Финальная сцена

Физиология (перев. О. Катречко, 2002 г.)

Столик, за которым мы сидим друг против друга — я и Мария. Две чашки и две рюмки на мраморной столешнице, свернутые трубочкой бумажные салфетки в стакане, продолговатая замшевая сумочка, лежащая на краешке стола около левой руки Марии. Лицо Марии, ее глаза, глядящие на меня, движения ее губ, слова Марии, которые я слышу, и мысли, которые я пытаюсь угадать. Окно занавешено, но солнечный свет просачивается между занавеской и оконной рамой, рассекает воздух и, касаясь угла мраморного столика, раскаляет его добела. Кажется, что мрамор сейчас вспыхнет ярким пламенем. Затем солнечный луч спускается на пол, ложится там плоским пятном, освещая узкую полоску паркета, будто кто-то именно в этом месте прошелся рубанком по его темной поверхности, обнажив слой светлой древесины. Уличный гомон за окном, разговоры и смех за соседними столиками. Наше существование здесь и сейчас, наше присутствие — мое и Марии, слова, которые мы произносим, и мысли, которые скрываем, намерения, которые мы друг от друга утаиваем. Любовь, которая влечет нас друг к другу, и неуверенность, которая нас сдерживает. Неуверенность перерождается иногда в неприязнь, отталкивающую нас друг от друга, но чувство вновь нас притягивает, ведь только поэтому мы здесь.


Мгновение, когда это было, и то, чем оно было наполнено: предметы, свет и тень, силуэты, звуки. Движения: вот слегка шевельнулась рука, склонилась вбок голова, дрогнули ресницы, пробежала улыбка. Эти, казалось бы, незначительные детали, несмотря на их разнородность и мимолетность, тем не менее тесно связаны, они создают ту действительность, которая сосредоточена в этом одном, единственном месте на свете, полностью отгороженном от остального мира, и все мои мысли и чувства устремлены только к ней. Ах да! Еще воздух, который окружает это место. Он дрожит, искрится, у него есть запах. Неужели это всего лишь то, что мы называем воспоминанием? Нет, то мгновение и то место, те предметы, движения, звуки, слова, мысли никуда не девались. Они все еще есть, живут самостоятельно, независимо от того, думаю я о них или нет, помню или забыл. Они не исчезли, хотя мраморная столешница уже давно потрескалась и раскрошилась. И столик теперь покрыт пластиком, и чашки за это время сменялись раз двадцать — да что там: раз пятьдесят, — и солнечный свет совсем не так падает на пол. Даже если бы у меня появились какие-то сомнения и я бы захотел убедиться, существует ли место, где все это происходило, я всегда могу туда пойти: повернуть дверную ручку, распахнуть дверь и войти в то же помещение. Но все уже будет другим: и заведение иного разряда, и, что самое главное, иным стал порядок вещей. Проще говоря, место, где это происходило, как будто то же самое, но, по правде сказать, давно уже перестало им быть. Поэтому давайте поскорее вернемся к тому, что было почти пятьдесят лет назад, в то место и к тому событию, что были в самом начале. К той самой первой минуте, к той единственно подлинной картине, потому что возникла она почти из ничего: из разбросанных прежде штрихов и неведомых ранее чувств, из частиц, никогда никому не принадлежавших (повторяю — никому, ибо мысль, что они принадлежали раньше кому-то другому, была бы невыносима), итак, из частиц, которые внезапно соединились и стали этим событием, и возникла картина и любовь, а то и другое не зависят от времени и пространства и будут жить по крайней мере столько, сколько буду жив я, а может быть и дольше. Да что за вздор я несу! Как могут они жить дольше? Ведь после моей смерти все это со временем померкнет, поблекнут краски, чувства развеются, картина рассыплется — сумеет ли кто-нибудь отыскать и сложить утерянные части, собрать воедино все штрихи, линии, цвета, светотени и воссоздать ту картину?

Порой между мной и Марией словно повисает пелена ненастья. Видимость тогда ухудшается. Столик, чашки и рюмки заволакивает легкая дымка, а лицо Марии я вижу будто из-под полуопущенных век. Иногда мы даже отдаляемся друг от друга, словно стоим на противоположных берегах реки и паводок вынуждает нас отступать назад. Но там, где бурная река, расширяясь, мешает нам видеть отчетливо и изображение на время тускнеет; высокая вода ничего в этой картине не разрушает. Не сбрасывает со стола рюмки, не изменяет лица Марии, не способна исказить чувства. Но даже если бы речные воды разлились еще шире и превратились бы в половодье и даже на какое-то время разлучили меня с Марией, я знаю, что это ненадолго. Река вернется в свои берега, картина выплывет из тумана и станет видна еще лучше. Рюмки засверкают как хрустальные, солнце засветит ярче, Мария улыбнется, слегка кивнет мне, словно предлагая продолжить прерванный разговор. И пусть где-то там, над ее головой, за занавеской, по главной улице Саарбрюккена, в тысяче километрах отсюда, грохочут по мостовой кованые сапоги немецких пехотинцев и колеса орудий, пусть летят самолеты над песками Эфиопии, сбрасывая бомбы и строча из пулеметов, пусть абиссинские воины, прикрывшись кожаными щитами, мечут в неприятеля копья, пусть немецкие бомбардировщики из дивизии «Кондор» летают над Мадридом, Валенсией, Бильбао, оставляя за собой дома, вспоротые от крыши до подвала, и траурные клубы дыма, тщетно пробивающиеся к небесам! (В душе я немного встревожен тем, что происходит вдали, в воздухе, над головой Марии и вокруг нее, но ведь это так далеко, за тридевять земель. Какое мне до всего этого дело, если Мария сидит напротив и спокойно протягивает руку к чашке с кофе.) То, что течет, проходит, минует, не имеет значения. Важно лишь то, что существует, что остается и не меняется. Я что-то говорю Марии, однако не слышу собственных слов, как будто уши заткнуты ватой, но Мария слышит меня, недаром ведь она улыбается и отрицательно покачивает головой. Неуверенность смешивается с надеждой, с верой и даже уверенностью, что Мария не будет долго противиться, что мы все-таки заживем вместе в каком-нибудь небольшом домике, не важно каком, лишь бы стоял на самой окраине города, обязательно на окраине, чтобы можно было посадить в саду фруктовые деревья, цветы, фасоль и помидоры. Фасоль, конечно же, вьющуюся, которая взбирается высоко и цветет белыми или красными цветами. Помидоры мы будем подвязывать, окучивать, обрывать с них пасынки, чтобы не тянули понапрасну сок. Наши пальцы станут липкими и пропитаются терпким, свежим запахом давленой зелени, но это не беда, руки мы вымоем в бочке с дождевой водой, которая будет стоять под водосточной трубой. Осенью мы будем собирать в корзину сначала раннюю оберландскую малиновку, потом золотой и серый ранет. И все лето в саду будут цвести цветы, чтобы Мария могла составлять букеты и рисовать их. Да, сад будет полон деревьев и буйной, высокой зелени, которая отделит нас от дороги, соседей, от всего мира, заслонит наши тела, когда мы будем лежать на солнце, только с листочками на глазах. Кажется, так говорю или думаю один я. Мария молчит, но я вижу ее лицо. Она перестала улыбаться, лицо у нее серьезное, и неспроста: ведь то, что я ей предлагаю, как и все, чего пока еще нет, что еще только мечта, подернуто грустью, сомнением, неуверенностью. А может быть, за ее печалью кроется равнодушие ко мне и зарождающееся чувство к кому-то другому? Нет, пожалуй, это не так. Лицо Марии неподвижно, словно застыло, глаза смотрят на меня вопросительно, и хотя она вдруг повела головой, будто желая сказать, что согласна, глаза ее, кажется, говорят о другом: это только слова, слова, слова, как знать, что будет именно так? Каждое уходящее мгновение все меняет. Из будущего, которое нам неведомо, приходят новые события, и может измениться не только то, что зависит от нас, но прежде всего то, на что мы повлиять не в силах, — так как же можно быть уверенным, что ты будешь любить меня, а я — тебя, что деревья примутся и будут расти, цвести, плодоносить, что фасоль будет тянуться вверх и уродятся помидоры? — кажется, об этом говорят глаза Марии.


Столик с чашками и рюмками и сидящую напротив меня Марию заслоняют тучи пыли и клубы дыма, из-за чего Мария становится почти неразличима, во всяком случае я не вижу ее уже так отчетливо, как прежде, но это вовсе не значит, что ее там нет. Она — там, я знаю это наверняка, и ждет меня. А в туманно-дымовом, в пыльном облаке мчатся люди на лошадях, всадники, приподнявшие, точно крылья, кверху локти, чтобы ускорить бег коней. Описывают круги, соскакивают на землю, снимают орудия с передков, и все это в страшной спешке, и вот уже пушки стреляют, полыхают огнем из стволов, откатываются назад, замолкают, замирают, потом вновь извергают огонь. Где-то далеко, среди туч поднимаются столбы черного дыма, горят леса, дома, храмы, а я одновременно и смотрю со стороны, и там нахожусь. Я чувствую отдачу приклада в правое плечо, мое тело сотрясается от каждого выстрела, но пули, выпущенные из ствола моей винтовки, бьют мимо цели, не останавливают врага, застревают в траве, лесах, облаках. Сражение проиграно, в утренней мгле в лугах, где стелется низом дым, стоят, понурив головы, кони. Замолкли орудия, застыли солдаты. Мы не будем сажать фруктовые деревья, фасоль, цветы, помидоры. Тот клочок земли, что виден из нашего окна, зарос желтой травой и серыми кустиками чертополоха, весной надо будет его вскопать и засадить картофелем, а еще посеять между рядками немного фасоли, но только кустовой. Это все, что мы можем сделать, не более того, потому что еда всего важнее. Цветы, чтобы их рисовать, можно собрать и на лугу. Что же случилось? Нечто страшное: мы потеряли независимость. Но до конца этого еще не осознали, ибо не знаем, что такое неволя. Знаем только, что не сможем жить как бы нам хотелось. Я не смогу писать о том, о чем бы хотел писать. Мария не сможет рисовать так, как бы ей хотелось. Мы с Марией смотрим в окно. Поднимается ветер, срывает с ольхи и тополей последние листья. Мир на наших глазах в ожидании снега стал пустым, серым, коричневым, потом черным. С темного неба начинает идти снег, в снежной вьюге, подгоняемая порывами ветра, летит стая ворон и галок. В стакане на подоконнике замерзло молоко. У Марии холодные руки, холодные щеки.


Слабый отблеск солнца освещает угол столика, покрытого коричневым пластиком. Край стола обит деревянной планкой. Солнечный свет бессильно падает на паркет и гаснет. Окно занавешено портьерой, рисунок на ней немного напоминал бы картины Мондриана, если бы… что «если бы»? Не знаю. Стены покрашены белой эмалью, такой, какой красят стены в больницах и санаториях. Светло, все отчетливо видно. Итак, стены — белые, голые, только в одном месте, в правом углу зала, под потолком, виднеется большое темное пятно, что-то вроде лишая, который медленно разъедает стену, в результате чего отслаивается краска, осыпается штукатурка и крошится кирпич. Обычное дело: видимо, на втором этаже лопнула водопроводная или канализационная труба. Пятно растет, растекается, занимает все больший участок стены. Я не хочу на это смотреть, опускаю глаза и вижу рюмку, до половины наполненную водкой, тарелку с недоеденной селедкой в сметанном соусе, алюминиевую вилку, голубой искусственный цветок, косо торчащий из красной вазочки. Его стебелек украшен зеленым листочком. На соседних столиках стоят такие же цветы в вазочках, издалека похожие на настоящие, но я вижу цветок вблизи, в полуметре от себя, и знаю, что он искусственный. Я вижу его совершенство и вместе с тем жалкую неестественность, отштампованную автоматом в сотнях экземплярах. Этот цветок не живет, не растет и не пахнет, ибо он — только мертвая копия, зато долговечен и неувядаем. С него можно стирать пыль и даже мыть в теплой воде. Вот какие блага несет нам индустрия взамен… взамен — чего? Взамен недолговечного чуда, взамен исключительности, неповторимости, несравнимости ни с чем другим. Теперь, когда я смотрю на голубой искусственный цветок, я точно знаю: истинно не то, что кажется прочным и нерушимым, а то, что растет, цветет, увядает, погибает, что появляется ненадолго и исчезает. Напротив меня нет Марии, и это меня нисколько не удивляет. Она не любила искусственных цветов, рисовала только живые или придуманные. Впрочем, Марии здесь быть не может, потому что она не может существовать одновременно в двух разных действительностях. Сидеть за столиком с мраморной столешницей, на которой стоят белые чашки и сверкающие рюмки из тонкого стекла, — и в то же время сидеть за столиком, покрытым коричневым пластиком и обитым с боков деревянной потемневшей планкой. Я допиваю оставшуюся водку, встаю из-за стола и выхожу на улицу.


В последнее время у меня сильно ухудшилось зрение. Когда я долго читаю, пишу, смотрю телевизор, то чувствую себя потом так, будто стою на обочине пыльной дороги, проходящей в глубоком овраге с отвесными склонами, а по дороге в клубах пыли тянется бесконечно длинная колонна грузовиков. Думаю, мне бы помог компресс из ромашки или крепкого чая, но когда я попытался представить себе, какого это будет стоить труда: как мне придется плестись из комнаты в ванную, потом в кухню и обратно, искать чистую тряпочку, заваривать ромашку, студить настой и еще много раз курсировать туда и обратно, — у меня пропало всякое желание этим заниматься, и я ограничился несколькими шагами в сторону тахты. Лег и закрыл глаза. Я лежал с закрытыми глазами и старался ни о чем не думать. Чувствовал, как лениво пульсирует в моем теле кровь, но, кроме жжения в глазах, меня ничто не беспокоило, ничего не болело. Я знал, что я у себя дома, что сейчас вечер, минут пятнадцать-двадцать одиннадцатого, что сегодня среда 14 января 1981 года. Счета за квартиру, электричество, газ и телефон оплачены. У меня ни к кому нет никаких претензий, и сам я никому ничего не должен. В доме стоит тишина, слышен только доносящийся из прихожей шорох диска электросчетчика и тиканье будильника на письменном столе, но оба эти звука постоянно присутствуют в моем доме, и поэтому я их почти не слышу. Я стараюсь, как уже говорил, ни о чем не думать. Но это также требует усилий воображения, поскольку воображение, прежде чем заставишь его замолчать, сопротивляется, мечется, манит, зовет. Оно предлагает короткие экскурсы в яркое прошлое и завораживает перспективой далеких успешных путешествий, сулящих радости победителя и на редкость удачливого любовника. И обещает приключения, овеянные свежим утренним запахом или упоительным благоуханием вечеров. Когда же я отказываюсь от этих предложений, воображение, словно в отместку, навязывает мне короткие вылазки в ближайшие окрестности, о которых я предпочел бы забыть: это те минуты, когда я ужасно опозорился, когда обидел кого-то, когда измывался над более слабым мужчиной или беззащитной женщиной. Не верите? Пожалуйста, вот вам еще, пострашнее: тюремная камера, следственный кабинет, больничная палата, морг. Черная ночь, пустынный рассвет в незнакомом месте, одинокий путь в никуда. Но я не хочу сидеть на скамейке в ботаническом саду рядом с женщиной, которая плачет, не хочу менять в банке золотые монеты на кучу банкнот и бумажные деньги на золото, не хочу сидеть в мягком кожаном кресле и даже на стуле в стиле Луи Филиппа; я не хочу ни жениться, ни разводиться, не хочу быть жертвой или победителем, покинутым или тем, кто уходит сам, не хочу быть оплакиваемым или горюющим, освистанным или же торжествующим. Я отгоняю, отбрасываю все, что предлагают мне воображение, память, фантазия, мечты и сны, убегаю подальше от тюремных ворот, спускаюсь сломя голову по мраморной лестнице с бронзовыми перилами, отменяю, уезжаю, отказываюсь, возвращаюсь, не возвращаюсь, я не желаю попадать туда уже никогда, отдаю долги, меняю золото на бумажные купюры — мне абсолютно ничего не нужно. Я бы хотел только еще раз увидеть маленький квадратный столик и сидящую напротив меня Марию. Не знаю, почему это мое единственное, такое простое желание неисполнимо? Ведь я оттолкнул, отбросил всё, разогнал другие воспоминания, освобождая место для одной этой картины, — и всё. У меня под веками песок, мои глаза наполовину слепы, я вижу все как сквозь матовое стекло, как при катаракте. Я решительно слишком много курю, никотин плохо действует на глаза. Но ведь этот столик так близко от меня, буквально руку протянуть, почему же я его не вижу? Может быть, не только из-за того, что ухудшается зрение? Может, я сам виновен в том, что его не стало? Ушел, отдалился, забыл, позволил, чтобы что-то встало между мной и Марией, чтобы пространство между нами заполнилось чем-то чужим, не принадлежащим ни мне, ни ей. А может быть, я поступил еще хуже: сам разбил вдребезги и отнес на свалку мраморную столешницу, а круглую железную ногу, на которой она так уверенно и прочно держалась, сдал в металлолом? Но если уже нет столика, то где же Марии присесть и куда ей положить руки? Что бы там ни было, виновен я или нет, я знаю точно: это все где-то должно быть — ибо оно было. А если было — оно есть и будет! Я делаю еще одну попытку, напрягаю зрение, пристально всматриваюсь в пустоту, стараясь вернуть к жизни то место и то мгновение, — но ничего не вижу. В лучшем случае, когда мне удается вдруг разглядеть расплывчатые контуры каких-то предметов, появляется странное ощущение, что эти предметы словно отвернулись от меня, являя себя с совершенно незнакомой мне стороны, точно я смотрю на изнанку ткани, на неструганые доски задней стенки шкафа, на обратную сторону театральных декораций. Вздор! Это не так. Не знаю, с чем бы это сравнить. Может быть, случилось то, что и должно было случиться после моей смерти и чего я так боялся: картина распалась на фрагменты и раздробилась на мелкие частицы, которые теперь складываются в совсем другой, не имеющий ничего общего ни со мной, ни с Марией рисунок?

Я приоткрыл глаза, смотрю из-под приспущенных век. Вижу свою комнату, заполненную предметами, которые мне знакомы во всех подробностях. То, что передо мной, видно лучше всего, по краям поля зрения картина менее четкая и чем дальше, тем более расплывчатая, и, наконец, начинается область, где я уже ничего не вижу, но знаю, что там. Достаточно повернуть голову немного влево или вправо или скосить глаза, и я увижу все очень отчетливо. Но мне не хочется делать никаких движений, я устал, словно вернулся из дальнего путешествия. Я понимаю, что окружающие меня предметы тоже утомлены долгой дорогой, которую, не покидая своих мест в комнате, вынуждены были пройти вместе со мной. Они запылились, выцвели, обтрепались. В голову мне пришла глупая мысль: любой, кто бы лег на мою тахту так же, как сейчас лежу я, видел бы все то же самое. Может, не совсем так бы видел, но несомненно то же самое. Итак, я вижу все, что находится в моей комнате, но не могу увидеть мраморный столик, чашки, рюмки, лицо Марии, и мне очень, очень грустно. Я снова чувствую жжение под веками, закрываю глаза, не хочу ничего видеть, не желаю ни о чем думать. И в этой печали, усталости, унынии на помощь приходит мое собственное живое тело: из моих слезных желез начинает медленно сочиться что-то жидкое, увлажняющее мои глаза, — я чувствую сначала обжигающее, а потом очищающее и успокаивающее воздействие этой жидкости. Не открывая глаз, вижу, как приоткрываются шторы, раздвигается пыльный занавес, оседает дым, воздух становится прозрачным, как после дождя. Рассыпанные и затерявшиеся в пространстве частицы собираются вместе и скапливаются вокруг того места, которое я так долго и тщетно высматривал. А казалось, я уже навсегда потерял его из виду! Разрозненные частицы материи устремляются в это место, как солдаты на сборный пункт. Собираются, соединяются, складываются в твердо стоящий на тяжелой железной ноге столик с мраморной столешницей. Я очень отчетливо вижу структуру мрамора: розовые, черные, желтые, серые и коричневые прожилки, сплетающиеся в единое целое. Я вижу стоящие на отполированной поверхности мрамора две рюмки из стекла, тонкого и прозрачного, как мыльный пузырь. У Марии в рюмке на дне осталось немного водки, моя рюмка пуста. Я вижу две белые фарфоровые чашки с недопитым кофе. Господи, но почему на краю стола нет сумочки Марии, что с ней случилось? Эта сумочка вызывает у меня особые чувства, меня интересует и волнует ее содержимое, ведь я знаю только, что там лежат ключи, пудреница, губная помада, календарик, немного денег в небольшом черном кошельке — ну а что еще? Нет ли в ней какого-нибудь письма, которое Мария от меня прячет? Адреса какого-нибудь мужчины? Записи в блокноте, которая имеет ко мне отношение, или даже какого-то неосторожного моего замечания, которое может быть использовано против меня? Что за дурацкие подозрения! Сумочка лежала у Марии на коленях, а теперь она положила ее на угол стола, слева от себя. Правый угол столика раскалился от солнца добела. Не хватает еще салфеток, свернутых трубочкой и вставленных в стакан, — но вот они уже здесь! Чья-то невидимая рука поспешила восполнить этот недостаток. И все вернулось на свои места, опять все так, как было. За столиком сидит Мария и смотрит на меня. Ее лицо кажется неподвижным, но это лишь видимость, потому что малейшая смена выражения, легкий наклон или едва заметный поворот головы, чуть приоткрывающиеся губы и подрагивающие ресницы — все это подтверждает, что Мария, оставаясь собой, постоянно меняется, она все время немного другая. То хорошеет, а потом вдруг дурнеет, молодеет и стареет, становится сама собой настолько, что в это трудно поверить, а то вдруг напоминает кого-то совсем незнакомого, какую-то женщину, которую я никогда не видел. Эта переменчивость и одновременно верность себе и составляют, собственно, жизнь. Дают ощущение нашего существования и нетленности наших чувств. Но и вызывают у меня тревогу, ибо каждое, даже мельчайшее изменение может привести к чему-то, что повлечет за собой крохотное, вначале почти незаметное искажение, потом извращение и, наконец, может все сломать, разрушить, уничтожить. Картина пока не исчезла, я вижу все очень ясно: формы имеют четкие контуры, цвета чистые. Картина не плоская, а объемная, предметы на ней угловатые или округлые, их поверхность мягкая, гладкая или шероховатая, холодная или же теплая, Мария существует, она облечена плотью. А я не только все это вижу, я и сам здесь присутствую и счастлив так, насколько можно быть счастливым. Ничего больше я сказать не могу, мое волнение непередаваемо, ибо выходит за пределы представлений, понятий и слов, которыми я располагаю. Но я уже не ребенок Капля жидкости, которую мы называем обычно слезой, которая очищала и исцеляла мои глаза, не скатывается с ресниц, не бежит по щеке. Никто ее не видит, поскольку течет она внутрь моего тела. Я чувствую ее во рту и в горле.

Ревность (перев. О. Катречко, 2002 г.)

Кристина Р. овдовела тридцать три года назад. Она была тогда еще довольно молода, но второй раз замуж не вышла. Не только потому, что ей пришлось растить сына, которому было всего четыре года, просто Кристина Р. не представляла себе брака с другим мужчиной. Ее муж умер внезапно, от обширного инфаркта, хотя никогда прежде на сердце не жаловался. Он упал, направляясь к машине, которая стояла в нескольких десятках метров от дома, и уже никогда больше не встал. Пал, как солдат от шальной пули, не ожидая и, наверное, не предчувствуя смерти. Из-за того, что муж ушел из жизни так неожиданно, у Кристины Р. не было ощущения, что он покинул ее навсегда. Она была человеком верующим, хотя и на свой странноватый лад, и мысль о временном отсутствии мужа постепенно переросла в убежденность, что рано или поздно они вновь встретятся в том месте и в тот час, когда ненадолго прервалась их совместная жизнь на земле. Кристину Р., которой теперь было почти семьдесят лет, никак нельзя было назвать неухоженной старухой. Она не ела супов, заправленных сметаной, и не объедалась пирожными, как многие ее ровесницы, поэтому сохранила фигуру молодой женщины. Издали никто не дал бы ей больше сорока. Она была сантиметра на три или четыре выше мужа и при нем никогда не ходила на высоких каблуках. Вот и сейчас, не желая изменять себе, носила туфли на низких каблуках. Держалась она всегда прямо, одевалась аккуратно. Ухаживала за кожей и волосами. Не допускала, чтобы из-под краски проглядывала седина.

Возможно, соседки (никто ведь не живет в пустоте), знакомые и дальняя родня — близких родственников у нее не было — считали ее чудачкой. Но люди всегда считают чудаками тех, кто на них не похож. В течение нескольких лет после смерти мужа Кристина была объектом живого интереса и доброжелательных советов со стороны окружающих: вы такая молодая, у вас вся жизнь впереди, а вдруг — не дай бог! — заболеете? одна и с маленьким ребенком на руках, что тогда? Так нельзя! Вон сколько вокруг вас мужчин! И здесь, рядом, может быть, в соседнем доме, а может, чуть подальше, в Тарнове или Верхней Силезии, достаточно только поднять глаза и осмотреться. Но поскольку Кристина упорствовала в своем горделивом вдовстве, какое-то время спустя ее оставили в покое. Все привыкли к ее одинокому существованию.

Каждое воскресенье она ходила к обедне в костел, а во второй половине дня ехала с сыном на кладбище, повидаться — как имела обыкновение говорить — с мужем и отцом. В этот день она уделяла немного больше времени, чем обычно, своей внешности. Подводила карандашом брови и слегка румянила щеки, как будто и в самом деле собиралась на свидание. Кристина воспитывала сына, а, чтоб еще и содержать свою большую красивую квартиру, одну комнату сдавала. Потом сын начал работать и довольно поздно, в тридцать восемь лет, женился. И хотя девушка была намного его моложе — всего два года, как закончила институт, — их брак с самого начала складывался неплохо, и Кристина Р. была за сына спокойна. Он с детства не отличался крепким здоровьем, но его жена оказалась весьма заботливой. Жили они все вместе в их старой квартире, вели общее хозяйство, невестка добросовестно помогала Кристине Р. по дому. И так было до недавнего времени. Но полгода назад, благодаря содействию институтского приятеля, сын получил очень выгодное предложение от одной фирмы, подрядившейся участвовать в строительстве варшавского метро. Зарплату обещали почти втрое выше, да и для невестки нашлась работа в той же фирме. Единственной помехой было отсутствие квартиры в Варшаве. Фирма не имела возможности предоставить им жилье, во всяком случае пока. Ну разве что года через два. Сын и невестка могли рассчитывать только на комнатку в рабочем общежитии — и, возможно, изредка, на субботу и воскресенье, наведываться домой. Выходом из положения мог быть только квартирный обмен. Но за краковскую трехкомнатную квартиру в Варшаве с трудом дали бы двухкомнатную. Такова была плата за преимущества столичной жизни. Кристина готова была заплатить эту цену ради детей. Не желая усложнять жизнь ни им, ни себе, она решила остаться в Кракове. С помощью посредников и двойного или даже тройного обмена, а также благодаря привлечению всех сбережений, сохранившихся еще от мужа, удалось выменять для нее комнату с кухонькой на одиннадцатом этаже высотного дома в новом районе, расположенном в восьми километрах от центра, — а сын с невесткой смогли перебраться в Варшаву в двухкомнатную квартиру. Обмен был произведен достаточно быстро. Видно, кому-то очень уж приглянулась красивая и большая квартира в доме старой постройки в центре города, хотя, надо сказать, и не слишком комфортабельная из-за печного отопления. Новые владельцы оказались людьми предприимчивыми и, должно быть, с немалыми деньгами, потому что сразу же занялись переоборудованием квартиры. Кристина поделилась с сыном мебелью, оставив себе только тахту, круглый столик на одной ножке, два кресла, письменный стол, который очень любил муж, и застекленный шкаф с книгами. Еще она решила оставить платяной шкаф. Зачем ей много мебели? Впрочем, больше и так бы не поместилось. Венский столовый гарнитур с массивным столом и шестью добротными стульями, мягкую мебель в стиле бидермейер — четыре кресла и диванчик, стенку из передней с зеркалом и изрядную часть кухонной утвари Кристина Р. отдала молодым. Она всплакнула немного, пока выносили и грузили мебель в огромный желтый фургон варшавской транспортной фирмы. Сын поехал с мебелью в Варшаву, невестка осталась еще на день, чтобы помочь свекрови устроиться в новой квартире. Это было невеселое занятие. Кристина Р. покидала дом, в котором родилась и выросла и где провела почти десять лет своего счастливого замужества. Следуя старой примете, известной ей по рассказам матери, она собрала на совок немного выметенного из-под шкафа мусора и завернула его в газету, чтобы раскидать по новому жилью. Так на новое место переносится хотя бы толика счастья и благополучия, сроднившие человека со старым домом. Невестка помогла расставить мебель таким образом, чтобы Кристина Р., просыпаясь, видела те вещи, которые любил муж: старый, внушительных размеров письменный стол, доставшийся еще от деда, с зеленым, кое-где запачканным чернилами сукном, с балюстрадкой по периметру и множеством ящиков. Над столом они повесили картину Фалата,[18] в угол комнаты поместили застекленный шкафчик, в котором Кристина расставила довоенную энциклопедию, несколько немецких и французских технических справочников, а на верхней полке — немного старого стекла и фарфора. Открывая глаза, она видела бы вещи, которые были частью их с мужем совместной жизни, то есть не только той прошлой, но и той, что продолжалась. Кристина отправила невестку в Варшаву помогать сыну, сама же, зная, что времени у нее предостаточно, не спеша занялась наведением порядка в своем новом нехитром хозяйстве. Платяной шкаф она велела оставить в прихожей, а на кухне поставила только столик и повесила полку с посудой.

Покончив с расстановкой мебели, она принялась наводить чистоту. Вначале протерла картину Фалата, затем смахнула пыль с книг. Порой она прерывала работу, чтобы прочитать какую-нибудь статью в энциклопедии или взглянуть на цветную иллюстрацию; потом занялась фарфором и стеклом. Всё вымыла, ополоснула и бережно вытерла досуха. Среди чашек были две не слишком старые, но их очень любил муж. Каждый день после обеда они пили из этих чашек кофе. Наконец дело дошло до письменного стола. Его следовало подремонтировать и даже отреставрировать, обратившись, конечно, к специалисту. В старой мрачноватой квартире изъяны не так бросались в глаза, здесь же, в очень светлой комнате, на фоне белых стен, вид у него был довольно жалкий. Кристина раздумывала, не отложить ли возню со столом на некоторое время, а сначала вызвать знакомого столяра, который реставрировал мебель прямо на дому. Однако сообразила, что, собственно, не знает, где искать этого столяра, а возможно, его уже нет в живых, потому что с тех пор, как он работал у них дома, прошло почти сорок лет. Ведь тогда еще были живы родители. Пока же она протерла стол снаружи, натерла бесцветной пастой и принялась за его содержимое, к которому, за исключением среднего ящика, никто не притрагивался с тех пор, как муж в последний раз встал из-за стола. Невестка советовала на время переезда освободить ящики и сложить всё в коробки, но рабочие сказали, что в этом нет необходимости, что они не будут стол переворачивать. Попросили только закрыть ящики на ключ. К двум ящикам не было ключей, поэтому их зафиксировали клинышками, чтобы не выдвигались; рабочие заверяли, что во время транспортировки ничего не пропадет, — и письменный стол с нетронутым содержимым перебрался на новую квартиру. Итак, за исключением среднего ящика, где всегда хранились общие деньги на текущие расходы, которые потом пошли на похороны, и одного из верхних, куда она положила переданные ей с работы мужа после его смерти какие-то проспекты и служебные письма, ко всему остальному Кристина Р. не притрагивалась. Не знаю, как назвать то, что ее сдерживало, — может быть, табу? Или же боязнь посягнуть на святое? А может, она опасалась воспоминаний? Но сейчас, выдвинув левый нижний ящик, она с изумлением обнаружила, что все в нем лежавшее — конечно, с некоторой натяжкой — напоминало содержимое стоящего во дворе мусорного контейнера. Ящик был заполнен каким-то хламом и некой субстанцией, являющейся продуктом его разложения. Суеверный страх, который до сих пор не позволял ей залезать в письменный стол, отступил, и Кристина решила приостановить разрушительное действие времени и спасти то, что еще уцелело. Она высыпала все из ящика на расстеленную на полу газету и не спеша начала выуживать из пыли и мусора то, что еще не стало добычей моли и жуков-короедов. Она погрузилась в эту работу с чувством безнадежной печали, к которому примешалось что-то вроде любопытства. Чего там только не было! Старые пожелтевшие фотографии, газетные вырезки, военные награды мужнина отца, эполеты деда, почти полностью съеденные молью, покрытые патиной гильзы от патронов, мелкие металлические обломки предметов неизвестного происхождения и назначения — и еще масса вещей, которые мужчины неведомо зачем хранят в своих ящиках. Потом она протерла ящик губкой, просушила его на балконе и положила обратно то, что еще можно было назвать вещами. Больше всего времени у нее ушло на средний ящик: ей было известно только то, что лежало с краю, вернее, в левом углу, где раньше хранились деньги. В остальном это была макулатура: оплаченные счета за квартиру, свет и газ почти сорокалетней давности. Кристина не без внутреннего сопротивления отправила всё в мусорную корзину и занялась левым ящиком. В нем хранились чертежные инструменты мужа еще студенческих времен, какие-то рейсфедеры, циркули, линейки и лекала, которыми не пользовался даже сын, считая их музейными раритетами. Она как смогла их почистила и положила обратно в ящик. Ведь к ним прикасались пальцы мужа.

Кристина почувствовала, что уже немного устала. Не столько физически, сколько морально, ведь все, к чему она притрагивалась, было так или иначе связано с их совместной жизнью, с воспоминаниями, с тем, что она знала о муже, о его родных и прошлом его семьи. Несмотря на усталость, она все же решила закончить уборку стола сегодня. Остались три последних маленьких верхних ящика. В левом она обнаружила дюжину довоенных серебряных монет и немного мелочи, которую муж оставлял на память о своих заграничных поездках. Что находится в среднем, полупустом, она знала: там лежала уже упомянутая пачка найденных в его столе в «Мостостали» бумаг, которые передал Кристине директор фирмы спустя какое-то время после смерти мужа. Бумаги были перевязаны крест-накрест бечевкой и, похоже, не содержали ничего важного. Были там какие-то рекламные проспекты зарубежных строительных фирм, корреспонденция на иностранных языках, каталоги. Кристина собиралась, смахнув пыль, положить пачку обратно в ящик, она даже подумала, не выбросить ли все эти бумаги, не так уж много общего имели они с их домом и их жизнью, но бечевка, видно, истлела, потому что связка в руках Кристины рассыпалась. (А ведь не случись такого, незачем было бы писать этот рассказ.) Но, как я уже сказал, бумаги рассыпались, а в середине, между двумя стопками бланков, проспектов и иностранной корреспонденции, оказалось нечто, возбудившее любопытство Кристины, которому она не могла противостоять. Это были десятка полтора писем в розовых длинных конвертах, адресованных мужу на работу и без адреса отправителя. На обратной стороне конвертов стояли только инициалы: И. М. Кристина, понимая, что посягает на святая святых, но не в силах совладать с собой, достала листок из конверта. Это было любовное письмо — такое письмо безошибочно, даже не читая, узнает каждая женщина. Оно было написано ровным, четким почерком, немного детским и каллиграфическим, как у старательной школьницы. Все письма были подписаны: «Твоя Иоанна».

Кристина Р. уже не ощущала усталости. Сидя за столом мужа, она читала письмо за письмом с ясной головой, но терзаемая страшной ревностью. В письмах, кроме сообщений о том, что в саду поют соловьи и зацвел жасмин, повторялись слова «тоска», «ожидание», «долгие дни», «одинокие ночи». Ни разу не называлось, к кому эти слова обращены, но у Кристины не было сомнений. По датам и почтовым штемпелям на конвертах она без труда установила время начала переписки: как раз шел пятый месяц ее беременности. Муж часто ездил на конференции, на стройки, на торжества в связи с открытием каких-то мостов и железнодорожных линий. Отсутствовал он, за исключением зарубежных поездок, обычно недолго: два или самое большее три дня. Но сколько всякого разного может натворить мужчина за два дня! Уже тридцать три года как мужа Кристины не было в живых, но чувство ревности оказалось столь сильным, словно не зависело от того, жив его объект или нет. Оно ведь было связано с любовью к мужу, которая никогда не умирала. Кристине случалось и раньше ревновать мужа, но то были короткие, мимолетные вспышки, продолжавшиеся не дольше, чем танец мужа с какой-нибудь женщиной, или его подозрительная улыбка, или замечание по поводу чьей-то красоты. Те вспышки только на миг ранили сердце и проходили. Но то, что было между ее мужем и некой Иоанной, судя по письмам, продолжалось два, а может и три года. Несмотря на ослепившую ее неистовую ревность, Кристина проявила поразительную догадливость и смекалку, достойную опытного сыщика. Ревность — это тяжелый недуг, который поражает тело, внутренние органы, сердце, печенку, желудок и даже мышцы и кожу, но, что удивительно, похоже, не нарушает функций головного мозга. Голова Кристины работала невероятно четко и логично. Кристина была готова немедленно предпринять какие-то меры, ведущие к раскрытию страшной правды. Запустить все возможные механизмы, начать поиски, сколько бы это ни стоило. Обратиться к адвокату, нанять частного сыщика, совершать даже дальние поездки, если понадобится. Помещать в газетах каверзные объявления, например о розыске родственников какого-то человека, умершего в Америке бездетным, а потому якобы оставившего им наследство. Фамилия богатого дядюшки скрывалась пока под буквой М., но Кристина не сомневалась, что ее узнает. Прежде всего требовалось вспомнить, кого она видела на похоронах мужа, хотя была не в себе и узнавала только близких родственников, ну и, может быть, друзей и коллег мужа. Инстинкт ей подсказывал, а возможно, она это где-то слышала, что любовницы мужей, если и приходят на похороны, стараются держаться в сторонке, а к могиле подходят лишь после того, как семья покинет кладбище, но она рассчитывала под каким-либо предлогом посетить тех, кто был на похоронах, и потянуть их за язык: вдруг кто-нибудь заметил тогда неизвестную женщину, а может, и был с ней знаком? От этой идеи, однако, она отказалась. Ведь прошло столько лет. Тем не менее Кристина была убеждена, что рано или поздно, собрав по крупице разные сведения, сумеет поймать в раскинутую сеть ту самую Иоанну (хотя допускала, что это мог быть псевдоним, а не имя).

Но все эти, задуманные с таким размахом, мероприятия, разраставшиеся по мере того, как она их обдумывала, оказались совершенно ненужными. Достаточно было заглянуть в небольшую кожаную папку, которую после безрезультатных попыток реанимировать мужа ей отдали в больнице вместе с его личными документами, водительскими правами и портмоне. Муж постоянно брал эту папку с собой на работу, и Кристина, зная, что в ней лежит, никогда ее содержимым особо не интересовалась. Помнила только, что, кроме смет, допотопной логарифмической линейки, текущих записей и ежедневника была там еще перетянутая резинкой записная книжка с адресами и телефонами, по-видимому только служебными, потому что другая книжка, более полная, всегда находилась дома. Папка с тех пор, как умер муж, лежала на дне платяного шкафа. Кристина достала ее и открыла. В записной книжке, под буквой «М», муж записал адрес И. М., Луговая, 57. До чего же наивны и неосторожны бывают мужчины.

Решив не терять ни минуты, в тот же самый день, тщательно одевшись, причесавшись, уложив и сбрызнув лаком волосы, слегка оживив щеки румянами, — подготовившись таким образом для расправы с соперницей, вооружившись даже зонтом (погода, впрочем, менялась), она отправилась на трамвае за двенадцать километров на другой конец города. Когда-то там была деревня, уже давно ставшая частью города, и поэтому улица была обозначена на схеме. Кристина с детства в тех краях не бывала. И теперь она ехала в грязном переполненном трамвае, судорожно ухватившись за свисающую сверху кожаную петлю, ее толкали входящие и выходящие пассажиры, не проявляли уважения и сидящие — даже те, кто был моложе ее, не уступал ей места. Она не обижалась, просто об этом не думала. Ей и в голову не приходило, что у людей, окружавших ее в трамвае, тоже есть свои заботы. Может быть, девушка, сидящая на коленях у парня и демонстрирующая, как она влюблена, везет в сумке листовки? А студент с грустным, чтобы не сказать трагическим лицом, зажавший под мышкой футляр со скрипкой, возвращается из музыкального училища в глубоком отчаянии: полчаса назад он узнал, что никогда не станет Константы Кулькой, не говоря уже о Яше Хейфеце, поскольку из инструмента, на котором он мечтает играть, можно извлекать и четверти тона, а его слух оставляет желать много лучшего. И уж не следует ли ему сменить скрипку на аккордеон? А тот угрюмый тип с лицом, изрытым морщинами, — кто он? Может быть, кладовщик, против которого завели дело в связи с недостачами, обнаруженными при инвентаризации? А может, он возвращается из больницы от умирающей жены? А у тех двух молчаливых девушек все радости и горести уже позади или самое плохое и самое хорошее ждет еще их впереди? Но то, что испытывала Кристина, было несравнимо с переживаниями других людей. Это намного превосходило их жизненные амбиции, было намного сильнее их разочарований, страхов, унижений, поскольку касалось самой Кристины, а не тех людей. Какое ей было дело до других? Разве они могли понять ее беду? Она чувствовала себя так, словно была в чужой стране, среди чужих людей с другой верой, языком и обычаями.

Кристина Р. ехала на трамвае без малого час и вышла на предпоследней остановке. Трамвай уехал, и вокруг воцарилась тишина. На синем указателе, криво висящем на сетчатой ограде, белела надпись: Луговая. Кристина перешла улицу и неторопливо пошла по нечетной стороне. По обеим сторонам в глубине участков виднелись одноэтажные домики, некоторые с мансардой; такие строили себе на старости лет довоенные пенсионеры. Между домами кое-где попадались небольшие пустыри, в одном месте стояла недавно построенная богатая вилла. В садах гомонили птицы, иногда раздавался собачий лай. Улица оказалась длиннее, чем предполагала Кристина. Она постепенно поднималась вверх и как будто обрывалась где-то на берегу реки или пруда. Вдали, словно на другом берегу, возвышались подернутые голубой дымкой холмы. Кристина прошла еще немного и наконец добралась до цели. На железной калитке висела табличка с надписью: Луговая, 57. Рядом, на столбике, чернели две кнопки над пожелтевшими карточками жильцов. На верхней было написано: магистр Иоанна Марковская-Глас. Кристина постояла немного, ровно столько, сколько нужно, чтобы прочитать фамилию, и направилась дальше в сторону исчезающего где-то в воздухе конца улицы; потом, немного уняв колотящееся сердце, снова вернулась к калитке с номером 57. Прежде чем нажать кнопку звонка, она с минуту присматривалась и прислушивалась. Притаившийся в глубине участка дом был окружен фруктовыми деревьями, кустами сирени и жасмина. Да, это здесь они встречались. Здесь свили гнездышко любви. Покой, умиротворение, пение птиц. Тогда, сорок лет назад, тут было, по-видимому, еще спокойнее и еще уединеннее. Как раз был май, цвели деревья, по ночам пели соловьи. Любовная идиллия. А она засыпала одна, думая о муже, о том, что ему придется ночевать в каком-нибудь мерзком рабочем общежитии на стройке гидроэлектростанции. Кристина чувствовала горький вкус слез в горле. Оглядевшись вокруг, она вынула из сумки носовой платок и осушила глаза. Потом уперлась рукою в столбик почти у самого звонка, но все еще медлила и не нажимала кнопки. Пока, наконец, этого не сделал ее палец, как бы даже вопреки ее воле. Звук был слабый, едва слышный, прозвенело где-то очень далеко, и снова наступила тишина. Никто не открыл дверь, дом казался пустым. Кристина позвонила еще раз, сильнее. Опять тот же далекий, приглушенный звук. И снова тишина. И вдруг, когда она стояла в раздумье, звонить ли в третий раз или уйти, где-то в глубине сада, среди деревьев послышался женский ГОЛОС:

— Сейчас, сейчас!

Прошло некоторое время, прежде чем Кристина увидела двух женщин. Но сначала она услышала шуршание гравия, и из-за дома показалась инвалидная коляска. В кресле сидела старуха, везла ее молодая девушка. Шла она медленно; оставив коляску на боковой дорожке, подошла к калитке и, не открывая, спросила:

— Простите, вы к кому?

Теперь, вблизи, Кристина разглядела, что девушка не такая уж молоденькая, не меньше двадцати семи, правда, невысокая и худенькая.

— К Иоанне Марковской, я ее школьная подруга. Попала проездом в Краков и подумала…

— Мама тяжело больна, — сказала молодая женщина и кивком указала на старуху в кресле, которая сидела неподвижно, свесив голову на грудь. Седые волосы торчали во все стороны, как у огородного пугала. Ни глаз, ни носа не было видно — только открытый рот, обвисшая щека и подбородок. Скрещенные руки лежали на пледе, прикрывающем колени.

— Да? А что с ней? — спросила Кристина, изобразив озабоченность.

— Парализована. Уже два года. Не двигается, не говорит и не слышит. Иногда что-то до нее доходит, но очень редко.

— И никакого улучшения?

— Бывает, кажется, что вроде бы ей получше, она оживляется, смотрит, как будто хочет что-то сказать. Но это ненадолго, потом опять то же самое.

— Ах, какое горе! А врачи что говорят?

Молодая женщина не ответила, только едва заметно отрицательно покачала головой.

— Мне очень жаль. Кажется, она на два года меня моложе, потому что, когда я была в пятом…

— Да, мама родилась в двадцать третьем…

— А как вы справляетесь, кто за ней ухаживает?

— Утром — наша соседка, часов в двенадцать приходит сестра из Красного Креста, потом, ближе к вечеру, я возвращаюсь с работы — как-то справляемся.

Разговор у калитки проходил словно за гранью реального, на рубеже двух миров. По улице за спиной Кристины проехала машина, где-то остервенело залаяла собака. Кристина молчала. Дочь Иоанны приоткрыла калитку и спросила:

— Может быть, все-таки зайдете на минуточку?

— Пожалуй, нет. Боюсь, она меня не узнает.

— Не узнает. Она иногда даже самых близких не узнаёт.

Молодая женщина посмотрела на Кристину светлыми, невинными глазами. В ней не было ничего героического. Только безнадежная безликость. Ни намека на красоту. Кристина подумала, что если она похожа на мать в те времена… и спросила:

— А муж Иоанны?

— Папа уже десять лет как за границей.

От коляски донесся вдруг какой-то звук, странный, дрожащий на одной ноте, похожий на писк маленького слабенького зверька, настолько тихий, что его криком никак нельзя было назвать.

— Извините, пожалуйста, мама меня зовет, наверное, ей солнце мешает или что-нибудь нужно.

— Вы меня тоже извините. До свидания.

— До свидания.

Кристина спускалась вниз по улице к трамвайной остановке. Она не испытывала ни ревности, ни унижения, ни удовлетворения, ни радости. Ничего в этом роде. Она вообще ничего не чувствовала, ей стало все безразлично. Она не думала о муже. Он словно второй раз умер, на этот раз окончательно. Ревность, которая еще недавно была настолько сильна, что, казалось, пронизывала каждую клеточку тела и даже как будто бодрила ее и молодила, теперь покинула ее. Исчезла бесследно. Одно чувство было вытеснено другим. Чистую любовь к мужу разрушила ревность, а ревности положил конец вид этой жалкой, старой, парализованной женщины в коляске, которая когда-то была Кристининой соперницей. Кристина ощущала себя покинутой и душевно опустошенной. Ей больше не причиняло страданий оскверненное чувство любви, и даже сын, которого она так любила и который был плодом их с мужем совместной жизни, перестал для нее существовать. Она стала теперь словно бы другим человеком: старым, истерзанным каким-то тяжким недугом, осиротевшим после смерти всех своих близких, — человеком, которому ничего иного, кроме смерти, ждать не приходится. И хотя Кристина была верующей, она не подумала о Боге. Хотя нет, на короткий миг вспомнила, но это было как вздох. Просто глубокий вздох. Не было в нем ни жалобы, ни просьбы помочь, и Бог ей не ответил. Бог не хотел иметь с этим ничего общего. И хотя странным образом управлял судьбой человека, судьба его чувств, по-видимому, Бога не интересовала. Кристина медленно шла вниз, к трамваю, опираясь на зонт.

Кот в мокрой траве (перев. К. Старосельская, 1978 г.)

Льет дождь. Льет и льет. Днем и ночью. К тому же холодно. Старый котище Киллер с большой квадратной мордой и маленькими, обезображенными в боях ушами, покрытый короткой, желтоватой, несмотря ни на что тщательно ухоженной шерстью, дремлет, укрывшись в глубокой нише подвального окна. Невидимый сам, он в любую минуту может увидеть, что творится вокруг. Сидит он в позе, которая позволяет занимать как можно меньше места в пространстве, обеспечивает абсолютную неподвижность, да и легче сойти за предмет, ничем никому не угрожающий, а в холодные дни вроде сегодняшнего — наилучшим образом сохранить собственное тепло. Кот Киллер абсолютно неподвижен, и все же он не кирпич, не камень, не кусок дерева. И не голубь, не ворона, не собака. Киллер чрезвычайно остро ощущает, что он не вообще какой-то там кот, а именно тот, которым в данную секунду является. Более того — ощущения своего «я» он не утрачивает даже при столкновении с человеком. Следовательно, у него очень развито самосознание.

Я назвал Киллера старым котом. Это верно. Киллеру немало лет, однако это ничего не значит, ибо Киллер не стареет. Был он, правда когда-то давно, маленьким, тихонько мяукающим котенком, но потом, подросши, перестал меняться. Не вылинял, не запаршивел, не раздобрел, и брюхо у него, как, например, у многих окрестных собак, не обвисло. Его тело осталось стройным и гибким, шерсть — гладкой и блестящей. Глаза чистые, как небо перед восходом солнца. Смотрит Киллер ясными своими глазами и видит все, днем и ночью, начиная от муравья, ползущего по земле, и кончая совой, которая присела на край крыши. Этому занятию Киллер посвящает очень много времени. Он смотрит, когда охотится, но и смотрит, чтобы просто смотреть. Причем смотрит так, словно все, что видит: трава, дома, люди, деревья, — тоже его насущный корм.

Трудно сказать, почему в доме профессора университета, у которого Киллер прожил несколько лет и где ему было совсем неплохо, его назвали Убийцей. Кот Киллер убийца не в большей степени, чем другие. Мало, что ли, раз ему случалось наблюдать, как профессорская жена с домработницей убивали большую рыбу, как они по ней колотили, вопя благим матом! Киллер видел такое из-под буфета не раз и не два. А откуда брались эти горы красного мяса на кухонном столе, эти куры и цыплята, зайцы и фазаны? Груды белых костей? Кровавая печенка, шипящая на сковородке? После того как профессор вместе с женой и прислугой куда-то исчезли, а их пахнущую кедром мебель погрузили на большую подводу, запряженную лошадьми, и увезли, дверь дома, в котором Киллер жил, закрылась перед ним навсегда. Навсегда? Киллер часто сиживал под знакомой дверью, поджидая, пока она откроется, и пытался проскользнуть внутрь, но его всякий раз прогоняли. Он пробовал взять судьбу измором, и его еще долго видели на лестничной площадке, где он по целым дням спокойно дремал на подоконнике, однако мебель в квартиру профессора не возвращалась. Это было крайне неприятно, но Киллер рассматривал новую реальность как нечто преходящее и никогда не переставал считать профессорскую квартиру своей, лишь до поры до времени недоступной, — не говоря уж о доме и ближайших окрестностях. От них бы он не отрекся ни за какую плату. Впрочем, это неверно сказано: ни о какой, даже самой высокой плате не могло быть и речи, поскольку Киллеру никогда подобное намерение в голову не приходило, даже мысли такой не возникало, хотя бы шутки ради. Если бы неведомой силе удалось — вопреки воле Киллера — перенести его за пятьсот километров от дома, он бы и тогда сделал все, чтобы в этот дом и эти окрестности вернуться. Шел бы ночью и днем, в дождь и в зной, напрямик через поля и леса, пробирался бы в темноте окраинами городов и поселков. И дошел бы. А если б не дошел, то лишь потому, что погиб бы, разорванный собаками или раздавленный машинами на большой автостраде, однако так или иначе — по дороге домой.

Киллер ненавидит суету и шум, а пуще всего визг и скрежет, которые издают железные чудища на колесах. К постоянному грохоту, производимому городом, где с утра до вечера и даже ночью скребет железо о камень, он привык — по необходимости. Поскольку вынужден был в этом городе жить, поскольку жил в нем с рождения. Он научился не слышать эти противные звуки, вернее сказать, он обладал умением отделять их и отдалять от звуков, которые были ему приятны либо просто нужны, — таких, как шаги людей, возня крыс, щебетанье птенцов, шуршание мышей, шелест листьев.

Так вот, Киллер, который ниоткуда не возвращался, ибо никто его никуда насильно не увозил, сидит в нише подвального окна и, кажется, счастлив оттого, что он такой, какой есть, и место, в котором он в данный момент находится, его вполне устраивает. Стал ли бы он еще счастливее, если б у него сначала отобрали это самое место, а потом он бы вновь его обрел? Неизвестно. Я считаю, он был бы столь же счастлив, ничуть не меньше и не больше. Ибо задача у кота Киллера всегда была, есть и будет одна: вернуться на старое место — независимо от того, откуда придется возвращаться: из соседнего ли сада, из другого воеводства или даже из другой страны. Потому что величайшее удовлетворение и радость ему приносит уверенность в том, что все основные элементы окружающего мира: деревья, камни, кусты и заборы — так сказать, обретаются там, где им положено. Лишь будучи твердо убежден, что он это он и пребывает в знакомой местности, кот Киллер может жить и действовать. На фоне того, что неизменно, и не меняясь сам, он лучше видит и понимает то, что непрестанно меняется, растет, шевелится, перемещается.

Дождь понемногу утихал, и холодный ветер тоже успокаивался. Подул еще разок, словно лишь для того, чтобы стряхнуть капли с деревьев, согнуть и раздвинуть стебли трав, взъерошить мелкие листочки на кустах, — затем наступила тишина. Киллер еще долго сидел в оконной нише, но в какой-то момент, выбор которого зависел только от него, принял решение и незамедлительно его осуществил: легко и очень осторожно спрыгнул на землю. Так осторожно, будто прыгал не с полуметровой высоты, а со второго этажа. Постоял минутку, присматриваясь и прислушиваясь — проверяя, не нарушило ли это движение чего-либо в окружающем мире. Но ничего не произошло, вокруг царило спокойствие, только время от времени падали капли с деревьев. По своему обыкновению, чтобы спровоцировать какую-нибудь перемену, которая, возможно, таилась где-то под прикрытием тишины и покоя, дабы объявиться вдруг нежданной угрозой, Киллер сам раза два или три энергично пошевелил хвостом; потом стоял, смотрел и слушал. Продолжалось это довольно долго, но Киллер был терпелив. Терпение было основной чертой его характера. Киллер не знал, что такое потеря времени — чувство, которое возникает даже у самых терпеливых людей, если им приходится, например, долго ждать опаздывающий поезд или производить какие-то скучные, однообразные действия. Когда, замерев, Киллер всматривался в темное отверстие норки, откуда в любую минуту могла выскочить мышь, он и не замечал, как идет время. Неподвижность, напряженное ожидание были для него тем же, что движение, прыжок, бегство, погоня, схватка, — а какая же это потеря времени? Просто несколько иная, но не менее важная форма существования во времени и пространстве.

Киллер шел теперь в траве, которая была вровень с ним, шел неторопливо, ленивым шагом, словно очень устал. Обходил высокие заросли бурьяна, чтобы не задевать мокрых листьев, чего крайне не любил. Киллер вообще не любил соприкасаться с водой. Большая капля, которая минуту назад неожиданно упала на него с дерева, пронзила его болью, точно стрела. Киллер извернулся и языком лизнул шерсть в том месте, куда угодила капля. Он терпеть не мог воду — но была у него другая страсть, куда более сильная: великая страсть к охоте. Родись Киллер неподалеку от реки, он бы наверняка ловил рыбу. Трудно, правда, такое вообразить, но ведь известно, что многие его сородичи с успехом занимаются рыболовством. Поэтому не следует удивляться, что Киллер, если бывал очень голоден, охотился в любых условиях, даже в мокрой траве. И вот внезапно, не успев еще повернуть голову и спрятать язык, Киллер краем глаза увидел, а возможно, только угадал какое-то движение у забора. Он насторожился и замер, всматриваясь. Рот его так и остался полуоткрытым, розовый язык — слегка высунутым. Уши тоже были обращены в ту сторону, куда смотрели глаза, и старались помочь взгляду. Вдоль забора от стены дома по направлению к мусоросборнику бежала большая коричневато-серая крыса. Она не очень спешила: по дороге ей нужно было все обнюхать. У железного контейнера с мусором повернула, тем же путем побежала назад и исчезла. Киллер стоял, будто окаменев, но так только казалось: внутренне он был взволнован, возбужден, дрожал. Встреча с крысой означала большее, нежели просто охоту — бой, схватку, возможно, не на жизнь, а на смерть. Однажды — дело было зимой, — охотясь в подвале на мышей, кот Киллер вдруг подвергся нападению нескольких крыс и был уже на волосок от гибели. Он тогда был еще очень молод и неопытен. Дрался отчаянно, катался среди мусора, угля, разбитых бутылок, стараясь избавиться от врагов, отпихнуть их ногами, сбросить с себя. Двух или трех загрыз. Но другие висли на ушах, на хвосте, подбирались к горлу. Спас его внезапно загоревшийся свет и появление человека с лопатой. Крысы боятся людей, он, Киллер, их тоже боялся, но не так сильно. Честно говоря, коту Киллеру немало от людей доставалось: дети бросали в него камнями, взрослые науськивали собак. Однако, с другой стороны, он получал и много хорошего. Кто-то давал ему молоко на блюдечке, кто-то кидал мясо и кости, а в профессорской квартире ему жилось, как уже было сказано, совсем неплохо. Тем не менее Киллер старался людям на пути не попадаться. Он предпочитал наблюдать за ними издалека, пытаясь предугадать их намерения, поскольку, как правило, намерения эти были неясны, переменчивы, почти непредсказуемы. Крыс с того давнего случая Киллер остерегался. Ощущая свое преимущество — дрался, уничтожал, загрызал (но никогда не ел, брезговал). И удирал, если преимущество было на их стороне, если замечал, что крысы норовят зайти сзади, окружить, отрезать путь к отступлению. Киллер вообще научился держать ухо востро в любых обстоятельствах, днем и ночью, когда спал и когда бодрствовал. Существовало лишь одно место, где Киллер чувствовал себя уверенно, ниоткуда не ожидая подвоха (если не считать, как он получил тряпкой по морде за то, что приволок мышь, но это было давно): дом профессора университета. После весенних бессонных ночей, после охоты, прогулок, драк он мог, свернувшись клубком на шкафу, на стуле, а иной раз и на письменном столе, спать как убитый, не обращая внимания на разговоры, стук, пение. Если чья-нибудь рука порой касалась его или даже гладила, он поднимал голову, смотрел на этого человека, потом еще удобнее пристраивал голову на собственную шубу и продолжал спать. Но, увы, в доме профессора больше не было мебели, пахнущей кедром, и жил там кто-то другой. Время от времени Киллер вытягивал шею и смотрел на окна третьего этажа, но видел незнакомых людей, чужие лица, непривычные цвета и формы. Киллер никогда, ни на минуту не переставал верить, что рано или поздно туда вернется. Верить? То не была вера, то было твердое убеждение, что в квартиру на третьем этаже возвратится мебель со знакомым запахом и снова войдут люди, которые назвали его Киллером и были добры к нему. Добры — значит, не делали зла, только и всего. Этого Киллеру было вполне достаточно, что-нибудь большее ему бы уже пришлось не по нраву. Ибо Киллер не хотел чувствовать себя обязанным людям. Впрочем, прошу прощения: однажды он все-таки притащил в зубах мышь и осторожно положил ее, полуживую, на пол в кухне. Однако жертва, принесенная Киллером профессорскому дому, не была принята должным образом, и Киллер никогда не возобновлял подобных попыток.

Кот Киллер долго стоял неподвижно, всматриваясь в то место, куда проследовала крыса, — но крыса больше не появилась. Докучливые звуки, которые издает город, совсем затихли, словно наглухо позакрывались все окна, выходящие в тот, чужой мир. Киллер подождал еще минутку и двинулся дальше, в глубь своего мира. Он идет, ступает бесшумно. Поднимает левую переднюю лапу, чтобы перешагнуть ветку, лежащую поперек дороги; если б он до ветки дотронулся, она бы зачем-то подала голос. Затем переносит левую заднюю лапу через эту веточку, не коснувшись ее, даже не оглянувшись, будто у него в лапе глаз. Разумеется, лапой видеть нельзя — ну и пусть нельзя! Кот Киллер проделывает левой задней лапой именно такое движение, какое нужно, чтобы не задеть ветки, — и все тут. Потому что кот Киллер каждое свое движение — шагнет ли он, остановится, повернет или прыгнет — должен проделывать безукоризненно. Ведь мир Киллера со всем своим, так им ценимым постоянством и устойчивостью тем не менее весьма разнообразен — настолько разнообразен, что, кажется, беспрерывно меняется. Дабы существовать в этом мире, Киллеру надлежит быть мягким, гибким, движения его должны быть плавными и никогда не повторяться. От каждого движения требуется, чтобы оно было непохожим на предыдущее, но обязательно точным. Тело Киллера не может быть твердым и угловатым, как бетонная ступенька, как край подоконника, как железный поручень. Киллер — не творение человеческих рук, он не выструган из дерева и не высечен из камня. На земле, под небом, среди растений и животных он — одна из частиц, составляющих мир (а может, и вселенную?), разве что более компактная, самобытная и в высшей степени самостоятельная; это и есть главное в жизни Киллера. Но известно ли что-нибудь об этом коту Киллеру? Кот Киллер и не должен ничего знать, ибо он сам — эта жизнь, это существование. Достаточно, если у него, как я уже сказал, сохранится ощущение, что он не является ни кем и ни чем иным, кроме как самим собой. Что он аутентичен, как говорят люди. И в любую минуту, когда только вздумает, сможет сделать то, что необходимо сделать. Вот, например, неподалеку от Киллера вдруг выскочила из травы небольшая четвероногая тварь, подпрыгнула кверху и плюхнулась обратно в траву. Киллер замер, но лишь на мгновенье: на таких тварей он не охотился. Он позволил ей удалиться. То была всего-навсего лягушка, существо довольно-таки смешное (Киллера, когда он был помоложе, созданьица эти очень забавляли, он их подкарауливал, делал вид, будто нападает, подбрасывал лапой), к тому же мягкое и скользкое, однако обтянутое такой прочной кожей, что ни когтем, ни зубом не возьмешь. Так что Киллер позволил лягушке спокойно удалиться. Глянул еще разок в ее сторону: она сидела в траве на корточках, подпершись передними лапками, и смотрела на него выпуклыми, широко расставленными глазами. Отвернувшись от лягушки, Киллер пошел дальше, по направлению к груде кирпичей и камней. Путь по-прежнему пролегал через высокую мокрую траву, кот вздрагивал, отряхивался, но шел. Приближался к месту, где трава была низкая и редкая, земля усеяна гравием и мелкими камешками вперемешку с хилыми пожухшими ромашками. В этом месте часто что-нибудь случалось, и Киллер имел обыкновение, прежде чем подойти вплотную, некоторое время присматриваться издалека. Никогда не следует опрометчиво строить надежды, но и неожиданностей исключать нельзя. Надо быть готовым ко всему. И вот Киллер видит, слышит и чует в самой середине этой лысоватой полянки — мышь. Стоит на задних лапках, в передних держит кусочек хлеба — хлебную корочку — и грызет ее. При этом то и дело поглядывает по сторонам, но Киллера не видит. Зато Киллер отлично видит мышь, хотя ему немного мешают стебли травы. Киллер голоден, он ничего не ел дня три, а то и все четыре. Чтобы приблизиться к мыши на расстояние, с которого можно совершить прыжок, ему нужно по уши погрузиться в еще более густую и мокрую траву, нужно обойти мышь сзади. Киллер поворачивает голову направо, потом налево, проверяет, что происходит рядом, в той части пространства, где размещается сейчас самое главное: мышь, грызущая хлеб. Головой Киллер вертел, поскольку хотел видеть все, что имело отношение к сцене, которая в ту минуту оказалась как-никак в самом центре мира. А может, и в центре вселенной? Кот Киллер осматривался еще и для того, чтобы, оставаясь не замеченным мышью, выяснить, не угрожает ли что-нибудь ему самому. Не получилось ли так, что, охотясь, он сам стал предметом чьего-то внимания и вожделения? А мышь тоже косится то вправо, то влево — хоть и занята едой, хочет, просто обязана знать, не грозит ли ей что-нибудь. Была у кота Киллера еще одна, казалось бы, смешная причина, заставлявшая его отрывать взгляд от мышки: он хотел убедиться, не привиделась ли ему она. Мышь ему не привиделась, она была реальностью: сейчас, не выпуская из лапок хлеба, она смотрела куда-то вправо, в сторону кустов сирени; что-то, должно быть, ее встревожило. Однако это продолжалось совсем недолго, и мышка снова принялась за свою корку. Тогда Киллер двинулся вперед; теперь он был вдвое меньше ростом, он почти полз на брюхе в мокрой холодной траве, от прикосновения которой его бросало в дрожь. Так он был абсолютно невидим, заметить его мог бы только кто-нибудь сверху, но в данный момент Киллер на это плевал. К тому же он был неслышим, ибо передвигался так осторожно, чтобы самому себя не слышать. А если он себя не слышал — кто ж мог услышать его? Киллер был голоден, и, возможно, кого другого на его месте нетерпение давно бы заставило совершить какую-нибудь ошибку, оплошность — сделать лишнее движение, раньше времени прыгнуть. Но то был бы не кот Киллер. Кот Киллер по мере приближения к цели становился все осторожнее, все собраннее, движения его настолько замедлились, что почти не были заметны глазу. Вот он уже совсем близко. Еще два шага, еще только напрячь мускулы перед прыжком, остановиться, отыскать наилучшую позицию для толчка задними ногами… как вдруг что-то произошло: мышь исчезла, словно ее ветром сдуло. Но это не он, не Киллер ее спугнул. В воздухе что-то задрожало, громыхнуло, кот на этот звук особого внимания не обратил, но мышь услыхала будто бы секундой раньше — и Киллер увидел брошенную хлебную корку, пустую землю, неподвижные камни, еще вздрагивающую травинку. По саду шла женщина с ведром; подойдя к железному контейнеру, она высыпала мусор и повернула обратно к стене, в которой была дверь. Остановилась на пороге, переложила ведро из руки в руку, закрыла за собой дверь.

Кот Киллер еще долго стоял не шевелясь, потом вышел на открытое пространство, на то место, где только что была мышь. Отряхнулся от усеявших его шубу капель. Он был зол и неспокоен, нервно подергивал хвостом. Из города, из чужого мира, неслись звуки, которые Киллер не выносил: гудки, дребезжание, скрежет. Прежде чем двинуться дальше, надо было навести порядок в мире, утихомирить трамваи и автомобили, отделить шум от тишины. Это заняло довольно много времени. О неудаче, постигшей его минуту назад, Киллер не думал. Ведь неудача, как известно, только приближает успех. Пускай хоть десять, хоть двадцать раз не повезет — кот Киллер не перестанет охотиться. Ибо охота — его страсть и насущная потребность.

Я говорил, что кот Киллер стар. Но он никогда не умрет, во всяком случае не умрет от старости, как те безобразные, толстые и неуклюжие собаки, которых в конце концов приходится усыплять у ветеринара. Киллер никогда не умрет, разве что его кто-нибудь убьет или задавит машина. Если Киллер не умрет насильственной смертью, тела его никто никогда не отыщет. От него не останется ни единой косточки, ни клочка шкуры. Киллер просто-напросто исчезнет. Однажды я не увижу его сидящим в оконной нише или бредущим неторопливо по саду. Как бы я ни всматривался, мне не увидеть больше той точки, в которой материя столь чудесным образом сконцентрировалась в столь совершенную форму подвижного, живого, видящего и чувствующего существа. В опустевшем воздухе передо мной будет только земля, камни, трава. Если я перестану видеть то, что видел прежде, — у меня как будто отберут вещь, которая прежде мне принадлежала. И мне станет грустно.


— Папа, правда кошки злые, хитрые и кровожадные? — сказал Анджей отцу. В слове «кровожадные» он особенно выделил буквы «р» и «ж».

— Что ты говоришь?

— Кошки хитрые и кровожадные, — повторил Анджей и повернул голову, чтобы посмотреть на отца. Для этого ему пришлось на секунду оторвать щеку от приклада духового ружья, лежавшего на подоконнике. Его глаз перестал видеть прорезь, мушку и цель. Отец сидел в кресле, уронив на колени газету, и смотрел на экран телевизора: диктор с аккуратным пробором говорил о катастрофическом падении фунта стерлингов, о незначительном увеличении курса доллара и о повышении цен на золото. Потом он перевернул бумажку и стал говорить о другом — о войне в Африке. Отец глянул на сына и сказал:

— Будь осторожен, малыш, как бы кого не задеть!

— Никого нет, — ответил Анджей. И снова посмотрел в сад; с высоты третьего этажа все там было видно как на ладони: деревья, кусты, поросшая травой земля, заросли крапивы, куча щебня под забором. Но цель, в которую он метил, передвинулась, и Анджею тоже пришлось передвинуть дуло ружья на сантиметр-другой.

Собака вдовы Вурм (перев. К. Старосельская, 1978 г.)

Кто знает: дух сынов человеческих восходит ли вверх, и дух животных сходит ли вниз, в землю?

Екклесиаст, 3,21

Вдова налогового инспектора Станислава Вурма, пани Леокадия, занимала квартиру на третьем этаже и, вероятно, за долгие годы своей одинокой жизни не причинила бы никакого беспокойства соседям, если б не ее собака. Быть может, десять, а то и больше лет назад Феликс — так звали питомца пани Вурм — был прелестным неуклюжим щенком, вызывающим неодолимое желание коснуться его, погладить, подержать на руках; однако было это достаточно давно, раз никто в доме такого уже не помнил. Теперь эта божья тварь заслуживала бы названия чудовища — будь она покрупнее. В своей же весовой категории это было просто существо, вызывающее гадливость и отвращение. Пани Вурм глаз не спускала со своего Феликса — иначе бы дворник, хоть и был человек не злой, давно пристукнул эту пакость палкой от метлы — так, как убивают крыс, — и выбросил на помойку. Но пани Вурм не расставалась с собакой. Наверх, на третий этаж, она таскала Феликса на руках. Сверху он спускался сам. Спускался? Нет: эта старая, облезлая и раскормленная, омерзительная пучеглазая собачонка скатывалась со ступенек бочком, кое-как, иногда перекувыркиваясь, и, чаще всего не успевая добежать до двора, оставляла в подъезде лужу. Потом, перед подъездом, на прямоугольном, обсаженном красно-белыми маргаритками газоне — единственном украшении мрачного семиэтажного дома, она присаживалась по серьезным делам, долго и обстоятельно выбирая место. Облегчившись же, начинала буйствовать: рычала, рыла ногами землю, лаяла, никого, правда, не кусая; впрочем, этого еще не хватало! Пугала детей, угрожала взрослым, отгоняла других собак. Даже большие псы удирали, поджавши хвост, а огромный добродушный сенбернар, который никогда никого не боялся, но и никого пугать не имел привычки, останавливался, наморщив лоб, и с удивлением наблюдал за дурацкими выходками маленькой злобной твари.

Несмотря на конфликты, возникавшие с соседями из-за собаки, у пани Вурм все же были в доме знакомые — два-три человека, одни, правда, женщины, которые время от времени к ней заглядывали; благодаря им жизнь пани Вурм не составляла тайны для мира. Известно было, например, что два года назад в Гданьске скоропостижно скончался ее единственный сын, но пани Вурм на похороны не поехала. В тот день ее видели в закусочной «Крокет», где она с аппетитом ела свиную отбивную, за что и была единодушно осуждена. Кажется, сын не очень-то интересовался жизнью пани Вурм, однако что из этого? Каждому известно, что мать, даже не любимая детьми, сама обязана их любить, ибо таков ее материнский, как бы природой определенный долг. Именно от соседок, которые навещали вдову (вероятно, скорее из любопытства, нежели из расположения к одинокой старушке), в доме узнали, что с некоторых пор собачонка Пани Вурм прихварывает. Она уже не выходит с хозяйкой на прогулку. Четыре дня назад выходила в последний раз: пани Вурм снесла ее вниз и осторожно поставила на краю газона, среди цветов и травы. Собака постояла минутку, дрожа и пошатываясь, но с немалым интересом обнюхивая какую-то травинку, однако потом, когда захотела пройти чуточку дальше, упала и самостоятельно подняться уже не смогла. Пани Вурм, стоя в траве на коленях, плакала и уговаривала Феликса встать. Просила, чтобы он побегал как прежде, сделал свои дела на травке, полаял в свое удовольствие. Чтобы снова был здоров и весел. Но Феликс не мог встать, не было у него сил, он тяжело дышал и весь был мокрый, словно вылез из воды. Пани Вурм положила собаку в сумку, выстланную мягкими бумажными салфетками, и отвезла к знакомому ветеринару, который осмотрел ее в точности так же, как осматривают людей, измерил температуру, выслушал легкие и сердце и потом спросил:

— Вы знаете, сколько вашей собачке лет?

— Восемнадцать, доктор, в апреле будущего года девятнадцать. Я очень хорошо помню, потому что…

— Нет, собачка гораздо старше. Ей что-то около ста тридцати…

— Да что ж вы такое говорите, доктор… Феликсу восемнадцать лет, я прекрасно помню, потому что в марте двадцать лет со дня смерти моего мужа.

— Послушайте, вот мне семьдесят один, а если пересчитать на собачий возраст — около десяти. Ну а собачке, считая по-людски, сто тридцать…

Ветеринар прописал Феликсу лекарство, но пани Вурм сочла себя оскорбленной и сразу отправилась к другому ветеринару, помоложе. Тот осмотрел собаку так же, как первый, только насчет возраста ничего говорить не стал. Лекарства прописал похожие, но еще сделал укол, после которого Феликс почувствовал себя лучше. Когда пани Вурм привезла его домой и поставила на пол, он простоял около часа посреди комнаты, понурив голову, а затем снова лег. Пани Вурм перенесла Феликса на его зеленую бархатную подушку, с которой он уже не поднялся. Просила не смотреть на нее так умоляюще, таким извиняющимся взглядом — и пусть намочит подушку, на здоровье, лишь бы только жил. Но Феликс, видно, жить уже не мог, потому что спустя два дня, в пять часов утра, на рассвете, издох. Издох — это для соседей и остального мира. Для пани Вурм он умер.

Его смерть не оставила соседей равнодушными, даже вызвала с их стороны сочувствие, в особенности когда они узнали, с какой самоотверженностью (не каждый человек на такое способен и по отношению к другим людям) пани Вурм ухаживала за собакой во время ее болезни. Рассказывали, как вдова два дня и две ночи не отходила от Феликса, поила его лекарствами, меняла компрессы, выгребала из-под него целые кучи нечистот, сгустков крови, гноя, кусков сгнившего мяса, легких, кишок, печени. Дивились, откуда в таком маленьком тельце столько зловонных внутренностей, и некоторое время (недолго, впрочем) говорили о пани Вурм с симпатией. А недолго потому, что она сама дала новый повод для возмущения, В тот же день по дому разнеслась весть, что пани Вурм заказала у столяра по соседству гробик для собаки, в точности такой, как для людей, только, естественно, меньшего размера. Постелила на дно белые бумажные салфетки и положила на них Феликса в синей суконной, обшитой желтой тесьмой курточке, в которой он хаживал зимой. Перед тем пани Вурм вытерла насухо его влажную свалявшуюся шерсть и тщательно вычесала гребнем и щеткой. Феликс удобно лежал на мягкой подстилке с закрытыми глазами, как будто спал (пани Вурм опустила ему веки), но рот остался полуоткрытым и виден был кончик языка. Пани Вурм, вероятно, не хотела закрывать маленькую зубастую пасть, а может, не сумела. Тело Феликса съежилось, усохло и стало похоже на обрывок пустого мехового рукава. Белый сосновый гробик стоял посреди комнаты на табурете, покрытом черным плюшем, в окружении цветов, между двумя зажженными свечами. Пани Вурм уже перестала плакать. Была спокойна, сдержанна, деловита. На ней было темное платье, у воротника — аметистовая брошка, вокруг шеи — лиловый батистовый платочек. По-видимому, она примирилась со смертью Феликса. Угощая на кухне соседку с четвертого этажа кофе с бисквитом и наблюдая за выражением ее лица, она вдруг спросила:

— Как вы думаете, на могиле друга можно поставить крест?

— На могиле друга?

— На могиле собаки, которая была лучшим другом.

Пани Вурм не спускала взгляда с соседки, а та старательно отводила глаза.

— Крест на могиле собаки? Не думаю, пани Вурм, не думаю, чтобы можно было. Хотя… кто знает? Во всяком случае, нельзя писать на кресте «Блаженной памяти»…

— Во Франции и в Англии существуют кладбища для животных. Люди ставят своим друзьям памятники и делают на них разные надписи, даже в стихах. Но у нас…

— Что ни край, то обычай…

— А знаете, я, пожалуй, поставлю крест на могиле моего Феликса, — после недолгого раздумья сказала пани Вурм.

Никто так и не узнал, где похоронила пани Вурм свою собаку и поставила ли она на могиле крест. Но на следующее утро ее видели выходящей из дома с большой дорожной сумкой, а потом, вечером, кто-то углядел, как она вылезала из автобуса. Стало быть, целый день провела вне дома. И действительно, в тот день пани Вурм была далеко за пределами города, на краю парка, который переходил в одичавший лес, а затем в густые заросли, луга, поля. На опушке леса, среди кустов терна и шиповника, она с немалым трудом, специально прихваченной с этой целью лопаткой для угля, выкопала прямоугольную ямку, положила туда гробик с телом Феликса и насыпала сверху могильный холмик. В землю она воткнула маленький, сделанный из двух связанных прутиков крест, совершенно такой же, какой ставят дети на могилке сдохшей канарейки. Потом долго сидела на лесной опушке и смотрела на пустынные луга и далекий, затянутый дымами и мглою город. Минутами ей казалось, что Феликс бегает по лугу, носится кругами, катается в траве, тявкает, прячется в кустах. Он не очень-то послушен, но это не беда, потому что, если позвать погромче и построже, покорно возвращается, укладывается у ее ног, дышит, зевает, чихает. И вдруг исчезает бесследно. Нет его ни на лугу, ни рядом с ней. Мир снова пуст.

Когда пани Вурм ехала обратно в город и потом, еще много дней подряд, везде — дома, на улице, в трамвае — Феликс очень часто перед ней появлялся. Прибегал без зова, запыхавшийся, то веселый, то грустный, но так же неожиданно исчезал, и бессмысленно было повторять его имя. То была душа Феликса, ведь тело его покоилось в земле. Да, да, не воспоминание, а именно душа. Пани Вурм подумала, что бедная, растерянная, покинутая телом душа собаки, подобно душам умерших людей, не может найти себе пристанища ни здесь, среди живых, ни там, в окружении мертвых. И потому сделала то, что полагается делать после смерти человека: заказала заупокойную мессу. Ради этого она поехала на другой конец города, в приход, где ее не знали, а несколько дней спустя в шесть часов утра стояла на коленях у бокового алтаря и, устремив взгляд ввысь, поверх головы ксендза, который молился за упокой души Феликса, беседовала непосредственно с Богом. Заговорщически ему подмигивала, словно хотела сказать: провели мы с тобой, Господи, этого благочестивого бюрократа, который сейчас как раз служит мессу, но ведь ты-то, Господи, знаешь, о чем речь! Господь, однако, молчал и смотрел на нее сурово, так что пани Вурм немножко испугалась и стала просить у него прощения. Она просила у Господа Бога прощения, но сама продолжала упорствовать: ее друг Феликс заслуживает вечного спасения. Пани Вурм была достаточно образованна, она окончила гимназию и в диалоге с Всевышним не выглядела невеждой. Когда ей напомнили, что животные не были сотворены по образу и подобию Божию, а стало быть, и души иметь не могут, пани Вурм возразила: Феликс столько раз доказывал обратное, что, возможно, тут какая-то ошибка? Может, вовсе не Бог, а человек в своей грешной гордыне и мании величия, не желая видеть в животных братьев, отказал им в праве на душу? К концу богослужения пани Вурм забрела в такие дебри и так запуталась в противоречиях, что, выходя из костела, решила завтра же исповедаться и причаститься.

На следующее утро пани Вурм добрый час простояла на коленях возле исповедальни. Ксендз слушал ее долго и терпеливо, лишь вздыхая по временам и поднимая глаза к распятому на кресте высоко под сводами костела Христу. Пани Вурм сосредоточенно и смиренно выслушала все, что ксендз ей сказал, приняла причастие и долго еще стояла на коленях на холодном каменном полу и молилась. Домой она возвращалась пешком, по дороге заходя в магазины за покупками. Поскольку с ней уже не было собаки, которая своим отталкивающим уродством привлекала всеобщее внимание, то больше замечали ее. Она казалась бледней обычного, глаза как будто посветлели, а узкие губы были сжаты еще плотнее, чем всегда. Однако держалась она прямо и выглядела спокойной. Соседка, которая во второй половине дня заглянула к пани Вурм якобы для того, чтобы сообщить о появлении в магазине мороженой печенки, застала ее сидящей в кресле и пьющей кофе. Кресло было повернуто спинкой к окну и придвинуто к комоду, где среди фарфоровых статуэток, между двумя подсвечниками, в старомодной рамке, из которой был вынут какой-то семейный снимок, стояла фотография Феликса. Когда соседка ушла, пани Вурм принесла себе из кухни еще полчашки кофе и выпила его маленькими глотками; теперь она могла, удобно опершись головой о спинку кресла, спокойно смотреть на фотографию. Снимок был сделан семнадцать лет назад, Феликсу тогда не исполнилось и года. Пани Вурм никогда не допускала мысли, что Феликс может умереть, однако до чего же удачно получилось, что она когда-то велела увеличить эту фотографию. Сейчас можно смотреть на него — молодого, живого, здорового. Видеть его в движении и спящим, положив голову на лапы. Бегающим и отдыхающим. Глядящим на нее, улыбающимся (да, да, улыбающимся, даже если вам это не нравится!). Пани Вурм видела смертельно испуганные глаза Феликса, когда ему, привязанному поводком к ограде, впервые пришлось расстаться с ней на четверть часа, пока она покупала что-то в магазине, — и его радость, когда она вернулась, радость необузданную, стихийную; ни один человек не способен наградить таким чувством другого человека. Феликс был тогда так счастлив, что обрел ее вновь, так безумно, беспредельно счастлив, что готов был тотчас попасть под машину, погибнуть, перестать существовать, ибо, вероятно, считал, что ничего выше и прекраснее ему пережить не доведется. А мелкие случаи непослушания — когда страстишки заставляли его ненадолго отлучаться и забывать о хозяйке: как же он потом перед ней извинялся за свою минутную слабость! Его отчаяние и стыд оттого, что он посмел ослушаться, и мольба о прощении тоже не имели границ. И опять Феликс готов был провалиться сквозь землю, умереть, не существовать больше.

Последние восемнадцать лет жизни пани Вурм были целиком заполнены Феликсом. Он неотлучно находился при ней, повсюду ей сопутствовал, дарил ее чувствами, которые пани Вурм больше неоткуда было получать, и хозяйка платила ему тем же. Ни сестра, тоже давно овдовевшая, спокойно коротавшая дни в собственном домике на другом конце Польши, ни сын, живущий отдельно от пани Вурм, ни его дети, не говоря уж о соседях и знакомых, — никто не в состоянии был дать ей то, что давал Феликс: неподдельную любовь, истинную радость, абсолютное счастье. Разумеется, пани Вурм переписывалась с сыном и родными, а время от времени и встречалась, но это было совсем-совсем не то. «Любимый мой сын, дорогие дети, милая моя невестка, дорогая Лилечка. Обнимаю вас. Целую. Желаю здоровья. Радуюсь. Горюю. Сочувствую вам» — и так далее. Это были слова, не более того, пустые слова, как говорится. Слова, фразы и выражения, продиктованные обычаем и привычками, начисто лишенные содержания. Подобное можно услышать в передаче концерта по заявкам, когда кто-то, нам незнакомый, желает кому-то, кого мы тоже не знаем, счастья, здоровья, благополучия и заверяет в неизменности своих чувств.

Первые несколько лет после смерти мужа порой выдавались минуты, когда пани Вурм казалось, что в ее жизни мог бы еще появиться какой-нибудь мужчина. Она даже пыталась иногда, в парке либо в ресторане, взглядом или улыбкой привлечь внимание одиноких и подходящих по возрасту мужчин, однако если знакомство и завязывалось, то обычно ограничивалось беседой, несколькими ни к чему не обязывающими фразами. Один только раз пани Вурм пережила, к счастью, короткое, но достаточно мерзкое любовное приключение. В тот вечер она вернулась домой после трех- или четырехчасового отсутствия до такой степени морально и психически разбитая, что ей стыдно было глядеть собаке в глаза. Вернулась к чистой любви, к подлинному счастью, к Феликсу, который не мог не видеть выражения ее лица и тем не менее встретил, как всегда, радостно, чихнул пару раз по своему обыкновению и завилял хвостом, отчего все тело пришло в движение. В его взгляде, однако, мелькнуло что-то ироническое, глаза его, казалось, говорили: ну, видишь, нужно тебе это было? Не лучше ли наша привычная жизнь с ее нескончаемыми забавами? Впрочем, я тебя понимаю, кому, как не мне, такое понять, сам по временам поддаюсь этой дурацкой слабости, а вернувшись, не знаю, куда деваться, и стыжусь смотреть тебе в глаза! Но ведь все уже позади, давай-ка поскорее забудем о том, что случилось, и займемся делами, обычными повседневными делами, которые приносят нам обоим столько истинной радости. Будем спать, просыпаться, есть, оставлять на газоне кучки, бегать, ходить, лаять, говорить, дремать, глядеть, молчать…

Феликса больше нет в комнате. Его тело покоится далеко отсюда, в земле. От него осталась только зеленая бархатная подушка в углу, на которой он спал (хотя последнее время предпочитал спать на тахте), пропитанная его запахом, да немного коричневатой шерсти на подушке, на пледе, на креслах, везде, где он любил лежать или ненадолго присаживался. Там, где было его живое, теплое тело, теперь пустота. Но Феликс по-прежнему присутствует в жизни пани Вурм, хотя пани Вурм не всегда его видит. Вдруг в каком-нибудь месте воздух уплотняется — и пожалуйста, вот он, Феликс, смотрит на нее, зовет — головой, лапой, всем телом, повизгивает, говорит: ну, давай подымайся со своего кресла, пошли, я хочу тебе кое-что показать, вон видишь, там пробежала кошка и спряталась в подвале, а тут крот, гляди, я чую его, сейчас я буду рыть землю в этом месте, схвачу его и принесу в зубах живое еще тельце в мягкой шубке. Крота Феликсу, разумеется, поймать не удается, но это ничего, он готов тут же пуститься в погоню за бабочкой, неизвестно зачем забраться в густой бурьян или замереть вдруг, всматриваясь во что-то, чего пани Вурм увидеть не может, — в духа, в призрак, в нечто такое, что только еще должно случиться и чего пани Вурм не предугадать. Потом он опять опускает голову к земле, бежит, нюхает. Машет хвостом, уговаривает хозяйку: пошли, побежим в ту сторону, по струйке того запаха, который приведет нас туда, где нас ждут преудивительные вещи. Феликс исчезает, растворяется в воздухе, прячется куда-то, за куст или в какой-то закоулок, но вот появляется вновь — еще моложе, еще веселее, чем был, еще более задиристый, изобретательный, предприимчивый.

И пани Вурм оставляет свое уже малоподвижное и грузное тело в кресле, а сама, легкая, воздушная, как батистовый платочек у нее на шее, не чувствуя никакого недомогания, тяжести, усталости, одышки, спешит за Феликсом.

Финальная сцена (перев. О. Катречко, 2002 г.)

Сегодня свежее и ясное утро, я стою в очереди в кассу зоопарка, одного из старейших и самых больших в Европе. Передо мной — японцы в очках в серебряной оправе, молчаливые, вежливые и сосредоточенные; туристы из Индии — смуглые и стройные как тростник, женщины и мужчины в белых пилотках; какие-то увешанные фотоаппаратами англичане и американцы. Я покупаю входной с прилагающимися к нему за дополнительную плату билетами на посещение аквариума, террариума и нового павильона с обезьянами, а также красочный проспект с планом, который поможет мне сориентироваться в зоопарке. Сажусь на скамейку, мимо проходят те, что стояли в очереди за мной. Французы, негры, арабы. Откуда-то из глубины зоопарка, из зарослей доносятся рычание львов и птичьи голоса. Погода солнечная, но переменчивая. По небу плывут небольшие облака, то и дело заслоняющие солнце. Колорит зелени меняется: на траву ложатся тени, они то густеют, то светлеют. В зеленой траве огоньками вспыхивают и гаснут цветы. Я изучаю план зоопарка, обдумываю маршрут и радуюсь, что через минуту увижу знакомого льва, который, может, соблаговолит повернуть голову и удостоить меня взглядом, буду долго стоять и любоваться гибким, блестящим от воды телом тюленя и его невероятно ловкими движениями. Увижу орла и черепаху. И неподвижного, словно отлитого из бронзы и покрытого вековой патиной крокодила.

Подняв глаза, я увидел стоящего на дорожке прямо передо мной розового фламинго. Он появился незаметно, тихо, как дух, верно, вышел из камыша, разросшегося по берегам водоема. Стоял на своих длинных и тонких, как былинки, ногах и смотрел на меня. Я протянул ему ладонь — пустую, мне нечего было ему дать — и, кажется, улыбнулся. Фламинго отступил на шаг, но не ушел. Может, он и не просил ничего, только хотел поздороваться? Когда я поднялся со скамейки, собираясь уйти, фламинго остался стоять там же, посреди дорожки, смотрел, но с места не двигался.

Я шел по дорожке среди удивительной, наполовину привычной, наполовину экзотической растительности, вдоль шпалеры красных буков, с подстриженной в форме геометрических фигур кроной, мимо кедров и вязов, мимо стройных серебристых, будто припорошенных снегом, канадских елей и берез с нежными гибкими ветками и светло-зелеными листочками. В близком соседстве росли деревья Средиземноморья и Заполярья, альпийские лужайки расположились под пальмами. Потом я нередко возвращался в мыслях к тому пустяковому событию — встрече с фламинго, который, не обладая особо интересными свойствами, служит непременным ярким украшением любого уважающего себя зоопарка, не более того; я вспоминал эту встречу, потому что за ней последовали события более важные. Возможно — и даже наверняка, — не будь той встречи с фламинго, я бы не стал свидетелем одной поразительной сцены и не увидел бы того, что и является темой этого рассказа. Короче, фламинго дал толчок некому несложному мыслительному процессу, и в итоге я изменил маршрут осмотра зоопарка. Размышлял я приблизительно так: фламинго покинул свою стаю, что довольно странно. Должно быть, это какая-нибудь нетипичная особь с отклонениями от обычных норм поведения, либо птица когда-то болела или была ранена и ее лечили изолированно от других, отчего она приобрела новые условные рефлексы, что и заставляет ее надеяться больше на человека, чем на стаю, рассчитывать на особенно вкусный или внушительный кусок. А может быть, фламинго был чьим-то любимцем и его покровитель появлялся здесь именно в это время, приходил сюда его кормить? Следующей моей мыслью было: но ведь посетителям запрещено кормить животных, об этом предупреждают таблички, и в справочнике так написано. И затем: я ни разу не видел, как звери в этом зоопарке едят Может, стоило бы посмотреть? В проспекте было указано официальное время, когда животные получают корм: 9–10 — обезьяны; 10–11 — кошачьи, то есть львы, тигры, пумы; 11–12 — крокодилы, аллигаторы, прочие земноводные и рептилии, а также рыбы. Поначалу я собирался осматривать зоопарк в соответствии с систематикой животного мира в природе. Впрочем, чаще всего именно так я и поступал — сказывалась привычка старого натуралиста. Потому и сегодня предполагал начать с аквариума, с беспозвоночных, разнообразных красочных и диковинных кишечнополостных: губок, кораллов — фантастических, бесформенных; кажется, все они игра случая или каприз природы — или ее декоративный материал, украшение морского дна. Ковры, букеты, праздничное убранство подводных салонов, пещер и гротов. И только потом, на их фоне, я начну рассматривать рыб самых причудливых форм, являющихся уже созданиями организованными, — и так, постепенно, увижу всё: от змей, ящериц, крокодилов, рыб и птиц до животных нам близких, которые перестали быть невольниками окружающей среды, игрушкой сил природы, которые уже кое-что чувствуют и понимают. В этом путешествии мне пригодятся знания, полученные в одном очень хорошем польском университете, и все то, что я узнал из книг. Я лишний раз смогу убедиться, что примитивная вакуоль, пульсирующая внутри прозрачной клетки простейшего организма, когда-нибудь станет настоящим сердцем, а одиночный нервный узел — мозгом. И что тела и органы животных сделаются совершеннее, движения — осмысленнее, действия — сложнее, а жизнь — богаче.

Взглянув на часы, я обнаружил, что сейчас ровно половина десятого. Через минуту посмотрел еще раз и сообразил, что если я начну осмотр, как запланировал вначале, с аквариума, то вообще не увижу процесс кормления, поскольку до обезьян доберусь лишь к полудню, а кормить рыб и крокодилов еще не настанет время. То есть выбрав путь, соответствующий систематике животного мира, я лишусь возможности увидеть то, что не так часто случается наблюдать в зоопарках, а именно как животные едят, выхватывают друг у друга куски, привередничают, кормят детенышей. А потому я повернул направо — и только теперь начнется самое существенное, ради чего написан рассказ. Написанное до сих пор не так уж и обязательно. Я всегда считал, что необязательные места небезвредны для всего остального: они затемняют, разрушают главное. Но зачем тогда я все это написал? Хотя обычно я с легкостью черкаю свой текст, сам не знаю, что не позволяет мне сейчас поднять руку на эти строки. В общем, в виде исключения оставим все необязательное, но будем считать, что рассказ начинается только здесь.

Я пошел направо по дорожке мимо круглого газона, обсаженного цветущими кустами желтых роз, и между коричневато-серыми стволами каштанов увидел обезьяний городок: белые стены павильонов, зарешеченные вольеры, культяпые, безлистные стволы деревьев, миниатюрные подобия скал. Посередине возвышалось недавно построенное внушительных размеров здание, предназначенное для горилл. Здешний зоопарк гордился своими, едва ли не лучшими в мире, достижениями в их разведении. Самой высокой рождаемостью и самой низкой смертностью. Благодаря новой системе питания и современным методам лечения крохотные, но зловредные бактерии, вызывающие воспаление легких, перестали валить с ног двухсоткилограммовых самцов, самки перестали преждевременно рожать мертвых малюток, а их потомство избавилось от рахита и не умирало от поноса. Обезьяны росли здоровыми и крепкими, и можно было надеяться, что доживут до преклонных лет. Один журналист, с которым я беседовал два или три дня назад, рассказывал мне, что у научных сотрудников, курирующих этот зоопарк, есть и другие далекоидущие, смелые планы. Результаты изучения психологических особенностей наших ближайших родственников (так он их назвал) держатся пока в тайне, но должны вызвать сенсацию. Мой собеседник, конечно, не был биологом и имел весьма смутное представление об этой науке. Думаю, он хотел лишь убедить меня посетить зоопарк, являющийся достопримечательностью города, и рассказывал подобные истории каждому иностранцу. В моем случае необходимости в этом не было, поскольку я и без его уговоров пришел бы сюда днем, раньше или позже.

Я еще присел ненадолго на скамейку, уже неподалеку от жилища горилл, чтобы, прежде чем туда войти, выкурить сигарету, и стал рассматривать сооруженные под открытым небом из камней, скрепленных цементом, искусственные скалы Гибралтара, среди которых обитали последние обезьяны Европы. Павильоны, разбросанные между деревьями и живыми изгородями, заселяло множество обезьян, больших и маленьких, разной породы, наших близких и дальних родственников. Некоторые были нам столь далекой родней, что больше походили на медвежат, рысей, ласок и даже крыс, чем на обезьян. Но внешность обманчива. Анатомия, морфология и физиология предоставили нам сведения об обезьянах, не позволяющие причислить их к медвежатам, кошкам или грызунам. Я докуривал сигарету, размышляя о всяких таких вещах, а вернее, позволив своему воображению легко и непринужденно выстраивать цепочки ассоциаций, — как вдруг увидел поблизости от себя два больших автомобиля, черный и белый, резко затормозившие у входа в павильон с гориллами. Это были, по-видимому, служебные машины, потому что подъехали они от ворот по главной аллее, где движение транспорта запрещено. Из машин вышли мужчины, один в белом халате, и торопливо вошли в павильон. Я не совсем точно это описал, на самом деле все происходило следующим образом: от группки приехавших отделился и направился к двери павильона седой пожилой мужчина в охотничьих сапогах на толстой подошве, клетчатом пиджаке и вязаной шапочке; он вошел первым, а уж за ним — человек в белом халате и все остальные. Я подробно останавливаюсь на деталях лишь потому, что в этой короткой сценке, в автоматизме движений, соблюдении некого — пускай скомканного и торопливого — ритуала у входа было что-то, заставившее меня немедленно встать и последовать за входящими в павильон. Когда я был уже у дверей, меня обогнал человек в форме — то ли сторож, то ли пожарник. Он запыхался, должно быть, бежал. Сейчас он замедлил шаг, но на пороге довольно резко оттолкнул меня локтем, заставив посторониться. Была, видимо, какая-то важная причина, объясняющая его таинственную поспешность. Что-то там, внутри здания, происходило или уже произошло. Только вот что? Несчастный случай, преступление, похищение? В напряженном драматизме момента было что-то загадочное, как в кинохронике, и предвещавшее продолжение развития событий, в ходе которых, вероятно, все прояснится: мы увидим, как вынесут кого-нибудь, тяжелораненого или мертвого, выведут преступника. В свете вспышек на долю секунды появится преступник в наручниках, которого будут вести под руки полицейские, крупным планом выплывет его лицо, хмурое, или с глуповатой ухмылкой, или пустое, ничего не выражающее. Мы станем свидетелями одного из тех зрелищ, на которые не скупится наша действительность. Очередного мига изумления и ужаса, вызванного чем-то страшным и бессмысленным, что снова произошло с нами, людьми.

Однако, войдя в помещение, я в первый момент почувствовал некоторое разочарование — там ничего не происходило. Тишина, полумрак, только за бронированным, большим и длинным, как экран в панорамном кинотеатре, стеклом, замыкающим жилую часть обезьянника, было светло. Немногочисленные посетители стояли группками и смотрели на обезьян. Некоторых вообще не интересовали животные. Они изучали развешанные по стенам таблицы, на которых были отмечены места обитания обезьян на обоих полушариях. Фигурки обезьян были изображены на фоне скал, на берегах рек, на ветвях раскидистых деревьев. И хотя земля, деревья, скалы и животные были показаны схематически, тем не менее складывалось общее представление о внешнем виде и среде обитания обезьян. Мужчины, которые минуту назад вышли из машин и так поспешно сюда проследовали, стояли в сторонке и мирно беседовали; сейчас они даже не разговаривали, а слушали, что им говорил пожилой господин в охотничьих сапогах и спортивной шапочке. Один — который был в белом халате — что-то старательно записывал в блокнот. Все было спокойно, ничего не происходило. А может, уже все кончилось? Преступление совершено, труп вынесен, кровь смыта, преступник схвачен? Мне понадобилось еще несколько секунд, чтобы понять, что же все-таки произошло. То, что произошло, еще продолжалось. На фоне белых, выложенных кафельной плиткой стен резко выделялись огромные, грузные тела горилл, застывшие в полной неподвижности. Выглядело это так, словно за стеклом находились не живые звери, а лишь увеличенные до небывалых размеров их моментальные фотоснимки. Картина была четкой, ясной, но неподвижной. Казалось, остановлено и запечатлено короткое мгновение, и оно навсегда сохранится таким, поскольку ничего в нем изменить уже невозможно. Однако в этой сцене не было ничего хаотического или случайного, она, точно пантомима или живая картина, имела определенную композицию, свою драматическую концепцию. Как будто животные, прежде чем застыть в каталептическом оцепенении, заняли предусмотренные сценарием места и приняли соответствующие позы. Совершенно неподвижные? Простите, не совсем так. Моя память все же зафиксировала едва заметное движение — словно на фотографии одно место получилось нечетким, немного смазанным из-за того, что кто-то шевельнулся во время съемки. В какое-то мгновение сидящий на руках у своей мамы-гориллы малыш повернул голову, чтобы взглянуть на нас, людей, но рука матери туг же заслонила, прикрыла ему глаза и повернула его лицом к стене. Это был единственный момент, когда в картине что-то шелохнулось, дрогнуло, а потом все снова стало прежним: мертвым изображением, как в стереоскопе, массовой сценой в финале спектакля, безликой неподвижностью солдат, отдыхающих после боя, кошмарной оцепенелостью музея восковых фигур, — не знаю, как бы это назвать и с чем сравнить… Было одновременно в этой сцене и что-то патетическое — но ведь животным не присуще ничто возвышенное, эту категорию человек придумал для себя. Тела, окаменевшие, как изваяния. Тела, припавшие к гладким стенам в позах мучительного самоистязания. Дети, замершие в объятиях матерей. Головы, подпертые руками. Глаза, открытые, но не глядящие на нас, людей, а уставившиеся на какую-то трещину в стене, на пятно или же в пустоту. Не производящие никаких движений конечности. Руки, согнутые в запястьях, бессильно повисшие, выражающие беспомощность, безнадежность. Кто это? Приговоренные к смерти несчастные, которые, выслушав приговор, ждут, когда он будет приведен в исполнение, потому что надежды на помилование у них нет? Ах да, еще одна деталь, возможно и не очень важная: корм, который им принесли, видимо, минуту назад, остался нетронутым. Белые пластиковые тазы полны были салата, моркови, бананов, апельсинов, орехов. Коллективная демонстрация, акт протеста — но против кого или чего? Я стоял и смотрел. Не знаю, сколько это продолжалось. Очень долго или очень коротко. То мне кажется, что с момента, когда я увидел эту сцену, до минуты, когда я покинул павильон, прошло бесконечно много времени, а иногда — что считанные секунды. А голос из мегафона, призывающий посетителей покинуть павильон, прозвучал сразу же, как я вошел, или спустя много-много времени? Просьба покинуть павильон была затем повторена по-английски и по-французски и весьма категорическим тоном; все стали выходить, вышел и я. Отойдя на пару шагов, я услышал, как позади со скрипом повернулся ключ в замке и лязгнула задвигаемая решетка. Я обернулся: это закрывали за нами входную дверь. По правде сказать, если перевести на механическое время, то есть время, которое отмеряют часы, мое пребывание в павильоне продолжалось не более двух-трех минут.

Я шел по аллее обезьяньего питомника, приостанавливаясь возле клеток и вольеров, разглядывая обезьян родом из Африки, Азии и Америки. Коренастые, неуклюжие и грациозные. Хвостатые и без хвостов. Самой разной масти: коричневые и серые, белые, палевые, серебристые. Они находились в непрестанном движении, заставляя непрерывно работать свои мышцы: перебегали с места на место, прыгали, гримасничали, любовались собой и призывали любоваться ими людей. Они были безошибочно точны в движениях и гениально изобретательны в прыжках, пируэтах и антраша, но из-за рассеянности и постоянной внутренней несобранности забывали о том, что делали минуту назад. Сбивались с толку и роняли предметы. Теряли логическую нить, чтобы через минуту ее найти — и тут же вновь потерять. Минуты раздумья — у них они тоже случались — были чересчур коротки, чтобы какая-то мысль завладела ими всерьез. Пространство, предоставленное животным, было огорожено стенами, решетками, рвами с водой, то есть свобода перемещения в силу обстоятельств ограничена. Все комбинации их движений были давно уже исчерпаны и теперь могли лишь повторяться, как движения заключенного в камере, как прыжки птицы в клетке, как кружение рыбы в банке. Меня утомила их суетливость, от которой кругом шла голова. Их неразумность, бесстыдный публичный эротизм. Мне все это надоело, я не хотел больше на это смотреть.

И я покинул этих беззаботных бедных зверьков, которые свыклись с неволей и против нее уже не бунтовали. Отсутствие памяти и воображения облегчило им процесс приспособления. Я вернулся к павильону с гориллами. Вход был загорожен решеткой, на ней вывесили табличку с надписью «Закрыто». Люди приостанавливались, читали объявление и, ознакомившись с его содержанием, шли дальше. Но мне было известно то, что скрывалось за этой надписью. Я остановился, приложил ладони к глазам — и мне удалось через решетку и толстое двойное стекло еще раз увидеть эту потрясающую сцену. Обезьяны оставались в тех же позах: тела, застывшие в бездействии, в оцепенении. Ничто не изменилось, только картина стала меньше, как будто я смотрел на нее в перевернутый бинокль или совсем издалека.

Я так и не знаю, что там стряслось. Никто не смог мне дать убедительного объяснения. Один мой знакомый, профессор, занимающийся физиологией позвоночных, назвал это явление ступором, но признался, что неизвестно, может ли в мире животных коллективный бунт проявляться в такой форме. На мой вопрос: неизвестно или почти неизвестно? — профессор ответил не очень уверенно: «Пока, кажется, неизвестно». Другой мой знакомый, биохимик, высказал мнение, что это мог быть результат передозировки каких-нибудь лекарств — нейролептиков, гормональных препаратов или даже антибиотиков. Однако оба вынуждены были согласиться с тем, что эти крупные приматы, как их называют в зоологии, — сложные животные, что в своем развитии они очень далеко ушли от дождевого червя и ящерицы и что можно предполагать наличие у них психики, а значит, и психических заболеваний. К черту тех, кто всякое отклонение от нормы считает исключительно проявлением патологии! Почему бы просто не признать, что однажды, возможно в то самое, обычное, спокойное утро, в медленном, незаметном развитии этих животных произошел скачок, который превратил их в существа мыслящие, чувствующие, осознавшие свою участь, глубоко несчастные? Что в них словно вдохнули душу — и они почувствовали: жить в неволе им больше невмоготу. Им уже не хотелось кричать, валяться, дергать решетку и грызть железо — они решили, что отныне будут молчанием и бездействием протестовать против комфортной подневольной жизни, которую устроил им человек. Что они не желают больше жить в тюрьме, выложенной белым кафелем, в тюрьме столь же чистой, сверкающей и гигиеничной, как приемный покой в туберкулезной больнице Осло или туалет в аэропорту Франкфурта-на-Майне. Не желают, чтобы их насильно избавляли от страхов, неудобств, страданий. Они хотят темной тропической ночью, прижавшись друг к другу на ветвях высокого дерева, дрожать от страха, услышав рычание вышедшего на охоту хищного зверя. Хотят оплакивать смерть своих детей и собратьев. Зализывать свои раны, останавливать кровотечение, приложив к ране большой лист баобаба. Хотят путешествовать, кочевать со своими с детьми с места на место, знакомиться с неведомыми краями, с радостью узнавать места, в которых уже бывали. Они хотят голодать и наедаться досыта. Переживать песчаные бури и тропические ливни. Победы и поражения.

Фирма «Чистота», или Рассказ о беспорядке, старении и потере ориентации (перев. К. Старосельская, 2002 г.)

День за днем, год за годом все это собирается вокруг нас, накапливается, со всех сторон обступает. Зарастает пылью и грязью. Груды ненужных вещей. Пачки не нужной больше корреспонденции, без которой вообще можно было обойтись, ибо она ничего не прояснила, ни в чем не помогла. Завалы прочитанных и недочитанных газет и книг, от которых ни ума не прибавилось, ни чувств. Какие-то предметы, которыми предполагалось пользоваться вечно, но, выполнив однажды свою задачу, они никогда больше не пригодились. Вещи, купленные по необходимости, якобы не терпящей отлагательств. Но поскольку через минуту после покупки необходимость в этих вещах отпадала, они ждали следующего случая, который так ни разу и не представился. Впрочем, кто знает, а вдруг когда-нибудь они еще понадобятся? Предметы между тем стареют, покрываются пылью, ржавчиной, тускнеют, дают трещины, разлагаются, медленно умирают. Иногда сохраняя прежнюю форму и структуру — но душа в них умирает. Теряется всякий смысл их существования — ведь никакой роли сыграть они уже не способны.

Итак, вокруг растут горы ненужных, полумертвых предметов, и в какой-то момент ты понимаешь, что уже сыт по горло этим безобразием, и начинаешь тосковать по тем временам, когда рядом не было такого количества вещей, по пустому столу, по свободному пространству — и принимаешь решение навести наконец порядок.

Казалось бы, навести порядок в доме несложно: надо всего лишь отделить бесполезные вещи от тех, которые нам еще служат, то есть кое-что выбросить, а нужное оставить, и это только вопрос времени и усилий. Но обманываться так могут люди, в житейском плане еще недостаточно опытные, лишенные воображения или попросту бессердечные. (Среди них, как это ни печально, преобладают женщины.) В том, что касается наведения порядка, главное — не затрата больших или меньших физических усилий, а напряженная психическая работа и душевные муки, связанные с утратой вещей, с их гибелью, уничтожением. Ведь отделение одних предметов от других сопряжено с расставанием, избавление от какой-то их части — с разрывом связей, вынесение из дома на помойку напоминает похороны. Эта последняя услуга, сколь она ни прискорбна, — ничто по сравнению с тем, что произойдет на следующий день, когда я услышу, как мои вещи с грохотом сыплются в огромное железное чрево машины, принадлежащей городскому управлению по уборке мусора, а затем раздастся хруст и пыхтение агрегата, перемалывающего и сжигающего то, что еще вчера находилось у меня дома. Тогда я понимаю: это уже неотвратимо, это конец, — но все равно мне больно и будет больно еще долго.

Выбрасывая вещи, которыми я уже не пользуюсь или которые для использования непригодны, я отрываю их не только от себя, но и от других вещей, которые остаются, обрекая последние на сиротскую, безрадостную жизнь до старости, до смерти в одиночестве и забвении. Не стану перечислять названий всех этих предметов — не хватит времени, — но парочку для примера упомяну: ну хотя бы такую мелочь, как удлинитель для карандашей, который давно не был в употреблении, но ведь существует же, живет, пускай — так и тянет сказать — только воспоминаниями. Из него даже торчит огрызок старого карандаша. Вот молоток без рукоятки. Зажигалка, правда не работающая, но безупречная по конструкции и хранящая память о былых трудах. Вот запонка, ожидающая встречи со своей сестрой-близнецом, которая, вероятно, осталась в автобусе где-то на трассе Жешув — Сандомеж Заварной чайник без крышки, еще живущий надеждой, что придет время (разве мы вправе это исключить?) и осколки крышки найдутся, соединятся, срастутся, так что и следов не останется, и чайник снова будет накрыт крышкой привычно и естественно — так же привычно мы надеваем на голову шляпу. А разве можно отбирать надежду у молотка с отломанным черенком — вдруг настанет час, когда он вновь обретет свою буковую рукоятку, которая вернет ему его размашистую тяжесть, его достоинство и значение? А сколько еще предметов, мною не упомянутых — я мог бы перечислять их до бесконечности, — погруженных в летаргический сон, замерших, ждут той минуты, когда они смогут для чего-нибудь пригодиться? У меня нет ни малейших оснований исключать такой поворот событий. А раз нет оснований, разве я имею право выкинуть эти вещи из дома? Выкинуть только потому, что в данный момент они не играют никакой роли? Ведь они столько лет в моем доме жили, наполняли его своим тихим, ненавязчивым присутствием, верно служили мне, старательно выполняя любой приказ, трудились, не жалея себя, до последнего вздоха — даже сломанные, выщербленные, тупые, колченогие. Даже тогда они готовы были отдать остаток сил, пожертвовать собой ради дела. Умирали на посту, погибали в последнем бою, сдавались, только когда были уже разбиты, разодраны, растерты в прах. Так что совесть не позволяла мне выбросить молоток без рукоятки, не говоря уж о более сложных механизмах — таких, например, как пишущая машинка, разболтанная и задыхающаяся, будто старушка, тщетно старающаяся шагать в ногу с молодыми. Или дряхлый транзистор, который вроде уже не выполняет своего назначения, потому что давится, хрипит, кашляет, потом затихает, словно вот-вот испустит дух, — и вдруг, в самый неожиданный момент, собравшись с силами, отзывается еще раз (но можно ли быть уверенным, что в последний?) красивым, чистым голосом, хотя нутро его изглодано болезнью, которая казалась неизлечимой! Неужели я должен и этот приемничек отправить в мусорный бак вместе с другими вещами, хотя я знаю, что в них еще теплится жизнь, что они хотели бы умереть на посту — на это их еще станет, что они полны решимости погибнуть в последней схватке и умолкнут, только уже разбитые вдребезги, изодранные в клочья? А может, мне следует свернуть шею и вышвырнуть в контейнер для мусора (или прибегнуть к якобы гуманному способу, то есть усыпить уколом в ветеринарной клинике) — да, да, выбросить на помойку полуслепого кота и собаку, которая от старости еле волочит ноги, хотя и кот, и пес еще смотрят на меня, еще прислушиваются к моему голосу, еще мне доверяют (ведь до сих пор я никогда их не подводил)? Мой кот еще глядит мне в лицо своим единственным глазом, мой пес еще шевельнул хвостом, когда я с ним заговорил. Мои животные еще с грехом пополам меня видят и слышат, а также видят других людей и различают предметы; они еще едят, пьют, спят, просыпаются. Но — пора закругляться, я слишком увлекся, да и не о животных здесь должна идти речь.

Итак, в один прекрасный день я более-менее привел свою квартиру в порядок, но до конца было еще далеко. Я проделал лишь часть работы, ту, которую никто за меня сделать не мог, так как она заключалась в селекции, то есть отборе, а тут решение оставалось за мной. Я не первый раз убираюсь в доме, однако всегда ужасно от этого устаю, чувствую себя физически совершенно разбитым и психически вымотанным. (И, по мере того как старею, устаю все больше.) Обычно после таких трудов я уезжаю на день-другой из дома, а если не могу уехать, ложусь, отдыхаю, высыпаюсь, назавтра встаю не раньше десяти утра. В квартире устанавливается порядок, но какой-то половинчатый. Вот теперь надо бы пригласить кого-нибудь, чтобы завершить уборку: выгрести из-под шкафов остатки мусора, смахнуть пыль с книг и картин, выбить ковры, помыть окна и двери, намазать мастикой и натереть полы. Иными словами, призвать на помощь специалиста — мастера окончательной отделки. Моя приходящая домработница, к сожалению, очень немолода, сил у нее уже маловато, и ее деятельность у меня в доме сводится к мытью посуды и подметанию, то есть к уборке чисто поверхностной, и этим ограничивается, если не считать, конечно, наших с нею бесед о жизни, старости, смерти, иногда о политике. Но несколько лет назад кто-то показал мне объявление в газете, на которое я раньше не обращал внимания. Оказывается, уже давным-давно существует фирма «Чистота», предлагающая свои услуги как раз в интересующей меня области. Я неоднократно перелистывал страницы этой газеты и не видел объявления — оно не желало попадаться мне на глаза. Но наконец я его прочитал! Фирма «Чистота» по поручению уважаемых клиентов производила следующие операции: уборку квартир, офисов и всевозможных общественных помещений, циклевку паркета, натирку полов, чистку ковров, мытье окон, а также, по желанию клиентов, покраску стен, оклейку обоями, плиточные работы, просверливание дырок и т. п. Большинство предложений фирмы «Чистота» отвечало моим интересам, за исключением, разумеется, оклейки обоями, укладки плиток и просверливания дырок Это было именно то, что требовалось! В конце объявления приводились два телефонных номера. Набирая один из них, я подумал, что в фирму «Чистота» нелегко будет дозвониться — ведь таких, как я, в нашем городе тысячи, — но, к моему удивлению, телефон оказался свободен. После двух гудков на том конце взяли трубку, и какая-то женщина несколько официальным тоном, но очень внятно и любезно сообщила, что фирма готова выполнить мои пожелания. Я объяснил, в услугах какого рода нуждаюсь, сообщил размер своей квартиры, этаж (у меня спросили, есть ли лифт, я ответил, что нет, это было записано); их также интересовало, какие у меня полы, как открываются окна — наружу или внутрь, — и есть ли библиотека. Я честно признался, что книг у меня довольно много. «Заказ принят, спасибо». — «Алло, алло! — Я успел помешать своей собеседнице повесить трубку. — Я еще хотел спросить, когда примерно вы кого-нибудь ко мне пришлете?» — «В порядке очереди, вам сообщат».

Сколько лет прошло после того телефонного разговора? Бог мой, четыре, пять? Больше четырех — ведь тогда была осень, а сейчас весна. С тех пор я звонил в фирму «Чистота» много раз, уж не помню сколько. В основном оба телефона были заняты, или я не туда попадал. В таких случаях отзывались старушечьи голоса, парикмахерские, туристические агентства, однажды мне даже ответил владелец магазина, торгующего экзотическими рыбками. Бывало, трубку поднимали, но ничего не говорили, и я слышал звуки радио, шум машин и дребезжанье трамваев, а иногда — какие-то таинственные далекие шорохи, скрежет, щебетанье, свист, будто плывущие из космоса. Один раз, когда я, не теряя надежды, что кто-нибудь все же откликнется, слушал эту странную музыку звезд, раздался очень отчетливый человеческий голос:

— Ну и что?

— Это фирма «Чистота»?! — спросил я, вероятно не сумев скрыть внезапно переполнившую меня радость.

— Вы ошиблись, положите трубку!

Потом было еще много таких ошибок, и в конце концов я перестал звонить. Подумал, что, возможно, изменились номера телефонов, руководство, профиль заведения, да и — чего там, жизнь есть жизнь — директора, секретаршу и завхоза вполне могли посадить, и все предприятие перестало существовать. Последнее казалось мне весьма вероятным, тем более что с некоторых пор реклама фирмы «Чистота» с газетных полос исчезла.

Жизнь в моем доме шла своим чередом. Дважды в год я устраивал генеральную уборку, уставал, как прежде, и по-прежнему страдал из-за необходимости расстаться с некоторыми вещами. И, как всегда, дело оставалось не доведенным до конца. По-видимому, я все хуже справлялся со своей задачей, и это нетрудно понять, если учесть, что прошло несколько лет, и за эти годы, чего уж тут говорить, я сам постарел. И сил опять же не прибавилось. Сказывается, безусловно, усталость материала, из которого я сделан, — материал-то не вечный. Последствия этого процесса пока не очень мне докучают и, кажется, не слишком заметны. В последнее время у меня ухудшилось зрение, но не до такой степени, чтобы потерю нельзя было компенсировать, подобрав подходящие очки. Еще я вдруг обнаружил, что кожа на моем теле не такая гладкая и упругая, как прежде, оставляет желать лучшего также исправность моих мышц и в особенности сухожилий. И работа не так легко спорится, отчего все, за что бы я теперь ни взялся, отнимает гораздо больше времени, чем раньше, — я имею в виду не только физическую деятельность, но и умственную. Впрочем, не буду распространяться на эту тему — к делу она впрямую не относится, однако, коли уж подвернулся случай, упомяну, что и на профессиональном поприще удача все чаще мне изменяет. Я недоволен результатами своей работы, хотя времени на нее теперь затрачиваю несравненно больше. Мне кажется (это, конечно, обманчивое впечатление), что, потрудившись над чем-то подольше, я достигну того же, чего раньше достигал ценой меньших усилий, что это лишь вопрос времени. И куда больше я его трачу на отделку материала, из которого, так сказать, леплю свои тексты. Больше внимания уделяю словам, фразам, ритмике, образам. Шлифую, чищу, полирую каждую, даже самую незначительную деталь, уговариваю себя, что от этого зависит качество всего произведения — ведь целое складывается из деталей, стало быть, чем лучше детали, тем оно совершеннее. Однако довольно часто с грустью убеждаюсь, что мои усилия ни к чему не приводят. Чистя, шлифуя, полируя, я убиваю свое детище. Вместо того чтобы оживлять. Уничтожаю то, что внутри. Стремясь охватить целое, упускаю из виду начало и конец. Проверяя, как получился финал, забываю о начале, возвращаясь к началу — перестаю видеть конец. Случаются минуты, когда я теряю ориентацию, чувствую себя заблудившимся в своем произведении, брожу по нему, как по лабиринту. (Лабиринту, который, будто в насмешку, сам же и соорудил!) Забываю, в каком месте вошел, и не могу найти выход. Не признак ли это случайно старости — такой, какой я ее себе представлял (наблюдая за стариками), когда был молод: всеобъемлющей, исподволь прогрессирующей дезориентации во времени и пространстве, которой сопутствует сужение поля зрения и снижение его остроты? Что касается собственной старости, то мое представление о ней было довольно-таки романтичным: наступит как бы вечер моей жизни — незаметно сгустятся сумерки, и окружающий меня мир начнет постепенно меркнуть, очертания людей и предметов будут стираться и исчезать из глаз, погружаться во тьму. Может, как раз это и начинается? Может быть, старость именно так и дает о себе знать: наше солнце заходит, и мы перестаем видеть мир. Не знаем, что в нем изменилось. Помним его лишь таким, каким он был прежде. И сотворенное нами — а ведь все, что мы сделали, неразрывно с этим миром связано — еще какое-то время, возможно, будет светиться, но уже только отраженным светом. Нет, пожалуй, этого пока еще не случилось. Мои глаза еще видят, я еще не путаю стороны света, времена года и день с ночью. Минувшее не сливается с настоящим. Я всегда точно знаю, что произошло после войны и что — до войны. Вижу и еще способен оценить прелесть пейзажа, уровень произведения искусства, красоту женщины. Еще разбираюсь (по крайней мере, мне так кажется) в текущих событиях, в различных их аспектах, в том числе политических и моральных. Отличаю черное от белого и, по-моему, почти безошибочно распознаю, где правда, а где ложь. Мои суждения о сильных мира сего, политиках и государственных деятелях (а я по-прежнему стараюсь, чтобы эти суждения были взвешенными и независимыми), как правило, совпадают с мнением большинства людей — точнее, большинства тех людей, у кого вообще есть какое-либо мнение. Кроме того, хоть я и стар, у меня иногда еще возникает потребность публично заявить «да» или «нет» — в конце концов, это тоже кому-то нужно, может кого-то к чему-то склонить или от чего-то отвратить.

Впрочем, хватит об этом, я ведь не свою интеллектуальную жизнь описываю, а рассказываю о наведении порядка в доме, то есть о своих столкновениях с окружающей меня материей и взаимоотношениях с предметами, которые (якобы) сами не мыслят и не в состоянии вести со мной беседы, а стало быть, я обязан их в этом выручать. Хотя в основном я пишу о людях, о себе и о других, а также о животных, я считаю своим долгом писать и о так называемых неживых предметах. Стараться проникнуть в тайну их существования, постичь смысл их бытия и характер отношений, связывающих их с нами, живыми особями, а поняв этот смысл — в той мере, в какой я его понять способен, — попытаться изложить его доступным каждому языком. Вот, пожалуй, главная причина, заставляющая меня писать не только о людях и животных. Но с какой стати я оправдываюсь?

В последний раз наведение порядка в доме продолжалось дольше обычного и потребовало гораздо больших усилий. Но я потрудился на славу, добрался даже туда, куда много лет не заглядывал. Например, просмотрел свои записи и корреспонденцию, главным образом частную. И при этом наткнулся на чьи-то письма, на которые — к своему стыду — не ответил, а если ответил, то не помню, что именно, поскольку дело было давно и ответное письмо сейчас у адресата. В памяти остались только обрывки каких-то фраз, клочки мыслей, намеков, шуток, относящихся к историям, которые бог весть с чего начались и чем закончились, и теперь уже неизвестно, каков вообще был их смысл. Многих из тех людей, которым я был зачем-то нужен, не первый год нет в живых. Некоторые письма вызывали досадное чувство неловкости или даже запоздалое раскаяние. В них были кусочки чужой жизни, но, Господи, ведь и моей тоже! Сколько же перемен в моей жизни могло произойти в зависимости от того или иного ответа на письмо, иногда от одной моей фразы или даже слова! Ну и какие из этих писем выбросить в мусорную корзину, а какие сохранить? А те письма, что я написал, но не отправил? Их набралось порядком — и что с ними делать? Отправить с опозданием или уничтожить? Имею ли я право уничтожать то, что является свидетельством моей глупости, лени или даже трусости? Должен ли я выкинуть эти неотправленные письма, чтобы никто не узнал, сколько во мне скверны и каких неприятностей удалось бы избежать, если бы я их отослал? Может быть, нужно сохранить, уберечь от гибели лишь то, что говорит о моем благородстве и бескорыстии, о том, как я чист и прекрасен?

А тут еще шкаф, вернее, целых два шкафа с одеждой, которую мне давно уже следовало пересмотреть и добрую половину выбросить. Какой-то костюм, давным-давно вышедший из моды, с узкими брюками и коротковатым пиджаком. Траченные молью свитера и жилеты, выцветшие галстуки, дырявые носки. Я открыл один шкаф, затем другой, заглянул в них и снова закрыл. У меня уже не было сил, я устал. Больше всего мне сейчас хотелось лечь и вздремнуть. Я даже растянулся на минутку на тахте, но вскоре, чувствуя, что засыпаю, заставил себя встать и сел за стол. Мне нужно было до завтра непременно сделать одно дело, не связанное с наведением порядка в доме, но очень важное. А именно завершить некий текст, давно уже написанный — не хватало только одной, максимум полутора заключительных страниц. Уже не надо было ничего придумывать, ничего объяснять: все, что собирался сказать, я сказал, а о том, о чем говорить не хотел, умолчал. Оставалось лишь, ничего не добавляя и ничего не изымая, изящно рассказ закончить. Вроде бы обычная, рутинная работа, сравнимая с тем, что делает портной, подрубая уже готовую вещь, чтобы лучше смотрелась или просто чтобы не махрились края. Только и всего. Работа, которую можно выполнить, почти о ней не думая или даже думая о чем-то другом. Я написал одну фразу, потом еще одну, остановился, подумал о целом; мне захотелось припомнить, что было раньше, я стал листать страницы вспять и таким образом дошел до начала. А когда вернулся к началу, у меня вдруг возникло ощущение, будто я смотрю на свой текст, стоя на голове. Начало теперь показалось мне важнее конца, я подумал, что зря не последовал примеру детей, которые, рисуя домик, начинают с вьющегося из трубы дыма и затем вертят листок во все стороны. И вообще в голову полезли разные ненужные мысли. Например, о том, что все до сих пор написанное ни к черту не годится, все вышло каким-то слабым, хилым, плоским; что картина, по-видимому, должна быть не двух- или трехмерной, а четырех- либо даже пятимерной и еще многое надо бы углубить и расширить. Тогда бы рассказ получился гораздо более сильным и долговечным, меньше был бы подвержен сокрушительному влиянию времени и пространства. Я уже явно устал, и голова моя устала. Хоть я не спал, кора моего мозга дремала, позволяя рождаться в его закоулках всякой чепухе.

Я отложил авторучку, подпер голову руками и закрыл глаза, стараясь ни о чем не думать. Минута такого отдыха, когда, сомкнув веки, отгораживаешься от мира и не даешь разгуляться мыслям, иногда позволяет восстановить силы быстрее и успешнее, чем целый час крепкого сна. Однако сегодня мне не суждено было отдохнуть. Едва я закрыл глаза, раздался звонок. Я встал, пошел в прихожую и открыл дверь: на пороге стояла незнакомая женщина.

— Это квартира пана Ф.?

— Да.

— Вы хозяин квартиры?

— Да.

— Я из фирмы «Чистота».

Женщина решительно переступила порог и, будто знала планировку квартиры, уверенно направилась в мою комнату. Села напротив меня, поставила рядом с собой на пол большую зеленую, весьма, на мой взгляд, элегантную кожаную сумку. Женщине могло быть лет тридцать, она была очень хороша собой, я бы даже сказал, красива, но не в моем вкусе. Блондинка; красота чистая, но слишком холодная, нордическая. От нее пахло импортным стиральным порошком и чуть-чуть духами, тоже заграничными, а еще чем-то вроде эфира или хлороформа. Я незаметно ее разглядывал. Реальная особа, из плоти и крови, сверху трикотаж, замша, внизу — белье, вероятно изысканное. Она нагнулась, достала из сумки продолговатую голубую тетрадку и черную авторучку. Откинула упавшие на лоб волосы, вложила в тетрадь два листка копирки, выровняла края. Посмотрев на предыдущую страничку, в верхнем углу новой вписала порядковый номер.

— Я к вам обращался четыре года назад — думал, вы уже про меня забыли, — сказал я с упреком.

— Не хватало рабочих мощностей.

— Чего, простите?

Женщина оторвала ручку от бумаги и взглянула на меня. Мне захотелось посмотреть ей в глаза, но она опустила голову.

— Не хватало персонала, инструментов, чистящих средств.

Подняв на мгновенье голову, она посмотрела направо — на книги, потом налево, на окно с мутными стеклами, и вернулась к своему занятию. Заполняла формуляр.

— Я сварю кофе, выпьете чашечку?

— Спасибо, я не пью кофе.

Женщина помотала головой и поправила волосы жестом, который вполне мог показаться кокетливым, хотя она вряд ли собиралась со мной кокетничать. Потом спросила официальным тоном:

— Год рождения?

— Тысяча девятьсот тринадцатый.

— Место рождения?

— Тернополь.

— СССР?

— Да, сейчас СССР.

— Профессия?

— Литератор, — ответил я несколько неуверенно, что прозвучало примерно таю — Э-э-э, литератор.

— Образование?

— Высшее. Незаконченное.

— Что значит — незаконченное?

— Нет диплома.

— Дети?

— Двое, два сына.

— Знаки отличия, награды?

Я перечислил.

— Зарубежные поездки?

Я назвал несколько европейских стран. Женщина молча заполняла рубрики.

— Значит, у вас три комнаты, кухня и прихожая, так?

— Совершенно верно.

Опять наступила тишина, женщина что-то подчеркивала, что-то вычеркивала, несколько мест обвела кружком. Еще раз внимательно с начала просмотрела анкету, поправила копирку, потом, перевернув, пододвинула тетрадку ко мне.

— Распишитесь два раза, тут и тут, — она указала авторучкой, где нужно поставить подпись. Я расписался, вернул ручку и посмотрел ей в лицо. Теперь и она на меня смотрела — прямо, не избегая моего взгляда. Глаза ее, цвета морской волны, были неподвижны.

— Это все? — спросил я.

— Все, — ответила женщина, нагнулась за сумкой и положила ее себе на колени. Сунула в сумку тетрадь и ручку, потом довольно долго шарила в ней, не поднимая головы. Поиски затягивались, я думал, она ищет сигареты или губную помаду, когда вдруг… Почему я употребил это слово, что «вдруг» случилось? Может, что-то такое, чего — на основании вышеизложенного — никоим образом нельзя было предвидеть? Я ведь не давал оснований исключить какой-нибудь сюрприз. Но нет, не в том дело. Слово «вдруг» связано не с моментом удивления, а с предметом, появившимся в руке женщины, неожиданно странным и смешным. А именно: женщина держала в руке пистолет, но из такого материала, который уж никак не годится для настоящего оружия, — это был то ли гарус, то ли плюш, что-то совершенно неподходящее, вообразим даже, что пистолет был соткан из цветов, из гвоздик к примеру… Эдакая нарядная бутафория, какую можно иной раз увидеть на витрине цветочного или овощного магазина (взять хотя бы очаровательные «портреты из фруктов»). Такие муляжи что-то копируют, но не впрямую, а как бы намеками, отнюдь не желая в точности походить на оригинал. В общем, я смотрел на этот предмет с пониманием и, кажется, улыбался. Ведь я не лишен чувства юмора. На лице женщины тоже появилась улыбка, нет, скорее усмешка: она чуть скривила губы, и в правом углу рта едва заметно прорисовалась морщинка. В усмешке было что-то двусмысленное — кому, как не мужчинам, это знать. Женщины часто невольно делают подобные гримаски, но мужчины воспринимают их однозначно и немедленно бросаются в атаку. Я подумал, что хотя четверть часа назад моя гостья отказалась от кофе, это вовсе не означает, что теперь не следует предложить ей чаю и рюмочку коньяку. Она ведь покончила с формальностями, спрятала свои квитанции и теперь свободна; кто знает, не служит ли этот плюшевый пистолет приманкой (весьма своеобразной, надо признать, ну да ладно), приглашением пофлиртовать. Однако глаза ее никак этого не подтверждали. Их выражение оставалось холодным и отчужденным; кажется, я даже увидел сверкнувшую в них враждебность. Ситуация складывалась неясная, мне стало как-то не по себе. Визит затягивался — вероятно, надо было что-то еще сказать, что-то сделать. Но что? Может, отпустить комплимент по поводу ее наряда, ее красоты (женщины это любят), необычности глаз? С чем бы сравнить их цвет? Разумеется, с цветом моря, притом моря северного. Женщина снова слегка улыбнулась, поправила сумку на коленях, положила в нее плюшевый пистолет и вынула маленький розовый платочек. Коснулась им уголка рта, потом щеки. И тут я сообразил, почему мне знаком цвет ее глаз: он напоминал цвет морского залива, на который я смотрел когда-то с высокого скалистого берега. Было это в Финляндии. Серо-зеленую гладь обрамляло кружево белоснежной пены. Только в одном месте узенький проливчик соединял залив с открытым морем… И тут, на долю секунды позже, чем нужно было для предотвращения того, что произошло, я понял: сидящая напротив меня женщина держит в руке не плюшевую игрушку, а массивный черный пистолет большого, должно быть девятого, калибра. А эти цветные лоскутки, гарус, бархат были просто маскировкой вроде искусственных веток и листьев, которыми прикрывают пушки на позициях. Выстрела я не услышал. Ощутил удар в грудь, где-то пониже ключицы. Удар был не очень сильный, скорее мягкий, будто боксерской перчаткой. Но своей цели достиг. Я перестал дышать.

Всю жизнь, а в особенности последние сорок лет я был к этому готов, считался с этим, хотя не слишком часто об этом думал. Я не мог знать, когда и в каких обстоятельствах это произойдет. И уж меньше всего ожидал сейчас, в неловкой, нелепой ситуации. Я почувствовал, что в грудной клетке у меня сквозная дыра, наподобие отверстий в скульптурах Мура, и подумал, что через это отверстие кто-то, за мной наблюдающий, может явственно увидеть уголок моей квартиры — аккуратно прибранной, с мебелью, книгами, разноцветными картинами — и на заднем плане даже луг, реку, лес, а возможно и небо с облаками.

Смерть моего антагониста (перев. М. Курганская, 2002 г.)

О его смерти я узнал случайно, осенним вечером, когда слушал зарубежную радиостанцию. Далеко, на противоположной стороне земного шара, умер человек, с которым меня не связывали ни кровные узы, ни дружба, ни даже приятельство. Какое мне могло быть до него дело? Но все же была между нами некая связь, и довольно тесная, о чем я сейчас и расскажу. Из-за этой связи уход человека, в общем-то, мне не близкого, я вдруг пережил так остро, будто его смерть подрывала основы моего существования. Я неточно выразился — вовсе не вдруг. Сознание опасности возникло не сразу, а только когда я выключил радио и до меня дошло, что человека, носившего знакомую мне фамилию, больше нет. Очевидно, мысль тоже не может мгновенно преодолеть время и расстояние, и не только вовне, но и внутри нас.

Человек, о котором речь — буду называть его моим антагонистом, — тридцать лет жил от меня за тысячи километров, полностью оторванный от того мира, где пребывал я. Но и в отдалении мы были неразделимы: он был моей противоположностью или, выражаясь иначе, я — его отрицанием. Можно и так описать наши взаимоотношения: мы были как два полюса магнита — разноименные, но неразрывные, составляющие единое целое. Сравнения иногда помогают воображению, но вряд ли облегчают понимание. Короче, такими мы были, и началось все это довольно давно. В детстве мы ничего не знали о себе — еще мало что понимали и, вероятно, были так похожи, что почти сливались в одно существо. Одинаково относились к тем первым, еще мелким, проблемам, с которыми нам приходилось сталкиваться. Но однажды — я всегда был твердо уверен, что он первый начал, да не все ли равно, — так вот, однажды кто-то из нас высказал нечто сомнительное или попросту далекое от правды, что требовало немедленного исправления или опровержения, — такова была завязка. Если бы я тогда согласился: да, это черное, а это белое, это красивое, а это уродливое, — возможно, мы и не расстались бы никогда. Но мог ли я так поступить? Тогда, в самом начале, с тем или иным еще можно было согласиться, наверняка речь шла о какой-нибудь ерунде — камешке, веточке, цветке, но если бы я так поступил, после мне пришлось бы признавать его правоту во всем. А ведь наша жизнь постоянно усложнялась, мир разрастался, множились предметы и проблемы. Насколько я помню, спустя какое-то время, правда совсем недолгое, у нас возникли разногласия по поводу существования Бога — ведь я его не видел, как же я мог в него уверовать? Я мог лишь допустить, что Бог есть, но моему антагонисту этого было мало. Он требовал от меня акта безоговорочной капитуляции.

Очевидно, сразу после рождения нас было не различить (как я уже говорил, мы, наверное, были одним существом), но со временем исчезло даже и внешнее сходство. У моего антагониста был несколько иной, чем у меня, обмен веществ (хотя исходный состав этих веществ казался одинаковым, а по утверждению некоторых, именно таким и был), поэтому, когда я увидел его впервые — нам обоим исполнилось в то время по восемнадцать лет, — он на меня нисколько не был похож. Уже тогда его взгляд на жизнь, почти полностью сложившийся, в корне отличался от моего. В последующие годы он, мой антагонист, сделал все от него зависящее (как и я, впрочем), чтобы уничтожить последнее, в чем мы еще были схожи. Вот, например, еще смолоду мы оба исповедовали одинаковый, стихийно сложившийся культ Отчизны. Мы гордились ее величием и силой; ее поражения и неудачи заставляли нас страдать. Мы испытывали к родине чувство, которое можно сравнить с настоящей любовью. Но пришло время, которое, как стало ясно, не могло не прийти: мой антагонист начал идеализировать предмет нашей любви, я — отзываться о нем критически и с пренебрежением. Когда он, отражая мои атаки, пытался превратить нашу историю в святыню, а некоторых действующих в ней лиц объявил неприкосновенными, мне оставалось только насмехаться над ними. Кроме того, было время, когда мы оба очень тревожились за будущее своего отечества и сходились в том, что наш государственный строй никуда не годится и его нужно менять кардинально, а может быть, даже свергнуть и заменить иным. И вот тогда стало казаться: есть же нечто, нас объединяющее, — негативизм. Но очень скоро мы поссорились из-за его толкования. Я считал неприемлемым то, что он предлагал в качестве мер спасения, ибо в них крылась наибольшая — именно для нашей родины — опасность. Точно так же он опровергал мои идеи об усовершенствовании нашего строя. Не достигнув согласия, мы расходились, оттачивали свои несхожие взгляды, укрепляли свои позиции и, хотя по-прежнему говорили на одном языке, нам все труднее было понимать речь друг друга. Если б не началась война, мы бы уже, наверное, перешли к взаимным оскорблениям, ведь бранные слова, как известно, никогда не остаются недопонятыми. В двадцать с небольшим мы уже так далеко разошлись и так по-разному сформировались, что не было ничего — даже среди явлений, казалось бы, совершенно нейтральных, — что мы могли бы дружно одобрить или осудить. Наши разногласия касались теперь буквально всего: прошлого, настоящего и будущего, живой и неживой природы, Земли и космоса. Людей, насекомых, горных пород, скульптур, фактов, чувств, политики, религии, философии — не знаю, чего еще? Всего. Вместе с тем каждый был уверен, что обладает абсолютной истиной, а если и случались минуты сомнений, мы приписывали их своей слабости.

Когда я вновь мысленно возвращаюсь к раннему периоду жизни, мне кажется, что в глазах окружающих наши тогдашние увлечения выглядели совершенно невинно, как детские игры с их вечным подтруниванием и передразниванием. Например, любимым занятием у нас тогда было всему находить противоположность. Игра была захватывающая, правда, выяснилось, что не ко всякой вещи или явлению можно подобрать такую пару. Мы часто вставали в тупик, однако не слишком огорчались, с ходу эти отсутствующие понятия досочиняя. Да, их нет в природе — ну и что? Значит, они есть где-то во Вселенной, раз пришли нам в голову! Забавы забавами, но уже тогда мы начали незаметно расходиться в разные стороны. В то время еще ни один из нас не осознавал, что, обмениваясь колкостями, поддразнивая и задирая друг друга, мы разделяемся на два самостоятельных существа, и назад пути не будет. В итоге наше взаимное отчуждение дошло до предела, так что, по правде говоря, нам потребовался бы еще один земной шар, чтобы мы могли жить в двух отдельных мирах и спокойно, ничего друг о друге не зная, совершать свои открытия, с самого начала все называя и устраивая по-своему. Но мир по-прежнему был только один, и планета Земля все та же, и поделить ее было невозможно. Волей-неволей нам пришлось обретаться в общем пространстве. Когда мы осознали эту неизбежность, в нас стало нарастать чувство, прежде незнакомое: взаимная неприязнь, ощущаемая почти на физиологическом уровне; в конце концов она перешла в откровенную ненависть. Теперь каждый мог уже без помех воевать с мировоззрением другого, не гнушаясь никакими средствами.

Случалось, что один из нас в азарте схватки совершал какую-нибудь ошибку, неловкость — спотыкался, терял равновесие, невольно выпускал из рук оружие. В этот критический момент борьба могла завершиться капитуляцией одной из сторон. Но ни я, ни он не хотели, чтобы противник сдался, поэтому оружие тут же подталкивалось в сторону владельца — с тихим, язвительным замечанием в придачу. Кроме того, мы слегка медлили с очередным ударом, чтобы противник мог прийти в себя. Однажды он даже помог мне встать, или, может, я — ему? (Мы делали это украдкой, чтобы никто не заметил.) Наша борьба могла в те минуты просто сойти за игру. Но это была не игра. Мы жили в состоянии постоянной войны, полные искренней ненависти друг к другу. Стоит добавить, что мир вокруг не был пуст, он был населен людьми, охотно и внимательно слушавшими и поддерживавшими нас. Кто-то считал, что прав я, кто-то — что мой антагонист. И по сей день не могу понять, чем они руководствовались, — но это не суть важно. Итак, у нас были сторонники, мы могли управлять ими, разжигая их ненависть. Мы самозабвенно лелеяли в себе это чувство, заботясь о его чистоте и действенности. Выращивали внутри себя специальную железу, вырабатывавшую смертельный яд, который просачивался к нам в кровь и попадал даже в чернила. Под воздействием слов, написанных этим ядом, слов, которые мы потом читали, железы набухали еще больше и выделяли свежую порцию яда прямо в мозг и сердце. А мы писали и писали, мир же, разделенный ненавистью (что было делом наших рук), подбрасывал нам все новые темы.

Я только что сказал, что мы могли бы жить, ничего не зная друг о друге. Неправда. Так лишь могло казаться. Знать мы должны были, поскольку наше существование было четко взаимообусловлено. Я уверен, что он, даже отделенный от меня тысячами километров, даже на другой планете — знал бы обо мне все. А если бы и не знал, то легко мог догадаться, чем я занимаюсь, — исходя из того, что делал сам. Я уже говорил, что мы ненавидели друг друга, но удивительное дело — ни один из нас, пожалуй, никогда не желал (по-настоящему) смерти другому. Нам необходимо было бороться, чтобы сохранить собственный взгляд на мир. Но бойцу не обойтись без противника. Правда, перед самой войной мы уже почти достигли такой точки, когда отпадает нужда и в мировоззрениях, и в идеологиях — их полностью могла заменить ненависть. Неизвестно, дошло бы до этого или нет, а если б даже и так, все равно мы были бы нужны друг другу — чтобы ненавидеть.

Теперь, через пятьдесят с лишним лет, нет смысла доискиваться первопричин. Было это заложено в нас с самого начала — или появилось извне? Кто из нас был старшим — первым, подлинным? Я или он? Кто произнес первое слово раздора? Теперь и это не имеет значения. Лишь одно я знаю точно: моя смерть наступила задолго до того осеннего дня, когда я услышал о смерти моего антагониста. Может, я умер и не до конца, но в достаточной степени, чтобы посчитать себя мертвым. Мне чудилось, что когда-то я уже погиб от пули, или просто от слова, или из-за смерти кого-то близкого, и теперь я — уже не более чем воспоминание о себе самом и существую разве что в памяти других людей. Я не знал точно, до какой степени и каким способом был умерщвлен, ведь оказий было предостаточно. (Никого не должно удивлять, что после своей смерти я сохранил еще сознание, память, зрение, слух, а также некоторые насущные потребности.) Но только теперь я убедился, что действительно и окончательно умер именно в тот день, когда умер он — мой антагонист. Я существовал лишь до тех пор, пока существовала моя противоположность — негатив, чьи форма и очертания были точным отражением моей личности. Этот негатив совпадал со мной во всех деталях — с той только разницей, что был их оборотной стороной. Выпуклости совпадали с углублениями, цвета были цветами дополнительными. Там, где на негативе лежали тени, у меня был свет. В тот день, когда исчезли эти тени, — погас и мой свет.

Загрузка...