машин. Ее сжимает все сильнее, все глубже засасывает в жуткую воронку, она как бы теряет все свое тело — ни рук, ни ног, ни головы — одно сердце, бьющееся, ноющее, трепыхающееся на окровавленном столе…

Танька стонет, мечется в жару, в бреду. Вспыхивает свет, над ней склоняется мать. Танька дрожит, клацают зубы, она бормочет бессвязное, вскрикивает, плачет. Мать не отходит от нее до утра, утром вызывает врача, остается дома день и другой, пока не проходит горячечный кризис.

Постепенно Танька поправляется, у нее чернеют, шелушатся обмороженные щеки и кончик носа, глаза тускнеют, наливаются тоской. Она не хочет поправляться, не хочет вставать с постели, выходить из дому. Врачиха говорит, что не может больше продлевать больничный, — надо идти на ВКК. Но кто же признает ее больной, — по всем внешним данным она здоровее самой здоровой. Кто определит болезнь, которая тонкой иглой ушла в сердце, спряталась в душе, растворилась в крови?

…В последний день декабря, с утра, когда разошелся морозный туман, к поселковому Совету подкатил «Москвич» с куклой на радиаторе, украшенный разноцветными лентами, шариками, бумажными цветами. Из машины вывели Таньку — в белом свадебном наряде, немую и неловкую в движениях, как заводную куклу. Возле нее суетились мать, Люба, товарки с мясокомбината, говорили что-то, одергивали, поправляли платье невесты. Танька стояла с отрешенным, застывшим лицом, как глухая.

Ее завели в поссовет — там все было готово. Формальная сторона заняла немного времени — Танька Стрыгина стала Татьяной Макарычевой.


1974

Загрузка...