Не знаю, откуда я взялся. Из ночи, тумана, забвения? Из таинственных шорохов, неясных, расплывчатых картин, незнакомых запахов? Не знаю — мне было и так хорошо, и ни думать, ни вспоминать ни о чем не хотелось, хотя пошел мне уже, кажется, пятый год. Я был, и все тут. Укладывался спать, вставал, пил молоко и ел хлеб из кукурузной муки. Одевался, подходил к окну и смотрел во двор. Видел все, что происходило вокруг, слышал человеческую речь, лай собак и пение птиц.
В то время мой отец еще не вернулся с войны, мы жили втроем с матерью и бабушкой, лишь изредка к нам заходил хромой и лысый, зато в большой соломенной шляпе, пан Добруцкий, который был учителем, хотя не учил ни в какой школе, а только ловил рыбу. Пан Добруцкий, направляясь — чаще всего днем — на рыбалку, останавливался около нашего дома, ставил два длинных белых удилища так, что они опирались о крышу и были видны из окна, заходил к нам и пил чай. Иногда, если выдавался хороший денек, мы с бабушкой провожали пана Добруцкого на рыбалку, но всегда только до старого дуба, который рос прямо на обрыве, поэтому часть его корней висела в воздухе. Мы присаживались под дубом, пан Добруцкий закуривал, потом брал свои удочки и спускался вниз. В том месте, где рос дуб, поля кончались, обрывались внезапно, дорога сворачивала, шла под уклон и терялась в лугах, среди кустов и камыша. Мы с бабушкой смотрели, как пан Добруцкий идет через луг, мимо стада бело-рыжих коров, которые щипали траву или просто лежали. Когда пан Добруцкий проходил недалеко от них, они поворачивали вслед ему головы. Пока он пересекал луг, его было очень хорошо видно, не приходилось сомневаться, что это он. Правда, он становился все меньше, однако мы по-прежнему знали, что это пан Добруцкий. Но потом он входил в высокие травы и еще заметнее укорачивался, уже только его большая шляпа мелькала среди кустов, и наконец исчезал совсем, лишь иногда с того места, где он пропал, срывалась пара диких уток или целая стая более мелких птиц, которые назывались, кажется, бекасами. Описывая в воздухе круги, они поднимались все выше, постепенно уменьшаясь, пока совсем не растворялись в небе. Я следил за птицами и видел их гораздо дольше, чем бабушка, но в конце концов и я терял их из виду. Возвращаясь с рыбалки, пан Добруцкий заходил к нам, но к этому времени я чаще всего, уже поужинав, лежал в кровати и ждал, когда в окне покажется большая золотистая луна. Пан Добруцкий оставлял нам плоскую, покрытую серебряной чешуей рыбу, называвшуюся лещ, пил чай и уходил, или я засыпал. На следующий день, если была хорошая погода, мы опять провожали пана Добруцкого, садились под дубом и смотрели, как пан Добруцкий идет, удаляется от нас, делается все меньше и исчезает. Мне ужасно хотелось пойти с ним на рыбалку, но бабушка говорила, что там очень опасно, нужно знать, куда ступать, иначе можно увязнуть в болоте и уже никогда не вернуться домой. Так что сидел я под дубом и смотрел туда, где должна была быть река, прячущаяся за кустами и камышом. Оттуда, с реки, доносилось кваканье лягушек и пение птиц; иногда поднимался ветер, и тогда их голоса были слышны еще лучше. Я разглядывал сухие листья и лежавшие на земле желуди, вблизи они были видны мне во всех подробностях, я даже различал разных червячков, насекомых — их глаза, крылышки, ножки, видел, как они карабкаются вверх по травинке, бегут, куда-то спешат, останавливаются, поднимаются в воздух и улетают. Потом я снова смотрел на реку, над которой кружила на неподвижных крыльях большая птица. Ветер, налетавший иногда с той стороны, касался моих щек и волос, я вдыхал его удивительный запах, отдававший ароматом скошенной травы, малины на тарелке, земли, грибов, дождя, — и снова мне ужасно хотелось очутиться там, но в то же время я побаивался, что если я туда пойду, такой маленький, то совсем исчезну, и никогда меня уже не будет, а это в мои планы никак не входило. Поэтому я лишь смотрел в ту сторону или, для разнообразия, наклонялся к земле и с близкого расстояния разглядывал камни, растения, насекомых.
Однажды, когда я сидел так под дубом, а пан Добруцкий докуривал свою папиросу и вот-вот должен был уйти и исчезнуть среди трав, я пережил неожиданный острый страх. Кругом тишина и покой, небо чистое, без единого облачка, а воздух до того прозрачный, что, казалось, я видел еще дальше и лучше обычного, — тут-то и произошло непонятное и ужасное. Но обо всем по порядку. Сначала я заметил, что по дороге мимо нас идет мужик и ведет на веревке корову. Корова идти не хочет, упирается, останавливается, крутит головой, вырывается и норовит боднуть хозяина. Сзади идет баба и погоняет корову длинным тонким прутом. Они миновали нас, свернули и начали спускаться к лугу, туда, где спокойно паслись коровы. Правда, корова, которую вели мужик и баба, совсем не была похожа на тех: намного крупнее, лобастая, с большим животом и огромным выменем, а самое главное — не бело-рыжая, как они, а черно-белая. Но это бы еще ничего. Так вот, шли они себе через луг, мимо рыжих коров, которые все как одна подняли головы и уставились на новенькую, черно-белую. Мужик с бабой остановились, баба взяла конец веревки, обмотанной вокруг коровьих рогов, а мужик принялся вбивать в землю кол, лупя по нему большим деревянным молотком-киянкой. Вот тут и началось непонятное и страшное. Хотя я был довольно далеко, но видел все совершенно ясно. Видел, как молоток поднялся и ударил в расплющенный, разлохмаченный сверху кол. Вокруг все было как всегда, однако уже начиналось что-то нехорошее: я видел, как молоток ударяет по колу, касается его — но звук удара раздается гораздо позже, будто это не мужик бьет молотком, а кто-то другой, невидимый. Призрак?! Я огляделся по сторонам, даже на бабушку посмотрел. Пан Добруцкий еще не ушел, он объяснял моей бабушке, что сегодня клена не будет, погода меняется; потом они заговорили о священнике, у которого пан Добруцкий жил. Беседовали спокойно, ничего не замечая. А там, на лугу, дело приняло совсем скверный оборот: теперь удар слышался сначала, а потом только мужик бил молотком по колу! Творилось нечто страшное, что-то сломалось, распалось, рассыпалось — у меня в голове, ушах, глазах? Или вообще на свете? Чуть не плача, я выдавил:
— Что они делают?
Бабушка взглянула на меня и спросила:
— Кто? Где?
Теперь я был уже уверен, что это не мои глаза и уши испортились, а в окружающем мире — в воздухе и на земле — что-то не так. Кол уже почти до половины вошел в землю, а мужик все бил по нему большим ватным молотком. И, по-прежнему с опозданием, доносился — неизвестно откуда — звук удара. Я показал пальцем и сказал громко:
— Этот человек бьет молотком, но когда ударяет, не слышно!
— Как это не слышно? Что с тобой? — Бабушка смотрела на меня встревоженно. Смотрел на меня и пан Добруцкий.
— Слышно, но это не он ударяет, а кто-то другой! — крикнул я в отчаянии.
Пан Добруцкий обернулся на мужика, вбивающего кол, потом рассмеялся и сказал:
— Звук опаздывает. И правда забавно. Мир несовершенен…
— Да, да, — припомнила бабушка, — вот когда молотят цепами, или когда паровоз свистит…
— Абсолютно верно. Ну, мне пора. А рыбы сегодня не ждите. Целую ручки, сударыня! До свидания, маленький Архимед, вернее, Пифагор!
— До свидания, загляните к нам просто так, без рыбы.
— До свидания, — сказал я.
Пан Добруцкий взял свои белые удочки, осторожно спустился по косогору и стал удаляться, постепенно делаясь все меньше. Вокруг снова стало тихо и спокойно. Мужик больше не бил по колу, а привязал к нему корову, потом они с бабой немного постояли, глядя на нее. Но эта корова, черно-белая, не хотела есть траву, а все смотрела на других, которые свободно ходили по лугу от нее поодаль. Бабушка сказала, что нечего тут торчать, и мы пошли домой. Я не сопротивлялся и послушно шагал рядом примолкнув, так что бабушка даже забеспокоилась, потрогала ладонью мой лоб и спросила, чего это я сам не свой, уж не заболел ли? А я вовсе не был не свой и не заболел, просто мне было грустно и мысли разные одолели.
На следующий день лил дождь, и потом еще несколько дней, поэтому мы не провожали пана Добруцкого на рыбалку, а когда прояснилось, пришел пан Добруцкий, без удочек, и сказал, что с утра слышна артиллерия. Я тогда спросил, а видна ли эта артиллерия, но бабушка, невесело рассмеявшись, заметила, что еще не хватало, чтобы была видна. Будь она видна, было бы уже поздно. На другой день утром, уж не знаю как, я вместе с матерью, бабушкой и паном Добруцким очутился на телеге с нашими чемоданами и белой плетеной корзиной пана Добруцкого, но без его удочек. Наверное, они остались у реки. Ехали мы, кажется, к тете Казе на запад. Телега привезла нас на станцию, где уже стоял очень длинный поезд, а перед ним — толпа людей. Бабушке и маме как-то удалось влезть в вагон, меня просунули через окно, а потом пан Добруцкий подавал, тоже через окно, наши вещи. Бабушку усадили, я должен был сесть к ней на колени, а мама — стоять рядом, но мне хотелось смотреть в окно. Люди бегали вдоль поезда, подпрыгивали, заглядывая в окна вагонов, кричали, размахивали руками. Один еврей в лохмотьях, подпоясанный веревкой, смеялся, пел и гримасничал. Безобразный, грязный, заросший, сквозь прорехи голое тело просвечивает, из уголков рта течет слюна. Я отвернулся и стал смотреть на черный локомотив с большой трубой, откуда валил дым. Поезд был очень длинный, а путь изогнут дугой, поэтому локомотив был хорошо виден. Вдруг я заметил, как с его крыши сильно бьет вверх белая струя пара, отрывается от черного локомотива — и только потом я услышал громкий свист. Люди принялись кричать еще громче, бабушка схватила меня сзади за помочи, чтобы не выпал из окна, и тоже кричала, что пан Добруцкий куда-то пропал, но моя мама сказала, что ему удалось пробиться и сейчас он стоит на площадке. Снова раздался свисток, а через мгновение белое облачко выскочило из локомотива и взлетело вверх, потом еще одно, и еще.
— Шапку держи! — крикнула бабушка.
Я придержал рукой свою бескозырку с ленточками и почувствовал, что мы едем. Люди на перроне стояли, кричали, махали руками и платками. Безобразный, весь в грязи еврей плакал. Все эти люди на станции, стоя на месте, двигались назад. Мы ехали вперед.
— Во имя Отца и Сына и Святого Духа, едем, — сказала моя бабушка. Я высунулся и увидел еще несколько белых облачков, отделяющихся от локомотива, но свистков уже не было слышно. Поэтому я уселся к бабушке на колени, откуда тоже было хорошо видно, и сказал:
— Мир несовершенен.
Конечно, скорее всего, я просто хотел сказать, мол, вот он какой — этот мир или что-то в этом роде, а не то, что он несовершенен, но дама, сидевшая напротив нас, услыхала мои слова и воскликнула:
— Боже правый, что этот ребенок несет?!
— Что ты сказал? — спросила бабушка.
— Ничего.
— Он первый раз едет на поезде, — сказала моя бабушка даме, которая сидела напротив.
Я взглянул на нее: розовое лицо, голубые удивленные глаза, на голове большая соломенная шляпа с двумя красными вишенками, но не настоящими, а из чего-то сделанными. Я отвернулся и стал смотреть в окно. Я сидел не шевелясь, а за окном мелькали всё новые картины, сменяя одна другую. Я огляделся: все, как и я, сидели или стояли неподвижно, только какой-то господин хотел попасть в другой конец вагона и очень медленно проталкивался сквозь толпу людей, теснившихся в проходе. Я снова стал смотреть в окно: дома, поля, луга, леса убегали назад, возвращаясь туда, откуда мы отправились в путь.
На востоке еще продолжалась война, моего отца с нами не было. Мы жили в сером двухэтажном доме по соседству с казармами, с трех сторон окруженными кирпичной оградой, с четвертой — высоким железным забором. Мне было шесть лет, и я собирал каштаны, валявшиеся на сырой, поросшей редкой травой земле, соскребал ломкую, отстающую от кирпича штукатурку, рыл подкопы, сооружал здания и строил мосты. Потом внезапно бросал все эти занятия, чтобы проникнуть в закрытый на висячий замок сад, где в тени кустов росли огненные настурции. Эти цветы по вкусу напоминали редис, мне об этом сказал один мальчик, который потом умер от скарлатины. Я срывал и съедал цветок настурции и вдруг, чем-то обеспокоенный, начинал прислушиваться: из конюшни доносилось постукивание копыт, а где-то вдалеке тарахтели по брусчатой мостовой колеса. Затем я медленно направлялся в дальний уголок парка. Там был круглый бетонный бассейн, наполненный вместо воды густым черным месивом. В нем не водилось ни рыб, ни даже лягушек; и все же что-то противное там обитало, шевелилось — иногда, по вечерам, оно громко подавало голос. Взрослые — мама и бабушка, да и другие люди, которые появлялись в нашем доме, — говорили, что в этом водоеме нет дна и если я туда свалюсь, пропаду навсегда. Я боялся этого места, но не до такой степени, чтобы обходить его стороной. Можно сказать, что я ходил туда, чтобы бояться. Подобным образом дело обстояло и с одноэтажным строением, которое находилось в самом далеком и темном закутке парка. У этого серого каменного здания была низкая дверь и два узких окна, закрытых ставнями, правда не очень плотными. Пробравшись через высокую пыльную крапиву и лопухи, приподнявшись на цыпочки и приникнув к щели в ставне, немного погодя можно было увидеть низкий длинный стол, обитый жестью, какие-то коробки и груды бумаг, перевязанных веревкой. Мои походы в это место не удавалось скрыть из-за крапивы. «Ты опять чешешься, опять был около этого морга!» — кричала мама, и мне влетало по первое число. Некоторое время я не казал носа в эту часть парка. И отправлялся в другую сторону, куда мне, впрочем, тоже запрещалось ходить. Но мое пребывание там оставалось незамеченным: там не было ни крапивы, ни бревен, ни грязи. Был огромный пустой двор и колодец с железным колесом. Двор окружали низкие длинные конюшни. Здесь всегда пекло солнце и стояла страшная жара. В конюшне было только несколько старых лошадей, потому что все молодые ушли на войну. Посреди двора торчала большая пушка с длинным стволом, около пушки муштровали солдат. Они были одеты в старые залатанные мундиры, от них пахло кожей и нафталином. На головах фуражки, по лицам текут струйки пота. По приказу капрала с черными усиками солдаты бежали, замирали на ходу, потом опять бежали и собирались около пушки. Потом, тоже по приказу, поднимали ее тяжелый железный хвост и поворачивали длинный ствол в другую сторону. Я долго наблюдал за солдатами и ждал, когда пушка выстрелит; ведь в мире еще продолжалась война. Но пушка не собиралась стрелять. Потом капрал объявлял перерыв и говорил, что можно курить. Солдаты бежали к колодцу, крутили железное колесо, пили много воды, лили ее себе на голову и брызгали друг на друга, потом закуривали сигареты. Моя мама говорила, что этим солдатам нет и шестнадцати лет и они ругаются нехорошими словами. Я слышал, что говорили солдаты, но не повторял этого дома. Взрослые считали, что раз таких детей берут в армию, значит, война кончается. Но война, очевидно, не закончилась, потому что солдаты уехали на фронт, а во дворе появились другие, старые, очень старые, у них были усы, а у некоторых и лысины, курили они трубки. Они бегали не так быстро, как молодые, и столько воды не пили. Однажды старые солдаты уехали, их сменили молодые, но другие, не те, что раньше. Остались только капрал с черными усиками и большая пушка, на которую на ночь надевали зеленую одежку.
Мой трудовой день заканчивался в сумерки, когда меня звали домой насовсем. Я же, по мере приближения этой минуты, чувствовал, что количество неотложных дел увеличивается. Я вспоминал, что сегодня еще не ходил на свалку, где можно найти пуговицы от русских и немецких мундиров, стреляные гильзы и вообще много загадочных предметов. На полпути я менял планы, потому что возникала необходимость проведать белых кроликов с красными глазами, живших в двухъярусных клетках. В парке становилось сумрачно, по еще светлому небу, каркая, летели вороны и рассаживались на верхушках каштанов. У меня оставалось все меньше времени, поэтому прочими делами приходилось заниматься на бегу. Когда я пересекал пустой двор, из открытых окон казармы доносились звуки гармони. Я припускал быстрее, потому что эти заунывные, протяжные звуки напоминали мне, что времени совсем мало. Я мчался изо всех сил, на бегу наклонялся, чтобы поднять с земли предметы, которые ждали меня, и засовывал их в карман. Несся вдоль каменной ограды и, запыхавшись, останавливался возле проделанного под ней подкопа. Падал на землю и некоторое время лежал неподвижно. Сердце колотилось очень сильно. Я смотрел наружу и слушал. Надеялся, что какое-нибудь происшествие изменит дальнейший ход событий этого дня. Я был уверен: что-то придет оттуда, из-за ограды. Я лежал на земле довольно долго, но все было как обычно; по тротуару стучали каблуки, по мостовой, скрипя и громыхая, ехала телега. Вдруг издалека доносился голос мамы, зовущий меня домой. Я слышал его — и не слышал. Сначала он раздавался во мне, потом где-то далеко, на краю света, и замолкал. Я вскакивал и бежал дальше вдоль ограды. Останавливался под каштанами и с минуту приглядывался и прислушивался. Пахло землей, старыми мешками и крапивой. Здесь, внизу, было тихо, а высоко над головой, в кронах деревьев, ссорились вороны, хлопали крыльями и сталкивали друг друга с веток. Снова раздавался голос мамы, он плутал, не мог меня найти, но был на верном пути. У меня оставался еще один шанс: спрятаться в кустах дикой сирени. Я бежал пригнувшись, раздвигая перед собой ветки. В одном месте, около дырявого ведра, я притормаживал и дальше шел медленно, крадучись, всматриваясь в густую листву, пока на фоне неба не находил предмет, о существовании которого знал: это было птичье гнездо. Я осторожно вытягивал руку, из гнезда с шумом выпархивала маленькая лесная птичка и садилась неподалеку в развилке веток. Птица поворачивала головку и смотрела на меня. В эту минуту мамин голос прорывался через какую-то мощную преграду и достигал моего слуха. Приходилось сдаваться, убежать я уже не мог. Голос знал, где я, он меня нашел. Я возвращался домой.
Однажды в обычное время я шел домой, смирившись со своей участью, и вдруг услышал шаги там, где никогда прежде не встречал людей. Это было недалеко от морга, мимо которого сейчас, в темноте, я шел быстро, не оборачиваясь. Я встал за деревом, выглянул из-за ствола и увидел двух солдат, которые вели женщину. Женщина шагала между ними опустив голову и молчала. Солдаты с женщиной прошли мимо меня, я видел их лица, перекошенные, злые. Несомненно, они вели эту женщину на смерть. Один из солдат вынул из кармана ключ и долго открывал дверь морга, говоря при этом нехорошие слова. Второй озирался по сторонам, но меня не заметил. Я хотел убежать, но ноги как будто приросли к земле, хотел закричать, но не мог открыть рот. Когда все трое вошли внутрь, мне удалось сдвинуться с места. Я опрометью кинулся домой и попытался рассказать, что видел. Я твердил, что нужно немедленно бежать, потому что солдаты могут убить женщину. Но взрослые проявили ужасное равнодушие: бабушка вышла на кухню, а у мамы начало странно меняться выражение лица, становясь то веселым, то грустным. Знакомый офицер, который как раз был у нас в гостях, покраснел как рак и стал быстро расстегивать высокий, расшитый серебряными зигзагами воротник. Его жена, которую я терпеть не мог, велела мне идти на кухню, потому что меня зовет бабушка.
На кухне бабушка готовила мне на примусе ужин, а я пока должен был раздеваться и мыться. Примус шумел, я стоял в тазу и делал вид, что мою живот и ноги. Но внимание мое было направлено на то, что происходило за окном: там начиналось ежедневное страшное зрелище. Огромное раскаленное солнце медленно опускалось, багровея и приближаясь к плоской земле и черному лесу на горизонте. Огненный шар исчезал в тучах, сгорал, мир терял цвета, гас. Потом солнце снова появлялось под тучами, но было уже очень тонким, расплавившимся, прозрачным. Тогда на несколько минут вспыхивали деревья, крыши, окна домов и высокие железные ограды. Начинался конец света. Солнце приближалось к черному лесу, отделявшему землю от неба, и темнота принималась поедать его, медленно, кусок за куском. Солнце исчезало, от мира оставалось только черное пепелище. Это был конец — меня охватывала страшная тоска, потом бессильное отчаяние, я начинал плакать. Но меня никто не понимал, мне только попадало от взрослых.
Однажды рано утром в нашем доме появился высокий человек со светлыми усами и загорелым лицом — как мне сказали, мой отец. Этот человек вернулся с войны, потому что война закончилась. Мне велели радоваться по поводу приезда человека, которого я даже не знал. Меня убеждали, что я должен быть счастлив и должен любить этого человека, потому что он мой отец. От меня требовали непонятных вещей. Мама и бабушка без конца повторяли, что теперь все будет иначе, что теперь только начнется жизнь. Однако, несмотря на уверения взрослых, что теперь все будет иначе, дню возвращения моего отца предстояло снова закончиться ужасным зрелищем, может, даже еще более страшным, чем прежде.
Из-за суматохи в доме мытье и ужин откладывались. Но мир не интересовало, что происходит в нашем доме. Я это сразу понял. Я стоял в кухне возле окна, брошенный всеми. Взрослые сидели в комнате и второй раз слушали рассказ моего отца о том, как он ел крыс и как потом болел тифом. Это было отвратительно, то, что он рассказывал, я брезговал этим человеком. Я стоял около окна и видел: ничто не в состоянии помешать тому, что должно произойти. Солнце зашло за черные, выстланные изнутри разноцветной ватой тучи. Оно опускалось все глубже, отбрасывая желтые лучи на небо. На краю туч еще несколько мгновений продолжалась битва, но ее исход был предопределен, я это знал. Тем не менее я хотел, чтобы у меня еще оставалась надежда; я забрался в постель, прижался щекой к подушке и закрыл глаза. Когда, минуту спустя, я встал и снова посмотрел в окно, битва уже была проиграна. Солнце еще раз выглянуло из-за черных, раскаленных по краям туч, но оно уже потерпело поражение, стало слабым, тонким, прозрачным как стекло. Вдобавок ко всему поднялся сильный ветер, он гнул ветки каштанов и развеивал черный дым из труб. Резко стемнело. Мир уменьшался, задыхался и исчезал. Кто-то ходил по кухне, гремел, передвигал стулья. В комнате громко разговаривали. Я все слышал, но меня эти разговоры не интересовали. Вдруг за моей спиной раздался грубый голос отца:
— Почему он плачет?
— Он всегда плачет, когда заходит солнце. Придумал себе такую игру, — равнодушно ответила мама.
— Почему ты плачешь?
Отцу пришлось два раза повторить вопрос, потому что я не хотел отвечать; впрочем, я и не знал, что сказать. Через минуту я выдавил из себя:
— Потому что все кончается…
— Что кончается?
— День кончается, мир кончается, больше ничего не будет…
— Что ты говоришь, завтра снова будет день, — сказал мой отец. Его голос уже не был таким грубым и хриплым, как минуту назад.
— Нет, нет, — упрямо твердил я. Никто меня не понимал. А я не мог объяснить, в чем дело.
— Даю тебе честное слово, что завтра снова будет день, — заверил меня человек, который ел крыс. Когда я об этом вспомнил, новая волна отчаяния захлестнула душу.
— Посмотри, мы все ждем завтрашнего дня, — мягко сказал мой отец.
— Нет, нет, — упрямо повторял я. Меня сотрясали рыдания. Никто меня не понимал. Ведь это мой мир кончался, мир моих вещей, радостей и страхов, — не их мир!
Проснувшись, я увидел, что лежу на белой эмалированной кровати, а стены и потолок выкрашены в очень светлый цвет, слепящий глаза. Я приподнялся. Посреди комнаты стоял большой стол, а у противоположной стены — две кровати, застеленные красными покрывалами. В углу — высоченная зеленая изразцовая печь, похожая на костел, с железными резными дверками и всякими украшениями наверху. Окна были закрыты, за ними виднелся кусочек неба, ветки деревьев и угол дома. Ярко светило солнце. В квартире никого не было. Одна дверь была заперта, другая приоткрыта, и через нее долетал какой-то шум, тарахтение, свист и чириканье воробьев. Я спрыгнул с кровати и подбежал к двери, из-за которой слышались голоса. Приотворив ее пошире, я переступил порог и оказался в маленькой комнатке. Там стояли кровать и шкаф. На спинке стула висел старый пиджак моего отца с заплатками на локтях. На кровати одеяло тоже знакомое: это одеяло отец привез с войны. Окно в комнатке было открыто: из-за него и доносились голоса. Выглянув в окно, я обнаружил, что нахожусь очень высоко; внизу были видны квадратные плиты тротуара и булыжная мостовая. Я осторожно перегнулся через подоконник, желая убедиться, что не вишу в воздухе. Животом я лежал на толстой, мощной стене, которая прочно вросла в землю. Слева, прямо рядом с окном, прикрепленная железными крюками к стене, бежала вниз водосточная труба, сужалась и исчезала в отверстии, проделанном в каменной плите тротуара. На противоположной стороне улицы не было таких огромных домов, как этот; там стояли низкие, одноэтажные домишки, а над ними высились черные безлистные деревья. На одном дереве я заметил светлый, совсем новый скворечник. За деревьями начинались холмы с серыми и зелеными полосами огородов, с домиками и купами деревьев. Холмы тянулись вдаль и поднимались все выше. Это выглядело смешно и странно; до сих пор везде я видел только плоскую землю. (Прежде мне попадались пригорки, но горизонт всегда бывал низким и ровным.) Воздух был прозрачный, светило солнце, дул легкий теплый ветер. Пахло фиалками и сырой стеной. Повсюду было очень чисто, прибрано — как будто недавно вымыто и выметено. Может, это — тот самый город, который нам обещал отец? Красивый! Где-то вдалеке слышалось лошадиное ржание и стук колес по брусчатой мостовой. На крыше над моей головой ворковал голубь, но мне не удавалось его увидеть, как я ни высовывался из окна и ни выворачивал шею.
Тогда я принялся внимательно рассматривать подоконник. Он был обит гладкой, скользкой, как стекло, жестью, закругленной на краю стены. За краем зияла пропасть, глубоко внизу виднелся тротуар, по которому сейчас шел человек в шляпе, а в противоположном направлении — солдат в конфедератке. Какой-то мальчишка стоял засунув руки в карманы и разглядывал что-то на земле. Я отколупал кусок штукатурки, вытянул руку и уронил его на землю. Кусок летел очень долго и упал недалеко от того места, где стоял мальчишка. Мальчишка поднял голову и показал мне язык. Я скорчил ему рожу, а он нагнулся, взял камень и бросил в меня; попятившись, я следил, как камень летит вверх, все медленнее, останавливается в воздухе, секунду висит неподвижно, потом возвращается на землю. Я снова выглянул, улыбнулся мальчишке, но тот не обратил на меня внимания. Он наклонился, завязал шнурок, свистнул и припустил вниз по улице. Теперь по тротуару бежал большой рыжий пес. Он бежал как-то криво, боком, приостанавливался, поднимал лапу и бежал дальше. Я хотел отковырять еще кусок штукатурки и бросить в пса, но мне это не удалось. Зато я увидел осу, которая прилетела откуда-то издалека и зависла в воздухе прямо возле подоконника. Она так уверенно устроилась, будто нашла место, где воздух твердый словно камень. Я протянул руку, оса исчезла, потом появилась снова, немного правее, и застыла неподвижно, как и в первый раз. Внизу медленно шел большой толстый человек в черном костюме. Над моей головой снова заворковал голубь, откуда-то с крыши соседнего дома ему ответил другой.
«Хорошо здесь, — подумал я. — Отец, как и обещал, нашел для нас хороший город. Но откуда он знал, что здесь хорошо, если видел это место только на карте?»
За обедом я спросил отца, можно ли мне уже выйти во двор. Отец не имел ничего против, только бы я не отходил далеко от дома. Бабушка, однако, считала, что я должен, как курица на новом месте, сидеть три дня в клетке, чтобы освоиться. Отец сказал, что я и так на следующей неделе пойду в школу, что я уже большой и буду сам везде ходить, поэтому не нужно делать из меня ребенка. Потом заговорили о том, можно ли во дворе разводить кур. Дело идет к весне, куры могли бы искать себе корм в саду, конечно, если хозяин разрешит. Мама сказала, что она разговаривала с хозяином, он показался ей не очень отзывчивым. Вообще, здесь люди совсем не такие, как у нас. Говорят так, что иногда невозможно понять, о чем речь. Нам будет трудно ужиться с этими людьми и привыкнуть к их миру. Они совсем другие, чем на востоке. Грубоваты, расчетливы и к тому же лишены фантазии.
— К черту эту нашу восточную фантазию! Зато здесь есть электричество и водопровод. А люди везде одинаковые. Может, у здешних не хватает чувства юмора, зато, несомненно, они ближе к реальности. Честные, основательные, знаешь, чего от них ждать, — возразил отец.
— Представьте себе, эти протестанты не снимают шляпы и не крестятся ни перед храмом, ни перед распятием, — заметила бабушка.
— Это не имеет никакого значения, — сказал отец.
После обеда отец прилег отдохнуть, а мама пошла в город за зеркалом и половиком, купленными в магазине в рассрочку. Бабушка отправилась на кухню мыть посуду. Я посмотрел в окно, потом стал забавляться с электричеством: поворачивал выключатель и зажигал маленький ночник. На улице раздались голоса мальчишек, бежавших по тротуару; я выглянул в окно и увидел, что они гуськом вбегают в наши ворота. Через минуту их крики донеслись со двора. Вдруг голоса смолкли, потом зазвучали снова — громко, победоносно, как будто мальчишки выломали какую-то дверь. Что-то происходило там, во дворе, о чем я не знал, потому что меня там не было. Голоса стихли, их уже совсем не было слышно. Только ворковали голуби и чирикали воробьи; один воробей кричал так громко и близко, точно сидел в комнате на шкафу. Я пошел на кухню и сказал:
— Я иду во двор.
— Иди, только надень пальто, — ответила бабушка. Было странно, что моя бабушка так легко согласилась.
— Ребята ходят без пальто, — заметил я.
— Ребята могут ходить без пальто, — ответила бабушка бесстрастно.
Я отпер дверь и закрыл ее за собой. Снаружи на одной из свежевыкрашенных створок я увидел латунную табличку со своей фамилией, а ниже — зеленый почтовый ящик с окошечками. Ящик был заперт на ключ. Я медленно спускался по лестнице. Между этажами на подоконнике сидели двое ребят и рассматривали альбом с марками. Когда я проходил мимо них, они подняли головы и уставились на меня. На втором этаже я наткнулся на пожилую женщину в длинной черной юбке, стоявшую перед открытым шкафчиком. Она обернулась и посмотрела на меня. Я спускался все ниже под мрачным, темным, полукруглым сводом, по каменным отполированным ступенькам. На первом этаже на серой закопченной стене высоко под потолком висел огромный Христос на кресте. Дерево от времени почернело, но Христа недавно покрыли белым лаком; на лице, на руках и ногах у него была красная кровь. Рана в боку была глубокая и внутри тоже красная. С минуту я сомневался — перекреститься или нет, потому что это мог быть протестантский Христос. В конце концов я поскреб себя по груди, как это делала мама, когда проходила мимо церкви. Потом оглянулся — поблизости никого не было. Только в воздухе носился кислый, едкий запах трубочного табака. Обе двери в подъезде были открыты; с одного конца была видна освещенная улица, с другого — темный двор. Я вышел во двор, сунул руки в карманы и встал возле стены. Здесь было холодно, пахло мхом и гнилой древесиной. Около стены двое мальчишек играли в расшибалочку. Задрав голову, я притворился, что разглядываю стену; впрочем, я действительно видел ее очень хорошо: она была высокая, потемневшая, штукатурка в нескольких местах отставала и пузырилась, кое-где и вовсе осыпалась, открыв красный кирпич. Поскольку мальчишки не обращали на меня внимания, я спросил:
— Во что играете?
— В деньги, — ответил один не оборачиваясь.
— У меня дома полно разных монет, захочу — и принесу.
— Где ты живешь?
— Здесь, — я кивнул на окно кухни, выходившее во двор.
— Откуда ты приехал? — Ребята перестали играть и смотрели на меня.
— Издалека.
— Откуда?
— Из русской Польши… — сказал мальчишка, который раньше рассматривал марки, и вдруг все начали смеяться и кричать: — Рус! Рус!
— А что ты там делал? — спросил мальчик постарше, который не смеялся, а только ковырял в носу.
— Была война. Я видел разные войска, видел казаков. Катался на коне одного атамана, этого атамана потом повесили на дубу. Еще видел, как повесили одного священника.
— Священника повесили? — удивился кто-то из ребят.
— Да. Он висел на перекладине от качелей, а два солдата караулили с заряженными ружьями. — Я врал, потому что сам ничего не видел, только слышал, как об этом рассказывали. Я говорил еще, что стрелял в дверь из большого револьвера с барабаном, а пуля пролетала через шкаф, через другую дверь и застревала глубоко в стене, и эту пулю потом можно было выковырять из стены и второй раз зарядить револьвер. Я рассказывал, как однажды ночью ехал на поезде и на рельсах появилась белая фигура. Машинист остановил поезд, чтобы посмотреть, что это такое, и оказалось, что поезд стоит на краю пропасти, потому что мост взорвали, а внизу текла глубокая черная река. Белой фигурой был дух, который предупредил нас об опасности. А когда война закончилась, вернулся мой отец, и мы пошли на рыбалку. Я поймал такую щуку, что она чуть не утянула меня в воду, но тут прибежал отец, и мы вместе вытащили щуку на берег.
— Ты… — сказал мальчишка, который ковырял в носу.
— Кто? — спросил я.
— Дед Пихто…
Мальчишки захохотали. Тот, который ковырял в носу, произнес:
— Я тебе скажу, где ты был; в жопе ты был и говно видел…
Мальчишки покатывались со смеху; один закусил пальцы, вертелся волчком и выл от восторга. Меня уничтожили, просто уничтожили, растерли в пыль. Мой рассказ ничего не стоил. А на то, что услышал, я не мог придумать, что сказать. На это не было ответа. Не оставалось ничего иного, кроме как засмеяться и тем самым попробовать отвлечь внимание от мальчика в темно-синем тесноватом пальто. Этим мальчиком был я. Я смеялся все смелее и громче и чувствовал, что, высмеивая себя, перестаю быть собой. Возможно, для них я тоже перестал быть тем, кем был минуту назад. На душе у меня еще было муторно, но я взбодрился. Пришли какие-то два новых мальчика. Они были очень прилично одеты, в толстых чулках и коротких кожаных штанах; один сказал по-немецки:
— Also, was machen wir?[1]
— Будем в индейцев? — спросил второй.
— Да ну, в индейцев. Лучше в бандитов и солдат, — сказал тот, который ковырял в носу.
— Давайте. Ты кем хочешь быть? — спросил меня мальчик в кожаных штанах. Я пережил короткий, но страшный момент сомнений. Мне хотелось быть солдатом, но я сказал:
— Бандитом…
Мальчик в кожаных штанах ткнул меня в грудь и поставил слева от себя. Солдат он ставил справа. В группе бандитов оказался тот мальчишка постарше, который смеялся надо мной, и еще один, маленький, черноглазый. Старший отвел нас в сторону, вынул из кармана красный платок, завязал себе нос и рот и сказал нам приглушенным голосом:
— Я — Долговязый Билл. Мы ограбили лондонскую казну. Я складываю в мешок сокровища, вы стреляете. Я кидаю в мешок рубины, сапфиры, аметисты, бриллианты. Драгоценности графини Кипорато, жемчужины магараджи Занзибара. Стреляйте, черт возьми!
— Бах! Бах! Бах! — стрелял с бедра черноглазый. Долговязый Билл, наклонившись, выгребал из сейфа драгоценности и ссыпал их в мешок. Я видел разноцветные рубины, сапфиры и аметисты, золото и серебро. Я видел мешок: он был желтый в черную полоску. Солдаты прятались за углом дома и в подворотне, один крался вдоль стены. Я вытянул руку и выстрелил два раза. Солдат схватился за ногу, отошел хромая и спрятался за дождевой бочкой. Долговязый Билл взвалил мешок на спину, опустился на одно колено, прищурил глаз и несколько раз выстрелил, потом вскочил и крикнул нам:
— Уходим!
Мы бежали, отстреливаясь, к парку. Около ограды Долговязый Билл дал знак остановиться. Он перебросил мешок на другую сторону, вскочил на забор и открыл огонь по солдатам. Мы вскарабкались следом за ним, перелезли через колючую проволоку и спрыгнули вниз на кучу сухих листьев. Долговязый Билл стоял на заборе; он отстреливался, задерживая погоню.
— Мешок! — крикнул мой товарищ и резко повернул обратно. Подняв мешок, перебросил его через плечо и побежал дальше. Мы добежали до огромных стволов каштанов, спрятались за ними и открыли огонь. Долговязый Билл прихрамывал: его ранили в ногу. Мы без остановки стреляли в солдат, карабкавшихся на ограду. Одному, похоже, попали в голову: он упал на кучу листьев, раскинул руки и замер.
— Вперед! — крикнул Долговязый Билл.
Мы пересекли парк и подбежали к ограде. С ограды соскочили вниз, на улицу. Теперь мы неслись по улице мимо неторопливо идущих прохожих. Здесь негде было спрятаться и нельзя отстреливаться; мы могли только убегать. Солдаты безнаказанно палили нам в спину. Я оглянулся и увидел, что преследователи настигают нас; двое в кожаных штанах были уже близко. Пальто сделалось невыносимо тяжелым и сковывало движения. Долговязый Билл перестал хромать и мчался впереди, отдаляясь. Обе руки он держал на плече, это означало, что мешок с сокровищами снова у него. Я бежал что было сил, но у меня началась колика, я стал задыхаться. Я увидел, что Долговязый Билл разворачивается, останавливается расставив ноги посреди улицы и стреляет раз за разом:
— Бах! Бах! Бах! Бах!
Но было уже поздно. Меня схватили сзади за пальто, я пошатнулся, кто-то подставил мне ножку. Я упал и, сцепившись с врагом, покатился с ним вместе по земле. Нападающих было двое. Я ощутил чужую силу, насилие, почувствовал, как меня стиснули чьи-то руки, от которых я не мог освободиться, почувствовал тяжесть, которую не в состоянии был с себя сбросить. Мною овладели отчаяние и ярость.
Меня схватили и затолкали в сарай, где лежали доски и ржавые железяки. Я слышал голоса мальчишек, которые меня стерегли. Я был в незнакомом месте, далеко от дома; на улице стемнело, я видел это через щели в дощатой стене. Я сидел съежившись и плакал. Потом вдруг голоса смолкли. Я прислушался: было тихо, похоже, я один. Осторожно толкнув дверь сарая, я оказался в чужом дворе. С двух сторон стояли низкие домики. Было холодно и темно, в окнах горел свет. В одном доме играли на цитре. Через сад я вышел на улицу; никто меня не задерживал, никого не было. Я долго бродил по улицам, останавливался и поворачивал обратно. Мимо меня проходили люди и разговаривали. Я не мог никого спросить — какой вопрос я должен был задать: где я живу?
Я долго еще ходил по улицам, пока не увидел черный котел, висевший на цепях над воротами котельщика. Я обрадовался, потому что видел этот котел из окна нашего дома. Потом я нашел наш подъезд, почувствовал запах табачного дыма и увидел в тусклом свете запыленной электрической лампочки Христа на кресте. Я перекрестился и кинулся вверх по лестнице. Я пробегал мимо чужих дверей, из-за которых слышались гаммы — кто-то играл на скрипке, — шум воды и разговоры. Я миновал кладовку — из отверстий в деревянной дверце пахло травами и яблоками — и остановился перед дверью, на которой была латунная табличка с моей фамилией. Несмотря на страх, я почувствовал себя счастливым. Осторожно повернул ручку, но дверь была заперта.
— Кто там? — услышал я голос бабушки.
— Я!
— Явился!
Дверь мгновенно распахнулась. Увидев меня, бабушка воскликнула:
— Боже милостивый!
— Что?
— Ты еще спрашиваешь? Родители пошли тебя искать. Посмотри в зеркало, на кого ты похож!
— Я уже давно пришел, — сказал я: это должно было означать, что я рассчитываю на великодушие бабушки. Но бабушка не поняла моего намека.
— Что ты несешь? Как это — «давно»? Иди к зеркалу, посмотри на себя!
Я вошел в комнату и увидел, что от двери бежит пестрая ковровая дорожка с двумя светлыми полосками по бокам. В конце дорожки, между окнами, стоит подзеркальник с высоким зеркалом. Такого большого зеркала я никогда не видел у нас дома. У зеркала была широкая блестящая рама, а в раме — восхитительная картина: наша столовая, но куда более отчетливая и разноцветная, чем раньше, красивая, как на свежей, еще влажной переводной картинке. Я любовался этим видом и забыл обо всем, что было. Я шел по дорожке и вдруг увидел себя целиком, с головы до ног. Я остановился и смотрел: длинный, худой, в мятом, выпачканном известкой и кирпичом пальто; на пальто не было ни одной пуговицы. Тонкая шея, на шее — маленькая, узкая голова; редкие, высокие брови, глаза на разных уровнях, толстые губы. Лицо измазано грязью, верхняя губа рассечена, в крови и распухла, мокрые волосы прилипли ко лбу. И у этого лица хватало смелости улыбаться! Я перестал улыбаться. Я был отвратителен; то, что я увидел, было глупой ошибкой или обманом. Моя внешность оказалась полной противоположностью моему представлению о себе. Какой же я все-таки? Может, это не я? Я закрыл глаза, чтобы не смотреть, и очень сильно захотел вернуться к самому себе, снова стать тем, кем я себя считаю, то есть тем, кто я на самом деле. Услышав за спиной голос бабушки, я обернулся, открыл глаза и посмотрел на нее: она была такая же, как обычно. В длинном черном платье с поясом. Седые волосы гладко зачесаны назад и разделены прямым пробором. На шее — чистенький воротничок из белого кружева.
— Ну, хватит. Теперь ты знаешь, как выглядишь. Быстро раздевайся и мойся, пока родители не пришли, — сказала бабушка мягко, как будто немножко мне сочувствовала.
Раздался резкий короткий треск. Такой звук, будто в воздухе, прямо рядом с нашим окном, сломалась сухая ветка. Было воскресенье, мы обедали. Окно открыто, на подоконнике сидит наш большой серый кот. Погода непонятная — вроде бы собирается дождь, но светит солнце. Ветра не было, деревья стояли неподвижные, только мелкие серебристые листья осины дрожали, ловили легкий ветерок, которого другие деревья не чувствовали. Когда раздался этот треск, кот спрыгнул с подоконника и застыл у стены, перепуганный и удивленный. Я как раз смотрел на кота. Можно было подумать, он за секунду до того знал, что произойдет: ведь когда затрещало, кот был уже на полу. Все повернули головы и посмотрели в окно. На улице было тихо.
— Что это было? — спросила мама.
— Шаровая молния, — ответил отец.
Я встал из-за стола и подошел к окну. Хотя светило солнце, было как-то мрачно. Напротив, на маленькой лужайке, поросшей пыльной травой, стояла белая коза. Она была привязана к колышку, но не паслась, просто стояла неподвижно и тяжело дышала, поводя большим, обвислым брюхом. Я высунулся в окно и посмотрел вверх по улице; там было светло, как будто солнце еще только всходило. Отчетливо виднелись растрескавшиеся плиты тротуара, бурые кучки лошадиного навоза на мостовой и островки травы вдоль бордюра. Над воротами котельщика Сантария висел на трех цепях черный железный котел. Потом я посмотрел вниз по улице; там было темно, как будто уже вечер. Улица была пустынна, только от ресторации Польдера шел сержант из военного оркестра. Его фамилия была Мазурек, он был очень толстый, и жена у него тоже была толстая. Они медленно шли вверх. Мазурек держал в руке фуражку, его жена несла большую черную сумку. Шли они врозь, как будто поссорились.
— Возвращайся за стол! — строго сказала бабушка.
Я сел за стол и начал есть бульон. Отец смотрел в окно. Бабушка сказала, что, когда была маленькой, видела уже такую молнию. Тогда тоже было воскресенье, и после обеда все вышли из дома полюбоваться на розы, которые расцвели в ту ночь. Бабушка помнила, что еще были ее братья и маленькая сестренка, которую мама держала на руках. И две собаки, они лежали на траве и тяжело дышали, потому что было очень жарко. Отец — значит, мой прадед — как раз закурил сигару, и тут вдруг как грохнет! — и в воздухе взорвался большой светящийся шар. Все это видели и слышали, но ни с кем ничего дурного не случилось. Только на второй или на третий день нашли в лесу убитого человека. Поначалу никто не знал, кто это такой, даже отец ходил на него смотреть, а потом одна старая женщина сообразила, что человек — здешний, деревенский, он возвращался домой через двадцать с лишним лет. Служил в армии, мотался по свету — и все для того, чтобы найти смерть на родной земле.
— Не вижу никакой связи с шаровой молнией, — сказал мой отец.
— Кто знает… В мире столько удивительного, — заметила мама.
Взрослые спорили, связаны эти вещи между собой или нет; отец считал, что из-за таких странных событий лучше запоминаются и другие, случившиеся одновременно. После обеда я долго стоял у окна и высматривал что-нибудь необычное. Но ничего не происходило. Я видел, как знакомый мальчик по имени Рудольф, в голубой рубашке, зеленых брюках и новых желтых ботинках, быстро перебежал улицу, отвязал козу и помчался с ней домой. Он всегда так делал в это время. Потом я увидел идущего вниз по улице человека, который не умел говорить. В будни этот человек подметал улицу; сейчас он был в черном костюме, на голове черная шляпа. А еще я увидел, как идет знакомый подмастерье столяра, он давал мне задаром обрезки досок для игры. Сейчас подмастерье был пьян, шел опустив голову, а у велосипеда, который он катил, было перевернуто седло, и велосипед выделывал всякие выкрутасы. Все как обычно в воскресный день.
Мне наскучило смотреть в окно; впрочем, вскоре пришел мой школьный друг, и мы до самого вечера играли в солдатики.
Я уже лежал в постели и засыпал, когда услышал, как бабушка кричит, чтобы закрывали все окна, потому что поднимается страшный ветер. Потом засверкало. Я лежал с открытыми глазами и ждал, когда сверкнет, чтобы на миг увидеть ярко освещенную комнату, стол, покрытый клетчатой клеенкой, серебряную сахарницу посередине стола, пустые стулья, на стене — маленькую картину в овальной рамке, которую нарисовала сестра моего отца. Еще я видел сквозь приоткрытую дверь кровать, на которой спал отец, и даже его черные ботинки, стоящие под кроватью. Но тут же снова становилось темно, и несколько секунд я, даже широко раскрыв глаза, ничегошеньки не видел, словно все переставало существовать, а я — один на дне пропасти.
Утром я проснулся и удивился, что никто не велит мне вставать и идти в школу. Неужели еще так рано? В комнате светло, я отлично выспался, из кухни слышны голоса и звяканье посуды. Странным был только шум, доносившийся вроде бы с чердака. Я вскочил с кровати и подбежал к окну: на улице шел дождь. Трудно сказать «шел», потому что такого дождя я еще никогда не видел. С неба на землю текли без продыху тонкие частые струи воды. Вниз по улице бежала мутная пенная река, прокладывая глубокие борозды в гравии. Плиты тротуара уже вымыты дочиста, но их непрерывно поливает водой. Кирпичная ограда и трава — такие яркие, словно только что покрашенные. Я стоял и смотрел, и мне казалось, я вижу совсем не то, что видел за окном еще вчера. И вдруг я заметил нечто небывалое: высокое дерево, которое всегда, с тех пор как я сюда приехал, стояло прямехонько, лежало на земле, вырванное с корнем. Ствол, падая, задел забор и проломил его; огромная гора листьев высилась на чужих грядках, прикрывала чью-то беседку. Я побежал в кухню рассказать про это маме и бабушке и там узнал, что сейчас девять часов и что я не пошел в школу, так как отец сказал, что льет как из ведра и подобное случается раз в пять лет.
С неба лило с короткими перерывами еще два дня, а на третий после полудня разъяснилось. На улице появились люди. Они шли быстрым шагом; встречаясь, раскланивались и здоровались за руку, словно увиделись после долгой разлуки. В тот день мне недосуг было бежать к реке, потому что в нашем подвале случился потоп. Отец стоял на лестнице со свечой, а я в его сапогах бродил по воде, вылавливал разные утонувшие вещи и подавал ему. Потом я успел еще сбегать на площадь перед церковью. Уже стемнело, около мрачной протестантской церкви дул холодный ветер, но дальше, между деревьев, было спокойно. На земле лежали толстые сучья, сбитые ветром. На изломе древесина была белая, как кость, и светилась в темноте. Черные, покрытые шершавой корой ветви лежали среди листьев на каменных плитах. Было тихо, пахло мхом и известкой. Наверху, на макушках деревьев, перекликались дрозды. Я хотел выследить, где они сидят, но не смог отыскать ни одной птицы. Между кронами проглядывало прозрачное как стекло небо. Из дома пастора неслись тоскливые, дребезжащие звуки фисгармонии.
Следующие два дня мы почти не учились, все говорили о ливне и наводнении, учителя делились воспоминаниями, мы приводили в порядок школьный сад. После занятий бежали к реке, которая с ревом несла доски, ветви и даже целые деревья, вырванные с корнем. Мутная, покрытая белой пеной вода перехлестывала в нескольких местах через дорогу и растекалась по огородам. На мосту стояли солдаты и баграми отпихивали деревья, зацепившиеся за каменные опоры. Стволы покачивались, не хотели отцепляться, потом течение подхватывало их и утягивало, как щепочки, под воду. Они выныривали далеко за мостом, подпрыгивали, переворачивались, показывая то черные корни, то зеленые листья. Потом, успокоившись, плыли дальше и исчезали за поворотом реки.
Позже уровень воды в реке начал быстро спадать, и туда уже незачем стало ходить, тем более что вода, отступая, оставила на берегу вязкую, топкую грязь. Зато, возвращаясь из школы, я мог понаблюдать за пожарниками, откачивавшими воду из затопленных подвалов. Красная пожарная линейка с насосом и бензиновым мотором стояла на нашей улице. Один конец толстой трубы входил через окно в подвал, из другого конца выбулькивала желтая вода. Возле мотора стоял пожарник и курил трубку. Мотор работал без перерыва, грязная вода текла по сточной канаве и уходила в забранный решеткой сток.
Когда это началось, пожарная линейка стояла как раз рядом с угловым домом, в котором была ресторация Польдера, и откачивала воду из его подвала. Из подвала пахло вином, из окна квартиры Польдеров выглядывал младший Польдер. Он был мой ровесник, но учился на класс старше. Подперев голову руками, он смотрел на мотор. Я уже собирался идти домой, поскольку ничего любопытного не происходило, когда вдруг кто-то сказал, что, должно быть, труба засорилась, потому как вода не идет. Пожарный остановил мотор и пошел посмотреть в подвал. Он не возвращался очень долго, я решил, что, наверное, что-то сломалось, и пошел домой обедать. Потом я делал уроки и только вечером узнал от ребят, что случилось.
Оказывается, труба забилась, и пожарнику пришлось надеть высокие резиновые сапоги и лезть в воду. И тогда он обнаружил того младенчика, который заткнул трубу. Младенчик был голый, совсем крошечный и уже протухший, как говорили ребята. Пришли полицейские и тайный агент Грабовский, собралось много народу, все начали строить догадки, откуда в подвале Польдеров мог взяться мертвый ребенок. Тут кто-то и сказал, что евреи похищают младенцев на мацу; кладут живого ребенка в бочку, утыканную изнутри гвоздями, и катают бочку и таким вот образом выпускают из ребеночка кровь, а потом на этой крови пекут мацу.
Я очень удивился, когда это услышал, потому что не знал, что Польдеры — евреи. У Польдера не было ни пейсов, ни бороды, он не ходил в халате и не носил ермолку, как те евреи, которых я помнил, в наших краях, — хотя, правда, в субботу вечером Польдеры не зажигали электричества, только свечи, и над белыми занавесками на окнах двигались по стенам таинственные тени.
Мы всем скопом побежали к ресторации Польдера. Дверь была заперта, стекла в окнах квартиры Польдеров выбиты; острые осколки еще торчали в оконных рамах. Внутри было темно и пусто, как будто там никто не живет. На тротуаре стоял толстый полицейский и беседовал с военным жандармом. Мы хотели заглянуть в открытое черное подвальное оконце, но полицейский закричал: «Чего вам? Чего?! Марш отсюда!» — и мы убежали. Пришел один мальчик, который, как и я, приехал недавно с востока, и сказал, что стекла выбили студенты Сельскохозяйственной академии и какие-то солдаты, потому что полицейский не хотел их пускать внутрь. Мы узнали, что и в синагоге тоже повыбивали стекла и что студенты хотели расколотить окна еще и у пастора за то, что тот защищал Польдера и говорил, чтобы протестанты не лезли не в свое дело.
Мы побежали на другой конец города, к синагоге, посмотреть на разбитые окна. Потом вернулись к дому Польдеров. В квартире по-прежнему было темно, у дверей стоял полицейский и разговаривал с каким-то гражданским. Тогда мы пошли в парк и залезли на дерево, у которого ветви росли очень низко. Стемнело. Из дома пастора доносились звуки фисгармонии, на деревьях перекликались дрозды и скворцы, но все реже. Только один скворец верещал без умолку и очень странно: как будто кто-то точил нож на мокром вращающемся точильном камне. Мы сидели на ветках, как птицы, а мальчик, который недавно приехал с востока, рассказывал, как евреи мучают христианских младенцев, и говорил, что все это описано в их книгах, но такими буквами, что только евреи и могут прочесть. Но один человек, знакомый его отца, научился читать эти буквы и все рассказал. Потом один мальчик постарше стал рассказывать про свою сестру, что у нее уже начались месячные, и говорил всякие разные вещи, которые я плохо понимал.
Уже совсем стемнело, когда я услышал, что меня зовет отец. Он шел по парку и время от времени громко хлопал в ладоши. Деревья отражали эхо, и хлопки было слышно очень отчетливо, но я притворился, что не слышу. И только когда отец отошел довольно далеко, откликнулся.
За ужином я стал рассказывать о младенчике в подвале Польдеров. Отец пил чай и читал газету. Когда я дошел до того места, как евреи похищают христианских младенцев на мацу, отец заметил, не прерывая чтения:
— Не говори глупостей.
— Почему? Все так говорят.
— Потому что дураки, — ответил отец, не глядя на меня.
— И все-таки что-то здесь не то. Нет дыма без огня, — сказала бабушка.
— Прекратите, меня, честное слово, тошнить начинает, когда я такое слышу.
— Когда я была маленькая, я очень часто слыхала о таких вещах, — сказала бабушка.
— Это только мы, дикие люди с востока, способны выдумывать такие истории, — сказал отец и зевнул.
На второй то ли на третий день отец сказал за обедом, что слышал от знакомого судьи, будто ребенок был прислуги Польдеров, а отец — один солдат. Прислуга эта удушила младенца и закопала в подвале, а потом сбежала в деревню. Как раз сегодня ее арестовали и привезли в тюрьму. Но она не хочет признаваться в том, что сотворила с младенцем. А солдат служит здесь, в полку, и ему совсем недолго осталось до гражданки. Но его, скорее всего, ждет не гражданка, а тюрьма, потому что вроде как это он уговорил девушку избавиться от ребенка.
Мама хмыкнула и спросила отца, зачем он рассказывает при мне такие вещи. А я между тем нисколько не верил тому, что говорил отец. То, что рассказывали ребята про младенцев в бочке с гвоздями, было куда интереснее; это было загадочно и пугающе. Впрочем, ребята рассказывали и другие интересные вещи, которые взрослые от меня скрывали. Их истории были необычные, но наверняка правдивые; я это чувствовал, и мои наблюдения это подтверждали. Так, конечно, было и с евреями, только отец не хотел открыто сказать. И вел себя подозрительно: делал вид, будто ему скучны разговоры на эту тему. Он поглядел на меня, снова зевнул, взял газету и ушел к себе в комнату.
Я стоял у окна и смотрел на улицу: было пусто, дома отбрасывали тень на тротуар. Ветра не было. Деревья стояли спокойно, даже на осине не дрожали листья. На лужайке паслась белая коза.
Конец июня. Через несколько дней нам должны выдать школьные табели. Все в классе уже прекрасно знают, у кого какие оценки, кто закончит с отличием, а кто останется на второй год. Учебы никакой нет. Со свернутой тетрадкой в кармане мы тащимся в школу только затем, чтобы узнать, к которому часу явиться завтра. После второго урока выходим и шатаемся по городу. Ужасно жарко, сухо и душно. Мы едим мороженое и пьем лимонад в киосках. После обеда тоже нечего делать. Вообще, время дурацкое: и не учишься, и каникулы не начались. Еще не получив полной свободы, мы уже начинали скучать, как в конце каникул.
В последнее время я снова подружился с Владиславом. Мы ходили в один класс, хотя Владек был на полгода младше. У него была сестра Аня, старше меня на год. Они жили неподалеку, в двухэтажном домике. Парадная дверь там всегда была закрыта, и идти приходилось через мастерскую их отца. Помню две длинные вывески по обеим сторонам двери в мастерскую: на одной нарисован молодой человек с пробором в волосах, бачками и черными усиками, одетый в светлый летний костюм, на другой — пожилой господин в клетчатом пальто реглан, зеленой шляпе и с бамбуковой тростью в руке. Владек был протестантом; его отец — член приходского совета — пел в хоре и играл на фисгармонии. Владек и Аня тоже играли на фисгармонии. Не знаю, почему я дружил с Владеком. Это был очень спокойный мальчик, говорил он тихо и медленно, по поведению всегда имел пятерки, круглый год страдал от насморка и страшно боялся отца. У него, и у его сестры тоже, был большой нос — не столько большой, сколько длинный — и бледные узкие губы, нижняя спрятана под верхней. В общем, они были очень похожи и отличались только цветом волос и глаз: Аня — блондинка с голубыми глазами, а Владек — брюнет с карими. Мы с Владеком собирали марки и книжки и выменивали их на разные штуки. Я всегда верховодил: был сильнее и лучше учился. Рассказывал ему всякую всячину, а он слушал и молчал, только смотрел на меня. Его сестра была некрасивая и вечно на всех дулась. Она слегка сутулилась, у нее были толстые косы и длинные руки. В прошлом году, когда она вернулась с каникул, я заметил, что у нее выросли маленькие круглые груди. Один раз, когда мы играли в саду в жмурки, я случайно их коснулся. Глаза у меня были завязаны; в обступившей меня тишине я различал только какие-то шорохи и хихиканье. Медленно, с растопыренными руками, часто останавливаясь и прислушиваясь, я направился в угол сада, куда всегда удавалось кого-нибудь загнать, как рыбу в сак. Услышал чье-то частое дыхание, какую-то возню, потом сдавленный смешок. Я чувствовал, что кто-то попался — из закоулка между оградой и беседкой не уйти. Вытянув руки, я раздвинул высокие стебли флоксов и коснулся ладонями двух округлых твердых выпуклостей, обтянутых шелком. Получил по рукам, кто-то заржал, а я крикнул: «Аня!» — и сорвал с глаз повязку. Аня сидела на корточках в траве, заслонив глаза руками, и смеялась. Лицо у нее было красное как бурак.
Повернув ручку двери, ведущей в мастерскую, я услышал три нисходящих по тону звука колокольчика, а когда закрывал дверь, раздался тот же перезвон в терцию, только в обратном порядке. В мастерской, как всегда, было холодно и пусто. Я остановился около прилавка, произнес: «Здравствуйте!» — и услышал, как отец Владислава отозвался дважды: «Здравствуйте! Здравствуйте!» Потом портьера раздвинулась, он вошел и поклонился. Очень маленького роста, он, кланяясь, делался еще ниже. Мой отец заметил как-то, что чем человек меньше, тем ниже ему приходится кланяться. Мать тогда сказала, чтобы отец не сбивал ребенка с толку своими социалистическими глупостями. А все же отец Владека был так мал и вместе с тем так вежлив, что, если бы я хотел с ним сравняться, мне понадобилось бы, наверное, ходить на четвереньках. Я уж пробовал по-всякому, сгибал ноги в коленях, но тогда болели икры, втягивал живот, но так тоже было очень неудобно, тем более что один раз отец Владека поинтересовался, не заболел ли я. Теперь он стоял за прилавком и улыбался. Я спросил:
— Владек дома?
— Пошел катать белье, сейчас вернется. Иди наверх, подожди, — ответил он, улыбаясь и кивая головой. Отодвинув портьеру на латунных кольцах, он открыл мне дверь. Я вошел боком, зачем-то поклонившись, потом быстро взбежал по лестнице наверх. Ступени были покрашены в желтый цвет, посередине лежал красный половик. На окне цвели белым какие-то растения с темно-зелеными, твердыми, как жесть, листьями. Слышались дребезжащие звуки фисгармонии. Я постучался и вошел в комнату. Аня сидела за инструментом. Вытерла платком руку и поздоровалась со мной.
— Что делаешь? — спросил я.
— Играю, — отозвалась она и снова стала раскачиваться, нажимая на мехи. Руки она держала на клавишах почти неподвижно и лениво перебирала пальцами. Звуки медленно текли, фисгармония ворчала и бренькала. Аня была в лиловой блузке, на ее сутулой спине лежали две толстые лоснящиеся косы.
— Что играешь?
— Баха, — ответила она, не прерывая игры, и подняла на меня влажные покрасневшие глаза.
— Скукотища, — сказал я. Я немного учился играть на фортепиано, но никто не принуждал меня к регулярным занятиям. Игру по нотам я считал ерундой. Пока Аня все тянула свой аккорд, я, улучив момент, одной рукой негромко и очень быстро сыграл «Бублики». Это было довольно забавно, не так, как на рояле, где нужно ударять по клавишам: здесь достаточно слегка их коснуться, и воздух уже выходит, как из большого надутого шара, выдувая звук. Аня ничего не сказала, лишь посмотрела на меня. Я оставил в покое фисгармонию и принялся ходить взад-вперед по узкой комнатке, где было очень чисто, ни пылинки, ни пятнышка. На стене над фисгармонией висели фотографии родителей на конфирмации. Над Аниной кроватью — Христос в Гефсиманском саду, над кроватью Владека — распятие, над столом — длинная белая салфетка с красиво вышитой надписью: «Смотрите, бодрствуйте и молитесь, ибо не знаете, когда наступит час…» На подоконнике стояли горшочки с розовыми пеларгониями; все их бледные листья были обращены к свету. Я выглянул из окна: мать Ани, высокая, худая, собирала в корзинку смородину. Я терпеть не мог смородину: она кислая и от нее у меня оскомина. Сейчас Анина мать вернется, угостит меня смородиной, и я не смогу отказаться.
— Владек когда придет?
— Скоро придет, — ответила Аня, перевернула страницу и заиграла дальше.
Было ужасно скучно. В комнате мало места, стулья твердые, неудобные. Анина постель высоко взбита и накрыта кружевным покрывалом. Однажды, когда родителей не было дома, мы с Владеком стали бороться, и я повалил его на кровать сестры. Получилась большая яма, все перемешалось и помялось. Владек прервал возню и сказал, что нужно немедленно поправить постель. Сделать как было, потому что Аня очень рассердится и еще маме скажет.
— Вы что будете на каникулах делать?
— Опять поедем к тетке.
— На все каникулы?
— Да.
— Там небось еще скучнее, чем здесь.
— Почему? Там гуси, коровы, лошади.
— Когда едете?
— Послезавтра, как только выдадут табели.
Мне стало немного жаль, что они уезжают. Подойдя поближе, я взглянул на Аню. На лбу у нее выступили капельки пота, хотя в комнате было прохладно.
— Помнишь, когда мы были маленькие, мне хотелось поиграть с тобой в лошадки и я дергал тебя за косы?
Я взял в руки ее толстые косы и слегка потянул за левую, а потом за правую:
— Тпру! Н-но!
— Перестань! — шикнула Аня, но без злости, и тряхнула головой. Я был уже не маленький и, вовсе не желая сделать ей больно, дергал тихонько. Осторожно положил ей косы на спину и отошел. Я совсем не хотел ее обидеть, но и любезничать с ней мне тоже было неохота. Она была некрасивая и несимпатичная. Остановившись возле полки с книгами, я вытащил Владькин альбом с марками. Стал листать его, новых марок не было, все я уже видел — так себе были марочки, большинство я сам ему дал. Только одну не стоило бы отдавать; я потом пожалел, но не отбирать же. Аня играла раскачиваясь, будто ехала в гору на велосипеде. Я пошел к окну посмотреть, не идет ли Владек. Его не было. На лавочке в саду уже стояло блюдо с большой горкой розоватых ягод. Анина мать продолжала собирать смородину в корзинку. Я нарочно представил себе: вот я беру и кладу в рот целую горсть, и сразу почувствовал, как кривится мое лицо. Вдруг я услышал, что Аня громко и очень отчетливо произнесла:
— Ты вообще зачем сюда приходишь?
Я повернулся и посмотрел на нее. Она сидела теперь выпрямившись, глядя не в ноты, а вверх, в потолок, и продолжала играть, только как будто тише, чем раньше.
— Как это зачем? — рассмеялся я.
Аня перестала играть. Вид у нее был какой-то странный, не такой, как обычно. Наморщенный лоб, побелевший кончик носа, верхняя губа приподнялась, открывая зубы. Мне стало не по себе. Я отвернулся к окну. Услышал, как она сказала:
— Я тебя не люблю, понимаешь? Ни капельки тебя не люблю!
Я не знал, что отвечать и как себя вести. Оставалось только обидеться. Сунув руки в карманы, я не спеша вышел из комнаты, потом сбежал по ступенькам и пулей пролетел через мастерскую, не попрощавшись. Зазвонили колокольчики над дверью, я выскочил на улицу. Кругом стоял гомон, ослепительно светило солнце, в воздухе носилась пыль. Я промчался по улице, пересек площадь перед костелом и свернул к парку.
Только очутившись среди деревьев, около мельничного ручья, прячущегося в тени кустов, я замедлил шаг. Ручей бесшумно струился в глубоких берегах между корней и обросших мхом свай. Опершись о перила, я смотрел на быстро бегущую, пронизанную светом воду. Я был подавлен, пристыжен; меня словно побили: не физически — я будто проиграл какую-то игру, в шахматы или в карты, только более серьезную. Пройдя чуть дальше, я остановился и подумал: «Черт, ведь это я не люблю ее. А вот она скорее должна бы меня любить». А потом снова: «До чего же нужно меня не любить, чтобы сказать мне об этом. Ведь я, хоть и не люблю ее, — никогда бы ей этого не сказал!»
Сколько здоровья стоила мне та смешная и одновременно грустная история, в которую меня впутали! Минутку, кто меня впутал? Я сам впутался, сам виноват, ведь это происходило в моем собственном сне! Мы сами, так или иначе, в ответе за все, даже за свои сны. Но как это случилось? Обыкновенно: я лег в постель, как всегда, около двенадцати и немного почитал газету перед сном, потом полистал какую-то книгу, одновременно слушая радио. Примерно около часа заснул, легко нырнув в постепенно густеющую мглу, тишину и беспамятство. Я погружался в сон мягко, без толчков, как будто опускаясь на парашюте, и знаю, что, засыпая, не думал ни о чем. Не взял с собой из так называемой яви ничего — ни мыслей, ни намерений, ни даже чувств. Когда я проснулся, пришел в себя, было слишком поздно. Все уже кончилось. Что? То, что случилось раньше, как бы в прологе сна, пока я летел, проваливался в сон и пребывал в состоянии бездумья, бесчувствия, как бы в психической невесомости. Это происходило будто совсем недавно, мгновение назад, но в то же время много лет назад, так давно, что я успел совершенно забыть, когда, кому и при каких обстоятельствах обещал сделать то, о чем сейчас расскажу. Знал только, что обещал и обязан обещание выполнить. Согласие мое было поступком на удивление глупым и постыдным — думая об этом сейчас, честно говоря, я готов провалиться сквозь землю. То, что случилось, раз и навсегда доказывает, что глупость и легкомыслие не покидают меня даже во сне и моей натуре присущ авантюризм. Всякий раз, когда я вспоминаю об этом, стыд, гнев, злость на себя заставляют меня попытаться воссоздать ситуацию и понять, почему я согласился это сделать, но ничего не получается. Хоть убейте, не помню, кто были люди, меня уговорившие. Только смутно припоминаю, что они взывали к моему честолюбию (боже мой, скорее к тщеславию!), что речь шла о престиже и даже спасении кого-то, кто вдруг заболел или что-то в этом роде. Идиотизм. Значит, меня уговорил кто-то будто бы мне известный — и одновременно неизвестный, какие-то люди, с которыми я вроде бы считался — но которых всерьез не принимал. Какой-то вроде бы уважаемый человек — а скорее бездельник и хитрец, может быть, какой-нибудь импресарио, постаравшийся, чтобы я поверил, что он желает мне добра и что благодаря ему я могу сделать карьеру, — а на самом деле тайный враг — пожелал меня облапошить и выставить на посмешище.
Но хватит об этом. Я объяснил, что в этой истории меня больше всего мучит в силу своей неясности, и теперь могу обо всем спокойно рассказать. Итак: я согласился сыграть в сопровождении оркестра Краковской филармонии Фортепианный концерт фа минор Шопена, опус 21. Согласился, хотя учился играть на рояле только четыре месяца, с декабря по март, у тетки Хорошкевич. Правда, у нас дома был рояль, и моя мама играла, но никто не интересовался, задают ли мне что-нибудь, никто не заставлял меня заниматься. Я сам — а было мне тогда лет одиннадцать — решил, что если когда-нибудь и буду играть на рояле, то скорее как композитор: карьера пианиста-виртуоза меня не привлекала. Однако зачем я все это рассказываю? Если уж решился, то пора без лишних слов приступить к главному, ведь в мире, в котором это происходило, то есть во сне, слова, мысли и рефлексии — излишняя шелуха, совершенно ненужная. Сон — чистое действие, в нем все стремится как можно быстрее к тому, что является его сутью, — к завязке драмы, конфронтации и развязке. Так вот, я вижу сидящий полукругом оркестр, слышу, как музыканты настраивают инструменты, раздаются аплодисменты — это приветствуют дирижера. И тут вхожу я. Я на сцене, кланяюсь в сторону темного, как пропасть, зала, слышу в глубине этой пустоты аплодисменты: они длятся довольно долго, прокатываются по залу, как бы приближаясь ко мне, потом медленно возвращаются туда, откуда пришли, становятся все реже, стихают, смолкают. Я страшно волнуюсь, чувствую, как дрожат руки и ноги, особенно икры. Аплодисменты немного снимают напряжение, я становлюсь смелее, но, боже мой, это ведь только вежливый аванс, ведь те, кто аплодируют, еще ничего обо мне не знают. Я сажусь, устраиваюсь поудобнее на табурете, кладу руки на колени, на мои коричневые вельветовые брюки. О господи, почему я надел коричневые брюки к черному фраку, ведь я не выношу сочетания черного с коричневым! Но ничего, зато я могу, несколько раз проведя ладонями по вельвету, осушить кожу, покрытую липким потом. Снова минута тишины и пустоты, я набираю воздух в легкие. Вообще-то это невольный вздох, но он освежает меня, оживляет мое сердце и одновременно его успокаивает. Я не слышу первых тактов оркестра. Смычки заиграли очень тихо — это скорее шорох, чем звук, но постепенно мелодия начинает развиваться. Поднимаясь в гору, она наталкивается по пути на какие-то препятствия, одолевает их с легкостью, иногда только задерживаясь на миг, чтобы набраться сил, вслед за чем смычки энергично продолжают свое странствие. А вот и мне пора вступать — перед кульминацией, чуточку раньше. Я помню это место, готовлюсь, уже поднимаю руки, еще секунда, и я ударю по клавишам — и вдруг на меня накатывает безумный страх. Я боюсь не того, что сыграю фальшиво, что ошибусь, черт подери, — все гораздо хуже: я вообще не уверен, что смогу это сыграть! Боюсь, что вместо музыки услышу какофонию звуков, подобную той, которая наполняет комнату, когда наша прислуга вытирает пыль с клавиатуры. Я тогда затыкаю уши, чтобы этого не слышать. Итак, мне страшно прикоснуться к клавиатуре, я медлю, но оркестр работает как машина, подталкивает меня, припирает к стене, у меня нет другого выхода, я обязан вступить. Я запаздываю, к счастью ненамного, может быть, на полсекунды. Быстро наверстываю опоздание; оно могло, впрочем, показаться намеренным — мол, такой стиль игры: затягивание, мнимое запаздывание и затем — восполнение упущенного. Но вот я уже играю, и кое-что получается! Играю, хотя учился всего четыре месяца! Я знаю, что играть мне еще довольно долго, и порой это будет нудно и мучительно, я должен внимательно слушать оркестр, который, вместо того чтобы поддерживать меня и вести за собой, будет стараться мне помешать, будет задирать меня, приставать, затевать какие-то ненужные разговоры и даже спорить. Ну да ладно, лишь бы выдержать, добраться до Largetto, которое я люблю и хорошо знаю, часто насвистываю в ванной или в поезде, когда я один в купе, смотрю тогда в окно и насвистываю себе. Я немного встревожился, потому что вспомнил, что в длинном соло, от которого я так много жду, все начинает путаться, усложняться, доходя до недоразумений и даже препирательств с оркестром, который будет повышать голос и задавать мне трудные вопросы, настойчиво требуя ответов и объяснений. Но ничего, как-нибудь обойдется, а пока я бреду через Maestoso, преодолевая небольшие сложности и проясняя мелкие недоразумения. Усложнение, затем прояснение — в этом вся философия музыки. Усложнение, упрощение, прояснение — ничего больше в музыке нет. Ну, еще немножко техники. Я играю все увереннее, чувствую дыхание холодного ветра, остужающего мой вспотевший лоб. Играю все смелее, даже позволяю себе импровизировать. Извлекаю из инструмента какие-то невероятные трели, которых, скорее всего, нет в нотах, делаю какие-то жесты, которым неизвестно у кого научился. Отрывая руки от клавиатуры, кокетливо поднимаю их: по правде говоря, это может выглядеть, как если бы я хотел отлепить приставшее к пальцам тесто. То, как я поднимаю руки, — не от моей ли это мамы? Учительницей моей мамы была, кажется, ученица Микули,[2] а Микули был, как известно, учеником Шопена. Но я, похоже, несколько зарвался. Тарнополь 1900-го — это же не Краков 1980-го!
Откуда-то из глубины зала слышится многозначительное покашливание и даже смешки, но я на это не обращаю внимания. Минуту спустя, играя длинный пассаж, я вижу через правое плечо, что в темноте прорезалась щель, через которую видны улица, деревья, идущие куда-то люди. Чуть позже я замечаю в другом конце зала еще одну такую щель, через которую пробивается дневной свет. Несколько человек выходят. Но слушатели из первых рядов и середины зала не покидают своих мест, я их вижу, не столько, может быть, вижу, а постоянно чувствую их присутствие. Однако что-то происходило, зрительный зал постепенно как бы распадался, но процесс этот начинался где-то далеко от меня, по бокам и в глубине зала. Выходили какие-то люди, которым моя игра не нравилась. Я не знаю этих людей, не могу в темноте увидеть их лиц, но это меня не трогает. Они мне безразличны. А вон те, в первых рядах, которые внимательно слушают и не спускают с меня глаз, мне нужны. Несколько человек в третьем или четвертом ряду кажутся мне хорошо знакомыми, но я не знаю, кто это. Они разглядывают меня внимательно, следят за каждым моим движением. Я чувствую их взгляды, пристальные, но не враждебные.
Я сосредоточился на игре: приближается конец первой части, и у меня будет возможность показать себя в большом соло. Я смогу охватить всю клавиатуру, подвести итог, кратко изложить все, что хотел сказать Шопен. Но когда эта минута настает, случается самое страшное: в моей голове, в моем слухе, в моей памяти вдруг возникает белое пятно, я забываю, что играть! Не столько что — мелодию я помню, но не знаю, как играть! Я замираю, но машина не останавливается — оркестр играет, музыканты работают, дирижер переворачивает ноты и машет руками. Что мне оставалось делать? Я начал свистеть, да, просто свистеть. Конечно, это не был так называемый художественный свист — так, обычное насвистывание. Где-то справа, у стены, раздались аплодисменты, слева послышался смех и стук сидений. Еще несколько человек выходят. Но, как я уже говорил, во сне все укорачивается, упрощается, сгущается. События обретают необычный масштаб, чувства множатся, все направлено к конечному счастью или несчастью, триумфу или падению. В общем, я снова играю, скоро начнется Largetto, и в нем соло, которое, как я уже упоминал, мне хорошо известно. Оркестр не будет особенно мешать, иногда лишь струнные слегка подчеркнут рисунок этой лучшей во всем концерте темы. Правда, потом возникнут проблемы более сложные, что-то начнет портиться, рваться, возникнут какие-то недоразумения, опять придется преодолевать препятствия и откладывать решения, но это будет гораздо позже, и в конце концов все получится — разрозненные части вновь соединятся, все недоразумения и споры разрешатся. Скорей бы Largetto! Играю дальше, но чересчур спешу и в спешке забываю, пропускаю, теряю, проглатываю целые куски Шопена, чтобы скорей прийти к тому, что я знаю и люблю и что наверняка сыграю хорошо.
Не знаю точно, когда был перерыв и был ли вообще перерыв между первой и второй частями. Был: оркестр завершил первую часть двумя выразительными акцентами — слабым, а затем более сильным, и вот наконец еще несколько тактов, еще несколько секунд вкрадчивых звуков, легкий шелест — и я могу начать чудесный рассказ. Начинаю и чувствую себя так, как если бы оттолкнул лодку от берега и выплыл на широкий голубой простор, как если бы пустил коня вольной рысью по прекрасному зеленому лугу, как если бы — с чем еще сравнить? — как если бы я испытал огромное счастье, освобождение, подъем. Но что это? Я вдруг перестал слышать оркестр, мой рояль замолк, меня окутала тишина. Память, правда, не отказала, подсказывает мне музыку, только эта музыка беззвучна. «Нет звука, вырубили ток», — подумал я. Какой ток, при чем здесь электричество, я знаю, что это идиотизм, однако кричу: «Включите ток, включите ток!» Но тишина длится, я начинаю жестикулировать, машу руками, отчаянно пытаясь воспроизвести в воздухе форму музыки, воссоздать ее дальнейшее течение, нарастание, затухание, — ведь звукам еще предстоит концентрироваться и распадаться, разбегаться, возвращаться и отдаляться. Вокруг меня пусто, нет уже дирижера, ушли музыканты, забрав с собой инструменты, остались одни пюпитры. И зал опустел, все двери, над которыми горят надписи «Выход», «Выход», «Выход», широко открыты, за ними снуют люди, проезжают автомобили. В пустом зале, теперь ярко освещенном, поблескивают стулья, стоящие ровными рядами, все уменьшающиеся, уменьшающиеся… Ах нет, теперь я вижу: зал не совсем пуст. В третьем ряду, в самой его середине, сидят мои родители. Отец в черном костюме и белой рубашке с высоким воротником образца 1924 года. Жесткий воротничок придает его лицу выражение несколько официальной суровости. Серо-голубые глаза вглядываются в меня грозно и гневно, они сближаются, сливаются как бы в один глаз, ведь отец только что вернулся с родительского собрания и сейчас скажет: «Опять нахулиганил, опять дурака валяешь, опять у тебя плохие отметки». У отца, хотя он и не такой музыкальный, как мама, чувство юмора развито лучше, чем у нее, — почему же он смотрит на меня так серьезно и строго? Кажется, уголки отцовского рта дрогнули, он прикусил губу, его усы заслоняют рот, прячут то, что мой отец в этот момент думает, но не говорит: «Сын, что из тебя получится, что из тебя вырастет, комедию тут какую-то ломаешь, ты ведь даже не закончил „Школу игры на фортепиано Баера“,[3] первую часть. Я за тебя очень волнуюсь». Но рядом сидит мама, голова ее чуть наклонена клевому плечу, на лице улыбка, моя мама все поймет, все простит. Она, кажется, говорит: «Не горюй, отец отходчив, это ведь игра такая, все пройдет, образуется, все будет хорошо».
Услышанный в последний момент звонок телефона будит меня, возвращая к действительности. Половина восьмого, и я не Шопен, не Рубинштейн и даже не Малцужинский,[4] а всего лишь бедный, съежившийся под одеялом, потный, как мышь, мальчик, который учился играть на рояле всего четыре месяца и которому приснился кошмарный сон.
Было тихое солнечное осеннее утро. Ветра не чувствовалось, но, когда я раскрыл двери и окна, прохладный, плывущий с затененной стороны дома воздух стал гулять по квартире. Окна моей комнаты, впрочем, выходили на юг, солнце грело, в комнате было тепло. Я листал какую-то книгу, поджидая, пока вся квартира наполнится чистым воздухом; потом я собирался закрыть двери и окна и сесть за работу. Оторвавшись от книги, я, ни о чем не думая, смотрел прямо перед собой. Так я видел все, в то же время не видя ничего, да мне и не нужно было ничего видеть, поскольку за долгие годы в моей комнате не произошло почти никаких перемен. Мебель и другие предметы не сдвинулись ни на сантиметр, ни одной вещи не убыло, а добавилось немногое.
И вдруг на углу пустого стола, в каких-нибудь полутора метрах от себя, я увидел живое существо, которого не видел очень давно, а так близко, пожалуй, никогда. Это была бабочка, подалирий. Когда полвека назад эта необычная и редкая бабочка попадалась мне на глаза, я испытывал чувства, которые бессилен с чем-либо сравнить. От одного ее вида у меня просто дух захватывало. Как же мне тогда хотелось ее поймать — настичь, накрыть, трепещущую, сачком, подержать в руке, а потом, ну конечно же, потом усыпить хлороформом, распялить дивные крылья на дощечке, проколоть ее булавкой, поместить в свою коллекцию! Часто на нее смотреть! Я так мечтал поймать эту бабочку, что в те мгновенья, когда она, прилетев из далеких краев, присаживалась на секунду на цветок, на камень, на ствол дерева, все иное переставало существовать. Не было времени, мира, дома, семьи, школы. Ничего. Даже о своем существовании я забывал.
И вот сейчас, в одно прекрасное утро в начале октября 1975 года, эта редкостная бабочка прилетела ко мне из дальней дали и села совсем близко, рукой подать. Я нисколько не сомневался, что это она. Да, это была она, путешественница, неутомимая странница, чей полег стремителен и точен, как полет птицы. Не какой-то там хилый заурядный мотылек из числа тех, с кем ветер играет, словно с опавшими листьями. И не из тех, слабеньких и глупых, которые, не помня, откуда взялись, не жаждут никуда возвратиться, живут минутой и местом, в котором случайно оказались. Подалирий совершал далекие путешествия, зная, куда летит и зачем. Эта бабочка преимущественно парила на больших высотах, однако порой, повинуясь какому-то воспоминанию или повелению или, быть может, чтобы передохнуть и отдышаться, прерывала полет, складывала крылья и медленно, плавно покачиваясь, опускалась на белый, одуряюще пахнущий цветок дикой сирени, на куст терновника, на сырой берег ручья, на сухую тропинку, по которой я как раз шел. То были минуты, когда она вдруг попадала в поле моего зрения — но тут же срывалась с места и улетала. Ее нервная торопливость, казалось, говорила о том, что передо мной не обычная бабочка, а тайный посланец, спешащий с приказом от кого-то великого — Бога, солнца, короля? Она была осторожна, чутка и пуглива, но не из трусости; она знала, что доверенная ей тайна не должна попасть в чужие руки. В то время, когда мне было лет десять или двенадцать, я не понимал, что, охотясь за ней, лишая ее свободы и жизни, могу стать причиной разрыва каких-то очень важных нитей, связывающих предметы и явления нашего мира: холмы, долины, скалы, цветы, небо, землю, воздух, воду, ночь и день. А может быть, кое-что я все-таки понимал, только жажда обладания была сильнее, чем боязнь, как бы не случилось чего плохого? В ту пору весь свет мог перевернуться, могли пересохнуть реки и завянуть все цветы — лишь бы эта прекрасная и редкая бабочка стала моей!
И вот сейчас она была рядом со мной, у меня в комнате. Ползла неторопливо по краю стола, раскрывая и складывая свои чудесные крылья. Их материал был наивысшего качества, свежесть красок бесподобна. Безукоризненный крой, безупречная элегантность. Детали отделаны столь тщательно, будто подалирию назначалось существовать вечно. Вот бабочка сложила крылья, притушила на секунду ослепительное сверкание красок, сняла напряжение контрастов желтого, черного, синего, красного, застыла в неподвижности. Теперь она казалась серенькой, невзрачной. Должно быть, дальнее путешествие ее утомило. Она отдыхала. Я тоже сидел не шевелясь и смотрел на нее; продолжалось это долго. Я мог в любую минуту, когда б ни захотел, сделать шаг в сторону окна, захлопнуть его, пленить бабочку — достаточно было лишь ее опередить. Почему я не вскочил, не захлопнул окно? Почему? Пятьдесят лет назад я бы давно уже это сделал. А сейчас, чем дольше я мешкал, тем меньше у меня оставалось надежды на успех. И ведь знал, что второй раз в жизни такое не произойдет, что это — чудо, которое больше не повторится. Бабочка шевельнула крылышками, расправила их — и я снова увидел желтую бархатную поверхность, покрытую мозаикой черных продолговатых пятнышек и, точно драгоценностями, украшенную красными и голубыми крапинками. Увидел еще раз идеальное целое, заканчивающееся двумя похожими на ласточкин хвост острыми выростами, которые, кажется, говорили: вот завершение формы и другим оно быть не может, поскольку все другое было бы хуже. Мог еще восхищаться ее легкостью, изысканностью, обаянием, силой. И тем, что описать невозможно: особостью, исключительностью этого существа как явления.
А подалирий все не улетал. Складывая и расправляя крылья, он медленно шествовал на своих белых мохнатых лапках по деревянной столешнице. Это наверняка была последняя возможность его схватить — если еще не было слишком поздно, — последняя, совсем короткая доля минуты, когда я мог бы это сделать. Но — не сделал. Потому что, хотя и оставался тем же, кем был пятьдесят лет назад, когда охотился за необыкновенной бабочкой, чувства мои стали иными, иного качества. Во мне все еще жил мальчик, который очень хорошо видит и способен на довольно глубокие переживания, но я был уже человеком, который не сделает ничего, чтобы завладеть предметом своего восхищения. Ибо я был стар, и даже самые сильные мои страсти постепенно сменялись бескорыстием и равнодушием — с чем я и умру. Однако мне было немного грустно, и грусть эта имела какой-то неприятный, терпкий и горький привкус, словно меня обуяла тоска по кому-то, кого во мне уже не было. Хотя я еще видел бабочку, еще мог оценить ее красоту и необычайность — от нее уже не исходило то волшебное очарование, которое некогда пробуждало в моей крови злое, жестокое, требующее немедленного удовлетворения желание. А подалирий в ту минуту, когда я еще смотрел на него и думал о нем, вдруг — хотя это не было для меня неожиданностью — взлетел, описал дугу в воздухе и исчез. Исчез, перестал существовать, подобно тому как внезапно обрывается мысль, как стирается образ и затихает звук. Остался пустой угол стола. Стены. Дверь. Окна.