Белая рука

Начало (перев. О. Катречко, 2002 г.)

Было раннее утро, погожее и свежее. Мы вышли из вагонов и зашагали по дороге через деревню. После мрака и тревожной неопределенности ночи, проведенной взаперти, эта полная красок и света деревня выглядела фантастической, как картина Брейгеля, но вместе с тем удивительно реальной: дом был домом, трактир — трактиром, мостик через речку — мостиком. Дорога петляла, перебиралась с одного берега на другой. Пейзаж дополняли холмы, долины, деревья и тропинки. Сновали взад-вперед люди. С дерева на дерево перелетали птицы. В просвете листвы поблескивала вода, белели стены домов. В воздухе стоял запах дыма и скотного двора. Пели птицы. Лаяли собаки. Женщина развешивала во дворе белье. Старик поил коня в неглубокой заводи. Люди были заняты своими делами. Они жили собственной жизнью, сами для себя. Все происходившее, как на картине, имело отношение только к ним, к этим людям, животным и предметам. На нас, глядящих на эту картину, никто не обращал внимания. Изредка лишь какое-нибудь наивное дитя поднимало глаза, и в них отражались испуг и изумление, словно ребенок неожиданно увидел нечто такое, чего не могли видеть взрослые. Домов становилось все меньше. Мы по-прежнему шли по дороге, которая переплеталась с речкой. Возле одного из многочисленных мостиков нас остановили, чтобы пропустить доверху нагруженную сеном телегу. Я засмотрелся на воду в реке и заметил, как из мелководья устремились в глубину две рыбины. Плыли они быстро, несмотря на очень сильное течение. Телега миновала нас, и мы двинулись дальше. Деревня кончилась, вокруг были только пустые холмы, поля, луга, среди которых кое-где попадались одинокие деревья либо торчали серые, бесформенные скалы. Потом мы вышли на шоссе, прямое и широкое, по которому в обе стороны катили грузовики. Шоссе постепенно поднималось вверх, и мы долго шли, не видя, что находится по другую сторону холмов, — как вдруг наконец увидели. Справа от шоссе, словно бы на уступе, возникшем в результате сдвига горных пород, на ровной, как стол, плоскости мы увидели лагерь. Воздух был прозрачен, видимость — превосходная. Бараки, аккуратно покрашенные светло-зеленой краской, стояли идеально ровными рядами, образуя главную и боковые улицы и большую квадратную площадь. Лагерь был окружен высоким забором, дорога упиралась в широкие ворота. Мы свернули с шоссе на дорогу, ведущую в лагерь, и подошли к воротам. В лагере царила тишина, как будто в нем не было людей. Я обернулся: шоссе, которое мы оставили за собой, спускалось вниз, в сторону лугов и лесов, гудело, удалялось, уплывало.

Все происходившее до сих пор, до момента, когда мы вошли в ворота, казалось, существовало в ином измерении, принадлежало иному миру. Это было тем более поразительно, что колючая проволока ничего не заслоняла, через нее было видно все: деревья, луга, далекие холмы, а также то, что располагалось еще дальше, относилось к прошлому времени и сохранилось в нашей памяти почти в ненарушенном виде. Но в тот момент, когда мы входили в ворота, случилось нечто странное и непостижимое: словно в результате переключения передач ход событий раз в десять ускорился. Многое у меня уже было за спиной: война, тюрьма, допросы, — но ничего подобного переживать не доводилось. Не было никакой причины, чтобы так резко изменился ритм жизни. Это чья-то глупая и нелепая затея, которая должна плохо кончиться. Какой-то безмозглый и злой человек (а может, непослушный ребенок?) повернул красный рычаг, который дозволено приводить в движение только в момент величайшей, смертельной опасности, — и вот я ни с того ни с сего, в лихорадочной спешке начинаю раздеваться, быстро сбрасываю ботинки, стягиваю носки, снимаю брюки, пиджак, белье. Когда я был уже раздет, мне приказали бежать. И я бежал. Передо мной и позади бежали другие, такие же голые, как я. Те, что были впереди, направлялись к широко распахнутой двери бани. Во главе, как тренер, пружинистым шагом бежал заключенный в полосатой арестантской одежде, в темно-синем берете, с белым крестом на спине. Он был виден издалека. Хорошо сложенный, двигался красиво, с каким-то женским изяществом. Он первым вбежал в баню, а за ним гуськом — обнаженные люди. Я смотрел в спину бегущего передо мной человека. Свернул туда, куда свернул он, и очутился в духоте, среди лоснящихся тел, под струями обжигающей кожу воды. Заметил обнаженного ксендза, увидел, как с шеи у него срывали серебряный крестик, увидел текущую по шее кровь, которая смешивалась с водой, мыльной пеной и грязью. Я видел все больше крови, видел людей, падающих и ударяющихся головами о скользкий бетон, видел, как кого-то сбивали с ног и топтали. Увидел маленького горбуна с длинными худыми руками и уродливым лицом: маленькие глаза, ноздри, похожие на отверстия двустволки; он лежал и плакал. Из носа у него текла кровь — по губам и по подбородку. Потом, чтобы обсохнуть, мы два раза обежали площадь. Первым бежал все тот же заключенный в полосатой одежде и темно-синем берете. Я видел, как он обернулся, потом свернул в сторону другой, тоже широко распахнутой двери и исчез в глубине барака. Мы бежали по длинному коридору, как вдруг где-то далеко впереди я услышал сиплый окрик:

— Ты польский бандит?

— Нет! — ответил какой-то голый человек.

— Врешь, скотина!

От удара в лицо голый отлетел к стене и упал.

— Польский бандит?

— Нет!

— Польский бандит?

— Нет!

— Врешь, свинья!

— Польский бандит?

— Да! — произнес четко, но не слишком громко тот, что бежал передо мной. Я увидел, что ответивший «да» пробежал беспрепятственно, а на его месте возник заключенный в полосатой одежде и синем берете: он стоял на широко расставленных, согнутых ногах, уперев в бок левую руку, указательным пальцем правой нацелившись на меня. Его узко прорезанные глаза смотрели в одну точку, на мои губы, он ждал ответа.

— Und du, bist du auch polnischer Bandit?![8]

— Ja![9] — крикнул я.

— Na, endlich![10]

Полосатый пропустил меня, я миновал медленно поднимавшегося голого, горбатого карлика, все еще лежащего на земле, и побежал дальше. Когда я оглянулся, тот, в полосатой робе и синем берете, стоял прислонившись к стене и курил. За мной, мимо него, бежали другие — он уже не обращал на них внимания. Горбун, кое-как поднявшись на четвереньки, пытался встать. Я побежал дальше и попал в большой длинный барак, разделенный, как хлев, на закуты. В каждой закуте лежало что-то свое: штаны, куртки, шапки, исподнее; в последней были свалены деревянные башмаки. Я бежал вдоль этих клетей, делая то же, что и другие, бежавшие впереди меня: наклонялся и хватал поочередно штаны, куртку, рубаху. Коридор, тянувшийся через весь барак, был узкий, а нам, голым и босым, очень хотелось снова одеться и обуться. Все мы были разного роста, с разным размером ноги — поэтому приходилось иногда на секунду-другую останавливаться, чтобы найти хоть что-нибудь более или менее подходящее, ведь мы были в чем мать родила и начинали жизнь сначала. Так вот, мы останавливались на секунду, лихорадочно рылись, искали, вырывали друг у друга из рук то, что, казалось, больше соответствовало нашим размерам — а может, и вкусам? Но сзади напирали те, что были еще нагишом. Возникали заторы; те, кто был повыше и посильнее, отпихивали, отталкивали, возможно даже неумышленно, тех, что пониже и послабее, сбивали с ног, наступали на них. И все это — в тишине, иногда только слышался стон или вздох. Пахло мокрыми телами и потом. Возле перегородок стояли заключенные в полосатых куртках, бдительные и спокойные. Заложив руки за спину, они смотрели на нас и наверняка думали, что мы похожи на скот, — да мы и были скотом. Время от времени кто-нибудь из них поднимал руку, в которой была палка, ударял быстро раз-другой, прятал палку за спину и снова смотрел на нас равнодушным взглядом. Возле последнего отсека, с деревянными башмаками, образовалось большое скопище тел — понятное дело: обувь есть обувь. У нас под ногами копошились низкорослые и слабые, мы топтали их. Я снова увидел горбуна, его лицо было искажено гримасой и измазано кровью. Поскольку у меня уже было все необходимое, мне, видимо, захотелось почувствовать себя человеком, и я крикнул:

— Эй, люди, расступитесь, калеку топчете!

Мне удалось, изогнувшись, создать немного пустого пространства над лежавшим на земле маленьким, хилым и горбатым человечком — не знаю, воспользовался ли он этим. Полосатый обернулся и посмотрел на меня холодным, тусклым взглядом. Кто-то меня толкнул, я едва не упал под напором человеческой массы, страшной и безликой. Я был слишком слаб, чтобы противостоять ей, меня вытолкнули наружу, на большую квадратную площадь, на ослепляющий свет. Те, что очутились там раньше, торопливо одевались, некоторые обменивались штанами и деревянными башмаками и вставали в строй. Когда последний присоединился к шеренге, заключенный в полосатой робе и синем берете приказал нам построиться по росту, и мы зашагали походной колонной по пять человек. Мы уже не бежали, мы маршировали. Мы шли по главной улице среди одинаковых бараков, потом свернули вправо, в боковую улицу. Заключенный в синем берете остановил нас на небольшой посыпанной песком и гравием площадке, расположенной между двумя бараками и откосом, на котором рядками росли кустики помидоров. Сверху, над откосом, над грядками, вилась тропинка, а еще дальше возвышалась ограда из двойной колючей проволоки, натянутой на бетонные столбы. За проволокой виднелось клеверное поле, чуть выше — белые потрескавшиеся скалы. Над ними простиралось небо. Пели жаворонки. Сладко пахло клевером.

Мне так и не довелось узнать, случайно ли там оказался старый тощий заключенный, передвигавшийся со скоростью улитки и сгребавший в совок мусор, или притащился специально, чтобы мы смогли кое-что разузнать о нашем старосте. Когда заключенный в синем берете отошел, приказав нам подождать, и исчез между бараками, кто-то спросил старика:

— Что с нами теперь будет?

— Пойдете, наверное, в семнадцатый барак, к Большому Ивану.

Старик сказал это, не глядя на нас.

— А какой он, Большой Иван?

— Большой Иван он и есть Большой Иван.

— Русский?

— Кто ж его знает. В сорок первом пригнали их сюда двадцать пять тысяч. Живой остался один Иван.

Старик передвинул на полшага вперед левую ногу, затем подтянул к ней правую. Его руки, в которых он держал метлу и совок, едва заметно шевельнулись, и в совок угодила какая-то лежавшая на земле мелочь — соломинка или бумажка. Было тихо, спокойно, ничего не происходило. Пахло клевером. Но внутри этой тишины и этого спокойствия на очень высоких оборотах работала приведенная еще раньше в движение машина и бесшумно пульсировал счетчик, который регистрировал, записывал, измерял и оценивал каждое мгновение. И хотя мы стояли неподвижно — машина работала непрерывно. Ничто не происходило задаром и зазря. Ни малейшая доля секунды не оставалась пустой.

Из-за угла барака танцующей походкой вышел заключенный, который нас сюда привел, в трех шагах за ним шел другой, очень высокий и здоровенный, настоящая гора мышц, в чистых, только что отутюженных полосатых штанах, темно-синей куртке и синем берете. На ногах черные, начищенные до блеска полуботинки, вокруг шеи повязан голубой шелковый шарф. На куртке, слева, был пришит различимый издалека номер двадцать две тысячи с чем-то. Его лицо ничего не выражало: ни плохого, ни хорошего. Оно было никаким. Бледно-голубые глаза казались сделанными из стекла. Он остановился напротив нас, с минуту молча присматривался, затем, хотя никто не проронил ни слова, сказал:

— Молчать! Слушать меня! Я староста барака номер семнадцать. Будете у меня. В моем бараке полный порядок и чистота. В моем бараке — все слышат? — жить можно спокойно, только чтоб безо всяких, завсегда в оба смотреть!

Староста поднял большую жилистую руку и указал на глаза. Потом о чем-то переговорил с тем полосатым, который нас привел. Тот ненадолго исчез, затем появился в сопровождении двух новых заключенных. Они принесли стол и стул и поставили их у стены барака. Староста уселся на стул и что-то сказал, но мы не расслышали. Заключенный в синем берете побежал к голове колонны и скомандовал: «Марш!» Когда мы дошли до грядок с помидорами, передняя часть колонны повернула влево, потом свернула еще и еще раз, и мы снова оказались напротив стула, на котором сидел староста. Когда мы проходили мимо, он не смотрел на нас. Мы продолжали маршировать, потому что никто не отдавал приказа остановиться. После третьего или четвертого круга староста скомандовал: «Стой!» — встал со стула и сказал:

— Молчать! Слушать меня! Так не маршируют. Сейчас будет то, что называется — все слышат? — равнение парада направо. Эй, ты, поди сюда! Да, да, ты! Давай сюда!

С самого конца нашей колонны, из последней пятерки, вышел маленький горбун, сделал три шага и встал.

— Ну, ты, ты! Давай сюда, ближе!

Горбун приблизился и замер перед Большим Иваном. Все, во что он был одет, было ему велико. Шапка сползла на глаза и на уши, штаны собрались гармошкой, деревянными башмаками, чтобы не потерять, он шаркал по земле. Вытянувшись перед старостой по стойке смирно, он глядел ему в глаза. Вид у него был настолько жалкий и комичный, что хоть со смеху помирай, но нам было не до смеха. А вот почему не смеялся староста Иван? Казалось, еще чуть-чуть, и он затрясется от безудержного смеха, просто покатится со смеху, отвернется, чтобы не смотреть на этого бедолагу, а взглянув на него еще раз, опять разразится хохотом, и нам от этого выйдет какая-нибудь польза. Но староста Иван не засмеялся. Ни одна мышца не дрогнула на его лице. Горбун, видимо, ему смешным не казался. Он протянул руки, взял маленького, горбатого человечка за плечи, поднял его и поставил на стол лицом к нам. И сказал, обращаясь к нему, но довольно громко, чтобы всем было слышно:

— Ты теперь — генерал, нет — маршал, усек? Они пройдут перед тобой парадом, а ты говори, кто тебе не нравится, кто что не так делает: плохо руками шевелит, с шага сбивается! Понял?

— Так точно!

— Шагом марш!

Мы зашагали, обошли площадь и приблизились к командующему парадом. Горбун крикнул: «Направо! Смирно, равнение направо!» — и приложил руку к шапке.

— Я — твой подчиненный, адъютант, усек? А теперь говори, кто тебе не нравится! — сказал Иван. Он снова сел на стул. На нас не смотрел. Мы шли строем, чеканя шаг. Те, что служили в армии, делали это лучше других, но достаточно ли хорошо? У кого-то с ноги свалился деревянный башмак, что на минуту внесло сумятицу в ряды.

— А ну, марш в конец, будешь прыгать за колонной на четырех, как жаба! — крикнул Большой Иван.

Мы снова маршировали по краю площади, уже без команды отбивали ногами такт, проходя мимо горбатого человечка, смотрели ему в лицо. К подбородку его присох сгусток крови. Глаза — маленькие, узкие щелочки — буравили каждого из нас. Мне показалось, что на долю секунды его взгляд задержался на мне. Мы заканчивали уже третий круг, а за нами прыгал только один заключенный — тот, который потерял башмак. Когда мы приблизились к столу в четвертый раз, я увидел, как Иван поднялся со стула, сказал что-то горбуну на ухо и снова сел. Я услышал, как горбун закричал:

— Эй, ты, из третьей пятерки, второй слева — в конец! Из восьмой пятерки, первый справа — в конец!

— Был приказ: в конец — так или нет? — спокойно произнес Иван.

Мы маршировали, сворачивали, огибали площадь строевым шагом в пятый, десятый и не знаю, в какой уже раз. Мы маршировали, потому что таков был приказ и никто его не отменял, не велел нам остановиться или делать что-либо другое. Староста Иван уходил, потом возвращался и опять садился на стул. В какой-то момент он вдруг вскочил, сорвал шапку с головы и встал навытяжку, заметив эсэсовца, проходившего поодаль, между бараками. Когда эсэсовец скрылся из виду, Иван не спеша снова уселся, развалился на стуле и занялся выравниванием стрелок на штанах. Я видел часового за проволокой: он остановился, смотрел на нас и смеялся. На следующем кругу я увидел его опять: он глядел, но уже не смеялся. Поправил винтовку на спине и ушел. Старик, который собирал мусор, продвинулся на несколько метров вперед. На нас он не обращал внимания, был занят своим делом. Мы маршировали, а за нами, в конце колонны, прыгали, как лягушки, те, кто не умел ходить строевым шагом. Их становилось все больше. Но и маленький горбатый человек, командующий парадом, тоже устал. Он пошатывался, иногда прислонялся к стене барака, чтобы передохнуть, и снова выпрямлялся. Солнце взошло высоко на чистом небе, воздух был неподвижен. Мы маршировали и маршировали. На каждом повороте мы видели тех, кто прыгал на четвереньках. Многие уже сильно отстали. Староста Иван передвинулся вместе со стулом на пару метров влево и сидел теперь в тени. Мы маршировали, сворачивали, держали шаг. Никто из нас понятия не имел, когда же это кончится. Не мог этого знать и горбатый человечек, который по-прежнему командовал парадом. Он так же, как и мы, не знал, что его ждет, что ему прикажут делать потом. Пока он был в лучшем, чем мы, положении. Но действительно ли в лучшем? На одном из очередных кругов, взглянув на лицо горбуна, я заметил в нем перемену, которую тот не мог скрыть: на лице застыла гримаса отчаянной и бессильной ярости. Его бегающий в поисках жертвы взгляд встретился с моим и застыл, словно только теперь этот человек меня увидел. Я ощутил страх, поняв, что настал мой черед, сейчас он вышвырнет из колонны меня. Не потому, что я плохо марширую и недостаточно твердо чеканю шаг, за другое: за его горькую судьбу, за все плохое, с чем он в жизни столкнулся и еще может столкнуться. За честь, которой его удостоили лишь потому, что он был калекой, а у меня не было горба, я был высокий и пока сильный. Если же он узнал меня — возможно, еще и за то, что я был тем, кто сжалился над ним и попытался защитить от других. Значит, и я буду прыгать лягушкой, потом буду ползать на четвереньках, а еще позже, когда силы покинут меня, и животом по земле. А когда мы уже все будем ползать, он, карлик-горбун, не нужен будет Большому Ивану. И что тогда станется с ним? Меня это уже не интересовало. Может, поползет вместе с нами по песку и по гравию?

Кот (перев. Е. Шаркова, 2002 г.)

А вот у нас в двенадцатом бараке был староста, которого наше житье-бытье не интересовало. Когда-то, на свободе, он, кажется, был известным политиком — а теперь стал узником тех, с кем прежде боролся. Поговаривали, что он пережил всех своих товарищей, с которыми десять лет назад оказался в лагере, поскольку сумел — одного за другим — втоптать их в грязь, когда закладывали фундамент под лагерные бараки. Кое-кто утверждал, будто он продержался потому, что не позволил другим втоптать в грязь себя. Но, так или иначе, он выжил. Это был высокий худой немец с желтовато-серыми, цвета мутной воды глазами и правильными чертами ничего не выражавшего лица. Впрочем, я видел его только два или три раза, пока был в его бараке. Официально он числился старостой, но все обязанности исполняли за него два помощника: собирали «дань», проверяли, заставляли, кричали, били. Вечером, когда все стихало, они отправлялись к нему, в маленькую, отгороженную фанерой от остальной части барака каморку, дверь в которую всегда была приоткрыта, но увидеть, что происходило внутри, нам никогда не удавалось. Оттуда долетали голоса, иногда даже смех, однако сам он ничего не говорил и не смеялся — только слушал, что рассказывали другие: помощники или те, кто изредка его навещал. Барак он покидал редко, раз в неделю ходил за инструкциями и изредка — в шрайбштубу,[11] поболтать со старыми приятелями. Кажется, принимая у себя гостей, он никогда не вставал с нар и лишь время от времени протягивал руку за цигаркой или к ручке репродуктора, чтобы приглушить музыку, которую передавали целый день вперемешку с лагерными сообщениями. Главной причиной того, что большую часть дня и ночи он проводил лежа, была не столько какая-то неизвестная нам неизлечимая болезнь, а огромный черно-белый кот, всегда сидящий у него на груди.

Этого кота знали все — он время от времени появлялся в столовой. Медленно, лениво прошествовав через все помещение, он вскакивал на шкафчик, где хранились миски, а оттуда — на наклонную балку, поддерживающую стропило. Там он устраивался, принимал характерную для кошек компактную, отрешенную позу и сидел неподвижно, взирая на нас сверху. Как нам ни хотелось иной раз прикоснуться к нему, мы никогда этого не делали. Да он бы и не позволил. Брать его на руки могли только староста и помощники. Впрочем, никто из нас даже не пытался приблизиться к коту, это было просто опасно: все знали, что, хотя наш староста и не интересовался нашей жизнью, под кроватью у него был припрятан обрезок газовой трубы — на всякий случай. Каждому было известно, в каком случае труба пойдет в ход: помощники обстоятельно проинформировали нас и то и дело об этом напоминали. Староста как-то заметил, что в нашей жизни два преступления заслуживают высшей меры наказания: воровство и вред, причиненный коту За все время моего пребывания в двенадцатом бараке я видел только одного заключенного, укравшего у другого пайку хлеба: он лежал потом за бараком, кто-то подложил ему камень под голову. Он еще дышал, полуоткрытые глаза, казалось, смотрели в разные стороны. К утру он затих, его кинули на тачку с мусором и увезли — окостеневшего, подпрыгивающего на груде картофельных очистков.

В лагере как в лагере. Живешь, сил с каждым днем все меньше, и ты, как можешь, стараешься их сберечь, чтобы протянуть подольше. Живешь — если, конечно, не заболеешь, если не подведут легкие, сердце, почки, если у тебя нет рака или туберкулеза. А если повезет и попадешь к приличному старосте, да в хорошую команду, да не подвернешься кому-нибудь под горячую руку, да будешь иногда получать посылки из дома — поживешь и подольше, как оно бывает и на свободе. Может, даже конца войны дождешься. Я, например, попал в двенадцатый барак и мог сказать, что мне повезло. От мастерской меня отделяло пятьдесят шагов, от сортира, где можно было спокойно покурить и послушать лагерные сплетни, — тридцать, да и плац был недалеко. Один датчанин, который на свободе был не последним человеком — профессором университета или вроде того, говорил мне, когда мы вместе убирали мусор, что, если человек голодает, каждое незначительное усилие, каждый шаг и даже движение руки сокращает его жизнь на час. Мне повсюду было близко, таким образом, я сберегал силы — а война, похоже, заканчивалась, так как немцы уже нигде не наступали, напротив, отступали на всех фронтах. Сколько это еще могло тянуться — три месяца, четыре, полгода? Никак не больше. Им уже неоткуда было ждать помощи и нечего рассчитывать на подкрепления, потому что все, кто мог и хотел воевать, уже давно воевали. Пару дней назад я мыл пол в тагесрауме[12] и слышал, о чем немцы разговаривали за обедом. Они сидели, как всегда, за первым столом справа, ели жаренную на маргарине картошку, болтали о политике и переругивались. Какой-то старый лагерник, кажется социалист, сказал, что, так или иначе, война уже проиграна и надо только решить, что отдать полякам. С Восточной Пруссией и Гданьском, считай, расстались. Но что еще? — ведь этим не ограничится. Наверное, все Ополье, а может, и Колобжег? Раз уж сами немцы говорят о таких вещах — плохи их дела. Стало быть, оставалось беречь силы и стараться не светиться почем зря. Ведь любой эсэсовец может вытащить пистолет, выстрелить, проделать в моем теле дырку — и дух вон. Или можно получить по голове газовой трубой, как тот, что лежал за бараком, — язык отнимется, глаза остекленеют, из носа потечет кровь с мозгами, и все, привет, моя песенка спета. В том, что будет потом, мне поучаствовать не доведется. Ну и ходил я себе потихоньку, но не слишком медленно, чтобы не выглядеть доходягой. Прежде чем переступить порог барака или мастерской, осматривался хорошенько, нет ли где капо или эсэсовца, — и так везде, куда бы ни входил. Конечно, не следовало таращить глаза без толку и вечно оглядываться — в два счета можно попасться. Кто-то говорил, что уму обычного человека доступна только десятая часть того, что видит глаз, лагерник же должен видеть все, что оказывается в поле его зрения, — все видеть и понимать. Du musst schauen, gucken, aufpassen und denken, nur immer aufpassen und denken,[13] не то пропадешь, браток. Увидишь крошку хлеба на столе — послюнявь палец, чтоб та крошка прилипла, и съешь ее. На один зуб — ну и что? А я тебе скажу, что в этой крошке — две минуты жизни, которых тебе когда-нибудь может не хватить!

Работаю я как-то в мастерской, стою себе у тисков, где зажат кусок железа в форме большой буквы Т, из которого потом выйдет какая-то формштанца.[14] Передо мной лежит чертеж, переведенный на кальку, и я вижу, как эта штука должна выглядеть. Чертеж придавлен четырьмя гайками, чтоб не сворачивался. Указано, что длинное плечо формштанцы должно быть толщиной 31,4 миллиметра, а короткое — 22,1. Я медленно вожу по заготовке плоским напильником и время от времени поднимаю голову — ищу глазами капо. Если он, заложив руки за спину, поворачивается и идет в другой конец мастерской, я перестаю пилить, опираюсь на тиски и мгновенно засыпаю, а очнувшись спустя полминуты, снова смотрю, где капо. Все у него за спиной перестают пилить, но он этого не слышит, потому что в мастерской стоит адский шум. А может, услышал? Он оборачивается, и я опять принимаюсь пилить. Мне страшно хочется спать, ноги подкашиваются, веки словно налиты свинцом. Я могу работать с закрытыми глазами, от этого становится немного легче, я как будто вздремнул, но приходится быть чертовски внимательным, чтобы не спилить лишнего. Мне даже думать не хочется, что будет, если я испорчу заготовку. Так что я ослабляю зажим тисков, вынимаю формштанцу и проверяю штангенциркулем толщину. Нужно спилить еще 2,1 миллиметра, с этим можно возиться до полудня, но упаси бог запороть работу — тогда мне крышка. Будь у меня табак, я бы закурил и на час отогнал сон, но табака нет. Я оставил его в бараке, спрятав на нарах в дырку от сучка. Теперь я беру с собой на работу не больше чем на две цигарки — в последнее время участились обыски. Я уже курил сегодня, а остаток отдал одному заключенному, пообещавшему принести мне после обеда бумаги на самокрутки. Я шарю рукой в кармане, потом выворачиваю его наизнанку, но там нет ни крошки. Я усну, если не закурю, ноги подо мной подломятся, и я врежусь головой в станок, как уже однажды случилось. Откладываю напильник, подхожу к капо, который теперь стоит повернувшись в мою сторону и смотрит на меня.

— Капо, мне надо выйти.

— Ты сегодня уже выходил.

— Я мочевой пузырь застудил.

— Ну иди, но смотри: у тебя пять минут!

С этим капо жить можно, проблем с ним у меня пока не возникало. Пять минут — это очень много. Я выхожу из мастерской, иду по направлению к сортиру, но за углом сразу сворачиваю к бараку. Потихоньку приоткрываю дверь. В столовой пусто, на столах перевернутые вверх ножками табуреты, за перегородкой, там, где обитает староста, негромко наигрывает радио. Он, наш ненормальный староста, наверняка лежит, как обычно, на нарах и слушает радио, а кот примостился у него на груди. А может, его вообще там нет, он мог пойти на инструктаж, радио все равно играет целый день. Помощников тоже нет, видно, отправились за хлебом. Теперь мне надо проскользнуть в спальню; к счастью, мои нары рядом с дверью. Я снимаю башмаки, беру их в руки и бесшумно двигаюсь к двери. Подойдя вплотную, замираю и прислушиваюсь: кажется, пусто — не слышно ни шагов, ни разговоров. Но нет, что-то там происходит: минуту спустя я слышу тупой, приглушенный стук, словно кто-то рубит капусту или шинкует лук. Я не могу больше стоять под дверью, в любой момент меня могут засечь, нужно наконец либо решиться и войти, либо вернуться. Я рассудил, что, если туда кто-то вошел, значит, как и я, собрался сделать что-то недозволенное, и бояться мне нечего. Все же, на всякий случай, дверь я открыл так, чтобы меня не увидели и не услышали, — проник внутрь словно призрак, который способен проходить сквозь стены. Сделал три шага и встал за своими нарами так, чтобы меня не заметили оттуда, откуда доносились эти странные звуки. Впрочем, признаюсь, мне было любопытно, что там можно увидеть: так уж устроен человек — страшно, но посмотреть хочется. И вот я медленно высовываю голову из-за нар и направляю взгляд в ту сторону. Сначала не могу ничего разглядеть, но, передвинув взгляд на сантиметр вправо, потом вверх и влево, ловлю, будто в прицел, маленький, узкий просвет между нарами и вижу улыбающиеся разгоряченные физиономии помощников старосты. Они стоят радом, плечом к плечу, и что-то делают на доске, выломанной из нар: не сводя с нее глаз, дружно по ней колотят. Чуть подняв голову, чтобы увидеть, что там у них, внизу, я различаю их руки с ножами и лежащий на доске продолговатый окровавленный кусок мяса.

Раз я об этом пишу, значит, я выжил, пережил то, что произошло потом, и дождался конца войны. А что, собственно, произошло? Вначале ничего. Табак из тайника я, естественно, брать не стал, выскользнул из спальни так тихо, как только мог, и вернулся в мастерскую. Сон точно рукой сняло, голова была ясная и чистая. Я стоял у тисков и работал так старательно, что мастер — немец из вольнонаемных, который часом позже принимал у меня работу, проверив углы и размеры, сказал «schön»[15] дал мне новое задание. Но когда в двенадцать мы все собрались на обед, двери нашего барака оказались заперты. В окно было видно, как помощники разливают суп в расставленные на столах миски, но внутрь нас не впускали. Потом дверь открылась, и на пороге появился наш староста с помощниками. Лица у помощников были взволнованные, брови насуплены; оба грозно на нас смотрели. Староста был спокоен, взгляд его мутных глаз был устремлен поверх наших голов вдаль. Он стоял заложив руки за спину и казался еще более худым и длинным.

— Сегодня в мое отсутствие, между девятью и одиннадцатью, в бараке было совершено преступление, — сказал он и на минуту замолчал, подняв вверх правую руку, в которой была зажата черно-белая окровавленная кошачья шкура. Описал в воздухе полукруг, чтобы мы могли лучше ее рассмотреть, и продолжил: — Поверьте, для всех было бы лучше, если бы в мусорном ящике нашли труп одного из вас. Никаких сложностей не возникло бы, потому что мы в лагере, а здесь не существует таких дурацких понятий, как убийство. В лагере нет людей, есть только номера, которые вычеркивают. Но в моем бараке совершено злодеяние: убито животное. Даю вам срок до обеда. Один из вас должен немедленно признаться в совершенном преступлении. Я оставляю за собой право поступить с ним так, как он заслуживает. Тот, кто укажет мне на преступника, неделю будет получать добавку супа. Если в течение пяти минут виновный не признается или не будет выявлен, мы немного разомнемся перед едой… Можете быть уверены, после обеда несколько порций супа останутся нетронутыми. Выбирайте, я жду.

Староста замолчал, посмотрел на часы, потом повернул голову и уставился за колючую проволоку, на одиноко стоящую в поле сосну. Помощники сверлили нас взглядами, лица их не сулили ничего доброго. На мгновение их глаза задержались на мне. Конечно, я не получил этой недельной добавки супа. Нет-нет, вовсе не потому, что я побрезговал лишней порцией или ролью доносчика. Право, это смешно. Просто круговая порука была мне более выгодна, вероятность попасться составляла сто к одному. А если бы я донес на помощников, староста все равно бы ничего им не сделал, ну, может, съездил разок по роже и выкинул из барака. Но тогда мой шанс выжить был бы ничтожен: считай, сто против одного, и не в мою пользу. Уж они бы меня нашли. Человека ведь достаточно разок стукнуть в потемках по макушке гаечным ключом — и готово. Это, кажется, даже стоило недорого — пайку хлеба.

Конечно, «разминка» была, помощники пинали нас, а староста ходил между нами и бил кого ни попади обрезком газовой трубы. Одному сломали ключицу, у другого что-то лопнуло в животе, то ли желудок, то ли селезенка. А я как-то удачно вывернулся — и выжил. Может, вместо меня погиб кто-то другой, более слабый, но мне-то что до этого? Я никого не убивал, я просто не хотел, чтобы убили меня. В лагере справедливости нет. А раз нет справедливости, нужно рассчитывать только на себя и только о себе думать.

Белая рука (перев. С. Равва, 2002 г.)

Каждый день в пять утра мы маршировали по улицам этого немецкого города. Сначала шли по дороге между домами с остроконечными красными крышами и стенами, покрытыми серой штукатуркой. В это время окна были закрыты ставнями с вырезанными в них сердечками. Дома были отгорожены один от другого садиками и разделены заборами. В садиках на чисто прополотых грядках, посаженные ровными рядочками, росли морковь, горох и шпинат. Земля под ними была голой и серой. Люди, работающие на этой земле, следили, чтобы ни одно бесполезное растение не пустило там корни. Они пололи, окапывали, рыхлили землю, как только выдавалась свободная минута. В садиках росли и фруктовые деревья. Яблони уже отцвели, и бледно-розовые лепестки устилали землю вокруг. Иногда из домов выходили мужчины, ведя за руль велосипеды, прислоняли их к ограде, закуривали трубки или наклонялись, чтобы заколоть прищепками брюки. Потом садились на велосипеды и, не глядя на нас, уезжали — равнодушные, прямые, медленно крутя педали.

Было тихо и пусто. Мы шли, стуча деревянными подошвами по влажной мостовой. В воздухе стоял запах немецкого города — смесь аромата карамели и вони синтетического бензина. Мы маршировали, стуча и шаркая своими деревяшками. Те, что шли с краю колонны, иногда нагибались, чтобы поднять крохотный окурок — остаток экономно выкуренной сигареты. Лоснящиеся трамвайные пути раздваивались, кончалось предместье, мы вступали в центр города, проходили мимо большого каменного дома на углу. Весь первый этаж его занимал магазин игрушек. Жалюзи на двери были еще опущены, но витрины открыты. За стеклами лежали цветные обручи, маски ангелов, чертей, евреев и Санта-Клауса из папье-маше, винтовки и сабли, розовые голые и лысые куклы, куклы с золотыми косами, одетые в народные костюмы: шнурованные корсеты и цветастые юбки. Все магазины были еще закрыты, но вывески и стены пестрели рекламой товаров: фотопленка Agfa, очки, супы Maggi, разрыхлители для теста доктора Oetcker'a, разрезанная пополам ветчина с прослойками жира, свиная голова, красные франкфуртские колбаски, гробы и венки, садовый инструмент. У некоторых магазинов, хотя до открытия было еще далеко, уже выстроились очереди. В основном пожилые люди, иногда дети. Многие сидели на складных стульях, читали газеты или книги, женщины вязали носки и свитера. Среди высоких домов стук наших башмаков был хорошо слышен, но люди, ждущие открытия магазинов, не смотрели на нас. Были слепы и глухи.

Мы маршировали дальше, проходили мимо спящей гостиницы с тяжелыми портьерами на окнах, автозаправочной станции, мимо безлюдного автовокзала, церкви из серого кирпича с черной дубовой дверью. Потом миновали парк, где росли старые деревья. Видели издалека удобные, глубокие, в этот час пустые скамьи, на которых можно было бы посидеть. В низкой зеленой траве росли островками какие-то цветы, но не видно какие — слишком далеко. Мы маршировали, маршировали. Окна домов были занавешены, те, кто там жил, еще спали. Центр оставался позади, дома становились все ниже, здесь не было магазинов и выстроившихся в очередь людей. Дальше тянулись склады старого железа. За оклеенным афишами забором громоздились горы ржавых консервных банок, проволоки, жести. Я опускал глаза и смотрел на свои ноги, обутые в башмаки на деревянной подошве. Правый башмак развалился и был подвязан красным проводом, найденным вчера в развалинах. Пятки я стер в кровь, раны не хотели заживать. Ночью они покрывались коркой, но, как только я надевал башмаки, открывались опять и болели: казалось, я не смогу идти, но, конечно, так только казалось — ведь я же маршировал, корка содралась, раны кровоточили, но не болели, кровь впитывалась в тряпки, которыми были обмотаны ноги. Я был очень болен, но чувствовал себя здоровым и достаточно сильным, чтобы идти вперед. Я шел и ни о чем не думал. В голове царила черная пустая ночь. Лишь иногда эту темноту неожиданно прорезала вспышка, будто осветительная ракета, — и тогда я мгновение видел очень далекие, но сейчас близкие и пронзительно отчетливые образы чего-то давно утраченного. Это воспоминание сопровождалось болезненным чувством, как от удара ножом, но боль длилась недолго, будто нож входил в умирающее тело. Свет в голове гас, и мой взгляд снова нетерпеливо искал окурки — влажные, почерневшие, лежащие в конском навозе и мусоре. Иногда глаз натыкался на какую-то пуговицу, жестянку или проволоку — все это я тоже страстно желал.

Город кончался. На глухой стене последнего семиэтажного дома виднелась уже чуть размытая дождями гигантская реклама: шоколадный негр с черными курчавыми волосами, ощерившись в улыбке и вытаращив глаза, сжимал в руке чашку дымящегося кофе Майнля. Рисунок достигал крыши, чашка была величиной с лохань. У подножия этого здания, прилепившись к нему боком, стоял двухэтажный, несколько старомодный дом. Он не очень отличался от других, похожих на него домиков пригорода, разве что был недавно покрашен. Стены у него были розовые, ставни, ящики для цветов и водосточные трубы — зеленые, входная дверь — коричневая. Проходя каждый день мимо этого тихого и опрятного домика, я поднимал глаза и смотрел на окна второго этажа. В это время зеленые ставни были уже открыты или как раз открывались, распахивалось окно, и из-за занавески высовывалась белая женская рука. Рука держала леечку и поливала цветы в зеленом ящике. Мы маршировали по улице, ряд за рядом, разделенные на сотни, сотня за сотней, пятерка за пятеркой, стуча деревянными подошвами по влажной гранитной мостовой. Я никогда не видел женщины, чья рука высовывалась из-за занавески, но это наверняка была молодая женщина, еще сонная, согревшаяся в теплой постели. Женщина, как и все жители этого немецкого города, не смотрела на нас. Она слышала стук наших башмаков, который будил ее всегда в одно и то же время. Было, наверное, четверть шестого. Да и кто мог усомниться, что уже больше чем четверть шестого.

Так каждый день мы маршировали через город, а за городом сворачивали на прямую, обсаженную с обеих сторон высокими ясенями дорогу, ведущую к товарной станции. Станцию месяц назад разбомбили английские летчики, и работы нам хватило бы на год. На много километров вокруг простиралась пустыня, изрытая воронками со стоящей на дне водой. В разных местах торчали обгоревшие остовы вагонов, земля была усеяна листами дырявого железа, стеклом, обуглившимися тряпками. Нам выдавали инструменты, и мы принимались за работу. Я зачерпывал лопатой песок и ссыпал его в воронку, нагибался, выпрямлялся, двигался, шел, останавливался, возвращался. Вокруг было тихо, проходил час за часом. Я был спокоен и очень хотел спать; иногда на секунду-другую засыпал. Мне снилось: я беру в рот что-то сладкое или собираюсь есть картофельный суп, укладываюсь в теплую постель, дотрагиваюсь до какого-то приятного пушистого зверька, — и тут же просыпался, не успев ничего почувствовать. Ни сытости, ни тепла, ни блаженства. И снова зачерпывал лопатой песок или поднимал вместе с другими тяжелый рельс. Иногда под обломками среди стекла, тряпок и бумаги попадались части тел — руки, ноги, а то и голова. Они уже воняли, по ним ползали черви. Мы откладывали человеческие останки в сторону, на откос, и прикрывали их старыми газетами или мешками из-под цемента.

В четыре мы сдавали инструменты, строились в колонну, нас пересчитывали, и мы возвращались в лагерь. Опять маршировали через весь город. В воротах лагеря нас уже ждали, торопили. Мы стаскивали шапки с голов и пятерка за пятеркой, колонна за колонной входили в широко распахнутые железные ворота. На нас смотрели с двух сторон, считали, за нами наблюдали со сторожевой вышки, застекленной, как веранда. Мы расходились по своим баракам и садились за столы в ожидании еды. Старший по столу делил хлеб, а мы смотрели на его руки и страдали оттого, что нож, который режет хлеб, недостаточно острый, рука неточна, а злая судьба одних оделяет, а других обижает. Мы съедали свой хлеб, а потом глазами пожирали хлеб соседей и даже крошки, которые дежурный смахивал на бумагу. Потом смотрели, как нам наливают суп в миски, и опять страдали, наш голодный желудок шептал нам: видишь, как обманывает? Гляди, тому, молодому, целый половник налил, а тебе плеснул меньше половины! Мы ели суп, мыли миски, потом сидели за столом и курили самокрутки из подобранных на улице окурков. Некоторые долго и очень внимательно осматривали свои ложки или вынимали из карманов какой-то найденный предмет, вертели его в руках, разглядывали и думали, что он такой или сякой и что он принадлежит им, что это их собственность. Те, у которых ничего не было, сосредоточенно изучали свои руки, разглядывали нагноившиеся ногти, изрезанные пальцы, мозоли, шрамы и фиолетовые жилы под тонкой кожей.

Вечер наступал очень быстро. Мы забирались на свои нары, скрючивались под одеялами, засыпали — и тут же просыпались: было уже утро следующего дня, половина четвертого. В пять мы снова маршировали по улицам города. Раз в неделю, в воскресенье, у нас было немного свободного времени, которое тянулось и никак не кончалось. Я стирал рубашку, брился, потом шел на другой конец лагеря навестить знакомых — в хороший барак, где жили те, кому повезло: они получали посылки, которыми делились с заключенными из шрайбштубы и эфектенкамеры.[16] Они лучше питались и были лучше одеты, у них было больше времени и личной свободы. В воскресенье в их бараке можно было посидеть и поболтать. Порой один приносил губную гармошку и играл. Играя, он закрывал глаза. Гармошку прятал в ладонях и выпускал между пальцев тихие, дрожащие звуки — только иногда, когда набирал воздух в легкие, вздыхал или сопел, звуки становились громче. Мы пели:

…жду тебя, ночью, днем, той минуты жду…

…j'attendrai la nuit et le jour, j'attendrai toujour…

…komm zu mir, ich warte auf dich, denn du bist für mich…

Мы пели эту песню по-польски, по-французски, по-немецки, были у нее и русские слова, и слова на других языках. Мы сидели согнувшись в темном углу, загороженные высокими трехэтажными нарами, пели и плакали. Мы сами не знали, почему плачем. Из песни совершенно нельзя было понять, кто кого ждет, — мы ждем или нас ждут, но никто над этим не задумывался. Горячие слезы сами текли по лицу, а потом, уже уходя, мы чувствовали себя какими-то счастливыми и окрепшими, легче становилось на душе, и — может, я сейчас скажу глупость — у нас было такое ощущение, словно мы возвращались с любовного свидания. Наверное, недолго уже оставалось до конца войны — те, кто держал нас в неволе в этой чужой стране, перестали издеваться над нами на каждом шагу, бить и убивать, как делали это совсем недавно. Мы по-прежнему работали с утра до вечера, были голодны, слабы и все время хотели спать. Но теперь мы умирали сами, нас уже не добивали. Мы умирали ночью на нарах и присев на минуту на лавку перед бараком, умирали в столовой, уронив голову на край стола, в нужнике, на марше и на работе. Смерть приходила к нам, тихая и кроткая, в конце наших мучений, когда мы были уже совершенно истощены и обессилены. Задолго до этого она сопровождала нас везде, шла рядом с нами, садилась рядом и спала с нами на нарах. Прикрывала нам ладонью глаза, чтобы мы не видели всего, — и сердце, чтоб не чувствовали слишком много.


Шли дни, каждое утро в одно и то же время мы маршировали по городу, пахнущему карамелью и бензином. Жители города не обращали на нас внимания, не поворачивали головы, не глядели на нас, хотя стук деревянных подошв в утреннем спокойном воздухе разносился далеко. Были слепы и глухи. Ночью над Германией кружили английские самолеты и бросали бомбы, в том числе и на этот немецкий город.

Однажды на том месте, где у подножия высокого каменного дома с гигантской рекламой кофе Майнля стоял двухэтажный домик с розовыми стенами и зелеными ставнями, водосточными трубами и ящиками для цветов, я увидел развалины. Не было домика, не было женщины, которая открывала окно и высовывала из-за занавески белую теплую руку, не было леечки, поливающей цветы в ящиках. На высокой глухой стене, под рекламой с негром, виднелись очертания дома, который еще вчера существовал: контур остроконечной крыши, следы комнат, границы потолка и пола. Теперь дом стал кучей мусора. Все, что внутри было хрупкого, — стерто в порошок, все мягкое — смято и раздавлено. Из мусора торчали погнутые прутья и искореженное железо, между ними болтались клочья обоев и обрывки занавесок. А я шел и был еще жив! Смотрел и чувствовал, как злая безграничная радость наполняет меня всего, от пяток до макушки, возвращая мне зрение, разум и чувства, возбуждая кровь, придавая силы — возвращая меня к жизни.

— Чего пялишься? Иди своей дорогой! — крикнул эсэсовец.

Я отвернулся и пошел дальше, глядя перед собой.

Гениальный ребенок (перев. И. Подчищаева, 2002 г.)

Игнасю Фишману было тогда десять лет, но выглядел он на шесть, от силы на семь. Когда раздался звонок в дверь, он в спальне на полу играл в солдатики. Дома никого не было — семейство Луковецких с Ромеком на неделю уехали в Каменку к родственникам, кухарка пошла в костел, а после должна была зайти на рынок за продуктами. Игнась встал, вышел в прихожую и спросил:

— Кто там?

— Почтальон.

Игнась подумал немного, но совсем недолго, потом сказал: «Сейчас, открываю!» — и, поднявшись на цыпочки, с трудом отпер дверной замок. В прихожую вошли двое в мундирах и один в штатском.

— Вы к папе? — спросил Игнась.

— К папе, к папе, — сказал по-польски штатский, огляделся и поспешно прошел на кухню, а из кухни, долго там не задержавшись, направился в спальню.

— Папы нет дома, они с мамой уехали в Ходоров. Не входите в грязных ботинках в комнату, там только что натерли полы, — сказал Игнась.

— Ах ты засранец, — сказал человек в штатском и ударил Игнася по лицу. Игнась упал, потом на четвереньках быстро отполз в столовую и забился под стол.

— Вы тут укрываете еврея Фишмана! — заорал штатский.

— Сами вы, наверно, еврей, а у нас тут никаких евреев нету, — из-под стола подал голос Игнась.

— А ну вылезай! Говори, где еврей?

Штатский и два гестаповца вошли в спальню.

— Может, он где-то спрятался? — поразмыслив с минуту, ответил Игнась.

— Ну и где же он спрятался? — вкрадчивым, но довольно требовательным тоном осведомился штатский. Вероятно, подумал, что Игнась готов развязать язык.

— Я не знаю где, я только сказал: может быть.

Игнаций Фишман прервал свой рассказ, поскольку сидевший напротив господин де Тоннелье сморщился, как будто собирался заплакать. Но господин де Тоннелье вовсе не намеревался плакать, совсем наоборот, его, вероятно, разбирал смех, потому что на лице появилось что-то вроде улыбки. Он спросил:

— Ну-ну, и что же было дальше?

А вот что: Игнась Фишман, кулаком растерев слезы, взглянул на человека в штатском и совершенно серьезно сказал:

— Может, здесь?

Растянувшись на полу, он заглянул под внушительных размеров двуспальную кровать супругов Луковецких. С краю паркет был чисто выметен и блестел, а там, куда не доставала швабра, тонким слоем лежала пыль. Под кроватью было пусто, только валялся маленький стеклянный шарик. Игнась протянул руку и взял шарик. Напротив него торчали две круглые, красные от напряжения физиономии гестаповцев. Игнась поднялся с пола и стоял между супружеским ложем и огромным трехстворчатым гардеробом. Смотрел, наклонив голову, на своих солдатиков, которыми играл всего несколько минут назад. Солдатики рассыпались цепью, как будто защищали подступы к шкафу. Они были в зеленых мундирах и конфедератках, в руках сжимали винтовки с выкрашенными серебряной краской штыками. Гестаповцы встали с пола, штатский что-то сказал им по-немецки, один из гестаповцев сделал шаг по направлению к шкафу, наступив сапогом на двух солдат.

— Не надо! — отчаянно завопил Игнась.

— Was ist los?[17] — спросил гестаповец и посмотрел на Игнася.

Игнась показал пальцем на сапог гестаповца, раздавивший солдатиков. Гестаповец поддал ногой — солдатики улетели под гардероб — и резким движением распахнул одну из створок. Все трое принялись рыться в шкафу, вышвыривая из него шубы, платья, костюмы и шляпы. В гардеробе еврея Фишмана не было. Гестаповцы тяжело дышали, один из них, толстый, сопел. Штатский вынул из кармана черный пистолет и, приставив к щеке Игнася, ласково сказал:

— Где он?

Игнась чувствовал на щеке прикосновение холодного дула.

— Не знаю.

— Я тебя пристрелю, если не скажешь!

Игнась долго раздумывал, наконец с трудом выдавил:

— Я правда не знаю, где он. Может, на чердаке?

— Веди! — крикнул штатский.

Игнась направился в кухню, а штатский заглянул еще раз в комнатушку возле кухни. Там помещалась только накрытая голубым одеялом железная койка прислуги, на стене над ней висел образок с изображением святого Иосифа, под койку была задвинута плетеная ивовая корзина с пожитками прислуги. В углу на полочке стояла деревянная фигурка Божьей Матери. Штатский разворошил кровать, но под периной обнаружились только белые трусы и розовая ночная рубашка. В кухне Игнась указал пальцем на висевшие высоко на гвозде ключи от чердака, и все пошли по лестнице наверх. Штатский распахнул обитую жестью дверь, но на чердаке было пусто. На длинной веревке висели залатанная простыня и синие штаны, из которых Ромек Луковецкий давно вырос, но Игнасю они были как раз впору. Игнась хотел было снять их с веревки, но штатский заорал:

— Не трогать!

— Это мои штаны.

— Тебе они больше не понадобятся, потому что я тебя застрелю, — сказал штатский. Когда они спускались с чердака, Игнась вдруг остановился на лестнице и сказал:

— Ничего не понимаю. А может, он в подвале?

— Где-е?

— В подвале.

Штатский не отозвался, все стали молча спускаться вниз. Когда поравнялись с квартирой Луковецких, Игнась сказал, показывая на неосвещенные ступеньки слева, ведущие в подвал:

— Здесь.

Один из гестаповцев зажег электрический фонарик. На сводчатом перекрытии кто-то выкоптил пламенем свечи большой черный крест. В подвале было довольно светло, свет с улицы проникал через крохотное оконце. По брусчатке протарахтела телега. По обеим сторонам длинного коридора справа и слева были небольшие клетушки, но они хорошо просматривались, поскольку от коридора их отделяли только сбитые из тонких редких штакетин двери. Почти все они, впрочем, стояли распахнутыми. На висячий замок были заперты лишь те, за которыми хранились уголь или картошка. Двое в мундирах, вынув пистолеты, по очереди заглядывали в каждый чулан, но входили только туда, где была старая мебель или большие ящики. Они пинали их сапогами, потом выходили и шли дальше.

— Где тут ваша сараюшка? — спросил штатский.

— Да вот, — сказал Игнась, указывая на дверь, на которой висел замок, но и через штакетины было видно, что внутри пусто, только на земляном полулежала кучка картошки, а в углу, прислоненные к стене, стояли короткие детские лыжи. Мимо выбитого оконца кто-то шел по тротуару, стуча сапогами. Штатский обратился по-немецки к двоим в мундирах, один из них буркнул что-то в ответ. Коридор заканчивался стеной, покрытой грязной серой штукатуркой, оставались еще два чуланчика с левой стороны и два с правой.

— Там полно вещей, но это вещи дворника, — сказал Игнась и приоткрыл дверь в клетушку, доверху заваленную ящиками, бутылками, дырявыми кастрюлями, какими-то ржавыми обручами. Один из гестаповцев вошел внутрь и двинул сапогом кучу этой рухляди. Послышался жуткий скрежет и лязганье, а из кучи вылетел как ошпаренный огромный грязно-белый кот, добежал до конца коридора и шмыгнул в приоткрытую дверь клетушки слева. Отсюда не было видно, но Игнась знал: дверь вела не в последнюю каморку, а во двор; это был запасной ход в подвал, отвесный, без ступенек — просто выложенный стершимися от времени кирпичами. Через него засыпали уголь и картошку. Двое гестаповцев гоготали над котом, штатский стоял совсем близко от Игнася, Игнась видел его краем глаза. И тут Игнась исчез — так следует определить то, что произошло. Он стоял, положа руку на штакетины ведущей в правую клетушку двери, как будто собираясь ее толкнуть, чтоб гестаповцы и туда могли заглянуть, и, воспользовавшись моментом, испарился. Кинулся влево — как что? Как молния, как мысль? Зачем подбирать слова? Игнась просто растаял в воздухе, и вот он уже одним глазом выглядывает из-за угла: дворник в широченных штанах, заправленных в сапоги, в жилетке и в шляпе, стоит в подворотне и смотрит на улицу. Где-то под землей ударил выстрел, затем вроде бы послышался смех, и все стихло. Потом по улице проехал тяжелый грузовик, наполнив грохотом подвальный коридор и заставив дворника повернуть голову влево — некоторое время он смотрел вслед грузовику.

— Vous étiez un enfant du génie! — сказал господин де Тоннелье, когда Фишман закончил рассказ.

— Pardon? — переспросил Фишман, словно бы недослышал или не понял.

— Вы были гениальным ребенком! — повторил господин де Тоннелье.

Фишман смотрел на него невидящим взглядом.

— Я был ребенком, но уже боролся за жизнь.

— Да-да, понимаю, но делали вы это гениально!

— Он ничего не знает и ничего не понял, — по-польски пробурчал себе под нос Фишман.

Господин де Тоннелье улыбался и кивал головой.

Экзекуция в зверинце (перев. И. Подчищаева, 2002 г.)

Директор Ханс Айкене никак не мог привыкнуть к виду доктора фон Решински в армейской форме. Не то чтобы он питал какую-то особую неприязнь ко всякого рода униформам, просто доктор Решински не очень-то был пригоден к военной службе. В детстве он переболел полиомиелитом, отчего левая нога осталась на несколько сантиметров короче, а правая рука навсегда утратила облик и подвижность того совершеннейшего хватательного инструмента, каковым является верхняя конечность человека, и могла выполнять только примитивные вспомогательные функции. Доктор Решински носил обувь, на пошив которой даже сейчас, во время войны, получал специальное направление от ортопеда. Благодаря этому его походка не выдавала в нем калеку и разница в толщине подметок не сильно бросалась в глаза. Куда хуже, к сожалению, обстояло дело с правой рукой; прямо скажем, это было форменное безобразие. Маленькая, недоразвитая кисть казалась вовсе лишенной костей, а розоватые короткие пальцы напоминали франкфуртские колбаски. Все это было еще так-сяк, когда Решински ходил в гражданском, — теперь же смотрелось просто ужасно. Штатское платье совсем неплохо скрадывало физические недостатки доктора Решински: ведь сшитый по мерке у портного костюм, цвет и фасон которого заказчик выбирает по своему вкусу, — одежда индивидуальная, допускающая все, что отличает людей друг от друга, даже всякого рода уродства. Военная же форма не терпит телесных изъянов; по своему назначению она призвана служить людям нормальным, физически полноценным, годным к ремеслу, требующему от них чуть ли не сверхчеловеческой выносливости.

Директор Айкене не был ни расистом, ни милитаристом. Естественник по образованию, он был действительным доктором Берлинского университета и почетным доктором университетов в Гамбурге и Калькутте, состоял членом многих зарубежных академий и научных обществ и вот уже двенадцать лет служил директором здешнего зоологического сада. Директор Айкене имел дело преимущественно со зверями, а также с людьми, к ним небезразличными.

Айкене занимался проблемами генетики; недавно, уже во время войны, он сделал несколько сообщений на тему задержки развития у зверей в условиях витаминного голода, в особенности при недостатке витаминов групп D и Е. Его научные изыскания были как нельзя своевременны, поскольку не только звери, но и люди страдали от нехватки в пище многих микроэлементов, необходимых живым существам. По своим убеждениям Айкене был эволюционистом, его также очень интересовали вопросы естественного отбора, особенно видовой изменчивости и адаптации животных в условиях, приближенных к естественной среде; он провел немало опытов и за последние двенадцать лет собрал огромное количество наблюдений и статистических данных, хотя прекрасно отдавал себе отчет в том, что обобщить их — жизни не хватит Чтобы дождаться появления какого-либо нового морфологического признака, например новой разновидности леопарда, которую можно было бы назвать «Puma concolor var. Eikene», ему, Айкене, пришлось бы прожить не семьдесят, скажем, лет, а все семьсот или того дольше.

Вот уже десять лет, как он состоял членом партии. Любя свою профессию и обожая зверей, которые с детских лет, а потом и в университетские годы были предметом его страстного увлечения, он готов был сделать все, дабы обеспечить себе и своему зверью спокойную жизнь. Он полагал, что, поскольку не существовало на свете социального устройства, которое можно было бы назвать идеальным, всякое правление является лишь терпимой — в той или иной степени — формой принуждения и угнетения. Конечно, несколько лет назад Германия была совершенно другой страной, нежели сейчас. Жизнь тогда представляла собой один большой клубок противоречий, где были перемешаны зло и добро, благородство и преступность, рациональность и абсурд. Те, кто теперь правил немцами, называли это хаосом, дикой стихией, игрой, в которой выигрывали только пройдохи и бандиты, а порядочный человек и немецкое государство оставались в проигрыше. Зачастую среднему немецкому обывателю трудно было сориентироваться, где во всем этом балагане искать истину, — но, как утверждали апологеты минувшего, тогда хотя бы существовали право выбора и возможность участия в игре. Человек мог ошибиться и сделать ставку не на ту карту, но это уж было его личное дело.

Справедливости ради надо, однако, сказать, что жизнь в Германии за эти двенадцать лет изменилась к лучшему, стихию обуздали, стало больше порядка, исчезла безработица, марка стабилизировалась, выдались даже два-три года с высокой экономической конъюнктурой. Граждане получили от государства новые, прекрасные дороги, жилье и прочие социальные блага. Казалось, Германию ждет благополучное будущее. Один университетский коллега Айкене (сейчас гнивший где-то в концлагере), впрочем, считал, что общественный строй, существующий в Германии последние двенадцать лет, сильно напоминает порядки в волчьей стае. Во главе стоит хитрый, агрессивный вожак, который с помощью группы сильных (грызущихся между собой, но послушных вождю) самцов ведет свою стаю — только вот куда, неизвестно. Волками руководит безошибочный инстинкт, а чем руководствуется вождь германской стаи? Айкене над этим не задумывался. Политические и социальные проблемы никогда его особенно не занимали. Он всегда готов был идти на уступки властям предержащим, лишь бы не пострадали его звери. Но никто не собирался устраивать гонения на его зверей, и от него не требовали применять к ним параграфов Нюрнбергского кодекса, давая привилегии одним зверям, а других ставя вне закона. Правда, еще пару месяцев назад на территории зоосада существовала лаборатория, в которой ставились эксперименты на мозге животных, преимущественно обезьян, — им производили трепанацию черепа, вставляли платиновые электроды и много чего еще творили, что очень расстраивало Айкене, но разве это делалось не в интересах всего человечества?

За эти годы — для Айкене они были спокойные и вполне успешные — многое в жизни Германии изменилось к худшему. Однако эти изменения, растянутые во времени, происходили довольно медленно и благодаря этому не очень ощутимо для среднего немецкого обывателя — что уж говорить об Айкене, который, кроме своих зверей, ничего на свете не замечал. Так Айкене, почти не осознавая, как это случилось, мало-помалу оказался в трудных (хотя еще пригодных для жизни — как и предсказывал его веселый коллега) условиях нового порядка, а вскоре вместе со всеми немцами — в состоянии войны чуть ли не с целым миром. А теперь вот приближалась катастрофа: немцы со всех сторон окружены, город, где жил Айкене, осажден, и ничего не остается, как дожидаться конца войны, а совсем не исключено, что и собственной смерти. Только сейчас, после многих лет, прожитых в Германии, перед лицом неотвратимо приближавшейся катастрофы в голове Айкене время от времени возникало смутное подозрение: все происходящее — закономерное завершение того, что началось давно. Не существует вещей незначительных, поскольку каждое мгновение, любой ничтожный поступок, совершённый или несовершенный, сама упущенная возможность его совершить, даже вскользь брошенное когда-то слово, а то и просто мысль, — все это в жизни суммируется и к чему-то непременно ведет, к добру или злу.

Доктор фон Решински, о котором шла речь в начале, коллега директора Айкене, был моложе его чуть ли не на двадцать лет. Всего пять лет назад он окончил два факультета в здешнем университете — ветеринарный и биохимический — и уже четыре с лишним года работал у директора Айкене; год назад он защитил диссертацию и вступил в партию. До него в этой должности состоял доктор ветеринарии Штрумпф, ныне мобилизованный в армию, а перед Штрумпфом — некий доктор Рубен, еврей, кстати, прекрасный специалист, в 1933 году уехавший за границу, благодаря чему счастливо избежал участи большинства евреев. Несмотря на свою молодость, фон Решински, придя на место, до того занимаемое более опытными предшественниками, нисколько не стушевался, а энергично взялся за дело. Вскоре он проявил себя как хороший организатор, обнаружив еще немало ценных черт характера: терпеливость, добросовестность, обязательность, даже недюжинную ловкость рук — свойство чисто физическое, чего трудно было ожидать от изрядно искалеченного судьбой человека. Первым делом доктор Решински завел на всех животных «истории болезней» — «картотеку здоровья зверей», за чем последовали другие, как показало будущее, не менее нужные усовершенствования. Фон Решински оказался действительно неплохим врачом. К нововведениям, которые он начал внедрять во врачебную практику, директор Айкене поначалу относился сдержанно, но вскоре признал их целесообразность. Большой заслугой доктора Решински в числе прочего стало введение в рацион заболевших животных витаминов, синтетических гормонов и сульфамидов. Скольким же зверям, страдающим от недокорма тяжелыми заболеваниями глаз и шкуры, поражениями пищевода, эти синтетические препараты вернули здоровье! Разве не сульфамидам доктора Решински обязана жизнью пара великолепных редких экземпляров — до сегодняшнего дня здравствующих гиббонов, которых нашли лежащими без сознания, в сильном жару, едва дышащими и стонущими на полу зимней клетки хмурым мартовским днем сорок первого — уже почти четыре года назад!

Так, погруженный в раздумье, сидит директор Айкене, поджидая фон Решински. Собственно, это не столько раздумье, сколько довольно хаотичная, не нацеленная на какую-либо определенную тему работа мозга. Утро 3 февраля 1945 года; восемь часов. Солнце давно взошло, но на улице пасмурно — то ли по причине низкой облачности, то ли из-за пелены тумана, смешанного с поднимающимися над городом дымами. Айкене уже позавтракал. Он сидит в своем кабинете и курит сигару, точнее сказать, оставшуюся со вчерашнего дня половинку сигары. Двери в столовую, в прихожую и входная открыты, фон Решински сможет беспрепятственно войти. Призванный, несмотря на свою инвалидность, в войска противовоздушной обороны, фон Решински вытребовал у начальства привилегию нести службу по ночам. (Он называл эту каторжную ночную работу привилегией; некоторые, кстати, этим пользовались, чтоб урвать часок-другой для сна.) В семь он освобождался, завтракал чем придется и к восьми добирался сюда, чтобы вместе с директором Айкене совершить утренний обход зоосада, осмотреть больных зверей, назначить им лечение и собственноручно сделать уколы и перевязки — а кому еще этим заниматься? Уходило у него на все про все от двух до трех часов, после чего доктор Решински ехал на другой конец города инспектировать продовольственные склады. Работы там становилось все меньше, но тратил он на это вместе с дорогой туда и обратно почти весь остаток дня. Когда Решински спал и спал ли вообще? Если его об этом спрашивали, он отделывался уклончивыми ответами типа: сосну немного днем, между часом и двумя, а то подремлю в трамвае или на лавке в солдатской столовке.

Директор Айкене смотрел через открытую дверь в столовую. На стенах там остались три светлых пятна от картин, которые месяц назад, уезжая с дочерьми к родственникам на запад, забрала с собой жена. Поспешить с отъездом им настоятельно советовал фон Решински, считавший, что медлить не следует, тем более есть приказ. И он оказался прав! То, что потом начало твориться, не поддавалось человеческому воображению. Толпы людей, так и не дождавшихся вагонов для эвакуации, уходили пешком, взвалив на спины или волоча за собой в колясках все самое ценное, что у них было; без еды, в мороз, под бомбами, они мерли в пути как мухи.

В воздухе стоял доносящийся с востока протяжный гул артиллерийской канонады — сегодня было как будто потише, а может, просто Айкене успел к нему привыкнуть, как привык за двенадцать лет к господствующему в Германии режиму, к тянувшейся уже шестой год войне, к повседневным лишениям в осажденном городе, к налетам, бомбежкам, грудам развалин, день ото дня растущим горам трупов. Привыкнуть можно ко всему. В глубине столовой, куда был устремлен взгляд Айкене, видна была лапка Эмми, детеныша львицы Эльвиры. Только одна лапка торчала из-под дивана, остальное скрывалось под оборками диванного чехла и за ножками стола и стульев. Несколько дней назад Айкене принес Эмми домой. Тощий голодный заморыш, она была третьим и самым слабым детенышем львицы Эльвиры — более сильные львята вечно отпихивали ее от сосцов матери, у которой не хватало молока, чтоб накормить как следует хотя бы одного. Ничего не поделаешь — такова жизнь, а теперь еще шла война. Но Айкене решил вмешаться и несколько смягчить суровость законов природы; впрочем, он поступал так всегда, при малейшей возможности, потому что любил животных, то есть руководствовался по отношению к ним чувствами, как сам говорил, «высшего порядка». К тому же его дочки, Софи и Хедвиг, были еще маленькие и любили возиться со зверями, а точнее говоря, со зверятами, поэтому в доме вечно под ногами крутились какие-нибудь тигрята, львята, лисята, обезьянки, не говоря уже о всегдашних постояльцах, таких, как черепахи и ежи. А когда все это маленькие существа подрастали, начинали показывать зубы и когти и требовалось водворять их в клетки — повторялась одна и та же история: слезы, причитания, скандалы. Неделю назад Айкене принес Эмми домой. Кормил он ее из бутылочки с соской смесью, приготовленной из сухого молока и овсяных хлопьев, а еще из пипетки закапывал ей прямо в пасть витамины В и D, которые потихоньку таскал из аптечки доктора Решински. Айкене не жалел запасов из своей кладовки и общей аптечки, и Эмми быстро набиралась сил, перестала поскуливать, шерсть у нее стала гладкой, и глядела она уже веселей.

Послышался стук в дверь, а поскольку Айкене заранее отпер замок, достаточно было только крикнуть:

— Входите!

На пороге появился фон Решински; на сгибе его правой руки болтались каска и вещмешок. Козырнув по-военному, он снял пилотку и вошел. Лицо у него осунулось, глаза, обведенные темными кругами, запали, но он уже успел сегодня чисто выбриться и умыться. Айкене чуть задержал его левую руку в своей ладони И спросил:

— Может, выпьете чашечку кофе?

— Спасибо, я позавтракал.

— А все-таки, с кофеинчиком? Правда, синтетическим, но все же…

— Сегодня я уже подкрепился парочкой «шоколадок» из пайка летчиков.

— Ох, испортите вы себе желудок этими аминами.

— Что делать. Война. А как еще можно заставить кору головного мозга и весь остальной организм работать по двадцать два часа в сутки? Наши летчики сидят на этом с самого начала войны.

— Ну так, может, немного передохнете?

— Спасибо, нет. Если вы, господин директор, не против, давайте пойдем.

— Что ж, идемте, — сказал Айкене и прошел обратно в кабинет за курткой и шапкой.

Доктор Решински наклонился и заглянул под диван.

— Ну и как мы себя чувствуем?

— Лучше, намного лучше, — ответил за львенка Айкене. — Вчера вечером мы даже изъявили желание поиграть…

— О, мы уже играем? — удивился доктор Решински.

— Так, знаете ли, что-то там лапой пытались подцепить, то ли соринку, то ли пятнышко на паркете.

— Прекрасно, просто прекрасно!

Доктор Решински отряхнул ладонью брюки на колене, и они вместе с Айкене вышли из дома. На секунду Айкене остановился, прислушиваясь. Сегодня он еще не был на улице. Распогодилось, туман рассеялся, стало значительно тише, чем вчера. Артиллерийская канонада доносилась по-прежнему, но треск рвущихся снарядов не казался опасным, скорее напоминал звук безобидного фейерверка. Айкене повернулся к фон Решински:

— Сегодня как будто потише?

— Боюсь, это затишье перед бурей, — ответил Решински.

Когда они свернули на ведущую к зоосаду боковую дорожку, по обеим сторонам которой живой изгородью стояли недавно подстриженные деревца самшита, Айкене спросил:

— А вообще что слышно?

Фон Решински долго не отзывался, и Айкене подумал, что он не услышал вопроса. Поэтому повторил чуть громче:

— Что слышно в городе?

— Сегодня около пяти утра нас окончательно окружили, город теперь как осажденная крепость, — сказал фон Решински, и Айкене показалось, что при этих словах изуродованное тело фон Решински распрямилось и напружинилось, готовое вытянуться по стойке «смирно».

— Этого следовало ожидать. Значит, не видать нам больше почты.

— Ох, почту будут доставлять как обычно, если вообще во время войны употребимо слово «обычно».

— То есть вы считаете, нам по-прежнему будут приносить корреспонденцию?

— Разумеется. В условленном месте и в условленное время ее сбросят, а потом доставят по назначению.

Сказано это было таким тоном, что Айкене ни на секунду не усомнился: именно так все и будет — и даже почувствовал нечто вроде удовлетворения. Специфически немецкое и несколько инфантильное чувство: вот вам, пожалуйста, — положение почти аховое, точнее, совершенно безнадежное, но и из него мы находим выход. Нам всем приказано сделать стойку на голове — и мы стоим на голове. И в этой позе умудряемся есть, слушать радио, читать книжки!

На территорию зверинца они вошли через боковую, так называемую служебную калитку, от которой у Айкене был ключ.

— Я забыл глянуть на градусник, — сказал Айкене.

— В пять утра было шесть градусов. Сейчас уже все девять или десять.

— Да-а, весна потихоньку берет свое, но наши звери по-прежнему изрядно мерзнут — уголь заканчивается. Вчера я велел Гродецу срубить два старых кедра — все равно засыхают. Распилим их, и хватит на несколько дней. Мне думается, я правильно сделал?

— Вы поступили совершенно правильно. Шансы на спасение этих кедров очень малы, — ответил Решински.

Они как раз приближались к клетке с бурыми медведями. Была в зоосаде парочка прекрасных экземпляров: она, Стелла, вывезенная из Румынии, из Семиграда, не очень крупная, темно-коричневая, почти черная, и он — из Сибири. Рыжий, огромный, грузный, по кличке Мурун. Их долгая совместная жизнь, несмотря на столь разное происхождение, проходила в полном согласии, и они произвели на свет удачное потомство. Айкене, мельком взглянув на медведей, прошел мимо клетки и направился дальше, но доктор Решински задержался и внимательно рассматривал зверей. Мурун ходил взад и вперед вдоль решетки, покружив на месте, снова принимался ходить. Стелла сидела неподвижно, держа лапы на коленях, и смотрела в упор на Решински.

— Не спали мы этой зимой, вот и нервничаем немного, — сказал Айкене, заметив, что Решински остановился.

— Все мы этой зимой скверно спали. Вы ее лапу видели?

— А что такое? — Айкене вернулся и подошел к клетке с медведями. Мурун, не обращая внимания на своего директора, продолжал прогулку, вернее, своеобразный танец заключенного, жена же его сидела не шевелясь, с как-то беспомощно сложенными на коленях лапами. Только теперь Айкене обратил внимание на то, что правая лапа Стеллы больше вытянута вперед и обращена подушечкой вверх, будто умышленно выставлена напоказ. Подушечка вспухла и покраснела, а в одном месте даже отдавала в синеву.

— Ой, Стелла, что с тобой?! Ну-ка покажи поближе лапку! — воскликнул Айкене.

Стелла поняла, но не совсем — вытянула левую, здоровую лапу и просунула ее между прутьев решетки. Видимо, решила, что слово «лапа» относится скорее к здоровой, нежели к покалеченной конечности, что больная лапа не заслуживает этого названия либо называть ее надо как-то иначе.

— Не эту, Стелла, — другую лапу!

Стелла сделала гримасу, как будто сглотнула слюну, и протянула правую, больную лапу.

— Э-э-э, совсем паршиво выглядит! Ulcus?

— Да, нагноение, и довольно сильное, — ответил Решински. — Завтра сделаем операцию, выпустим гной, потом наложим компресс с риванолом, затем — повязку с сульфатиазоловой мазью, а потом смажем рыбьим жиром — и через неделю все пройдет.

— У бедняжки, должно быть, температура?

— Наверняка небольшая есть. Пока дадим ей амидопирин, — сказал Решински, записывая в блокнот диагноз и назначения. Айкене стоял рядом и разговаривал с медведицей.

— Ну-ка, Стеллочка, выше голову, завтра доктор даст тебе снотворное, а когда ты проснешься, обнаружишь на лапе что-то белое, противное, раздражающее и конечно же тотчас попытаешься сорвать, а лапу хорошенько вылизать…

— А мы постараемся этому воспрепятствовать с помощью лейкопластыря, который, как известно, чертовски крепко прилипает к меху… — сказал с улыбкой фон Решински, кладя карандаш в блокнот.

Оставив позади клетку с медведями, они медленно шли мимо вольеров с лосями, оленями и ланями. Зиму те переносили хорошо, только были вечно голодны. Обглодали все кусты, обгрызли кору на всех деревьях в своем вольере; досталось и кольям ограды. На Айкене и Решински они не обращали никакого внимания, занятые наблюдением за старым Гродецем, который приближался из боковой аллеи, толкая перед собой тачку с сеном. Айкене оглянулся: Стелла сидела в углу клетки в той же позе, Мурун без устали ходил взад-вперед.

С голых ветвей каштанов доносилось карканье ворон и крики грачей, которые, как и в прошлые годы в это время, вили гнезда, готовые в любой момент защитить их от вторжения чужаков. Им совершенно не мешало, что в воздухе почти беспрерывно раздавался гул орудий; вполне возможно, что они, как и Айкене, уже успели к нему привыкнуть.

— Все это становится довольно бессмысленным, — проговорил Айкене.

— Что вы имеете в виду?

— Войну и то, что мы делаем.

— Что же нам еще делать, если идет война?

— Это правда, — коротко признал Айкене, а про себя выразил эту мысль куда сложнее: если война вынуждает нас делать то, чего нам вовсе не хочется, — значит, сама по себе она — явление абсурдное, и потому мы, люди, не должны допускать такой ситуации, когда вынуждены действовать вопреки своей воле, то есть совершать бессмысленные поступки. Этими и другими соображениями, вертевшимися у него на языке, он вообще-то вполне мог поделиться с доктором Решински — настолько он ему доверял, — но Айкене стало жаль молодого человека, который и без того был калека. Человек здоровый, с нормальными руками и ногами, у которого есть семья, дети и которому, если повезет, удастся увидеть своих внуков, а то и правнуков, — разве такой человек не обязан щадить других людей, тех, с кем так неласково обошлась судьба? И в конце концов, разве это их, его и Решински, вина в том, что какому-то немецкому ефрейтору, который в лучшем случае должен был стать комедийным киноактером (и стал бы, наверно, неплохим!), а не рейхсканцлером, — что этому лицедею вздумалось развязать войну?

Они шли мимо обширных загонов для кабанов, теперь пустующих — в них давно уже не было животных, — и приближались к теплым боксам, в которых жили львы, тигры, пумы и леопарды. Помещения для этих огромных великолепных кошек, особенно для львов, были гордостью директора Айкене: устроены они были уже при нем. Звери, когда им этого хотелось, могли находиться на свежем воздухе, отделенные от людей только рвом и низким парапетом. Тогда их можно было видеть прогуливающимися, лежащими, играющими — можно было любоваться ими во всей их не поддающейся описанию, естественной, дикой, но такой гармоничной и совершенной красоте. Их жизненное пространство было чем-то сродни большой полукруглой сцене, с одной стороны окруженной скалами и деревьями, а с другой — открытой для публики. Неважно, что скалы были искусственные, сооруженные из камней и бетона, и позади них не вздымались ни Атласские горы, ни Абиссинское нагорье, а была это просто оборотная сторона макета: обыкновенные задворки, такие же некрасивые, как изнанка театральных декораций. Там всегда (прибирай не прибирай) царил небольшой беспорядок стояли тачки, ящики, баки для мусора, но посетители зоопарка туда не заглядывали. Они наблюдали за львами и видели их на фоне пейзажа, который поразительно напоминал уголок африканской саванны. Скорей всего, звери ощущали себя на этом фоне в более естественных условиях, и наверняка им здесь было лучше, нежели в затянутых металлической сеткой клетках.

Амбициозный замысел директора Айкене состоял в том, чтобы — как можно дальше вглубь — расширить эту часть зверинца и создать нечто вроде фрагмента настоящего ландшафта, а не только одномерный макет. Айкене также намеревался построить специальный, застекленный — зимой с подогревом, а летом проветриваемый — павильон для обезьян. Архитектурные проекты этих сооружений были давно готовы, часть материалов — доставленные из каменоломен огромные валуны — вот уже четыре года лежала под забором, чернея и зарастая бурьяном. Если бы не война, все выглядело бы иначе. Айкене взглянул на часы: было почти полдвенадцатого. Без четверти двенадцать приезжал на велосипеде почтальон — пока на удивление пунктуально. Айкене ждал известий от жены и нервничал. Он сказал:

— Схожу с вами к нашим кошечкам, а потом вернусь за корреспонденцией. А вы ведь еще заглянете в обезьянник, да?

— Разумеется. Мне вчера очень не понравилась Реми.

— Неужели снова пневмония? — расстроился Айкене.

— Ну, необязательно. Но вообще-то, вы же знаете, у нее слабые легкие…

Айкене вздохнул — при этих словах он вдруг очень остро ощутил тоску по жене и дочкам. У его младшей дочери, двенадцатилетней Хедвиг, тоже были «слабые легкие», она часто простужалась, ее мучили затяжные бронхиты, и температурила она иногда неделями.

Остатки тумана рассеялись, и теперь ярко светило солнце, его ласковое прикосновение прямо-таки ощущалось кожей. В гуще ветвей вяза, как по команде, отозвались воробьи. Теперь их тут было великое множество; покинув разрушенные, опустевшие дома, где не найти было ни крошки, они слетелись в зоосад со всей окрути, зная, что здесь легче всего прокормиться. Конечно, их однообразное чириканье трудно было назвать поэтичным, но Айкене его страшно любил. В нем слышались прозаичная, суетливая повседневная радость жизни и шум приближающейся весны.

«Кошечки» — как шутливо и ласково называл Айкене львов, тигров и их меньших сородичей — сегодня вели себя неспокойно. Пумы на мягких лапах обегали легкой трусцой границы своей тюрьмы, опустив к земле головы, не обращая друг на друга внимания, хотя настала пора их любви; не поглядели они и в сторону Айкене с Решински. Иногда только, остановившись, они обнюхивали землю и устремлялись дальше, как будто хотели сбежать в те края, откуда были родом и где было вдоволь свободы и еды.

— Они голодные, — сказал фон Решински.

— Да. Что ж — ничего удивительного. Получают меньше четверти того, что им давали в начале войны.

— Мы тоже довольствуемся одной четвертой того, что нам положено, но не страдаем от недостатка еды так, как они.

— Потому что живем еще идеалами: отчизна, Бог, борьба, народ. Это позволяет иногда забывать о голоде… — Айкене произнес эти слова чуточку иронически, но Решински, не уловив иронии, сказал:

— Грубо говоря, в этом наше от них отличие.

Обе огромные царственные кошки вели себя с достоинством, но чувствовалось, что тоже нервничают. Они неподвижно стояли на фоне голых высоких скал, подняв и обратив в одну сторону — на восток — головы, будто всматривались в какую-то невидимую точку на горизонте; только их хвосты, беспрестанно работая, вычерчивали в воздухе нервные, прерывистые линии. У львицы Эльвиры бока ввалились, шкура на брюхе обвисла, шерсть давно утратила лоск. Лев, не очень крупный для самца, поскольку был из породы берберских львов, смотрелся жалко и походил на косматого грязного клошара. Его великолепные песочного цвета грива и бакенбарды выглядели неряшливо — грязные, свалявшиеся; в них застряли соломинки и сухие веточки. Оба — и он и она — тощие, оголодавшие и неухоженные, но самец проигрывал от этого больше. Ведь он был царем зверей — она же только царицей.

— Арха! — позвал Айкене.

Лев на звук своего имени нехотя повернул голову к Айкене, мельком на него глянул — без всякого интереса, не проявляя желания сказать что-нибудь человеку, — после чего принял прежнюю позу: он куда-то смотрел и прислушивался к чему-то, недоступному органам чувств человека. Тогда Айкене позвал львицу:

— Эльвира! Эльвира!

Львица повернула морду и долго всматривалась в Айкене. В ее взгляде было все: прошлое и настоящее, мудрость и неведение, инстинкт, беззащитность, сила, слабость, материнская забота. Айкене, хорошо изучивший повадки этого зверя — ведь сколько раз он за ней наблюдал, — понял, что хотела ему сказать Эльвира, насколько был способен понять, насколько вообще это доступно человеческому пониманию. И обратился к ней тихо и нежно:

— Ну что, Эльвира, как ты?

Нижняя челюсть Эльвиры, поросшая светлыми, почти белесыми волосками, смешно отвисла, она так глубоко и тяжело вздохнула, что даже пошатнулась. Это был одновременно и стон и вздох, выражавшие тоску, бессильный гнев и отчаяние.

— Она скучает по своему детенышу, по Эмми, — сказал Решински.

— Эмми вернется к тебе, война скоро кончится, ты получишь отменный кусок говядины, свежей, еще теплой, с потрохами, сердцем, печенью, желудком, которые ты так любишь… — произнес Айкене и вытер глаза и нос. Решински искоса глянул на него, и тогда Айкене сказал: — Ну, мне пора, дружище. Вы еще заглянете к обезьянам?

— Непременно.

— Ну так поклонитесь от меня Бозе. У старичка снова обострилась экзема, — улыбаясь, проговорил Айкене.

— Передам ему от вас поклон, — сказал Решински, тоже с улыбкой. — Зайду к нему, а потом к пернатым. Идите себе спокойно. Я скоро приду, через каких-нибудь полчаса.

Айкене посмотрел в сторону строения, в котором сейчас, зимой, обитали обезьяны. Там жил престарелый, почти пятидесятилетний шимпанзе Бозе, упоминание о котором минуту назад ненадолго развеселило мужчин. Бозе был на редкость умен и сообразителен, но отличался паршивым характером. При виде скопления людей у него портилось настроение, на его клетке пришлось повесить табличку с надписью: «Осторожно! Опасен для окружающих! Бросается предметами и плюется!» Пару лет назад, когда в Германии оставались еще не лишенные чувства юмора люди, на табличке частенько появлялись разного рода приписки. Относительно сдержанные звучали так: «Плюет на людей» или «Не нахожу в этом ничего удивительного». Но случались и похуже; старому шимпанзе советовали плевать на членов партии, а то и на самого фюрера.

Из-за строений, где жили обезьяны, показалась огромная серая гора; Айкене видел, как гора медленно перемещалась между деревьями. Это был слон Грума, последний могиканин из слоновьего стада зоопарка. Он пережил свою жену и двоих детей и казался несокрушимым. Груме было сорок пять лет — самый расцвет для слона. Его массивная, опиравшаяся на четыре колонны туша, подобно отовсюду видной оборонительной башне, служила защитой зверью зоопарка.

Айкене двинулся в обратный путь. Он вдет самой короткой дорогой, по боковой аллее, и постепенно к нему возвращается хорошее самочувствие. (Пожалуй, «хорошее самочувствие» — слишком сильно сказано: о каком вообще самочувствии может идти речь на шестом году войны в стране, которую только чудо могло бы спасти от окончательного краха?) Слышны, правда, выстрелы, но день выдался настолько погожий, что начинает казаться: пули, выпущенные из винтовок, никого не убьют, а артиллерийские снаряды не наделают разрушений. И что уже сегодня, ну самое позднее завтра, произойдет долгожданное: выстрелы смолкнут, дома, деревья, животные и люди вернутся на свои места — даже встанут погибшие из могил, — и снова наступит мир и покой, дни будут становиться все длиннее и теплее — ведь дело вдет к весне, за ней придут лето, осень, зима, мы будем стариться, а не погибать, наши дети подрастут, у них появятся свои дети. Разумеется, Айкене не думал о таких вещах и в таких категориях — но как иначе описать его состояние и то, что среди кошмара войны он на мгновение снова обрел хоть и иллюзорную, но такую по-человечески понятную надежду, позволяющую людям выдерживать все самое ужасное?

Айкене поднимает глаза и видит едущего от ворот ему навстречу почтальона, старого Зерматта, того самого, который доставляет сюда почту вот уже пятнадцать лет. По всему видно, он намеревается вручить Айкене нечто, требующее расписки, — может, наконец пришло заказное письмо от жены и дочек? Почтальон подъезжает, останавливается, но с велосипеда не слезает, только одной ногой опирается о землю. Зерматт говорит: «Добрый день, господин директор!» — и, спустив очки со лба на кончик носа, лезет в сумку.

— Есть что-нибудь из Дрездена, господин Зерматт?

— Нет, из Дрездена, к сожалению, ничего. Но, сдается, отчизна вас зовет… — говорит почтальон и подает Айкене довольно большой желтый пакет с крупными печатными буквами «Штаб обороны города». Слова «обороны города» зачеркнуты, и сверху проставлен штамп с надписью «Штаб крепости». В правом верхнем углу стояло: «Секретно!». Айкене расписался, взял из рук Зерматта остальную корреспонденцию и сказал:

— Нет, меня не отчизна зовет, а какой-то менее приятный голос.

— Чего они от нас хотят, скажите на милость, господин директор? Мало им еще трупов?

Айкене пожал плечами:

— Боги войны ненасытны…

Ответ весьма уклончивый, но, хотя Айкене с Зерматтом знакомы пятнадцать лет, еще год назад такой разговор вообще был бы невозможен. Развернувшись, почтальон уехал по направлению к воротам. Айкене тоже идет в сторону главных ворот, но, не дойдя до них, садится на скамейку, там, где обе дорожки соединяются с главной аллеей. В этой части зоосада, разбросанные живописными группками, растут кусты форсиции, которые первыми объявляют о приходе весны. Бывало, еще холодно, мороз, снег — а кустики уже покрываются желтыми цветами. Айкене любит это место. Отсюда виден дом, где находятся дирекция и лаборатория и где живет Айкене, а также въездная аллея с воротами. Ворота, разумеется, заперты на ключ, открыта только калитка. Почтальон слез с велосипеда и, ведя его за руль, вышел через калитку, прикрыл ее за собой и уехал, исчез. В голову Айкене вдруг приходит совершенно нелепая мысль, что Зерматт забыл отдать ему письмо от жены, что письмо затерялось между чужой корреспонденцией, лежит себе сейчас на дне почтальонской сумки и будет вручено ему, Айкене, только завтра, если не произойдет чего-либо непредвиденного — ведь как-никак идет война, хоть и выдались несколько спокойных дней, ну а если опять начнут бомбить и, не дай бог, Зерматт, разорванный на куски вместе со своей сумкой, погибнет? Конечно же, всякое может случиться — но что за идиотская мысль! А вдруг жены уже нет в Дрездене, она уже в другом месте, где-нибудь в деревне? Айкене просматривает всю корреспонденцию, но находит только два письма из дирекции Гамбургского зоопарка — оба шли больше десяти дней, и Айкене совсем не интересно их содержание. Еще есть проспект фабрики по производству комбикормов из рыбной муки, наверняка с припиской: «В настоящее время доставка нашей продукции осуществляется в ограниченных количествах и исключительно по предварительным заявкам». Среди корреспонденции — открытка с западного фронта, адресованная одному из работников зоопарка по фамилии Редигер, который месяц назад был мобилизован и неизвестно, где он сейчас. Есть и два номера газеты. А письма от жены нет. Айкене поднимает глаза и смотрит в ту сторону, откуда должен появиться фон Решински, но его пока не видно, и тогда Айкене вскрывает желтый пакет и читает:


Штаб крепости

Дир. д-р. Хансу Айкене

СТРОГО СЕКРЕТНО!

В связи с полученным телефонограммой распоряжением командующего восьмым ВО генерала Мерпаха о срочном окончании подготовительных работ по обороне города-крепости приказываю полностью ликвидировать находящийся в Вашем ведении зоологический сад.

Завтра в 8.30 утра на территорию зоосада прибудет специальное подразделение. В соответствии с санитарными нормами туши животных, не пригодных к употреблению, должны быть зарыты на территории зоосада на глубине не менее 1,50 м. С этой целью к Вам будет направлена группа из 60 иностранных рабочих. Их привезут по окончании ликвидационной акции в 10.30.

Вы как директор учреждения несете личную ответственность за все необходимые приготовления и оказание помощи.

Хайль Гитлер!

Комендант полк. СС Ронке


Айкене прочитал, понял, о чем идет речь, но не принял к сведению. Будто был не одним цельным существом, а состоял из двух самостоятельных половин: одна от имени другой выполняла все неприятные обязанности, не ставя об этом в известность другую, словно желая оградить ее от огорчений. Айкене поднимает голову и видит приближающегося к нему фон Решински. Тот идет легкой, непринужденной походкой. Кто не знает о его увечье, и не заметит сразу, что Решински хромает. На какое-то мгновение Решински задерживается возле кустиков форсиции, которые вот-вот должны распуститься, потом идет дальше, подходит и останавливается у скамейки. Смотрит на директора Айкене.

— Что случилось, господин директор?

Айкене молча подает ему прочитанное минуту назад письмо, потом опускает глаза и смотрит на руки. Он необычайно отчетливо видит свои пальцы, ногти, прожилки на коже, усеянной старческой гречкой и поросшей светлыми волосками, видит широкое обручальное кольцо на правой руке, которое вдруг кажется ему чем-то ненужным. До него доносится голос Решински:

— Гм, разумеется. Это можно было предвидеть, господин директор.

— Да-да. Но мы никогда об этом не думали. Психологически не были готовы.

— И все-таки этого следовало ожидать.

— Как вы думаете, еще можно что-нибудь сделать? — помолчав, говорит Айкене.

— Я, господин директор, думаю, что ничего. Это приказ.

Айкене с Решински идут в дирекцию. Сидят там некоторое время в молчании. Когда входит Гродец и спрашивает, будет ли господин директор сейчас есть суп, Айкене отвечает, что пусть Гродец накроет суп тарелкой, он съест его позже.

В 12.30 фон Решински поднимается, берет каску и вещмешок и говорит:

— Мне пора. Завтра буду ровно в восемь.

— Да-да, приходите завтра в восемь. И очень вас прошу — замените меня во всем, что будет требоваться от меня как от директора. Вы понимаете, что я имею в виду. Не думаю, что у меня на это завтра хватит сил и энергии…

— Так точно, господин директор. До свидания.

После ухода фон Решински Айкене пытается связаться по телефону с полковником Ронке из комендатуры крепости. Сделать это ему удается только спустя час. Айкене не очень-то представляет, что он скажет полковнику, но когда наконец военная телефонистка соединяет его с Ронке, произносит:

— С вами говорят из дирекции зоосада. На проводе директор доктор Айкене. Хайль Гитлер!

— Ронке слушает. Хайль Гитлер! Что вы хотели?

— Я только что получил подписанное вами уведомление.

— Так. Ну и?

Айкене не знает, что сказать. Мямлит в трубку:

— Речь идет животных, о редких животных…

— Вы еще тут будете рассуждать о животных, в то время как гибнут люди… Побойтесь бога!

Айкене опять не знает, что сказать. И вдруг выпаливает ни к селу ни к городу:

— Да, но животные невиновны…

— А люди виноваты, так, что ли? Опомнитесь, господин… э-э, как ваша фамилия?

— Айкене.

— Опомнитесь, господин Айкене. Хайль Гитлер!

Разговор окончен. Айкене потом еще пытается дозвониться нескольким высокопоставленным особам, одного из них он знает лично — тот большой любитель животных. Частенько посещал зоосад, фотографировал зверей, знал всех наперечет, не раз повторял, что их обожает. Но, кроме слов сочувствия, он, к великому сожалению, сейчас ничем не может помочь Айкене. Другие вообще сочли, что Айкене не иначе как повредился в уме, коль скоро в момент, когда решается судьба Германии, думает о животных.

В тот день Айкене больше не выходит из дома; сидит до наступления сумерек в служебном кабинете. Иногда поглядывает на часы и констатирует, что время бежит слишком быстро, учитывая, что он, Айкене, ничем не занят. В последнее время с ним такое случалось довольно часто, возможно, потому, что Айкене уже давно не питался как следует, даже, можно сказать, голодал. В девять он ложится. Засыпая, сквозь дремоту, в тишине своего дома он отчетливо слышит артиллерийскую канонаду, треск автоматных очередей, разрывы бомб. Звуки эти как бы образуют кольцо, посередине которого он, Айкене. Кольцо сжимается, но не рвется, поскольку изнутри оказывается сопротивление. Айкене пытается вообразить, что произойдет, прорвись кольцо в каком-нибудь одном месте. Ведь это может случиться в любой момент, в ту самую секунду, когда он об этом думает, либо, допустим, через час или два. Айкене несмело представляет себе, что все уже позади, и на короткое время забывается, нервное напряжение спадает, и его охватывает чувство почти физического счастья. Но он прекрасно сознает, что счастье и спасение достижимы только ценой краха. И снова слышит грохот орудий и рев летящих в темноте над городом самолетов.

Ровно в восемь утра доктор Решински входит в служебный кабинет Айкене. Он застает его уже одетым, сидящим за письменным столом. Они здороваются, фон Решински, человек тактичный, первым не заговаривает, ждет, когда начнет Айкене, но у Айкене нет охоты разговаривать, поэтому оба молчат. Решински выходит за чем-то в неотапливаемую лабораторию. Вскоре в столовой напольные часы бьют два раза, а спустя три или четыре минуты со стороны ворот доносится топот не менее двух десятков пар ног. Въездная дорога заасфальтирована, поэтому шаги звучат отчетливо. Отряд останавливается — недружно, как будто марширующие не услышали команды. Фон Решински говорит:

— Ну, я пошел, господин директор.

— Да-да, идите. Если обо мне будут спрашивать, скажите, что я приболел.

— Есть, господин директор, — отвечает фон Решински и выходит, но через минуту возвращается.

— Ну что там? — спрашивает Айкене.

— Забыл картотеку.

— Ах, это, — произносит Айкене.

После ухода Решински Айкене выдвигает ящик письменного стола, в котором держит подручную аптечку. Роется там, но что он ищет? Ох, да ничего особенного. Просто достает пачку ваты и, скатав два тампончика, затыкает себе уши. Потом идет в спальню, ложится на кушетку и закрывает глаза. Теперь он абсолютно выключен из окружающего его мира образов и звуков. Некоторых усилий потребует еще борьба с собственными сознанием и памятью, а еще придется заглушить в себе голос своего alter ego, демона, который в том или ином виде живет в каждом человеке. Два или три раза этот другой Айкене пробует что-то сказать или даже просто подумать, но тут же получает в морду от того, первого Айкене, который желает только одного: чтоб его оставили в покое. Тот, другой, сворачивается клубком, поскуливает, потом замолкает и не отваживается больше напоминать о своем существовании. Достигнув полного внутреннего спокойствия, Айкене умудряется в таком состоянии дождаться возвращения Решински. Он, Айкене, скорее чувствует, чем слышит присутствие Решински в комнате. Открывает глаза и видит перед собой своего молодого коллегу: на его белом как мел лице застыло выражение той особого рода серьезности, которая сопутствует очень сильным переживаниям, но есть там и что-то двусмысленное: словно бы улыбочка, словно бы Решински собирается рассказать Айкене веселую историю, которая произошла минуту назад. Айкене вынимает тампоны из ушей и спрашивает:

— Закончили?

— Да, — отвечает Решински.

— Это длилось не очень долго.

— Да, недолго.

Айкене встает и говорит:

— Давайте пройдем в кабинет, хорошо?

Проходя через столовую, Айкене заглядывает под диван, но, чтоб увидеть Эмми, ему приходится нагнуться — львенок забился в самый дальний угол своего укрытия и натянул на себя какую-то тряпку или коврик, как это делают все кошки, когда им холодно или они чем-то напуганы.

— Прошу вас, садитесь, дорогой мой, — говорит Айкене, усаживаясь за письменный стол. — И рассказывайте.

Поскольку фон Решински молчит, Айкене прибавляет:

— Расскажите, как все происходило.

— У командира ликвидационного отряда был при себе подробный список животных.

— Откуда?

— Не знаю.

— В соответствии с реальным положением вещей?

— Скажем так. Ну и от имени руководства зоопарка я подписал акт о ликвидации всех зверей, — говорит Решински с нажимом, особенно, как показалось Айкене, подчеркнув слово «всех». Неужели дает понять, что вопрос закрыт и Айкене может быть спокоен за судьбу Эмми?

— Так, значит.

На минуту воцаряется тишина. Похоже, Решински не очень понимает, чего хочет от него Айкене. Айкене приходит ему на помощь:

— Расскажите все подробно, с самого начала.

— Ликвидацию начали с крупных животных, — говорит Решински. — Первым погиб Грума. Его смерть была ужасной.

— Ужасной? Почему?

— Солдаты плохо целились, мазали без конца, может, пьяные были. Стреляли сразу двое из ручных пулеметов, но, как видно, пули попадали в мышцы, потому что Грума не рухнул, а только осел на колени и страшно затрубил. Ничего подобного в жизни не слышал, это был как будто сигнал тревоги, знакомый всем зверям. Такое возможно, как вы думаете?

— А? Да, вполне возможно. Нечто подобное существует.

— Это особенно действовало на нервы и чертовски долго длилось. Они стреляли, а Грума все еще был жив.

— По-видимому, у них нет опыта умерщвления зверей. Ну и как это закончилось?

Решински взглянул на Айкене и произнес:

— Командир отряда выстрелил ему в глаз из автоматического пистолета.

— Так, — сказал Айкене и невольно закрыл глаза. Решински продолжал:

— Затем пришла очередь львов. Львица после первых же выстрелов спокойно растянулась на земле, а он стал бросаться, нападать. Силища у него была дьявольская. Верно, они с первого раза не попали — там расстояние не маленькое, метров тридцать.

— Больше тридцати.

— Один из них вошел в клетку, потому что молодняк забился в боксы и надо было…

— Понятно.

— Вообще, многие звери попрятались. Но все рычали, выли, скулили. Все это сливалось в один хор.

— Возвращаясь к Архе — вы говорите, он достойно умирал, отчаянно сражался?

— Да.

— А Эльвира — спокойно?

— Я уже сказал вам, господин директор: осела, повалилась на бок и больше не встала.

— А наши медведи?

— Без особых осложнений. Они были снаружи, в них стреляли с близкого расстояния. Не было проблем и с обезьянами. Они не мучились. На их счастье, у них довольно тонкая шкура. Бозе хватило одной пули.

Айкене не открывает глаз. Слушает, что рассказывает ему Решински, и видит, как звери под градом пуль шатаются, валятся, пробуют встать, потом мягко оседают на землю. Некоторые погибают молниеносно — падают как подкошенные. Другие умирают мучительно долго — лежат без сознания, но еще дышат, их тела напрягаются, дергаются, ноги пытаются оттолкнуть землю, хотя уже не в состоянии поднять тяжелого как свинец тела. Понемногу все успокаивается. Слышны только отдельные выстрелы. Солдаты разбрелись добивать оставшихся мелких животных. По просьбе командира Решински сообщает, мясо каких животных пригодно в пищу. И в этом он выручает директора. В десять карательная акция закончена. На территорию зоопарка входит колонна иностранцев, как их называет Решински, и приступает к выкапыванию ям. Иностранные рабочие выволакивают животных из клеток и вольеров, кидают в ямы и засыпают землей. Айкене слушал рассказ коллеги и, чем больше деталей доходило до его сознания, тем менее реальным ему все это казалось. В какой-то момент он перестал слышать, о чем говорил Решински. Не столько, может, слышать, сколько понимать. Но Решински продолжает рассказ, и его слова снова начинают доходить до Айкене. Айкене слышит:

— Одного иностранца застрелили.

— Человека? — глупо спрашивает Айкене.

— Да, кажется, поляка. Он хотел украсть какого-то зверька.

— Украсть — зачем?

— Да чтоб съесть. Они все время голодные.

— Ах так.

— Это все, — произносит Решински. И, помолчав, добавляет изменившимся голосом: — Поверьте, господин директор, мне было очень тяжело смотреть на эту бойню. Если бы нас предупредили заранее, можно было бы в корм подмешать яду, звери спокойно уснули бы. Облегчили бы страдания — и им, и нам.

Айкене открывает глаза и смотрит на Решински. Видит его худое лицо с тонким, породистым носом, гладко выбритые щеки, голубые глаза, опушенные темными ресницами. Решински уже не так бледен, как в тот момент, когда сюда пришел. Кровь вернулась в сосуды, и кожа даже чуть порозовела. Голова Решински четко выделяется на фоне стены, оклеенной синими в серебряных веночках обоями, и выглядит как-то невероятно реально. Есть в ее очертаниях что-то прекрасное, человеческое, вызывающее доверие. Глядя на этого человека, невозможно допустить, что он способен совершить что-либо плохое, даже в мыслях.

Затаившееся существо, которое иногда просыпается в Айкене, снова пытается подать голос и коварно нашептывает: «Вот до чего вы дошли, вы — чудовища, собственными руками уничтожившие то, что любите!» — но, получив пинок, умолкает. Айкене не желает выслушивать такое, он хочет довольствоваться тем малым, что у него осталось и на что он имеет право: Эмми. Благодаря Решински, который оказался порядочным человеком, Эмми уцелела, и у нее есть шанс пережить войну.

— Пуля надежнее, результативней. Вам ведь известно — яд действует очень индивидуально, — произносит Айкене.

— Да, но большинство животных избежало бы страданий. В случае чего можно было бы добить выстрелом.

Машина с хлебом (перев. К. Старосельская, 1978 г.)

Оба моих товарища шатались от слабости. Говорили, что устали. Дремали по целым дням в палатке, которую мы поставили среди кустов можжевельника и елок, либо, расстелив одеяло, лежали в тени растущего на краю поляны дуба. Часто повторяли, что освобождение отняло у них остаток сил, а может, просто пришло в последнюю минуту. Запоздай оно на два-три дня, их бы уже не было в живых. А у меня еще кое-какие силы сохранились. Немного. Столько, чтобы можно было, волоча ноги и опираясь на палку, выходить ежедневно на поиски пропитания.

Сначала я шел краем поляны, потом вдоль шоссе, того самого бегущего среди лесов шоссе, на котором неделю назад мы обрели свободу. Я кружил по лесу, постоянно возвращаясь на дорогу или подходя к ней достаточно близко, чтобы видеть в просвете между деревьями ее ровную безопасную поверхность. Часто останавливался, озирался по сторонам и прислушивался. Напрягши зрение и слух, всматриваясь в глубь леса, замирал, словно поджидая возвращения посланных на разведку лазутчиков. Лес был тих и пуст, и я плелся дальше. И снова смотрел на землю. Вероятно, я смахивал на человека, ищущего вчерашний день. Приостанавливаясь, я ворошил палкой хвою, кучки сухих листьев, тряпки, бумагу. Обходил вокруг деревья, обшаривал канавы, ямы, воронки от авиабомб. Иногда я натыкался на трупы немецких солдат. Еще недавно эти солдаты, тяжелораненые, брели из последних сил в надежде найти среди деревьев убежище, спасение или спокойную смерть, лишь бы подальше от шоссе и открытого поля. Их лица, руки и пятна крови на мундирах были облеплены роями мух. На меня эти трупы особого впечатления не производили, но все же я старался к ним не приближаться. Нередко мне попадались следы тех, кто забирался в лесную чащу, чтобы переодеться в гражданское и уйти как простые люди. От них, словно от насекомых, которые вывелись из куколок, остались пустые выползки: раскрытые чемоданы, брошенные мундиры, белье, горстки пепла от документов и фотографий. Порой рюкзак или вещевой мешок. Оружие. Винтовки, пистолеты, патроны. Я разгребал палкой этот хлам, искал что-то — сам не знаю что. Прежде всего, конечно, еду, но еду найти было трудно. Пистолеты я осматривал, брал в руки, взвешивал на ладони, проверял в действии. Несколько дней назад, когда у меня еще не было оружия, произошла встреча, которая могла для меня плохо кончиться. В тот раз я отошел довольно далеко от нашего бивака и на железнодорожной ветке, заканчивающейся в лесу тупиком, наткнулся на несколько товарных вагонов. До меня здесь уже побывали другие. Открыли вагоны, повытаскивали солому, вспороли ножами мешки с цементом, разбили ящики с артиллерийскими снарядами. Я шел вдоль вагонов, взбирался на подножки, заглядывал в темноту, потом шел дальше. В последнем пустом вагоне я увидел сидящего в углу человека. Он был в полосатой лагерной робе, лицо бледное, обросшее. В меня впились два сверкающих глаза. Человек сидел неподвижно, на коленях у него лежал вещевой мешок; правая рука была в мешке. Вдруг, неожиданным рывком, он вытащил из мешка руку: я увидел дуло пистолета и услышал грохот выстрела. Я непроизвольно отклонил голову — быстрее нельзя было бы и моргнуть, да и пули не летят так быстро, — и пуля просвистела мимо. А может, я сделал это движение на секунду, на долю секунды раньше, может быть, моя интуиция, разгадав намерения этого человека, заставила меня отвернуть голову, когда его рука была еще в мешке? Не знаю. Знаю только, что тогда я избежал смерти. Кто был тот человек? Умирающий лагерник, отыскавший укромное место, чтобы распрощаться с жизнью? Спокойная смерть — ведь мы о ней мечтали! Она, казалось, позволит нам спастись либо воскреснуть! А может, это был немец, преследуемый, как и мы когда-то, переодевшийся в нашу лагерную форму? Или он сидел на ящике с консервами и потому готов был убить всякого, кто мог на этот ящик посягнуть? Кем бы ни был человек в полосатой одежде — он хотел меня убить. И поэтому в тот же день я занялся поисками оружия. Первый пистолет я просто поднял с земли, он лежал в траве. Но это было не то, что мне нужно: «бэби», старый, со стершейся нарезкой, да и заедал к тому же. Так что я продолжал искать. Мне хотелось найти пистолет, который пришелся бы мне по руке, достаточно массивный, но не слишком тяжелый. Несколько раз попадались парабеллумы, однако я даже не прикасался к ним. Эти пистолеты мне были известны, у них чересчур длинное дуло, они тяжелые, оттягивают карман, кроме того, выбрасывают вверх гильзы. Правда, бьет парабеллум как пушка и без промаха, но его мощь превосходила мои потребности. Среди брошенных офицерских мундиров я часто обнаруживал миниатюрные браунинги в изящных кожаных кобурах, но то были игрушки, которые хороши в сутолоке, когда цель близко, или если захочется пустить себе пулю в лоб. А я использовать оружие подобным образом не собирался: пистолет мне был нужен скорее для защиты своей жизни. Иногда, если найденное оружие казалось подходящим, я его испытывал: заряжал обойму, досылал патрон, прицеливался и стрелял разок-другой в ствол дерева или консервную банку. Через мои руки прошло несколько десятков пистолетов. Я забавлялся, привередничал — пока наконец не нашел то, что искал. В кабине перевернутого грузовика, из которого высыпалась груда бумаг — счета и накладные, так вот, в кабине этой машины, среди промасленных грязных тряпок я нашел плоскую картонную коробку, скрывавшую в себе то, что было изображено на цветной наклейке: пистолет «стейер 7,65». Пистолет был средней величины, новый, черная оксидированная поверхность отливала благородной синевой. Две запасные обоймы оказались пусты, но у меня в кармане лежало несколько патронов нужного калибра, да и такого добра везде было вдоволь. Война закончилась, но еще много боеприпасов осталось нерасстрелянными. Вся земля, словно семенами, была ими засеяна. Они поблескивали в траве, валялись в песке, прятались под соломой. Вскоре я убедился, что мой новый пистолет — превосходное оружие: его механизм действовал идеально, без заминки выбрасывая патроны. Он был настолько точен и меток, что, казалось, обладал каким-то таинственным устройством, исправляющим ошибки стрелка и автоматически наводящим пули на цель. Наконец я получил то, что мне было нужно. По примеру человека, пытавшегося меня убить, я носил пистолет в мешке, который висел на груди, и при плохой видимости, приближаясь к незнакомым местам, засовывал в мешок руку и обхватывал пальцами холодную рукоятку. Но по лесам я бродил не затем, чтобы искать оружие. Прежде всего я был голоден, и оба моих товарища были голодны и больны. С едой, однако, дело обстояло хуже, чем с пистолетами и патронами.

Сегодня, например, я возвращался к своим товарищам с пятью картофелинами, которые мне удалось откопать в куче прелой, заплесневевшей соломы; картофелинки эти, после того как я оборвал с них белые корешки, выглядели весьма плачевно. Еще у меня была горсть муки, вытряхнутой из пустого мешка на газету, и два тонких ломтика хлеба, переложенных чем-то черным. Этот бутерброд, завернутый в бумагу, я нашел торчащим в развилине дерева. Хлеб был твердый как камень, по нему ползали муравьи. Так что обед у нас сегодня был скудный. Пять тертых картошек и хлеб, опаленный над костром и раскрошенный, варились с кубиком «магги» в котелке — из этого должен был получиться суп. Под конец мы засыпали туда горсть муки, прокипятили еще раз и съели. Было вкусно, но через час снова захотелось есть. Стефан сказал, что чувствовал себя сегодня немного лучше и, пока я бродил по лесу, совершил первое небольшое путешествие, а именно обошел вокруг всю поляну. Трое пожилых лагерников и женщина, живущие в шалаше на другом конце поляны, сказали ему, что завтра перебираются в город. Советовали к ним присоединиться. Но до города было восемь километров, а Казимеж был еще так слаб, что не прошел бы и одного. Стефану от них перепала половина толстой сигары. Он высушил ее, разрезал на дощечке, и после обеда каждый из нас с удовольствием выкурил свою часть. Однако к вечеру Казимежу снова стало хуже и есть очень хотелось. На ужин мы съели по сухарю и запили чаем. Когда уже лежали в палатке, Стефан сказал, что если и дальше так пойдет, то на свободе мы сдохнем с голоду, хотя выжили в лагере. Я сказал, что завтра встану пораньше и попробую пойти в другую сторону. Сначала туда, откуда мы пришли, на юг, потом сверну влево, к большому озеру, которое мы видели издалека, с дороги. На берегу этого озера стояло несколько домов, по которым тогда била американская артиллерия, а вечерами в той стороне висело зарево пожара. Теперь мы зарева уже не видели, вероятно, гореть было больше нечему. Наверняка оттуда все убежали. Когда людям валится крыша на голову, они убегают, спасая жизнь, и не думают о еде. Я схожу туда завтра утром, пороюсь среди пепелищ и развалин и что-нибудь, конечно, найду. В любом доме должны быть хоть какие-нибудь, пускай самые скромные, запасы: картошка, мука, сало, хлеб. Я возьму рюкзак — вдруг отыщу кусок обугленного сала, а то и буханку хлеба? Буханка хлеба сразу прибавила бы нам сил. Мы б ее разделили на три равные части, соскребли уголь и золу и съели, запивая чаем. А если не будет хлеба, то уж картошка непременно найдется. В буртах либо в подвале. Так что, может, мы наедимся досыта картошкой? От нее тоже набираешься сил.

Ночью я несколько раз просыпался и засыпал. Шел дождь, я слышал, как барабанят капли по палатке. Но утром, когда я встал, дождя уже не было. Я размочил полсухаря в холодном чае, который отдавал ржавчиной. Проходя мимо бивака соседей, увидел, что там уже пусто. Костер догорал, над ним вились белые струйки дыма. Люди, видно, ушли, едва рассвело. Пустое логово, если прежние обитатели его покинули или умерли, нужно немедленно обыскать, там всегда найдется что-нибудь полезное, однако я не стал задерживаться, зная, что это наверняка сделают мои товарищи. Миновал опустевший бивак, где валялись солома, бумага и банки из-под консервов, вышел на шоссе и двинулся по обочине прямо на юг. В лес я не сворачивал, мне хотелось поскорей оказаться среди разрушенных домов над озером. Я знал, что по дороге доберусь туда быстрее, чем если пойду лесом. И так последние полкилометра до поселка на берегу придется идти через лес или по опушке. Шоссе было пусто, по нему как метлой прошлись. Неподвижные танки и машины, между которыми неделю назад мы вынуждены были пробираться, спихнули в канавы. Исчезли трупы немецких солдат и лошадей. В одном месте я увидел в канаве нечто напоминающее человеческую фигуру в полосатой лагерной робе. Скрюченное, высохшее как щепка, втоптанное в глину тело утратило свою материальность — это был лишь отпечаток, след человека. Никаких чувств труп не вызывал, ни страха, ни отвращения; даже мухи на эти мощи не хотели садиться. С правой стороны лес отступил, открылись зеленые, раскинувшиеся вдаль и вширь луга со спаленными до седого пепла стогами сена и огромными закопченными танками, остановившимися в своем бегстве там, где их настигли снаряды. За лугами виднелись вспаханные поля, за ними поля озимых. Мирно светило солнце, пели жаворонки. Слева еще долго тянулся высокий лес, но я помнил, что, когда лес кончится, до озера будет уже недалеко. Я тогда сверну влево и пойду по опушке, пока не приду на берег озера, где стоят те пять или шесть домов, к которым я держу путь. Стоят? Когда я их видел, они еще были целы, но потом там разгорелся бой; уже когда мы проходили мимо, дома обстреливали. Мне было интересно, как выглядит это место теперь. Шоссе еще долго оставалось пустынным, потом появился открытый американский джип, обогнал меня, скрылся и умолк, и снова стало тихо. В голове мелькнула какая-то мысль об американских солдатах, которые сидели в машине с автоматами наизготовку, но тут же улетучилась; потом я подумал, что и сам неплохо вооружен и, пока передо мной открытое пространство, никакой враг мне не страшен. Обойма моего пистолета полна, да еще в стволе один патрон, всего на восемь выстрелов, а если считать запасную обойму — на пятнадцать. Здесь, на пустом шоссе, мне ничто не угрожало, никто не мог застать меня врасплох. В случае чего я всегда успею ретироваться, отскочить в лес, а уж в лесу меня голыми руками не возьмешь. Опасность скрывалась только там, среди развалин, в полуразрушенных домах, в темной глубине подвалов и бомбоубежищ, которые придется обшарить, если я не хочу вернуться к товарищам с пустым рюкзаком. Однако сознание того, что я вооружен, что я имею право и возможность выбирать обстоятельства и момент, когда надо пустить в ход оружие, придавало мне сил. Я чувствовал себя спокойнее и увереннее. Мне хотелось как можно скорей попасть туда, на берег озера. Да вот только ноги меня не слушались, я едва плелся, цель, казалось, нисколько не приближается. Поэтому время от времени я переставал смотреть вперед и по сторонам, опускал глаза и глядел только на свои башмаки, на асфальт, на растущую вдоль обочины траву. А снова подняв глаза, видел, что кусочек пути все-таки пройден. Конец леса был уже близко. Влево уходила в лес узкая дорога, которую я раньше не заметил. На краю этой дороги, среди деревьев, лежала опрокинутая полевая кухня. Земля в лесу была усеяна обуглившейся соломой, бумагами, тряпками. Еще полсотни шагов — и я увидел большое бледно-голубое, широко разлившееся озеро, окруженное полями и окаймленное зарослями тростника и камыша. Но разноцветных, крытых красной черепицей домов на высоком, прилегающем к опушке берегу не было. Не было стен, деревянных балкончиков, овинов и беседок в садах. Одни только черные трубы и скелеты безлистных деревьев торчали над пепелищем. Вся земля от шоссе до самого леса и озера была вспахана снарядами и бомбами, изуродована гусеницами самоходок и танков. На дне воронок и в колеях стояла вода. Край леса больше не обозначался чистой, отчетливой линией — опушка была завалена обгоревшими и перекореженными стволами деревьев. Видно, вскоре после того, как мы прошли, здесь разыгрался танковый бой. Немцы, вероятно, пытались оборонять шоссе и подступы к лесу, но были отброшены, зажаты между лесом и озером, разбиты, уничтожены. Идти по опушке было уже невозможно. Вернее — поскольку нет такого бездорожья, по которому нельзя пройти, — на это потребовалось бы слишком много времени. Если я хотел побыстрее добраться до развалин на берегу, мне следовало пойти назад, свернуть на ту дорогу, которую я только что миновал, и идти по ней, пока она меня не выведет к озеру со стороны леса. Так что я повернул обратно и пошел по лесной дороге. В песке и опавшей хвое отпечатались следы автомобильных и мотоциклетных шин, некоторые совсем еще свежие. На минуту я задержался возле перевернутой полевой кухни, но в котле были только остатки засохшего, шелушащегося супа, по которым ползали муравьи и черные жуки, и я пошел дальше. Дорога была сухая, но местность понижалась, и вскоре я очутился в овраге, по дну которого протекал ручей. Ручеек был неглубокий, вода быстро бежала по песку. Я сел на пень, чтобы разуться, и тут увидел очень близко, может быть в метре или полутора от себя, американскую консервную банку, а немного подальше — несколько окурков сигарет «Кэмел». Мяса было еще много, чуть не полбанки, во всяком случае три-четыре добрых куска. А сигареты — выкуренные только до половины, сухие, брошенные несомненно сегодня, уже после дождя, может, минуту назад? Я чувствовал, как безграничное счастье переполняет мое сердце, оживляет его, заставляет быстрее биться. Обшарив все окрестности в радиусе нескольких десятков метров, я обнаружил вторую банку с цветной картинкой, изображающей разрезанный пополам окорок, правда пустую, но зато подобрал еще два окурка. Такая удача превосходила самые смелые мои мечты. Ведь мясо дает силы. Я радовался за себя, радовался за своих товарищей: я их осчастливлю, принесу им добычу. Вырезав ножом из банки маленький кусочек мяса, я смыл с него в ручье муравьев и съел. Это было нечеловечески вкусно! Не удержавшись, я съел еще два крохотных кусочка, потом закурил самый коротенький окурок. Сигарета оказалась чертовски крепкой, после первой же затяжки у меня закружилась голова. Не хотелось вставать и идти дальше. Охотнее всего я посидел бы здесь и даже немного вздремнул, а потом вернулся к своим товарищам. Добыча у меня уже есть, и неплохая, не следует ли без лишнего риска возвратиться с нею в палатку? Я сидел, слушая негромкий шум деревьев, в который врывались резкие, звонкие голоса птиц, несущиеся с разных концов леса. И вдруг услышал, поначалу даже не услышал, а скорее почувствовал, что где-то, еще далеко от меня, есть люди. Не один человек, не двое, а много людей. Прислушавшись, я понял, что человеческие голоса доносятся со стороны озера и что различимы они лишь тогда, когда оттуда дует ветер. В них не было ничего угрожающего, они звучали беззаботно — как голоса людей, отправившихся на прогулку или в лес по грибы. Близость людей меня встревожила, но одновременно пробудила любопытство. Инстинкт приказывал немедленно убираться — и вместе с тем толкал в ту сторону, откуда доносился гул голосов. Я спрятал банку американских консервов в рюкзак, окурки положил в жестяную коробочку. Зашнуровал ботинки, постоял, прислушиваясь и осматриваясь, потом спустился на дно оврага и очень медленно двинулся вниз по ручью в направлении озера. Каждые два-три шага я останавливался, вслушивался. Открыл рюкзак, вытащил пистолет, зарядил, поставил на предохранитель. Положил пистолет обратно, но застегивать рюкзак не стал. Овраг поворачивал и расширялся, течение воды в ручье замедлялось, почва становилась топкой. Мне приходилось все время смотреть под ноги, чтобы не увязнуть в болоте. Я старался шагать по кочкам, поросшим мхом и густой травой. Выход из оврага был загроможден поваленными, вырванными с корнем деревьями, переломанными сучьями и, словно занавесом, заслонен ветками с вянущими листьями. Осторожно раздвинув ветки, я увидел в открывшийся просвет луга и озеро. Пожарище было еще далеко и несколько в стороне. Оно как будто переместилось влево и оказалось в другом месте, не там, где я впервые увидел с шоссе дома. Передо мной лежал большой, спускающийся к озеру луг. Я не заметил его раньше, потому что он был загорожен выступом леса. Луг не был пуст — он представлял собой огромное поле битвы, кладбище подвод, мотоциклов, автомобилей. Посреди этого нагромождения железа лежал на боку большой автобус с закрашенными белым окнами и красным крестом на крыше. Некоторые грузовики и телеги, как бы в попытке укрыться на дне озера, по оси ушли в воду. Две черные санитарные машины, пустые внутри, заехали дальше других, но не успели спрятаться целиком и, погрузившись наполовину, торчали из воды. В камышах, покачиваемые волной, плавали вздутые конские трупы, бочки из-под бензина, доски, пустые ящики. Большой обоз, который неделю назад длинной колонной проезжал мимо нас по шоссе, теперь недвижимо лежал в болоте. Везде, словно муравьи, копошились люди. Сближались, расходились, сталкивались, взбирались на подводы, заползали внутрь машин. Кое-где сбивались в кучу, над чем-то наклонялись, что-то подбирали, их руки были в постоянном лихорадочном движении, к чему-то тянулись, что-то подносили ко рту, что-то прятали в рюкзаки и мешки. Над этим скопищем кружили белые чайки. Они садились на воду или на торчащие из озера железные остовы, взлетали и снова описывали круги в воздухе. Сам не знаю, когда я пустился бегом. Я бежал в сторону этой гигантской кормушки, мне хотелось попасть туда как можно скорее, я боялся, я знал, что чем позже добегу, тем меньше на мою долю останется. Но луг был подмокший и, по мере того как я приближался к увязшим посреди него машинам, превращался в сплошное болото. А тут еще пришлось перебираться через пойму ручья. Я тяжело дышал, хотя двигался еле-еле, мне казалось, что я стою на месте, меся ногами размякшую глину. Но наконец я добрался до ближайшего большого грузовика с открытым кузовом, полным буханок хлеба. Полным? Когда мне удалось туда вскарабкаться, хлеба осталось уже немного, от силы сотня буханок — смятых, растоптанных, раскрошенных. В кузове хозяйничали несколько человек, молодых и сильных, они запихивали хлеб в мешки. Те, у кого сил было еще меньше, чем у меня, обступив грузовик, цеплялись за борта, протягивали руки, просили хлеба у тех, кто был наверху. Им доставались лишь упавшие вниз ошметки, крохи. Кругом, под ногами, полно было хлеба, втоптанного в грязь. Самые слабые ничего не просили и ничего не пытались урвать, они только ели то, что подобрали с земли, вместе с грязью и илом. Меня задевают, пинают, отталкивают, сбивают с ног, я снимаю рюкзак и, стоя на коленях, засовываю в него первое, что удается схватить: две помятые, но целые буханки и еще несколько кусков хлеба, растоптанного, облепленного грязью, однако же — хлеба. Я завязываю рюкзак, надеваю на спину. Теперь у меня есть хлеб. Много хлеба. Больше мне ничего не нужно. Возможно, где-то здесь есть еще хлеб, а то и консервы, сигареты, водка, может быть, даже чай или кофе, но я знаю, что, если останусь, могу потерять то, что уже имею — хлеб, который нам, мне и моим товарищам, очень нужен, ибо мы должны набраться сил, тронуться с места и дойти до города, а потом вернуться на родину. А значит, мне необходимо выбраться отсюда с хлебом в рюкзаке, я должен отступить, убежать, скрыться с глаз людей, которые попытаются у меня этот хлеб отобрать. Но для чего же мне тогда пистолет?

Не верьте тем, кому хочется быть обо мне лучшего мнения, кто считает, что я использовал оружие, например, таким образом: выхватил пистолет и выстрелил несколько раз для острастки в воздух, чтобы люди опомнились. Пусть перестанут губить зря хлеб, пусть прекратят отнимать его друг у друга, выхватывать, втаптывать в грязь, превращать в липкое месиво, в навоз. Пускай на минуту опустят руки, занятые уничтожением, пускай обуздают свои дикие, животные инстинкты, пускай окажут нам, тем, что наверху, капельку доверия — тогда они убедятся, что мы будем выдавать каждому по одной, а может, и по две буханки, что каждый из этих нескольких десятков голодных получит свое, что им даже больше достанется, поскольку ничего не пропадет, поскольку мы разделим поровну даже крошки, которые останутся на дне кузова. Я мог так поступить, вполне бы мог, но поступил иначе. Вот что я сделал: сполз с грузовика по чьим-то головам, спинам, плечам; меня дергали, останавливали, хватая за штаны, за куртку, осыпали проклятиями, ругательствами, надрывно крича, плача. Какие-то старухи в полосатых лохмотьях, с маленькими круглыми головками, обросшими седой щетиной, кинулись на меня, норовя повалить, сорвать рюкзак, разодрать его в клочья, расхватать мой хлеб. Я катался в грязи, меня топтали. Я поднимался и снова падал в грязь. У меня слетела шапка, голова моя, поросшая коротким желтоватым пухом, была похожа на головы этих старух. Все же мне удалось стряхнуть с себя женщин в лагерной одежде. Я убежал на четвереньках, волоча за собой рюкзак с оборванной лямкой. Кое-как выкарабкался из болота, встал и оглянулся: никто за мной не гнался. Полосатые гарпии снова облепили машину с хлебом, пытаясь на нее взобраться. Их спихивали, отшвыривали. Потом я увидел, как они напали на одного из тех, кто спрыгнул с машины с мешком хлеба за спиной. Но это был молодой парень, он быстро убегал в ту сторону, где земля была не такой болотистой. Двое еще пробовали, кинувшись наперерез, словно при игре в регби, заступить ему дорогу, но он поочередно отталкивал их, сбивал с ног и бежал дальше. Мы — он и я — были зверями, которым удалось схватить кусок и удрать. Другие звери пытались отнять у нас добычу, но не смогли и отказались от преследования. Я уходил все дальше, расстояние между мной и охотящейся за пропитанием стаей увеличивалось. Мне пришла в голову мудрая мысль: идти надо не по краю трясины, а посередине, где протекал ручей. Здесь было глубже, но дно не проваливалось под ногами: вода несла с собой песок.

В конце оврага я остановился и еще раз оглянулся: никто меня не преследовал. Люди, которые были там, на лугу, вероятно, пришли с другой стороны и туда же уйдут. В том месте, где ручей пересекал лесную дорогу, я устроил привал. Я так устал, что… не могу выразить словами. Так ослабел, что, как это ни смешно, не чувствовал усталости. Я был с ног до головы в грязи. Грязь набилась в ботинки и в волосы, в карманы и даже в рюкзак. Пистолет мой был весь облеплен рыже-черным месивом. Его я первым делом привел в порядок. Разобрал, вымыл в ручье и вытер досуха тряпочкой, которая служила мне носовым платком. Потом помыл ботинки, руки, лицо. Пока я мылся, мой пистолет, снова чистый и исправный, лежал на камне, рядом со мной, на расстоянии вытянутой руки. Я был готов защищать лежавшую в рюкзаке добычу, если б кому-нибудь вздумалось ее у меня отнять. Теперь я снова обладал преимуществом перед врагом. Я бы его увидел и услышал издалека. Разумеется, и враг мог быть вооружен. Но у меня было очень хорошее оружие, да и стрелял я, в общем, неплохо. Впрочем, никто не пытался отобрать у меня хлеб. Мой замечательный меткий пистолет так и не пригодился, я не использовал его даже для устрашения. Борьбу за хлеб, в которой я участвовал, нельзя назвать сражением. Это была просто свалка, возня, схватка с голодными, слабыми, едва держащимися на ногах людьми, у которых было еще меньше сил, чем у меня.

Поляна, на которой стояла наша палатка, была залита солнцем. Мои товарищи лежали на одеяле в тени дерева. Казимеж спал с открытым ртом, подложив руку под голову. Стефан просматривал какие-то обрывки газет то ли книг, которые принес на поляну ветер. Я опустился на колени и стал неторопливо выкладывать на одеяло свою добычу. Сначала хлеб — его было почти четыре буханки. Потом я вынул консервную банку с мясом и окурки сигарет и уложил их ровненько, рядком. Казимеж открыл глаза, посмотрел на меня тупо, потом что-то сказал — не помню что. Может быть, одно из тех грубых ругательств, которые сами срываются с языка в минуты, когда не хватает нужных слов? Не помню я, и о чем мы говорили потом. Моя память не удержала уже больше ничего из происходившего в тот день. Не знаю, что было позже, не помню, что мы делали, о чем разговаривали. Все образы и звуки, все наши действия, слова, движения и жесты канули в пустоту, словно какое-то громадное алчное чудовище пожрало их, заглотнуло. Одно лишь я знаю наверняка, хотя и не помню: мы ели хлеб, мясо, пили чай и курили сигареты.

Загрузка...