Смешон в невежествен тот, кто дивится чему-либо, случающемуся в его жизни.
В минуты откровенности визирь Сахиб Джелял говаривал:
«Я — газий! Боец за веру. Я боец народа против властелинов. Эмир — властелин. Он не может и не будет газием. Меч правды висит над головой жалкого ублюдка. Народ Бухары не пойдет за эмиром. Никто не признает его газием».
Вышло так, что Георгий Иванович сам сделался газием. Настал час, и вместе с Джелялом он отправился из Бухары в далекий поход. Именно тогда Георгий Иванович вновь признал Джеляла воином и борцом.
Вместе с ним в степи он сидел на пахнущей лошадиным потом попоне и ел из грубой глиняной посуды. Пищей их была каша из необрушенного риса или тарика — проса. Шурпу им на биваках варили наспех из жесткого, неразгрызаемого гороха.
Спали прямо на песке или голой земле, где так больно в спину впиваются железные колючки, а под голову кладется деревянное «чагатайское» седло, на котором щека чувствует себя не удобнее, чем на острие ножа. Одеждой им служила материя из грубой ткани.
— И для этого вы бросили титулы, власть, подножие трона, шелковые одеяла, плов с шафраном и изюмом, полнотелых красавиц, — ехидничал, подбрасывая в ночной костер колючку и сухой овечий помет, Георгий Иванович. — И где же всесильный аллах и справедливость?»
Сахиб Джелял ничуть не сердился:.
— Крепче сиди в седле!
Упирай ноги в стремена!
Натягивай узду!
А уж тогда уповай на аллаха!
Клятву дал я вернуться на путь газиев. И я сдержу клятву. Пусть на моей дороге встанет сам эмир со всеми своими посулами и со всеми своими аскерами и стражниками. Умудренный опытом вовремя узнает свои ошибки. Что ж! Я подобен путешественнику в пустыне. Добрел я усталыми ногами до берега реки, изнывал от жажды… Оказывается, в русле сухо… И что же? Лить слезы? Нет! Надо идти дальше».
Он не бросался словами попусту. Порукой тому был его боевой меч, висевший на золотой перевязи, его карабин, притороченный к седлу, в разукрашенном дорогим тиснением кожаном чехле.
Даже Георгию Ивановичу пришлось вооружиться.
«Тот, кто хочет производить перевороты в жизни государств, тот должен стать воином… газием… Газий — борец за веру, как известно, но я борец за идею, значит, я газий. Какие там споры».
Не очень-то рассчитывал со своим здоровьем Георгий Иванович на «газийские» подвиги. Но Каршинская степь, по которой пылил их маленький караван, известна не только своими бескрайними просторами, но и воинственными племенами узбеков, арабов и туркмен. И если Георгий Иванович захотел окончательно, раз и навсегда выбраться благополучно из «помойной ямы» ишанского подворья господина муфтия и обрести свободу, ему приходилось заряжать карабин и смотреть в оба.
К тому же он в этом походе не просто газий. Он невольно старался держаться все время поближе к цепочке верблюдов — каждый верблюд за веревку, вдетую в нос, был привязан к верблюду, шагавшему медлительно впереди. В одной из кеджаве на горбу самого могучего из наров покачивалось под белым покрывалом от жгучих солнечных лучей семейство Георгия Ивановича…
И со щемлением в сердце Георгий Иванович прислушивался со своего коня к тоненькому, похожему на мяуканье, младенческому писку и несколько нервозному смеху своей законной супруги. А мы знаем, что ей присвоили в рабстве имя Кульмас, что значит Несмеяна… А она смеялась. И сердце Георгия Ивановича, жестокое, прокаленное, щемило совсем сентиментально.
Не мог не задуматься Георгий Иванович над одной из «загадок» Востока. Неизмеримы глубины восточной души, даже таинственны.
Ни единым словом за все путешествие от Бухары до Герата через степи и пустыни Сахиб Джелял не обмолвился с Юлдуз. А ведь она ехала с их караваном.
— Я еду не один, — сказал Георгий Иванович визирю Сахибу Джелялу ночью, когда цепочка верблюдов каравана черными тенями потянулась из Каршинских ворот по дороге, чуть белевшей во тьме, прямо на юг.
— Ихтиорингиз! Ваша воля! — прозвучал лаконично ответ всадника, скрытого темнотой.
— Я еду с семьей, — чуть ли не с угрозой продолжал Георгий Иванович. Он ждал возражений.
— Ихтиорингиз!
— Но вы знаете, кто едет со мной!
— Ихтиорингиз!
Ответ Джеляла значил: «Я не хочу знать», или «Меня это не касается».
Больше к этому разговору они не возвращались. Сахиб Джелял не возражал. Он даже не заикнулся, что везти мать с грудным ребенком на верблюде крайне обременительно для всего их каравана, который должен пройти тайно сотни верст по пустынной местности. Придется терпеть жажду и зной. Избегать засад. Возможно, вступать в стычки с бухарскими аскерами или бурдалыкскими пиратами с Амударьи. И как будто ничего не произошло в прошлом: ни восточного романа, ни того, что Юлдуз была когда-то любимой женой Джеляла, ни того, что у них с Юлдуз есть дочь. Ни малейшим намеком за все время пути, ни жестом, ни взглядом Сахиб Джелял не позволил себе напомнить о прошлом. Или он обо всем забыл. Или для него это прошлое не существовало.
Игнорировать же присутствие Юлдуз с ребенком в караване он мог без труда. По строгому распорядку подобных путешествий женщины — а их ехало несколько — составляли со своими прислужницами и обязательными евнухами своеобразный походный «эндерун». Затворницы и в пути оставались затворницами. Лица их скрывали плотная материя паранджи и конская сетка чиммат. Женщины раскачивались на горбах громадных, задумчиво шагавших верблюдов в неуклюжих, но удобных корзинах-кеджаве, сплетенных из ивовых прутьев, совершенно закрытых от солнца, ветра, летучего песка и от взглядов караванбашей и всех посторонних. Вооруженные белуджи скакали вокруг и не позволяли никому приближаться к «драгоценному грузу».
Сам господин Джелял за все путешествие строжайшим образом выполнял караванный распорядок и не приближался ближе чем на шестьдесят шагов к веренице верблюдов с кеджаве.
По вечерам он располагался у бивачного костра вместе со всеми.
И ни разу не заговорил с Георгием Ивановичем о Юлдуз.
Братья ни в чем не упрекают друг друга.
До того уж они пресмыкались, что кожа со лба у них слезла.
Детские воспоминания стойки и неизменны.
Словно вчера босые ноги ступали по горячему жженому кирпичу тротуара. А сторож-поливальщик деревянной лопатой с бортиками из железа плескал воду два раза в день на Михайловскую, пыльную улицу — такой полив деревянной лопатой изобрели сторожа-поливальщики исключительно только в Самарканде — в других городах не додумались.
Вода весело выхватывалась лопатой из арыка и, блеснув фонтаном на солнце, шлепалась на пыль. И сразу ноздри начинали щипать такие приятные сырые запахи глины. И синее туркестанское небо смягчало зной, а акации перед окнами дома сразу распушивали от влаги листву и давали более густую тень.
И в этой тени на крытом старинном крылечке с двумя кирпичными скамьями по бокам вдруг, будто вот сейчас, возникли плотно сидевшие в два ряда чернобородые, а бороды казались особенно черными от контраста с белыми парадными чалмами, ярко высвеченными послеполуденным солнцем. От жары лоснились потом почти черные от загара лица — благообразные, красивые, расцвеченные белозубыми улыбками, перекликавшимися с серебром украшений и скрипом шелка и парчи.
Мальчишки выскочили из парадных дверей и, едва поздоровавшись, кинулись к коням, топтавшимся на тротуаре, выбивая из кирпича шипами подков снопы искр, видных даже при ослепительном свете летнего дня…
Аргамаки в золоте, бирюзе, ковровых попонах. Если бы не жара, к дому доктора сбежались бы все соседи, такое здесь ждало всех пышное восточное зрелище.
Удивительно и непонятно. Но мальчишек-гимназистов, уже взобравшихся на коней, ничего не удивляло.
— Мама! Скорее! Гости из Бухары! И бек приехал. И дядя Намаз еще. И смотри, сколько тут дядей из Бухары…
Ольга Алексеевна вышла на крыльцо и зажмурилась: на бухарцах рдели всеми цветами радуги халаты.
— Скорее открывайте ворота! Дорогие гости… Мехмонларимиз каанэ мархамат! Пожалуйте! Заезжайте во двор. У нас тень, прохлада, проточная вода. Что здесь стоять на солнцепеке? А доктора нет. Иван Петрович за границей… в Африке.
Бухарцы изумлены. Громко цокают языками, чмокают губами.
Бек Гиссарский Абдукагар — старый знакомый по Тилляу. Ольга Алексеевна его не забыла. Он отвешивал земные «куллюки» что ему удавалось с трудом из-за большого живота. И все стонал:
— Невозможно! Немыслимо! Сам их высочество эмир запретил обременять, беспокоить. Сейчас поклонимся, уезжаем.
— Да откуда же вы? Господи! Вы все в пыли. Кони в мыле. Заезжайте! Отдохните. Иван Петрович рассердится, когда узнает, что вы уехали, не погостив.
— Мы из Катта-Куртана, верхом на конях с самой границы, — вмешался худой седоватый бухарец, в котором Ольга Алексеевна не сразу признала Намаза-Пардабая, пациента, приезжавшего много раз к доктору лечить глаза.
Но он не просто пациент, каких сотни. В памяти Олеги Алексеевна возникли рассказы об осаде кишлака Даул, затем приезд обожженного разбойника — удивительно, как он оправился — и борода цела, отросла быстро, и шрамов от ожогов не видят Затем слухи о бегстве его в пустыню. Рассказы доктора о встрече в Бухаре.
И вот он здесь, И в каком обличье, в богатом бухарском одеянии.
Как тут не удивиться!
— Я вас прошу, заезжайте. Тут слишком все на виду.
В окнах напротив конторы винодела Вараксина уже виднелись любопытствующие физиономии.
Как бы полиция не заинтересовалась. Почему-то все симпатии Ольги Алексеевны на стороне разбойника Намаза, старого знакомого из Тилляу, батрака и сучи Пардабая.
Или потому, что Ольга Алексеевна всегда сочувствовала и жалела несчастных пациентов, лечившихся у мужа.
— Ну, я вас прошу!
— Невозможно, ханум. Лола-атын. При всем уважении… Примите от нас вот это. — Намаз показал на выдвинувшихся на колышущегося моря цветных, пышных халатов, бархатных поясов, золотых уздечек сильных, здоровых джигитов в белых войлочных с черным бархатом киргизских шапках, которые несли на плечах ковровые сумки, свернутые тюки…
— Распахните, госпожа, двери перед дарами, — гнусаво вдруг запел белолицый муллабача, в котором Ольга Алексеевна не сразу признала Мирзу. Он почтительно помог от крыть створки обитой дерматином двери.
Он воззрился при этом на медную, начищенную до золотого блеска дощечку и громко, хвастая своим знанием русского языка, прочитал:
«Доктор Иван Петрович»… Почет и уважение! Давай!
Возглас относился к джигитам. Они бросили тюк и мгновенно по ступенькам раскинулся темно-гранатовый текинский ковер. Скинув кавуши, по нему в комнату вбежали джигиты с подарками. Они завалили переднюю коврами, конской дорогой сбруей, дорогими чапанами, полосатыми чувалами, туго набитыми тюками.
А поверх всего, поверх горы из ковров и хурджунов с поклонами, возгласами, славословиями самолично Кагарбек и Намаз поставили завернутые в расшитые узорами бельбаги два гигантских керамических блюда с пловом, имевшим такой свежий вид, будто его выложили сию минуту из чугунного котла с раскаленного еще очага. Невольно вдохнув соблазнительный аромат, смущенная, сконфуженная Ольга Алексеевна воскликнула:
— Господи боже мой, а это еще что?
— Угощение их высочества эмира. Господин доктор поторопился уехать из благородной Бухары, так и не отведав угощения их величества. Так не полагается. Примите же.
— И вы везли плов за пятьсот верст… Так? Как вы умудрились? Беспокоились.
И голос муллабачи Мирзы, звонкий и чистый, прочитал молитву на арабском языке. Его Ольга Алексеевна не понимала и потому могла только догадываться, что это благодарственная молитва.
Затем Мирза на чистом русском языке объявил:
— Разрешите вам, уважаемая Лола-атын, вручить из-за отсутствия доктора вот это, присланное канцелярией их величества Сеид Алимхана.
Он передал все еще не пришедшей в себя Ольге Алексеевне лаковый ларец с арабской надписью.
Ольга Алексеевна стояла с ларцом в руках, не зная, куда его девать, что сказать.
Но тут все чалмы разом склонились в поклоне, гимназистов вежливо ссадили на землю, вельмож мгновенно подсадили на лошадей, и, подняв облако пыли, вся пышная кавалькада на рысях двинулась к Каттакурганской улице и свернула от базарчика направо в сторону Лагерного шоссе, сопровождаемая толпой ребятишек и зевак.
— Ой, худо́! — проговорил поливальщик, опираясь на свое поливательное деревянное приспособление. — Ну и зрелище! Ну и тамаша! Столько золота! Столько бархата!
Замечание относилось к исчезнувшему в конце улицы вельможному посольству эмира Бухарского.
В ларце китайского редкого лака оказалась эмирская награда доктору за Каратаг — золотая звезда. Указ о награждении — «Фетва» — нашелся позже в ковровом хурджуне.
— Алимхан!.. — говорили про эмира в Белом доме. — Какой там хан!… Уездный начальник. Пристав Бухарского уезда.
И Алимхану порекомендовали отметить труд русского доктора, чтобы не было лишних разговоров о жестокости, бессердечии, равнодушии местного гиссарского начальства. И вот вручили, всучили доктору звезду, которой чаще всего эмир награждал своих конюших, ростовщиков; банкиров и… гулямов бачей.
Будь доктор дома, он ни за что не принял бы эту звезду.
— Этот Кагар, — рассказывала Ольга Алексеевна, — до того важничал, до того пыжился. Даже не соизволил признать. Со времен Тилляу распух, раздулся «золотой болван». И не пожелал даже пиалы чая выпить. Дескать: «Увы, мой мозг пересох от дорожной пыли и невзгод пути из Бухары». И Намаза утащил, не дал задержаться. Все в страшной спешке, набросали, свалили что куда и… бежать… Словно собаки за ними гнались.
Время хитрит с сынами Адама, обольщая их радостями.
Африканская жаркая пустыня Данакиль, что рядом с пышущим зноем Красным морем, мало чем отличается от Каракумов. Разве только кочевники в ней почернее лицом, цвет которого оттенялся белизной бурнуса. Но в остальном разницу трудно усмотреть.
И доктор Иван Петрович, заброшенный судьбой и высокими правительственными инстанциями Петербурга в район гибельной Асмары — он возглавил русскую медицинскую экспедицию в Абиссинию, — поразился, услышав за стеной палатки родную узбекскую речь.
До Туркестана тысячи верст, но явно кто-то резко, решительно спрашивал, а Алаярбек почтительно, но твердо возражал.
— Начальник спит. Не велел будить.
— Буди!
Топот коней, шум смятения в лагере заставили Ивана Петровича вскочить с походной койки и натянуть сапоги.
В окрестностях Асмары было крайне беспокойно. Только вчера абиссинская администрация бежала. Ходили слухи о приближении войск Махди, которые не очень-то щадили христиан-эфиопов.
Ходили слухи, что император Эфиопии Менелик II, лечить которого доктор был приглашен, внезапно скончался, что Британия, Франция и Италия, воспользовавшись этим, снова вторглись в страну и вызвали тем самым недовольство и восстания.
Доктору мало было до этого дела, но, с точки зрения воинственных и безумных в своем фанатизме последователей Махди, он был гяуром, и встреча с воинами пророка не сулила ничего приятного.
Вчера вечером проезжали какие-то итальянцы-военные и в страшной спешке предупредили, что врачебная экспедиция Российского Красного Креста должна поспешить в порт Массау. Но доктор имел, как он думал, немалый опыт работы среди правоверных и отнесся к предупреждению итальянцев со снисходительным пренебрежением.
«А сейчас — не слишком ли я понадеялся на авторитет медицины?» — подумал он.
Он откинул полог и вышел. Было еще темно, и он почувствовал себя пигмеем перед гигантским, как ему показалось, всадником, прямо вплотную наехавшим на палатку.
За ним на фоне светлого предрассветного неба черным частоколом стояли пики десятка других великанов.
Люди молчали. Но ржание коней, топот копыт, вопли, разносившиеся по лагерю, создавали такой шум, что доктор с трудом понял слово, произнесенное гигантом-всадником:
— Смерть неверным!
И неудивительно, что доктор машинально поднял руку, чтобы защитить голову от удара. Но меч-клинок не опустился, и тот же голос, к невыразимому облегчению доктора, прокричал:
— Опустите мечи! Здесь друзья мусульман!
Величественный всадник спрыгнул на землю и обнял доктора с возгласом, который, наверное, слышали во всем лагере.
— Ассалом алейкум, доктор Иван! Благодарение всевышнему, что первый, кого я увидел, оказались вы.
И, оторвавшись от доктора, он зычно крикнул:
— Пальцем никого не коснитесь! Вернуть добычу! Все по местам!
Уже сидя у очага в палатке, доктор смог прийти в себя и оглядеться. Нападение бедуин по своей внезапности можно было сравнить лишь с землетрясением. Еще изумительнее оказалась встреча доктора с добрым знакомым визирем Сахибом Джелялом в облике воинственного аравийского бедуина.
— Да, я Махди… Тот самый Махди, имя которого нагоняет страх и ужас на врагов ислама — итальянцев, англичан… Да и на немецких кяфиров в Кении. Велик бог, доктор, что я вас сразу узнал. Мы же хотели найти здесь в палатках генерала итальянцев. О, как бы я горевал, если бы поднял свой священный меч на вас! Какими жертвами я бы мог искупить свою вину перед справедливостью и всевышним!
Иногда Сахиб Джелял рассказывал о себе. Редко, но рассказывал. И, глядя на некоторое удивление, отражавшееся в его лице, думалось: а наш мудрец, и философ встретился с собой, как с любопытным и приятным незнакомцем.
Он удивлялся себе, своей прожитой жизни и, казалось, оставался ею очень доволен. Он мог похвастаться своими делами, но не хвастался.
— Лишь, настоящее принадлежит нам, — говаривал он скромно, — но не прошлое. И не будущее. Потому что прошлое ушло, а наступит ли будущее, кто знает?
Но и нотки грусти не слышались в его словах, повторявших мысль древнего философа — грека Аристиппа. Сахиба Джеляла нисколько не пугала огромная, нависшая над ним глыба жизни. Она пугает маленького человека. А Сахиб и физически и по своему содержанию человек не маленький.
Спокойная невозмутимость — лишь внешняя его оболочка. В его душе кипели страсти. Но редко, почти никогда, они прорывались наружу. Знавшие его по праву называли «обледеневший огонь». Он настоящий «гази» — гневный, воинственный, беспощадный, но не выставляющий напоказ свою воинственность.
Щедрый в гневе и в доброте, он ненавидел душевную скупость. «Скупец — женщина, берегущая свое сердце. Сердце надо дарить, отдавать, а деньги тратить… Пусть превратится в отраву кусок, припрятанный от нищего скупцом».
Он откровенно презирал скупых душой, своих приверженцев, скитавшихся вместе с ним эмигрантов и беглецов — бухарцев, он презирал тех, кто гнушался своей родины — Бухары, давшей им жизнь, и которые, устроив свое благополучие при дворе эмира, считали, что Бухара может теперь гнить спокойно. Он презирал таких выскочек: «Так, сидя в своей худжре в медресе, гнушается чистенький, в белом халате и бенаресской чалме муллабача своей матери, живущей по-прежнему в твоем родном кишлаке, пекущей дрожащими руками в тандыре лепешки, чтобы послать с оказией в город ему, своему сыночку, и умножающей в жаре огня, пышущего из жерла тандыра, свои морщины.
Сахиб Джелял сражался за жизнь и свободу племен Арабистана и Судана, сражался с безумной храбростью, но он презирал войну. «Война — беспокойство и сутолока». Сколько дней в пути но пустыням и степям, трясясь в седле, он предавался сомнениям. А для размышлений всегда находилось сколько угодно времени — ведь так медлительны средства передвижения в пустыне, и, если бы кто-нибудь заглянув к нему в мысли, много сомнений, неустойчивых дум нашел бы он.
И даже в религии, за которую поднял он меч гнева, не находил он удовлетворения. Он по обязанности вождя следовал малейшим формальностям религиозных предписаний и в молитвах и в быту. За несоблюдение ритуала он обрушивая на головы нерадивых гнев и месть. Но…
«Поэт персов Имад, — рассказывая он в кругу соратников-газиев, — тот самый поэт из Кермана, богобоязненный знаток и ревнитель шариата, обучил своего домашнего кота в час намаза, святой молитвы, подражать всем установленным поклонам, приседаниям — ракъатам. И все, что делал сам Имад — отвешивал ли поклоны, становился ли на колени, падал лицом на циновку, тот кот то же делал — кланялся, опускался на брюшко, поднимался и закатывал свои кошачьи глаза на своей усатой морде».
Сражаясь с зеленым знаменем пророка в руке, он, Сахиб Джелял, понимал, что только этим знаменем можно было в те времена увлечь кочевников на борьбу с империализмом. Но он одинаково ненавидел господ шейхов, благодетелей господ, лживых ханжей из племенной верхушки и ханжей — духовных лиц.
И в то же время его отнюдь нельзя было отнести к бесплотным, целомудренным джиннам пустыни. И до сих пор передают историю, как он, будучи высшим сардаром в одной экспедиции, скрестил сабли с другом своим сардаром из-за цветка девственности нежной, но не слишком уж большой красавицы — аравитянки, пленницы. Никто не собирается его оправдывать и обелять. Но, во-первых, даже сам пророк Мухаммед после битвы у Ухуда отдал на развлечение своим мусульманским «газиям» женщин и девушек в захваченном силой меча лагере врага, а во-вторых, Сахиб Джелял ту самую аравитянку привез за тысячу сангов в Бухару и объявил своей законной женой, а не продал ее в рабство, как делали по закону войны и военной добычи — ганимат его непобедимые и благородные газии — воители джихада.
Приходится принимать Сахиба Джеляла периода «джихада» таким, каким он был — воинственным, жестоким, коварным.
И не то что бы он изменился со временем. В наше время он обуздывал свои инстинкты и страсти. Законы жизни, взгляды людей, человеческая мораль стали в корне иными. Многие добродетели эпохи «зеленого знамени» пророка превратились в пороки.
И когда он вспоминал о многих добродетелях прошлого, в его словах проглядывали черты самодовольства. Но тут же он добавлял:
— Человек хорош, коль светел изнутри…
А жена его, коричневая, огненноглазая аравитянка, ужасно боялась его, трепетала перед его ассировавилонской бородой и… восхищалась его силой, его храбростью, его воинскими подвигами, его победоносностью.
Поцелуй любви — с водой соленой схож.
Чем сильнее жаждешь влаги,
тем неистовее пьешь.
И сидя у тлеющих, дымящих углей, пахнущих миррой и сандаловым деревом, Махди, он же визирь эмира Бухарского, говорил доктору: «Боже, я считаюсь среди моих мюридов зорким орлом пустыни. Я вижу двойную звезду в созвездии Большого ковша, а ее видят только великие воины Аравии».
Сомкнутые в надменной гримасе губы Сахиба Джеляла чуть шевельнулись в улыбке.
— Я понял. И очень хорошо. Я верю, что вы расположены ко мне. И дара никакого я от вас не приму. А вот доброе дело сделайте. Там, в палатках, раненые… и эфиопы, и итальянцы, и даже французы. Прикажите вашим воинам, чтобы никого не тронули.
— Ну, я понимаю, Иван-ага, вас послали в армию Менелика помогать, лечить. А зачем вы лечите итальянцев? Итальянцы — трижды кяфиры. Пусть на них трижды ляжет проклятие…
Он говорил сурово и жестко. С некоторым холодком в сердце доктор вспоминал разговоры о махдистах. Про их вождя говорили, что он бешен в битве, безумно фанатичен, что рука его каменная, неистова в рубке, что он не терпит ни малейшего слова возражения. Он «царственный верблюд», всячески выпячивающий свой фанатизм и жестокость.
Казалось, просить такого бесполезно. И все же доктор настаивал.
Помрачнев, Сахиб Джелял сказал:
— На светлом лезвии меча, а не в философских разговорах и чернильных письменах надо искать решение сомнений и выявлять истины. Перед вечностью все равны. В раю все сидят в тени и наслаждаются прохладой струй. Одинаковы и шах, и пророк, и пастух. Труп собаки и труп человека сгниют одинаково.
«Ого, это что-то новое… Правоверные за такие слова не посмотрят, что он Махди…»
И Джелял, помолчав в раздумье, добавил:
— Так думать нельзя даже нам. А вот думаем. Но надо действовать. Мы уезжаем. Нет, нет! Не задерживайте, доктор! Я знаю, для вас все раненые — божьи больные, которых надо исцелять. Прощайте! Я увожу своих ангелов пророка, пока они не полезли в палатки разбираться, кто там. О-омин!
Он не позволил себя проводить.
— Не могу поручиться за своих фанатиков, — сказал он и ускакал.
Тогда вышел сидевший тихонько за полой палатки Алаярбек Даниарбек и сказал:
— Хорошо, что проклятый визирь не видел меня. Я — шиит, а он — суннит. Когда война, лучше шииту не сталкиваться нос к носу с суннитом. И кто бы подумал, что господин Джелял кровожадный махдист. Он в Самарканде почти мой сосед, близко от нас дом его отца — Кунчи, кожемяки. Кунчи снял с себя халат, чтобы прикрыть мою наготу, защитить свое больное тело от холода и жары. Он отдавал моему семейству чашку шурпы, чтобы накормить моих голодающих, кожа да кости, сыновей. Он дал мне двенадцать бревен, чтобы закрыть крышу от снега и дождя. Нет, он солнце доблестей. И Сахиб добр и умен. Свой меч он, наверное, обагряет кровью плохих людей. Он сочиняет для своих арабов стихи и, декламируя их, ведет в бой на пулеметы англичан. Нет, он хороший человек! Разве он не даровал жизнь вам, кяфиру, только что? Будь он плохой…
— Хватит слов, Алаярбек Даниарбек. Очень вас прошу. Пройдите по палаткам и предупредите всех — через час полевой лазарет снимается с места. Распорядитесь насчет каравана и пришлите мне начальника охраны. Куда он задевался?
На что мне такая забота? Накрываться ею? Подостлать? Или закутать зябнущее тело?
Он на ложе из змей спит, положив голову в костер.
В те годы вообще Георгий Иванович сделался легендарной личностью. Он появлялся и исчезал. Он жил подолгу на Михайловской, а затем как сквозь землю проваливался. Как в шерлокхолмском детективе, совершенно менялось его обличье.
В один из дней 1915-го года, когда Миша и Баба-Калан, водрузив на плечи ранцы с учебниками, сбежали по высокой деревянной лестнице во двор, они неожиданно, правда без особого удивления, обнаружили Георгия Ивановича в цветнике.
Он спокойно поздоровался с мальчиками, как ни в чем не бывало продолжал окучивать куст чайной розы. Кетмень мол не соответствовал всей его одежде. И вполне Георгий Иванович сошел бы за обыкновенного дворника, какие в те времена подметали и поливали каждую мало-мальски присную улицу города Самарканда. И никто не заподозрил бы в этом тихом, почтительном и старательном дворнике политического.
— А теперь бегите! Опаздывать на занятия нельзя. Ну и, конечно, вы меня знать не знаете. Меня не видели. Со мной не разговаривали.
Сыновья доктора отлично понимали все и никогда ни о чем не проговорились хоть словом.
Ребята обрадовались Георгию Ивановичу. Он на этот раз отсутствовал почти два года.
— Ну, у него есть что рассказать!
— И везет же человеку. Обязательно поеду путешествовать.
Рассказы Георгия Ивановича, или «дворника», — так просил он его называть — удалось послушать вечерами за самоваром, когда из города возвращался доктор, всего две недели назад приехавший из Галиции, из Действующей армии.
Бегство из Бухары, путешествие с караваном визиря Сахиба Джеляла, странствования по Востоку и, наконец, жизнь в Швейцарии в среде политических эмигрантов Георгий Иванович живописал в своих рассказах за вечерним столом.
Но Ольгу Алексеевну больше всего интересовала судьба «нашей Юлдуз».
— Где она? Что с ней? По правде говоря, мы просто ошеломлены.
— Моей женитьбой? Лучше скажите — шокированы.
— Ничуть… но поразились страшно и порадовались за вас.
— И все же не могли представить, как это я, русский интеллигент, мог найти счастье… семейное счастье с малограмотной женщиной, дитем природы, так сказать? О нет, вы просто не знаете ее, мою Юлдуз.
— Вы меня не поняли, — чуть слышно рассмеялась Ольга Алексеевна. — Здесь другое. Неужели Юлдуз могла решиться презреть обычаи, законы? Не побоялась?
— «Не стряхивайте пыль со звезды», — говорят на Востоке. Любовь и мудрость — всесильный закон вселенной. Я любил и люблю. И я не стыжусь говорить о своем чувстве…
— Не подумайте, Георгий Иванович, что у меня простое любопытство. Впрочем, и любопытство. Близкая моя родственница, петербургская барышня, приехала погостить в Туркестан и… выскочила замуж за ферганца, красавца. Скандал в светском обществе был невероятный. Хоть он и богач, и влиятельный в Маргелане человек, но пришлось им уехать, кажется, в Афганистан. И ничего, живут. Сыновья уже большие. Но меня очень волнует наша любимица Юлдуз. Я же ее вот такой девчушкой знала. Да и у нас в семье, вы знаете, с моей дочерью Катей растет ее Наргис. Меня она называет мамой. А ведь когда-нибудь Наргис подойдет ко мне, обнимет, заглянет своими карими глазищами мне в глаза и спросит: «А где мой мама?»
— Юлдуз! Поверьте, она заняла в моей жизни… Она, моя Юлдуз, вернула меня к жизни, к борьбе…
— И все же где она?
— Моя Юлдуз с моим сыном сейчас далеко… в Швейцарии. Я не мог взять их с собой. Увы, вот наша мужская неблагодарность. Но она там на попечении товарищей, друзей. И что интересно, мы встретились там, в Базеле, — я имею жилище — квартиру, и неплохую, в Базеле — с соотечественницами моей супруги — с узбечками из Ташкента и Ферганской долины. И с одной милой таджичкой из Ходжента. Оказывается, есть такие случаи — передовые люди Туркестана посылают дочерей, правда очень редко, учиться за границу. И вот Юлдуз оказалась в их обществе.
Он замолк и задумался. Мыслями он умчался далеко от нас.
— Рада за Юлдуз, за вас, от души, — прервала молчание Ольга Алексеевна.
А Георгий Иванович повел плечами, стряхивая груз воспоминаний:
— И поразительно. Юношей из Туркестана шлют в медресе Стамбула и Каира. Готовят из них ретроградов, схоластов. А девушек вводят во врата самой передовой европейской культуры. Какое противоречие! Да, а Юлдуз моя рвется на родину, в Туркестан. Но я берегу ее. Я все говорю ей: «Рано собралась. Вот выучишься у меня на доктора. И помни о сыне!»
— Она учится?
— Да, и очень успешно. Конкуренцию составит Ивану Петровичу. «Лечить хочу, по примеру Ивана-дохтура, нашего отца!» Ну разве моя Юлдуз не восторг? Поверьте, Ольга Алексеевна, пан Владислав, в трудностях борьбы, в самых страшных обстоятельствах, на грани отчаяния и безнадежности достаточно мне произнести имя Юлдуз — и глаза мои устремляются к звездам.
За окнами тихо плыл теплый вечер. Откуда-то, кажется из Ивановского парка, доносились звуки военного марша. Самовар вторил ему своей угасающей песенкой.
Рассказ Георгия Ивановича звучал восточной сказкой. Ее слушать бы да слушать.
В открытые окна с террасы доносятся смех, возгласы. Подружки Кати играют в лото. Там «верховодит» Наргис. Она прелестна своей молодостью, свежестью, и ей можно простить резкость и порывистость.
Из гостиной снова музыка. На этот раз совсем другие мелодии. Сразу же повеяло Востоком.
— Он талантлив, этот мальчик Шамси. Вы только послушайте! Артистка, солистка Петербургской оперы Ольга Алексеевна вправе делать такую оценку: — Способный! Подбирает сложнейшие вещи. Ноты выучил еще мальчиком за один день. Читает и играет с листа. Послушайте. Ужасно за него волнуюсь. Жана нет, и некому хлопотать.
— А что случилось? — спрашивает пан Владислав.
Ольга Алексеевна словно только теперь видит, что пан Владислав в золотых погонах и в офицерской форме, и накидывается на него:
— Что же это я! Послушайте. Вы же теперь военный. Похлопочите.
— Шамси «загремел». Его забирают в трудовое ополчение. Аксакал Кызыл-Кургана, их махалли, внес в мобилизационные, списки Шамси вместо своего сыночка-балбеса. А Ибрагим-сандуксоз ходит по начальству и плачет. Шамси молод слишком и слаб легкими. Там в России не тот климат.
Вряд ли пан Владислав сможет что-либо сделать. Все трудоспособное население мобилизуют. Обстановка в Туркестане повсюду нервная, напряженная. Местами идут бунты, мятежи. И пану Владиславу, приехавшему из Казалинска, надо разобраться. Всего несколько месяцев назад его, педагога гимназии, человека с высшим заграничным образованием, призвали в войска. Он поляк. И в глазах царской администрации не слишком благонадежен. Потому он сначала служил рядовым в 4-м запасном Сибирском полку, а недавно произведен в офицерский чин.
Ему не очень удобно хлопотать. Но он берется за дело Шамси с обычной своей горячностью и любовью к справедливости. Но он замечает Баба-Калана:
— Ты так вырос, такой гигант, что тебя уж определенно заберут.
— Меня и так заберут, — равнодушно говорит Баба-Калан.
Он ничуть не взволнован и не зол. И продолжает, стоя за мольбертом, писать семейный портрет, как он выразился. Баба-Калан — художник. И хоть его преподаватели в училище предостерегают: «Портреты писать мусульманину противопоказано», — продолжает усиленно заниматься рисованием.
— Карандаш тоже не доведет его до добра, — говорит расстроенная Ольга Алексеевна. — Наш Мерген приезжал в Самарканд и рассказывал: муфтий посетил Тилляу и объявил, что все молодые должны поехать тыловыми рабочими, чтобы послужить Николаю Второму на фронте. Он даже интересовался, где Баба-Калан. Как бы до него не добрались.
— Он еще маленький, — говорит Миша, и все улыбаются. — А что? Я правду говорю. Ему четырнадцать. А в четырнадцать не мобилизуют.
Все смеются. Баба-Калан могуч и росл. Он на голову выше и Георгия Ивановича, и пана Владислава.
— Вся беда в том, что богатеи и торговцы в связи с мобилизацией посылают вместо своих сыновей кого угодно. И мальчиков, и стариков… Обманным способом. Да вот далеко ходить не надо. Забрали же нашего Алаярбека, Я сейчас, одну минуточку. Потрясающая история. Она приносит письмо и читает вслух:
— «У нас чудеса — это от Жана — чудеса не в смысле артиллерийской стрельбы, от которой барабанные перепонки лопаются, не в смысле пуль и наглых «таубе», норовящих бросать бомбы прямо в флаги и полотнища со знаком международного «Красного креста». Чудеса в другом».
Ольга Алексеевна предлагает Георгию Ивановичу небольшую темную фотографию. На ней снят в походной палатке за походным же письменным столом доктор Иван Петрович в полковничьем полевом мундире. Лицо у него усталое, со складкой заботы на лбу, с коротко подбритыми опущенными усами. Он вскинул голову и смотрит строго прямо в объектив. У отдернутой полы палатки стоит санитар, судя по погонам и по белой повязке с крестом. Он бородат, широкоскул и суров, смотрит на доктора с доброй улыбкой.
Несмотря на плохое качество фотографии, нетрудно узнать в санитаре самаркандского переводчика и проводника путешественников Алаярбека Даниарбека.
— Письмо из действующей армии из Золотой Липы из Галиции. Так слушайте:
«Чудеса в другом. Помнишь нашего неугомонного, сверхрасторопного джигита Алаярбека? Он поступил в госпиталь, раненный под Перемышлем. Туземцев из Туркестана, копавших окопы, атаковали гонведы. Побили безоружных. Разве лопатами отобьешься от драгунских шашек? И какое безобразие! Подставляют безоружных под удар новейшей, вооруженной до зубов армии. Теперь Алаярбек командует у меня палаточным городком. Но самое поразительное: у меня в госпитале старшим конюхом в обозе санитарных бричек, кто бы подумал, некий Парда, один из шайки того самого «Робина Гуда». Он попал в госпиталь тоже из отряда тыловых рабочих. Встретились, как с родным. Он объяснил, что попал в «рабочие», когда всех «подстригали под одну гребенку» в Заамине. Ему больше сорока. Его брать не должны были, но он не протестовал, чтобы не докопались до его прошлого. «Лучше кетмень в руках, чем колодки на ногах. Земляки со мной ладят, а я с ними».
— Вот какие письма приходят с фронта… Это ты, Баба-Калан? Иди садись за стол.
Но прежде чем сесть, мальчик протянул «Экстренный выпуск».
— Все на улице кричат… Мальчишки бегут: «Взят город Пердамыш! Победа!» Народ собрался на площади, все кричат «Ура!»
— Интересно! Что за название?
— Да, это пала крепость Перемышль в Галиции, — заметил пан Владислав. — Разгром австро-венгров полный.
— Теперь наши ура-патриоты полезут на стенку, — пробормотал Георгий Иванович. — «Николашка» зазнается. От спеси лопнет.
Безмолвно Ольга Алексеевна поднялась из-за самовара и ушла в гостиную. Через минуту полились волшебные звуки.
— Чудесный голос, — проговорил пан Владислав.
— Ария Розины… «Севильский цирюльник». Ольга Алексеевна волнуется. Да ведь госпиталь Ивана Петровича именно под Перемышлем.
Музыка прервалась. Голосом конферансье Катя провозглашает:
— Письмо Татьяны из «Евгения Онегина».
Ольга Алексеевна готовится к благотворительному концерту, весь сбор которого предназначался для раненых воинов.
— Завтра мне петь под целый оркестр… Венский оркестр, — сообщает сна, вернувшись к столу, — из военнопленных австрийцев, С разрешения губернатора Самаркандской области организован при Военном собрании струнный ансамбль на двести музыкантов.
— Мадам, — галантно говорит пан Владислав, — «экстренный выпуск» прервал на самом интересном месте письмо Ивана Петровича…
— Ах, да! — она взяла со стола письмо и начала читать:
— «У нас фронт. В каких условиях мы тут живем? В сносных. Думаю о вас. «Я возжег свечу, озарившую ночь, и горю мыслями, как свеча». Это из Низами… Да, Жан, по своему обыкновению, беседует даже в полевой палатке под пулями с поэтами Востока. Смотрите: «Теперь из Эль Серраха: «Я на ложе из змей сплю, положив голову в костер. Погружен в бездну мрака. Ужас в сердце и тьма в глазах». Да мы, как говорит мой начальник палаток Алаярбек: «Мы есть воробышек! Смерть-ястреб ждет».
Да, Жан в последние годы все изучал арабский и персидский. И переводил стихи для собственного удовольствия.
— Живописует Иван Петрович здорово. А может быть, и лучше стихами. По крайней мере, военная цензура не придерется.
Георгия Ивановича совсем не узнать. Он совсем не похож на того дервиша, что когда-то сиживал за этим столом. На мгновение он отрывается и напоминает:
— А в Питере там все, наверное, с ума посходили из-за Перемышля. Черт знает, что такое.
— Да, в письме, что вы привезли, тоже есть об этом. Студенты университета и институтов рвутся на войну. Идут в вольноопределяющиеся. И Алеша пошел бы, хоть он и освобожден как уроженец Туркестана от воинской повинности. Но он очень близорук и… волей неволей остается на берегу этого шовинистического потока.
— Что и говорить. «Дым отечества нам сладок и приятен». А в Швейцарии сейчас тысячи, десятки тысяч русских. Они борются за «сохранение нелегальной партии» за пределами досягаемости самодержавия. У нас крепкая организационная база. И мы там в относительной безопасности от яда шовинизма, но каково тем, кто здесь… Тут не слишком «поработаешь» в условиях военного времени. Малейший провал и… конец.
Георгий Иванович с сочувствием посмотрел на пана Владислава и на Ольгу Алексеевну:
— Мы там решили, что пора приступать к действиям. Теперь лозунг — превратить империалистическую войну в войну гражданскую. Да, мы беремся за дело. Вот за тем я и приехал.
Он держался прямо и откровенно. Он и за столом словно не распивал чай, а выступал с трибуны на митинге.
— Но нас мало… агитаторов, идущих в открытую. И нам нужны люди. И знаете где? В массах туземного населения. Вы чувствуете? Нам надо расшевелить всю эту инертную массу. Ужасно жалко, что нет с нами таких, как Пардабай, как Мерген, как Сахиб. Все они разные, трудные, но как бы они пригодились сейчас в наши бурные дни…
Влюбленность — страдания и муки сердца, и бедствие, хотя это и сладостная боль.
Это и звери так живут — только бы набить собственное брюхо. Лишь у того жизнь славы, кто живет ради других.
Наплакавшись, навосхищавшись вдоволь, Юлдуз пошла в детскую. Молодая женщина никак не могла примириться с мыслью, что нежная, мечтательная Наргис «забыла» свою мамочку и им, то есть Юлдуз и Наргис, не удается найти общий язык — такой естественный язык нежности и воспоминаний, язык матери и дочери.
Большими, лучше сказать огромными, глазами, в которых горел огонь недоумения и даже страха, смотрела из-за стола, заваленного книгами и тетрадями, тоненькая, одетая в гимназическую коричневую форму с белым передником, с большими форменными бантами гимназистка на шумную, несколько крикливую, типичную и по одежде, и по прическе, и по всей внешности, несмотря на европейское платье, узбечку. И даже не одежда и насурьмленные брови делали Юлдуз далекой и чужой, а сам бурный, яростный тон ее разговора, громкие причитания, бурные вздохи.
— Мама, я не поеду!
— О, горе мне, родная дочь! И столь непослушна!
— Мама, у нас завтра сочинение… Классная работа. Это так называется. Мы проходим «Евгения Онегина». А потом меня, наверное, вызовут к доске…
Юлдуз обняла дочь за плечи и обдала ее запахом пряных духов и пудры:
— Но, доченька, тебе придется… Мы же уезжаем из Самарканда. Совсем.
— Нет!
Невольно руки Юлдуз разжались. Она бессильно опустилась на стоявшую рядом простую, окрашенную масляной краской табуретку.
Детская была обставлена в доме доктора с поистине спартанской простотой.
Юлдуз смотрела на дочь полными слез глазами. Ей ужасно хотелось совсем как кишлачным женщинам во весь голос завопить: «Вай, дод!»
Но выражение лица Наргис остановило ее, заставило всю сжаться.
«Она не дочь мне! Боже, она… Она так похожа на Сахиба. Она дочь своего отца!»
— Мама, и не думай. Я не поеду. Я не могу уехать отсюда. Мой дом здесь.
«Аллах акбар! Она упряма и жестока, как он… Джелял!» Юлдуз больше не кричала, не плакала. Она машинально перебирала корешки книжек, стоявших на столе и сжатых металлическими ширмочками.
— Что это? — удивилась она.
— Что, мама?
— Откуда у тебя «Рохбари-мактаб»? А вот эта «Джомеи-ул-Хикоят»? Вы что, в гимназии учитесь по узбекским книгам?
— Это книги братцев. Тут еще есть и «Устод» Маджидзаде, «Воспитание юношества» господина Садриддина Айни. И еще… братцам Шамси книжки находит.
— Книжки?
— Книжки для счастья мусульманской нации и для извлечения пользы из современной науки и культуры. — Она говорила с достоинством. И добавила: — Книжки эти пишут ученые люди, учителя. Знакомые.
— А где они живут, доченька? Ты знаешь, на какой улице?
— Миша и Баба-Калан знают. Они по средам и воскресеньям ходят в дом Кары и учатся писать по-арабски.
В страшном возбуждении Юлдуз бросилась через все комнаты к Ольге Алексеевне:
— Нашелся! Нашелся!
— Кто нашелся? — улыбаясь спросила Ольга Алексеевна. Она охотно принимала Юлдуз такой, какой она была. Бурной, всегда стремительной, возбужденной.
— Он! Георгий! Он здесь. Я знаю. Я сейчас побегу…
— Куда ты побежишь? Надо узнать поточнее. Я же говорила тебе — Георгий Иванович давно к нам глаз не кажет и не подает весточки. И вполне резонно: в городе полиция взбесилась. Зверствует вовсю.
— Мне еще там, за границей, дали адрес. Сказали, что есть у вас здесь кружок просвещенных людей. Это рядом с Кызыл-Курганом. Туда к одному ишану заходит Георгий… Или там знают, где его можно найти. Когда я проездом останавливалась в персидском городе Мешеде, мне говорил один знакомый Георгия: «В Самарканде так и спрашивай в махалле Кызыл-Курган Махмуд-ходжу». А я знаю в Кызыл-Кургане дом сандуксоза Ибрагима. Вот и не надо искать… Георгий нашелся. Нашелся!
Она схватила Ольгу Алексеевну за руки и закружилась по комнате. И вдруг остановилась и смолкла.
Взгляд ее упал на стоявшую стройненькую, выдержанную гимназистку Наргис. Она смотрела испуганно, и все лицо ее были одни глаза.
— Мамы! — Наргис подчеркнуто сказала не «мама», а «мамы». — Вы меня не звали? Мне показалось…
— Нет-нет, — сказала Юлдуз сконфуженно. Ей сейчас совсем не хотелось объяснять дочери, кто такой Георгий, имя которого она прокричала на весь дом. — Ты можешь идти заниматься своими алгебрами и «евгеннегиными»…
— Иди, Наргис, в детскую. Мы тут поговорим.
Едва Наргис ушла, Юлдуз кинулась в объятия Ольге Алексеевне:
— О, душа моя, нашелся! Нашелся.
— Мой совет не спешить. Сначала осторожно наведем справки.
Но куда там! Юлдуз ликовала.
— Нашелся! Нашелся! Не надо бегать по махаллям. Не надо всех спрашивать.
Уже раньше Юлдуз рассказала Ольге Алексеевне обо всем. И о том, что они поженились в Бухаре. И о том, что она жила в Цюрихе вместе с Георгием Ивановичем. И как рос их сынишка.
«Жили небогато, даже бедно. Муж поправился, здоровый стал. Очень хороший муж. Но заставил меня учить язык — французский Книжки доставал. Учил писать, считать и географию. Очень надоедал. Строгий. И мальчика… Рустама в строгости держит, не позволяет озоровать. И приказал с мальчиком говорить по-узбекски. Не может дитя забыть язык матери… Теперь Рустам все путает: и русский, и узбекский, и французский. Вот проснется, поговорите с ним… Он забавный».
И о всем своем путешествии Юлдуз рассказала во всех подробностях. Сначала внезапно уехал из Швейцарии Георгий Иванович. Писал очень редко и скудно. Потом письма перестали приходить. Юлдуз предалась отчаянию. Что же получилось? Совсем, как с Сахибом. «Брошенная жена!»
Но пришло, наконец, письмо, в котором Георгий Иванович писал про Самарканд, и Юлдуз начала собираться на родину, надеясь разыскать «отца своего сына». Революционные эмигранты помогли достать документы, собрать деньги.
Отъезду помешала война. Все дороги оказались перекрытыми немецкими субмаринами. Некий знакомый, с которым был связан в Цюрихе Георгий Иванович, поднял идею поехать Юлдуз через Средний Восток. Храбрая Юлдуз не растерялась. Под видом турчанки она на итальянском пароходе попала в Стамбул, а оттуда через Малую Азию в Персию, в Туркестан.
Миша проследил по географическому атласу весь путь Юлдуз и Рустама и откровенно позавидовал. С величайшим усердием принялся ей помогать найти Георгия Ивановича. Странно только, что в том доме, или, вернее, домике Ибрагима-сандуксоза, упоминавшегося как дом Кары, где собирались часто просвещенные самаркандцы — сыновья доктора брали там уроки узбекского языка, — ни разу не поминалось имя подпольщика. Миша в душе даже сомневался, действительно ли Георгий Иванович после своего бегства оставался в Туркестане или приезжал в его пределы? Но до поры до времени он не хотел огорчать тетушку Юлдуз.
Тем более восторг перед ней не только не прошел, но и еще усилился, и он ловил каждое ее слово, когда она рассказывала о своем путешествии.
Средиземное море. Босфор. Древняя Византия. Долгий и трудный путь через Малоазиатский полуостров — в поезде, в курдской повозке, верхом через перевалы. На верблюде через Большую Соляную пустыню… И этот «безумный вояж» успешно совершила молодая женщина с маленьким ребенком.
— Мне помогли чадра и деньги. Чадра скрывала, что я молода и красива. Деньги заставляли всех делать то, что я приказывала. Но, конечно, в Тегеране и в Мешеде я не говорила, что муж мой революционер. Все видели во мне супругу коммерсанта, торговца опиумом из Синьцзяна, и без разговоров подписывали бумажки.
Юлдуз играла роль знатной дамы и добралась до Самарканда, до Михайловской, 3, истратив последний червонец.
— Ваше путешествие, — говорил Миша, — надо описать в книге. Живописное, удивительное путешествие!
— Только сейчас не описывайте. Иначе Георгию придется плохо!
Потом она как-то между прочим произнесла название «Дагбид». Знает ли Миша, что это такое?
— Конечно, знаю. Мы туда скоро поедем на охоту. Есть тут дядя Митрофан. Он прошлый год брал нас пострелять фазанов.
Но Юлдуз не интересовали ни фазаны, ни охота. И она больше не поминала в разговорах Дагбид.
Зато это слово вызвало немалый переполох в домике Ибрагима-сандуксоза в махалле Кызыл-Курган.
Весьма почтенный, весьма спокойный домулла Шукури весь встрепенулся, взволновался, когда во время очередного урока арабской каллиграфии Миша помянул о предстоящей охоте в тугаях близ Дагбида, кишлака, расположенного по ту сторону Зарафшанского протока Акдарьи.
— Что же вы там хотите делать, мой уважаемый шогирд? Не собираетесь ли на дагбидский базар? А у кого из почтенных обитателей сего почтенного кишлака — селения просить гостеприимства? А слово «Дагбид» пишется через «ха» с точкой.
И он поспешил начертать своим изумительно тонким и изящным почерком арабским шрифтом название селения, столь взволновавшее его.
А когда Миша рассказал о тете Юлдуз и ее путешествии, Шукури прервал занятия, выпроводил своих учеников, а сам поспешил куда-то.
Охота на диких зверей — дело бесполезное, и, помимо опасности для жизни, ничего не получается.
Сегодня, спустя долгие годы, наконец благословен мой дом. Ибо пыль с твоих ног запорошила мой двор.
Все несчастья того дня — все беды и неприятности, свалившиеся на головы злосчастных охотников — Миши, Баба-Калана и их приятеля Арташеса, усугубила внезапно свалившаяся на остров Мианкаль тьма. Без сумерек, без малейшей подготовки наступила ночь. У «охотников» не оказалось даже спичек. Развести костер они не сумели.
Липли к лицу комары. Зверски жалили. Стонал Арташес. Баба-Калан шуршал ветками, увязывая носилки, и разражался вполголоса проклятьями, напарываясь на колючки. Ничего и никого не видя, Миша пилил ножом неподдающееся твердое, словно железо, деревце, бормоча чуть не со слезами: «Я говорил! Говорил!»
Положение создалось отчаянное. Нести на руках взрослого упитанного человека, а приятель мальчишек Арташес в свои семнадцать весил пуда три с половиной, было нелегко. Баба-Калан умудрился свихнуть ногу и нет-нет принимался с воплем «Йо худо!» растирать себе лодыжку.
— Надо поскорей! Без крови останется!
Перед глазами стояла ужасная рана, кровавые рваные ее края, белая кость… От этого мутило, делалось дурно.
«Возьми себя в руки. Надо привыкать. Мало ли что с путешественниками случается. Скорее сделать носилки. Отнести. Потеря крови, а мы толком и перевязать не умеем».
Ох уж эти комары! Забираются в глаза, в нос, в рот. А тут еще липкий какой-то туман. И все небо затянуто. Ни звездочки. Со всех сторон стеной надвинулся тугай, колючий, весь в железных шипах. Куда идти? Как нести раненого? Вон даже повязка из разорванной на полосы рубашки мокра от крови.
— Человек погибает, — стонет Арташес. — Дурачье… Скорее доктора. Приподымите меня. Я сам пойду… А винчестер нашли? Дорогой ведь… новенький.
«Ох уж этот друг Арташес. Отчаянный малый. Понадобилось ему лезть в кусты. Шли же по дороге в Дагбид. И вздумал Арташес охотиться на кабана… А ведь у них охота же только предлог».
Поэтому и отправились в поход в Дагбид с ружьями, с патронташами и ягдташами совсем как взрослые охотники. А все лишь маскировка.
Все участники «похода» были строго предупреждены — идти после переправы через проток Акдарьи спокойно, без шума. Ни в коем случае не стрелять, не привлекать ничьего внимания.
И надо же проявиться воинственным охотничьим инстинктам Арташеса. Со своим новеньким английским винчестером-подарком отца штабс-капитана — Арташес красовался впереди в живописном кавказском одеянии с газырями, в лохматой чеченской папахе на голове — ну, настоящий Хаджи Мурат! В мальчишечьем охотничьем азарте он считал ниже своего достоинства мирно шагать по дороге, а предпочитал шнырять по боковым звериным тропкам и тыкать дулом своего великолепного винчестера в густые кусты чангала, вспугивая фазанов, зайцев и прочую дичь, забыв о предупреждении взрослых: «В тугаях небезопасно, особенно бойтесь дразнить кабанов. Здоровенные клыки у секачей».
Но Арташес был бесстрашен, и ему особенно хотелось подразнить такого зверюгу. Послушать Арташеса — он настоящий истребитель кабанов, и он тянул приятелей в глухие дебри пострелять, несмотря на категорический запрет. Рыская среди колючих кустов, он задержал всю «экспедицию», и вдруг оказалось, что солнце огромным багровым шаром, зловещим и угрожающим, катится по мохнатым верхушкам камыша. Внезапно наступил вечер.
И в густых сумерках сразу же возникло на белесой каменистой тропинке меж стеной стоявших черных кустов нечто громадное, настоящее чудовище. Многопудовая волосатая туша на коротеньких ножках, страшно хрюкая и сопя, ринулась наперерез, прикрывая собой целый выводок диких свиней.
И тем не менее все сошло бы благополучно. Но надо же…
Выстрел… Вспышка. Вопль.
— Арташес, назад!
Ребята бросились к упавшему на тропинке другу. Вся нога залита была кровью, брюки порваны. Арташес стонал:
— Ох, не могу встать!
Баба-Калан не растерялся. Мгновенно он стянул с плеч льняную сорочку. Он опытный парень — недаром все детство пробыл пастухом в горах, — действовал уверенно и решительно. Затянул ногу Арташесу выше колена жгутом, остановил кровь и быстро перевязал рану. Теперь надо было немедленно доставить раненого к доктору. Кишлак Дагбид уже близко. А от него рукой подать до поселка железнодорожников станции Самарканд Среднеазиатской железной дороги. Тропинки и дорожки, ведущие к этому поселку, местное население знает отлично. Да и рабочие депо знают этот путь в заросли поймы реки Зарафшан и частенько заглядывают запросто в Дагбид на базар. В поселке имеется и железнодорожная больница, и врач.
Пришлось долго повозиться с самодельными носилками.
Один Баба-Калан не унывал и хоть ворчал, но работал в темноте свирепо, аж сучья трещали.
— Вот сейчас и готовы носилки. Отличные носилки. Ничего, терпи, друг Арташес, до свадьбы нога заживет, — повторяет Баба-Калан любимую присказку Ольги Алексеевны.
Когда, наконец, носилки удалось связать, когда беспомощного, ослабевшего от потеря крови Арташеса удалось положить на них, когда, наконец, спотыкаясь и чертыхаясь, потащили их, они не знали, сколько времени. И не могли знать: часов ни у кого не имелось, а тьма не только не рассеялась, а сделалась еще гуще.
Мальчишки отлично знали местность еще с восьмого года, когда здесь прятался Геолог. И теперь — ребята знают — железнодорожники прячут здесь оружие — трофейные австрийские карабины и немецкие винтовки, патроны. Дядя Иван Бровко даже говорил про «рабочий арсенал». Тугаи и камышовые заросли совсем не так пустынны, как кажется.
Мальчишки совсем уже не маленькие. И хоть слезы беспомощности, кажется, сейчас потекут от бессилия и злости, но они отлично понимают, что надо держаться.
Какая ужасная дорога! Галька, ухабы, провалы, хлещущие больно по щекам и глазам ветви. Невыносимая, свинцовая тяжесть носилок. Стоны товарища. И они куда-то бредут во тьму и безнадежность. Они временами останавливаются отдохнуть, послушать, не лает ли где собака?
Нет. Не лает. И даже паровозных гудков совсем не слышно. Неужто они заблудились? Ушли в сторону…
Мертвая тишина.
Из сил выбились. Сесть на землю, закрыть голову руками, заснуть.
Тогда звучит голос, бодрый, ясный, — голос Арташеса.
— Винчестер? Вы взяли там в траве винчестер?
— Надоел ты со своим винчестером.
— Стреляйте… о… Стреляйте. Помощь на выстрелы…
— Господи! Как до сих пор не догадались.
Выстрел из винчестера громкий, пронзительный.
И на первые же выстрелы в ответ:
— Эге-гей! Где вы?
И откуда ни возьмись красный свет, люди, лающие псы, бодрые возгласы!
И словно во сне участливые лица. И всё знакомые: Геолог, Намаз, дядя Мерген, откуда только он взялся здесь, в дагбидских тугаях?
Но чего тут думать? Все занялись одним Арташесом. Все остальное потом. И даже непонятно, когда Миша сообразил сказать Георгию Ивановичу о приезде Юлдуз. Некогда было разглядеть, как мгновенно при свете коптящего самодельного факела озарилось радостью его заросшее благообразной узбекской бородкой лицо. Почему-то Миша успел мысленно отметить, что дервиш подвижник-подпольщик выглядит совсем уж не таким истощенным факиром, как четыре года назад. Он поздоровел, раздался в плечах.
Но тут было не до разглядываний и не до взаимных приветствий. Подняли носилки и дружно, почти бегом, зашагали по каменистым логам и тропам. Строения Дагбида оказались совсем близко.
Но что ж поделать? Жизнь в кишлаке в те времена замирала с заходом солнца. Дехкане забирались под одеяла с наступлением темноты, и не нашлось бы ни сил, ни крика, которые заставили бы их выйти в ночь. Несчастные наши охотник» могли бы до следующего дня вопить о помощи, и никто бы их не услышал.
Но на этот раз, видимо, какие-то слухи дошли о том, что в Дагбид идут «некие охотники». И их ждали. Ждал Геолог, но, конечно, не известий о жене. Он и думать не мог, чтобы она могла за столь короткий срок «прилететь» из далекой, невероятно далекой Швейцарии. Ждал он газет и новостей на мастерских и из Кызыл-Кургана. Ждал новостей Намаз из Джизакской степи, где назревали грозные события. Ждал ли чего-либо лесной объездчик Мерген, приехавший в Зарафшанское лесничество по своим лесническим делам из Ташкента, трудно сказать. Он хранил суровое молчание. И на лице его ничего не удалось бы прочитать самому пытливому человеку, когда с уст Миши и Баба-Калана посыпалось звонким бисером слово «Юлдуз!»
Когда через несколько долгих, мучительных часов, уже на рассвете, на арбе доставили Арташеса в местную амбулаторию и когда жизнь его была спасена, Мерген взобрался на оглобли арбы и, сладко зевнув, сказал:
— Вы поедете, йигиты? Или потопаете ногами? Охотники на арбах не ездят.
В слове «охотники» он вложил столько снисходительного презрения, что мальчики дружно ответили:
— Пешком!
— Хорошо, сынки! А я поехал. В Дагбиде арба очень нужна.
Внешне он оставался холодным, неприступным. Но в глазах его светились доброта и тепло. Он уехал, но на прощанье не обошелся без назидания:
— Ты, Баба-Калан, уже перерос меня, а шалишь, озоруешь, как маленький, эге, сыночек…
Он покачал головой:
— Что ж делать? Озорные детки лучше хлипких деток.
Ребята, ошеломленные, распаренные, ничего не соображающие, добрались утром до постелей, чтобы проспать чуть ли не сутки.
Но Миша успел пробормотать:
— Фее… принцессе… мама, скажи. Я его видел. Передал.
Я оставил ее,
когда она начинала жить.
А теперь увидел,
побежала по лицу ее влага юности
и разлилась, и растеклась,
и пробились
в ней ручьи красоты.
И не поверил я,
и растерялся я.
Кишлак своим видом угнетал. Домишки, вылепленные из серой грязи, мало походили на жилища человеческих разумных существ. Их невольно приходилось сравнивать с грудами комковатой земли, выброшенной из недр гигантскими кротами и кое-как покрытыми сучковатыми ветвями и неряшливыми связками камыша. Детишки настороженно выглядывали из нор-дверей. За ними грозной стражей выстроились женщины в малиновых, потемневших, изношенных донельзя, но чисто вымытых одеждах, все босиком, с черными, потрескавшимися ногами. На щиколотках тем не менее у многих поблескивали тяжелые серебряные браслеты.
На изможденных лицах читалось недоверие и настороженность. Тяжел их дехканский труд в малярийных болотах и на рисовых полях. В тридцать лет они выглядят старухами, изнуренными болотной лихорадкой. Лица почерневших египетских мумий вдруг освещали чудесные молодые глаза и удивительно белые зубы.
Всего десяток верст от города, а какая беспросветная глушь!
Приезд скрипучей арбы в кишлаке событие. Да и арба необыкновенная. Спицы гигантских, в два этажа колес разрисованы синими, зелеными орнаментами. Крытый верх обит клеенкой, арка тоже пестра от веселенького рисунка. На таких арбах баи возят свои гаремы.
И ожидание кишлачных зрителей оказалось не напрасным. С арбы по спицам колес быстро спустилась, нечаянно показывая ножки в туфлях на французских каблуках, женщина, укутанная в паранджу, с лицом, плотно закрытым чачваном. Еще большее удивление вызвала Ольга Алексеевна, потому что она не сочла уместным маскарад и не захотела закутываться на мусульманский манер. Она надела сравнительно простой, но элегантный дорожный костюм.
Дамам помогали выбираться из арбы мальчишки. Это доставило кишлачникам огромное удовольствие. Баба-Калан потряс воображение всех своим ростом и цветущим здоровьем, Миша — своей подтянутой гимназической формой, а появление Наргис встретили вздохами и улыбками — уж больно хороша она была со своими черными ниже пояса косами, белыми, шелковыми бантами и огромными карими глазами…
Но уже к арбе спешил кишлачный аксакал в белой чалме и темно-синем халате. Прижимая к сердцу руки, он нараспев приветствовал гостей. Ни Ольга Алексеевна, ни все остальные ничуть не удивились, признав в аксакале Пардабая.
Они ехали именно к нему в кишлак, где он проживал последнее время под самым носом полиции и жандармов Самарканда. Ни сам Пардабай, ни мелькавшие меж глиняных мазанок джигиты не имели в руках оружия. Но несмотря на гостеприимные улыбки, держались они весьма строго и серьезно.
В тот день в кишлаке народ созвали на большой той, и Юлдуз — она прятала свое прекрасное лицо под чачваном — вступала после многих лет отсутствия и жизни в Европе в родную кишлачную обстановку под звуки нагары и сурная. Мальчик Рустам выглядывал из-под паранджи не то что бы испуганно, но во всяком случае ошеломленно. Одет он был маленьким пажом — в бархатной курточке, в коротких штанишках с беретом на голове, из-под которого выбивались светлые кудри.
— Отец, вот ваш внук!
Пардабай присел на корточки и зачмокал губами:
— О, Рустамхон, приди ко мне!
В шуме и говоре никто не расслышал, что ответил Рустам. В свои пять лет он отличался и смелостью и любознательностью, и дед-разбойник сразу же заинтересовал его своим темным от загара лицом, бородой, чалмой, халатом. Поэтому он охотно протянул ему руки и принялся играть тут же вытянутой из-за его бельбага камчой.
Весь народ стягивался к мечети. Под огромными котлами жарко горели урюковые дрова, так что даже дым дышал ароматом. Зарезали баранов. Парни бежали с подносами, загроможденными сладостями. Люди побогаче важничали в праздничных халатах.
Но Юлдуз и Ольге Алексеевне не пришлось даже посидеть под чинарами, где разостлали дастархан. Ничего не поделаешь — закон и обычай. Гостьями завладели женщины кишлака в утащили к себе.
Юлдуз даже не успела спросить отца, где ее муж. Почему его не видно. Ведь она приехала в Дагбид к нему.
А сейчас она и Ольга Алексеевна оказались в цепких коготках затворниц. Они щупали материю платьев, восторгались каждым колечком, мазались губной помадой. И восхищались, не преминув все время подчеркивать: «А мы тут более голодны, чем волк! Более голы, чем змея!»
Они откровенно, простодушно завидовали сытым, хорошо одетым горожанкам. Их нисколько не интересовало, что творятся в мире. События шагают через события. А им не до них.
Впрочем, сегодняшний праздник — событие: вдоволь удастся поесть плова, перепадет немало и конфет. Детишкам радость.
Ну, а об остальном…
Никто поэтому и знать не знает, придет ли в кишлак Георгий-ака.
Он здесь свой человек. Его часто видят на берегу широкой стремительной протоки Джуйдивана.
Он появляется один с удочками и проводит в кишлаке в доме аксакала по нескольку дней. А потом уходит. Его фигура в теплом халате и сибирской ушанке примелькалась. Он охотно дает, когда его попросят, порошки хины, мажет царапины детишкам йодом, прижигает раны от колючек поглубже ляписом, научился лечить от укусов скорпионов и даже змей. Кишлачные детишки любят его. Он показывает им, как вырезать из дереза кораблики и запускать их, делать луки со стрелами.
Ребята сообщили этой красивой пери все новости. Георгий-ака сегодня не придет в кишлак. На станции сегодня большой «джанджал». Понаехали полицейские. Все «шайтан-арба» стоят в сарае. Машинисты не хотят ехать. Даже стреляли чего-то.
Бледность разливается по лицу Юлдуз. Голос у нее дрожит. Она уговаривает маленького Рустама есть плов, но сама не притрагивается. Умоляющими глазами она смотрит на мать. Ждет с нетерпением, когда сможет вызвать из-под чинар Пардабая.
Наконец, он приходит и уводит дочь в урюковый старый сад при старинном, совсем развалившемся мазаре. Здесь можно поговорить, не таясь.
— Худо холаса! — успокаивает дочь Пардабай. — Мы часто пьем чай с Георгием-ака. Очень тихое, сокровенное место. Георгий-ака приводит своих друзей урусов, татар, узбеков, разных, в общем, рабочих… Бывают и господа. Называется такой «гап тукма» по-узбекски, а по-русски «исходка-маеука». Никто ничего не сказал. Рыбу можно ловить всякому в Акдарье, жарить в постном масле. Очень вкусная рыба. А никто не скажет, не донесет. Все знают — у Намаза сердце железное, рука железная.
На встревоженные вопросы Юлдуз он отвечает уверенно. Волноваться, что Георгий-ака не пришел на той, нет оснований. Время беспокойное. По железной дороге возят солдат то туда, то сюда. В Джизаке стреляют из пушек. В Катта-Кургане собралась тысячная толпа. Народ бунтует против ак-падишаха. Наверное, потому Георгий-ака не захотел днем выходить со станции — он там работает. Он механик. Паровозы чинит-починяет. Наверное, ночью придет. Не надо беспокоиться. Не заблудится. Все дорожки, тропки в камышах и болотах знает. Да тут совсем близко.
По настоянию Пардабая гостьи остаются ночевать.
Открывают закрытые на засов двери и резные ставня большой мехмонханы в поместье хана: ведь Дагбид — родина последнего хана Кашгарского, и здесь остались жить до сих пор его родственницы, правда, отдаленные. Старушки поспешно и усердно выбивали весь вечер ковры и паласы в ханской мехмонхане, подметали, убирали паутину.
К закату солнца мехмонхана, запущенная, старая, приобрела вполне жилой вид. Пардабай даже сказал:
— Эх, хан, понадобилось тебе за тридевять земель счастье от такого дворца искать. Хорошо бы тут пожить, в таком высоком да светлом помещении. Тут до потолка только ласточкой долететь.
Ханская мехмонхана, расположенная на краю кишлака, стояла в стороне, и никто из кишлачников не видел и не слышал, приходил ли кто со станции ночью.
Возможно, и приходил. Утром, когда ехали обратно в город в арбе, Ольга Алексеевна говорила громко, чтобы перекрыть грохот железных ободьев гигантских колес по галечной дороге:
— Теперь все ясно. Никуда пока из Самарканда тебе, Юлдуз, уезжать не придется. Поживешь у меня. И мне веселее. Жан когда еще приедет из действующей.
Соглашалась с Ольгой Алексеевной или не соглашалась Юлдуз, трудно сказать. С обычной для себя экспансивностью молодая женщина яростно сетовала на судьбу:
— Когда, наконец, кончится потрясение, и мир встанет с головы на ноги. Когда, наконец, жена сможет спокойно, чтобы ей не мешала всякая там полиция, заботиться о покое мужа! Лелеять его, готовить ему пищу, выбивать пыль из курпачей. Ох! Когда, наконец, провидение сжалится над бедной Юлдуз! Когда, наконец, сиротка Рустам перестанет ходить сироткой!
— А разве я сирота? — спрашивал малыш. — У меня есть папа. Он хороший. Он конфетку дал.
А Баба-Калан, сидя на передке арбы, тихонько, вполголоса советовался с другом Мишей:
— Дядя Георгий-геолог сказал, что придет к нам. Он ничего не боится. Только лучше не приходил бы. Полиции очень много.
Но мысли занимало совсем другое:
— Скоро заимею винтовку. Настоящую.
— Да ну?
— Всамделишная винтовка. И пять патронов. Настоящих.
— Кто же тебе в военное время даст винтовку? — сомневался Миша.
— Кто? Да папа Мерген. Он говорит — придется всем скоро поехать домой в Тилляу. Война с Германом не прекращается. Положение затруднительное. В городе жить трудно. Папа Мерген зовет всех нас к себе в горы. И маму Ольгу Алексеевну. И тетю Юлдуз. Все поедем.
— А дядя Георгий?
— И дядя Георгий. Там ему лучше. Там полиции нет.
Ты как отзвук
забытого гимна
В моей черной
и дикой судьбе.
Опять вечер. Та же висячая большая, до блеска начищенная лампа «Молния» желтоватым, янтарным пламенем озаряет четырехугольный стол, Ивана Петровича. Тихо, с паузами допевает песенку самовар.
Сегодня за вечерним чаем звучат стихи:
Как даль светла, но непонятна,
Вся — явь, но как обрывок сна,
Она приходит с речью внятной,
И вслед за ней — всегда весна.
Поэтические строфы адресованы ослепительной, смотрящейся в прозрачную медь самовара Юлдуз. Она улыбается, она довольна. Стихи читает ее муж и любимый, с кем она так долго находилась в разлуке. Он сидит в тени, склонив голову к ее плечу. Сумрак мешает разглядеть его лицо. Но седина оттеняет его темный, почти шоколадный загар и блеск молодых глаз. Георгий Иванович за эти годы значительно окреп, поздоровел. «Что значит избавиться от малярии», — сказал Иван Петрович.
Да, Юлдуз ослепительна. В ней, изысканной, даже модной даме, трудно узнать восточную пери гор, принцессу наших детских фантазий, тетю Юлдуз. Ей уже за тридцать. Она еще молода. Она ярка. У нее черная грива волос собрана в такую экстравагантную прическу, что все самаркандские дамы умирают от зависти. И она чересчур великолепна и красива для старогородской школы, для девочек, где она сейчас атын, то есть наставница.
Георгий Иванович гордится своей женой. Простим ему его чувства и то, что он не может никак отказаться от своего любимого поэта:
Внешний трепет, и лепет, и шелест,
Непробудные, дикие сны,
И твоя одичалая прелесть —
Как гитара, как бубен весны.
А Юлдуз загадочно улыбалась, пристально вглядываясь в свое отражение на золотой меди самовара.
Из дверной арки, ведущей в гостиную, неслись звуки музыки. Катя властно, темпераментно извлекала волшебные мелодии из рояля «Беккер» — того самого рояля, дервиша бродячего, который совершил когда-то путешествие из Варшавы в Тилляу, а позже в Самарканд. Теперь под свой аккомпанемент Катя пела старинный романс.
— Я перевел кое-что для нашего француза Албан Ивановича, — важно, с удовлетворением проговорил Миша, усаживаясь на стул рядом с Георгием Ивановичем. — Как хорошо поет Катя и как мешают эти скеттингрингисты!
Действительно, в окна нет-нет врывались из Ивановского парка режущие ухо взвизги роликовых коньков, столь модных в первые годы войны.
И вдруг вздрогнула, побледнела Юлдуз. Она не повернула голову и странно посмотрела на Георгия Ивановича. У нее чуть дрожали губы.
За столом прозвучало имя Джеляла. Снова о нем помянул Георгий Иванович. Получилась заминка.
И Ольга Алексеевна, видимо, решила перевести разговор в другое русло.
— Любовь, ненависть. Симпатия, антипатия. Проступки. А во всяком человеке заключена человеческая ценность и человеческое достоинство. Надо суметь распознать достоинства и отделить их от недостатков. И потом… В нашем деле прежде всего надо личные чувства подчинить общей пользе.
И она внимательно и даже строго посмотрела на Юлдуз и Георгия Ивановича.
Но Юлдуз уже беспечно улыбалась. Потеплело и лицо Георгия Ивановича.
— Вы, Ольга Алексеевна, просто мудрец. Какая музыка! Музыкальная атмосфера в доме! В этом великая ваша заслуга. Музыка должна играть в жизни человечества великую роль.
— То Огинский, — воскликнул пан Владислав. — Полонез Огинского. С ним шли поляки в бой.
Он просит тишины. Он слушает с увлечением, со страстью. Он бежит в гостиную поцеловать ручки божественной исполнительнице — Кате…
Ольга Алексеевна продолжает начатую мысль:
— Не подумайте, что я всех людей считаю хорошими. Вот муфтий. Он был и остается мерзавцем.
— Вот вы, Ольга Алексеевна, и заговорили революционным языком, а ведь муфтий по-своему неплохой, даже хороший человек. В рамках своего закона, в рамках класса капиталистов. Конечно, от него мне доставалось, от этого гарпагона в чалме. Я был в отчаянии. Замучил меня не тем, что бессовестно эксплуатировал меня — раба. Он вытягивал из меня тысячу сведений, я отдавал ему их скорее, чтобы освободиться от них, нежели просветить этого бухарского Ротшильда. А как он замучил меня игрой в кости. А этот отвратительный запах анаши из кальяна… И все же муфтий — хороший человек. Если бы не он, не знал бы я семейного счастья… Благодарение аллаху, у меня теперь есть Юлдуз, сын, семья.
Но жизнь властно и тревожно постучалась в калитку. Прибежал Шамси, сын сандуксоза Ибрагима.
Шамси мчался всю дорогу, все семь верст от Кафар-муры, устал, взмок.
— На станции железной дороги кого-то ищут. Станция полна городовых.
Оказывается, почтенный Ибрагим-сандуксоз вместе с сыном Шамси поехал рано утром к господину жандарму-ротмистру на вокзал — повезли ему только что сделанный сундук, большой, на целый халат в длину, обшитый красно-желтой и темно-фиолетовой с бордюрчиками медью, с двумя звонками в замочке.
Господин ротмистр, который по положению выходит к каждому поезду, встречает и провожает для порядка, давно уже заказал для петербургской сестры сундук — такого и самому легендарному Абдуллахану не срабатывали, — и сегодня отвез Ибрагим-сандуксоз с сыном на арбе соседа по хаджиахрарской махалле.
Милостью божьей сундук пришелся господину жандарму по душе, и господин ротмистр собственноручно дал сандуксозу деньги… а мог бы и не давать. Что спросишь с такого человека? Служащего? Самого главного…
— Отец сказал… арба не годится. На базаре городовые сидят. В садике на станции сидят. Всюду они. Ищут. Ехать в поезде нельзя. Сразу же схватят.
— Соображение веское, — в раздумье проговорил доктор. — Что же вы скажете, Геолог?
Слова доктора звучат настороженно. Он стоит в дверях своего кабинета, упираясь рукой в притолоку, и смотрит вопросительно на сидящих в столовой за столом в светлом круге от лампы. Доктор лишь сегодня приехал из Галиции в срочную командировку в Туркестан, и ему разрешено навестить на пять дней семью. Он устал, и никто не решался его разбудить, хоть гости все пришли его навестить.
— Кто-то, видимо, заметил меня, и признал, — говорит после горячих объятий Георгий Иванович. — Признал! Плохо. Дело табак.
Придется срочно поговорить с товарищем Бровко.
Предложение доктора наиболее правильное. Машинист депо пассажирской станции Самарканд Среднеазиатской железной дороги Бровко — человек надежный.
— Отлично! — восклицает Ольга Алексеевна. Но на глазах у нее слезы. Она уже предвидит, что уставшему, измотанному Ивану Петровичу предстоит поездка на вокзал. А это без малого семь верст и, значит, полночи без сна.
Никто больше не успел рта раскрыть, а доктор вернулся в столовую в своем военном кителе защитного цвета, с зелеными погонами военного времени.
— А ну-ка, сынки, марш за извозчиком. Со мной поедет один Шамси. Вы, Георгий Иванович, не уходите. Располагайтесь у меня в кабинете на кожаном диване. На улицу носа не высовывайте, вернусь, решим, что делать дальше.
Змея по своей природе такая, какая есть, даже если вылезла из своей шкуры.
Следующим вечером в вокзальном ресторане к столику доктора подсел сам господин жандармский ротмистр.
— Господин полковник направляется в действующую армию или — прошу прощения — наоборот?
— Ни то, ни другое.
Доктор остался очень доволен. Походные зеленые с двумя чистыми пробоями погоны произвели нужное впечатление.
Война далеко, но все, что имело отношение к действующей армии, стоит на первом месте.
Господин жандарм благоговел, растворялся перед полковничьими погонами и, казалось, все порывался встать «смирно». Он, даже сидя, щелкал каблуками под столом и звенел шпорами. Доктору ничего не стоило выяснить все, что он хотел.
«Да, ваше высокоблагородие, господин полковник, в городе объявился опасный революционер, каторжник. Шифровка из Питера: задержать… Ищем. Задержим, Дан приказ применить в случае чего оружие… Знаем в лицо. Знаем — хочет укатить на «скором». Не укатит. Он к подножке вагона, а мы сцапаем. В Красноводск, не иначе, собрался мерзавец… От нас не уйдет.
— А если не поедет? Если его спугнули?
— Поедет. Тоже хитрец. Человек один его знает. В Юнучка-Арыке ему и арбу приготовили. К арбе выйдет. В арбу посадят и миленького отвезут прямо на вокзал, к нам-с. Крышка господину хорошему.
— А если не выйдет?
— Нельзя-с. Знает, что в городе за ним слежка. Каждый шаг.
— А кто вам сказал про арбу?
— Да есть у нас… один. Вам не интересно, господин полковник.
Полковничьи полевые погоны начальника госпиталя Ивана Петровича отлично выполнили свое назначение.
Господин жандарм выложил во всех подробностях принимаемые меры по задержанию опасного преступника. Он догадался к приходу «скорого» выставить полицейские посты на всем протяжении вокзального шоссе на тот случай, если опасный преступник вздумает садиться на извозчиков по дороге.
Было от чего расстроиться. Несмотря на то, что господин жандарм «прилип» и ежеминутно подсаживается за столик, доктор успел отослать с подходившим к нему дежурным по станции записку домой:
«Скорый опаздывает на десять часов. Алаяр вас отвезет кружным путем. В депо ждет Бровко. Не теряйте на минуты».
Шум делался все громче. Расплывшиеся лица людей за столиками едва просматривались в табачном терпком дыму.
По военному положению в зале 1-го класса разрешено находиться не только офицерам, как в мирное время, но и рядовым. Откозырнув дежурному: «Разрешите, господин поручик?» — солдат располагался за столиком или у стенки на вещевом мешке и принимался дымить махрой.
Двери непрерывно распахивались. Народ валил валом. Пахло спиртом, самаркандским пивом и вокзалом.
Все не говорили, а кричали.
Сквозь толпу стоящих и сидящих протолкнулся темноликий, круглоскулый парень и загудел в ухо доктору:
— Геолог здесь! У подъезда… Выручайте, Иван Петрович!
— Не может быть! Ну, Федя, поразительно! — Доктор поднялся, не веря своим ушам: — Я же, мы… Записку только что… Ты что-то путаешь, Федя.
— Да нет. Скорее! Отец побежал уже в депо. Геолог с почтой ехал.
— С почтой?
В скачке взмылил ты бока своего коня.
Центр города Самарканда украшали два довольно-таки внушительных здания — «Грандотель» и «Регина». Судя по рекламе, это были первоклассные гостиницы с комфортабельными номерами, с ваннами и… даже электрическим освещением.
Но приезжие жильцы очень сетовали на шум по утрам и вечерам. Оказывается, между «отелями» по гулкой мостовой по утрам и вечерам с грохотом и треском прорывалась громадная неуклюжая повозка — нечто вроде ковчега на колесах: деревянный тарантас с высокими, добротно, но грубо сколоченными из вершковых досок бортами кузова, в котором высилась целая хеопсова пирамида обшитых грубой, суровой тканью посылок — пестрых от блямб красного сургуча.
Прохожие восклицали почему-то всегда с энтузиазмом:
— Почта! Значит, красноводский почтовый идет по расписанию!
А самаркандские старушки удовлетворенно вздыхали: значит, наши гостинцы — урюк и изюм вовремя, к празднику попадут к московским или петербургским дочкам или племянницам…
У новоприезжего некоторое недоумение вызывали грузные толстяки-полицейские в полной амуниции, при шашках-«селедках» и кобурах со шнурками, восседавшие на верхушке пирамиды из посылок. Стражи сурово шевелили своими грозными усами, придерживали свои форменные фуражки за жесткие блестящие козырьки и орали, предупреждая прохожих: «Посторонись!»
По особому постановлению военного времени, почтовый тарантас не должен был ни на секунду останавливаться на всем протяжении восьмиверстного пути от почтамта до вокзала станции Самарканд.
Ни на секунду! А махина почтового тарантаса со своим многопудовым грузом, влекомая рвущимися вперед битюгами-рысаками, могла швырнуть с дороги — и отшвыривала безнаказанно — не только какого-нибудь тщедушного, перебегавшего через улицу разносчика халвы, а и высококолесную арбу.
Заслышав грохот, почти все спешили прижаться к обочине шоссе или перепрыгнуть через арык на тротуар, какая бы грязь ни была.
Перед «почтой» пасовали даже кучера чиновничьих и купеческих фаэтонов. Подальше от греха! Ищи-свищи покрытия убытков за поломки. На то и губернаторское особое постановление.
Но в чем дело? Почему такая помпезность? Такие темпы?! Такие меры предосторожности! Неужто надо молниеносно, да еще с полицейской вооруженной охраной препровождать невинные дары самаркандских садов любезным российским родственничкам?
Не в бабушкиных посылках, конечно, дело!
Деньги! Казенные суммы! Банковское золото, доходы хлопковых магнатов Пинхасовых, Вадьяевых, Калантаровых! Документы канцелярий губернатора и Областного правления вез каждый раз шумный, трескучий тарантас почты.
А охраняли свой груз полицейские охранники со всеми предосторожностями. И главным образом, от экспроприаторов. Даже в Самарканде, далеком, тихом, провинциальном, постреливали.
Уже имели место случаи дерзкого ограбления почты.
Почта-тарантас — волнующая, романтическая достопримечательность города. И потому единственный постовой полицейский Абдурахман, потрясавший всех своей иссиня-черной шелковой бородой, едва заслышав из-за поворота грохот железных ободьев по щебню, пронзительно свистел в свисток, врал на извозчиков и картинно становился «во фрунт», отдавая честь громыхающей тройке.
Смешно упустить врага, а потом бежать но его следу.
Змея — проявление зла, и кроме зла от нее ждать нечего.
Люди, узлы, дети. Доктор огляделся. При свете газокалильного фонаря он заметил кучку людей у высокой кустарниковой изгороди памятника генералу Анненкову, строителю Среднеазиатской железной дороги.
Судя по кепкам и цивильным картузам, это были станционные рабочие. Спинами они заслоняли человека в белой с черным киргизской шляпе. Со стороны почтовой конторы к группе шагал полицейский, спотыкаясь На булыжниках мостовой и путаясь в шашке-«селедке».
— Федя, беги в депо. Скажи, мы сейчас… — проговорил Иван Петрович и пошел навстречу полицейскому.
На привокзальной площади довольно сумрачно, но доктор разглядел громоздкий тарантас у домика привокзальной почты и ручные тележки, в которых полицейские чины выгружали посылки и мешки.
«Почту привезли… Но как он сумел? Там же полно фараонов!»
Иван Петрович остановился в двух шагах от рабочих и повернулся лицом к приближавшемуся полицейскому.
— Здравия желаю, господин полковник! — отдал честь полицейский и вытянулся.
— Здравствуйте! Это ты, Просин? — узнал доктор полицейского из почтовой Самаркандской полицейской охраны. — Что, все почту от разбойников охраняешь?
— С приездом, Иван Петрович, ваше высокоблагородие. На побывку изволили прибыть? Что там на фронте?
— Воюем. За святую Русь… Чего тебе? Почту привез?
— Так точно… От експриприятов… оберегаем.
— Стреляют?
— Да не так что очень… — Полицейский все старался через плечо доктора разглядеть в тени рабочих.
Из ярко освещенных дверей вокзального помещения вышел вокзальный жандарм и рядом с ним железнодорожник, оживленно жестикулирующий и показывающий на далекий почтовый тарантас.
На мостовой толпился народ, непрерывно подъезжали извозчичьи пролетки, жандарм со своим спутником-железнодорожником оказались затертыми в толпе.
Но надо действовать.
— Потом поговорим. Просин! Прощай.
— Извините-с. Дело у нас. — И он, стараясь обойти сбоку доктора, показывал на человека в киргизской шапке, стоявшего среди молчаливых рабочих.
— Что такое?
— Да вот… туземец…
— Что, туземец? Какой еще?
— Да тайком залез в тарантас… казенный. Прицепился, нахал, по дороге к почте, видать. На сургучные печати позарился.
— Чепуха! В экипаж с почтой? Да где ты, Просин, был… Где твои глаза? Человек — не мышь! Залез в казенную почту?! А ты и уши развесил…
— Никак нет-с, ваше высокоблагородие… Приехали, а он, туземец то ись, из-под тюков… шасть в сторону. Хорошо, здеся рабочие парни оказались. Я им: «Держите, не пущайте!» А сам в участок. Да там никого, кроме дежурного. Приказам своим загружать, а сам сюда. Молодцы, ребята! Держите его, анархиста! Сейчас отведем. Да вон, кажись, и сам Евгений Осипович, жандармское начальство.
Но серая с серебром жандармская фуражка все еще металась взад-вперед, затертая толпой…
— Ладно, пошли… Эй, расступись!
— Куда! — вдруг резко возразил один рабочий.
— Никуда он не пойдет! — буркнул другой.
— Это еще что за новости? — поперхнулся полицейский. — Приказано вам! Ведите!
Вмешался доктор:
— Да это… э… Султан-ходжа, мой дворник. Чего ты тут делаешь? Чего на вокзал приехал? Господи, какая глупость!
— Я, таксыр, к вам, — крикнул Георгий Иванович. — Я шел — вижу, телега-арба… ноги болят…
Всем своим жалким видом Георгий Иванович показывал, что осознает всю опрометчивость своего поступка.
Но тут не до объяснений. Полицейский Просин, хоть и полуграмотный нижний чин, но проницательности у него хватало.
— Ваше высокородие, вы изволите его знать? Как его, Султана-ходжу?
— Да говорю же, мой дворник. Поливальщик с Михайловской улицы. Говори, Султан-ходжа, зачем сюда приехал? Что у тебя здесь родственники? К сестре, что ли? Или ты от Ольги Алексеевны? Что она передала или записку с тобой прислала?
— Ваше высокородие… хотя бы и дворник… С чего он полез в казенную почту? А ну-ка, показывай, шкура, что у тебя в рукаве? Завсегда они в свой длинный рукав что-то прячут. В халате он чтой-то имеет. А ну, давай… Хочешь в морду?!
— Прекратить! — остановил Иван Петрович полицейского. Кулачищи у Просина пудовые. — Оставь ты его. Я же тебе сказал, это Султан-ходжа, дворник. Идем, Султан-ходжа, на перрон. Там расскажешь.
Полицейский заупрямился:
— Никак нет-с, вашескородие… Позвать господина ротмистра прикажите!
«Положение хуже губернаторского, — мучительно метались в голове мысли. — Чего я боялся? Народ уже около нас толпится. Ребята деповские хоть и понимают, но жандарма боятся. Объявишь им, кто такой Султан-ходжа, Просин сразу за наган схватится…»
Из-под локтя доктора вдруг возникла серая фуражка с форменным гербом:
— Мон папа, пре де дэпо. Папа… Шнелль, — почему-то начал по-французски, а закончил фразу по-немецки Баба-Калан.
— Вот и прекрасно. Пошли, Просин. И вы, деповские, подождите тут с Султан-ходжой, пока разберемся. Просин было запротестовал:
— Куда?
Но непонятный язык, которым изъяснялся Баба-Калан, окончательно сразил полицейского.
К тому же его крайне беспокоил тарантас с почтой. Разгрузка там уже велась полным ходом. Ему показались подозрительными тени, надвигающиеся медленно, но упрямо из-за памятника Анненкову, из-за углов домиков, из-за стволов деревьев.
Просин нерешительно переминался с ноги на ногу, звякнул шпорами:
— Коли он ваш дворник, вы знаете его, ваше высокородие, я побегу. Гляну, что с почтой? Догоню вас. Я мигом.
Седина что хлопок. Одежда ветхая. За порогом буря суровая.
И вихрь нашего счастья запорошил недругов пылью неудачи.
Неожиданный поворот событий! Облегченно вздохнув, доктор быстро бросил:
— Ребята, отведите его в депо.
— Папа, там дядя Бровко уже на «овечке». Скорее надо!
— Идите. Только не бегите. Просин привяжется…
— Папа, а ты?
— Я выйду на перрон. Погляжу. А где Алеша? Шамси? Будем встречать «скорый»…
Группа рабочих с Геологом уже растворились в темноте, а Баба-Калан все еще не уходил.
— А мне можно… в Джуму.
— Категорически нет.
Они вышли на перрон. Скудно освещались тогда станции военного времени. Керосин берегли. Поблескивали рельсы путей. Пахло мазутом.
Вдали, из ворот депо, медленно в белых облаках пара выкатывался паровоз «овечка», низкий, на восьми шевелящихся колесах-лапах. Выползал, словно чудовище из норы, безмолвно, тихо, бросая сноп желтоватого света из одного только бокового фонаря, едва рассеивающего тьму.
В конце перрона множество голосов. Не расслышать, что говорят или кричат. И не разглядеть кто.
Но блестящие линии рельсов там, ближе к выходным стрелкам, вдруг зарябили тенями бегущих в сторону удаляющегося облака пара. Вопль на всю станцию:
— С-то-о-ой!
И еще, уже хором:
— Стой!
Какие-то хлопки и красноватые вспышки. Вроде стреляют.
Неприятно вот так стоять, вобрав голову в плечи, и чувствовать свою полную беспомощность.
Стреляют по паровозу. Сердце сжимается. Неужели?..
Но уже погас фонарь на тендере. Мигнул и растаял в темноте. Голоса и хлопки удаляются.
«Остроумно! Неужели пешком за паровозом? Сообразили. Но отвернутся и дадут депешу на станцию Джума. А впрочем, Бровко отлично знает, что Георгия надо ссадить на середине перегона.
Доктор не сразу заметил, что рядом с ним на перроне стоит человек в форменной шинели, в фуражке с кокардой. Он узнал пана Владислава Фигельского, учителя математики в женской гимназии, и поздоровался:
— А что это вы на перроне?
— Да ничего. Вот встречаю «скорый».
— Мне показалось: вы заинтересовались вон тем… паровозом.
«Овечка» вдруг свистнула пронзительно и, вновь окружив себя облаком пара и дыма, покатила, убыстряя ход, в сторону семафора.
Прошедший мимо начальник станции громко говорил железнодорожнику:
— Ну, я этому жлобу ижицу пропишу! Не иначе к куме махнул да еще «жезло» не взял. А вдруг бы встречный…
Они ушли, понося упрямого хохла — машиниста 1-го класса Ивана Бровко.
— А они не к куме? Что вы думаете на сей счет, дорогой доктор? — усмехнулся пан Владислав.
— Думаю, что не к куме, — заметил Иван Петрович.
— Очень хорошо, — вдруг сказал пан Владислав. — Он уехал… Добже…
Пан Владислав и Иван Петрович прогуливались по перрону. Сравнительно холодный ветер из Зарафшанского ущелья дул им в лицо. Они молчали.
Фигельский думал о далекой родной Польше, о городе Плоцке, по улицам которого гремели сапожища прусских гренадеров, о горе, о слезах поляков.
Мысли доктора вертелись вокруг Геолога. Раздражало опрометчивое поведение Георгия Ивановича.
Не дождался, когда за ним придут. Побежал на станцию. Что, он не знал, что на каждом шагу, на каждом перекрестке торчат фараоны, поджидающие его?
Дорога-то из города одна. Ведь деповские, которые знают тропу на берегу Сиаба, да и Шамси, провели бы его кружным путем, куда полицейские и сунуться не смеют.
И надо же — честное слово, он сумасшедший — залезть на ходу в почтовый тарантас! Три вооруженных до зубов полицейских! Кучер тоже из охранки.
И он в узбекской одежде… в киргизской приметной шапке бежит… цепляется, залезает в кузов. Тарантас прыгает, швыряет во все стороны… Гремит колесами с железными ободьями о булыжники шоссе. Чертям тошно!..
Да, почту, когда она четыре раза в сутки следует от почтамта до вокзала, слышат во всем Самарканде — и на Регистане, и в военных лагерях, и даже в Агалыкских горах.
Безумец! Залезть в тарантас под дулами винтовок и револьверов. Кто бы мог предположить?
И доктор засмеялся.
— Что с вами, пан доктор? — удивился Фигельский.
— Представьте, экипаж — дьявольская таратайка, дикая четверка. Пьяный в доску кучер. Пьяные черти дрыхнут на материальных ценностях, почтовых переводах, на деньгах. Храпа не слышно. Из-под посылок торчат штыки и сапоги… Ха! Штыки и сапоги! И в адской карете — единственный пассажир. Безбилетный. Тот, кого ищут самые блюстители порядка в сапогах и со штыками. Ищут, чтобы… — доктор выразительно показал на шею… — затянуть веревкой виселицы. И они, дьяволы, везут жертву, не ведая того, из западни, из тюрьмы на свободу… А вы говорите, не надо смеяться…
— Доктор, вы уезжаете?
— Да, в действующую армию… через пять дней.
— На войне вы где? На каком фронте?
— Мой госпиталь стоял в Галиции, в Перемышле. А где сейчас, о том знает командование.
— О, если вы ступите на польскую землю, доктор, поклонитесь ей от любящего ее сына… поляка… пана Владислава.