Муза Васильевна Канивез первым браком была замужем за Ф.Ф. Раскольниковым — одним из героев революции и гражданской войны, впоследствии полпредом СССР в Афганистане и нескольких европейских странах. Ее воспоминания охватывают один из самых драматичных периодов нашей истории и заканчиваются 1938 годом, когда Раскольников принял окончательное решение не возвращаться в СССР. Впервые опубликованы в Париже.
Язык и стиль оригинала сохранены.
Ранним июньским утром 1930 года мы приехали в Таллинн. Посольский автомобиль быстро промчал нас по еще безлюдным, залитым солнцем улицам старинного города. Стены и башни Вышгорода поразили меня еще нигде не виданной средневековой красотой. Посольство, или, как его называли тогда, полпредство (полномочное представительство), находилось в центре города, рядом со старинной Биржей, на тихой и узкой Пикк Тен, Морской улице, спускавшейся к морю. Нижний этаж полпредства сдавался внаем парикмахерской и самому элегантному в городе шляпному магазину мадам Исаковой.
После наскоро выпитого кофе Федя показал мне, как он называл, "твои владения": приемные залы полпредства и нашу частную квартиру. К первым относились: просторный кабинет полпреда с непременными портретами вождей на стенах, с библиотекой, большим письменным столом, кожаным диваном и кожаными креслами, салон, столовая, большой белый зал. Частная квартира полпреда находилась в противоположном конце дома. Она состояла из пяти комнат, обставленных с буржуазной уютностью.
От предшествующего полпреда А.М. Петровского нам в наследство досталась его кухарка Марфа Ивановна, пожилая русская женщина, всю жизнь прожившая в Эстонии. Меня поразило обилие пищи после откровенно голодного существования в Москве. По заведенному женой Петровского порядку после утреннего кофе с булочками, маслом, вареньем, медом в полдень подавался завтрак: омлет, ветчина, шпроты, кильки, сыр и прочее. В пять часов обед: закуски, суп, рыба или мясо с гарниром, десерт. Наконец, в девять часов ужин. Нам с Федей такое обилие показалось излишним, и я упразднила второй завтрак, перенесла обед на три часа и упростила ужин.
Состав полпредства в Таллинне в то время был очень симпатичен, я нашла там самый теплый прием. Первый секретарь Михаил Васильевич Буравцев — человек умный и тактичный. Он был создан, как писали эстонские журналисты, чтобы "опровергать наличие террора в СССР". Раскольников любил и ценил его. Жена Буравцева Евгения Донатовна, "гордая полячка", сперва попыталась соперничать со мной, но скоро оставила это и помогала мне первое время в устройстве приемов, моей экипировке и т. д. Старый народоволец Александр Александрович Машицкий, очаровательный старик, хотя с характером довольно ершистым, занимал должность генерального консула. Его жена, кроткая, терпеливая Верочка, старалась смягчать часто резкие выпады своего мужа. В 1931 году Машицкий вышел на пенсию и с Верочкой уехал в СССР. В один из наших приездов в Москву он пришел к нам в особняк Наркоминдела на Спиридоновке и, стоя со мной на балконе, шепнул мне: "Не спешите, Музочка, вернуться из-за границы, здесь адская жизнь". Военный атташе, элегантный и веселый Владимир Николаевич Курдюмов и его жена Мария Алексеевна составляли чету очень дружную и сердечную. У них была собака, ирландский сеттер по кличке Манон, нежное и ласковое создание. Был еще торгпред Дедя, простой, не лишенный юмора человек. Это был дипломатический состав полпредства. Дальше шли секретари консульства, завхоз Банкович, шифровальщик Костя Рыбов, две секретарши, несколько человек в торгпредстве, три или четыре курьера охраны из кадров ГПУ.
Из окна нашей спальни, выходившего на узкую малолюдную улицу, видна была бакалейная лавочка. Каждое утро, в половине восьмого, пожилой серьезный эстонец открывал ставни и двери своего магазина. В витрине располагались многочисленные сорта сыра, колбас, ветчины, горы консервов: знаменитые рижские шпроты, серебристые ревельские кильки, копченые угри, лососина. Огромное количество овощей и фруктов. Я просто диву давалась. В жизни своей я не видела такого изобилия. И все это в маленькой заурядной лавчонке! В карликовом государстве! Здесь я впервые увидела и попробовала апельсины и бананы.
Скоро в центре Таллинна я увидела магазины гораздо более роскошные, но настоящей ослепляющей роскоши больших европейских городов в Эстонии я не видела. В Таллинне, больше чем обилие невиданных вещей в магазинах, чистота и порядок улиц и площадей, меня удивляла спокойная вежливость и любезность людей на улицах, в магазинах, на пляже. Никто не толкался, не старался протиснуться вперед. Не было вдруг вспыхивающих ссор из-за пустяков, обычного хамства, что так часто отравляло жизнь в Москве. Здесь люди жили обыкновенной жизнью со всеми трудностями, заботами, несчастьями, печалями и радостями человечества. Никто не призывал осуществлять пятилетку в четыре года, искоренять "как сорную траву отрыжки проклятого царского режима". И от этого жизнь казалась спокойнее и свободнее.
Скоро я, к своему удивлению, заметила, что все сотрудники полпредства, особенно не принадлежавшие к дипломатическому персоналу, жаловались на тоску "по родной Советской стране" и в один голос хулили все в Эстонии. Здесь ничто им не нравилось: ни город, ни климат, ни люди, ни магазины, ни еда, ни кино. "У нас все лучше" или "будет все лучше" — слышала я. Такое единодушие сперва изумляло меня, но Федя объяснил мне его причину. Сотрудники полпредств, торгпредств и вообще все заграничные работники отбирались чрезвычайно внимательно Особым отделом ГПУ. Малейшая "зацепка" — родственники за границей, родители, принадлежавшие к бывшим "эксплуататорским классам", плохая характеристика и т. п. — и нет никакой надежды получить назначение. Тщательно протертые песочком, вымытые в трех водах, прошедшие через сито ГПУ, сотрудники являлись по месту службы. Но и здесь надо было держать "ухо востро". В каждом полпредстве находились один или несколько представителей ГПУ. Они обыкновенно занимали второстепенные должности для "отвода глаз" — секретарь консульства, завхоз. Кроме их обычных темных дел, о которых никто не знал, в том числе и полпред, в их обязанности входило наблюдение за советскими гражданами, за их поведением, их настроениями, разговорами, воспитанием детей и прочее. Если замечалась склонность к "моральному разложению", то виновный незамедлительно откомандировывался в СССР без надежды попасть еще раз за границу.
Понятие "моральное разложение" было чрезвычайно растяжимым и не требовало четкого определения. Достаточно было заметить, что сотрудник Иванов слишком часто ходит в кино, не проявляет горячности в огульном презрении ко всему за границей, даже позволяет себе некоторый интерес к стране, в которой живет, или просто Иванов лично не нравится почему-то представителям ГПУ, как по доносу "склонен к моральному разложению" Иванов возвращался в СССР. Мы знали несколько таких случаев. В Таллинне завхозом был Банкович, недалекий, но честный человек. Федя знал его по Афганистану. После нашего отъезда жена нового полпреда Устинова, женщина крутая и властная, к тому же член партии, невзлюбила почему-то Банковича и добилась его откомандирования в СССР под предлогом "морального разложения". Бедный Банкович обивал пороги ГПУ и многих других учреждений, чтобы оправдаться. Но оправдаться в обвинении, что ты "морально разложился" или склонен к этому, было так же трудно, как доказать, что ты не верблюд. Надо заметить, что всякому нормальному человеку представить себе Банковича "морально разложившимся" казалось злостной насмешкой. Он не пил, не играл в карты, не увлекался буржуазным кино, не интересовался страной, в которой жил, был хорошим семьянином, честно проводил свой досуг, играя в волейбол на полпредском дворе. Он аккуратно посещал политкружок и, как все другие, искренне ругал капиталистический мир.
Целью подобного воспитания было все то же стремление внедрить в душу советского человека недоверие, страх и ненависть ко всему, что не было советским. Это была целая преднамеренная система держать людей в страхе и трепете, чтобы у них не было ни времени, ни интереса оглядеться, одуматься, задуматься над происходящим и окружающим.
Пребывание за границей было для советских людей передышкой, отдыхом от очень трудной материально и угнетающей морально жизни в СССР в начале 30-х годов. Естественно, что каждому хотелось продлить эту передышку. Но для этого нужно было быть очень осторожным: всегда и всюду, при всяком случае заявлять: "у нас все лучше" — касалось ли это изобилия в магазинах или даже красот природы — "у нас все лучше". Не имел большого значения факт, что все отлично понимали такое лицемерие и прекрасно видели, что далеко не все "лучше у нас".
Мы с Федей часто наблюдали, как в несколько коротких недель преображались приехавшие из СССР жены вновь назначенных сотрудников. Появлялась женщина, "замордованная" жизнью, выглядевшая на 10 лет старше своего возраста, с озабоченным серым лицом, беспокойным взглядом раньше времени поблекших глаз, с редкой улыбкой. Через месяц ее не узнать! Помолодевшая, с блестящими глазами, с улыбкой на вдруг расцветших губах, хорошо причесанная, к лицу одетая, в ней появлялась та скромная, милая женственность, что есть почти у каждой женщины, не замученной каждодневными мелкими заботами.
Скоро я узнала о существовании еще одной категории врагов Советского Союза — "невозвращенцев". В Москве я никогда о них не слыхала. В то время советские газеты о них не писали. Мне стало известно из эмигрантских газет — рижской "Сегодня" и парижских "Последних новостей" и "Возрождения", что "невозвращенцами" назывались советские граждане, работавшие в советских учреждениях за границей и отказавшиеся вернуться в СССР. В то время их было немного. Одним из первых "невозвращенцев" был Беседовский, советник полпредства в Париже, убежавший через забор полпредского сада в 1929 году. На собраниях в полпредствах этот поступок "клеймился позором" и рассматривался как черная измена родине и всему делу социализма. За это по закону 1929 года полагалась смертная казнь. Этот закон был усилен законом 1934 года, по которому к смертной казни виновника добавлялась коллективная ответственность всех членов семьи. Подразумевалось, что убить собственного отца, задушить жену, замучить ребенка и т. п. — меньшее преступление, чем отказ вернуться в счастливое отечество. Число "невозвращенцев" увеличилось в годы сталинского террора и после войны. Впервые на процессе 1949 года в Париже по делу "невозвращенца" Кравченко, автора нашумевшей книги "Я выбрал свободу", перед всем миром открылось истинное лицо "социализма в одной стране", как ни старались свидетели обвинения, сильно поддерживаемые коммунистической прессой, доказать ложность книги Кравченко и нечестность самого автора. С этой целью была даже прислана на суд бывшая жена Кравченко, но факты были так вопиющи, что автор выиграл процесс.
После бегства Беседовского панический ужас вызывал во всех советских учреждениях за границей объезжавший их представитель ГПУ Ройземан, проводивший жесткую чистку среди сотрудников. Мы встретили этого Ройземана случайно у полпреда в Берлине Хинчука. Высокий, худой, с неприятным желчным лицом инквизитора (вот, действительно, бог шельму метит), он презрительно говорил: "Не понимаю, что люди находят интересного в музеях? Зашел я как-то в Лондоне в этот Лувр, ничего интересного ровным счетом там не нашел".
Всем сотрудникам полпредства, кроме дипломатического персонала, были запрещены какие бы то ни было личные сношения с иностранцами и с гражданами страны, в которой они находились. Бедные люди изнывали, варясь в собственном соку. Низкий культурный уровень большинства из них способствовал пышному расцвету сплетен, всякого рода доносов, ябедничества и зависти. Склока была заурядным явлением почти во всех полпредствах и торгпредствах. В нашем полпредстве настоящей склоки никогда не было. Раскольников был еще видной политической фигурой и, кроме того, обладал большим личным авторитетом. Там же, где этого не было, процветали склока и доносы. Так, по доносу корреспондента ТАСС в Вене Черняка, бывшего секретаря Кагановича, полпред в Австрии А. Петровский был отозван из Вены. Случилось это в середине 30-х годов. Петровский после установления дипломатических отношений СССР с Венгрией был назначен туда. Возвратясь из Будапешта после вручения верительных грамот, он поделился своими впечатлениями в кругу товарищей. Неосторожно он заметил, что регент Хорти произвел на него впечатление человека очень умного и энергичного. Черняк, присутствовавший при этой дружеской беседе, донес Кагановичу, что полпред Петровский восхищается фашистом Хорти, и бедный Петровский после второстепенного поста на периферии исчез в годы террора. Полпреда в Италии В. Потемкина очень критиковали за то, что он поддерживал личные отношения с Муссолини. На его письменном столе стояла фотография дуче с дружеской надписью.
Охрана полпредства была целиком в руках представителей ГПУ. Они создавали атмосферу осажденной крепости и постоянно старались держать начеку всех сотрудников — ведь полпредство находится во "вражеском окружении", и каждую минуту белогвардейские или фашистские провокаторы могут совершить нападение на нас. С целью проверки бдительности устраивались внезапные "тревоги". Вдруг среди ночи слышался сигнал, по которому все должны были немедленно бежать на заранее предназначенные им позиции. Особенно охранялся шифровальный отдел — за железными дверями и окнами с решеткой.
До начала 30-х годов в полпредства еще назначались люди интеллигентные и компетентные. Но в эти годы партия решает выдвигать из рядов "рабочих от станка" и "крестьян от сохи" своих людей и посылает их в различные учреждения часто на ответственные посты. Среди этих "выдвиженцев", как их называли, были люди способные, быстро входившие в курс работы, но были и другие — склочники и кретины, которых "выдвигали", чтобы избавиться от них. Эта кампания "выдвижения", длившаяся годами, была несомненным признаком недоверия партии к интеллигенции. Появились "выдвиженцы" и в полпредствах. Нам не повезло: первый секретарь, заменивший М.В. Буравцева, был совершенно некультурным человеком. Он, разумеется, не владел никаким иностранным языком, даже по-русски говорил с грубыми ошибками. Однажды он явился в кабинет Раскольникова с рижской эмигрантской газетой "Сегодня" в руках и взволнованно произнес: "Посмотрите, Федор Федорович, что о вас пишет белогвардейская сволочь!" В газете, не помню, по какому поводу, писали: "Выйдя на площадь, он, как Раскольников, становится на колени, чтобы покаяться перед всем народом”. В своей первобытной наивности первый секретарь даже не знал о существовании великого русского писателя. Первый секретарь полпредства в Копенгагене, куда после Эстонии был назначен Раскольников, оставшись во время отпуска последнего поверенным в делах, на рауте у датского короля упорно называл его "херр кениг” — "господин король”, никем и никогда не употребляемое обращение к королю. А на вопрос короля, как поживает господин посланник, ответил с развязностью: "Он, господин король, бегает в трусиках на пляже в Гаграх" — и потащил короля через весь зал представлять своей жене.
Федя показывал мне Таллинн. Мне все было интересно. Я полюбила этот маленький ганзейский город, башни Вышгорода, бледное северное море. Мы часто гуляли в парке Кадриорга, Екатериненталя, где белый дворец построен Петром Великим для своей второй супруги, остзейской немки, ставшей в истории России императрицей Екатериной Первой. В этом дворце каждый год глава государства давал пышный обед дипломатическому корпусу, правительству и "именитым" эстонцам. Мы ездили в Бригитовку на пляж, чудесный прибалтийский пляж с мелким чистым песком. Когда-то здесь был монастырь святой Бригитты, почитаемой в Швеции, от него остались только стены. В Иванову ночь, полную костров и песен, никто в Таллинне не спал, все были за городом у костров. Было холодно, и купальские огни в призрачной белой ночи создавали атмосферу романов Гамсуна и "Мадемуазель Жюли" Стриндберга.
Мой муж сразу же приставил ко мне учителя французского языка месье Шевалье и фрау Грюнер, старую даму, дававшую мне уроки немецкого. Сын фрау Грюнер, молодой человек, давал мне уроки танцев. В белом зале под звуки патефона он научил меня танцевать вальс-бостон, фокстрот, танго.
Как жене полпреда, то есть "Чрезвычайного Посланника и Полномочного Министра" — так значилось на визитных карточках Раскольникова, мне надлежало представиться жёнам посланников, аккредитованных при правительстве Эстонии, а также эстонским дамам — женам министров и видных политических деятелей. Для этого надо было иметь соответствующие туалеты. В Москве мой гардероб был самый скромный — два-три платья, которые невозможно было надеть здесь. И вот началась спешка. Евгения Донатовна помогла мне выбрать и заказать платья, купить шляпы, туфли, перчатки, сумки и прочее. Помню мои первые платья: визитное жемчужно-серое с пелеринкой по тогдашней моде и вечернее бледно-розовое, длинное, с открытыми плечами. Увидев меня в нем, Федя наградил меня титулом "Ваше изящество". А моя первая шляпа, кружевная, кремовая, с широкими полями и томными розами на левой стороне! Скажу откровенно, я любила красивые платья, всю мишуру женских нарядов.
Первый нарком иностранных дел Г.В. Чичерин в начале своей карьеры разослал по всем полпредствам инструкцию, как должны одеваться жены полпредов. Рекомендовались скромные черные платья, с длинными рукавами, без декольте. Никаких ожерелий, серег, браслетов, колец. Я читала этот циркуляр. С течением времени на него перестали обращать внимание, и жены полпредов, помоложе, позволяли себе надевать светлые платья, даже с декольте и голыми руками. Что же касается драгоценностей, то у меня их не было, хотя это не мешало писать газетам, что на мне видели самые крупные бриллианты в дипломатическом корпусе. Такой же выдумкой была и моя "роскошная соболья пелерина".
Недели две мадам Вуорима, жена дуайена дипломатического корпуса (он же посланник Финляндии), возила меня представлять дипломатическим дамам. Потом у себя я принимала ответные визиты. Среди членов дипломатического корпуса помню итальянского посланника графа Тости ди Вальминута, уже немолодого, чрезвычайно приветливого итальянца, француза Анри Косма (его жена из-за неподходящего для нее климата Эстонии не жила постоянно в Таллинне). Английский посланник Нечбеллхьючсон во время второй мировой войны был послом в Анкаре и прославился на весь мир в деле Цицерона, немецкого шпиона, который умудрился, будучи лакеем у посла, выкрадывать важные документы из посольского несгораемого шкафа. Помню немецкого посланника Шредера с женой-гречанкой, страшно худой и некрасивой, но с чудесными бирюзовыми глазами, латыша Зариньша, женатого на бельгийке, поляка Любицкого, почти незаметного рядом со своей скульптурной женой. Чехословацкий посланник был женат на русской. Был еще молодой литовец Шумаускас и молодой, элегантный английский консул Хилл, прекрасно говоривший по-русски.
Когда мы приехали в Таллинн, главой государства был Отто Штрандман, холодный и важный эстонец, бывший петербургский адвокат. По эстонской конституции того времени вместо президента был глава государства, он же и премьер-министр. Пастор Латтик, простой и доброжелательный человек, занимал пост министра иностранных дел. Со многими политическими и общественными деятелями у нас скоро завязались личные дружеские отношения. Среди них Константин Пятс — человек большого ума и личного обаяния. Я так ясно вижу его сейчас, его высокий лоб в ореоле седых, легких, как пух, волос, умные голубые глаза, доброжелательную улыбку. Раскольников часто говорил мне, что вести переговоры с Пятсом (он вскоре сделался президентом Республики, после изменения конституции) было очень приятно. Его ум, широта политического кругозора, желание найти общий язык с собеседником, чтобы избежать ненужных осложнений и обострений, делали из него крупного государственного деятеля. Он очень ценил Раскольникова и был с ним в прекрасных личных отношениях. Я. Тыниссон, одно время глава государства, — высокий, худой человек с твердыми политическими и моральными принципами, либерал, враг коммунизма. Но и он, и особенно его жена всегда выражали по отношению к нам самую искреннюю доброжелательность, выходившую за пределы простой дипломатической любезности. Август Рей, социалист, бывший петербургский адвокат, одно время министр иностранных дел, культурный и образованный человек. Его жена Тереза Рей, высокая полная блондинка, обладала хорошим сопрано и однажды даже выступила в роли Травиаты в Таллиннской опере. По этому случаю я одолжила ей мой роскошный страусовый веер, подаренный мне Федей. Александр Ойнас, тоже социалист, министр разных ведомств. У нас с ним и его женой, известной социалисткой Астрой Ойнас, была дружба. Вместе с А. Ойнасом мы совершили наше первое путешествие по Эстонии. На машине с шофером Новожиловым, бравым комсомольцем, мы отправились в Гунгенбург, известный еще в дореволюционной России морской курорт в Финском заливе. Там, у моря, в чудесном сосновом лесу, мы провели три прекрасных дня. Там же, не помню как, мы познакомились с поэтом Игорем Северяниным. Множество его стихов я знала наизусть. В школе одно время мы увлекались его поэзией. У меня было несколько книжек Северянина: "За струнной изгородью лиры", "Ананасы в шампанском", "Поэзы". В нашей суровой юности его поэзы были совершенно неуместны. Однако мы повторяли "Это было у моря, где ажурная пена, где встречается редко городской экипаж, королева играла в башне замка Шопена, и, внимая Шопену, полюбил ее паж". Действительно, было "гротескно" представить себе комсомолок в красных платках, повторяющих эти "красивости". Но, вероятно, "Ананасы в шампанском", "Мороженое из сирени" и прочее были в какой-то мере бессознательным желанием смягчить суровость нашей жизни. Скоро это увлечение прошло. И я с интересом смотрела теперь на бывшего "Короля поэтов". Это был высокий, аскетического типа человек, державшийся с большим достоинством. Он был женат на эстонке и жил в Эстонии. И. Северянин перевел много стихов эстонских поэтов на русский язык.
Возвратясь в Таллинн, Ойнас, прощаясь с нами, непременно хотел дать на чай нашему шоферу Новожилову. Тот ни за что не хотел взять деньги, и они остались в машине. На следующий день Новожилов написал письмо Ойнасу. Неизвестно, каким чудом оно сохранилось в наших бумагах. Привожу его здесь целиком:
Здравствуйте многоуважаемый г-н Ойнас!
Простите за беспокойство вас, но я не могу смириться с вашим поступком, выразившимся в даче мне чаевых, и тем более я считаю ваш поступок некорректным, ибо у меня за период нашей экспедиции сложились самые лучшие мнения о вас. Я весьма польщен вашей положительной оценкой моего искусства управления машиной, за что выражаю искреннюю благодарность. Еще раз прошу простить, но ваш поступок не соответствует нашей идеологии, и разрешите надеяться, что с вашей стороны не последует аналогичного явления. Примите, г-н Ойнас, уверения в совершенном к вам уважении.
Шофер Д. Новожилов.
При всем прилагаю ваши деньги, обнаруженные у меня в машине.
Новожилов был типичным представителем передовой рабочей молодежи той эпохи. Он рвался к учению, интересовался многим и ужасно любил возить нас по Эстонии. А. Ойнас был тронут письмом Новожилова и при первом же визите к нам зашел к нему, чтобы извиниться за свой "некорректный поступок".
Особое место в эстонском обществе занимал генерал Лайдонер. Он считался "спасителем отечества", потому что в 1924 году подавил вспыхнувший коммунистический путч. Он не принимал участия ни в каком правительстве, но был высшим авторитетом страны. Его не очень высокую, но ладно скроенную фигуру, сильную и красивую, не часто видели на приемах в Таллинне. Постепенно у Федора Федоровича с генералом Лайдонером завязались если не дружеские, то, во всяком случае, благожелательные человеческие отношения. Жена Лайдонера Мария Ивановна, по происхождению русская, уже немолодая тихая женщина, с явной симпатией относилась ко мне. Нам рассказывали, что в жизни генерала и его жены случилась тяжелая драма. Их взрослый сын трагически погиб. Несомненно, это несчастье навсегда затуманило печалью глаза Марии Ивановны. К концу нашего пребывания в Эстонии мы были приглашены к ним, в скромное поместье недалеко от Таллинна, где в спокойной дружеской беседе незаметно проходили часы. В этих мирных беседах мы совсем не подозревали, какие страшные несчастья обрушатся на нас всех уже в таком недалеком будущем…
Наша с Раскольниковым жизнь началась в Москве и кончилась в Ницце. Везде меня поражала его необыкновенная способность, его дар привлекать сердца людей, казалось, совсем далеких ему. И это без всякого нарочитого старания и охоты "нравиться". Он всегда был самим собою — внимательный, благожелательный, добрый, но вовсе не мягкотелый добряк, с огромным интересом к людям, событиям, книгам, к истории, быту и нравам страны, где он был послом. Хорошим тоном у советских дипломатов считалось глубокое презрение ко всем политическим и общественным деятелям стран, где они находились. Раскольникову был абсолютно чуждо все это. У него не было предвзятого мнения. Страна, в которую его посылали, всегда интересовала его. Он изучал ее историю, культуру, литературу, конечно, и экономику. Я помню удивление журналистов, когда в первом же интервью новый посланник обнаруживал глубокое знание страны, в которой он был аккредитован. Кроме того, его высокая культурность, личное обаяние — все располагало к нему. Раскольников принадлежал к дореволюционной интеллигенции, внутренне свободной и еще позволяющей себе иметь собственное мнение, что отсутствовало, по крайней мере внешне, у новой интеллигенции, выращенной в условиях советского строя. Нужно, однако, сказать, что советские дипломаты, которых я встречала, так презрительно отзывавшиеся о капиталистическом мире, вовсе не презирали его благ и пользовались по мере возможности всеми привилегиями своего положения.
Раскольников приехал в Таллинн при очень неблагоприятных обстоятельствах, и встретили его там с большим предубеждением. В Эстонии с недоверием отнеслись к назначению посланника с таким революционным прошлым. Но постепенно обстановка менялась в нашу пользу. Журналисты стали много писать о Феде и обо мне, и тон их изменился по отношению к советскому посольству. Скоро я стала баловнем дипломатического корпуса и журналистов. Ведь я была младшая в дипломатическом корпусе и годилась в дочери посланникам. Журналисты откуда-то узнали, что я была комсомолкой, и всюду окружали меня, осыпая комплиментами и каверзными вопросами. Я не сердилась, и мы часто дружески спорили на политические темы.
Моя новая жизнь сразу сделала меня счастливой. Конечно, прежде всего, моя семейная жизнь, наша взаимная любовь. Девочка, еще неопытная и наивная, я поняла, как может быть беззащитен мужчина перед красотой или тем, что ему кажется красотой, и очарованием женщины. Условия нашей жизни были таковы, что мы почти не расставались. Только деловая жизнь моего мужа, его обязанности посланника на несколько часов в день разлучали нас. Во всей же внешней дипломатической жизни жена дипломата принимает участие наравне с мужем. Вечера, когда мы были свободны, мы проводили вдвоем: тихая беседа, чтение, писание. Любя делиться со мной всем, Федя читал вслух книги, его интересовавшие. С трогательной мужской наивностью он не думал, что серьезные, иногда сухие мемуары исторических личностей могли навевать на меня скуку. Однажды, после того как Федя в продолжение двух часов читал мне воспоминания русского министра иностранных дел графа Ламсдорфа, я от скуки расплакалась. Федя всполошился, а узнав причину моих слез, рассмеялся и пообещал не мучить меня скучными, хотя и полезными мемуарами.
Федя очень много читал и писал. Всюду, где бы он ни был, в короткое время он буквально обрастал книгами. Он очень тщательно следил за всеми новинками советской и зарубежной литературы. С большим интересом ждал появления очередного номера "Современных записок", "Чисел". Мы с радостью читали новые вещи Бунина, Зайцева, Шмелева, Ремизова, открывали новых писателей — Набокова, Алданова, новых поэтов — Ходасевича, Поплавского. Книги немецкие, английские, французские занимали большое место в его библиотеке. Его способность к иностранным языкам была феноменальной. В моей жизни я знала только нашу дочь с такими же способностями.
Федя очень тщательно занимался моим образованием, но у него никогда не было ни малейшей потребности ни что-то навязывать мне, ни как-то меня "воспитывать". Вся его манера "быть", стиль всей его жизни воспитывали меня незаметно для меня самой. Живя с Раскольниковым, невозможно было "распуститься", жить "кое-как", со дня на день. Бытовые житейские мелочи не задевали его, он их не замечал. Даже тогда, когда жизнь наша совершенно изменилась и эти "житейские мелочи" могли бы вконец ее отравить, Федя оставался невозмутимо верным себе. Никогда и ничто не могло увлечь Раскольникова в болото обывательщины. Теперь, после многих лет, я часто думаю о двойственности его натуры. Он несомненно был человеком действия, вся его биография революционера доказывает это. Но я знала также Раскольникова погруженным в глубокие размышления, проводившего за письменным столом или за книгой целые дни и даже ночи. После вечерних приемов он всегда по возвращении писал в своем кабинете до трех-четырех часов утра. Иногда он будил меня в эти часы и оживленно блестя глазами говорил: "Послушай, милая, что я написал". В то время он писал свои воспоминания о революции и гражданской войне. Эта книга скоро вышла под заглавием "Рассказы мичмана Ильина". Кроме того, он написал целый ряд портретов исторических личностей, таких, как Пилсудский, Бенито Муссолини, Адольф Гитлер, принц де Линь, граф Фикельмон, Проспер де Барант. Эти эссе печатались в толстых журналах, некоторые в "Известиях" под псевдонимом Федор Желябов. В его положении посланника невозможно было писать о политических деятелях настоящего времени.
У меня тоже были свои обязанности: светская жизнь дипломатического корпуса в Эстонии была оживленной, как во всех маленьких государствах, где нет больших возможностей развлечься. Поэтому всякого рода приемы в иностранных представительствах и у эстонцев были многочисленны. Кроме этого, у меня были уроки французского и немецкого языков, чтение, подготовка к политкружку два раза в месяц, партийные собрания, где я как комсомолка должна была присутствовать. Официально все члены партии сдавали свои партбилеты, уезжая за границу, но партячейка в каждом советском учреждении функционировала. Для конспирации слово ВКП не употреблялось, партячейка за границей носила другое безобидное название, так же как агенты ГПУ назывались "соседи". Во всех полпредствах была широко развернута так называемая культурно-просветительная работа. Все сотрудники, кроме полпреда, принимали участие в политкружках, где без устали жевались и пережевывались статьи и речи "гениального отца народов", делались доклады о внешнем и внутреннем положении. Было все-таки иногда странно слышать утверждения о явном "загнивании капитализма" и его неизбежной полной гибели в самом недалеком будущем и об ожидающих нас в том же недалеком будущем блестящих перспективах, когда социализм принесет СССР счастливую и привольную жизнь. В памяти всплывали пустые магазины, хлебные карточки, жуткие слухи об ужасах коллективизации, категории отверженных — лишенцы, двурушники, вредители. Не нужно, однако, думать, что уже в первые годы за границей я отрекалась от того, что было привито мне с детства: "Наша страна — оплот и надежда угнетенных всего мира" и прочие громкие заявления еще цеплялись за мое сознание. И пока я верила в это, никакие соблазны Запада не могли заставить меня отречься от этих идеалов. Первое время в Эстонии, когда я открывала этот новый мир (я все же видела и его теневые стороны), мне стало бесконечно жаль нашу родину, и я почувствовала обязанность защищать ее. Поэтому в спорах с журналистами или генералом Тырвандом я совершенно искренне старалась парировать их нападки. Конечно, я еще не знала многого, что творилось в нашей стране.
Мне нравилась атмосфера Эстонии, прелестного города Таллинна, дышавшего покоем, уверенностью в завтрашнем дне, устоявшимся бытом, без угрозы, что завтра все может полететь вверх тормашками. В Эстонии я впервые почувствовала "внутреннюю свободу", несмотря на постоянное наблюдение ГПУ — "недремлющего ока и карающей длани". С Федей мы свободно разговаривали обо всем, читали все книги и газеты, которые нас интересовали.
В Таллинне я узнала о судьбе императора Николая II и его семьи. Мы в СССР смутно слышали, что царь Николай II был осужден и расстрелян, но для моего поколения это казалось таким же далеким, как казнь Людовика XVI. Когда в Таллинне я прочитала впервые о расстреле всей царской семьи и об обстоятельствах этой казни, я пришла в ужас и побежала к Феде за объяснениями. Он мне сказал, что Англия, несмотря на просьбы Керенского, отказалась принять царскую семью и что ЧК, опасаясь захвата Екатеринбурга белой армией, расстреляла всех — императора, императрицу, больного наследника, великих княжен, доктора и слуг. Меня навсегда поразила эта трагедия…
В свободные дни мы с Федей ездили по всей стране. Эстония имеет свой ярко выраженный национальный характер. Грустная монотонная природа прибалтийской страны смягчается зелеными холмами вокруг Тарту. Эстония показалась мне счастливой и свободной после семи веков иностранного порабощения. После разделения финских племен на финнов и эстов в первые века по Рождеству Христову земля эстов около 300 лет была свободной, несмотря на набеги шведов и славян. В начале XIII века немецкие рыцарские ордена покорили эстов, принесли им христианство и владели ими до XVI века, потом Эстония оказывается под властью шведов, которые дали эстонским крестьянам свободное пользование землей и создали в конце XVI века первую эстонскую гимназию, а в 1632 году — университет в Дерпте. Затем, после победы русских над шведами, в течение двухсот лет Эстония принадлежала России. Поразительна стойкость маленького народа, сохранившего свой язык и культуру в течение этих долгих веков национального порабощения.
Федя читал мне "Калевипоэг", народную эстонскую эпопею, отражающую события в период VIII–XIII веков. Эстонский эпос древнее финского, в нем мотивы языческие, тогда как в "Калевале” мотивы христианские. По историческому и художественному значению "Калевипоэг” не уступает ни "Нибелунгам”, ни "Калевале”.
В 1932 году Тарту, он же Дерпт и Юрьев, праздновал трехсотлетие своего университета, основанного шведским королем Густавом Адольфом. Почти до половины XIX века Юрьевский университет был самым важным русским университетом по причине своих старых связей с немецкими традициями и европейской наукой. На торжества прибыл шведский наследный принц Густав Адольф. Был приглашен и дипломатический корпус. Мы с Федей отправились на автомобиле в Тарту накануне, чтобы хорошенько познакомиться с этим прелестным старинным университетским городом. Жизнь этого города вращается вокруг университета. Студенты в разноцветных шапочках корпораций, студентки — веселые девушки наполняли город и парки. На следующее утро мы были на молебне в университетской церкви, потом на торжественном акте в университете, на котором принцу вручили диплом почетного доктора. Профессора, представители многих университетов Европы и Америки, были в тогах разных цветов. Не помню, чтобы советские профессора принимали участие в этом торжестве. Вечером было факельное шествие студентов по всему городу, после этого состоялся бал.
Летом 1932 года тогдашний глава государства К. Пятс устроил большую автомобильную поездку по всей Эстонии. Были приглашены все посланники с женами, некоторые военные и почетные консулы, среди них промышленник Иоахим Пухк, почетный консул Финляндии, очень богатый, культурный и приятный человек. Для главы государства целью этой поездки было укрепление и усиление своего влияния в стране. Для нас же это было интересное знакомство с Эстонией. Наше путешествие длилось целую неделю. Мы останавливались в городах и деревнях, где население встречало нас хоровым пением, а местные власти — приветственными речами. Мы осматривали все достопримечательности, а глава государства беседовал с влиятельными лицами и представителями населения. Вечерами на каждом этапе устраивались банкеты. Мы все очень сблизились — и дипломаты и эстонцы. В Тарту за обедом я в шутку послала Иоахиму Пухку "розу в бокале золотого, как небо, Аи". Мы сидели за разными столами. Как и полагается джентльмену, Пухк прикоснулся губами к розе, вдел ее в петлицу пиджака, отыскал меня взглядом и, подняв бокал, осушил его. Федя сказал мне потом: "К счастью, Пухк, наверное, никогда не читал Блока, поэтому твою шалость принял за милую шутку". Наша поездка кончилась в Пярну, где, тепло распростившись, все расстались.
Из событий, выходящих за рамки светской жизни в Таллинне, был визит президента Польши Мостицкого. Польша в то время старалась сблизиться с прибалтийскими государствами. Помимо официальной программы, на корабле был дан пышный бал. Галантные морские офицеры ухаживали за дамами. Танцевали до утра.
После отъезда М.В. Буравцева, негласно исполнявшего должность корреспондента ТАСС, мне предложили заменить его, тоже негласно. Я согласилась. Для этого надо было читать газеты, следить за важными событиями и по газетным сведениям раз в месяц с дипломатической вализой посылать доклады о политическом и экономическом положении Эстонии. Кажется, тогдашний директор ТАСС Донецкий был доволен моей работой.
У нас завязалась дружба с полпредом в Финляндии И.М. Майским и его женой. Они посетили нас в Таллинне и пригласили погостить у них в Хельсинки. Иван Михайлович до позднего вечера занимал нас интересными рассказами о Финляндии и о характере финнов. Агния Александровна, необычайно подвижная, была очень гостеприимной хозяйкой. Запомнился вечер, проведенный с ними в большом ресторане, в новом доме впервые мною виденной современной архитектуры: повсюду широкие окна, позволяющие видеть море и город на огромном расстоянии. Пока Иван Михайлович и Федя серьезно обсуждали козни Англии, Германии, Польши в прибалтийских странах, я, рассеянно слушая щебет Агнии Александровны, любовалась фантастической картиной, развертывавшейся перед моими глазами: море и небо в волшебном освещении, созданном белой ночью и зарей незакатного солнца. Скандинавские пейзажи, белые ночи, фьорды, шхеры были полны поэзии для меня. Этому я обязана скандинавской литературе, особенно романам Кнута Гамсуна, которыми в школе очень увлекалась. Мы, комсомольцы, с упоением читали "Викторию" и "Пана": любовь их героев, никогда не осуществленная, но наполняющая всю жизнь, глубоко волновала нас. Конечно, мы все были смутно влюблены в лейтенанта Глана.
С Майскими мы поехали через северные весенние леса посмотреть знаменитый водопад Иматру. Там под шум падающей воды мы провели ночь.
Мало-помалу у нас завязались дружеские отношения с эстонской интеллигенцией, в особенности с писателями и журналистами. Мы приглашали их на чай (это было в моде тогда) или на обед. Привожу выписку из одной эстонской газеты (Нооль. 1931. № 20):
В прошлый понедельник Послом СССР, министром Раскольниковым и мадам Раскольниковой были приглашены в посольство на пятичасовой чай представители эстонского литературного мира. Это было впервые, когда иностранное посольство сочло нужным ознакомиться, помимо экономических и политических деятелей, также и с людьми нашего духовного мира. Приглашены были все наши наиболее выдающиеся литераторы, главные редакторы крупнейших газет и некоторые театральные деятели. Из "тузов" литературного мира чувствовал себя в уютных помещениях посольства весьма по-домашнему Эд. Губель Метсанурк, который так же умело беседует с дипломатическими дамами, как и со своим населением предместья; Фр. Туглас, инспирированный очаровательностью мадам Раскольниковой, не отставал от тонкого французского кавалера. Поэт X. Виснапу был в ударе. Мадам Раскольникова своей простотой и сердечностью была для литераторов удивительной хозяйкой. Министр Раскольников умел разговаривать с каждым из лагеря как стариков, так и молодых… Как гости, так и хозяева подчеркивали, что необходима более тесная культурная связь между обоими соседними народами.
Внутренняя жизнь полпредства протекала без особенных событий. К нашему сожалению, на место уехавшего Бурав-цева первым секретарем был назначен "выдвиженец" Антипов. Место милого Машицкого занял тоже "выдвиженец" Фролов, оказавшийся горьким пьяницей. Очень скоро его откомандировали в Москву. Склоки в полпредстве не было, но не было и прежней дружеской атмосферы.
Из Риги в Таллинн довольно часто наезжал Театр русской драмы. Мы приглашали артистов Гзовскую и Гайдарова. Ту самую Гзовскую, артистку Художественного театра, о которой писал Блок в своих дневниках. Несостоявшаяся Изора из его драмы "Роза и крест".
Мы ездили в Москву не менее двух-трех раз в год, где проводили недели две-три. Но эти недели не были радостными. Особенно тягостная атмосфера установилась в стране, когда Сталин решил покончить с "либерализмом" нэпа. 27 декабря 1929 года на конференции аграрников-марксистов Сталин объявляет о конце нэпа и начале марша вперед, к социализму. Открывается страшная страница в истории СССР. Началась сплошная коллективизация. Поползли жуткие слухи об ужасах, творимых в деревне. Начался невиданный голод в стране, вызванный коллективизацией. В начале 30-х годов на Украине, в Поволжье, в Средней Азии, на Кубани вымирали целые деревни. Никакой помощи не было ниоткуда. Это тщательно скрывалось. Знали только то, что писалось в газетах, которые, задыхаясь от восторга, извещали нас, что крестьяне валом валили в колхозы, и, конечно, о том, что "всемирно-историческая победа колхозного строя одержана под мудрым руководством великого Сталина".
Когда зимой 1931/32 года мы приехали в Москву, все продуктовые магазины были буквально пусты. Стояли только бочонки с капустой "провансаль", но ни капли никакого масла в ней не было. Уже с 1929 года были введены карточки на хлеб. Население кормилось в столовых при фабриках, заводах, учреждениях. "Лишенцам" карточек не полагалось. Жена писателя Л. Никулина, как урожденная княжна Волконская, была объявлена "лишенкой" и хлебной карточки не получила. Однажды ночью, возвращаясь от Валентина Катаева, мы с Федей остановились перед ярко освещенной витриной магазина, где было выставлено огромное количество разных консервов. Обрадовавшись, что, может быть, с питанием становится лучше, мы, к нашему разочарованию, разглядели надпись "бутафория".
Это были годы Торгсина, когда продукты и товары, отсутствующие в обыкновенных магазинах, продавались на валюту или на золото. Население несло в эти магазины золотые коронки, кресты, браслеты, кольца, все, за что можно было купить 200 граммов масла, фунт сахару. По Москве ходили слухи о ночных нападениях на прохожих, у которых бандиты вырывали золотые зубы. В то же время государство продавало за границу на валюту древние иконы, картины из музеев, русский фарфор. Во всех салонах иностранных посольств в Москве мы видели стены, увешанные бесценными иконами, рояли, покрытые старинными парчовыми, тканными золотом и жемчугом ризами священников.
Я болела душой за тяжелую жизнь моих родителей и моей сестры. Их голодное существование мучило меня. Мы посылали из Таллинна продовольственные посылки родным и друзьям. Когда мы с Федей решили выписать на несколько недель к нам моего отца и сестру, чтобы они могли немного подкормиться и отдохнуть, им не дали разрешения. Только мать Феди могла посещать нас.
Однажды, выйдя из трамвая у Никитских ворот, я вдруг увидела появившегося как из-под земли высокого молодого крестьянина с женщиной, державшей на руках младенца. Двое детей постарше цеплялись за юбку матери. Было в этих людях поразившее меня выражение последнего отчаяния. Крестьянин снял шапку и задыхающимся, умоляющим голосом произнес: "Христа ради, дайте что можете, только скорее, а то нас заберут". Ошеломленная, я спросила: "Откуда вы, чего вы боитесь, кто вас заберет?" — и высыпала на ладонь крестьянина содержимое своего кошелька. Исчезая, он бросил: "Вы тут ничего не знаете. Деревня помирает с голоду. Нас гонят из домов, убивают…"
Я до сих пор вижу этого крестьянина и его семью…
В то же время издаются законы, один суровее другого. В 1931 году появляется закон "об охране имущества госпредприятий и об укреплении социалистической собственности". Мера наказания — расстрел. По этому закону даже дети до 10 лет карались за кражу колосьев в поле. В 1930 и 1931 годах несколько громких процессов: по делу "вредителей-бактериологов", обвиненных в организации конского падежа (расстреляны); процесс по делу работников пищевой промышленности, обвиненных в "организации голода" (48 приговорены к расстрелу); процесс по делу меньшевиков, обвиненных во вредительстве в области планирования, процесс Промпартии и т. д.
Удивительно, как при этом режиме надо было постоянно бороться с кем-то, преследовать каких-то "козлов отпущения", виноватых во всех неурядицах. С моих детских лет я помню, что нас постоянно призывали "разоблачать", "искоренять", "давить", "ликвидировать", "стирать с лица земли" "контрреволюционеров", "белогвардейское охвостье", "нэпманов", "служителей культа", "тунеядцев", "паразитов", "летунов" и позже "шпионов всех мастей": троцкистских, японских, немецких, английских, американских, "похотливых гадов, подлых крыс" и еще позже: "безродных космополитов", "сионистов", "врачей-убийц" и т. д. и т. п.
Все эти шумные кампании по искоренению той или другой категории привели мало-помалу к появлению мощного чувства виновности у граждан Советского Союза. Ведь каждый легко мог попасть в одну из перечисленных категорий. Такое чувство, естественно, сопровождалось могучей волной страха, охватившего всю страну. Этот страх надо было скрывать, опять же из боязни показаться виновным в каких-нибудь невероятных преступлениях. Надо было научиться лгать. К середине 30-х годов дьявольский союз "страх — ложь" овладел всей страной. Этот страх можно сравнить с ужасным страхом перед чумой в средневековье. Но там его никто не скрывал: люди каялись, молились, развратничали, вопили, отправлялись в далекие паломничества, тогда как в XX веке шестая часть земного шара была во власти страха, который надо было тщательно скрывать.
После двухнедельного пребывания в Москве мы, надо признаться, с облегчением возвратились в Таллинн. Федя был взволнован и потрясен тем, что он увидел, услышал, о чем догадался в Москве. Иностранная пресса мало писала о голоде в СССР. Знатные иностранцы, посетившие СССР в то время, не скупятся на похвалы и восторги. Бернард Шоу заявляет: "Никогда я так хорошо не ел, как во время поездки по Советскому Союзу". И, покидая Москву: "Завтра я покидаю эту землю надежды и возвращаюсь на Запад, где царит безнадежность". Не знаешь, чему больше удивляться — слепоте ли знаменитого писателя или бесстыдству хозяев, сумевших так ловко провести своего гостя.
В октябре 1930 года мы с Федей съездили в Берлин и в Париж. Берлин поразил нас скрываемой нищетой. Неоднократно мы видели мужчин, одетых вполне корректно, протягивающих шляпу за милостыней. Десятки уличных девиц стояли и прогуливались на каждом перекрестке. Мы навестили Гейнца Неймана, он показал нам огромный дом немецкой компартии на Александерплац и там же типографию "Роте фане". Из Берлина мы поехали в Париж. Какое очарование этот город! Мы бегали по музеям, выставкам, сидели в кафе на бульварах, ездили в Версаль, Фонтенбло, Мальме-зон. Жили в полпредстве на Рю де Гренель, в прекрасном особняке XVIII века, страшно запущенном. Там, как только наступала ночь, стада крыс бегали по коридорам. Виделись и с Эренбургом. Федя хорошо знал его и всегда старался напечатать его статьи в советских журналах. В те годы Эренбург был в немилости в партийно-литературных кругах Москвы. Ему не прощали явное стремление жить в Париже, а не в Москве. Эренбург откровенно говорил Раскольникову, что он ездил бы чаще в Москву, но всякий раз боялся, что его не выпустят за границу. Он водил нас в маленькие кабачки на Монпарнас. Однажды он предложил показать нам Париж и повел нас в какие-то жуткие трущобы. Он с таким волнением описывал нам нищету и несчастную жизнь их обитателей, что я уронила слезу. Потом мы с Федей спрашивали себя, с какой целью он разыграл эту комедию, так как ни раньше, ни позже мы никогда не видели, чтобы его трогали несчастья парижских трущоб. Но Париж он, конечно, страстно любил…
В конце октября мы вернулись в Таллинн, где 7 ноября должен был состояться большой прием в полпредстве, о котором потом все газеты писали хвалебные статьи и с наивным удивлением констатировали, что, "несмотря на различие мировоззрений, люди могут быть симпатичными”.
Зимой 1931 года, когда мы были в Москве, мой отец сказал нам, что его родители были "раскулачены" и сосланы неизвестно куда. Страшная эта весть потрясла меня. Обнявшись, мы с папой горько плакали… Путешествуя по Эстонии, я видела всюду маленькие чистенькие фермы, где свободолюбивый эстонский крестьянин трудился на своей суровой земле… Этот труд, бережливость, порядок, равно как и труд всего населения, создавали благосостояние Эстонии. Вспоминая эту налаженную жизнь эстонского крестьянина, я с болью думала о судьбе несчастного русского мужика. Разоренный дом моих дедушки и бабушки в Ольшаниках! Ведь они тоже трудились не жалея сил, никого не эксплуатируя, заботясь о своем хозяйстве, о будущем своих детей. Их выгнали из дома, построенного их собственными руками, погрузили, как скот, в скотские же вагоны и увезли куда-то в чужие дикие края. Советская власть отбила у крестьянина охоту к земле. Немыслимо человеку жить без возможности хоть маленького, но индивидуального творчества где бы то ни было: у себя дома, в поле, в огороде. В Переделкине я видела колхозное поле, где в конце сентября неубранная рожь с пустыми колосьями, зерно высыпалось уже давно, сиротливо качалась на ветру…
Раскольников негодовал и огорчался, что Максим Горький безоговорочно одобрял все политические процессы, происходившие в Москве. 15 ноября 1930 года писатель публикует статью в "Правде” и в "Известиях”, в которой заявляет: "Если враг не сдается, его уничтожают”. Эта лапидарная формула сразу же вошла в арсенал советских моральных правил.
Раскольников хорошо знал лично Максима Горького. Они встречались в первые революционные годы у писателя в Петрограде. В двадцатых годах Раскольников дважды был в Италии и посетил Алексея Максимовича в Сорренто. В годы, когда Раскольников был главным редактором "Красной нови”, он переписывался с Горьким о литературных делах. Несколько писем писателя хранились в архиве моего мужа, переданном им на хранение в Литературный музей в августе 1936 года. Когда Горький постоянно жил в СССР, Раскольников в свои наезды в Москву несколько раз звонил ему, но всякий раз к телефону подходил секретарь писателя Крючков с неизменным ответом, что Алексея Максимовича нет в Москве или что он болен. Раскольников понял, что окружение писателя считает нежелательным возобновление отношений Горького с ним, и перестал звонить.
Летом 1932 и 1933 годов мы ездили в Париж и Италию. По дороге останавливались то в Мюнхене, то в Дрездене, Роттенбурге, Гейдельберге, Веймаре, Нюрнберге, Баден-Бадене. Совершили даже поездку на пароходе по Рейну.
Александр Федорович Ильин-Женевский, брат Феди, занимал в эти годы пост советника в полпредстве в Париже. Мы останавливались у него и много времени проводили с ним и его женой. Шурик, как мы его звали, мягкий и внимательный, обладал большим чувством юмора. Мы много смеялись, когда он рассказывал истории, происходившие в полпредстве.
В Эстонии мы совершенно "обжились". "А ведь эстонцы к нам привыкли и даже не скрывают, что мы им симпатичны", — сказал мне однажды Федя. И это было верно. Три года тому назад мы приехали в откровенно враждебную страну, с еле скрываемым подозрением следившую за каждым нашим шагом. Теперь у нас были друзья даже в антисоветских кругах. Самый непримиримый враг коммунизма либерал Тыниссон любил беседовать с советским посланником и, не довольствуясь официальными приемами, приглашал нас частным образом в свою семью, в летнюю резиденцию министра иностранных дел.
В то же время наши приезды в Москву в эти годы были все более угнетающими. Усталость, страх и разочарование чувствовались очень сильно. "Обожествление" Сталина шло быстрыми темпами. Он был объявлен "великим корифеем науки", "великим философом, классиком марксистской философии, равным Марксу, Энгельсу, Ленину", "великим историком", "великим лингвистом", "лучшим другом детей", "солнцем и луной", "вождем, самым любимым из вождей всех эпох и народов" и т. д. и т. п. На плакатах появляются уже четыре профиля: Маркса, Энгельса, Ленина, Сталина. Под знаменем "социалистического реализма" и борьбы с "формализмом" критика грубо одергивала "виновных": писателей, театральных деятелей, художников, композиторов…
В середине 1933 года Раскольников получил новое назначение в Копенгаген. После бесчисленных прощальных приемов в начале сентября был назначен день нашего отъезда. Было грустно покидать Эстонию и друзей, но манили и "другие берега". На пароходе мы уплывали в Стокгольм. На пристани собралась огромная толпа провожающих — дипломатический корпус, официальные лица, журналисты, частные наши друзья и знакомые. Мне надарили массу цветов, вся ванная в нашей каюте была заполнена ими. Я никогда не видела такого огромного количества букетов. Сердечно распростившись со всеми, мы поднялись на палубу. Скоро готические башни Вышгорода растаяли в сиреневой мгле сентябрьского вечера.
В Стокгольме на пристани нас встретила Александра Михайловна Коллонтай, полпред в Швеции. Я много слышала о ней от Феди, знавшего ее давно, по разговорам в Москве — о ее книге "Любовь пчел трудовых", по заграничным газетам, писавшим часто о ней — о ее "шарме", о ее туалетах, мехах, бриллиантах. О ее дипломатических талантах тоже. В то утро в Стокгольме я увидела ее впервые. Передо мной стояла женщина невысокая, уже немолодая, начинающая полнеть. Но какие прелестные живые и умные глаза! Она пригласила нас остановиться в полпредстве и провести в Стокгольме несколько дней. Полпредство занимало небольшую, довольно скромную виллу. Мы завтракали с Александрой Михайловной в уютном, скандинавского стиля ресторане, где ее хорошо знали. Разговор коснулся Мексики, куда Наркоминдел хотел послать Раскольникова четыре года тому назад, но в Мексике произошел очередной политический переворот, и новое правительство порвало дипломатические отношения с СССР. Александра Михайловна несколько лет была полпредом в Мексике. Она любила эту страну, импульсивность и революционный пыл ее народа, грандиозную красоту ее природы и остатки древней цивилизации. В разговоре, между прочим, Александра Михайловна заметила, что никогда нельзя вполне положиться на то, что пишут журналисты: "Во всем мире пишут о моих туалетах, о моих жемчугах и бриллиантах и почему-то особенно о моих манто из шиншилл. Посмотрите, это прославленное манто сейчас на мне". Мы увидели довольно поношенное котиковое манто, которое можно было принять за шиншиллу только при сильном воображении. "Что же касается бриллиантов, то на жалованье полпреда можно купить только стекляшку", — прибавила Александра Михайловна. Позже я вспомнила об этом в Софии, читая в болгарских газетах описания моих "сногсшибательных" туалетов. Федя сказал мне однажды, как будто шутя: "Твоя популярность в эстонском обществе и твои "наряды", конечно, уже известны в кабинетах ГПУ". Я изумилась, почему моя скромная персона могла интересовать это важное учреждение.
Александра Михайловна показала нам Стокгольм, прекрасный северный город, аристократически строгий, где новая архитектура не нарушала гармонии старого скандинавского ансамбля. Я спросила о Сельме Лагерлеф. Александра Михайловна была лично с ней знакома и любила ее книги. Я вспомнила голодное и холодное время в Петрограде 1919 года. Папа читал нам "Чудесное путешествие мальчика по Швеции" — и мы с Галей забывали и холод и голод. Позже я прочитала "Сагу о Йесте Берлинге" и несколько раз ее перечитывала. Сельма Лагерлеф возбудила во мне интерес и любовь к скандинавской литературе. Сигрид Унсет и замечательная трилогия "Дочь Лавранса", драмы Ибсена и незабываемые романы Гамсуна были увлечениями моей юности.
А.М. Коллонтай возила нас и по окрестностям Стокгольма. Три дня пролетели быстро, на утро четвертого мы уехали в Копенгаген.
Помнишь ли, помнишь ли тихия двор,
Тихия дом в белоцветните вишни…
Повторяя эти строфы, я вижу себя на краткое мгновение снова в белом доме в Софии, ранним утром в Розовой долине, в Болгарии, где мы проводили, не зная того, последние годы счастливой жизни. В несколько секунд я снова переживаю эти медленные длинные дни болгарского лета, наполненные только миром, бездумным счастьем. Я вижу золотые поля Копривштицы, древнюю фракийскую долину. Даже теперь, после стольких лет и событий, воспоминание о Болгарии — это полнота бытия. Для меня она летний полдень, застывший навсегда в дивном своем равновесии.
Ф.Ф. Раскольников был первым советским посланником в Болгарии. После переворота 19 мая 1934 года Кимон Георгиев, захватив власть, решил установить дипломатические отношения с СССР, прерванные в 1914 году, когда Болгария оказалась союзницей Германии. М.М. Литвинов, предлагая этот пост Раскольникову, писал ему, что он самая подходящая кандидатура. В этой стране никогда не ослабевали любовь и интерес к русским "братушкам". Белые или красные, царская Россия или советская, неизменно любят болгары великую родственную страну.
Восточный экспресс хмурым ноябрьским вечером привез нас из Вены в Софию. На перроне нас встретила толпа журналистов, представитель Министерства иностранных дел и Михаил Васильевич Буравцев, советник полпредства. Фотографические аппараты болгарской и иностранной прессы щелкали без конца. Шеф протокола от имени министерства приветствовал первого советского посла. Наконец после обмена "ритуальными" любезностями нас отвезли в гостиницу "Болгария", где мы должны были жить до окончания ремонта в доме посольства.
Михаил Васильевич за обедом в ресторане гостиницы посвятил нас в свои первые впечатления, вынесенные им за несколько дней пребывания в Болгарии.
"Ваш приезд, Федор Федорович, — говорил Михаил Васильевич, — вызывает здесь огромный интерес. Сразу же после вашего назначения все газеты печатали в малейших деталях вашу биографию. Болгары очень польщены, что послом сюда назначен человек вашего калибра".
На следующее утро нам принесли огромную кипу всех болгарских газет и журналов. Всюду на первой странице красовались наши фотографии и интервью, которые Раскольников дал на вокзале. Вскоре начались визиты, телефонные звонки из газет с просьбами интервью, ходили какие-то люди. Раскольников в сопровождении Буравцева отправился с визитом в Министерство иностранных дел. Перед гостиницей собирались толпы, чтобы хоть издали посмотреть на русского посла. Директор отеля, хитрый левантинец, жаловался: "Министерства внутренних и иностранных дел строго-настрого приказали мне оберегать вас как зеницу ока. Но что я могу сделать? Масса людей осаждает мой "хотел" с раннего утра до позднего вечера, чтобы повидаться с вами. Между ними легко могут проскользнуть "аттентаторы" и "вагабонды". Хорошо зная террористические традиции страны, правительство, видя такое положение вещей, поспешило приставить к нам телохранителя. Федя сначала запротестовал, но Министерство иностранных дел убедительно просило его дозволить присутствие телохранителя в гостинице, и молодой человек, веселый и разговорчивый, стал охранять доступ в наши апартаменты и сопровождать нас, когда мы выезжали.
Большой дом посольства, выстроенный по соседству с царским дворцом и как раз напротив собора Александра Невского, был в жалком состоянии. Понадобилось четыре с половиной месяца капитального ремонта, чтобы привести его в порядок. Обо всем, связанном с этим ремонтом, можно было написать целую комедию: о постоянной борьбе с подрядчиками и архитектором, которые без стеснения раздували расходы, о нечестности поставщиков и т. д. Бедный Михаил Васильевич, который занимался этим, бывал иногда совершенно обескуражен.
В ожидании окончания ремонта мы жили в "Болгарии". Федя при огромном стечении народа на улице вручил верительные грамоты царю Борису Третьему, а я представилась царице Иоанне, урожденной итальянской принцессе. Кроме того, надо было делать многочисленные визиты, принимать массу приглашений, знакомиться со множеством самых разнообразных людей. Мы находили еще время для уроков болгарского языка и чтения истории Болгарии. Интерес к нам не пропадал. Каждый день в газете подробно описывалось наше времяпрепровождение, что сказал Раскольников по тому или другому поводу, а когда не было ничего более интересного, писали, что центральное отопление в доме посольства начало функционировать. Вместе с печатными органами широко распространялась "устная газета". В ней главной героиней оказалась я. Рассказывать небылицы о Раскольникове было трудно. Вся его жизнь известна, а я, конечно, другое дело. Скоро мы узнали по слухам, циркулировавшим в Софии, что я являюсь не только женой Раскольникова, но и приставленным к нему агентом ГПУ на предмет постоянной слежки за ним Кроме того, кто-то клятвенно уверял, что узнал во мне агента ЧК, руководившего подготовкой взрыва в соборе Святая Неделя в 1923 году. Мой юный возраст нисколько не смущал сплетников. Однажды, раздосадованный какой-то чересчур наглой и глупой сплетней, Раскольников сказал доносчику: "Вы не знаете самой последней новости: в Софии утверждают, что моя жена не только не моя жена, но даже не женщина, а переодетый мужчина". Мы дико смеялись, когда буквально на следующий день очередной посетитель, оглядываясь по сторонам, прошептал: "Вы знаете, господин посол, что по городу ходят слухи, что госпожа Раскольникова переодетый мужчина". "Здесь не щадят даже твою юную розовую женственность", — шутил мой муж.
Подобного рода слухи носились по всей стране. Огромный интерес, вызванный приездом первого советского посла, требовал каких-то необыкновенных новостей. Поэтому процветало мифотворчество. Русских дипломатов не видели здесь со времени вступления Болгарии в войну 1914 года. Наряду с этими иногда досадными выдумками были трогательные свидетельства дружбы и уважения со всех сторон.
Уязвленный и обиженный таким исключительным вниманием и интересом всей страны к советскому народу, старшина дипломатического корпуса, в то время английский посланник, сделал даже представление Министерству иностранных дел. Но МИД был бессилен: газеты по-прежнему продолжали писать о мельчайших подробностях нашей жизни, о моих туалетах, якобы такой невиданной элегантности, что Федя и я не могли удержаться от смеха.
Царь Борис, невысокого роста, с живыми движениями, с чем-то неуловимо обреченным в глазах, любил беседовать с советским посланником по вопросам истории.
— Как много вы читаете, господин посланник, каждый день я вижу из моих окон, как, прогуливаясь в вашем саду, вы не выпускаете из рук книги, — говорил царь Борис.
Из окон дворца можно было видеть все, что происходило в нашем саду. У моего мужа, действительно, была привычка читать гуляя. Нам было уже известно трагическое начало царствования царя Бориса. Но мы не знали его трагического завершения. Теперь, когда я пишу эти строки, жизнь и царствование Бориса Третьего отошли в прошлое, сделались достоянием истории. Позволю себе в самых кратких чертах коснуться этой истории.
Царь Борис Третий взошел на престол в 1918 году, наследуя своему отцу Фердинанду Первому, вынужденному отречься в результате поражения Германии и Австро-Венгрии в войне. Царь Фердинанд, властолюбивый мегаломан, оказался злым гением Болгарии. Его царствование отмечено сильными националистическими настроениями, обостренными ревизией Сан-Стефанского договора, по которому победоносная Россия в войне с турками в 1878 году восстанавливает "Великую Болгарию", простирающуюся от Охридского озера до Салоник. Однако Бисмарк, Англия и Австро-Венгрия, испуганные ростом влияния России на Балканах, заставили Петербург на Берлинском конгрессе принять исправления Сан-Стефанского договора. Македония была возвращена Оттоманской империи. После смерти первого князя Болгарии Александра Баттенбергского в 1887 году престол занимает принц Фердинанд Саксен-Кобургский. Ему удается объявить себя царем независимой Болгарии Фердинандом Первым в 1908 году. Но Болгария и особенно царь Фердинанд не могли примириться с потерей Македонии, и в 1912 году Болгария, Сербия и Греция объявляют Оттоманской империи войну для освобождения Балкан от турецкого ига. В момент дележа царь Фердинанд вероломно захватывает территории, отнятые у Болгарии после Сан-Стефано. Побежденный обманутыми союзниками, в начале 1913 года он вынужден по Бухарестскому миру отдать Македонию Сербии. Все же Болгарии был оставлен выход к Эгейскому морю.
Желание взять реванш и возвратить отнятые провинции заставляет царя Фердинанда в 1915 году принять участие в войне на стороне Германии и Австро-Венгрии. После поражения центральных держав договором в Нейи были подтверждены статьи бухарестского договора 1913 года. Сверх того, Болгария лишалась выхода к Эгейскому морю во Фракии. Царь Фердинанд вынужден был отречься от престола в пользу своего сына Бориса.
Царствование Бориса Третьего началось под несчастливой звездой. Катастрофические последствия войны, мировой кризис, внутренние брожения, усложненные установлением диктатуры крестьянского вождя Стамболийского с 1920 по 1923 год, когда тот был свергнут и убит. После подавления в 1923 году Цанковым восстания коммунистов и крестьян в Болгарии начинается эпоха террора и контртеррора, когда политические убийства происходили прямо на улицах Софии. Коммунисты, македонские четники и члены фашистских лиг без колебаний стреляли друг в друга, не обращая внимания на прохожих. На царя Бориса совершается несколько покушений, от которых он спасается только чудом. Наконец 19 мая 1934 года группа офицеров-националистов "Звено” под предводительством полковника Кимона Георгиева захватывает власть. Террор утихает. Болгария примыкает к экономической "оси” Германии и Италии, которая казалась ей единственным выходом из кризиса.
Во время второй мировой войны правительство Богдана Филова в марте 1941 года открывает территорию Болгарии немецким войскам, которые захватывают Грецию и Югославию. За это Болгария получает Македонию и Фракию. Когда в 1943 году война кажется проигранной Германией, царь Борис замышляет заключить сепаратный мир с Англией и Соединенными Штатами, но внезапно умирает в самолете, возвращаясь в Софию после свидания с Гитлером.
Вернемся, однако, в тот, 1934 год, что казался таким счастливым. Но все мы были уже обречены, не подозревая этого. Старые русофилы Маджаров, Бобчев и народные демократы Малинов и Мушанов — все эти великолепные старцы видели в Раскольникове представителя вечной братской России и наперерыв приглашали его, чтобы поговорить о перспективах славянства. Хотя в то время в линию советского руководства не входила экзальтация славянских чувств, Раскольников, видевший далеко вперед, знал, что эти чувства славянской солидарности всегда могут быть полезными, и не прерывал своих собеседников, искренне интересуясь их идеями. Маджаров, Бобчев, Малинов и Мушанов были на редкость представительными фигурами. От них веяло подлинным русофильством, далекими откликами войны 1878 года, Шипкой, спорами великих держав, окорнавших русскую победу.
В марте 1935 года ремонт нашего дома закончился, и мы с радостью покинули "хотел Болгария". Двухэтажный дом полпредства снаружи и внутри сиял чистотой. Всюду пахло краской. Весь второй этаж занимали приемные и наши частные комнаты. Мы стали устраивать все по нашему с Федей вкусу. От старого посольства не осталось ничего. Надо было заново меблировать шесть приемных комнат и пять наших. Кроме того, надо было приобрести ковры, картины, гардины, посуду, хрусталь, серебро и т. п. Мы не хотели делать это кое-как, на скорую руку. Ведь посольство устраивается на долгие годы и не меняется с каждым новым полпредом. Еще во время нашего пребывания в Москве, перед отъездом в Софию, мы с Федей купили в антикварных магазинах прекрасную старинную мебель: маленький французский салон Людовика XVI, несколько картин и ваз. В Берлине мы купили столовую, а в берлинском торгпредстве еще четыре или пять очень хороших картин, из числа тех, что тогда продавались на валюту. Там же были куплены и ковры. Посуду и хрусталь мы заказали в Праге, мебель для кабинета полпреда была куплена в софийском магазине Гольштейна. Непременные на стенах кабинета полпреда портреты вождей были присланы из Москвы и заняли места по рангу.
Как только устройство дома было в главном закончено, мы дали большой обед для правительства и дипломатического корпуса. Повар, бай Никола, постарался, и обед вышел на славу. На мне было воздушное платье из розового тюля. Федя надевает фрак и просит меня застегнуть первую пуговицу крахмальной рубашки. Он очень красив, и я любуюсь им.
Чтобы отдать все обеды и приемы, на которые мы были приглашены, нам пришлось часто принимать. Из дипломатического корпуса мне запомнились сердечный и веселый чехословацкий посланник Прокоп Макса, с которым мы сразу подружились, французский посланник Лябуре с женой, оба высокие, холодные, застегнутые на все пуговицы. Ничего от галльской живости и приветливости. Турецкий посланник Беккер, маленький, плотный брюнет со сладкой ласковостью в глазах. В то время отношения СССР с Турцией были очень дружественны. Венгерский посланник, не помню его имени, но ясно вижу его, неизменно любезный и галантный, попытавшийся флиртовать со мной. Польский — Тарновский, я с ним часто танцевала вальс на балах, его жена, красивая и элегантная женщина, возила меня с визитами — ее муж был дуайен дипломатического корпуса. Итальянский посланник Сапуппо был дипломатом новой школы. Муссолини к этому времени прибрал к рукам дипломатическую службу, поэтому все чаще и чаще итальянские дипломаты были явно близки к фашизму. Помню также немецкого поверенного в делах принца Шаумбург-Липпе. В Болгарии в это время большим уважением и влиянием пользовался папский нунций кардинал Ронкалли — много лет спустя папа Иоанн XXIII.
Интерес к нам не понижался. Советское посольство было всегда центром внимания всей прессы. Каждый наш прием привлекал толпы зевак у подъезда, газеты во всех подробностях описывали мои туалеты: глазам не верила, как мои платья, довольно скромные, могли казаться журналистам последними "креасьон” самых элегантных парижс-ких домов. Федя подшучивал надо мной: "Теперь по крайней мере у "соседей" есть материал, чтобы заполнить твое "дело". Как Федя был добр ко мне! Как мы любили друг друга!
Как и всегда и везде, Раскольников скоро завоевал большие симпатии в болгарском обществе. Писатели, художники, артисты ценили в нем многосторонне образованного человека с литературным вкусом, писателя, драматурга, переводчика. Мы часто устраивали большие и малые приемы для болгарской интеллигенции. Мой муж не только читал в подлиннике болгарских писателей и поэтов, но даже перевел на русский язык многие стихотворения Христо Ботева, Пею Яворова, Николая Лилиева, Елизаветы Багряны и, особенно, Димчо Дебелянова. На этих приемах речь шла только о книгах, поэзии, живописи, скульптуре. Болгарская интеллигенция очень интересовалась послереволюционной русской литературой и сожалела, что доступ в нашу страну так труден. Одни мы из всего дипломатического корпуса имели связи с культурной жизнью страны, где Раскольников был аккредитован. Дипломатический корпус никогда не проявлял большого интереса к духовной жизни страны, где он находился. Иностранные дипломаты вели замкнутый образ жизни, довольствуясь обществом коллег, проводя вечера за игрой в карты. Я всегда удивлялась такому отсутствию интереса к стране, в которой живешь.
Помню один из таких литературных вечеров у нас. На сохранившейся каким-то чудом у меня фотографии я вижу многие знакомые лица: редакторов газет и журналов, журналистов, писателей, поэтов, художников. Среди них и скульпторы Лазарев и Николов. На этом вечере Елизавета Багряна читала свою поэму "Сейсмограф на съерце", а Раскольников — русский перевод ее, сделанный им самим. Я узнаю на фотографии писателя Елин-Пелина, Анну Каменеву, Дору Габе и других. Имена некоторых я уже не помню. В этой среде у нас были настоящие друзья. Правительства менялись, политика колебалась, но неизменной оставалась дружба большого круга болгарского общества.
Федя с необыкновенной быстротой овладел болгарским, я медленнее, но тоже скоро усвоила его, с болгарами всегда говорила по-болгарски.
Мы с Федей набрасывались на все доступные книги по истории Болгарии с ее богатым прошлым, где оставили свою печать три великие цивилизации античности — Греция, Рим и Византия, следы которых еще сохранились в современной Болгарии. Более близкая нашему времени болгарская литература тоже интересовала нас. Я любила болгарскую поэзию, много стихов знала наизусть. Даже теперь, после стольких лет, мне случается вдруг вспомнить и прочесть для самой себя: "Настане вечер, месяц изгрее, звезди обсипат сводът небесен, гора зашуми, вътр повее, Балканът пее хайдушка песънъ"… Меня привлекал болгарский фольклор, особенно старинные народные песни: "Тече Марица кървава, никому дума не казва, какыв е юнак загинал до китните и брегове". Я увлекалась вышивками, особенно македонскими, густо-красными, золотисто-коричневыми. Даже заказала себе платье из болгарского шелка с этими вышивками. Платье давно истлело, но вышивки еще доныне у меня.
С Федей мы много путешествовали по Болгарии на автомобиле. Красота пейзажей Балкан, Родопов, Фракийской долины была проникнута неуловимым чувством древности, как будто все народы и события, все мифы, сложившиеся здесь (Фракийская долина — страна Орфея, его таинственных мистерий), оставили знак их давно уже забытого присутствия.
Осталась в памяти радостная поездка в Копривштицу: нас пригласил Михаил Маджаров провести день в его отцовском доме. Копривштица — настоящий музей болгарской архитектуры периода болгарского Возрождения. Город расположен на высоте тысячи метров, окружен сосновыми лесами. Была середина июля, золотились поля, готовые к жатве, вдали виднелись Балканы. Мы провели длинный блаженный день в старом болгарском доме, окруженном высокой стеной. Внутри неожиданно свежий зеленый газон, прохладная струя фонтана. Гостеприимство и дружественность хозяев. Великолепный старец Маджаров, живая история Болгарии, много и интересно рассказывал нам о царствовании Фердинанда, о балканских войнах, о своей дипломатической карьере при русском дворе. Был сервирован обед из болгарских блюд, который показался нам очень вкусным. Мы посетили также дом, где родился поэт Димчо Дебелянов, Раскольников подарил музею свои переводы стихов поэта. Поздно вечером на обратном пути я тихо повторяла:
Помнишь ли, помнишь ли тихия двор,
Тихия дом в белоцветните вишни?
Луна освещала вершины гор, мы проезжали через заснувшие деревни, маленькие города, где старые болгары мирно беседовали в смиренных "ханах" за чашкой турецкого кофе или за рюмкой ракии…
Сколько событий, войн, революций, катастроф и катаклизмов прошло с тех пор! Но и сейчас, когда я пишу эти строки, слезы заволакивают мне глаза. Болгария и все, что было пережито здесь, остается в моей душе, как и незабвенный образ Раскольникова.
Наркоминдел мало интересовался странами, не играющими главной роли в мировой политике. Кроме Соединенных Штатов, Англии, Германии, Франции, в меньшей степени Италии (не считая Японии), все другие государства считались второстепенными. Полпреды этих стран жаловались на такое положение. Раскольников особенно ясно видел это в Болгарии. Несмотря на огромный интерес болгар ко всему русскому, будь то политика, экономика, литература, театр или музыка, Раскольникову редко удавалось, несмотря на все усилия, добиться, чтобы ученые, артисты, писатели приезжали в Болгарию. За все четыре года я помню только приезд композитора Прокофьева, и то потому, что он жил в то время за границей и мог ездить, куда ему вздумается. К столетней годовщине смерти Пушкина, которая отмечалась в Софии, никто из приглашенных советских пушкиноведов не получил разрешения приехать в Болгарию, несмотря на то что русский язык и культура хорошо известны болгарам. Один ученый получил разрешение приехать — это был специалист по паразитологии. Болгары рвались в СССР. Но их приглашали очень редко. Понадобился целый год хлопот, переписки, напоминаний, чтобы Москва пригласила профессора Асена Златарова, председателя Советско-болгарского общества дружбы.
1 декабря 1934 года внезапное известие: Киров убит в Ленинграде бывшим троцкистом или зиновьевцем Николаевым. Из СССР доходят слухи, что 30 или 40 тысяч коренных жителей Ленинграда изгоняются из их родного города. С убийством Кирова начинается укрепление власти Сталина.
В одно из наших путешествий по Болгарии я заразилась брюшным тифом. В нашем белом прохладном доме проболела я много недель. Конечно, в газетах ежедневно печатался бюллетень о состоянии моего здоровья. Дом был засыпан цветами, присылаемыми отовсюду. Много ночей я провела в бреду. Федя окружал меня самым нежным, самым внимательным уходом. У меня ничего не болело, но была высокая температура и страшная усталость. Мне казалось, что моя спальня полна какими-то людьми, они были всюду, садились ко мне на постель. Я умоляла: "Выгоните этих людей. Они меня смертельно утомляют". Доктор приходил каждое утро и вечер. Когда наконец он разрешил мне встать, я не могла держаться на ногах. Федя на руках вынес меня на балкон. Радость охватила меня, и я вскрикнула: "Феденька, даже если все в жизни будет потеряно, отнято, стоит жить ради кусочка синего неба". Сколько раз потом, когда все было отнято, потеряно, я вспоминала эти слова. Жить только ради кусочка синего неба показалось мне очень трудным…
"Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселей!" — кричали белые буквы на красном кумаче плаката, протянутого через весь зал пограничного вокзала в Негорелом. Под лозунгом — портрет "отца народов": желтые глаза, черная щетка усов, низкий лоб, кавказского типа лицо. На портрете оспины, конечно, отсутствуют. Но год тому назад я удостоилась быть представленной "хозяину", поэтому детали его лица были мне знакомы.
Стояло лето 1936 года. Мы с Федей ехали из Болгарии в Москву, чтобы провести там часть очередного отпуска. Поужинав в ресторане вокзала, мы отправились в свой вагон. Спускался тихий июльский вечер. На западе еще горела заря. В купе международного вагона было жарко. Но как уютно убаюкивал плавный ход поезда, какой приятно манящей казалась прохлада белых простыней на уже приготовленных постелях, как радостно было думать, что завтра мы окажемся в Москве среди родных и друзей. Мы долго стояли у открытого окна. Июльский ветерок шевелил занавески и доносил запах полей: сухой — спеющей ржи, сладкий — сохнущего сена. Я смотрела на профиль моего мужа, красивого, синеглазого, и в который раз думала, что никогда не перестану восхищаться им, никогда не перестану любить его.
Я знала, что судьба нашей страны сильно беспокоила Раскольникова все последние годы. Он до страдания возмущался беспощадной жестокостью насильственной коллективизации. Диктатура Сталина, которая усиливалась и укреплялась с каждым днем, казалась Феде опасной. Загадочное убийство Кирова, проникновение НКВД во все поры общественной и государственной жизни страны и личной жизни граждан очень его тревожили. Он возлагал надежды на намечающийся политический поворот, который обещала новая конституция. Всем хотелось верить, что страна находится накануне каких-то важных перемен.
Раскольников никогда не скрывал от меня своих тревог и опасений. Я была очень молода, принадлежала к другому, чем он, поколению (разница в возрасте 20 лет), но с самого первого дня нашего брака он стал относиться ко мне как к равной ему во всем, настоящей подруге его жизни. Такое отношение, с одной стороны, очень радовало меня, с другой — налагало серьезную ответственность быть всегда достойной его любви и внимания. Надо было привыкнуть к жизни с таким человеком, как Раскольников. Но наша любовь, его нежная внимательность, мое восхищение им и страстное желание, чтобы наша семейная жизнь удалась, вскоре преодолели все трудности, и в наших отношениях воцарилась полная гармония, ничем не нарушаемая вплоть до нашей разлуки навсегда…
От радостного возбуждения я долго не могла заснуть. Короткая летняя ночь кончалась. Уже розовело на востоке небо, а я еще не сомкнула глаз. Мне вспомнилась моя первая, без взрослых, поездка по железной дороге. Мы с сестрой Галочкой на каникулы ехали к бабушке, жившей в то время с дядей Адольфом в лесничестве где-то под Брянском, в чаще Брянских лесов. Галочка вскоре заснула, а я простояла всю ночь у открытого окна. Как и теперь, светила луна, поезд не спеша шел среди лесов. Вдруг пронзительно, до боли, ощутила я счастье жизни и молодости, ожидание впереди необыкновенной, огромной и еще более прекрасной жизни. Она лежала передо мной, эта жизнь, подобно белой широкой дороге, облитой лунным светом, уходящей в бесконечную даль, сливаясь с торжественным небом, со всем миром. Я знаю, в ту ночь судьба обещала мне многое, как обещает всякому юному существу. Чья вина, что эти обещания не всегда сбываются, не совсем сбываются, совсем не сбываются? Но в ту ночь счастье переполняло меня. Судьба не обманула меня. Я встретила большую взаимную любовь…
Теперь, после многих лет, я вижу, что господь щедро одаривал меня в жизни, но многое и отнимал…
В Москве стояло на редкость жаркое лето. Прохлада нашего дома в Софии казалась поистине райской. Ноги вязли в размягченном от жары асфальте. Длинные хвосты стояли у киосков с прохладительными напитками. Нас поселили в только что открытой гостинице ''Москва", в Охотном ряду, ныне проспект Карла Маркса. Это был один из первых московских небоскребов. Газеты писали, что по роскоши и комфорту подобной гостиницы нет нигде в мире. Вестибюль, обширные холлы, лестницы и широкие коридоры поражали обилием мрамора, малахита, яшмы и других, бесподобных по красоте, уральских камней. Но номера были ниже всякой критики. Безобразная тяжелая мебель, где ящики комодов и столов не выдвигались или не задвигались. Дверь в ванную невозможно было закрыть — слишком большая ванна занимала часть порога. К тому же в ванне не было пробки, и надо было изобретать, чем заткнуть отверстие. Плохого качества краска белой пудрой сыпалась на одеяла, ковры, портьеры. Получить чашку чая или бутылку нарзана было делом почти немыслимым. Но все эти мелочи нисколько нас не беспокоили. Мы были рады очутиться в Москве, видеться с родителями, встречаться с друзьями.
Федя ходил обедать в совнаркомовскую столовую, где встречался со многими друзьями и знакомыми, которых невозможно было увидеть в другом месте. Как-то раз он вернулся из столовой несколько озадаченным и расстроенным. Его поразила необычная сдержанность его старых товарищей. В Москве царил "заговор молчания”. В совнаркомовской столовой "шушукались” о перемещении бывшего полпреда в Лондоне Сокольникова, ставшего затем заместителем Литвинова, а потом наркомом лесной промышленности и вдруг назначенного уполномоченным этого наркомата в какую-то отдаленную область. На вопросы Феди о причинах этих странных перемещений ему коротко, с явной неохотой отвечали, что Сокольников сперва "не сработался" с Литвиновым, а потом и с Лобовым, наркомом лесной промышленности. Непонятным и угрожающим было закрытие "Общества бывших политкаторжан" и "Общества старых большевиков". Казалось, стало в порядке вещей, что люди, считавшиеся друзьями, не говорили откровенно о вопросах, их интересующих, если эти вопросы касались политики. Все притворялись, что это не имеет большого значения, но Федя замечал тревогу в глазах старых соратников. Нет, решительно, в Москве летом 1936 года было тревожно. Некоторые признаки вызывали смутное предчувствие, что за стенами Кремля готовится что-то из ряда вон выходящее.
На первый взгляд Москва показалась нам изменившейся к лучшему. Радовало отсутствие продовольственных карточек и возмутительных торгсинов. Материально жить стало легче.
В нашем номере постоянно толпился народ: приходили родные, друзья, знакомые. Каждый день бывал "Боречка Малочка", как звал мой муж Бориса Федоровича Малкина. Он был в то время директором ИЗОГИЗа — наш большой друг, человек разносторонней культуры, тонких чувств и нежной души. Б.Ф. Малкин был старым членом партии, однако при каждой чистке его исключали, потому что он материально помогал своему старому и больному отцу — бывшему торговцу в Пензе. Раскольников в этих случаях активно вмешивался — ездил в ЦК партии, писал в ЦКК, и дело кончалось тем, что Борису Федоровичу возвращали партийный билет. Федя и он часто говорили и спорили о советской литературе. Приятель Маяковского, Малкин интересно рассказывал о русском футуризме, о поэтах первых лет Октября. Однажды он пришел к нам рано, никого еще не было. Немного смущаясь, он спросил: "Феденька, скажите, правда ли, что пишут в газетах, будто нигде в мире нет такой великолепной гостиницы, как "Москва"?" Федя улыбнулся и похлопал "Малочку" по плечу.
Помню Александра Яковлевича Аросева. Он приходил веселый, весь какой-то "бельфамистый", наполненный огромной жизненной силой, и с ним разговоры велись без всяких оговорок и недомолвок. Он жаловался, что к нему на "верхах" плохо относятся. Его даже упрекают в "моральном разложении", упрек очень серьезный по тогдашним временам. Он долгие годы был полпредом в Праге, не считал нужным скрывать свое восхищение Парижем. Долголетняя дружба связывала его с В.М. Молотовым, но она не спасла Аросева от гибели в годы "культа личности”. Александр Яковлевич только что вернулся окончательно из Праги. Ему на первых порах дали пост председателя Правления ВОКСа, но вскоре он был снят, и его поглотила бездна. До этого мы были у него в гостинице. Он приехал из Праги с молодой женой-чешкой и маленьким ребенком. "Троцкистка" — шептались в Москве. Бедный Аросев уже хорошо отдавал себе отчет в опасности своего положения. Он еще шутил и старался казаться беззаботным, но тревога явственно сквозила в его глазах.
Часто появлялся у нас Борис Пильняк. В то лето Борис с Кирой уже жили в Переделкине, в своей новой большой даче. У них родился сын, названный Борисом. В Переделкине в этот год был разгар строительства. Писатели, которым посчастливилось получить дачи в этом поселке, с большим интересом и увлечением занимались благоустройством своих домов, делясь опытом с друзьями. Вера Инбер ходила по Переделкину в пестрой пижаме в поисках рабочих, которые могли бы сделать скандинавский камин в ее столовой. Кто-то предлагал переименовать Переделкино в "Перестройкино”, намекая на необходимость "перестроиться”, к чему неустанно призывала писателей критика.
В.Г. Лидин и Л.М. Леонов поселились рядом. В каждый наш приезд в Москву мы неизменно посещали и Лидина, и Леонова и провели немало приятных и интересных часов у них. Мария Александровна и Татьяна Михайловна были очень милые и гостеприимные хозяйки. Много лет спустя, после всех катастроф и войны, мы с Музой, дочерью Раскольникова, и моим вторым мужем, профессором Страсбургского университета, приехали в Москву. Милые Владимир Германович и Мария Александровна Лидины с их дочерью Аленушкой тепло и задушевно приняли нас. Владимир Германович потом писал мне и присылал свои новые книги. Л.М. Леонов принял нас, когда нас привела к ним на дачу Тамара Владимировна Иванова. В один из приездов в Москву мы с Федей познакомились, кажется, именно у Леонова, с известным знатоком русской литературы, по происхождению русским князем, Святополком-Мирским. Он только что приехал в Москву, вывезенный из Англии Сокольниковым. В тогдашних московских условиях он производил впечатление заброшенности и какой-то неприкаянности. Чувствовалось, что он был не в своей тарелке. Его статей не печатали, и он, вероятно, жил "на хлебах" у некоторых писателей. Так, Анна Абрамовна Берзин, жена Бруно Ясенского, немилосердно подшучивая над его княжеским титулом и дефектами зубов, поддерживала его и помогала.
Федя пригласил его пообедать с нами. Он принял приглашение. Большой знаток эмигрантской литературы, он, видимо, опасался говорить о ней и, кроме нескольких не очень лестных отзывов об эмигрантских писателях, ничего не сказал. Он ходил по Москве, всюду натыкаясь на острые углы советского быта.
— Зря Сокольников вывез его из Англии, пропадет он здесь, — сказал мне Федя.
Но вернемся к лету 1936 года. С Пильняком мы зашли на дачу к Всеволоду Вячеславовичу Иванову, с которым Раскольникова связывала большая дружба. У него мы застали Арагона и Эльзу Триоле. Тамара Владимировна, жена В.В. Иванова, одна из самых красивых по-славянски женщин, которых я когда-либо встречала, очень приветливо, как всегда, встретила нас. Выпив пиалу неизменного зеленого чаю, мы ушли. Ничто не предвещало, что эта встреча Раскольникова и В.В. Иванова будет последней.
Мы провели длинный и интересный день у Пильняков, где и заночевали. На следующее утро на своей маленькой американской машине Пильняк отвез нас в Зубалово, куда мы были приглашены Григорием Федоровичем Гринько, народным комиссаром финансов СССР. Он принимал нас со свойственным ему радушием, русско-украинским. Его дочь Ирина, молодая девушка с карими глазами на милом круглом личике, хозяйничала за столом. Трогательны были взаимная любовь и нежность отца и дочери. Но сколько горя должна была перенести в таком близком уже будущем бедная Ирина…
Там же, в Зубалове, находилась дача Якова Сауловича Агранова. В ГПУ, затем в НКВД ему был подчинен отдел, занимающийся надзором за интеллигенцией. Все это прекрасно знали. И на всех писательских вечеринках неизменно присутствовал Агранов, "Янечка", как звали его писатели. Он появлялся всюду, где собирались компании, а некоторых приглашал к себе в гости. Теперь трудно разобраться, кто дружил с ним искренне, а кто считал, что если "Янечка" присутствует, то в случае возможного доноса можно сослаться на него. Теперь только диву даешься, как многие тогда еще ничего не понимали. Как это ни странно, нам издали было видней и понятней, чем некоторым людям, находившимся в гуще событий.
К этому времени институт "сексотов” — тайных осведомителей — был уже широко развит и проникал во все поры государственного аппарата, общественной жизни, партийных и комсомольских организаций, домовых комитетов и т. п. Все чувствовали себя под неусыпным надзором невидимых, но бдительных "сексотов". Даже люди, облеченные, казалось бы, полным доверием "отца народов", находились под наблюдением. По этому случаю известный бард революции Демьян Бедный рассказал Раскольникову в моем присутствии следующую историю.
Одно время Сталин приблизил к себе Демьяна Бедного, и тот сразу стал всюду в большой чести. В то же время в круг близких друзей Демьяна затесался некий субъект, красный профессор по фамилии Презент. Эта личность была приставлена для слежки за Демьяном. Презент вел дневник, где записывал все разговоры с Бедным, беспощадно их перевирая. Однажды Сталин пригласил Демьяна Бедного к себе обедать. "Он знает, что я не могу терпеть, когда разрезают книгу пальцем, — говорил Демьян Раскольникову. — Так, представьте себе, Сталин взял какую-то новую книгу и нарочно, чтобы подразнить меня, стал разрезать ее пальцем. Я прошу его не делать этого, а он только смеется и продолжает нарочно разрезать страницы”.
Возвратясь из Кремля, Демьян рассказывал, какую чудесную землянику подавали у Сталина на десерт. Презент записал: "Демьян Бедный возмущался, что Сталин жрет землянику, когда вся страна голодает". Дневник был доставлен "куда следует", и с этого началась опала Демьяна.
Мать Феди и брат Александр Федорович приехали из Ленинграда, чтобы повидаться с нами. Мы много времени проводили с ними и с моими родителями. Наше пребывание в Москве подходило к концу. И мы, еще не отдавая себе полного отчета, радовались этому. Что-то в атмосфере Москвы казалось все более и более удушающим, даже угрожающим. Вскоре неожиданный инцидент открыл нам глаза.
Уже давно Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич, страстный собиратель архивов (в то время он был директором Литературного музея), уговаривал Раскольникова сдать на хранение в этот музей его чрезвычайно богатый историко-политический и литературный архив. У Раскольникова были большие, не только партийные и военные, связи, неизбежные в силу той роли, которую он играл в Октябрьской революции и гражданской войне; не только дружеские дипломатические отношения с эмиром Афганистана Амануллой-Ханом, которому он спас жизнь, но и богатейшая переписка, как дружеская, так и деловая, почти со всеми советскими писателями. Ведь он долгие годы был ответственным редактором журнала "Красная новь". Кроме того, его работа в Главреперткоме и в Главискусстве позволила завязать дружеские связи не только с легендарными постановщиками тех лет, такими, как Станиславский, Немирович-Данченко, Мейерхольд, Таиров, но и со многими другими режиссерами и артистами. Естественно, что в его архиве были чрезвычайно интересные вещи. И Владимир Дмитриевич никогда не упускал случая напомнить Феде, что его долг — держать свой архив в целости и сохранности, что не всегда возможно в условиях частной квартиры. Поэтому Раскольников решил передать свой архив на сохранение в Литературный музей. В один из последних дней перед нашим отъездом Федя отправился на квартиру моей сестры, где хранился его огромный желтый сундук, битком набитый драгоценными документами. Он хотел привести в порядок свои бумаги, прежде чем сдать их в музей, и обещал скоро вернуться. В нашем номере собрались несколько друзей. Кроме Фединых, были и мои — Марианна Унксова, она была замужем за Д.М. Шепиловым, тогда секретарем Новосибирского обкома, был также мой школьный друг Оскар Гильчер.
Часы пробили шесть, а Феди все еще не было. Многие гости ушли. Наконец в девятом часу появляется Федя. Я сразу поняла, что с ним произошло из ряда вон выходящее. Кажется, никто ничего не заметил. Как только все гости ушли, Федя сказал:
— Вообрази себе, Муза, я был арестован сегодня!
— Как арестован? Где?
И Федя рассказал мне следующую историю. У моей сестры была комната в маленьком одноэтажном доме с печным отоплением. Печка, обогревающая две смежные комнаты, выходит в общий коридор, чтобы жильцы могли топить, не беспокоя друг друга. Раскольников, приводя в порядок свой архив, сжигал в печке все ненужные бумаги, не имеющие никакого интереса, вроде старых пропусков в Кремль, пригласительных билетов и т. п. Вдруг, не постучав, в комнату врывается молодой парень и, хватая из рук моего мужа приготовленные к сожжению бумаги, грубо спрашивает:
— Вы что здесь жжете, гражданин?
— А вам какое дело? Кто вы такой?
— Я из уголовного розыска, — и агент показал удостоверение. — А вы кто будете?
Раскольников протянул дипломатический паспорт. Высокое положение гражданина, жгущего бумаги, удивило и озадачило парня. Раскольников объяснил, что он жег, и спросил, каким образом в уголовном розыске стало известно о таком "преступлении".
— Да нам позвонили из одного учреждения.
— Из Наркомвнудела?
Парень кивнул утвердительно.
— Кто-то им донес, что неизвестный гражданин сжигает какие-то бумаги. Нам приказали проверить, в чем дело. Вы, гражданин, подождите здесь вот с этим малым, а я пойду позвоню.
"Малый" — мужичок в ватнике, несмотря на жару, — оказался дворником, и Раскольников понял, что он находится под арестом. Через некоторое время агент уголовного розыска вернулся.
— Можете быть свободны, — покровительственно сказал он Раскольникову.
Это происшествие взволновало Раскольникова. Оно с наглядностью показало ему, под каким строгим надзором находятся все советские граждане. Агенты НКВД, "сексоты”, проникают даже в такие маленькие коммунальные ячейки, населенные преимущественно рабочими, какой был дом, где жила Галя.
Этот инцидент приобрел особенно зловещий характер в связи со всеми другими такого же рода случаями, о которых шептались в Москве.
Свидетелем одного из них Раскольников оказался совершенно случайно. За несколько дней перед этим ему пришлось зайти в НКВД по какому-то делу. В коридоре этого учреждения он встречает своего знакомого, старого большевика, председателя "Общества бывших политкаторжан” Галкина. Раскольников громко поздоровался с ним, но тут же был грубо одернут чекистами, сопровождавшими Галкина. Тут только Раскольников заметил, что Галкина вели вооруженные чекисты.
— Я арестован, Федор Федорович, — грустно сказал Галкин.
В ту ночь мы почти не спали, перебирая все намеки и недомолвки, все слухи о таинственных перемещениях, арестах. Нам стала понятна удушающая атмосфера Москвы. Два последних дня были особенно тяжелыми. Впервые мы рвались поскорее уехать.
На следующий день мы провожали Антонину Васильевну и Шурика с женой. Они возвращались к себе в Ленинград. Светлые, наполненные слезами глаза матери с любовью и нежностью не отрывались от Феди. Разлука предполагалась недолгой. Федя обещал, что мы приедем к Новому году. Александр Федорович ласково подшучивал над волнением матери. В тот солнечный июльский день на перроне Октябрьского вокзала никто из нас не предчувствовал катастрофу, которая обрушивалась на нашу страну, на нашу семью и не пощадила никого. До сих пор мне хочется верить, что поезд унес от нас мамочку и Шурика с Таечкой куда-то далеко, где они еще живут и где ничего страшного не случилось.
За несколько дней до нашего отъезда Михаил Кольцов пригласил нас к себе, в новую квартиру в Доме правительства. Квартира была обставлена заграничной мебелью, легкой и удобной. Михаил Кольцов собирался уезжать в Испанию в качестве корреспондента "Правды”. На самом же деле его полномочия были гораздо более широкими. Лиза, жена Кольцова, угощала нас прохладительными напитками явно не советского происхождения. Кроме нас с Федей, у Кольцова были молодая пухлая блондинка, его секретарша-немка и Мехлис, высокий сутулый и хмурый человек, в то время редактор "Правды". Это была новая звезда на советском партийном небосклоне. Скорее метеор, так как его блистательная карьера, вершиной которой был очень высокий пост военного стратега, кончилась плачевно.
Наконец настал день отъезда. Поезд уходил в пять часов вечера. С двух часов наш номер был наполнен родными и друзьями. Мы прощались ненадолго. Направо и налево нас приглашали встречать новый, 1937 год. Мне было грустно расставаться с папой, мамочкой и Галочкой. За несколько минут до прибытия машины, которая отвозила нас на вокзал, появился Борис Пильняк. Взглянув на него, я ужаснулась. На нем буквально лица не было. Я все время хотела отвести его в сторону, подойти к нему, спросить, что случилось, но всякий раз, как в дурном сне, кто-нибудь подходил, отвлекал, комната была полна, некуда было уединиться. Пильняк, без сомнения, что-то узнал, и нечто ужасное. Но машина была подана, мы быстро простились (навсегда с большинством друзей, провожавших нас) и с моими родителями уехали на вокзал. Что узнал Борис Пильняк, осталось для нас тайной.
Только три недели прошло с той ночи, когда, радостные мы ехали в Москву. Мы возвращались оттуда, полные смутных и тревожных предчувствий. Спать не хотелось. На рассвете поезд остановился в Минске. Мы вышли из вагона. Розовая утренняя заря во все небо, золотой край восходящего солнца, пение птиц — такой Раскольников видел свою Родину в последний раз…
В Столбцах (польская пограничная станция) мы с явным чувством облегчения, взявшись за руки, побежали в ресторан. Не было сказано ни слова, но в глазах друг друга мы видели радость. Гнет, давивший нас почти физически в последние дни в Москве, вдруг исчез. Мы пили кофе, весело беседуя о предстоящей поездке в Париж и особенно в мою любимую Италию. На этот раз мы не остановились в Берлине и продолжали путь в Париж. Там как всегда мы жили в полпредстве на Рю де Гренель. Полпред Потемкин был в отпуске, и мы не видели никого из знакомых. Впрочем, мы оставались в Париже только четыре или пять дней. На какой-то выставке мы встретили Александра Яковлевича Таирова. С ним и Алисой Георгиевной Коонен мы были друзьями. Приезжая в Москву, мы неизменно бывали у них и видели все спектакли Камерного театра. Последняя постановка, которую мы смотрели, была "Египетские ночи" по Шекспиру и Пушкину. Еще и сейчас я вижу Алису Георгиевну и слышу ее голос: "Мне снилось, жил Антоний Император…" Это был момент, когда театральная цензура несколько ослабела, и москвичи увидели "Египетские ночи" и "Даму с камелиями" Мейерхольда, настоящий праздник красоты и изящества после бездарных и скучных пьес "идеологически выдержанных". Правда, этот либерализм очень скоро уступил место жесткому "зажиму", приведшему к концу театров Таирова и Мейерхольда и к трагической судьбе их вдохновителей.
В наш предыдущий приезд в Москву мы были приглашены на обед к Мейерхольдам. Они только что вернулись из Парижа. Зинаида Николаевна, оживленно блестя "сплошь" черными глазами, показала мне бархат, купленный в Париже для "Маргариты Готье". "Этот черный бархат мне так понравился, что я купила и для себя", — смеялась Зинаида Николаевна. Она казалась очень счастливой — в расцвете своей красоты и радости наконец сыграть роль настоящей женщины, влюбленной и несчастной. В овальной столовой за элегантно сервированным столом велась оживленная беседа. Не помню точно, кто кроме нас был на этом обеде, но осталось воспоминание о непринужденном веселье присутствующих. Мейерхольд казался довольным и рассказывал о своей трактовке пьесы Дюма, которую он хотел показать без своих обычных "выдумок". В Москве говорили, что Мейерхольду особенно хотелось показать красоту и шарм Зинаиды Райх. Казалось, ничто не грозило этим спокойным собеседникам, с интересом и вдохновением обсуждающим свои идеи и намерения. Никто не подозревал, что близко отсюда, в недрах Лубянки, уже вставала тень, тень ужаса, муки и смерти…
С Александром Яковлевичем Таировым мы долго сидели в кафе на Елисейских полях. Он с видимым удовольствием смотрел на пеструю толпу и явно наслаждался тем чувством настоящей свободы, которой, как воздухом, дышали в те годы в Париже.
Вскоре мы покинули Париж и уехали в Венецию. Как всегда, Италия наполнила мое сердце радостью, совсем особенной, которую чувствуешь только там. Мы приехали в Венецию рано утром и увидели ее всю облитую золотом восходящего солнца. Снова были длинные дни, полные очарования ее дворцов, музеев, церквей, площадей. Сумерки на пьяцца Сан-Марко в кафе Флориана или Квадри. Но время от времени легкий укол беспокойства при мысли о Москве свидетельствовал, что что-то в нас было задето сильнее, чем нам казалось.
Настал роковой день. Против нашего обыкновения, утром мы не пошли на пляж (мы жили на Лидо), но сразу отправились в Венецию. Около полудня мы сидели у Флориана. Федя просматривал несколько французских и итальянских газет, а я рассеянно следила за толпой веселых туристов, слушая шелест голубиных крыльев. Вдруг Федя протягивает мне газету: французская газета объявляла о начавшемся в Москве процессе Зиновьева, Каменева и еще 14 видных большевиков. Они обвинялись в убийстве Кирова, подготовке убийства Сталина, в измене родине и т. п. Все подсудимые сознавались в невероятных преступлениях. Раскольников купил еще несколько газет, на всех языках, но и в них мы нашли те же известия. Сомнений не было, в Москве открылся "процесс ведьм". Тут же, на площади Святого Марка, Раскольников заявил мне: "Муза, ни одному слову обвинения я не верю. Все это наглая ложь, нужная Сталину для его личных целей. Я никогда не поверю, что подсудимые совершили то, в чем их обвиняют и в чем они сознаются…"
В одно мгновение зловещая тень затмила светлый облик Венеции, и на долгие годы тяжкий гнет her на наши сердца.
Каждый день мы с нетерпением ждали газет. Диким бредом казалось все, что говорилось на процессе. Мы решили поехать в Рим, чтобы там в полпредстве узнать, может быть, что-либо более точное, чем то, о чем писали газеты здесь.
В Риме в это время полпредом был Борис Ефимович Штейн. Он был из литвиновской когорты дипломатов. За последние годы Литвинов, пользуясь доверием Сталина, обновил состав Наркоминдела своими дипломатами. Это были люди умные и дельные, но не имевшие политического влияния. Послов типа Антонова-Овсеенко, Раскольникова, Аросева или Сокольникова становилось все меньше. Борис Ефимович принял нас очень дружески, свозил на свою дачу в Санта-Маргерита, где мы провели приятный день в его семье. Советник полпредства Гельфанд, которого мы знали по нашим наездам в Рим раньше, тоже был там. Но и Штейн, и Гельфанд явно избегали говорить о московском процессе и довольствовались пересказом статей "Правды" и "Известий". Раскольников не настаивал. Однажды в воскресенье на пляже в Кастель Фузано, куда нас привез Штейн, мы услышали веселый возглас: "Бонджорно мио каро Амбашаторе!" Молодой, красивый итальянец в трусиках приветствовал Штейна. Это был граф Чиано, министр иностранных дел, зять Муссолини. Он провел с нами полчаса, веселый, уверенный в себе и в незыблемости мира. На этом же пляже, читая итальянскую газету, сообщавшую о многочисленных арестах в Москве, в списке арестованных Раскольников увидел свою собственную фамилию. В то время Москва еще опровергала известия о массовых арестах, но вскоре замолчала, и постепенно лица, названные в иностранной прессе, подвергались аресту, суду или исчезали бесследно.
Гробовое молчание в полпредстве в Риме было гнетущим. Мы решили уехать. Но куда? Вернуться в Софию раньше срока из отпуска показалось бы странным. Ведь надо было делать вид, что ничего особенного не случилось. И мы уехали в Неаполь. В отеле "Санта Лючия" мы провели три дня. Из Неаполя мы уехали на Сицилию. Посетили Палермо, Агриент, Сиракузы и провели несколько дней в Таормине. Это было странное путешествие. Древние руины храмов Агриента и Селинунта, театр Сиракуз, прелестная Таормина у подножия Этны, пейзаж "великой Греции" виделись нам в каком-то нереальном освещении. В Палермо мы сели на итальянский пароход и отплыли в Истанбул. На пароходе Федя читал новый роман Чарльза Моргана "Спаркенброк" и переводил мне некоторые главы. Стояла прекрасная погода. Путешествие по "морю богов" могло бы быть совсем иным несколькими неделями раньше. Мы провели день на Родосе, день в Афинах. Полпред Кобецкий приехал за нами в Пирей, и мы завтракали у него. У Кобецкого был явно подавленный вид. На вопрос Феди, что пишут советские газеты, он отделался общими фразами. Конечно, о казни Зиновьева, Каменева и других не было сказано ни слова, хотя все думали только об этом. Через несколько дней Восточный экспресс уносил нас в Софию…
Мы с радостью вошли в белый посольский дом в Софии, с какой-то невероятной надеждой, что здесь ничто не изменилось. Но уже на пороге нас ждал неприятный сюрприз: корреспондент ТАСС Григоренко не вернулся из Москвы. Его перепуганная жена собиралась уезжать на днях.
С каждым днем понемногу, но неотвратимо, безудержно мы отрывались от прежней жизни и летели в какую-то ужасную пропасть. Каждый день Федя с кипой газет входил в мой маленький салон. Он молча указывал пальцем на заголовки газет, где имена героев революции печатались с эпитетами: "бешеные псы", "похотливые гады", "троцкистские шпионы и предатели” и прочее. Также молча мы обменивались взглядами. Мы поняли, что надо быть осторожными, что мы теперь находимся под особым наблюдением "недремлющего ока" Яковлева, скромного секретаря консульства, негласного представителя НКВД. Я уже застала одну из уборщиц, жену курьера охраны, прильнувшей ухом к двери маленького салона. С тех пор мы никогда больше не вели откровенных разговоров о том, что происходит в СССР, в стенах полпредства. Мы знали, что у них есть уши. Когда становилось невыносимо молчать и красноречивых взглядов было недостаточно, мы уезжали за город, на широкую, обсаженную деревьями дорогу ко дворцу во Вране, там никогда никого не встречалось. Оставив автомобиль и шофера, мы долго гуляли и говорили, говорили. Теперь мне странно читать некоторые мемуары тех лет, где авторы утверждают, что не понимали, почему и зачем эти кровавые ужасы и кто в них повинен, или верили всему, что писалось в советских газетах. Раскольников знал и понимал с самого начала, что Сталин намерен уничтожить всех старых большевиков, и раз начавшийся террор катится, как снежный ком…
М.В. Буравцев, со дня на день откладывавший свой отъезд в отпуск, обязательно в СССР, наконец уехал. Скоро до нас дошли слухи, что он в чем-то обвинялся и бегал в Москве по разным учреждениям, собирая бумажки, доказывающие его невиновность. Немного позже мы узнали, что его жена Евгения Донатовна арестована. Она была польского происхождения.
Внутри полпредства устанавливалась тяжелая атмосфера страха и подозрительности. В советских газетах ежедневно открыто призывали всех граждан "разоблачать врагов народа", пробравшихся на ответственные посты в партии и государстве. "Если вокруг себя вы не видите шпионов и вредителей, то это не потому, что их нет, а потому, что вы недостаточно бдительны". Каждый знал, что, если он вовремя не "разоблачит" соседа, сосед "разоблачит" его. Ловлей врагов занимались кустарным способом все. В полпредстве собрания партячейки походили на охоту с лассо. Каждый старался накинуть на шею товарища петлю потуже. Вспомнили, что два года тому назад на политкружке один из сотрудников брякнул что-то о старом лозунге Бухарина "Обогащайтесь!", обращенном к крестьянству. От этого лозунга сам Бухарин давно отрекся. Но бедного X. без конца допрашивали, порицали, выносили выговоры. Напрасно он утверждал, что его не поняли, что у него и в уме не было вытаскивать из забвения этот лозунг, его даже не слушали, а продолжали твердить абсурдные обвинения. Никому не верили на слово, ведь великий вождь сказал: "Верят на слово только дураки". Придирались ко всякой мелочи, абсолютно ничтожной, не имеющей никакого значения. Но эта мелочь в руках интригана могла бросить в тюрьму и разрушить жизнь несчастного. Шофера Раскольникова, хорошего и умного парня, консул Ткачев, гнусное ничтожество, распустившееся пышным цветом в этой отравленной атмосфере (его поддерживал Яковлев), обвинял в какой-то настоящей глупости, но сумел представить это почти как акт вредительства. Напрасно Раскольников защищал своего шофера, тот был отозван.
Раскольников, кроме "Правды" и "Известий", выписывал несколько периферийных газет. В районных масштабах тоже занимались истреблением "врагов народа". Каждый знал, что, хотя в газетах поминают большей частью известные имена, однако и людей ничем не заметных хватали, объявляли японскими и немецкими шпионами или вредителями и бросали в тюрьмы. То, что мы читали в провинциальных газетах, не поддается описанию. Это был настоящий бред сумасшедшего! В маленьком глухом городе какая-то учительница сознавалась, что по наущению фашистских шпионов должна была отравить детей доверенного ей класса, всыпав яду в питьевую воду. Зачем понадобилось фашистам отравлять детей, осталось неизвестным. Но даже задать такой вопрос, вполне понятный, было бы опасно. Или бдительные комсомольцы разоблачали в Туле японского шпиона, готовившего взрыв самоварной фабрики, и т. п.
А письма жен, родителей, детей, горько кающихся в своей слепоте, благодарящих "наши родные органы", вовремя разоблачившие "гнусных гадов, продавшихся фашистскому охвостью", и умолявших тех же доблестных чекистов по заслугам наказать "эту гнусь", то есть их мужей, отцов, детей. Теперь, когда я пишу об этом, мне верится с трудом, что такая подлость и низость могла существовать. Подлость и низость, конечно, не этих обезумевших от страха людей, вынужденных публично отрекаться от своих близких, чтобы попытаться спасти этим других близких, но подлость и низость власти тирана, насадившего это в стране.
В октябре Раскольников получил с диппочтой письмо от Н.Н. Крестинского, заместителя Литвинова, в котором он предлагал Раскольникову пост полпреда в Мексике. О согласии надо было телеграфировать шифром без названия страны. Раскольникову это показалось странным: с Мексикой несколько лет дипломатические отношения были прерваны и не было никаких признаков их возобновления, тем более назначения туда полпреда. Пораздумав, Раскольников ответил, что от Мексики он отказывается. Позже Федя думал, что это был предлог заманить его в Москву.
В декабре я узнала, что жду ребенка. Наша радость омрачалась вестями из Москвы, все более и более тревожными.
Начало 1937 года ознаменовалось открытием в Москве второго процесса. Во главе группы обвиняемых — партийные и государственные деятели Ю. Пятаков и К. Радек. Подсудимые обвинялись в убийстве Кирова, в подготовке убийства Сталина, в организации вредительских акций в СССР по наущению Троцкого (для этого Пятаков якобы встречался с Троцким), в шпионаже в пользу иностранных разведок и т. п. Все подсудимые признавались во всех преступлениях.
Пятаков обвинялся в том, что в декабре 1935 года он летал в Осло на свидание с Троцким для получения "вредительских и шпионских директив". Мы с Федей сразу же вспомнили, что вечером 12 декабря 1935 года мы уезжали из Москвы в Берлин. На вокзале нас провожал посланник Болгарии в Москве Михалчев. Издали мы увидели на перроне Пятакова, которого провожали несколько человек. Пятаков приветствовал нас, махая рукой. 13-го мы переехали границу. В этот же день мы видели Пятакова в вагоне-ресторане. 14 декабря утром наш поезд прибыл в Берлин. Пятаков сошел на Силезском вокзале, мы по обыкновению на Фридрихштрассе, ближайшей к Унтер-ден-Линден, где находилось полпредство. Там мы всегда останавливались. По обычаю и на этот раз полпред в Германии Я. 3. Суриц пригласил нас на обед. Яков Захарович, которого Федя знал еще по Афганистану, был очень осторожным и тактичным человеком. "Лукавый царедворец", — шутил Раскольников.
Привожу "Записки" Ф.Ф. Раскольникова:
Большой педант, он (Суриц) строго соблюдал протокол. Поэтому за обеденным столом в тот памятный день 14 декабря 1935 года все гости были рассажены по чинам. Справа от Сурица сидела жена В.М. Молотова Полина Семеновна Жемчужина, а слева моя жена. Против хозяина восседала его жена Елизавета Николаевна, справа от нее Пятаков, как заместитель наркома тяжелой промышленности, а слева я. П.С. Жемчужина рассказывала о посещении германских парфюмерных фабрик. Она не была в восторге: восхищаться капиталистической промышленностью не полагалось. Единственно, что ей понравилось, — это целлофан. Потом зашел разговор о командировке Пятакова. "А вы, Юрочка (Суриц любил ласковые уменьшительные: "Бухарчик" для Бухарина, "Карлуша" для Радека), долго пробудете в Берлине?" — участливо спросил его Суриц. "Несколько дней, — ответил Пятаков, — вот раздам заказы и поеду в Париж".
Таким образом, 12, 13 и 14 декабря, когда Пятакову по обвинительному акту полагалось летать на аэроплане в Осло для свидания с Троцким, он на самом деле смирно ехал из Москвы в Берлин и обедал на квартире полпреда в обществе Жемчужиной и моем. Почему же молчали Жемчужина и Суриц? По той же самой причине, по которой молчал и я. Если бы у кого-нибудь была хоть тень сомнения, что Сталина обманывают, водят за нос, то ему давно открыли бы глаза и фактами доказали бы вздорность обвинений Вышинского. Но все знают, что дело не в Вышинском, а в Сталине. Он — автор чудовищных обвинений, он знает, что все обвинения и самооговоры подсудимых — сплошная ложь. Начиная с покойного Владимира Ильича, все знают, что ему не хватает элементарной честности. Наивный смельчак, который подумал бы, что Сталина "обманывают", и решился бы "открыть ему глаза" на несообразность какого-нибудь факта обвинения, поплатился бы за это своей головой.
Вышинский с торжеством триумфатора предъявлял суду справку полпредства в Осло, что воздушное сообщение в Норвегии производится круглый год. Но человеку, знакомому с заграничными условиями, без всяких справок известно, что воздушное сообщение во всей Европе совершается круглый год. Вышинскому нужно было бы представить другую справку, что такого-то числа, на таком-то аэродроме снизился аэроплан с пассажиром имярек. Полномочному Представителю нетрудно достать такую справку: ведь все перелеты регистрируются на аэродроме. Но Полномочное Представительство в Норвегии не могло добыть такой справки о Пятакове по той простой причине, что он туда не летал.
Суд не затруднял себя такими мелочами. Бывали "улики" еще более фантастические. Мы нашли в обвинительном акте одного из подсудимых, кажется, того же процесса как "улику" найденную у него визитную карточку какого-то иностранного дипломата с "таинственными" буквами Р.Р.С. Эти буквы служили доказательством явно условных знаков, шифра преступника. Мы так и ахнули! Такие визитные карточки с теми же и другими буквами десятками валялись в наших ящиках. Всякому, даже малоопытному, дипломату известно, что Р.Р.С. есть общепринятое в дипломатических кругах сокращение французского pour prendre conge, когда посылают визитную карточку вместо прощального визита. Буквы P.F. на визитной карточке — поздравление, а Р.С. — соболезнование и т. п. Представлять это как загадочный и несомненно преступный шифр — значит презирать и суд, и подсудимых, и весь мир.
Пятаков сознавался во всем, как и все подсудимые. Кошмар все разрастался. Поздней ночью я просыпалась. Феди не было рядом. Надев халат, я шла в красный салон, где Федя, подперев руками голову, слушал по радио стенограммы заседаний суда, передаваемые для провинциальных газет. Он слушал жуткие слова, слагавшиеся в чудовищные фразы. До сих пор в моих ушах звучит голос диктора, медленно повторяющего: "Радек — Роман, Анна, Дмитрий, Елена, Константин — Радек". С тошнотой отвращения мы слушали этот ужас. А утром надо было делать беззаботное лицо, как ни в чем не бывало присутствовать на приемах, где, к счастью, тактичные и воспитанные люди тоже делали вид, что в нашей стране ничего не происходит.
Отсутствие первого секретаря (со дня отъезда Михаила Васильевича прошло более года) делало невозможным для Раскольникова отлучиться из Софии даже на несколько дней. Мы могли лишь на день-два уезжать в Чамкорию.
Жена Яковлева (негласного представителя НКВД), высокая худая брюнетка с какими-то "колючими" глазами, никогда не вызывала во мне симпатии. Я старалась быть с ней не менее приветливой, чем с другими дамами полпредства, как меня обязывало мое положение. В эту зиму 1936/37 года она делала явные усилия, чтобы приблизиться ко мне, что ей не удавалось. Однажды она позвонила мне и пожаловалась, что больна. Мне, конечно, полагалось ее навестить, что и я сделала, предчувствуя, однако, какой-то подвох. Так оно и вышло. После первых фраз о здоровье Яковлева стала плакать и говорить, что ужасно страдает из-за событий в СССР. "Подумайте, Муза Васильевна, ведь арестовывают героев революции, сажают их в тюрьму! Расстреливают старых большевиков!" Я не стала слушать ее дальше, поняв грубую провокацию, и сухо заметила, что "в Москве знают, что делают, и партия всегда права". Она надеялась, что я попадусь на удочку и наивно разболтаюсь, выдавая истинные мнения моего мужа о происходящем в СССР. Разумеется, эта комедия была подстроена ее мужем. Такая попытка свидетельствовала о многом. Резидент НКВД мог помышлять о том, чтобы спровоцировать полпреда, видного большевика, только тогда, когда у него была какая-то уверенность, что такая провокация не обернется против него. То есть, что в тайниках Лубянки клевета на человека, до сих пор пользовавшегося доверием партии, стала возможной. Несколько месяцев спустя тот же Яковлев публично заявил: "Все полпреды оказались шпионами". Однажды, войдя в зал, Раскольников застал Яковлева, прильнувшего к замочной скважине его кабинета. Яковлев все-таки смутился и пробормотал что-то несуразное. За подобным занятием мы несколько раз заставали уборщиц — жен курьеров охраны, заменивших горничных, взятых извне.
Вся внутренняя охрана полпредства и наем обслуживающего персонала были исключительно в руках резидентов НКВД. Они нанимали портье, горничных, садовников, кухарок и прочих. Обыкновенно на эти должности НКВД брал или местных коммунистов, или сочувствующих. Если таковых не находилось, то нанимались обыкновенные смертные, которые рассматривались как потенциальные шпионы, и за ними зорко следили. Несмотря на это, резиденты НКВД в то время развели жуткую шпиономанию и поспешили в эти годы сталинского террора заменить всех служащих из местного населения советскими гражданами, находящимися под рукой. Так, жены курьеров охраны, совершенно непривычные к такому ремеслу, стали горничными, но под названием "уборщицы", которое казалось менее "унизительным". Все же взятые на месте — безжалостно изгонялись. На этой почве происходили настоящие драмы. Бездушное, бессердечное отношение советской власти к людям я видела не раз. Но еще удивлялась, как можно так безжалостно относиться к человеку и в то же время претендовать на роль защитника и покровителя "униженных и оскорбленных". Это противоречие я заметила уже в Плехановском институте. Но только за границей я отдала себе отчет в том, что ни у меня, ни у кого в СССР нет уверенности в том, что в нашем государстве существует закон, непреложный для всех. Было ясно, хотя об этом никогда не говорили, что Сталин каждую минуту может изменить или обойти любой советский закон, конституцию в том числе.
Яковлев и его подручный Павлов, явившийся из Москвы, развили бурную деятельность в стенах полпредства. Под предлогом возможной "провокации" со стороны военных организаций белых эмигрантов они усилили охрану, перенесли парадный вход дома на черный, чем привели в изумление полицейский караул, стоявший перед полпредством, даже осмеливались спрашивать у посетителей, по какому делу они желают видеть полпреда. Так, однажды Яковлев заявил венгерскому посланнику, что тот может сказать ему, Яковлеву, то, что он хотел сказать Раскольникову. Разъяренный посланник закричал, что ему нужен Раскольников и ни с кем другим он разговаривать не намерен. Тогда Яковлев доложил Раскольникову. Жену болгарского посланника в Турции, которая пришла, чтобы повидать нашего новорожденного сына, Яковлев просто выставил за дверь. Такие инциденты были нередкими в то время. Для всех в Болгарии стало ясно, что советский посланник находится под "домашним арестом". Только после возмущенных протестов Раскольникова Яковлев как будто прекратил эту, как он говорил, "бдительность".
Мы с Федей участили наши поездки за город, до такой степени стало трудно дышать в полпредстве. В январе 1937 года мы уехали на три дня в Чамкорию. Шофер отвез нас туда и вернулся в Софию. Зимой в Чамкории среди недели не было никого. Мы сразу же отправились гулять. Падали крупные хлопья снега. Мы долго ходили по пустынной дороге в этот грустный и мутный день, где небо и земля сливались в белой метели. Раскольников говорил мне о Сталине, вспоминал, как Сталин завладел властью, как постепенно прибрал все к рукам. Зная его подозрительный характер, его азиатскую мстительность, Раскольников был убежден, что Сталин не остановится ни перед чем. Процессы, расстрелы, многочисленные аресты свидетельствуют об этом. Все старые большевики, свидетели Октября, герои революции будут уничтожены. И всего гнуснее, что, прежде чем их убить, их заставляют клеветать на самих себя, на своих соратников и друзей. Раскольников удивлялся, почему Красная Армия, ее маршалы и генералы не реагируют на сталинскую кровавую "чистку". В то время Федя еще надеялся, что внутри СССР в конце концов найдется сопротивление.
На мартовском Пленуме ЦК в своей речи Сталин прямо заявил, что "враги" проникли во все поры государственного и партийного аппарата. Верить никому нельзя, шпионом может быть всякий, даже партийный билет не может быть гарантией. После этой речи безумие террора еще более возрастает — все граждане СССР, писатели, журналисты, деятели театра и кино, ученые — все должны включиться в эти сумасшедшие поиски "врагов".
Полпредская ячейка не могла отставать, разумеется, в этой облаве на человека. Отозвали шофера Раскольникова М. Казакова, несмотря на то что Раскольников защищал его. Подкапывались под военного атташе В.Т. Сухорукова, который вскоре был вызван в Москву, арестован и провел несколько лет в лагерях. Пробовали трусливо и подло бросить тень и на самого Раскольникова, но еще не осмеливались прямо атаковать его.
Федя под предлогом, что мое состояние очень меня утомляет, освободил меня от обязанности посещать собрания ячейки. Там особенно неистовствовал Ткачев, генеральный консул. Трусливый и подобострастный в нормальное время, он теперь стал держать себя вызывающе. Ткачев принадлежал к типу гаденьких подлецов, к той категории бездарности, которая ничего никому не прощает и при удобном случае вымещает свою злобу на тех, кому она жестоко завидует. Таким же был назначенный в Таллинн перед нашим отъездом оттуда консул Клявин. Федя назвал его Передоно-вым. Много лет спустя, когда я приехала в Москву, до меня дошли его клеветнические измышления о Раскольникове.
Собрания ячейки затягивались допоздна. Я ходила вдоль комнат, не зажигая света. Когда наконец появлялся Федя, мы подходили к окну и долго смотрели на пустынную площадь. Снег легкими хлопьями летел с мутного низкого неба, ложился мягким пластом на древние развалины святой Софии, на золотые купола собора Александра Невского…
Этой зимой мы с Федей начали перечитывать Достоевского. В те годы о Достоевском в СССР не писалось и не говорилось, хотя уже в конце XIX и начале XX века литературоведы и философы всего мира понимали настоящее значение гения Достоевского, пророка и провидца. О Нечаеве я знала только то, что он был революционером, предшественником коммунистов. О разрушительных теориях этого нигилиста я узнала только теперь. Федя рассказал мне о "Катехизисе революционера": "Усиление злодейств, преступлений и самоубийств для потрясения духа народного, для возбуждения неверия в прочность порядка и для возбуждения подвижности в стенькоразиновской части народонаселения. Усиление грехов и разврата, вино… Год такого порядка — и все элементы к огромному русскому бунту готовы. Три губернии вспыхнут разом. Все начнут истреблять друг друга… Капиталы и состояния лопнут, и потом, с обезумевшим после года бунта населением, разом ввести социальную республику, коммунизм и социализм…"
Жутко зачарованные, мы читали "Бесов". В кошмарной атмосфере сталинского террора "Бесы" не были романом XIX века, где горстка нигилистов пыталась сеять смуту в глухом провинциальном городе России, но леденящим кровь повествованием о том, что осуществили в СССР Верховенские и Шигалевы с помощью Федьки-каторжника. Новая система организации мира, придуманная Шигалевым, зловеще походила на практику сталинизма. Кровью Шатова нигилисты хотели скрепить круговой порукой кучку своих сообщников. Во время сталинских процессов на всех заводах и фабриках, во всех учреждениях, колхозах, школах, университетах — всюду созывались собрания, на которых клеймились позором "фашистско-троцкистские подонки" и открытым голосованием единогласно требовалось самое суровое наказание "похотливым гадам". В газетах широко печатались отчеты об этих собраниях и индивидуальные требования о том же знатных доярок или стахановцев, так же как и ученых, артистов, писателей и поэтов. Престарелая народная артистка Блюменталь-Тамарина и малолетний пионер умоляли "родное правительство и славные органы безжалостно выкорчевать все троцкистское охвостье". Надо было всех запятнать кровью казнимых…
Раскольникова бесконечно удивляло, что многие за границей, где ничто им не угрожало, верили этому кровавому бреду. Разумеется, коммунисты были обязаны верить, хотя многие их соратники, члены Коминтерна и КИМа, находившиеся в Москве, погибли без суда и следствия, как семья Ремеле, Гейнц Нейман, австрийские, польские, чешские и другие коммунисты. Весь Коминтерн и КИМ были разгромлены.
Этой же весной, проездом из Истанбула в Москву, провел у нас день Карский, полпред в Анкаре, заменивший недавно отозванного в Москву Карахана. О Карахане европейские газеты писали, что он был арестован. Позже мы узнали, что он погиб безвестно, как тысячи других. Раскольников давно знал Карахана и дружески относился к нему. Он несколько раз останавливался у нас в Софии, проездом в Москву. Красивый, с приятными манерами, приветливый, Карахан был очень популярен в Турции. Незадолго до отъезда из Анкары он женился на известной балерине М.Т. Семеновой. Карский произвел на нас впечатление человека обреченного и знающего это. После ужина я увела его в кино. Ему хотелось посмотреть Марлен Дитрих в "Марокко". Федя не мог нас сопровождать — надо было отправлять диппочту. Мы с Карским сидели в ложе, но золотые пески пустыни и шарм Марлен были где-то вне нас. Мне казалось, что мой спутник собирал последние силы, чтобы казаться спокойным. Потом мы провожали его на вокзале. Поезд ушел. Мы с Федей посмотрели друг на друга, думая о том, что никогда больше не увидим его. Так и случилось.
Однажды Федя показал мне приказ всем библиотекам, присланный из Москвы. В нем после имени автора и названия книги стояло: "изъять все книги, брошюры и портреты". На букву "Р" после Радека — "Раскольников: "Кронштадт и Питер в 1917 году". — Изъять…"
В июне 1937 года ударило громом: расстрел Тухачевского, Уборевича, Путны, Якира, Примакова, Корка и других.
Все высшее руководство Красной Армии было уничтожено. Ф.Ф. Раскольников знал их всех лично. Они были его соратниками и друзьями. Вначале он думал, что, может быть, они, возмущенные тем, что творилось в стране, попробовали вмешаться, но это не удалось, и их взяли и расстреляли, как всех других. Казалось бредом, что все могло произойти без попытки к сопротивлению, что вожди Красной Армии, лично храбрые люди, позволили арестовать себя. Маршал Гамарник застрелился, когда пришли его арестовывать. Но Якир перед расстрелом воскликнул: "Да здравствует Сталин!"
Раскольников, раздумывая обо всем происходящем в Москве, зная характер и нрав Сталина, скоро пришел к заключению, что к расстрелу Маршалов СССР приложил руку сам Гитлер. Немцы, угадав тайное желание Сталина отделаться от самых талантливых маршалов, подсунули фальшивки, доказывающие, что вожди Красной Армии были в "сговоре" с гитлеровцами. В "Открытом письме Сталину" от 17 августа 1939 года Раскольников пишет:
"Пользуясь тем, что вы никому не доверяете, настоящие агенты гестапо и японской разведки с успехом ловят рыбу в мутной, взбаламученной вами воде, подбрасывают вам подложные документы, порочащие самых лучших, талантливых и честных людей. В созданной вами гнилой атмосфере подозрительности, взаимного недоверия, всеобщего сыска и всемогущества Наркомвнудела, которому вы отдали на растерзание Красную Армию и всю страну, любому "перехваченному" документу верят или притворяются, что верят, — как неоспоримому доказательству".
Позже В. Кривицкий, один из руководителей НКВД, ставший "невозвращенцем", рассказал, что Сталин приказал НКВД сфабриковать совместно с гестапо документ о преступной связи советских маршалов с гестапо. После войны один из членов гестапо подтвердил точность заявлений Кривицкого.
Уже в последние месяцы нашего пребывания в Софии я стала замечать, что Федя похудел и имел утомленный вид. Я уговорила его посоветоваться с врачом, которого мы хорошо знали. Он лечил меня, когда я болела брюшным тифом. Врач внимательно осмотрел Раскольникова, сделал все анализы, возможные в то время, и нашел только сильное переутомление и учащение припадков астмы. Астма в обыкновенное время очень редко проявлялась, но теперь она мучила Федю три-четыре раза в неделю. Это было, конечно, вызвано адской атмосферой в полпредстве и кошмарными вестями, приходившими из СССР. Мы ждали вызова в Москву с нетерпением, до такой степени атмосфера была невыносимой. Теперь, когда мы хотели поехать куда-либо, тотчас же являлся кто-нибудь из "сексотов" и просил, чтобы взяли его.
Федя носил заряженный револьвер в кармане, другой был в ящике ночного столика.
Так проходила наша жизнь в Софии. Зимой 1938 года мы с Федей уехали на три дня в Чамкорию. Мы решили проводить там каждую субботу и воскресенье. Теперь это было возможно — советник и первый секретарь посольства наконец прибыли в Софию. Прогуливаясь по пустынному зимнему лесу, Федя сказал мне о своем твердом решении не возвращаться в СССР. Уже тогда он обдумывал свое письмо тирану…
О фигуре Григория Распутина, о роли, которую он играл в политической жизни России в последние годы правления династии Романовых, написано немало.
Предлагаем читателям познакомиться с воспоминаниями князя Ф. Ф. Юсупова.
До сих пор я не решался печатать моих записок о Распутине.
Мы не имеем права питать легендами сознание умственно созревшей молодежи. И не при помощи легенд воспитывается настоящая любовь к Родине и чувство долга перед ней…
Чтобы избежать тяжелых разочарований и ошибок в будущем, необходимо знать ошибки прошлого, знать правду вчерашнего дня. Мне, как близкому свидетелю некоторых событий этого вчерашнего дня, хочется рассказать о них все, что я видел и слышал. Ради этого я решил преодолеть в себе то тягостное чувство, которое подымается в душе при близком соприкосновении с минувшим.
Когда Распутин черной тенью стоял около престола, негодовала вся Россия. Лучшие представители высшего духовенства поднимали свой голос в защиту церкви и Родины от посягательств этого преступного проходимца. Об удалении Распутина умоляли государя и императрицу лица, наиболее близкие царской семье.
Все было безрезультатно. Его темное влияние все больше и больше укреплялось, а наряду с этим все сильнее нарастало недовольство в стране, проникая даже в самые глухие углы России, где простой народ верным инстинктом чуял, что у вершин власти творится что-то неладное. Распутинство — клубок темных интриг, личных эгоистических расчетов, истерического безумия и тщеславных домогательств.
И потому, когда Распутин был убит, его смерть была встречена всеобщим ликованием.
В то время около престола совершались события, которые могли вызвать недовольство в стране.
Частная жизнь царской семьи роковым образом переплелась с событиями политическими. Личные особенности характеров императора Николая II и императрицы Александры Феодоровны, которые при иных условиях не оказали бы, быть может, заметного влияния на их царствование, сыграли трагическую роль в судьбе и России, и всей династии. Уже с первых лет жизни в России императрица начала приобретать привычку к влиянию на государственные дела. В русском обществе это не вызвало одобрения: говорили о слабости воли у государя, порицали государыню за властолюбие.
Молодой царице казалось, что рождение одной за другой четырех дочерей вместо ожидаемого сына-наследника является причиной ее непопулярности в стране.
Приняв православие, она со всей экзальтированностью новообращенной вдалась в ревностное исполнение всех внешних требований своей новой веры, не проникнув в ее внутреннюю сущность, сложную и глубокую. Болезненно религиозная по натуре, она все сильнее погружалась в мистицизм. Ее влекло к таинственно-темным оккультным силам, к спиритизму и всякого рода волшебству. Она стала интересоваться юродивыми, предсказателями, ясновидящими.
Когда в Петербурге появился один французский оккультист, некий доктор Филипп, о котором говорили, что он тайно послан масонскими организациями к русскому двору, императрица слепо уверовала в его силу. Филипп появился еще до рождения наследника, и на его сверхъестественную помощь возлагала государыня свои материнские надежды. Потом он неожиданно уехал. Говорили, что организации, пославшие его в Россию, остались им недовольны и отозвали его обратно.
Через некоторое время после отъезда Филиппа появился в Петербурге новый "пророк", но уже чисто русского типа — Григорий Распутин, сибирский мужик, принявший облик благочестивого русского странника-богомольца. На императрицу он произвел очень сильное впечатление. Когда лица, покровительствовавшие первым шагам Распутина в Петербурге, позже разобрались в его нравственных качествах и пытались его удалить от двора, ничего уже сделать было невозможно, он слишком прочно занял свое место.
Влияние Распутина на императрицу началось благодаря вмешательству Вырубовой, которая занимала совершенно исключительное положение в Царском Селе.
Появление Вырубовой около императрицы и то значение, которое она приобрела в царской семье, — такая же трагически-роковая случайность, как и появление Распутина.
Императрица сблизилась с ней при следующих обстоятельствах. Вырубова, тогда еще Танеева, дочь начальника императорской канцелярии, тяжело заболела тифом. Ей приснилось, что императрица Александра Феодоровна вошла в ее комнату и взяла ее за руку. После этого она стала поправляться и мечтала только о том, чтобы увидеть наяву свою высокую покровительницу.
Императрице, конечно, рассказали об этом сновидении, и по свойственной ей доброте ей захотелось навестить больную, и она к ней поехала. С этой встречи началось обожание Вырубовой императрицы.
Очень ограниченная умственно, но хитрая, к тому же истеричка по натуре, Вырубова была склонна к преувеличению своих чувств. Государыня поверила ее искренности и, тронутая такой исключительной преданностью, приблизила ее к себе.
Неудачное замужество Вырубовой и ее разрыв с мужем вызвали у императрицы искреннюю жалость к "бедной Ане" и усилили чувство ее привязанности к этому ничтожному существу. Так возникла между ними самая тесная дружба.
Инстинкт подсказал Вырубовой весь ее дальнейший образ действий. Несмотря на свое положение приближенной императрицы, она по психологии своей была, скорее, ловкой горничной, ищущей всеми способами исключительного доверия своей госпожи. Внушая императрице уверенность в своей беспредельной преданности, в своем слепом и неизменном обожании, Вырубова одновременно внушала ей и чувство недоброжелательства ко всем остальным, кто ее окружал. Она с негодованием и отчаянием говорила императрице, что государыню не умеют ценить не только в обществе, но и среди родственников — членов императорского дома. Только одна она, Вырубова, боготворит свою государыню, она одна умеет ее по-настоящему понять. Вокруг этой дружбы она впоследствии сплела целую сеть интриг.
Для того чтобы приблизить Распутина к императрице, Вырубова оказалась как нельзя более подходящим человеком. Ловкому "старцу" нетрудно было заставить эту истеричку уверовать в свою святость, для того чтобы она своими внушениями повлияла и на государыню.
Когда Распутину удалось приобрести авторитет в царской семье и императрица стала, в свою очередь, считать его великим праведником, Вырубова почуяла, какие возможности открываются перед ней. В этой ничтожной женщине проснулась самая низменная жажда власти. Сама по себе дружба императрицы уже давала ей исключительное положение, а с появлением Распутина значение Вырубовой выросло еще сильнее: она стала ближайшим доверенным лицом императрицы — единственной посредницей между нею и "старцем".
Надо думать, что и Распутин, держась за Вырубову, как за самое удобное орудие в своих руках, поощрял доверие к ней императрицы.
Впрочем, влияние Распутина на государственные дела при сотрудничестве Вырубовой началось не сразу. Оно стало возможным лишь в той очень замкнутой обстановке, в которой протекала жизнь царской семьи, после того как государь избрал своей постоянной резиденцией не Петербург, а Царское Село.
Император Николай II ближе всего был знаком с военными кругами. Деятельность монарха почти целиком проходила в Царском Селе, куда к нему ездили для докладов его министры.
Императрица страдала болезнью нервной системы и тяжелым неврозом сердца; это действовало на ее душевное состояние и часто омрачало атмосферу в царской семье. Недомогания императрицы волновали и огорчали государя, увеличивая его семейные заботы. Но самым тяжелым испытанием для них явилась неизлечимая болезнь столь долгожданного единственного сына, цесаревича Алексея. У него обнаружилась гемофилия, наследственный недуг, передававшийся мужскому поколению по женской линии.
Болезнь наследника старались скрыть. Скрыть до конца ее было нельзя, и скрытность только увеличивала всевозможные слухи, которые вообще порождались в обществе благодаря уединенной жизни государя. Казалось, какой-то таинственный покров был наброшен на царскую семью. Он разжигал любопытство, подстрекал недоброжелательство.
При таких условиях широкое поле действий открывалось для Распутина.
Государыня слепо уверовала в его сверхъестественную силу и старалась убедить в этом и государя.
Она верила, что только чудо может спасти ее сына. Распутин внушил ей, что именно он может совершить это чудо и что, пока он будет близок к царской семье, цесаревич останется жив и здоров.
Она верила также, что и Россию может спасти только Распутин, которому дарованы "высшая мудрость, знание людей и предвидение всех событий".
В этой болезненно-мистической атмосфере протекала жизнь и деятельность императора Николая II около больной императрицы, близ Вырубовой и Распутина…
С началом войны, принявшей затяжной характер, ничего не изменилось в действиях верховной власти: Распутин зловещим призраком появился в Царском Селе… Люди хмурились от военных неудач: то тут, то там слышалось странное слово "измена". Нелюбимой императрице раздраженное настроение толпы, особенно под влиянием тайной немецкой пропаганды, приписывало чудовищные преступления. Эти слухи об императрице старательно распространялись в России немецкими агентами. Самым гнусным приемом такой пропаганды со стороны немцев было усиленное подчеркивание немецкого происхождения императрицы и приписывание ей немецкого патриотизма. Последнее особенно было ложно, так как государыня Александра Феодоровна не любила Пруссии и ненавидела императора Вильгельма. Клевета не миновала и государя: говорили, что он под влиянием императрицы, будто бы возглавлявшей немецкую партию, готовится к подписанию сепаратного мира.
На самом же деле государь, не только будучи на престоле отвергал самую мысль о сепаратном мире, но и после отречения своего в прощальном приказе по армии, не объявленном по распоряжению Временного правительства, призывал и армию и Россию бороться до конца с неприятелем в полном согласии с союзниками.
Нужно было при помощи самых решительных мер уничтожить все поводы для подозрения и клеветы. Приняв на себя верховное командование и находясь постоянно в ставке, государь с надорванными душевными силами и под гнетом тяжелого морального утомления почти уступил свою власть императрице.
Тогда распутинская клика подняла голову с сознанием своей окончательной победы, а императрица Александра Феодоровна, преисполненная лихорадочной энергии и самых лучших намерений, в больном своем неведении хотела верить, что при помощи "избранного Богом" старца именно она и спасет страну…
На высоком открытом берегу реки Туры раскинулось село Покровское. Посередине села, на возвышенном месте — церковь, а кругом во все стороны ровными рядами улиц идут крестьянские дома, крепкие, построенные из векового леса.
Если выйти из села на берег Туры — перед глазами тот сибирский простор, которого, кажется, нигде в мире нет: вольно раскинулись поля и степи, пересекаемые березовыми рощами, а за ними — бесконечный, непроходимый лес — хвойный и лиственный, называемый в Сибири урманом. В урмане летом много всяких ягод: малина, черная и красная смородина, ежевика, лесная клубника стелется красным ковром на полянах; дичи в лесу в изобилии; трава и цветы вырастают почти в рост человека.
Зато селений не видно нигде кругом. Они здесь редки, как и вообще в Сибири: расположены иногда на сотни верст одно от другого; города — еще реже. Железная дорога, пролегающая через уездный город Тюмень, проходит очень далеко от Покровского. Зимой сообщаются на лошадях: завернувшись поверх теплой меховой шубы еще в собачью доху, которая лучше всего спасает от здешних морозов, мчатся в легких санях по сверкающей, как серебряная лента, снежной дороге. Лошади быстры, не знают усталости; монотонно звенят бубенцы, убаюкивая седока, мелькают мимо белые равнины, потом лес обступит со всех сторон: гигантскими колоннами подымаются кедры и сосны, отряжая снег с пушистых хвойных вершин. Днем — яркое солнце, ослепительное от снега, ночью — луна или далекие звезды, а иногда вспыхнет по небу голубовато-зеленым заревом северное сияние, и все вокруг кажется тогда сказкой.
Летом из Покровского вверх по Туре можно доплыть до Тюмени, а к северу, вниз по течению, Тура приводит в Тобол, по которому ходят пароходы до губернского города Тобольска. К нему уже никакая железная дорога не доходит — городок маленький, глухой, но в нем сосредоточивалось все управление огромной Тобольской губернии, занимающей северо-западную часть Сибири и равной по размерам целому европейскому государству.
По Туре и Тоболу из Тюмени в Тобольск летом 1917 года везли в заточение императора Николая II и его семью. Пароход проходил мимо Покровского, и императрица, как рассказывал потом один из добровольных спутников царской семьи, долго и задумчиво смотрела с палубы на берег, провожая глазами медленно уходившие вдаль крыши крестьянских домов и высокую белую колокольню.
В селе Покровском родился и вырос Григорий Распутин. Отсюда ходил он в свои таинственные странствования, отсюда попал и в Петербург.
Сибиряки — народ смешанного происхождения. Жизнь случайно занесла в этот богатый край их дедов и отцов, как течение реки приносит камни и песок. В Западной Сибири, главным образом в лесах и вообще в скрытых местах, живут, крепко сохраняя старинные обычаи и строго религиозный уклад жизни, старообрядцы разных толков, которые пришли сюда в давние времена спасаться от преследований правительства. Старообрядцы живут замкнуто и твердо хранят вместе с древними богослужебными книгами в тяжелых переплетах память о своем прошлом, но о нем стараются не говорить и не думать. Другие жители Сибири — потомки беглых и ссыльно-каторжных; какое кому дело до того, что предки некоторых из них прошли в кандалах через всю Сибирь? Сами они живут богато и независимо, выросли они на полной воле, вдали от всякого начальства и никому кланяться не привыкли. Сибиряки по характеру люди смелые, суровые, в большинстве своем очень честные. Воровство они жестоко клеймят и часто наказывают своим судом. Единственный человек, которому они решатся в оскорбительной форме напомнить о его происхождении, — это вор, особенно — конокрад. Существует исконное сибирское слово "варнак", что значит бродяга, беглый каторжник; хуже прозвища нет. Им с молодых лет был отмечен в своем селе Григорий Распутин.
В его роду сказалась преступная кровь предков: сын конокрада, он сам стал вором и конокрадом. В этом позорном и рискованном ремесле упражнял он свою ловкость и хитрость, свои хищные инстинкты. Не раз его ловили на месте преступления и били жестоко. Случалось, что приезжающие полицейские стражники едва успевали спасти ему жизнь: окровавленного, почти изувеченного, вырывали они его из тяжелых мужицких рук.
Иной бы умер от таких побоев, но Распутин все выносил и становился еще крепче, точно железо от ударов кузнечного молота.
Крестьянский труд и оседлая жизнь не могли привлекать его воровскую натуру. Тянуло к бродяжничеству. Он часто куда-то уходил из Покровского, иногда пропадал подолгу. Во время одной из его продолжительных отлучек пронесся слух о том, что Распутин где-то спасается и живет строгим подвижником не то в каком-то глухом раскольничьем скиту, не то в одном из отдаленных монастырей.
Возможно, что в его беспокойной душе проснулись какие-то смутные искания и что на время он даже искренно потянулся к религии. Но чистое учение православной церкви было чуждо всему внутреннему складу Распутина: темный мистицизм самой извращенной секты скорее всего мог его пленить.
Нет точных сведений о том, где именно странствовал Распутин, с кем встречался. Определенно установлено лишь то, что он часто навещал один православный монастырь, где жили сосланные туда для "исправления" сектанты.
Сибирские монастыри были скорее похожи на большие богатые имения, чем на обители строгоблагочестивых аскетов. Немногочисленные монахи, поглощенные хозяйственными делами монастыря, не обращали внимания на поселенных у них "сектантов". Распутин мог вести с ними очень откровенные беседы, вникать во все тайны их культа, по внешности оставаясь в то же самое время ревностным и смиренным странником-богомольцем.
Та огромная внутренняя сила, которая была заложена самой природой в этом жутком человеке, несомненно исключительном при всей своей порочности, привлекала к нему особое внимание. Он, как индусский факир, долгое время мог не есть и не спать. Тренируя себя подвигами внешнего благочестия, он еще больше развивал в себе свои волевые способности. Окружающим он мог казаться чуть ли не "святым", в то самое время как в его душе царил непроницаемый, чисто дьявольский мрак.
Распутин был находкой для сектантов, и они его по-своему оценили.
Интересовалось им и православное духовенство, не подозревавшее того, что этот постник и богомолец ведет двойную игру. Свою склонность к сектантству Распутин держал в тайне с самого начала, а наружно всячески искал близости с представителями церкви, общение с которыми ему было необходимо для других целей.
Он старался чисто механически усвоить кое-что из Священного писания, из духовно-нравственных наставлений и приобрести облик "божьего человека", "старца", духовно мудрого и прозорливого.
При хорошей памяти, исключительной наблюдательности и огромных способностях к симуляции он в этом преуспел. Конечно, в то время ему и в голову не приходила мысль о его будущей карьере. Не только в Петербург, но даже в европейскую Россию, от которой сибиряки чувствуют себя совершенно обособленными и удаленными, он и не собирался. Вернее всего, праздная и бродячая жизнь странника занимала его сама по себе и казалась приятнее непрерывного крестьянского труда у себя дома.
Случайная встреча с одним молодым миссионером — монахом, впоследствии епископом, решила его судьбу. Монах этот был человеком очень образованным, глубоко верующим, по-детски чистым и наивным.
Он поверил искренности Распутина и в свою очередь познакомил его с епископом Феофаном, который привез самозваного "подвижника” в Петербург.
Обыкновенный мужик легко бы растерялся в столице. Он запутался бы в сложных нитях и сплетениях придворных, светских и служебных отношений, не говоря уже о том, что у него не хватило бы смелости, особенно на первых порах, держать себя так независимо и развязно, как держался Распутин.
А между тем свободное обращение и фамильярный тон, который он позволял себе со всеми, вплоть до высокопоставленных лиц, в значительной степени способствовали его успеху.
Распутин вошел в царский дворец так же спокойно и непринужденно, как входил в свою избу в селе Покровском. Это не могло не произвести сильного впечатления и, конечно, заставило думать, что только истинная святость могла поставить простого сибирского мужика выше всякого раболепства перед земной властью.
А мужик в шумном и многолюдном Петербурге все, что ему было нужно, заметил, запомнил и сообразил.
Он почти безошибочно разобрался в людских характерах и быстро учел слабые стороны тех, на кого он хотел и мог влиять. Свое поведение он согласовывал с обстоятельствами: в Царском Селе он являлся под личиной праведника, посвятившего себя богу; в светских гостиных, среди своих поклонниц, стеснялся уже гораздо меньше и, наконец, у себя дома или в отдельном кабинете ресторана, в интимной компании давал полную волю своему пьяному и развратному разгулу.
В некоторых, к счастью весьма ограниченных, кругах высшего петербургского общества, где оккультизм всякого рода имел самое широкое распространение, где люди искали волнующих ощущений в спиритических сеансах, тянулись ко всему острому и необычайному в области нездоровой мистики, Распутин стяжал себе выдающийся успех.
Как ни скрывал он своей принадлежности к сектантству, люди при близком соприкосновении с ним, может быть, бессознательно чувствовали, что в нем, помимо его собственной темной силы, живет и действует какая-то жуткая стихия, которая к нему влечет. Этой стихией было хлыстовство с его пьяно-чувственной мистикой. Хлыстовство все построено на сексуальных началах и сочетает самый грубый материализм животной страсти с верою в высшие духовные откровения.
Молитвенные собрания, "радения" хлыстов имеют целью одновременно доводить до высшей степени и религиозное исступление, и эротический экстаз. По верованиям хлыстов, в момент наибольшего истерически-сексуального возбуждения святой дух нисходит на человека, и свальный грех, которым зачастую заканчиваются хлыстовские моления, есть не что иное, как действие божественной благодати.
В основе хлыстовства есть, несомненно, что-то языческое: танец, начинающийся с медленных ритмических движений, затем переходящий в безумное кружение, ослепительный блеск множества свечей, зажигаемых в комнате во время "молений", и дикая любовная оргия.
В темных тайниках народной души, видимо, сохранились чувства и образы далекой древности, которые вылились в формах кощунственного искажения христианской веры.
Характерно, что хлысты не только не разрывают официальной связи с православной церковью, но посещают ее богослужения, признают все ее таинства и очень часто причащаются, находя, что принятие "святых тайн" дает им особую силу для "призывания святого духа".
Свой чудовищный разврат Распутин оправдывал типично хлыстовскими рассуждениями и внушал иногда женщинам, что близость с ним отнюдь не является грехом.
Распутин ездил из дома в дом, засыпаемый приглашениями. Одни хотели видеть его из любопытства, другие, особенно вначале, интересовались его святостью и прозорливостью, третьи — больные натуры — порабощались им окончательно.
Когда Распутин приобрел влияние в политических сферах, его окружили еще более тесным кольцом. Перед ним заискивали, ему дарили подарки и давали взятки, кормили его обедами, спаивали вином…
Распутин пользовался популярностью только в определенном кругу своих поклонниц и тех лиц из правящих кругов, которые нуждались в его поддержке. Остальной же здравомыслящий Петербург относился к нему отрицательно.
Его жизнь в столице превратилась в сплошной праздник, в хмельной разгул беглого каторжника, которому неожиданно привалило счастье.
Понятно, что в конце концов у него вскружилась голова от сознания своей силы, от подобострастия окружающих, от непривычного количества денег и невиданной роскоши. Его цинизм дошел до последних границ. Да разве и могло быть иначе? Мог ли он стесняться с теми сановниками, которые дожидались у него в передней, с теми женщинами, которые готовы были почтительно целовать его грязные руки?
Чем сильнее он чувствовал свое могущество, тем меньше уважал окружающих. Но от разгула и опьянения властью он и сам опускался, теряя всякое чувство меры, всякую осторожность.
Конец его явился закономерным завершением всей его жизни.
В ледяную воду Невы было брошено его тело, до последней минуты старавшееся преодолеть и яд и пулю. Сибирский бродяга, отважившийся на слишком рискованные дела, не мог умереть иначе; только там, у него на родине, в волнах Тобола или Туры, едва ли кто искал бы труп убитого конокрада Гришки Распутина.
С Распутиным я встретился впервые в семье Г. в Петербурге, в 1909 году.
Семью Г. я знал давно, а с одной из дочерей, М., был особенно дружен.
Так как все, связанное с именем Распутина, обычно вызывает невольное чувство брезгливого предубеждения, мне хочется сказать здесь несколько слов о М.Г., чтобы выделить ее из распутинской клики.
По природе своей она была на редкость чиста, добра, отзывчива и необыкновенно впечатлительна. Но в ее характере было много той нервной экзальтации, благодаря которой душевные порывы у нее всегда преобладали над сознанием. Религия играла главную роль в ее жизни. Но религиозное чувство ее носило на себе отпечаток болезненного мистицизма и все было проникнуто стремлением к сверхъестественному, чудесному. Излишне доверчивая по натуре, она к тому же совершенно не способна была разбираться ни в людях, ни в фактах. Если что-нибудь ее поражало, она слепо отдавалась впечатлению, целиком подпадала под влияние того, кому однажды поверила, и уже не отличала добра от зла.
При этих условиях не приходилось удивляться появлению Распутина в семье Г.
В 1909 году я уже застал М.Г. горячей его поклонницей. Она искренне и твердо верила в его праведность, в его душевную чистоту, видела в нем божьего избранника, почти сверхъестественное существо.
Распутин же со свойственной ему прозорливостью почуял и разгадал ее душевное состояние и всецело овладел ее доверием. М.Г. была слишком чиста, чтобы понять, сколько грязи и ужаса было в этом человеке, слишком наивна, чтобы сознательно и трезво разбираться в его действиях. Она обрела высшую радость в полном духовном порабощении своей личности, была счастлива, найдя "святого руководителя", и не только сама не задумывалась над тем, что представлял собой этот ее духовный наставник, но всякий раз как-то внутренне пугливо уходила в себя, когда чувствовала, что ей пытаются открыть на него глаза. Нарисовав в своем воображении идеальный образ "божественного старца", она как бы уже совсем не замечала настоящего Распутина.
При первой же нашей встрече М.Г. заговорила о нем. По ее словам, он был человек редкой духовной силы, преисполненный божьей благодати, ниспосланный миру чтобы очищать и исцелять людские сердца и руководить нашей волей, мыслями и делами.
Помню, что я отнесся скептически к ее рассказу, хотя особых данных против Распутина в то время еще не имел, да и слышал про него очень мало. К тому же, зная характер М.Г., я решил, что это просто очередное увлечение экзальтированной натуры.
Однако что-то в ее словах было такое, что невольно пробудило мое любопытство к Распутину; я стал подробнее о нем расспрашивать. М.Г. с большим оживлением и восторгом начала мне рассказывать о "светлой личности старца".
Ее рассказ был сплошным славословием Распутину: он и целитель, и бессребреник, и примиритель враждующих, и утешитель печальных; он — избранник божий, новый апостол; он выше всех остальных людей, в нем нет человеческих слабостей и пороков, и вся его жизнь — сплошной подвиг и молитва.
Слова М.Г., звучавшие горячо и убедительно, не вызывали во мне веры в чудесные дарования "старца", но пробудили любопытство и желание его увидеть. Я сказал ей, что мне хотелось бы познакомиться с таким замечательным человеком. М.Г. пришла в восторг, и наша встреча не замедлила состояться.
Через несколько дней я уже подъезжал к дому на Зимней Канавке, где жила семья Г. и где должно было произойти мое первое свидание со знаменитым "старцем".
Когда я вошел в гостиную, Распутина еще не было. М.Г. сидела со своей матерью за чайным столом. Обе были очень нервны и взволнованны, в особенности дочь, в которой, кроме того, чувствовалась еще какая-то внутренняя тревога. Было заметно, что она опасается моего первого впечатления от встречи со "старцем", потому что хочет, чтобы и я проникся к нему полным благоговением. Настроение у матери и дочери было радостно-торжественное, такое, какое бывает, когда ждут прибытия в дом чудотворной иконы. Это настроение еще больше разжигало во мне любопытство и желание увидеть "удивительного человека". Впрочем, ждали мы все недолго. Скоро дверь передней отворилась, и в комнату семенящей походкой вошел Распутин. Он приблизился ко мне и со словами "здравствуй, милый" хотел меня обнять и поцеловать; я невольно отстранился от него. Он улыбнулся хитрой слащавой улыбкой и подошел к М.Г. и ее матери. Их обеих он самым бесцеремонным образом обнял и с ласковым, покровительственным видом поцеловал.
Его внешность мне не понравилась с первого взгляда; в ней было что-то отталкивающее. Он был среднего роста, коренастый и худощавый, с длинными руками; на большой его голове, покрытой взъерошенными спутанными волосами, выше лба виднелась небольшая плешь, которая, как я впоследствии узнал, образовалась от удара, когда его били за конокрадство. На вид ему было лет сорок. Он носил поддевку, шаровары и высокие сапоги. Лицо его, обросшее неопрятной бородой, было самое обычное, мужицкое, с крупными, некрасивыми чертами, грубым овалом и длинным носом; маленькие светло-серые глаза смотрели из-под густых нависших бровей испытующим и неприятно бегающим взглядом. Обращала на себя внимание его манера держаться: он казался непринужденным в своих движениях, и вместе с тем во всей его фигуре чувствовалась какая-то опаска, что-то подозрительное, трусливое, выслеживающее. Настороженное недоверие светилось и в его прозрачных глубоко сидящих глазах.
Впрочем, я рассмотрел его лицо не сразу. Поздоровавшись с нами и присев на минуту, он встал и некоторое время ходил по комнате своими быстрыми мелкими шагами, бормоча себе под нос какие-то несвязные фразы. Голос его был глух, произношение невнятное.
Мы молча пили чай и следили за ним: М.Г. с восторженным вниманием, я — с недоверием и любопытством.
Наконец Распутин подошел к чайному столу и, опустившись в кресло рядом со мной, стал пытливо меня рассматривать.
Начался незначительный по своему содержанию разговор. Желая, очевидно, выдержать тон проповедника, просвещаемого силою свыше, он стал говорить в духе поучений. Скороговоркой, часто запинаясь, произносил он тексты из Священного писания, применяя их без всякой последова-гельности, и от этого его речь производила впечатление чего-то запутанного, хаотического.
Пока он говорил, я внимательно следил за выражением его лица и заметил, что в этом мужицком лице было действительно что-то необыкновенное. Меня все больше и больше поражали его глаза, и поражающее в них было отвратительным. Не только никакого признака высокой одухотворенности не было в физиономии Распутина, но она скорее напоминала лицо сатира: лукавое и похотливое. Особенность же его глаз заключалась в том, что они были малы, бесцветны, слишком близко сидели один от другого в больших и чрезвычайно глубоких впадинах, так что издали самих глаз даже и не было заметно — они как-то терялись в глубине орбит. Благодаря этому иногда даже трудно было заметить, открыты у него глаза или нет, и только чувство, что будто иглы пронзают вас насквозь, говорило о том, что Распутин на вас смотрит, за вами следит. Взгляд его был острый, тяжелый и проницательный. В нем, действительно, чувствовалась скрытая нечеловеческая сила.
Кроме ужасного взгляда, поражала еще его улыбка, слащавая и вместе с тем злая и плотоядная; да и во всем его существе было что-то невыразимо гадкое, скрытое под маской лицемерия и фальшивой святости.
М.Г. была очень взволнована присутствием Распутина. Глаза ее блестели, на щеках появился нервный румянец. Она, так же как и ее мать, не спускала с него глаз и, затаив дыхание, ловила каждое слово "старца".
Но вот он встал, окинул нас всех притворно любящим и ласковым взглядом и, обращаясь ко мне, произнес, указывая на М.Г.:
— Какого ты в ней друга имеешь верного. Слушать ее должен, а она твоя духовная жена будет. Да… Хвалила она мне тебя, рассказывала, а теперь и сам вижу, что очень вы оба хороши вместе, подходящие вы друг другу… А ты, милый, не знаю, как звать тебя по имени, далеко пойдешь, ох как далеко!
И с этими словами Распутин вышел из комнаты.
Я тоже уехал весь под впечатлением встречи с этим странным и загадочным человеком.
Через несколько дней я узнал от М.Г., что Распутину я очень понравился и он хочет снова со мной встретиться.
В скором времени после моей первой встречи с Распутиным я уехал в Англию и поступил в Оксфордский университет.
В то время мои родители жили в Петербурге, а лето проводили в Царском Селе. Императрица Александра Феодоровна была очень расположена к моей матери и часто с нею виделась. Близость Распутина к государю и к императрице сильно беспокоила и возмущала мою мать, и она в своих письмах ко мне часто об этом упоминала.
Великая княгиня Елизавета Феодоровна, жившая всегда в Москве, была тесно связана с моей матерью многолетней дружбой. Она вполне разделяла все ее опасения и в свои редкие приезды в Петербург всеми силами старалась повлиять на государя и государыню, чтобы они удалили от себя зловредного "старца".
В то время еще очень немногие понимали всю опасность близости Распутина к Царскому Селу.
Моя мать одна из первых поняла это и открыто выступила против Распутина.
Она имела продолжительную беседу с императрицей и совершенно откровенно сказала ей все, что думала по этому поводу.
Разговор этот произвел большое впечатление на государыню. Она, по-видимому, почувствовала всю искренность и правоту ее доводов и, расставаясь с нею, в самых трогательных выражениях изъявила желание видеться с нею возможно чаще. Но распутинская клика не дремала: она учла всю опасность такой близости, сумела снова завладеть больной душой императрицы и постепенно отдалила ее от моей матери: их дружеские отношения прекратились и они в дальнейшем почти не виделись.
Многие из лиц императорской семьи, во главе с государыней императрицей Марией Феодоровной, старались также воздействовать на государя и императрицу, но все было тщетно.
Осенью 1912 года я закончил свое образование в Оксфорде и переехал жить в Россию.
У меня было много планов на будущее, пока еще неясных. Встреча с княжной Ириной Александровной, дочерью великого князя Александра Михайловича и великой княгини Ксении Александровны, изменила мою судьбу, и в скором времени нас объявили женихом и невестой.
Началась война. Ее объявление застало нашу семью в Германии. После ареста в Берлине, которому мы были подвергнуты по приказанию императора Вильгельма, мы наконец благополучно добрались до Петербурга, завершив длинное путешествие через Данию и Швецию, вместе с императрицей Марией Феодоровной, которую мы застали в Копенгагене, на ее обратном пути в Россию.
Несмотря на всеобщий патриотический подъем, вызванный войной, многие были настроены пессимистически. Мрачные мысли витали вокруг Царского Села.
Итак, не было никакой надежды на то, чтобы государь и императрица поняли всю правду о Распутине и удалили его.
Какие же оставались способы избавить царя и Россию от этого злого гения?
Невольно мелькала мысль: есть для этого лишь одно средство — уничтожить этого преступного "старца". Эта мысль зародилась во мне впервые во время одного разговора с моей женой и матерью в 1915 году, когда мы говорили об ужасных последствиях распутинского влияния. Дальнейший ход политических событий снова вернул меня к этой мысли, и она все сильнее укреплялась в моем сознании.
За выступлениями членов императорской фамилии против Распутина последовали выступления общественного характера, как со стороны отдельных лиц, так и со стороны различных общественных организаций, в виде докладных записок, резолюций съездов, коллективных обращений к верховной власти, но государь и императрица оставались глухи ко всем просьбам, увещеваниям, предостережениям и угрозам. Чем больше настраивали их против "старца", чем доказательнее были данные, обличавшие его, тем меньше прислушивались ко всему этому в Царском Селе.
Распутин был непоколебим на своем месте. Он так ловко умел притворяться и носить маску лицемерия, когда бывал в Царском Селе, что там не могли поверить никаким рассказам о его беспутном образе жизни. Ярким примером этого является следующий факт: генерал Джунковский, товарищ министра внутренних дел, желая убедить государя и императрицу, что возмутительные слухи, ходившие по городу относительно Распутина, вполне соответствовали истине, показал им фотографию, снятую в одном из ресторанов в то время, когда Распутин предавался там самому разнузданному кутежу. Несмотря на неопровержимость такого доказательства, императрица не поверила этому, очень рассердилась и приказала произвести немедленное расследование, чтобы найти человека, который якобы загримировался под Распутина с целью его опорочить.
В то время как лучшие люди в России приходили в отчаяние от своих бесплодных усилий уничтожить корень зла, немецкая партия, имевшая в лице "старца" столь ценного помощника, конечно, торжествовала.
Еще до войны Распутин пользовался большим влиянием, которое во время войны еще сильнее возросло и укрепилось: постепенно все честные и преданные долгу люди увольнялись; увольнялись даже те, которые горячо любили лично самого государя, и на место их приходили ставленники Распутина.
Между тем миллионы жизней уносила война; покорно один за другим люди шли на смерть.
После того как государь, переведя великого князя Николая Николаевича на Кавказский фронт, сам принял верховное командование, Распутин стал почти ежедневно бывать в Царском Селе и давать свои советы по государственным делам. Встречи его с императрицей происходили главным образом в доме Вырубовой.
Ни одно крупное событие на фронте не решалось без предварительного совещания со "старцем". Из Царского Села по прямому проводу давались директивы в ставку. Императрица требовала, чтобы государь держал ее в курсе всех военных и политических событий.
Получая самые последние сведения, иногда тайные и чрезвычайной важности, императрица посылала за Распутиным и советовалась с ним, а если принять во внимание, кем он был окружен, то станет неудивительным, что при таких условиях в Германии заблаговременно знали почти о каждом нашем наступлении, о всех планах и переменах военного и политического характера.
Германия принимала должные меры, чтобы обеспечить свои победы, а нам готовила гибель.
Я решил, не придавая особого значения всем волнующим слухам, прежде всего фактически убедиться в предательской роли Распутина и получить неопровержимые данные о его измене.
Обстоятельства для этого складывались как нельзя лучше. Семья Г. жила в то время на Мойке, рядом с дворцом великого князя Александра Михайловича, где я временно помещался ввиду ремонта в нашем доме.
Как я уже говорил выше, меня с младшей дочерью этой семьи связывали давнишние дружеские отношения. Она часто приглашала меня к себе, но я бывал у нее редко, не желая окунаться в атмосферу распутинского кружка и тем более связывать свое имя с друзьями "старца”, постоянно собиравшимися в доме ее матери.
Теперь ввиду моего намерения разобраться до конца в личности Распутина и в его действиях, ближе познакомившись с ним самим, я решил воспользоваться приглашениями М.Г.
Кроме того, мне было интересно побеседовать и с самой М.Г. о происходящих в России событиях. Зная о ее слепом поклонении Распутину, я, конечно, никак не мог согласиться с ее взглядами, но я знал, что ее мнение является точным отражением того, что думают в Царском Селе.
Однажды, сговорившись предварительно с М.Г. по телефону, я отправился к ней.
От М.Г. я узнал, что Распутин постоянно спрашивает обо мне.
— Он очень хочет вас видеть, — сказала она, — и будет у меня на днях; я вам сообщу когда.
Из разговора с нею я убедился, что Распутин по-прежнему пользуется неограниченным доверием как императрицы, так и государя и продолжает играть роль их ближайшего советника в политических и в семейных делах. М.Г. опять воспевала ему хвалы и с умилением говорила о том, что "старец" смиренно переносит "клевету", "гонения" и что, претерпевая незаслуженные страдания, он искупает этим наши грехи.
Слушая ее восторженные слова, я решил коснуться похождений Распутина:
— Ну а как же по-вашему такой праведный человек может совмещать свою святость с пьянством и кутежами?
М.Г. возмутилась моим вопросом. Она вся покраснела и с жаром стала мне возражать:
— Неужели вы не знаете, что все такие рассказы — сплошная ложь, черная клевета на него? Он окружен завистью и злобой. Это злые люди выдумывают разные обвинения, нарочно подтасовывают факты, чтобы его, неповинного, очернить в глазах государя и государыни… Как это все ужасно!
— Но ведь существуют доказательства в виде фотографий и проверенных свидетельских показаний, — ответил я, — которые не оставляют никаких сомнений в том что Распутин далеко не такой святой человек, как вы о нем рассказываете. Какой смысл, например, хотя бы цыганам говорить о том, что он к ним приезжает, пьянствует и танцует с ними? Его многие там встречали. А в ресторане "Вилла Родэ", где он всего чаще бывает, есть даже отдельный кабинет, носящий его имя… Как же вы это все объясняете?
— Вот, вот, вы так же говорите, как все, вы верите этому! — с возмущением воскликнула М.Г. — Поймите, что если даже он это и делает, то с особой целью: он хочет нравственно себя закалять, путем воздержания от окружающих соблазнов.
— Ну а министров Распутин назначает и смещает тоже для своего нравственного совершенствования? — спросил я, улыбаясь.
М.Г. рассердилась и ответила, что пожалуется на меня Григорию Ефимовичу.
Мне было тяжело видеть фанатическую веру несчастной девушки в чистоту и непогрешимость грязного проходимца. Она не воспринимала моих доводов о развращенности Распутина. Каждое мое слово разбивалось, как о скалу, об ее порабощенное сознание. Я понял, что она уже не может мыслить самостоятельно, не смеет ни на минуту критически отнестись к своему кумиру. Тогда я попытался с другой точки зрения осветить ей вред, который Распутин приносит царской семье.
— Ну хорошо. Допустим даже, что все разговоры о поведении Распутина — сплошной вымысел. Но ведь нельзя же не считаться с тем, как относится к нему общественное мнение не только России, но и всей Европы. И у нас, и за границей Распутина считают негодяем и шпионом… Его близость к престолу возмущает всю страну и беспокоит наших союзников. Разве это недостаточная причина, чтобы отстранить его от государя и императрицы?
— Никто не смеет обсуждать того, что делают государь и государыня, это никого не касается, — с возмущением сказала М.Г. — Они стоят выше всего, выше всякого общественного мнения.
— А если предположить, — сказал я, — что Григорий Ефимович является бессознательным орудием в руках врагов России, проводящих через него свои преступные замыслы, и что конечная цель этих замыслов — гибель России? Тогда как быть? Неужели даже и при таких условиях вы считаете полезным его присутствие в Царском Селе? Наконец, вы мне сами говорили, что Распутин с государем и императрицей не только молится и беседует о боге, но обсуждает с ними важные государственные дела. Ведь вам же известно, что ни одно решение не принимается без его согласия, ни один министр не назначается без его ведома. Поймите же, что, каков бы он ни был по своим душевным качествам, — плох или хорош, — он прежде всего темный, необразованный мужик, едва грамотный. Что же он может сам смыслить в сложных вопросах войны, политики, внутреннего управления? Какие он может давать в таких случаях советы? А если он, тем не менее, эти советы дает, то, очевидно, за его спиной стоят какие-то люди, которые, в свою очередь, тайно им управляют. Вам не известны ни эти люди, ни цели, которые они преследуют… Какое же право вы имеете утверждать, что все без исключения действия Григория Ефимовича хороши и полезны? Я вам опять повторяю, что близость к престолу человека с такой ужасной репутацией всюду подрывает авторитет царской власти… Негодование растет, негодование всеобщее.
В ответ на мою горячую речь М.Г. посмотрела на меня с ласковым сожалением, как на несмышленого ребенка:
— Вы так говорите потому, что не знаете и не понимаете Григория Ефимовича… Познакомьтесь с ним ближе, и если он вас полюбит, то тогда вы сами убедитесь, какой он особенный и удивительный человек. В людях он ошибаться не может. Ему самим богом дана такая прозорливость, что он сразу узнает все мысли — он их читает, посмотрев на человека… Поэтому-то его так и любят в Царском Селе и, конечно, доверяют ему во всем. Он помогает государю и государыне распознавать каждого, он оберегает их от обмана, от всякого опасного влияния. Ах, если бы не Григорий Ефимович, то все бы давно погибло! — заключила М.Г. самым убежденным тоном.
Я прекратил бесполезный разговор, простился и ушел.
Вернувшись домой, я стал обдумывать свой дальнейший образ действий. То, что я слышал от М.Г., только лишний раз подтвердило, что против Распутина одними словами бороться недостаточно. Бессильна логика, бессильны самые веские данные для убеждения людей с помраченным сознанием. Нельзя было больше терять времени на разговоры, а нужно было действовать решительно и энергично, пока еще не все потеряно.
Я решил обратиться к некоторым влиятельным лицам и рассказать им все, что я знал о Распутине.
Однако впечатление, которое я вынес из разговора с ними, было глубоко безотрадное.
Сколько раз прежде я слышал от них самые резкие отзывы о Распутине, в котором они видели причину всего зла, всех наших неудач, говорили, что, не будь его, можно было бы еще спасти положение.
Но когда я поставил вопрос о том, что пора от слов перейти к делу, мне отвечали, что роль Распутина в Царском Селе значительно преувеличена пустыми слухами.
Проявлялась ли в данном случае трусливая уклончивость людей, боявшихся рисковать своим положением, или они легкомысленно надеялись, что ничего страшного, даст бог, не произойдет и "все образуется", — я не знаю. Но в обоих случаях меня поражало отсутствие всякой тревоги за дальнейшую судьбу России. Я видел ясно, что привычка к спокойной жизни, жажда личного благополучия заставляли этих людей сторониться каких-либо решительных действий. Мне кажется, они были уверены в одном, а именно, что старый порядок во всяком случае удержится. Этот порядок был тем стержнем, на котором они прочно сидели, как лист на ветке, а остальное их особенно не беспокоило. Выйдет ли Россия победительницей из страшной военной борьбы или вся кровь, пролитая русским народом, окажется напрасной и ужасное поражение будет трагическим финалом огромного национального подъема — не все ли им было равно? Меньше всего они способны были предполагать, что призрак грозной катастрофы надвигался все ближе и ближе и уже начинал принимать самые реальные очертания.
Правда, я встречал и таких, которые разделяли мои опасения, но эти люди были бессильны мне помочь. Один уже пожилой человек, занимавший тогда ответственный пост, сказал мне:
— Милый мой, что вы можете поделать, когда все правительство и лица, близко окружающие государя, сплошь состоят из ставленников Распутина? Единственное спасение — убить этого мерзавца, но, к сожалению, на Руси не находится такого человека… Если бы я не был стар, то сам бы это сделал.
Видя, что помощи мне ждать неоткуда, я решил действовать самостоятельно.
Чем бы я ни занимался, с кем бы ни говорил, — одна навязчивая мысль, мысль избавить Россию от ее опаснейшего внутреннего врага терзала меня.
Иногда среди ночи я просыпался, думая все о том же, и долго не мог успокоиться и заснуть.
— Как можно убить человека и сознательно готовиться к этому убийству?
Мысль об этом томила и мучила меня.
Но вместе с тем внутренний голос мне говорил: "Всякое убийство есть преступление и грех, но, во имя Родины, возьми этот грех на свою совесть, возьми без колебаний. Сколько на войне убивают неповинных людей, потому что они "враги Отечества". Миллионы умирают… А здесь должен умереть один, тот, который является злейшим врагом твоей Родины. Это враг самый вредный, подлый и циничный, сделавший путем гнусного обмана всероссийский престол своей крепостью, откуда никто не имеет силы его изгнать… Ты должен его уничтожить во что бы то ни стало…"
Понемногу все мои сомнения и колебания исчезли. Я почувствовал спокойную решимость и поставил перед собой ясную цель: уничтожить Распутина. Эта мысль глубоко и прочно засела в моей голове и руководила уже всеми моими дальнейшими поступками.
Перебирая в уме тех друзей, которым бы я мог доверить свою тайну, я остановился на двоих из них. Это были великий князь Димитрий Павлович, с которым меня связывала давнишняя дружба, и поручик Сухотин, контуженный на войне и лечившийся в Петербурге.
Великий князь находился в ставке, но ожидался в скором времени в Петербурге, а поручика Сухотина я видел почти ежедневно. Я решил не откладывая с ним переговорить и поехал к нему. В общих чертах изложив ему мой план, я спросил, хочет ли он принять участие в его исполнении. Сухотин согласился сразу, без малейшего колебания; он разделял мои взгляды на события и мои опасения.
В тот же день вернулся из ставки в Петербург и великий князь Димитрий Павлович. Приехав домой от Сухотина, я позвонил великому князю по телефону, и мы с ним условились, что я у него буду в пять часов дня. Я был уверен, что великий князь меня поддержит и согласится принять участие в исполнении моего замысла. Я знал, до какой степени он ненавидит "старца" и страдает за государя и Россию.
Участию великого князя Димитрия Павловича в заговоре против Распутина в силу целого ряда причин я придавал большое значение.
Я считал, что нужно быть готовым к самым печальным последствиям, к самым роковым событиям, но я не терял надежды и на то, что уничтожение Распутина спасет царскую семью, откроет глаза государю и он, пробудившись от страшного распутинского гипноза, поведет Россию к победе.
Приближался решительный момент войны. К весне 1917 года предполагалось общее наступление союзников на всех фронтах. Россия усиленно готовила к этому свою армию. Но нельзя было не сознавать, что для нанесения решительного удара врагу недостаточно одной технической подготовки фронта и тыла. Требовалось крепкое единодушие власти с народом, полное взаимное доверие и тот общенациональный подъем духа, которым было встречено объявление войны.
Между тем черная тень Распутина по-прежнему, как туча, нависала и над ставкой, и над правящим Петербургом. Не дремала, конечно, и Германия: заплетая колючей проволокой подступы к своим укреплениям, она плела свои страшные сети и внутри России.
Германия следила за внутренним положением нашей Родины еще задолго до войны. Когда император Вильгельм прилагал все свои старания к заключению союза между Германией и Россией, предвидя неминуемую всеобщую европейскую войну, он предупреждал государя о Распутине и советовал ему удалить от себя этого опасного и вредного человека. Германский император понимал, что Распутин своей близостью к престолу компрометировал не только русского царя, но и авторитет монархии вообще. Когда же союз с Германией был отвергнут, а затем и разразилась война, Вильгельм очень ловко использовал влияние Распутина. Германский генеральный штаб держал его невидимо в своих руках при помощи денег и искусно сплетенных интриг.
С нетерпением я ждал свидания с великим князем Димитрием Павловичем. В условленное время я отправился к нему во дворец и, застав его одного в кабинете, немедля приступил к изложению дела.
Подробно сообщив ему свой взгляд на создавшееся положение и рассказав ему о своем намерении, я спросил великого князя, не желает ли он оказать мне свое содействие.
Великий князь, как я и ожидал, сразу согласился и сказал, что, по его мнению, уничтожение Распутина будет последней и самой действенной попыткой спасти погибающую Россию, что мысль об этом уже давно его мучила, но что он не представлял себе возможности ее осуществить. Я передал великому князю содержание моего последнего разговора с М.Г. Мой рассказ его нисколько не удивил, так как он хорошо знал, что в Царском Селе все так рассуждают.
Великому князю через несколько дней нужно было вернуться в ставку.
Он мне сказал, что долго там не останется, так как его там не любят и боятся его влияния; дворцовый комендант генерал-майор Воейков прилагает все усилия, чтобы отделаться от его присутствия около государя, которого он совершенно забрал в свои руки.
Великий князь сообщил мне свои наблюдения над происходящим в ставке. Он заметил, что с государем творится что-то неладное. С каждым днем он становится все более безразличным ко всему окружающему, ко всем происходящим событиям.
По его мнению, все это — следствие злого умысла; государя спаивают каким-нибудь снадобьем, которое притупляюще действует на его умственные и волевые способности.
Наш разговор был прерван приездом каких-то гостей.
Мы условились с великим князем, что к его возвращению в Петербург (между 10 и 15 декабря) я разработаю план уничтожения Распутина и подготовлю все необходимое для его выполнения.
На этом мы расстались.
Итак, в принципе все было решено.
Со странным чувством возвращался я к себе домой. Я думал о том, что мысль, так меня волновавшая и мучившая, теперь из области моих личных переживаний начинает переходить в действительность… Еще так недавно она тяготила меня, как смутный бред, а теперь я уже не один: со мной мои единомышленники и друзья. Все теперь решено и все ясно.
Я ощущал огромное душевное облегчение.
Вечером ко мне заехал Сухотин. Я передал ему мой разговор с великим князем Димитрием Павловичем, и мы приступили к обсуждению дальнейшего образа действий.
Решено было, что, прежде всего, я войду в тесное общение с Распутиным, заручусь его доверием и постараюсь узнать от него самого как можно больше подробностей о его участии в политических событиях.
Затем предполагалось приложить все усилия, чтобы, не прибегая к крайним мерам, путем мирных уговоров или обещаний больших сумм денег отстранить его от Царского Села.
В случае же полной неудачи таких попыток оставалось одно — убить преступного "старца".
Но как и где привести в исполнение приговор над Распутиным?
Я предложил бросить жребий между нами троими. Тот, на кого он падет, должен будет застрелить Распутина у него на квартире.
Через несколько дней мне позвонила по телефону М.Г. и сообщила:
— Завтра у нас будет Григорий Ефимович. Ему очень хочется с вами повидаться. И он и я, мы очень просим вас завтра к нам прийти.
Я невольно вздрогнул, выслушав это приглашение… Сам собой открывался путь для достижения моей цели, но, идя по этому пути, я вынужден был обманывать человека, который искренне был ко мне расположен… Она не могла, да и не должна была подозревать, с какими намерениями я буду поддерживать знакомство с Распутиным. Однако и я, приняв известное решение, не мог и не должен был отступать.
Когда на следующий день я пришел к Г., я застал там М.Г. и ее мать.
Обе они уже давно мечтали о том, чтобы я подружился с Распутиным. Было очевидно, что их волнует предстоящая моя встреча с ним. Через некоторое время приехал и он сам.
С тех пор как я первый раз видел Распутина, он очень переменился.
Вероятно, обстановка, в которой теперь вращался и жил этот мужик, оторванный от свойственной ему здоровой физической работы, потонувший в полной праздности, проводящий свои ночи в кутежах, наложила на него свой неизбежный отпечаток. Его лицо стало одутловатым, и он как-то весь обрюзг и опустился. Одет он был уже не в простую поддевку, а в шелковую голубую рубашку и бархатные шаровары. Весь его вид производил отталкивающее впечатление чего-то необычайно отвратительного. Держал он себя очень развязно.
Увидав меня, он прищурился и сладко улыбнулся, потом быстро подошел ко мне, обнял и поцеловал. Прикосновение Распутина вызвало во мне трудно преодолимое чувство гадливости, однако я пересилил себя и сделал вид, что очень рад встрече с ним.
Я заметил, что с М.Г. и ее матерью он обращался с еще большей фамильярностью, нежели прежде. Он хлопал их по плечу, по спине, а когда они предложили ему сесть к столу и выпить чаю, он даже не удостоил их ответом.
Он был в тот день чем-то озабочен, беспокойно ходил взад и вперед по комнате и несколько раз спрашивал М.Г., не вызывали ли его по телефону.
Но все же потом он сел рядом со мной и начал меня расспрашивать, что я делаю, где служу, скоро ли поеду на войну. Его покровительственный тон меня крайне раздражал, но я должен был казаться любезным и отвечал на его вопросы.
М.Г. с напряженным вниманием следила за нашим разговором.
Подробно узнав все, что его интересовало касательно меня, Распутин заговорил какими-то отрывочными, бессмысленными фразами о боге, о братской любви. Я старался было вникнуть в содержание его речи, отыскать в ней что-нибудь оригинальное, своеобразное, но чем больше я к ней прислушивался, тем больше убеждался, что это все тот же набор слов, какой я слышал еще четыре года назад, при нашей первой встрече.
Слушая нелепое бормотание Распутина, я глядел на благоговейно-внимательные лица его поклонниц, боявшихся пропустить хотя бы единый звук его бессвязной "проповеди", которая, конечно, казалась им полной глубокого и таинственного смысла.
"До какого помрачения могут умственно и нравственно опуститься люди, — думал я. — Этот обнаглевший негодяй бесстыдно их морочит, но они не хотят очнуться. Именно не хотят… Их приятно пьянит дурман этого распутинского наваждения: полуграмотный мужик, разваливающийся на мягких креслах, произносящий с апломбом первые попавшиеся слова, какие взбредут ему в голову, для них это — новое, невиданное; это волнует им нервы, наполняет их время, может быть, даже повергает в истерический экстаз… Но ведь этот мужик тешится не только над женской экзальтированностью: он тешится над целой страной, он играет участью великого многомиллионного народа, толкает к гибели Россию и ее царя".
Я вспомнил мой разговор с великим князем о тех лекарствах, которыми намеренно помрачали сознание государя… Впрочем, не он один говорил мне об одурманивающих травах.
Распутин очень дружил с тибетским врачом Бадмаевым, жившим в то время в Петербурге. Бадмаев приехал в Россию еще при императоре Александре III. Он был по происхождению тибетец и выдавал себя за высокообразованного врача, но по русским законам медицинская практика ему не была разрешена. Тем не менее он тайно принимал больных и так как очень дорого брал и за свои советы, и за лекарства, которые, кстати, сам и изготовлял, то составил себе довольно большое состояние. Несколько раз за незаконное знахарство его привлекали к уголовной ответственности, однако он по-прежнему оставался в Петербурге и продолжал тайно лечить доверчивых людей, обращавшихся к нему за помощью.
Был ли Бадмаев действительно одним из настоящих тибетских ученых лам, знающих все тайны тибетской медицины, основанной на многовековом изучении свойств различных растений, или он был только ловким знахарем, умевшим пользоваться некоторыми средствами, — решить трудно. Но как человек он представлял собою тип авантюриста самой низкой марки, ищущего денег и положения.
Он очень дружил с подонками петербургского политического мира вроде известного проходимца, журналиста и дельца Манасевича-Мануйлова и князя М.М. Андроникова, темные интриги и мошенничества которых были разоблачены после революции.
Бадмаев всячески домогался влияния в политических сферах, и, как только Распутин стал играть видную роль в Царском Селе, тибетский авантюрист не замедлил завязать с ним самую тесную дружбу.
Лечение Распутиным государя и наследника различными травами, конечно, производилось при помощи Бадмаева, которому несомненно были известны многие средства, незнакомые европейской науке. Сообщество этих двух людей — темного тибетца и еще более темного "старца" — невольно внушало ужас… И, вспомнив обо всем этом, посмотрев на уверенно-небрежную позу Распутина, я понял, что никакая сила уже не может поколебать принятого мною решения.
Между тем разговор, вернее, монолог Распутина продолжался.
С благочестивых рассуждений он перешел на тему, которая близко его касалась. Он стал говорить о "несправедливом отношении к нему злых людей, которые только и делают, что клевещут" на него, стараются его очернить в глазах царя и царицы. При этом он рассказывал, что приносит людям счастье и что все те, которые находятся в дружеских отношениях с ним, угодны господу богу, а противящиеся ему всегда бывают наказаны.
Не раз слышав о том, что Распутин хвастается тем, что обладает даром исцелять всякие болезни, я решил, что самым удобным способом сближения с ним будет попросить его заняться моим лечением, тем более что как раз в это время я чувствовал себя не совсем здоровым. Я ему рассказал, что уже много лет я обращаюсь к разным докторам, но до сих пор мне не помогли.
— Вылечу тебя, — сказал Распутин, выслушав меня с большим вниманием. — Вылечу… Что доктора? Ничего не смыслят… Так себе, только разные лекарства прописывают, а толку нет… Еще хуже бывает от ихнего лечения. У меня, милый, не так, у меня все выздоравливают, потому что по-божьему лечу, божьими средствами, а не то что всякой дрянью… Вот сам увидишь.
В этот момент зазвонил телефон. Распутин, услышав его, прекратил беседу со мной и очень заволновался.
— Это меня наверно, — сказал он и, обратившись к М.Г., повелительным тоном распорядился:
— Сбегай, да погляди в чем дело, узнай там.
М.Г., ничуть не оскорбленная таким обращением, покорно встала и пошла на звонок.
Оказалось, что Распутина вызывали к телефону. Разговор длился недолго, он вернулся расстроенный, угрюмый, молча распростился с нами и поспешно уехал.
Эта встреча со "старцем" произвела на меня довольно неопределенное впечатление, и я решил пока не искать свидания с ним, но ждать, когда он сам захочет меня видеть.
Вечером в тот же день я получил записку от М.Г.: от имени Распутина она просила у меня извинения за то, что моя с ним беседа была прервана его внезапным отъездом, и приглашала меня опять приехать к ней на следующий день и в тот же час. В этой же записке она по поручению "старца" просила меня захватить с собой гитару, так как Распутин очень любит цыганское пение и, узнав, что я пою, выразил желание меня послушать.
Захватив с собой гитару, я в условленное время отправился в дом Г. и приехал, как и в первый раз, когда Распутина еще не было.
Воспользовавшись его отсутствием, я спросил у М.Г., почему он так внезапно уехал от них вчера.
— Ему сообщили, что одно важное дело приняло нежелательный оборот, — ответила она и добавила: — Но теперь, слава богу, все улажено. Григорий Ефимович рассердился, накричал, а там испугались и послушались.
— Где там? — спросил я. М.Г. молчала и не хотела отвечать. Я стал настаивать.
— В Царском… — наконец проговорила она неохотно. — Больше я вам ничего не скажу, скоро сами услышите.
Позднее я узнал, что дело, столь тревожившее Распутина, касалось назначения Протопопова министром внутренних дел. Распутинская партия во что бы то ни стало желала провести это назначение, на которое государь не соглашался. И вот стоило только Распутину самому съездить в Царское и, как выразилась M.R, "рассердиться и накричать", — тотчас же все было исполнено согласно его воле.
— Разве и вы тоже принимаете участие в назначении министров? — спросил я М.Г.
Она смутилась и покраснела.
— Мы все по мере наших сил помогаем Григорию Ефимовичу, кто чем может. Ему одному все-таки трудно, он очень занят многими делами, и ему нужны помощники.
Наконец приехал Распутин. Он был весел и разговорчив.
— Ты прости меня, милый, за вчерашнее, — сказал он мне. — Ничего не поделаешь… Приходится худых людей наказывать: больно много их развелось за последнее время.
Затем, обращаясь к М.Г., он продолжал:
— Все сделал. Самому пришлось туда съездить… А как приехал, прямо на Аннушку[20] и наткнулся, она все хнычет да хнычет, говорит: дело не выгорело; одна надежда на вас, Григорий Ефимович. Слава богу, что приехали! Иду и вижу, что сама[21] тоже сердится да надутая, а он[22] себе гуляет по комнате да насвистывает. Ну, как накричал маленько — приутихли… А уж как пригрозил, что уеду и вовсе их брошу, — тут сразу на все согласились… Да… Наговорили им, что то нехорошо, другое нехорошо… А что они сами-то понимают? Слушали бы больше меня: уж я знаю, что хороший он[23], да и в бога верует, а это самое главное.
Распутин окинул всех самодовольным и самоуверенным взглядом, потом обратился к М.Г.:
— Ну, а теперь чайку попьем… Что же ты не угощаешь?
Мы прошли в столовую. М.Г. разлила, нам чай, придвинув Распутину сладости и печенья разных сортов.
— Вот, милая, добрая, — заметил он, — всегда-то она обо мне помнит, приготовит, что люблю… А ты принес с собой гитару? — спросил он меня.
— Да, гитара со мной.
— Ну, спой что-нибудь, а мы посидим да послушаем.
Мне стоило громадного усилия заставить себя петь перед Распутиным, но я все же взял гитару и спел несколько цыганских песен.
— Славно поешь, — одобрил он, — душа у тебя есть… Много души… А ну-ка, еще!
Я пропел еще несколько песен, грустных и веселых, причем Распутин все настаивал, чтобы я продолжал пение. Наконец я остановился.
— Вот вам нравится мое пение, — сказал я ему, — а если бы вы знали, как у меня на душе тяжело. Энергии у меня много, желания работать тоже, а работать не могу — очень быстро утомляюсь и становлюсь больным…
— Я тебя мигом выправлю. Вот поедешь со мной к цыганам — всю болезнь как рукой снимет.
— Бывал я у них, да что-то не помогло.
Распутин рассмеялся:
— Со мной, милый, другое дело к ним ехать… Со мной и веселье другое и все лучше будет… — и Распутин рассказал со всеми подробностями, как он проводит время у цыган, как поет и пляшет с ними.
М.Г. и ее мать были смущены и озадачены такой откровенностью "праведного старца".
— Вы не верьте, — говорили они, — это Григорий Ефимович все шутит и нарочно на себя наговаривает.
Распутин за эту попытку защитить его репутацию настолько рассердился, что даже стукнул кулаком по столу и прикрикнул на обеих.
Мать и дочь сразу притихли.
"Старец" опять обратился ко мне:
— Ну как? Поедешь со мной? Говорю, вылечу… Сам увидишь, вылечу, и благодарить станешь… Да, кстати, и ее захватим с собой, — сказал он, указывая на М.Г.
Она сильно покраснела, а мать ее сконфуженно начала увещевать Распутина:
— Григорий Ефимович, да что с вами? Зачем вы на себя клевещете? Да еще и дочку мою сюда припутали. Куда ей ехать?.. Она все богу с вами ходит молиться, а вы ее к цыганам зовете. Нехорошо так говорить.
— А ты что думаешь? — злобно посмотрев на нее, сказал Распутин. — Разве не знаешь, что со мною везде можно и греха в том никакого нет? Чего раскудахталась?
— А ты, милый, — заговорил он опять со мной, — не слушай ее, а делай, что я говорю, и все хорошо будет.
Предложение ехать к цыганам мне совсем не улыбалось, но прямо отказаться было нельзя, и я ответил Распутину на его приглашение уклончиво и неопределенно, ссылаясь на то, что нахожусь в Пажеском корпусе и не имею права ездить в увеселительные места.
Но Распутин настаивал на своем, уверяя, что он переоденет меня до неузнаваемости и все останется в секрете. Окончательного ответа он все же не добился: я лишь обещал позвонить ему вечером по телефону.
Распутин, видимо, чувствовал ко мне симпатию; на прощание он сказал:
— Хочу тебя почаще видеть, почаще… Приходи ко мне чайку попить, только уведоми заранее.
Приехав домой, я застал у себя поручика Сухотина, который с нетерпением ждал моего возвращения от Г.
Второе свидание с Распутиным, безусловно, давало надежду на дальнейшее мое сближение с ним, необходимое для поставленной нами себе задачи. Но чего стоило таким путем подойти к этой цели!
Вечером я сказал "старцу" по телефону, что не могу ехать с ним к цыганам, так как на завтра у меня назначена в корпусе репетиция, к которой я должен усиленно готовиться. Подготовка к репетициям действительно занимала у меня много времени, благодаря чему мои свидания с Распутиным на время прекратились. Однажды, возвращаясь из корпуса и проезжая мимо дома, где жила семья Г., я встретился с М.Г. Она меня остановила:
— Как же вам не стыдно? Григорий Ефимович столько времени вас ждет к себе, а вы его совсем забыли! Если вы к нему заедете, то он вас простит. Я завтра у него буду; хотите, поедем вместе?
Я согласился.
На следующий день в условленный час я заехал за М.Г. Меня продолжала мучить мысль: неужели она решилась бы вместе с Распутиным поехать к цыганам? И что будет она мне отвечать, если я ей прямо поставлю вопрос об этом?
Когда мы сели в автомобиль, я сказал ей:
— Что означает предложение Григория Ефимовича взять вас вместе с нами в Новую Деревню к цыганам? Как надо понимать его слова?
М.Г. смутилась и на мой вопрос не дала мне прямого ответа. Я почувствовал, что мой разговор был ей крайне неприятен, и потому прекратил его.
Когда мы доехали до Фонтанки, моя спутница попросила меня остановить автомобиль и сказать шоферу, чтобы он ждал нас за углом. Это требовалось потому, что Распутина нельзя было посещать просто и открыто: его охраняла тайная полиция и записывала имена всех тех, кто к нему приезжал. А между тем М.Г. знала, до какой степени моя семья была настроена против "старца", и прилагала все свои старания к тому, чтобы мое сближение с ним оставалось тайной.
Мы дошли до ворот дома № 64 по Гороховой улице, прошли через двор и по черной лестнице поднялись в квартиру Распутина.
Дорогой М.Г. мне рассказала, что охрана помещается на главной лестнице и в состав этой охраны входят лица, поставленные от самого премьер-министра, от министра внутренних дел, а также от банковских организаций, но каких именно, она точно не знала.
Она позвонила.
Распутин сам отпер нам дверь, которая была тщательно заперта на замки и цепи.
Мы очутились в маленькой кухне, заставленной всякими запасами провизии, корзинами и ящиками. На стуле у окна сидела девушка, худая и бледная, со странно блуждающим взглядом больших темных глаз.
Распутин был одет в светло-голубую шелковую рубашку, расшитую полевыми цветами, в шаровары и высокие сапоги. Встретил он меня словами:
— Наконец-то пришел. А я ведь собирался было на тебя рассердиться: уж сколько дней все жду, да жду, а тебя все нет!
Из кухни мы прошли в его спальню. Это была небольшая комната, несложно обставленная: у одной стены в углу помещалась узкая кровать; на ней лежал мешок из лисьего меха — подарок Анны Вырубовой; у кровати стоял огромный сундук. В противоположном углу висели образа с горящей перед ними лампадой. Кое-где на стенах висели царские портреты и лубочные картины, изображавшие события из Священного писания.
Из спальни Распутин провел нас в столовую, где был приготовлен чай.
Там кипел самовар. Множество тарелок с печеньем, пирогами, сластями и орехами, варенье и фрукты в стеклянных вазах заполняли стол, посередине которого стояла корзина с цветами.
Мебель была тяжелая, дубовая, стулья с высокими спинками и большой громоздкий буфет с посудой. На стенах висели картины, плохо написанные масляными красками; с потолка спускалась и освещала стол бронзовая люстра с большим белым стеклянным колпаком; у двери, выходившей в переднюю, помещался телефон.
Вся обстановка распутинской квартиры, начиная с объемистого буфета и кончая нагруженной обильными запасами кухни, носила отпечаток чисто мещанского довольства и благополучия. Литографии и плохо намалеванные картины на стенах вполне соответствовали вкусам хозяина, а потому, конечно, и не заменялись ничем иным.
Было видно, что столовая служила главной приемной "старца", в которой он вообще проводил большую часть своего времени, когда бывал дома.
Мы сели к столу, и Распутин начал угощать нас чаем.
Разговор сначала не клеился. Мне казалось, что Распутина сдерживало какое-то недоверие, а может быть, на его настроение действовал и телефон, который трещал без умолку и все время прерывал нашу беседу.
МТ. чем-то была очень взволнована. Она то и дело вставала, выходила из-за стола, затем опять садилась.
Распутина, помимо телефона, несколько раз вызывали в соседнюю комнату, служившую ему кабинетом, где его ожидали какие-то просители. Вся эта суета его раздражала, он нервничал и был не в духе.
В один из тех перерывов, когда он выходил в столовую, внесли огромную корзину цветов, к которой была приколота записка.
— Неужели это Григорию Ефимовичу? — спросил я М.Г.
Она утвердительно кивнула головой.
В этот момент вошел Распутин. Не обращая внимания на подношение, он сел за стол рядом со мной и налил себе чаю.
— Григорий Ефимович, — сказал я ему, — вам подносят цветы, точно какой-нибудь примадонне.
— Дуры… Все дуры балуют. Каждый день свежие носят, знают, что люблю цветы-то.
Он рассмеялся:
— Эй ты, — обратился он к М.Г., — пойди-ка в другую комнату, а мы тут с ним поболтаем.
М.Г. послушно встала и вышла.
Оставшись наедине со мной, Распутин пододвинулся и взял меня за руку.
— Ну что, милый, — ласковым голосом произнес он, — нравится тебе моя квартира? Хороша?.. Ну вот, теперь и приезжай почаще, хорошо тебе будет…
Он гладил мою руку и пристально смотрел мне в глаза.
— Ты не бойся меня, — заговорил он вкрадчиво, — вот как поближе-то сойдемся, то и увидишь, что я за человек такой… Я все могу… Коли царь и царица меня слушают — значит, и тебе можно. Вот нынче увижу их, да расскажу, что ты чай у меня пил. Довольны будут!
Это намерение Распутина сообщить в Царском Селе о моих посещениях его дома совсем меня не устраивало. Я знал, что императрица сейчас же скажет об этом Вырубовой, которая отнесется к моей "дружбе" со "старцем" весьма подозрительно, ибо она не раз слышала лично от меня самые откровенные и неодобрительные отзывы о нем.
— Нет, Григорий Ефимович, вы там ничего не говорите обо мне. Чем меньше люди будут знать о том, что я у вас бываю, тем лучше. А то начнут сплетничать и дойдут слухи до моих родных, а я терпеть не могу всяких семейных историй и неприятностей.
Распутин согласился со мной и обещал ничего не рассказывать.
Беседа наша коснулась политики. Он начал нападать на Государственную думу:
— Там про меня только худое распускают, да смущают этим царя… Ну да недолго им болтать: скоро Думу распущу, а депутатов всех на фронт отправлю: ужо я им покажу, тогда и вспомнят меня.
— Григорий Ефимович, неужели вы на самом деле можете Думу распустить, и каким образом?
— Эх, милый, дело-то простое… Вот будешь со мной дружить, помогать мне, тогда все и узнаешь, а покамест вот я тебе что скажу: царица уж больно мудрая правительница… Я с ней все могу делать, до всего дойду, а он[24] — божий человек. Ну какой же он государь? Ему бы только с детьми играть, да с цветочками, да огородом заниматься, а не царством править… Трудновато ему, вот и помогаем с божьим благословением.
Я негодовал, слушая, с каким снисходительным пренебрежением этот зазнавшийся мужик-конокрад говорит о русском императоре. Однако я сдержал себя и очень спокойным тоном стал говорить, что ведь он, Распутин, и сам не знает, какие люди его окружают, хорошие или плохие советы они ему дают, добиваясь того, чтобы он при помощи своего влияния в Царском Селе проводил их в жизнь.
— Почему вы знаете, Григорий Ефимович, чего от вас самих разные люди добиваются и какие у них цели? Может быть, они вами пользуются для своих грязных расчетов?
Распутин снисходительно усмехнулся:
— Что, бога хочешь учить? Он, бог-то, недаром меня послал своему помазаннику на помощь… Говорю тебе: пропали бы они без меня вовсе. Я с ними попросту: коли не по-моему делают, сейчас стукну кулаком по столу, встану и уйду, а они за мной вдогонку бегут, упрашивать начнут: "Останься, Григорий Ефимович. Что прикажешь — все сделаем, только уж не покидай ты нас". Вот оно, милый, как они меня любят да уважают. Намедни, — продолжал Распутин, — говорил я им про одного человека, что назначить его нужно, а они все оттягивают да оттягивают… Ну я и пригрозил: "Уеду, говорю, от вас в Сибирь, а вы тут все без меня сгниете, да и мальчика своего погубите, коли от бога отвернетесь, и к дьяволу попадете". Вот как, милый. А тут еще всякие людишки около них копошатся да нашептывают им, что-де Григорий Ефимович дурной человек, зла им желает… А на что я стану им зло делать? Они люди хорошие, благочестивые…
— Григорий Ефимович, ведь этого мало еще, что вас любят государь и императрица, — сказал я, — ведь вы знаете, как о вас дурно говорят, что о вас рассказывают. И всем этим рассказам верят не только в России, но и за границей; там в газетах о вас пишут… Вот я и думаю, что если на самом деле вы любите государя и государыню, то вам следовало бы отстраниться от них и уехать подобру-поздорову к себе в Сибирь, а то, не ровен час, прихлопнуть вас могут… Что тогда будет?
— Нет, милый, ты ничего не знаешь, оттого так и говоришь, — ответил Распутин. — Господь этого не допустит. Коли его воля была к ним приблизить, значит, так надобно… А что людишки там говорят али заграничные газеты пишут — наплевать, пусть болтают, только сами себя погубят.
Распутин встал и начал ходить нервными шагами взад и вперед по комнате.
Я внимательно следил за ним. Он был угрюм и сосредоточен.
Вдруг, резко повернувшись, он подошел ко мне, близко нагнулся к моему лицу и пристально на меня посмотрел.
Мне стало жутко от этого взгляда; в нем чувствовалась огромная сила.
Не отводя от меня глаз, Распутин погладил меня по спине, хитро улыбнулся и вкрадчивым, слащавым голосом спросил, не хочу ли я вина. Получив утвердительный ответ, он достал бутылку мадеры, налил себе и мне и выпил за мое здоровье.
— Когда опять ко мне приедешь? — спросил он.
В эту минуту вошла в столовую М.Г. и напомнила ему, что пора ехать в Царское Село и что автомобиль ждет.
— А я-то заболтался и позабыл, что дожидают меня там.
Ну, ничего, не впервой им. Иной раз звонят, звонят по телефону, посылают за мной, а я нейду… А приеду неожиданно — вот и радость большая, от этого и цены мне больше.
— Ну, прощай, милый, — обращаясь ко мне, сказал Распутин. Затем, взглянув на М.Г., он прибавил, указывая на меня: — Умный, умный. Только бы вот не сбили с толку… Станет ежели меня слушать — все будет хорошо. Правду я говорю. Вот растолкуй ты это ему, чтобы хорошенько понял… Ну, прощай, прощай. Заходи скорей. — И он меня обнял и поцеловал.
Дождавшись отъезда Распутина, М.Г„и я сошли по той же черной лестнице и, выйдя на Гороховую, направились к Фонтанке, где нас ожидал автомобиль.
Дорогой М.Г. опять делилась со мной своими чувствами к "старцу”.
— Не правда ли, как у Григория Ефимовича хорошо и как в его присутствии забываешь все мирское? — говорила она. — Он вносит в человеческие души какое-то удивительное спокойствие.
Мне оставалось только согласиться с ней, но я тем не менее высказал ей следующую мысль:
— А вы знаете, — сказал я, — что Григорию Ефимовичу следовало бы как можно скорее покинуть Петербург.
— Почему? — испуганно спросила она.
— Да потому, что его скоро убьют. Я в этом совершенно уверен и советую вам сделать все от вас зависящее, чтобы повлиять на него в должном направлении. Уехать ему необходимо.
— Нет, нет! — в ужасе воскликнула М.Г. — Этого никогда не будет. Господь не отнимет его у нас. Поймите, что он — наше единственное утешение и поддержка. Если его не станет, то все пропало. Императрица верит, что, пока Григорий Ефимович здесь, с наследником ничего не случится, а как только он уедет, то наследник непременно заболеет… Это уж не раз бывало, что с его отъездом наследнику делалось плохо и приходилось Григорию Ефимовичу с дороги возвращаться. И удивительно: как только он вернется, мальчик сразу поправляется. Григорий Ефимович и сам говорит: "Если меня убьют, то и наследнику не быть живому — непременно умрет".
— Ведь на Григория Ефимовича было уже несколько покушений и господь сохранил его, — продолжала М.Г. — Он теперь так осторожен и у него такая охрана, что за него нечего бояться.
Мы подъехали к дому, где жила семья Г.
— Когда я вас снова увижу? — спросила меня М.Г.
Я попросил ее позвонить мне после того, как она снова увидится со "старцем". Мне очень хотелось узнать, какое впечатление произвел на него мой последний с ним разговор.
Вспоминая все, что я только что слышал и от самого Распутина, и от М.Г., я невольно сопоставлял это с нашим намерением удалить "старца" от царской семьи мирным путем. Теперь мне становилось ясно, что никакими способами нельзя будет добиться его отъезда из Петербурга навсегда: он слишком твердо чувствует под собой почву, слишком дорожит своим положением. Усиленная охрана, следившая за каждым его шагом, внушала ему несомненную уверенность в полной его безопасности. Что же касается денег, которыми можно было бы его соблазнить, то едва ли и деньги могли бы его заставить отказаться от всех тех неограниченных преимуществ, которыми он пользовался.
"У Распутина, — думал я, — достаточно источников для получения необходимых ему средств на кутежи и пьянство. Все его несложные потребности могут быть удовлетворены с избытком, а кроме того, быть может, у него есть способы для приобретения таких богатств, которых мы и не сможем ему предложить. Если он действительно немецкий агент или нечто в этом роде, то Германия не пожалеет золота ради своих выгод, ради своей победы".
Отчетливо рисовалась моему сознанию необходимость прибегнуть к последнему средству избавления России от ее злого гения…
Занятия в Пажеском корпусе по-прежнему отнимали у меня много времени, а строевые учения сильно меня утомляли.
Я возвращался из корпуса очень усталым, а вместо отдыха должен был обдумывать намеченную нами тяжелую задачу и принимать все нужные меры для ее выполнения.
Навязчивая мысль о Распутине томила меня, точно болезнь. Я был не в силах остановить работу этой мысли, которая непрерывно вращалась в моем мозгу и заставляла меня с разных сторон обдумывать не только принятое нами решение, но также личность самого "старца" и тайну влияния этого странного и страшного человека.
Моему воображению рисовался чудовищный заговор против России, и в центре его стоял этот "старец", волею неумолимого рока или игрою несчастного случая ставший опасным орудием в руках наших врагов.
"Сознает ли он смысл всего того, что он делает? — думал я. — Нет, конечно, не сознает. Он не может понять, насколько сложна та паутина, которой он опутан, как тонка ухищренность и дьявольская изобретательность людей, им руководящих".
Тёмный, еле грамотный мужик, он не мог, конечно, во многом разбираться, многого не понимал. Беспринципный, циничный, жадный до денег, достигнув неожиданно для себя головокружительного успеха, он стал еще беспринципнее, циничнее и жаднее.
Неограниченное влияние в высших кругах, подобострастное поклонение психически расстроенных женщин, разгул без удержу и развращающая непривычная изнеженность погасили в нем последнюю искру совести, притупили всякую боязнь ответственности. Хитрый, в высшей степени приметливый, он, несомненно, обладал колоссальной силой гипноза. Мне не раз казалось, когда я смотрел ему в глаза, что, помимо всех своих пороков, он одержим каким-то внутренним "беснованием", которому он подчиняется, и в силу этого многое делает без всякого участия мысли, а по какому-то наитию, похожему на припадочное состояние. "Бесноватость" сообщает особенную уверенность некоторым его словам и поступкам, а потому люди, не имеющие твердых душевных и волевых устоев, легко ему подчиняются. Конечно, и его положение — первого советника и друга царской семьи — помогает ему порабощать людей, особенно тех, которых ослепляет всякая власть вообще.
Но кто же были те люди, которые так умели им пользоваться в своих целях и издали незаметно им руководить?
Едва ли он был достаточно осведомлен об их настоящих намерениях и о том, кто они такие в действительности. Имен их он не знал, так как вообще не помнил, как кого зовут, и имел обыкновение всем давать клички. Упоминая намеками о своих таинственных руководителях, он их называл "зелеными". Лично он их, вероятно, и не видел никогда, а сносился с ними через третьих или даже четвертых лиц.
В одном из разговоров со мной он как-то сказал:
— Вот "зеленые" живут в Швеции: поедешь туда и познакомишься.
— А в России есть "зеленые"? — спросил я.
— Нет, только "зелененькие", друзья ихние, да еще наши есть, умные все люди, — ответил он.
Думая обо всем этом, об этой распутинской тайне, быть может, гораздо более сложной, чем он сам, я все же ждал дальнейших событий и обещанного телефона от М.Г.
Наконец она позвонила и сообщила, что Распутин снова приглашает меня с собою к цыганам.
Один раз мне уже удалось отделаться от этой поездки, и я надеялся избавиться от нее и теперь. Я опять сослался на репетицию в корпусе и сказал, что если Григорий Ефимович хочет меня видеть, то я опять приеду к нему пить чай. Мы условились, что на следующий день, как и в предыдущий раз, я заеду за М.Г. и мы с ней вместе отправимся к Распутину.
Мое второе посещение "старца" оказалось еще более интересным.
Мы почти все время были с ним вдвоем.
Он особенно был ласков со мною в тот день, и я ему напомнил о его обещании меня лечить.
— В несколько дней вылечу, вот сам увидишь. Пойдем в мой кабинет, там никто нам мешать не станет. Погоди только, вот раньше чайку напьемся, а там с божьей помощью и начнем. Я помолюсь и болезнь из тебя выгоню, ты только слушай меня, милый, все тогда хорошо будет.
После чая Распутин провел меня в свой кабинет. Там я был впервые. Мы вошли в небольшую комнату с кожаным диваном и такими же креслами; огромный письменный стол был весь завален бумагами.
"Старец" уложил меня на диван, стал передо мною и, пристально глядя мне в глаза, начал поглаживать меня по груди, шее и голове.
Потом он вдруг опустился на колени и, как мне показалось, начал молиться, положив обе руки мне на лоб. Лица его не было видно, так низко он наклонил голову.
В такой позе он простоял довольно долго, затем быстрым движением вскочил на ноги и стал делать пассы. Видно было, что ему были известны некоторые приемы, применяемые гипнотизерами.
Сила гипноза Распутина была огромная.
Я чувствовал, как эта сила охватывает меня и разливается теплотой по всему моему телу. Вместе с тем я весь был точно в оцепенении: тело мое онемело. Я попытался говорить, но язык мне не повиновался, и я медленно погружался в сон, как будто под влиянием сильного наркотического средства. Лишь одни глаза Распутина светились передо мною каким-то фосфорическим светом, увеличиваясь и сливаясь в один яркий круг.
Этот круг то удалялся от меня, то приближался, и, когда он приближался, мне казалось, что я начинаю различать и видеть глаза Распутина, но в эту самую минуту они снова исчезали в светящемся кругу, который постепенно отодвигался.
До моего слуха доносился голос "старца", но слов я различить не мог, а слышал лишь неясное его бормотание.
В таком положении я лежал неподвижно, не имея возможности ни кричать, ни двигаться. Только мысль моя еще была свободна, и я сознавал, что постепенно подчиняюсь власти этого загадочного и страшного человека.
Но вскоре я почувствовал, что во мне, помимо моей воли, сама собой пробуждается моя собственная внутренняя сила, которая противодействует гипнозу. Она нарастала во мне, закрывая все мое существо невидимой броней. В сознании моем смутно всплывала мысль о том, что между мною и Распутиным происходит напряженная борьба и что в этой борьбе я могу оказать ему сопротивление, потому что моя душевная сила, сталкиваясь с силой Распутина, не дает ему возможности всецело овладеть мною.
Я попытался сделать движение рукой — рука повиновалась. Но я все-таки продолжал лежать в том же положении, ожидая, когда Распутин сам скажет мне подняться.
Теперь я уже ясно различал его фигуру, лицо, глаза. Страшный яркий круг совершенно исчез.
— Ну, милый, вот на первый раз и довольно будет, — проговорил Распутин.
Он внимательно следил за мной, но, очевидно, мог наблюдать и заметить только одну сторону моих ощущений: мое сопротивление гипнозу ускользнуло от него.
Самодовольная улыбка играла на его лице, и он говорил со мной тем уверенным тоном, который дает человеку сознание его полного господства над другим. Очевидно, он не сомневался уже теперь в том, что и я покорился его силе, и мысленно причислил меня к своим послушным приверженцам.
Резким движением он потянул меня за руку. Я приподнялся и сел. Голова моя кружилась, и во всем теле ощущалась слабость. Сделав над собою усилие, я встал с дивана и прошелся по комнате, но ноги мои были как парализованы и плохо мне повиновались.
Распутин продолжал следить за каждым моим движением.
— Это божья благодать, — проговорил он, — вот увидишь, как скоро тебе полегчает и вся болезнь твоя пройдет.
Прощаясь, он взял с меня обещание опять приехать к нему в один из ближайших дней.
После этого гипнотического сеанса я много раз бывал у Распутина то с М.Г., то один.
Лечение продолжалось, и с каждым днем доверие "старца" ко мне возрастало.
Мы иногда подолгу с ним беседовали. Считая меня своим другом, непоколебимо уверовавшим в его божественную миссию, рассчитывая на мое содействие и поддержку во всем, Распутин не находил нужным передо мною скрываться и постепенно открыл мне все свои карты. Он настолько был убежден в силе своего влияния на людей, что не допускал даже мысли о том, что я могу не быть в его власти.
— Знаешь, милый, — сказал он мне однажды, — смышленый больно ты, и говорить с тобой легко: все сразу понимаешь. Захочешь — хоть министром сделаю, только согласись.
Такое предложение Распутина сильно меня смутило. Я знал, как ему легко всего добиться, и знал также, к какому скандалу это может привести.
— Я с удовольствием вам буду помогать, только уже в министры меня не назначайте, — ответил я ему смеясь.
— Ты чего смеешься? — удивился Распутин. — Думаешь, не могу? Все могу. Что пожелаю, то и делаю, и все слушаются. Вот увидишь, будешь министром.
Настойчиво уверенный тон Распутина меня испугал не на шутку. Я уже рисовал себе всеобщее удивление, после того как в газетах прочтут о таком моем назначении.
— Григорий Ефимович, ради бога, не надо этого! — взмолился я. — Подумайте, какой же я министр. Да, наконец, на что мне это нужно… Гораздо лучше будет, если я стану вам помогать так, чтобы никто об этом не знал.
— Ну, пожалуй, пускай будет по-твоему, коли так, — согласился наконец Распутин. — Редко вот, кто этак говорит, — прибавил он, — все больше меня просят: то устрой, это устрой; всякому что-нибудь нужно.
— А как же вы эти просьбы исполняете? — спросил я.
— Пошлю кого к министру, кого к другому важному лицу с моей записочкой, чтобы устроили, а то и прямо в Царское… Так вот и распределяю.
— И вас все министры слушают?
— Все! — воскликнул Распутин. — Все… Ведь мной они поставлены, как же им меня-то не слушаться? Знают, что, коли пойдут против меня, несдобровать им. Сам премьер, и тот не смеет мне поперек дороги становиться. Вот нынче через своего знакомого пятьдесят тысяч предлагал, чтобы, значит, Протопопова сменить… Сам-то небось боится ко мне идти — приятелей своих подсылает. А Хвостов[25], тот каков гусь, а? Бегал, бегал ко мне, а как я его назначил, зазнался, да и поворотил против меня. Вестимо, сместили его — наказан за дело. Теперича, поди, не раз спохватывается да и жалеет… Так-то вот, — после небольшой паузы прибавил Распутин. — Ты сам посуди: царица сама у меня другом, как же им-то не повиноваться?
— Все меня боятся, все… Как тресну мужицким кулаком — все сразу и притихнет, — сказал Распутин, не без удовольствия взглядывая на свою узловатую руку. — С вашей братией, аристократами (он особенно как-то произносил это слово), только так и можно. Завидуют мне больно, что в смазных сапогах по царским-то хоромам разгуливаю… Гордости у них, беда, сколько! А от гордости-то у нас, милый, весь грех начинается. Ежели господу хочешь угодить, первое дело — убей свою гордыню.
Распутин цинично расхохотался и начал рассказывать, каким способом нужно подавлять в себе гордыню:
— А вот что, милый, — заговорил он, взглянув на меня со странной улыбкой. — Бабы эти хуже мужчин, с их-то и надо начинать. Да… Вот вожу я всяких барынь в баню, приведу их туда и говорю: раздевайся теперича и мой меня, мужика… Ну ежели которые начнут жеманиться, кривляться, у меня с ними расправа короткая……………………………….тут вся гордыня и соскочит………………………………….
Я молча с ужасом его слушал, боясь своими вопросами или замечаниями прервать этот чудовищный рассказ, совершенно непередаваемый в печати. Он, видимо, был навеселе и говорил с непривычной откровенностью. Налив себе еще мадеры, он откашлялся и продолжал:
— А ты чего так мало пьешь? Вина, что ли, боишься? Оно-то самое лучшее лекарство будет. От всех болестей вылечивает и в аптеке не приготовляется. Настоящее божье средство, и душе и телу крепость придает. А меня господь бог такой силой наградил, что предела этому нет. А знаешь ты Бадмаева? Ужо познакомлю тебя с ним. Вот у него лекарства какие хочешь, вот уж это настоящий доктор. Что там Боткины да Деревянки — ничего они не смыслят: пишут всякую дрянь на бумажках, думают, больной-то поправляется, а ему все хуже да хуже. У Бадмаева средства все природные, в лесах, в горах добываются, насаждаются господом богом, и, значит, божеская благодать в них.
— Григорий Ефимович, — перебил я Распутина, — а что государя и наследника тоже лечат этими средствами?
— Как не лечат. Даем им. Сама и Аннушка доглядывают за этим. Боятся они все, что Боткин узнает, а я им и говорю: коли узнает кто из ваших докторов про эти мои лекарства, больному заместо пользы от них только большой вред будет. Ну вот они и опасаются — все и делают втихомолку.
— Какие же это лекарства, которые вы даете государю и наследнику?
— Разные, милый, разные… Вот ему самому-то дают чай пить, и от этого чаю благодать божия в нем разливается, делается у него на душе мир, и все ему хорошо, все весело — да, ай-люли малина. Да и то сказать, — продолжал Распутин, — какой же он царь-государь? Божий он человек. Вот ужо увидишь, как все устроим: все у нас будет по-новому.
— О чем вы говорите, Григорий Ефимович? Что будет по-новому?
— Ох уж больно ты любопытный. Все бы тебе знать, да знать… Придет время, все сам узнаешь.
Я никогда еще не видел Распутина столь разговорчивым. Очевидно, выпитое вино развязало ему язык. Мне же не хотелось упускать случая выведать от этого преступного "старца" возможно подробнее весь его дьявольский план. Я пред-пожил ему еще выпить со мной. Мы долго молча наполняли наши стаканы. Распутин залпом опустошал свой, а я делал вид, что пью: подносил стакан ко рту и ставил его нетронутым на стол за вазой с фруктами, которая стояла между нами. Таким образом, Распутин пил один.
Когда одна бутылка крепкой мадеры была выпита, мой собеседник поднялся и, шатаясь, подошел к буфету за второй. Я опять наполнил ему его стакан, все так же делая вид, что наливаю и свой.
Осторожно возобновил я прерванный разговор:
— Григорий Ефимович, помните, вы мне недавно говорили, что хотите сделать меня вашим помощником. Я согласен вам помогать, но для этого мне необходимо знать, что вы надумали. Вот, например, вы только что говорили, что все будет по-новому, а как и что — я не знаю.
Распутин пристально посмотрел на меня, прищурился и, немного подумав, сказал:
— Вот что, дорогой, будет, довольно воевать, довольно крови пролито; пора всю эту канитель кончать. Что, немец разве не брат тебе? Господь говорил: "люби врага своего, как любишь брата своего", а какая же тут любовь?.. Сам-то все артачится, да и сама тоже уперлась; должно, опять там кто-нибудь их худому научает, а они слушают… Ну да что там говорить! Коли прикажу хорошенько — по-моему сделают, да только у нас не все еще готово.
Когда с этим делом покончим, на радостях и объявим Александру с малолетним сыном, а самого-то на отдых в Ливадию отправим… Вот-то радость ему огородником заделаться! Устал он больно, отдохнуть надо, да, глядишь, там, в Ливадии-то, около цветочков, к богу ближе будет. А у него на душе много есть чего замаливать; одна война чего стоит — всю жизнь не замолишь!..
Коли не та бы стерва[26], что меня тогда пырнула, был бы я здесь и уж не допустил бы до кровопролития… А то тут без меня все дело смастерили всякие там Сазоновы да министры окаянные; сколько беды наделали!
А сама царица — мудрая правительница, вторая Екатерина. Уж небось последкее-то время она и управляет всем сама, и, погляди: что дальше, то лучше будет.
Обещалась перво-наперво говорунов[27] разогнать. К черту их всех! Ишь, выдумали, что против помазанников божьих пойдут. А тут мы их по башке и стукнем. Давно бы их пора к чертовой матери послать. Всем, всем, кто против меня кричит, худо будет!
Распутин все больше и больше горячился. Возбужденный вином и своими замыслами, он, казалось, и не думал ничего скрывать от меня.
— Я точно зверь травленый: все меня загрызть хотят… Поперек горла им стою. Всё аристократы… Зато народ меня уважает, что в мужицком кафтане, да в смазных сапогах у самого царя, да у царицы советником сделался. На то воля божья! И дал мне господь силу: все вижу, да знаю, кто что замышляет…
Вот недавно от генерала Рузского приходят ко мне, а я им прямо в лицо: "зачем, говорю, пришли?". Ну, да уж обещал устроить; хороший он человек. Просят все меня евреям свободу дать… Чего ж, думаю, не дать? Такие же люди, как и мы, божья тварь.
— Вот видишь, — продолжал Распутин, — работы-то сколько! А помощников нету, все самому надо делать, а везде-то и не поспеешь… Ты — смышленый, мне и помогать будешь. Я тебя познакомлю с кем следует, и деньжонку загребешь… Только, пожалуй, тебе и ни к чему это — у тебя небось богатства-то побольше, чем у самого царя? Ну, бедным отдашь всякий рад лишний грош получить…
Резко прозвучал звонок и оборвал речь Распутина. Он засуетился. По-видимому, он кого-то ожидал к себе, но, увлекшись разговором со мной, забыл о назначенном свидании и теперь, вспомнив о нем, заволновался, опасаясь, чтобы вновь пришедшие не застали меня у него.
Быстро вскочив из-за стола, он провел меня через переднюю в свой кабинет и поспешно вышел оттуда. Я слышал, как торопливыми и неверными шагами он шел по передней, по дороге за что-то зацепил, уронил какой-то предмет и громко выругался. Он едва держался на ногах, но не терял при этом соображения. Невольно я подивился крепости этого человека.
Из передней до меня донеслись голоса вошедших. По-видимому, их было несколько человек; они вошли в столовую.
Я приблизился к дверям кабинета, которые выходили в переднюю, и начал прислушиваться. Разговор велся вполголоса, и разобрать его было очень трудно. Тогда я осторожно приоткрыл двери и в образовавшуюся таким образом щель через переднюю и открытые двери столовой увидел Распутина, сидящего за столом на том месте, где он только что беседовал со мной.
Совсем близко к нему сидели пять человек; двое других стояли за его стулом. Некоторые из них что-то быстро заносили в свои записные книжки.
Я мог рассмотреть тайных гостей Распутина: лица у всех были неприятные. У четырех был, несомненно, ярко выраженный еврейский тип; трое других, до странности похожие между собою, были белобрысые, с красными лицами и маленькими глазами. Одного из них, как мне показалось, я где-то видел, но не мог вспомнить, где именно. Одеты они все были скромно; некоторые из них сидели, не снимая пальто.
Распутин среди них совсем преобразился. Небрежно развалившись, он сидел с важным видом и что-то им рассказывал.
Вся группа эта производила впечатление собрания каких-то заговорщиков, которые что-то записывали, шепотом совещались, читали какие-то бумаги. Иногда они смеялись.
У меня мелькнула мысль: не "зелененькие" ли это, о которых мне рассказывал Распутин?
После всего того, что я от него слышал, у меня не было сомнений, что передо мною было сборище шпионов. В этой скромно обставленной комнате, с иконой Спасителя в углу и царскими портретами по стенам, видимо, решалась судьба многомиллионного народа.
Мне хотелось скорее покинуть эту проклятую квартиру, но кабинет Распутина, где я находился, имел только один выход, и уйти оттуда незамеченным было невозможно.
После всех моих встреч с Распутиным, всего виденного и слышанного мною я окончательно убедился, что в нем скрыто все зло и главная причина всех несчастий России: не будет Распутина, не будет и той сатанинской силы, в руки которой попали государь и императрица. Казалось, сама судьба свела меня с этим человеком, чтобы я собственными глазами увидел, какую роль он играет, куда ведет нас всех его ничем не ограниченное влияние.
Чего еще было ждать?
Можно ли было щадить Распутина, который губил Россию и династию, который своим предательством увеличивал количество жертв на войне?
Есть ли хоть один честный человек, который не пожелал бы искренне его погибели?
Следовательно, вопрос состоял уже не в том, нужно ли было вообще уничтожить Распутина, а только в том, мог ли именно я брать на себя эту ответственность?
И я ее взял.
Я больше не мог продолжать эту отвратительную игру в "дружбу", которая так меня тяготила.
Первоначальный наш план застрелить "старца" у него на квартире оказался неудобным ввиду того напряженного состояния, в котором находилась вся страна: война была в полном разгаре, армия готовилась к наступлению, и факт открытого убийства Распутина мог быть истолкован как демонстрация против царской семьи.
Момент был слишком опасный для открытого выступления. Мне казалось, что Распутин должен исчезнуть таким образом, чтобы никто не знал, куда и при каких обстоятельствах он исчез. Виновники этого исчезновения тем более должны были оставаться неизвестными.
Я думал тогда, что члены Государственной думы Пуришкевич и Маклаков, которые сознавали весь вред Распутина, сумеют дать мне хороший совет. Их речи, произнесенные с думской трибуны, неизгладимо запечатлелись в моей памяти.
Те, которые так горячо говорили против "старца", не могут не разделять моих соображений, не могут не одобрить моего намерения. Я верил, что они мне помогут.
Первый, к кому я обратился, был Маклаков. Предварительно условившись с ним о свидании, я отправился к нему на квартиру. Наш разговор был очень краток. В немногих словах я изложил ему мой план и спросил, каково его мнение.
Маклаков уклонился от определенного ответа. Колебание и недоверие прозвучали в его вопросе:
— Почему вы именно ко мне обратились?
— Я был в Думе и слышал вашу речь… — ответил я.
Мне было ясно, что он про себя одобряет мое намерение, но я не могу сразу решить, чем он руководствуется в своих уклончивых ответах: недоверием ли ко мне, как к мало знакомому человеку, или просто боязнью быть замешанным в опасном предприятии. Во всяком случае, после непродолжительной беседы с Маклаковым я убедился, что иметь дело с ним не стоит.
Возвратившись домой, я протелефонировал Пуришкевичу и условился заехать к нему на другой день утром.
Свидание мое с ним носило совершенно иной характер, чем разговор с Маклаковым. Когда я заговорил о Распутине и сообщил о своем намерении с ним покончить, Пуришкевич со свойственной ему живостью и горячностью воскликнул:
— Это моя давнишняя мечта. Я всей душой готов помочь вам, если вы только пожелаете принять мои услуги, но ведь это не так легко, как вы думаете: чтобы добраться до Распутина, надо пройти через целый строй сановников и шпиков, охраняющих его.
— Все это уже сделано, — ответил я и рассказал о моем сближении со "старцем", о наших беседах и т. д.
Пуришкевич слушал меня с большим интересом. Я назвал ему великого князя Димитрия Павловича и поручика Сухотина, сообщил и о моем разговоре с Маклаковым.
Мое мнение о том, что Распутина надо уничтожить тайно, Пуришкевич вполне разделял.
Сознавая всю трудность исполнения нашего замысла, он, однако, нисколько не сомневался в его необходимости и в его громадном политическом значении. Он был твердо убежден, что все зло в Распутине и что, лишь удалив его, можно надеяться спасти страну от неминуемого развала.
Что касается Маклакова и его чрезмерной осторожности, то Пуришкевич его поведению ничуть не удивился. Он обещал при первой же встрече в свою очередь переговорить с ним и попытаться привлечь его на нашу сторону.
Получив согласие Пуришкевича принять активное участие в выполнении нашего намерения, я простился с ним, условившись, что на следующий день вечером он приедет ко мне на Мойку для совместной разработки общего плана действий.
На другой день в пять часов у меня собрались великий князь Димитрий Павлович, Пуришкевич и поручик Сухотин.
После долгих обсуждений и споров все пришли к следующему заключению:
Нужно покончить с Распутиным при помощи яда как средства наиболее удобного для сокрытия всяких следов убийства.
Мои друзья были вполне согласны с тем, что уничтожение Распутина должно носить характер внезапного исчезновения и содержаться в строжайшей тайне.
Местом событий был выбран наш дом на Мойке. В нем было помещение, которое я вновь отделывал для себя; оно как нельзя лучше подходило для выполнения нашего замысла, а мои отношения с Распутиным давали мне полную возможность уговорить его приехать ко мне.
Такого рода план, с другой стороны, вызвал во мне самое гнетущее чувство: перспектива пригласить к себе в дом человека с целью его убить была чересчур ужасна. Кто бы ни был этот человек, даже сам Распутин, но я не мог без содрогания представить себе свою роль в этом деле — роль хозяина, готовящего гибель своему гостю.
Мои друзья разделяли мое мнение, но после долгих обсуждений мы, тем не менее, пришли к заключению, что в вопросе, касающемся судьбы России, не должно быть места никаким соображениям и переживаниям личного характера и что все мои нравственные тревоги и угрызения совести должны отойти на второй план.
Решение было принято, но время его осуществления зависело от некоторых случайных обстоятельств. Ремонт нашего дома не мог быть закончен ранее середины декабря, но до того времени и великий князь, и Пуришкевич должны были уехать на фронт и предполагали вернуться в Петербург как раз к тому сроку, когда ремонт должен был окончиться. В этом отношении все складывалось удачно, только на меня выпадала крайне тяжелая обязанность в течение еще двух недель поддерживать дружеские отношения с Распутиным.
Если и прежде мне было трудно видеться с человеком, уничтожение которого я считал необходимостью, то тем мучительнее становились для меня встречи с ним после того, как приговор наш был произнесен уже в окончательной форме.
Пуришкевич предложил нам принять в участники еще одно лицо — доктора Лазоверта. Мы согласились.
Вторичное наше собрание происходило в санитарном поезде Пуришкевича.
На этом совещании были выработаны все подробности наших совместных действий.
Наш план, окончательно утвержденный, состоял в следующем:
Я должен был по-прежнему видеться с Распутиным, усиливая его доверие к себе, и однажды пригласить его в гости, но так, чтобы его приезд в мой дом был обставлен строжайшей тайной.
В день, когда Распутин согласится у меня быть, я должен заехать за ним в двенадцать часов ночи и в открытом автомобиле Пуришкевича с доктором Лазовертом в качестве шофера привезти его на Мойку. Там во время чая дать ему выпить раствор цианистого калия.
После того как моментальным действием яда Распутин будет уничтожен, его труп, завернутый в мешок, увезти за город и сбросить в воду.
Для перевозки тела нужно было иметь закрытый автомобиль, и великий князь Димитрий Павлович предложил воспользоваться своим. Это было особенно удобно: великокняжеский стяг, украшавший машину, избавлял нас от всяких подозрений и задержек в пути. Распутина я должен был принять у себя один, поместить остальных соучастников заговора в соседней комнате, дабы в случае необходимости они могли прийти мне на помощь.
Какой бы оборот ни приняло задуманное нами дело, мы условились во что бы то ни стало отрицать нашу причастность не только к убийству Распутина, но даже к покушению на убийство.
Место, куда мы сбросим труп Распутина, решено было отыскать уже по возвращении в Петербург великого князя и Пуришкевича.
Через несколько дней после нашего совещания оба они уехали на фронт.
В Петербурге оставался только поручик Сухотин, с которым я виделся почти ежедневно.
В этот период времени я вторично посетил Маклакова. Перед своим отъездом Пуришкевич просил меня сделать все возможное для того, чтобы привлечь Маклакова к самому близкому участию в нашем деле.
При новом свидании с Маклаковым я был приятно поражен происшедшей в нем переменой. Вместо уклончивых ответов я услышал от него полное одобрение всему нами задуманному, но на мое предложение действовать с нами сообща он ответил, что ему, быть может, придется в половине декабря по важным делам отлучиться на несколько дней в Москву. Тем не менее я посвятил его во все подробности нашего заговора.
Прощаясь со мною, он был любезен, пожелал нам полного успеха и, между прочим, подарил мне резиновую палку.
— Возьмите ее на всякий случай, — сказал он, улыбаясь.
Тем временем мои занятия в Пажеском корпусе шли своим чередом. Полковник Фогель, который готовил меня к репетициям, по-прежнему приходил ко мне и часами объяснял мне военные науки.
Изредка бывал я у Распутина, подчиняясь необходимости поддерживать с ним отношения. Как ни был гадок мне этот человек, но приходилось сидеть у него, разговаривать с ним. Эти посещения были для меня настоящей пыткой.
Однажды я зашел к нему за несколько дней до возвращения в Петербург великого князя Димитрия Павловича и Пуришкевича.
Распутин был в самом радостном настроении.
— Что это вы так веселы? — спросил я его.
— Да уж больно хорошее дельце-то сделал. Теперича не долго ждать — скоро и на нашей улице будет праздник.
— А в чем дело? — заинтересовался я.
— В чем дело, в чем дело? — старался передразнить меня Распутин.
— Вот ты боишься меня, — продолжал он, — и перестал ко мне ходить, а много кой-чего интересного есть у меня тебе порассказать… А вот и не скажу, потому боишься меня, опасаешься всего, а коли бы ты не боялся — рассказал бы.
Я объяснил ему, что готовился все время к репетициям в корпусе, очень был занят и никак не мог вырваться, потому только и не приходил к нему. Но на все мои доводы Распутин твердил свое:
— Знаю, знаю, боишься меня, да и родные тебе не дозволяют. Мамаша твоя небось заодно с Лизаветой[28]… Обе только и думают, как бы меня отсюда спровадить. Да нет, не удастся им, не послушают их. Уж так-то меня любят в Цар-ежом, так любят. И что больше напротив меня говорят, то больше и любят… Вот как!
— Григорий Ефимович, — сказал я, — ведь вы в Царском себя иначе ведете: вы там только о боге и разговариваете, оттого вам и верят.
— Что ж, милый, мне о боге с ними не говорить? Они все люди благочестивые, любят такую беседу… Все они понимают, все прощают и меня ценят… А насчет того, что им худое про меня наговаривают, — это все ни к чему; все одно они худому не поверят, что ни говори… Я им и сам сказывал: будут, говорю, на меня клеветать, а вы вспомните, как Христа гнали, — он тоже за правду страдал. Ну вот они всех и выслушивают, а сделают по-своему, как им совесть велит.
С ним вот бывает подчас трудно; как от дому далеко уедет, так и начнет слушать худых людей. Вот и теперича сколько с ним намучились. Я ему объясняю: довольно, мол, кровопролития, все братья, что немец, что француз… А война эта самая — наказание божье за наши грехи… Так ведь ку-ды! Уперся. Знай свое твердит: "позорно мир подписывать". А какой такой позор, коли своих братьев спасаешь? Опять, говорю, миллион народу побьют. Вот сама — мудрая, хорошая правительница… А он что? Что понимает? Не для этого сделан, божий он человек — вот что.
Боюсь одного, — продолжал Распутин, — как бы Николай Николаевич не помешал, коли узнает. Ему-то все только воевать, зря людей губить. Да теперича далече он, руки-то коротки — не достанет. Подальше его и угнали затем, чтобы не мешал, да не путался.
— А по-моему большую ошибку сделали, — сказал я, — что великого князя сместили. Ведь его вся Россия боготворила, самый популярный человек.
— За это самое и сменили. Возгордился больно, да высоко метил. Царица-то сразу поняла, откудова опасность идет.
— Неправда, Григорий Ефимович, великий князь Николай Николаевич совсем не такой человек: никуда он не метил, а исполнял свой долг перед Родиной и царем. И, с тех пор как он ушел, ропот в стране увеличился. Нельзя было в такой серьезный момент отнимать у армии ее любимого вождя.
— Ну уж ты, милый, не мудри: коли было сделано, так, значит, и надо, — правильно.
Распутин встал и начал ходить взад-вперед по комнате. Он был задумчив и что-то шепотом говорил про себя. Но вдруг он остановился, быстро подошел ко мне и резким движением схватил меня за руку. В его глазах засветилось странное выражение:
— Поедем со мной к цыганам. Поедешь — все тебе расскажу до капельки…
Я согласился, но в эту самую минуту зазвонил телефон. Оказалось, что Распутина вызывали в Царское. Я воспользовался тем, что наша поездка расстроилась, и предложил ему приехать ко мне в один из ближайших дней, чтобы вместе провести вечер.
Распутину давно хотелось познакомиться с моей женой, и, думая, что она в Петербурге, а родители мои в Крыму, он сказал, что с удовольствием приедет.
Жены моей в Петербурге еще не было — она находилась в Крыму с моими родителями, но мне казалось, что Распутин охотнее согласится ко мне приехать, если он этого знать не будет.
На этом мы с ним расстались.
Через несколько дней вернулись с фронта великий князь Димитрий Павлович и Пуришкевич.
У нас было несколько совещаний, и на одном из них было решено пригласить Распутина в дом моих родителей на Мойке 16 декабря[29].
Я позвонил ему по телефону и спросил, согласен ли он приехать ко мне в этот вечер. Он ответил утвердительно, но с тем условием, чтобы я сам за ним заехал и таким же порядком отвез обратно. При этом он просил меня пройти к нему в квартиру по черной лестнице, обещая предупредить дворника о том, что один из его знакомых заедет за ним в двенадцать часов ночи.
Таким образом, Распутин рассчитывал уехать из дому незамеченным.
Мне было страшно и жутко думать о том, как легко он на все согласился, как будто сам помогал нам в нашей трудной задаче.
Назначенный день приближался.
Ввиду того что у меня было очень мало свободного времени, я просил великого князя Димитрия Павловича выбрать место на Неве, куда можно будет сбросить труп Распутина после его уничтожения.
Вечером, в день нашего последнего совещания, ко мне приехал великий князь, очень уставший после нескольких часов, проведенных в поисках подходящего места на реке.
Мы долго с ним сидели и разговаривали в этот вечер. Он рассказывал мне о своем последнем пребывании в ставке. Государь произвел на него удручающее впечатление. По словам великого князя, государь осунулся, постарел, впал в состояние апатии и совершенно инертно относится ко всем событиям.
Слушая великого князя, я невольно вспомнил и все слышанное мною от Распутина. Казалось, какая-то бездна открывалась и готовилась поглотить Россию.
И, думая обо всем этом, мы не сомневались в правоте нашего решения уничтожить того, кто еще усугублял и без того великие бедствия нашей несчастной Родины.
Весь день 16 декабря я был занят подготовкой к экзамену в корпусе, назначенному на следующее утро.
В перерыве между занятиями я заехал на Мойку в наш дом, чтобы отдать последние распоряжения.
Помещение, куда должен был вечером приехать Распутин, расположенное в подвальном этаже дома, только что было отремонтировано.
Предстояло обставить его так, чтобы оно производило впечатление обычной жилой комнаты и не возбудило у Распутина никаких подозрений: ему могло показаться странным, если бы его провели в неуютный и холодный подвал.
Приехав домой, я застал там обойщиков, натягивавших ковры и вешавших занавеси.
Вновь отремонтированная комната была устроена в части винного подвала. Она была полутемная, мрачная, с гранитным полом, со стенами, облицованными серым камнем, и с низким сводчатым потолком. Два небольших узких окна, расположенных в уровень с землей, выходили на Мойку. Две невысокие арки делили помещение на две половины — одну более узкую, другую большую и широкую, предназначенную для столовой. Из узкой части комнаты входная дверь вела на лестницу, с первой площадки которой был выход во двор, а выше по ступенькам — ход в мой кабинет, находившийся в первом этаже дома.
Лестница, ведущая в кабинет, была неширокая, винтовая, из темного дерева.
Входивший в новое помещение попадал сначала в узкую его половину. Здесь уже стояли в неглубоких нишах две большие китайские вазы из красного фарфора, которые необычайно красиво выделялись на мрачной серой облицовке стен, оживляя ее двумя яркими пятнами.
Из кладовой принесли старинную мебель, и я занялся устройством столовой.
Как сейчас, я вижу пред собой до мелочей всю эту комнату.
Резные, обтянутые потемневшей кожей стулья, шкафчики черного дерева с массой тайников и ящиков, массивные дубовые кресла с высокими спинками и кое-где небольшие столики, покрытые цветными тканями, а на них кубки из слоновой кости и различные предметы художественной работы.
Особенно запомнился мне среди всех этих вещей один шкаф с инкрустациями, внутри которого был сделан целый лабиринт из зеркал и бронзовых колонок. На этом шкафу стояло старинное распятие из горного хрусталя и серебра итальянской работы XVII века.
В столовой был большой камин-очаг из красного гранита, на нем несколько золоченых кубков, тарелки старинной майолики и скульптурная группа из черного дерева. На полу лежал большой персидский ковер, а в углу, где стоял шкаф с лабиринтом и распятием, шкура огромного белого медведя.
Посередине комнаты поставили стол, за которым должен был пить свой последний чай Григорий Распутин.
В устройстве помещения мне помогали смотритель нашего дома и мой камердинер. Им я поручил приготовить к одиннадцати часам вечера чай на шесть человек, закупить побольше всяких бисквитов и сладких пирожков, а также доставить из погреба вина. Я объяснил своим служащим, что у меня будут вечером гости и что, приготовив чай, они могут уйти в дежурную и ждать там, пока я их не позову.
Отдав все распоряжения, я поднялся к себе в кабинет, где меня уже ждал полковник Фогель. Занятия мои с ним окончились около шести часов вечера, и я поехал обедать во дворец великого князя Александра Михайловича.
Наскоро закусив, я вернулся обратно к себе на Мойку.
К одиннадцати часам в новом помещении все было готово.
На столе стоял самовар и много разных печений и сластей, до которых Распутин был большой охотник. На одном из шкафов приготовлен был поднос с винами и рюмками.
Я был еще один в доме и окидывал взглядом комнату и ее убранство.
Старинные фонари с разноцветными стеклами освещали ее сверху; тяжелые занавеси темно-красного штофа были опущены; топился большой гранитный камин, дрова в нем трещали, разбрасывая искры на каменные плиты.
Несмотря на то что комната находилась почти под землей и была сама по себе мрачная, теперь благодаря освещению и всей обстановке от нее веяло удивительным уютом. При этом тишина подвального этажа создавала впечатление таинственности, какой-то отрезанности от всего мира. Казалось, что бы ни случилось здесь, все будет утаено от человеческих глаз, скроется навсегда в молчании этих каменных стен.
Раздался звонок; он извещал меня о приезде великого князя Димитрия Павловича и остальных участников заговора.
Я вышел им навстречу. Вид у всех был бодрый, настроение приподнятое, но я заметил, что разговаривали все как-то слишком громко, были неестественно веселы, чувствовалось, что нервы у всех крайне напряжены.
Мы прошли в столовую. Обстановка комнаты сильно подействовала на моих друзей, в особенности на великого князя, который был у меня в этом самом помещении накануне, когда еще ничего не было готово.
Войдя в столовую, все некоторое время стояли молча, рассматривая место близкого события.
Из шкафа с лабиринтом я вынул стоявшую там коробку с ядом, а со стола взял тарелку с пирожными; их было шесть: три шоколадных и три миндальных.
Доктор Лазоверт, надев резиновые перчатки, взял палочки цианистого калия, растолок их и, подняв отделяющийся верхний слой шоколадных пирожных, всыпал в каждое из них порядочную дозу яда.
В комнате царило напряженное молчание, мы все следили с жутким интересом за работой доктора.
Оставалось еще всыпать порошок в приготовленные рюмки. Мы решили это сделать возможно позднее, чтобы яд не потерял своей силы при длительном испарении. Общее количество яда получилось огромное: по словам доктора, доза была во много раз сильнее той, которая необходима для смертельного исхода.
Для правдоподобности нужно было, чтобы на столе стояли неубранные чашки, как будто после только что выпитого чаю. Я предупредил Распутина о том, что, когда у нас бывают гости, мы пьем чай в столовой, затем все поднимаются наверх, я же иногда остаюсь один внизу — читаю или чем-нибудь занимаюсь.
Мы наскоро сделали в комнате и на столе небольшой беспорядок, сдвинули стулья, налили чай в чашки. Тут же я условился с великим князем Димитрием Павловичем, поручиком Сухотиным и Пуришкевичем, что после моего отъезда они поднимутся наверх в мой кабинет и станут там заводить граммофон, выбирая преимущественно веселые пластинки: это требовалось для того, чтобы поддерживать веселое настроение у Распутина и отогнать у него всякие подозрения. Я все же несколько опасался, чтобы вид подземелья не пробудил в нем каких-либо сомнений.
Закончив все приготовления, мы с доктором Лазовертом вышли. Он, переодевшись в костюм шофера, пошел заводить машину, стоявшую на дворе у малого подъезда, а я надел доху и меховую шапку со спущенными наушниками, скрывавшими мое лицо.
Мы сели, автомобиль тронулся.
Целый вихрь мыслей кружился в моей голове. Надежды на будущее окрыляли меня. За несколько коротких минут моего последнего пути к Распутину я много передумал и пережил.
Автомобиль остановился у дома № 64 на Гороховой улице.
Войдя во двор, я сразу был остановлен голосом дворника, который спросил: кого надо?
Узнав, что спрашивают Григория Ефимовича, дворник не хотел было меня пускать; он настаивал, чтобы я назвал себя и объяснил причину моего посещения в столь поздний час.
Я ответил, что Григорий Ефимович сам просил меня приехать к нему в это время и пройти по черной лестнице. Дворник недоверчиво меня оглядел, но все же пропустил.
Войдя на неосвещенную лестницу, я вынужден был подниматься по ней ощупью. С большим трудом мне наконец удалось найти дверь распутинской квартиры.
Я позвонил, и в ответ на звонок голос "старца" спросил, не отворяя: "Кто там?"
Услыхав этот голос, я вздрогнул.
— Григорий Ефимович, это я приехал за вами, — ответил я ему.
Я слышал, как Распутин задвигался и засуетился. Дверь была на цепи и засове, и мне сделалось вдруг жутко, когда лязгнула цепь и заскрипела тяжелая задвижка в его руках.
Он отворил, я вошел в кухню.
Там было темно. Мне показалось, что из соседней комнаты кто-то смотрит на меня. Я инстинктивно приподнял воротник и надвинул шапку.
— Ты чего так закрываешься? — спросил Распутин.
— Да ведь мы же сговорились, чтобы никто про сегодняшнее не знал, — сказал я.
— Верно, верно… Я и своим ничего не говорил и "тайников"[30] всех услал. Пойдем, я оденусь.
Мы вошли с ним в его спальню, освещенную только лампадой, горевшей в углу перед образами. Распутин зажег свечу. Я заметил неубранную постель — видно было, что он только что отдыхал. Около постели приготовлена была его шуба и бобровая шапка, на полу стояли высокие фетровые калоши.
Распутин был одет в белую шелковую рубашку, вышитую васильками, и подпоясан малиновым шнуром с двумя большими кистями.
Черные бархатные шаровары и высокие сапоги на нем были совсем новые. Даже волосы на голове и бороде были расчесаны и приглажены как-то особенно тщательно, а когда он подошел ко мне ближе, я почувствовал сильный запах дешевого мыла: по-видимому, в этот день Распутин особенно много времени уделил своему туалету; по крайней мере, я никогда не видел его таким чистым и опрятным.
— Ну что же, Григорий Ефимович. Пора двигаться, ведь первый час?
— А что, к цыганам поедем? — спросил он.
— Не знаю, может быть, — ответил я.
— А у тебя-то никого нынче не будет? — несколько встревожился он.
Я его успокоил, сказав, что никого ему неприятного он у меня не увидит и что моя мать находится в Крыму.
— Не люблю я ее, твою мамашу. Меня-то уж она как ненавидит!.. Небось с Лизаветой дружна. Против меня обе они подкопы ведут, да клевещут. Сама царица сколько раз мне говорила, что они — самые мои злые враги… А знаешь, что я тебе скажу? Заезжал ко мне вечером Протопопов и слово с меня взял, что я в эти дни дома сидеть буду. Убить, говорит, тебя хотят; злые люди-то все недоброе замышляют… А ну их! Все равно не удастся — руки не доросли. Да, ну что там разговаривать… Поедем.
Я взял его шубу с сундука и помог ему одеться.
— Деньги-то забыл, деньги! — вдруг засуетился Распутин, подбежал к сундуку и открыл его.
Я подошел поближе и, увидев там несколько свертков в газетной бумаге, спросил:
— Неужели это все деньги?
— Да, дорогой мой, все билеты. Сегодня получил, — скороговоркой ответил он.
— А кто вам их дал?
— Да так, добрые люди, добрые люди дали. Вот, видишь ли, устроил им дельце, а они, хорошие, добрые, в благодарность на церковь-то и пожертвовали.
— И много тут будет?
— Что мне считать? У меня и времени нет для этого. Я, чай, не банкир. Вот Митьке Рубинштейну — это дело подходящее… У нero страсть сколько денег. А мне к чему? Да я, коли вправду сказать, считать-то их не умею. Сказал им: пятьдесят тысяч несите, а то и трудиться не стану для вас. Вот и прислали. Может, и больше дали, кто их там знает… Приданое-то какое сделаю дочери. Она у меня скоро замуж выходит за офицера: четыре Георгия, заслуженный. Ему и местечко хорошее приготовлено. Сама благословить обещалась.
— Григорий Ефимович, ведь вы говорили, что деньги эти пожертвованы на церковь…
— Ну что ж, что на церковь? Экая невидаль. Брак-то, чай, тоже божье дело. А на какое из этих дел деньги-то пойдут, не все ли ему равно? Богу-то? — ответил, хитро ухмыляясь, Распутин.
Невольно усмехнулся и я. Мне показалась забавной та простодушная наглость, с которой Распутин играл словами Священного писания.
Взяв часть денег из сундука и тщательно замкнув его, он потушил свечу. Комната снова погрузилась в полумрак, и только из угла по-прежнему тускло светила лампада.
И вдруг охватило меня чувство безграничной жалости к этому человеку.
Мне сделалось стыдно и гадко при мысли о том, каким подлым способом, при помощи какого ужасного обмана я его завлекаю к себе. Он — моя жертва; он стоит передо мною, ничего не подозревая, он верит мне… Но куда девалась его прозорливость? Куда исчезло его чутье? Как будто роковым образом затуманилось его сознание, и он не видит того, что против него замышляют… В эту минуту я был полон глубочайшего презрения к себе; я задавал себе вопрос: как мог я решиться на такое кошмарное преступление? И не понимал, как это случилось.
Вдруг с удивительной яркостью пронеслись передо мною одна за другой картины жизни Распутина. Чувства угрызения совести и раскаяния понемногу исчезли и заменились твердою решимостью довести начатое дело до конца. Я больше не колебался.
Мы вышли на темную площадку лестницы, и Распутин закрыл за собою дверь.
Запоры снова загремели, и резкий зловещий звук разнесся по пустой лестнице. Мы очутились вдвоем в полной темноте.
— Так лучше, — сказал Распутин и потянул меня вниз. Его рука причиняла мне боль; хотелось закричать, вырваться… Но на меня напало какое-то оцепенение. Я совсем не помню, что он мне тогда говорил и отвечал ли я ему. В ту минуту я хотел только одного: поскорее выйти на свет, увидеть как можно больше света и не чувствовать прикосновения этой ужасной руки.
Когда мы сошли вниз, ужас мой рассеялся, я пришел в себя и снова стал хладнокровен и спокоен.
Мы сели в автомобиль и поехали.
Через заднее стекло я осматривал улицу, ища взглядом наблюдающих за нами сыщиков, но было темно и безлюдно.
Мы ехали кружным путем. На Мойке повернули во двор и остановились у малого подъезда.
Войдя в дом, я услышал голоса моих друзей. Покрывая их, весело звучала в граммофоне американская песенка. Распутин прислушался:
— Что это — кутеж?
— Нет, у жены гости, они скоро уйдут, а пока пойдемте в столовую выпьем чаю.
Мы спустились по лестнице. Войдя в комнату, Распутин снял шубу и с любопытством начал рассматривать обстановку.
Шкаф с лабиринтом особенно привлек его внимание. Восхищаясь им, как ребенок, он без конца подходил, открывал дверцы и всматривался в лабиринт.
К моему большому неудовольствию, от чая и от вина он в первую минуту отказался.
"Не почуял ли он чего-нибудь? — подумал я, но тут же решил: — Все равно живым он отсюда не уйдет".
Мы сели с ним за стол и разговорились. Перебирали общих знакомых, вспоминали царскую семью, Вырубову, коснулись и Царского Села.
— Григорий Ефимович, а зачем Протопопов к вам заезжал? Все боится заговора против вас? — спросил я.
— Да, милый, мешаю я больно многим, что всю правду-то говорю… Не нравится аристократам, что мужик простой по царским хоромам шляется, — все одна зависть да злоба… Да что их мне бояться? Ничего со мной не сделают: заговорен я против злого умысла. Пробовали, не раз пробовали, да господь все время просветлял. Вот и Хвостову не удалось — наказали и прогнали его. Да, ежели только тронут меня — плохо им всем придется.
Жутко звучали эти слова Распутина там, где ему готовилась гибель.
Но ничего не смущало меня больше. В течение всего нашего разговора одна только мысль была в моей голове: заставить его выпить вина из всех отравленных рюмок и съесть все пирожные с ядом.
Через некоторое время, наговорившись на свои обычные темы, Распутин захотел чаю. Я налил ему чашку и придвинул тарелку с бисквитами. Почему-то я дал ему бисквиты без яда.
Уже позднее я взял тарелку с отравленными пирожными и предложил ему.
В первый момент он от них отказался:
— Не хочу — сладкие больно, — сказал он.
Однако вскоре взял одно, потом второе… Я не отрываясь смотрел, как он брал эти пирожные и ел их одно за другим.
Действие цианистого калия должно было начаться немедленно, но, к моему большому удивлению, Распутин продолжал со мной разговаривать как ни в чем не бывало.
Тогда я решил предложить ему попробовать наши крымские вина. Он опять отказался.
Время шло. Меня начинало охватывать нетерпение. Я налил две рюмки, одну ему, другую себе; его рюмку я поставил перед ним и начал пить из своей, думая, что он последует моему примеру.
— Ну, давай, попробую, — сказал Распутин и протянул руку к вину. Оно не было отравлено.
Почему и первую рюмку вина я дал ему без яда — тоже не знаю.
Он выпил с удовольствием, одобрил и спросил, много ли у нас вина в Крыму. Узнав, что целый погреб, он был очень этим удивлен. После пробы вина он разошелся:
— Давай-ка теперь мадеры, — попросил он.
Когда я встал, чтобы взять другую рюмку, он запротестовал:
— Наливай в эту.
— Ведь нельзя, Григорий Ефимович, невкусно все вместе — и красное и мадера, — возразил я.
— Ничего, говорю, лей сюды…
Пришлось уступить и не настаивать больше.
Но вскоре мне удалось как будто случайным движением руки сбросить на пол рюмку, из которой пил Распутин; она разбилась.
Воспользовавшись этим, я налил мадеры в рюмку с цианистым калием. Вошедший во вкус питья, Распутин уже не протестовал.
Я стоял перед ним и следил за каждым его движением, ожидая, что, вот сейчас наступит конец.
Но он пил медленно, маленькими глотками, с особенным смаком, присущим знатокам вина.
Лицо его не менялось. Лишь от времени до времени он прикладывал руку к горлу, точно ему что-то мешало глотать, но держался бодро, вставал, ходил по комнате и на мой вопрос, что с ним, сказал, что — так, пустяки, просто першит в горле.
Прошло несколько томительных минут.
— Хорошая мадера. Налей-ка еще, — сказал мне Распутин, протягивая свою рюмку.
Яд не оказывал никакого действия: "старец" разгуливал по столовой.
Не обращая внимания на протянутую мне рюмку, я схватил с подноса вторую с отравой, налил в нее вино и подал Распутину.
Он и ее выпил, а яд не проявлял своей силы…
Оставалась третья и последняя…
Тогда я с отчаяния начал пить сам, чтобы заставить Распутина пить еще и еще.
Мы сидели с ним друг перед другом и молча пили.
Он на меня смотрел, глаза его лукаво улыбались и, казалось, говорили мне: "Вот видишь, как ты ни стараешься, а ничего со мною не можешь поделать".
Но вдруг выражение его лица резко изменилось: на смену хитро-слащавой улыбке явилось выражение ненависти и злобы.
Никогда еще не видел я его таким страшным.
Он смотрел на меня дьявольскими глазами.
В эту минуту я его особенно ненавидел и готов был наброситься на него и задушить.
В комнате царила напряженная зловещая тишина.
Мне показалось, что ему известно, зачем я его привел сюда и что намерен с ним сделать. Между нами шла как будто молчаливая, глухая борьба; она была ужасна. Еще одно мгновение, и я был бы побежден и уничтожен. Я чувствовал, что под тяжелым взглядом Распутина начинаю терять самообладание. Меня охватило какое-то странное оцепенение: голова закружилась, я ничего не замечал перед собой. Не знаю, сколько времени это продолжалось.
Очнувшись, я увидел Распутина, сидящего на том же месте: голова его была опущена, он поддерживал ее руками, глаз не было видно.
Ко мне снова вернулось прежнее спокойствие, и я предложил ему чаю.
— Налей чашку, жажда сильная, — сказал он слабым голосом.
Распутин поднял голову. Глаза его были тусклы, и мне показалось, что он избегает смотреть на меня.
Пока я наливал чай, он встал и прошелся по комнате. Ему бросилась в глаза гитара, случайно забытая мною в столовой.
— Сыграй, голубчик, что-нибудь веселенькое, — попросил он, — люблю, как ты поешь.
Трудно было мне петь в такую минуту, а он еще просил "что-нибудь веселенькое".
— На душе тяжело, — сказал я, но все же взял гитару и запел какую-то грустную песню.
Он сел и сначала внимательно слушал. Потом голова его склонилась над столом, я увидел, что глаза его закрыты, и мне показалось, что он задремал.
Когда я кончил петь, он открыл глаза и посмотрел на меня грустным и спокойным взглядом:
— Спой еще. Больно люблю я эту музыку, много души в тебе.
Я снова запел.
Странным и жутким казался мне мой собственный голос. А время шло — часы показывали уже половину третьего ночи… Больше двух часов длился этот кошмар.
"А что будет, если мои нервы не выдержат больше?" — подумал я.
Наверху тоже, по-видимому, иссякло терпение. Шум, доносившийся оттуда, становился все сильнее. Я боялся, что мои друзья, не выдержав, спустятся вниз.
— Что так шумят? — подняв голову, спросил Распутин.
— Вероятно, гости разъезжаются, — ответил я, — пойду посмотреть.
Наверху, в моем кабинете, великий князь Димитрий Павлович, Пуришкевич и поручик Сухотин с револьверами в руках бросились ко мне навстречу. Они были спокойны, но очень бледны, с напряженными, лихорадочными лицами.
Посыпались вопросы:
— Ну что, как? Готово? Кончено?
— Яд не подействовал, — сказал я.
Все, пораженные этим известием, в первый момент молча замерли на месте.
— Не может быть, — воскликнул великий князь.
— Ведь доза была огромная!
— А он все принял? — спрашивали другие.
— Все! — ответил я.
Мы начали обсуждать, что делать дальше.
После недолгого совещания решено было всем сойти вниз, наброситься на Распутина и задушить его. Мы уже стали осторожно спускаться по лестнице, как вдруг мне пришла мысль, что таким путем мы погубим все дело: внезапное появление посторонних людей сразу бы раскрыло глаза Распутину, и неизвестно, чем бы тогда все кончилось. Надо было помнить, что мы имели дело с необыкновенным человеком.
Я позвал моих друзей обратно в кабинет и высказал им мои соображения. С большим трудом удалось мне уговорить их предоставить мне одному покончить с Распутиным. Они долго не соглашались, опасаясь за меня.
Взяв у великого князя револьвер, я спустился в столовую.
Распутин сидел за чайным столом, на том самом месте, где я его оставил. Голова его была низко опущена, он дышал тяжело.
Я тихо подошел к нему и сел рядом. Он не обратил на мой приход никакого внимания.
После нескольких минут напряженного молчания он медленно поднял голову и взглянул на меня. В глазах его ничего нельзя было прочесть — они были потухшие, с тупым, бессмысленным выражением.
— Что, вам нездоровится? — спросил я.
— Да, голова что-то отяжелела и в животе жжет. Дай-ка еще рюмочку — легче станет.
Я налил ему мадеры; он выпил ее залпом и сразу подбодрился и повеселел.
Обменявшись с ним несколькими словами, я убедился, что сознание его было ясно, мысль работала совершенно нормально. И вдруг неожиданно он предложил мне поехать с ним к цыганам. Я отказался, ссылаясь на поздний час.
— Ничего, они привыкли. Иной раз всю ночку меня поджидают. Бывает, вот в Царском-то задержат меня делами какими важными али просто беседой о боге… Ну а я оттудова на машине к ним и еду. Телу-то, поди, тоже отдохнуть требуется… Верно я говорю? Мыслями с богом, а телом-то с людьми. Вот оно что! — многозначительно подмигнув, сказал Распутин.
В эту минуту я мог от него ожидать всего, но ни в коем случае не такого разговора…
Просидев столько времени около этого человека, про-
глотившего громадную дозу самого убийственного яда, следя за каждым его движением в ожидании роковой развязки, мог ли я предположить, что он позовет меня ехать к цыганам? И особенно поражало меня то, что Распутин, который все чуял и угадывал, теперь был так далек от сознания своей близкой смерти.
Как не заметил он своими прозорливыми глазами, что за спиной у меня в руке зажат револьвер, который через мгновение будет направлен против него.
Думая об этом, я почему-то обернулся назад, и взгляд мой упал на хрустальное распятие; я встал и приблизился к нему.
— Чего ты там так долго стоишь? — спросил Распутин.
— Крест этот люблю; очень он красив, — ответил я.
— Да, хорошая вещь, должно быть, дорогая… А много ли ты за него заплатил?
Он подошел ко мне и, не дожидаясь ответа, продолжал:
— А по мне, так ящик-то занятнее будет… — и он снова раскрыл шкаф с лабиринтом и стал его рассматривать.
— Григорий Ефимович, вы бы лучше на распятие посмотрели да помолились бы перед ним.
Распутин удивленно, почти испуганно посмотрел на меня. Я прочел в его взоре новое, незнакомое мне выражение: что-то кроткое и покорное светилось в нем. Он близко подошел ко мне, не отводя своих глаз от моих, и казалось, будто он увидел в них то, чего не ожидал. Я понял, что наступил последний момент.
"Господи, дай мне сил покончить с ним!" — подумал я и медленным движением вынул револьвер из-за спины. Распутин по-прежнему стоял передо мною не шелохнувшись, со склонившейся направо головой и глазами, устремленными на распятие.
"Куда выстрелить, — мелькнуло у меня в голове, — в висок или в сердце?"
Точно молния пробежала по всему моему телу. Я выстрелил.
Распутин заревел диким, звериным голосом и грузно повалился навзничь, на медвежью шкуру.
В это время раздался шум на лестнице — это были мои друзья, спешащие мне на помощь. Они второпях зацепили за электрический выключатель, который находился на лестнице у входа в столовую, и потому я вдруг очутился в темноте…
Кто-то наткнулся на меня и испуганно вскрикнул.
Я не двигался с места, боясь впотьмах наступить на тело. Наконец зажгли свет.
Все бросились к Распутину.
Он лежал на спине; лицо его подергивалось, руки были конвульсивно сжаты, глаза закрыты. На светлой шелковой рубашке виднелось небольшое красное пятно; рана была маленькая, и крови почти не было заметно.
Мы все, наклонившись, смотрели на него.
Некоторые из присутствующих хотели еще раз выстрелить в него, но боязнь лишних следов крови их остановила.
Через несколько минут, не открывая глаз, Распутин совсем затих.
Мы осмотрели рану: пуля прошла навылет в области сердца. Сомнений не было: он был убит.
Великий князь и Пуришкевич перенесли тело с медвежьей шкуры на каменный пол. Затем мы погасили электричество и, закрыв на ключ дверь столовой, поднялись все в мой кабинет.
Настроение у всех было повышенное. Мы верили, что событие этой ночи спасет Россию от гибели и позора.
Согласно нашему плану великому князю Димитрию Павловичу, поручику Сухотину и доктору Лазоверту теперь предстояло исполнить следующее: во-первых, устроить фиктивный отъезд Распутина из нашего дома на тот случай, если тайная полиция проследила его, когда он к нам приехал. Для этого Сухотин должен был изобразить Распутина, надев его шубу и шапку, и в открытом автомобиле Пуришкевича вместе с великим князем и доктором выехать по направлению к Гороховой; во-вторых, нужно было, захватив одежду Распутина, завезти ее на Варшавский вокзал, чтобы сжечь в санитарном поезде Пуришкевича, и там же, на вокзале, оставить его автомобиль. С вокзала надо было добраться на извозчике до дворца великого князя, взять там его закрытый автомобиль и возвратиться на Мойку.
В автомобиле великого князя Димитрия Павловича предстояло увезти труп Распутина из нашего дома на Петровский остров.
Доктора, заменявшего шофера, мы просили при отъезде из нашего дома ехать возможно скорее и постараться запутать следы. Остались на Мойке только Пуришкевич и я. Мы прошли с ним в мой кабинет и там, ожидая возвращения уехавших, беседовали и мечтали о будущем Родины, теперь избавленной навсегда от ее злого гения.
Мы верили, что Россия спасена и что с исчезновением Распутина для нее открывается новая эра, верили, что мы всюду найдем поддержку и что люди, близко стоящие к власти, освободившись от этого проходимца, дружно объединятся и будут энергично работать.
Могли ли мы тогда предполагать, что те лица, которым смерть Распутина развязывала руки, с таким преступным легкомыслием отнесутся и к совершившемуся факту, и к своим обязанностям?
Нам в голову не приходило, что жажда почета, власти, искание личных выгод, наконец, просто трусость и подлое угодничество у большинства возьмут перевес над чувствами долга и любви к Родине.
После смерти Распутина сколько возможностей открывалось для всех влиятельных и власть имущих… Однако никто из них не захотел или не сумел воспользоваться благоприятным моментом.
Я не буду называть имен этих людей; когда-нибудь история даст должную оценку их отношению к России.
Но в эту ночь, полную волнений и самых жутких переживаний, исполнив наш тягостный долг перед царем и Родиной, мы были далеки от мрачных предположений.
Вдруг среди разговора я почувствовал смутную тревогу и непреодолимое желание сойти вниз, в столовую, где лежало тело Распутина.
Я встал, вышел на лестницу, спустился до запертой двери и открыл ее.
У стола, на полу, на том же месте, где мы его оставили, лежал убитый Распутин.
Тело его было неподвижно, но, прикоснувшись к нему, я убедился, что оно еще теплое.
Тогда, наклонившись над ним, я стал нащупывать пульс, биения его не чувствовалось: несомненно, Распутин был мертв.
Из раны мелкими каплями сочилась кровь, падая на гранитные плиты.
Не зная сам зачем, я вдруг схватил его за обе руки и сильно встряхнул. Тело поднялось, покачнулось в сторону и упало на прежнее место: голова безжизненно свисала набок.
Постояв над ним еще некоторое время, я уже хотел уходить, как вдруг мое внимание было привлечено легким дрожанием века на левом глазу Распутина. Тогда я снова к нему приблизился и начал пристально всматриваться в его лицо: оно конвульсивно вздрагивало, все сильнее и сильнее. Вдруг его левый глаз начал приоткрываться… Спустя мгновение правое веко, также задрожав, в свою очередь приподнялось и… оба глаза, оба глаза Распутина, какие-то зеленые, змеиные, с выражением дьявольской злобы впились в меня…
Как в кошмаре, стоял я, прикованный к каменному полу…
И тут случилось невероятное.
Неистовым резким движением Распутин вскочил на ноги; изо рта его шла пена. Он был ужасен. Комната огласилась диким ревом, и я увидел, как мелькнули в воздухе сведенные судорогой пальцы… Вот они, точно раскаленное железо, впились в мое плечо и старались схватить меня за горло. Глаза его скосились и совсем вылезли из орбит.
Оживший Распутин хриплым шепотом непрестанно повторял мое имя.
Обуявший меня ужас был не сравним ни с чем.
Я пытался вырваться, но железные тиски держали меня с невероятной силой. Началась кошмарная борьба.
В этом умирающем, отравленном и простреленном трупе, поднятом темными силами для отмщения своей гибели, было что-то до того страшное, чудовищное, что я до сих пор вспоминаю об этой минуте с непередаваемым ужасом.
Я тогда еще яснее понял и глубже почувствовал, что такое был Распутин: казалось, сам дьявол, воплотившийся в этого мужика, был передо мной и держал меня своими цепкими пальцами, чтобы никогда уже не выпустить.
Но я рванулся последним невероятным усилием и освободился.
Распутин, хрипя, повалился на спину, держа в руке мой погон, оторванный им в борьбе. Я взглянул на него: он лежал неподвижно, весь скрючившись.
Но вот он снова зашевелился.
Я бросился наверх, зовя на помощь Пуришкевича, находившегося в это время в моем кабинете.
— Скорее, скорее револьвер! Стреляйте, он жив!.. — кричал я.
Я сам был безоружен, потому что отдал револьвер великому князю. С Пуришкевичем, выбежавшим на мой отчаянный зов, я столкнулся на лестнице у дверей кабинета. Он был поражен известием о том, что Распутин жив, и начал поспешно доставать свой револьвер, уже спрятанный в кобуру. В это время я услышал за собой шум. Поняв, что это Распутин, я в одно мгновение очутился у себя в кабинете; здесь на письменном столе я оставил резиновую палку, которую "на всякий случай" мне дал Маклаков. Схватив ее, я побежал вниз.
Распутин на четвереньках быстро поднимался из нижнего помещения по ступенькам лестницы, рыча и хрипя, как раненый зверь.
Он сделал последний прыжок и достиг потайной двери, выходившей на двор. Зная, что дверь заперта на ключ, а ключ увезен уехавшими менять автомобиль, я встал на верхнюю площадку лестницы, крепко сжимая в руке резиновую палку.
Но каково же было мое удивление и мой ужас, когда дверь распахнулась и Распутин исчез за ней в темноте!..
Пуришкевич бросился вслед за ним. Один за другим раздались два выстрела и громким эхом разнеслись по двору.
Я был вне себя при мысли, что он может уйти от нас. Выскочив на парадную лестницу, я побежал вдоль набережной Мойки, надеясь в случае промаха Пуришкевича задержать Распутина у ворот.
Всех ворот во дворе было трое, и лишь средние не были заперты. Через решетку, замыкавшую двор, я увидел, что именно к этим незапертым воротам и влекло Распутина его звериное чутье.
Раздался третий выстрел, за ним четвертый…
Я увидел, как Распутин покачнулся и упал у снежного сугроба.
Пуришкевич подбежал к нему. Постояв около него несколько секунд и, видимо, решив, что на этот раз он убит наверняка, быстрыми шагами направился обратно к дому. Я его окликнул, но он не услыхал меня.
Осмотревшись вокруг и убедившись, что все улицы пустынны и выстрелы никого еще не встревожили, я вошел во двор и направился к сугробу, за котором упал Распутин.
Он уже не проявлял никаких признаков жизни. На его левом виске зияла большая рана, которую, как я впоследствии узнал, нанес ему Пуришкевич каблуком.
Между тем в это время с двух сторон ко мне шли люди: от ворот, как раз к тому месту, где находился труп, направлялся городовой, а из дома бежали двое из моих служащих… Все трое были встревожены выстрелами.
Городового я задержал на пути. Разговаривая с ним, я нарочно повернулся лицом к сугробу так, чтобы городовой был вынужден стать спиной к тому месту, где лежал Распутин.
— Ваше сиятельство, — начал он, узнав меня, — тут были выстрелы слышны; не случилось ли чего?
— Нет, ничего серьезного, глупая история: у меня сегодня была вечеринка, и кто-то из моих товарищей, выпив лишнее, стал стрелять и напрасно потревожил людей. Если кто-нибудь тебя станет спрашивать, что здесь произошло, скажи, что все обстоит благополучно.
Разговаривая с городовым, я довел его до ворот и затем вернулся к тому месту, где лежал труп. Около него стояли мои служащие. Пуришкевич поручил им перенести тело в дом. Я подошел ближе к сугробу.
Распутин лежал, весь скрючившись, и уже в другом положении.
"Боже мой, он все еще жив!" — подумал я.
На меня снова напал ужас при мысли, что он опять вскочит и начнет меня душить; я быстро направился к дому. Войдя в свой кабинет, я окликнул Пуришкевича, но его там не оказалось. Ужасный, кошмарный шепот Распутина, звавшего меня по имени, все время звучал в моих ушах. Мне было не по себе. Я прошел в мою уборную, чтобы выпить воды. В это время вбежал Пуришкевич.
— Вот вы где, а я всюду вас ищу! — воскликнул он.
В глазах у меня темнело, мне казалось, что я сейчас упаду.
Пуришкевич, поддерживая меня под руку, повел в кабинет. Но не успели мы в него войти, как пришел камердинер и доложил, что меня хочет видеть все тот же городовой, который на этот раз вошел через главный подъезд, минуя дверь.
Оказалось, что выстрелы были услышаны в участке, откуда у городового потребовали объяснений по телефону. Первоначальными его показаниями местные полицейские власти не удовлетворились и настаивали на сообщении всех подробностей.
Пуришкевич, увидав вошедшего в это время городового, быстро подошел к нему и начал говорить повышенным голосом:
— Ты слышал про Распутина? Это тот самый, который губил нашу Родину, нашего царя, твоих братьев-солдат… Он немцам нас продавал… Слышал?
Городовой стоял с удивленным лицом, не понимая, чего от него хотят, и молчал.
— А знаешь ли ты, кто с тобой говорит? — не унимался Пуришкевич. — Я — член Государственной думы Владимир Пуришкевич. Выстрелы, которые ты слыхал, убили этого самого Распутина, и, если ты любишь твою Родину и твоего царя, ты должен молчать…
Я с ужасом слушал этот разговор. Остановить его и вмешаться было совершенно невозможно. Все случилось слишком быстро и неожиданно, какой-то нервный подъем всецело овладел Пуришкевичем, и он, очевидно, сам не сознавал того, что говорил.
— Хорошее дело совершили. Я буду молчать; а вот коли к присяге поведут, тут делать нечего — скажу все, что знаю, — проговорил наконец городовой.
Он вышел. По выражению его лица было заметно, что то, что он сейчас узнал, глубоко запало в его душу.
Пуришкевич выбежал за ним.
Когда они ушли, мой камердинер доложил, что труп Распутина перенесен со двора и положен на нижней площадке винтовой лестницы. Я чувствовал себя очень плохо; голова кружилась, я едва мог двигаться; но все же, хотя и с трудом, встал, машинально взял со стола резиновую палку и направился к выходу из кабинета.
Сойдя по лестнице, я увидел Распутина, лежавшего на нижней площадке.
Из многочисленных ран его обильно лилась кровь. Верхняя люстра бросала свет на его голову, и было до мельчайших подробностей видно его изуродованное ударами и кровоподтеками лицо.
Тяжелое и отталкивающее впечатление производило это кровавое зрелище.
Мне хотелось закрыть глаза, хотелось убежать куда-нибудь далеко, чтобы хотя на мгновение забыть ужасную действительность, и вместе с тем меня непреодолимо влекло к этому окровавленному трупу, влекло так настойчиво, что я уже не в силах был бороться с собой.
Голова моя разрывалась на части, мысли путались; злоба и ярость душили меня.
Какое-то необъяснимое состояние овладело мною.
Я ринулся на труп и начал избивать его резиновой палкой… В бешенстве и остервенении я бил куда попало…
Все божеские и человеческие законы в эту минуту были попраны.
Пуришкевич говорил мне потом, что зрелище это было настолько кошмарное, что он никогда его не забудет.
Тщетно пытались остановить меня. Когда это наконец удалось, я потерял сознание.
В это время великий князь Димитрий Павлович, поручик Сухотин и доктор Лазоверт приехали в закрытом автомобиле за телом Распутина.
Узнав от Пуришкевича обо всем случившемся, они решили меня не беспокоить.
Завернув труп в сукно, они положили его в автомобиль и уехали на Петровский остров. Там с моста тело Распутина было сброшено в воду.
Я проснулся после глубокого сна в таком состоянии, точно очнулся от тяжелой болезни или после сильнейшей грозы вышел на свежий воздух и дышал всей грудью среди успокоенной и обновленной природы.
Сила жизни и ясность сознания вновь вернулись ко мне.
Вместе с моим камердинером мы уничтожили все следы крови, которые могли выдать происшедшее событие.
Когда в доме все было вычищено и прибрано, я вышел во двор принимать дальнейшие меры предосторожности.
Надо было какой-нибудь причиной объяснить выстрелы, и я решил пожертвовать одной из дворовых собак. План был простой: сказать, что гости, уезжая от меня, увидели на дворе собаку и один из них, будучи навеселе, застрелил ее.
Мой камердинер, взяв револьвер, пошел во внутренний двор, где была привязана собака, завел ее в сарай и застрелил. Труп ее мы протащили по двору по тому самому месту, где полз Распутин, для того чтобы затруднить анализ крови, а затем бросили его за снежный сугроб, где еще так недавно лежал убитый "старец". Чтобы сделать невозможными поиски полицейских собак, мы налили камфоры на кровяные пятна, видневшиеся на снегу.
Когда внешняя сторона сокрытия следов убийства была закончена, я призвал всех случайных свидетелей события и объяснил им смысл происшедшего. Они молча меня слушали, и по выражению их лиц видно было, что все решили непоколебимо хранить тайну.
Уже светало, когда я вышел из дому и отправился во дворец великого князя Александра Михайловича.
Все та же мысль, что сделан первый шаг для спасения России, наполняла меня бодростью и светлой верой в ее будущее.
Войдя в свою комнату во дворце, я застал в ней брата моей жены, князя Феодора Александровича, не спавшего всю ночь в ожидании моего возвращения.
— Слава богу, наконец ты… Ну что?
— Распутин убит, но я не могу сейчас ничего рассказывать, я слишком устал, — ответил я.
Предвидя назавтра целый ряд осложнений и неприятностей и сознавая, что мне необходимо набраться новых сил, я лег и заснул крепким сном.
Я проспал до десяти.
Едва я открыл глаза, как мне пришли сказать, что меня желает видеть полицеймейстер Казанской части генерал Григорьев по очень важному делу.
Ааскоро одевшись, я вышел в кабинет, где меня ожидал генерал Григорьев.
— Ваше посещение, вероятно, связано с выстрелами во дворе нашего дома? — спросил я.
— Да, я приехал, чтобы лично узнать все подробности дела. У вас не был в гостях вчера вечером Распутин?
— Распутин? Он у меня никогда не бывает, — ответил я.
— Дело в том, что выстрелы, услышанные в вашем дворе, связывают с исчезновением этого человека, и градоначальник мне приказал в кратчайший срок узнать, что произошло у вас этой ночью.
Соединение выстрелов на Мойке с исчезновением Распутина обещало большие осложнения. Прежде чем дать тот или иной ответ на поставленный мне вопрос, я должен был все взвесить, сообразить и внимательно обдумать каждое слово.
— Откуда у вас эти сведения? — спросил я.
Генерал Григорьев рассказал мне, как к нему рано утром явился пристав в сопровождении городового, дежурившего около нашего дома, и заявил, что ночью, в три часа, раздалось несколько выстрелов, после чего городовой прошел по своему району, но везде было тихо, безлюдно, и дежурные дворники спали у ворот. Вдруг его кто-то окликнул и сказал: "Иди скорей, тебя князь требует". Городовой пришел на зов. Его провели в кабинет. Там он увидел меня и еще какого-то господина, который подбежал к нему и спросил: "Ты меня знаешь?" "Никак нет", — отвечал городовой. "О Пуришкевиче слышал?" — "Так точно". — "Если ты любишь царя и Родину, поклянись, что никому не скажешь: Распутин убит". После этого городового отпустили и он вернулся сначала на свой пост, но потом испугался и решил о случившемся доложить по начальству.
Я слушал внимательно, стараясь выразить на своем лице полное удивление. Я был связан клятвенным обещанием с участниками заговора не выдавать нашей тайны, так как мы в то время все еще надеялись, что нам удастся скрыть следы убийства. Ввиду остроты политического момента Распутин должен был исчезнуть бесследно. Когда же генерал Григорьев кончил свой рассказ, я воскликнул:
— Это прямо невероятная история! И как глупо, что из-за этого городового, не понявшего того, что ему было сказано, может теперь выйти большая неприятность… Я вам сейчас подробно расскажу все, как было.
Ко мне вчера вечером приехали ужинать несколько друзей и знакомых. В числе их были: великий князь Димитрий Павлович, Пуришкевич, несколько офицеров. В этот вечер было выпито много вина и все были очень веселы.
Когда гости стали разъезжаться, я вдруг услышал на дворе два выстрела один за другим, а затем, выйдя на подъезд, я увидел одну из наших дворовых собак, лежащую убитой на снегу. Один из моих друзей, будучи навеселе, уезжая, выстрелил из револьвера и случайно попал в нее. Боясь, что выстрелы привлекут внимание полиции, я послал за городовым, чтобы объяснить ему их причину. К этому времени уже почти все гости разъехались, остался только один Пуришкевич. Когда ко мне вошел городовой, то Пуришкевич подбежал к нему и начал что-то быстро говорить. Я заметил, что городовой смугился. О чем у них шел разговор, я не знаю, но из ваших слов мне ясно, что Пуришкевич, будучи тоже сильно навеселе и рассказывая об убитой собаке, сравнил ее с Распутиным и пожалел, что убит не "старец", а собака. Городовой, очевидно, не понял его. Только таким образом я могу объяснить это недоразумение. Очень надеюсь, что все скоро выяснится, и если правда, что Распутин исчез, то его исчезновение не будут связывать с выстрелом на нашем дворе.
— Да, теперь причина для меня совершенно ясна. А скажите, князь, кто у вас еще был, кроме великого князя Димитрия Павловича и Пуришкевича?
— На этот вопрос не могу вам ответить. Дело, само по себе пустяшное, может принять серьезный оборот, а мои друзья — все люди семейные, на службе, и могут невинно пострадать.
— Я вам очень благодарен, князь, за сведения, — сказал генерал. — Сейчас поеду к градоначальнику и сообщу ему то, что от вас слышал. Все вами сказанное проливает свет на случившееся и вполне обеспечивает вас от каких-либо неприятностей.
Я попросил генерала Григорьева передать градоначальнику, что хотел бы его видеть и чтобы он сообщил мне, в котором часу он может меня принять.
Как только полицеймейстер уехал, меня позвали к телефону; звонила М.Г.
— Что вы сделали с Григорием Ефимовичем? — спросила она.
— С Григорием Ефимовичем? Что за странный вопрос?
— Как? Он у вас вчера не был?.. — уже с испугом проговорила М.Г. — Так где же он? Ради бога, приезжайте скорее, я в ужасном состоянии…
Предстоящая беседа с М.Г. была для меня невыразимо тяжелой: что я ей скажу, ей, которая относилась ко мне с такой неподдельной дружбой, с таким доверием и не сомневалась ни в одном мною сказанном слове?
Как я ей посмотрю в глаза, когда она спросит у меня: "Что вы сделали с Григорием Ефимовичем?"
Но ехать к ней было нужно, и через полчаса я входил в гостиную семьи Г.
В доме чувствовался переполох; лица у всех были взволнованные и заплаканные, а М.Г. была просто неузнаваема. Она кинулась ко мне навстречу и голосом, полным невыразимой тревоги, проговорила:
— Скажите мне, ради бога, скажите, где Григорий Ефимович? Что вы с ним сделали? Говорят, что он убит у вас, и именно вас называют его убийцей?
Я постарался ее успокоить и рассказал, подробно уже, сложившуюся в моей голове историю.
— Ах, как все это ужасно! А императрица и Аня уверены, что он убит этой ночью и что это сделано у вас и вами.
— Позвоните сейчас в Царское и попросите императрицу принять меня — я ей все объясню. Сделайте это поскорее, — настаивал я.
М.Г. согласно моему желанию позвонила по телефону в Царское, откуда ей ответили, что императрица меня ждет.
Я уже собирался уходить, чтобы ехать к государыне, но в это время подошла ко мне М.Г., на лице которой, помимо тревоги, вызванной исчезновением Распутина, мелькало теперь новое мучительное беспокойство.
— Не ездите в Царское, не ездите, — обратилась она ко мне умоляющим голосом. — Я уверена, что с вами что-нибудь случится. Они вам не поверят, что вы непричастны. Там все в ужасном состоянии… На меня очень рассержены, говорят, что я предательница. И зачем только я вас послушала — не надо было мне туда звонить, это ужасная ошибка! Ах, что я сделала!
Во всем обращении со мной М.Г., в ее волнении за меня чувствовалась такая глубокая дружеская привязанность, и мне стоило огромных усилий тут же не сознаться ей во всем. Как мучительно было для меня в эту минуту обманывать ее, такую добрую и доверчивую!
Она близко подошла ко мне и, робко взглянув на меня своими добрыми и чистыми глазами, перекрестила.
— Храни вас господь. Я буду молиться за вас, — тихо проговорила она.
Я уже собирался уходить, как вдруг раздался звонок: это был телефон из Царского Села от Вырубовой, которая сообщила, что императрица заболела, не может меня принять и просит письменно изложить ей, что мне было известно относительно исчезновения Распутина.
— Слава богу, я так рада, что вы туда не поедете! — воскликнула М.Г.
Простившись с ней, я вышел на улицу и, пройдя несколько шагов, встретил одного моего товарища по корпусу. Увидев меня, он подбежал взволнованный:
— Феликс, ты знаешь новость? Распутин убит.
— Не может быть? А кто его убил?
— Говорят, у цыган, но кто — пока еще не установлено.
— Слава богу, если только это правда… — сказал я.
Он поехал дальше, очень довольный, что первый сообщил мне сенсационную новость, а я отправился обратно во дворец за ответом от градоначальника.
Ответ этот уже был получен: генерал Балк меня ждал.
Когда я приехал к нему, то заметил в градоначальстве большую суету. Генерал сидел в своем кабинете за письменным столом. Вид у него был озабоченный.
Я сказал ему, что приехал специально для выяснения недоразумения, вызванного словами Пуришкевича. Недоразумение это я желал выяснить возможно скорее, потому что в тот же день вечером я собирался ехать в отпуск в Крым, где меня ожидала моя семья, и мне бы не хотелось, чтобы меня задержали в Петербурге допросами и всякими формальностями.
Градоначальник ответил, что мои показания, данные генералу Григорьеву, вполне удовлетворительны и затруднений с моим отъездом никаких не предвидится, но он должен меня предупредить, что получил приказание от императрицы Александры Феодоровны произвести обыск в нашем доме на Мойке ввиду подозрительных ночных выстрелов и толков о моей причастности к исчезновению Распутина.
— Моя жена — племянница государя, — сказал я, — лица же императорской фамилии и их жилища — неприкосновенны, и всякие меры против них могут быть приняты только по приказанию самого государя императора.
Градоначальник должен был со мною согласиться и тут же по телефону отдал распоряжение об отмене обыска.
Точно тяжелое бремя скатилось с моих плеч. Я боялся, что ночью при уборке комнат мы многого могли не заметить, поэтому во что бы то ни стало нельзя было допускать обыска до тех пор, пока вторичным осмотром и самой тщательной чисткой не будут уничтожены все следы случившегося.
Довольный, что мне удалось устранить обыск, я простился с генералом Балком и возвратился на Мойку.
Мои опасения оправдались. Обходя столовую и лестницу, я заметил, что при дневном освещении на полу и на коврах виднеются коричневые пятна. Я позвал своего камердинера, и мы снова произвели чистку всего помещения. Работа у нас шла быстро, и в скором времени в доме все было закончено.
Только во дворе, около подъезда, заметны были большие пятна крови. Счистить их было невозможно, кровь глубоко впиталась в каменные плиты. Появление этих пятен можно было объяснить только тем, что труп собаки мы протащили по ступеням подъезда.
"Ну а если обыск все-таки будет сделан, — подумал я, — и кровь возьмут на исследование? Тогда дело может принять серьезный оборот".
Необходимо было как-нибудь скрыть следы. Для этого мы решили забросать ступени густым слоем снега, предварительно смазав кровяные пятна масляной краской под цвет камня.
Теперь, казалось, главное было сделано и следственные власти направлены по ложному пути.
Был уже второй час дня. Я поехал завтракать к великому князю Димитрию Павловичу. В общих чертах он мне рассказал, как они увозили труп Распутина.
Вернувшись в закрытом автомобиле на Мойку и найдя меня в невменяемом состоянии, великий князь сначала хотел остаться со мной и привести меня в чувство. Но медлить было нельзя — близился рассвет. Тело Распутина, плотно завернутое в сукно и туго перевязанное веревкой, положили в автомобиль. Великий князь сел за шофера, рядом с ним Сухотин, а внутри разместились Пуришкевич, доктор Лазо-верт и мой камердинер. Доехав до Петропавловского моста, автомобиль остановился. Вдали виднелась будка часового. Боясь, что шум мотора и яркий свет фонарей его разбудят, великий князь остановил машину и погасил огни.
Среди приехавших царила полная растерянность. Все суетились и нервничали. Сбрасывая труп в прорубь, они даже забыли привесить к нему гири и, уже окончательно потеряв голову, вместе с трупом сбросили почему-то шубу и калоши Распутина[31]. Извлечь их из проруби обратно не было никакой возможности, потому что надо было торопиться и не быть застигнутыми врасплох.
На беду испортился мотор, но великий князь быстро его починил, завел машину и, повернув автомобиль около самой будки, в которой часовой продолжал спать, поехал домой.
В заключение своего рассказа великий князь высказал предположение, что труп, по всей вероятности, течением реки уже унесен в море.
Я, со своей стороны, рассказал все мои утренние похож дения и разговоры.
После завтрака зашел поручик Сухотин. Мы его просили съездить отыскать Пуришкевича и привезти его во дворец, так как в этот день вечером он должен был со своим сани тарным поездом уехать на фронт, я уезжал в Крым, а вели кий князь на следующий день отправлялся в ставку.
Необходимо было всем нам собраться, чтобы сговориться, как поступать в случае задержки, ареста или допроса кого-нибудь из нас.
Времени у меня было очень мало, и я решил, не теряя ни минуты, согласно желанию императрицы, написать ей. Когда письмо было готово, я его прочитал великому князю; он его одобрил.
Я не привожу содержания этого письма, чтобы не повторять объяснений, данных мною генералу Григорьеву. Оно было очень сжато и носило характер докладной записки. Великий князь тоже захотел написать императрице, но ему помешал приезд Пуришкевича и Сухотина.
На общем совещании мы решили, что будем всем говорить только то, что было уже сказано генералу Григорьеву, повторено М.Г., градоначальнику и императрице в моем к ней письме. Что бы ни случилось, какие бы новые улики ни были найдены против нас, мы не должны были менять своих показаний.
Итак, нами был сделан первый шаг. Открыт был путь тем людям, которые были в курсе всего случившегося и могли продолжать начатое нами дело борьбы против распутинства. Мы же должны были временно отойти в сторону.
На этом решении мы расстались.
От великого князя я отправился к себе на Мойку узнать, нет ли там чего-нибудь нового. Когда я туда приехал, мне сказали, что днем были допрошены все мои люди.
Мне этот допрос не понравился. Боясь быть задержанным разными формальностями и опоздать на праздники к моим родным, я решил поехать к министру юстиции Макарову, чтобы выяснить, в каком положении находится дело.
В министерстве, как и в градоначальстве, царило большое волнение. У министра сидел прокурор, с которым я столкнулся в дверях, причем прокурор посмотрел на меня с нескрываемым любопытством.
Министра юстиции я видел впервые, и он сразу мне понравился. Это был худощавый старик с седыми волосами и бородой, с приятным лицом и мягким голосом.
Я ему объяснил причину моего приезда и по его просьбе повторил опять с самого начала и со всеми подробностями заученную историю. Когда я в моем рассказе коснулся разговора Пуришкевича с городовым, Макаров меня остановил:
— Я Владимира Митрофановича хорошо знаю и знаю также, что он никогда не пьет. Если не ошибаюсь, он даже член Общества трезвости.
— Могу уверить вас, — ответил я, — что на этот раз Владимир Митрофанович изменил себе и своему обществу, если он в таком состоит членом, как вы говорите. Ему было трудно отказаться от вина, так как я справлял новоселье и мы все уговорили его выпить с нами, а с непривычки несколько рюмок сильно на него подействовали.
Закончив мои объяснения, я спросил министра, обеспечены ли мои служащие от дальнейших допросов и каких-либо неприятностей, так как они все волнуются за свою судьбу ввиду моего отъезда сегодня вечером в Крым.
Он меня успокоил, сказав, что, по всей вероятности, полицейские власти ограничатся сделанным уже допросом. Со своей стороны он обещал не допускать в нашем доме каких-либо обысков и не придавать значения городским слухам и сплетням.
Прощаясь со мной, министр на мой вопрос, могу ли я покинуть Петербург, ответил утвердительно. Провожая меня, он еще раз выразил сожаление, что из-за такого недоразумения у меня столько хлопот и неприятностей.
Из министерства юстиции я отправился к моему дяде, председателю Государственной думы Родзянко. Он и его жена знали о нашем решении покончить с Распутиным и с нетерпением ждали подробностей. Войдя к ним в гостиную, я увидел, что они оба взволнованы и о чем-то громко спорят. Моя тетка подошла ко мне со слезами на глазах, обняла и благословила, а Михаил Владимирович своим громовым голосом обратился ко мне со словами одобрения.
В эту минуту я особенно оценил их искренность и сердечность. Вдали от своих, совершенно одинокий, я переживал очень тяжелые минуты, и такое чисто отеческое отношение ко мне подбодрило и успокоило меня. Долго у них я оставаться не мог, так как мой поезд уходил в девять часов вечера, а у меня еще ничего не было уложено. В коротких словах сообщив им об обстоятельствах убийства, я с ними распрощался.
— Теперь мы отойдем в сторону и предоставим действовать другим, — сказал я, уходя. Дай бог, чтобы общими усилиями можно было воздействовать на государя и дать ему возможность увидеть всю правду, пока еще не поздно. Более благоприятный момент для этого трудно себе представить.
— Я уверен, что убийство Распутина будет понято как патриотический акт, — ответил Родзянко, — и что все как один объединятся и спасут погибающую Родину.
От Родзянко я отправился во дворец великого князя Александра Михайловича.
Войдя в переднюю, я услышал от швейцара, что дама, которой я будто бы назначил прийти ко мне в семь часов вечера, уже ждет меня в кабинете.
Никакой дамы я не ждал к себе. Нечаянный визит этот показался мне очень странным, и я попросил швейцара в общих чертах описать мне ее внешность. Я узнал, что она была одета во все черное, причем лица ее почти нельзя было разглядеть, так как оно было скрыто под густой вуалью.
Предчувствуя что-то недоброе, я решил пройти в спальню, минуя кабинет, и оттуда посмотреть на таинственную посетительницу.
Каково же было мое удивление, когда я, заглянув через приоткрытую слегка дверь в кабинет, узнал в ожидавшей меня даме одну из ярых поклонниц Распутина.
Я позвал швейцара и отдал распоряжение передать непрошеной гостье, что я вернусь домой лишь очень поздно вечером. Затем, быстро уложив свои вещи, я пошел обедать.
На лестнице, подымаясь в столовую, я встретил моего товарища, английского офицера Освальда Рейнера. Он знал обо всем и очень за меня волновался. Я его успокоил, сказав, что все пока обстоит благополучно.
За обедом присутствовали три старших брата моей жены, которые тоже ехали в Крым, их воспитатель англичанин Стюарт, фрейлина великой княгини Ксении Александровны С.Д. Евреинова, Рейнер и еще несколько человек[32].
Все были потрясены таинственным исчезновением Распутина и передавали самые невероятные слухи, которые ходили по городу. Некоторые не верили в гибель "старца", уверяя, что он жив и все случившееся только выдумка. Другие, ссылаясь на "достоверные источники" и чуть ли не на свидетелей-очевидцев, рассказывали, что "старец" убит во время кутежа у цыган. Были и такие, которые во всеуслышание заявляли, что убийство Распутина произошло у нас в доме на Мойке, и я — один из его участников. Менее доверчивые думали, что едва ли я сам принимал личное участие в убийстве, но, во всяком случае, считали меня осведомленным во всех его подробностях и приставали ко мне с рас-опросами. На меня устремлялись испытующие взоры в надежде что-нибудь прочесть на моем лице. Но я был спокоен, вместе со всеми радовался событию, благодаря чему подозрения по моему адресу у присутствующих постепенно рассеялись.
Телефон в это время звонил без конца, так как в городе упорно связывали исчезновение Распутина с моим именем. Звонили родные, знакомые, члены Государственной думы, звонили представители и директора разных предприятий и заводов, заявляя, что их рабочие постановили установить мне охрану.
Я всем отвечал, что слухи относительно моего участия в убийстве Распутина ложны и что я совершенно непричастен к этому делу.
До отхода поезда оставалось всего полчаса. Простившись с присутствующими, мы отправились на вокзал. Со мной в автомобиль сели братья моей жены князья Андрей, Феодор и Никита; Стюарт и Рейнер. Подъезжая к вокзалу, я заметил, что на лестнице собралось большое количество дворцовой полиции. Меня это удивило. "Не отдан ли приказ о моем аресте?" — подумал я. Мы вышли из автомобиля и поднялись по лестнице. Когда я поравнялся с жандармским полковником, он подошел ко мне и, очень волнуясь, что-то невнятно проговорил.
— Нельзя ли погромче, господин полковник, — сказал я, — а то я ничего не слышу.
Он немного оправился и громко произнес:
— По приказанию ее величества выезд из Петербурга вам запрещен. Вы должны вернуться обратно во дворец великого князя Александра Михайловича и оставаться там впредь до особых распоряжений.
— Очень жаль, но меня это совсем не устраивает, — ответил я и, обернувшись к своим спутникам, повторил им высочайшее повеление.
Для них мой арест был полной неожиданностью. Князья Андрей и Феодор решили, что они не поедут в Крым и останутся со мной, а князь Никита отправится со своим воспитателем.
Мы пошли провожать наших отъезжающих. Полиция последовала за нами, как будто боялась, что я сяду в поезд и уеду.
Картина нашего шествия по вокзалу была, по-видимому, незаурядная, так как публика останавливалась и с любопытством нас разглядывала.
Я вошел в вагон поговорить с князем Никитой. Полицейские снова заволновались. Я их успокоил, сказав, что никуда от них не скроюсь, а лишь хочу проститься с уезжающими.
Поезд тронулся, и мы пошли обратно к автомобилю.
"Странно чувствовать себя арестованным, — думал я, возвращаясь домой. — Что со мной будет?"
Дома были очень удивлены нашему возвращению и недоумевали, что бы все это могло означать.
Я чрезвычайно устал за день и, очутившись в своей комнате, лег отдохнуть. По моей просьбе со мной остались князь Феодор и Рейнер; они оба были взволнованны и опасались за мою судьбу.
Во время нашего разговора вбежал в комнату князь Андрей и объявил о приезде великого князя Николая Михайловича.
Это позднее посещение не предвещало ничего хорошего. Он, очевидно, приехал, чтобы подробно узнать от меня, в чем дело, и приехал как раз в то время, когда я устал, хотел спать и когда мне было не до разговоров.
Великий князь Николай Михайлович совмещал удивительные противоречия в своем характере. Ученый-историк, человек большого ума и независимой мысли, он в обращении с людьми иногда принимал чрезмерно шутливый тон, страдал излишней разговорчивостью и мог проболтаться о том, о чем следовало молчать.
Он не только ненавидел Распутина и сознавал весь его вред для России, но и вообще по своим политическим воззрениям был крайне либеральным человеком. В самой резкой форме высказывая критику тогдашнего положения вещей, он даже пострадал за свои суждения и на время был выслан из Петербурга в свое имение Грушевку в Херсонской губернии.
Едва успели князь Феодор и Рейнер закрыть за собой дверь, как вошел в комнату великий князь Николай Михайлович. Он обратился ко мне со словами:
— Ну, рассказывай, что ты натворил?
Я сделал удивленное лицо и спросил его:
— Неужели ты тоже веришь всяким пустым слухам? Ведь это все сплошное недоразумение, в котором я совершенно ни при чем.
— Да, рассказывай это другим, а не мне! Я все знаю, со всеми подробностями, знаю даже имена дам, которые были у тебя на вечере.
Эти последние слова великого князя показали мне, что он ровно ничего не знает и лишь нарочно притворяется осведомленным, чтобы легче меня поймать. Я ему подробно рассказал все ту же историю о вечере и о застреленной собаке.
Великий князь как будто поверил моему рассказу, но на всякий случай уходя хитро улыбнулся.
Мне было ясно, что он не в курсе дела и в душе очень сердится и досадует на то, что ничего от меня не узнал.
После отъезда великого князя Николая Михайловича князья Андрей и Феодор и Рейнер снова пришли ко мне. Я им сказал, что завтра утром перееду в Сергиевский дворец к великому князю Димитрию Павловичу, чтобы быть вместе с ним до определения нашей участи. Затем я подробно объяснил им, чтб они должны отвечать в случае допроса. Все трое обещали мне точно следовать моим указаниям и, простившись со мной, ушли.
Долго я не мог уснуть. События предыдущей ночи проносились передо мною, мысли сменяли одна другую…
Наконец голова моя отяжелела, и я заснул.
На следующий день рано утром я переехал в Сергиевский дворец. Великий князь Димитрий Павлович, увидев меня, очень удивился, так как был уверен, что я уехал накануне в Крым.
Я сообщил ему о своем аресте и о решении переселиться к нему ввиду осложнившихся обстоятельств и возможности всяких репрессий в отношении нас обоих. Рассказал я ему также о всех своих встречах и разговорах. Великий князь, в свою очередь, передал мне во всех подробностях, как он провел свой день накануне и как вечером отправился в Михайловский театр, откуда ему пришлось уехать, так как его предупредили, что публика собирается устроить ему овацию. По возвращении из театра домой он узнал, что в Царском Селе его упорно считают одним из главных участников убийства Распутина. Тогда он позвонил по телефону императрице Александре Феодоровне, прося принять его, но она наотрез отказалась его видеть.
Побеседовав еще немного с великим князем, я прошел в отведенную мне комнату, послал за газетами и стал их просматривать, ища откликов печати на совершившееся событие. Но в газетах ничего не было, кроме краткого сообщения о том, что "в ночь с 16 на 17 декабря убит старец Григорий Распутин”.
Утро прошло спокойно, но около часа дня во время нашего завтрака командующий Главной квартирой генерал-адъютант Максимович позвонил по телефону и заявил великому князю, что он по повелению императрицы арестован, и просил его не покидать своего дворца. При этом генерал Максимович обещал вскоре приехать сам для объяснений.
Великий князь после этого разговора вернулся в столовую очень расстроенным.
— Феликс, — сказал он мне, — я арестован по приказанию императрицы Александры Феодоровны… Она не имеет на это никакого права; только государь может отдать приказ о моем аресте.
Пока мы обсуждали этот вопрос, приехал генерал Максимович. Его провели в кабинет великого князя. Когда великий князь к нему вышел, генерал встретил его следующими словами:
— Ее величество просит ваше высочество не покидать вашего дворца…
— Что же это, значит, арест?
— Нет, это не арест, но ее величество все-таки настаивает, чтобы вы не покидали вашего дворца.
Великий князь повышенным голосом ответил:
— Я вам заявляю, что вы имеете в виду меня арестовать. Передайте ее величеству, что я подчиняюсь ее приказанию.
Простившись с генералом Максимовичем, великий князь вышел из кабинета.
В течение дня великого князя Димитрия Павловича по очереди посетили все члены императорского дома, находившиеся в тот момент в Петербурге. Они все были взволнованы арестом великого князя и превышением власти со стороны императрицы Александры Феодоровны, которая приказала лишить свободы члена императорской фамилии на основании только одного предположения о его причастности к убийству Распутина.
В этот же день великий князь получил телеграмму от великой княгини Елизаветы Феодоровны из Москвы, где тоже связывали мое имя с исчезновением Распутина. Зная мои дружеские отношения с великим князем и не подозревая, что и он является одним из участников уничтожения "старца", великая княгиня просила его в своей телеграмме передать мне, что она молится за меня и благословляет мой патриотический поступок.
Эта телеграмма сильно нас скомпрометировала. Протопопов перехватил ее и снял с нее копию, которую послал в Царское Село императрице Александре Феодоровне, после чего императрица решила, что и великая княгиня Елизавета Феодоровна является тоже участницей заговора.
Телефон у нас звонил непрерывно, причем чаще всех звонил великий князь Николай Михайлович и сообщал нам самые невероятные сведения.
Он заезжал к нам по нескольку раз в день, делая вид, что все знает, и стараясь нас поймать на каждом слове. Выискивая разные способы узнать всю правду, он притворился нашим сообщником в надежде, что мы по рассеянности как-нибудь проговоримся.
Он не удовлетворялся одними разговорами по телефону и постоянными посещениями нас, но принимал еще самое живое участие в поисках трупа Распутина. Одевшись в доху и подняв воротник так, чтобы его невозможно было узнать, он разъезжал на извозчике по островам в надежде напасть на какой-нибудь след.
В один из приездов к нам он, между прочим, рассказал, что императрица Александра Феодоровна определенно считает нас обоих виновниками смерти Распутина и требует нашего немедленного расстрела, но все удерживают императрицу от такого решения; даже сам Протопопов советует обождать приезда государя из ставки. Государю послана телеграмма, и его ждут со дня на день.
В тот день, когда великий князь Николай Михайлович объявил нам эту новость, М.Г. сообщила мне не менее тревожное известие о том, что на нас обоих готовится покушение, и советовала принять меры предосторожности. Оказалось, что накануне она была невольной свидетельницей того, как на квартире Распутина двадцать человек его самых ярых сторонников поклялись за него отомстить.
Этот день был особенно утомительным и для великого князя, и для меня, и мы были рады, когда все наши посетители уехали.
Было трудно в присутствии посторонних все время держаться настороже, сохранять полное хладнокровие и стараться своим спокойным отношением к событиям и слухам рассеивать подозрения о нашей причастности к убийству Распутина.
Оставшись одни, мы долго разговаривали и обменивались впечатлениями.
Я еще никогда не видел великого князя Димитрия Павловича таким простым и сердечным. Весь ужас пережитого оставил глубокий след в его чуткой душе, и я был счастлив находиться около него в эти тяжелые минуты и разделял с ним его вынужденное одиночество.
На другой день, 19 декабря, утром, государь приехал из ставки.
Сопровождавшие его рассказывали, что после получения известия о смерти Распутина он был в таком радостном настроении, в каком его не видели с самого начала войны.
Очевидно, государь сам почувствовал и поверил, что с исчезновением "старца" спадут тяжелые оковы, которые его связывали и которых он не имел сил с себя сбросить. Но лишь только он возвратился в Царское Село, как его душевное состояние резко изменилось, и он снова оказался всецело под влиянием окружающих.
В городе по-прежнему носились всевозможные слухи. Ими жили все слои общества сверху донизу, им верили и очень волновались.
Известие о нашем предстоящем расстреле дошло до рабочих больших заводов и вызвало среди них сильное брожение. На своих собраниях они постановили спасти нас и устроить нам негласную охрану.
Хотя мы и были в положении арестованных и, кроме членов императорской фамилии, в Сергиевский дворец никого не пускали, наши друзья и знакомые, тем не менее, к нам пробирались. Приходили также офицеры разных полков, которые заявляли, что их части, как один человек, станут на нашу защиту. Они находились под сильным впечатлением совершившегося события и предлагали великому князю разные планы решительных действий, на которые он, конечно, не мог согласиться.
В этот день у нас перебывало особенно много народу. Уже с утра начали съезжаться во дворец члены императорского дома.
Помню, как я вошел с великим князем в его кабинет, где застал почти всю императорскую семью, которая меня забросала вопросами. Накануне они были исключительно заняты фактом ареста великого князя и ни о чем другом не говорили; теперь же они хотели узнать подробности исчезновения Распутина, но услышали от меня все тот же рассказ.
Перед обедом приехал великий князь Николай Михайлович и сообщил нам, что труп Распутина найден в проруби у Петровского моста.
Вечером снова заехал генерал Максимович и на этот раз, уже от имени государя, объявил великому князю, что он арестован.
Ночь мы провели беспокойно. Около трех часов нас разбудили, предупредив о появлении во дворце каких-то подозрительных личностей, пробравшихся по черному ходу. Служащим они объяснили, что посланы охранять дворец, но, ввиду того что у этой "охраны” не оказалось никаких документов, ее выгнали вон, а у всех входов и выходов поставили служащих дворца.
20-го днем, к чаю, опять собрались почти все члены императорского дома.
Они снова обсуждали арест великого князя Димитрия Павловича, на этот раз уже официально утвержденный приказом государя. Никто из них не мог примириться с фактом ареста члена императорской фамилии. Они рассматривали его как событие государственной важности, заслуживающее наибольшего внимания. Никто не думал о том, что были вопросы более серьезные, что от тех или иных действий государя в эти дни зависит судьба страны, судьба престола и династии, наконец, исход войны, которая не могла закончиться победой без полного единения между верховной властью и народом.
Конец Распутина выдвигал сам собой вопрос о конце распутинства, о новом курсе всей политики, которая, теперь или никогда, должна была освободиться от паутины преступных интриг.
После отъезда членов императорского дома пришел генерал Лайминг, бывший воспитатель великого князя Димитрия Павловича, который жил во дворце и часто нас навещал. Он нам рассказал подробности извлечения трупа Распутина из реки.
Следствие по делу об исчезновении Распутина поручено было вести начальнику охранного отделения полковнику Глобачеву. Тот сообщил прокурору Петроградской судебной палаты о том, что в результате розысков была найдена на Петровском мосту "калоша № 11 черного цвета, покрытая пятнами свежей крови". Калоша эта была доставлена на квартиру Распутина, где домашние признали ее. Кроме того, снег, покрывавший мост, весь был исчерчен следами ног и автомобильных шин, причем следы автомобиля близко подходили к самым перилам моста.
Таким образом, по мнению полковника Глобачева, нить к раскрытию убийства следовало искать не на Мойке, в доме № 94, а на противоположном конце города, то есть на Петровском мосту.
После этого доклада начались дальнейшие розыски, и был произведен осмотр Петровского моста. Туда прибыли все высшие представители административного и судебного мира.
Достаточно назвать должности, которые они занимали, чтобы стало ясно, какое значение имел Распутин, какой "государственной катастрофой" являлась в глазах правительства и верховной власти его смерть.
При осмотре моста присутствовали, как гласит отчет по делу об убийстве Распутина, "высшие чины министерства юстиции с министром во главе, прокурор Петроградской судебной палаты, товарищ прокурора, судебный следователь по особо важным делам и представитель министерства внутренних дел…".
Все эти важные чины государства с напряженным вниманием и огромным служебным усердием старались разобраться в загадочном для них событии.
Допрашивали постового городового, сторожей расположенной неподалеку пивной, сторожей убежища императорского театрального общества для престарелых артистов… Допросы эти никаких результатов не дали. Тогда был сделан новый осмотр моста, самый тщательный. Следственные власти на этот раз нашли новое доказательство убийства — обрывки рогожи со следами крови. Затем их внимание было привлечено еще и следующим обстоятельством: в одном месте на перилах моста снег оказался сброшен, и получилось впечатление, как будто на этих перилах лежал какой-то предмет. Это еще больше склоняло следователей думать, что убийство Распутина произошло именно здесь, на Петровском мосту, в глухой части города, на самой его окраине, а не в другом месте и, конечно, не на Мойке, которая находится на противоположной стороне Петербурга.
Два основания заставляли следствие отстаивать такое предположение.
Во-первых, им казалось, что перевозка трупа должна была бы оставить где-нибудь на улицах следы крови. Между тем весь город был осмотрен, а кровавых пятен нигде не нашли.
Во-вторых, вызывала подозрение находка калоши убитого: было трудно предположить, чтобы труп, перед тем как его увезти с места преступления, одевали так старательно, что не забыли даже и высокие зимние калоши.
Таким образом, следствие рисовало себе следующую картину: Распутин был убит на самом мосту, его тело некоторое время лежало перекинутым на перилах, а затем с перил было сброшено в прорубь, находившуюся как раз против того места, где была найдена запачканная кровью рогожа и где на перилах был сметен снег.
Немедленно были вызваны водолазы; в течение двух с половиной часов производили они обследование речного дна, но трупа найти не удалось.
Водолазы высказали предположение, что течением Невы, особенно быстрым в этом месте, труп мог быть подо льдом отнесен далеко от Петровского моста. Сильные морозы заставили на время приостановить поиски; мост был оцеплен, и у перил поставлена охрана.
Один из городовых речной полиции, прорубая лед, случайно заметил недалеко от полыньи примерзший ко льду рукав бобровой шубы.
О своей находке он немедленно известил начальника речной полиции. Тогда было отдано распоряжение прорубить лед около этого места. Работа была проведена очень энергично, и через пятнадцать минут из воды был извлечен труп Распутина, оказавшийся на дне реки, приблизительно в тридцати саженях от Петровского моста.
Все тело убитого было покрыто таким толстым слоем льда, что под ним трудно было распознать черты его лица.
Когда эту ледяную оболочку осторожно сняли, следственные власти увидели обезображенный труп Распутина: голова убитого в нескольких местах оказалась прошибленной и волосы на ней кое-где вырваны клочьями (вероятно, при падении с моста тело ударилось головой о ледяной край проруби), борода примерзла к одежде; на лице и на груди виднелись сгустки запекшейся крови; один глаз был подбит…
Руки и ноги Распутина были плотно связаны веревкой, причем кулак правой руки убитого был крепко сжат. Все тело было завернуто в накинутую на плечи бобровую шубу, рукав которой, всплыв кверху и примерзнув ко льду, указал местонахождение трупа.
Был составлен официальный акт о нахождении тела, которое перенесли в стоявший на берегу деревянный сарай и покрыли рогожей.
В это время к Петровскому мосту прибыли министр внутренних дел Протопопов, главный начальник петербургского военного округа, начальник охранного отделения и другие чины администрации. Прокурорскому надзору поручено было составить подробный протокол наружного осмотра трупа и обстоятельств, при которых он был найден.
Товарищ прокурора Галкин, на которого была возложена эта обязанность, временно даже перенес свою канцелярию в один из частных домов поблизости от Петровского моста.
В одиннадцать часов утра в сопровождении высших чинов следственные власти отправились в сарай и приступили к тщательному осмотру трупа.
Убитого раздели. На теле его обнаружены были две раны, нанесенные огнестрельным оружием: одна в области груди, около сердца, другая на шее. Врачи признали обе раны смертельными.
Прислуга убитого, вызванная к месту, где лежал труп, опознала в нем Григория Распутина, проживавшего на Гороховой улице в доме № 64 и бесследно исчезнувшего в ночь на 17 декабря.
В двенадцать часов к телу Распутина были допущены обе его дочери и жених одной из них подпоручик Папхадзе. Дочери возбудили ходатайство о перенесении тела к ним на квартиру, но власти не дали на это своего согласия. Весть о том, что тело Распутина найдено, быстро распространилась по городу, и к Петровскому мосту потянулась вереница карет и автомобилей, но власти сделали категорическое распоряжение никого не допускать в сарай, где лежал труп.
Через некоторое время был привезен деревянный гроб, куда положили убитого, но предварительно его дважды сфотографировали: сначала в одежде, потом раздетым.
Веревки, которыми были связаны руки и ноги, бобровая шуба и некоторые вещи были опечатаны и приобщены к делу в качестве вещественных доказательств.
Гроб с телом перевезли в Чесменскую богадельню для вскрытия.
Еще задолго до прибытия лиц, назначенных производить вскрытие, вся местность возле Чесменской богадельни была оцеплена значительным отрядом конной и пешей полиции.
Вскрытие тела Распутина продолжалось до первого часа ночи и происходило в присутствии целого ряда видных должностных лиц, представителей полиции и чиновника министерства внутренних дел. Операцию вскрытия производил один из профессоров судебного кабинета Военно-медицинской академии при участии нескольких полицейских врачей.
Снова в течение двух часов тщательным образом осматривался труп Распутина, причем во время вторичного осмотра помимо двух огнестрельных ран на теле обнаружены были сильные кровоподтеки.
При вскрытии в желудке была найдена тягучая масса темно-бурого цвета, но исследовать ее не удалось, так как по приказанию императрицы Александры Феодоровны вскрытие было прекращено.
Неизвестно, каковы были другие распоряжения императрицы, но около двух часов ночи генерал Григорьев вызвал в богадельню автомобиль. К этому же времени в покойницкую был доставлен богато отделанный дубовый гроб; тело уложили в него и отправили на прибывшем автомобиле неизвестно куда… Маршрут отправки трупа Распутина никому сообщен не был; его везли агенты охранного отделения, специально присланные для этого в Чесменскую богадельню.
21 декабря вечером в Сергиевском дворце, к нашему удивлению, вдруг появились солдаты. Выяснилось, что это был караул, присланный военными властями по приказанию председателя Совета министров, который узнал, что приверженцы Распутина готовят на нас покушение.
Почти одновременно с этим караулом попыталась проникнуть к нам "стража' уже совершенно иного свойства.
К генералу Лаймингу явился агент охранного отделения, будто бы посланный министром внутренних дел Протопоповым. Он заявил, что министр, получив сведения о том, что жизнь великого князя Димитрия Павловича подвергается опасности, поручил своим агентам охранять дворец.
Великий князь, узнав об этом, ответил, что в протопоповской охране он не нуждается, и, кстати, попросил генерала Лайминга потребовать у пришедших агентов документы, подтверждающие, что они действительно присланы Протопоповым. Никаких удостоверений у них не оказалось, и они тотчас же были удалены из дворца, но это не помешало им караулить нас снаружи и следить за всеми, кто к нам приезжал и уезжал от нас.
Не довольствуясь одним внешним наблюдением, поклонники Распутина делали новые попытки пробраться к нам. Во втором этаже дворца, который соединялся с нижним его помещением винтовой лестницей[33], был устроен англо-русский лазарет; туда под видом посещения раненых стали ходить самые подозрительные типы из распутинской банды. Тогда старшая сестра лазарета леди Сибель Грей посоветовала нам закрыть ход на лестницу и приставить к ней часового, что и было исполнено.
Мы очутились как будто в осажденной крепости, откуда лишь издали могли следить за событиями.
Мы читали газеты, слушали рассказы и разговоры тех, кто к нам приезжал.
Каждый приносил свое мнение, свою оценку происходящего. Чаще всего мы наталкивались на боязнь всякой смелой инициативы и на пассивное ожидание завтрашнего дня.
Люди, имевшие возможность действовать, боязливо сторонились, как бы нарочно давая дорогу какой-то слепой силе рока, которая одна должна была решить судьбу России.
Даже те, которые служили Родине и царю во имя долга, понимали этот долг в узких служебных рамках, в пределах своих министерств и департаментов. В своем близоруком и раболепном усердии они не видели и не сознавали всей важности момента, не решались перешагнуть через известные границы своих полномочий. Преданность монарху, даже самая искренняя, выражалась у них прежде всего в желании ему угодить, в нерассуждающем механическом повиновении верховной власти, в боязни компрометировать себя близостью к какой бы то ни было "оппозиции".
Между прочим, характерно было то, что даже те немногие, которые стояли у власти не по выбору Распутина и никакой связи с ним не имели, боялись ехать к нам в Сергиевский дворец.
А между тем только согласованный образ действий всех, кто по родству и по положению имел возможность влиять на государя, мог привести к каким-нибудь благим результатам.
Если государь, узнав о смерти "старца", в радостном настроении ехал из ставки, следовательно, он сознавал весь вред Распутина для России, но он не был в состоянии сохранить то же отношение к убийству Распутина в обстановке Царского Села, где негодование против нас было настолько велико, что подымался вопрос о нашем самом суровом наказании, даже о расстреле нас обоих, о чем нам передавали со всех сторон.
При таких условиях могли ли чего-нибудь достигнуть отдельные лица, которые поодиночке высказывали свое мнение государю и отходили в сторону с сознанием исполненного долга?
Убежденный фаталист, твердо уверенный в бесполезности бороться с судьбой, император Николай II под конец своего царствования был измучен не только волнениями и неудачами политического характера, но и всеми теми болезненными явлениями, которыми он был окружен. Это, несомненно, убило в нем всякую возможность активного сопротивления.
Чтобы пробудить в государе его собственную инициативу и поддержать его волю, нужно было противопоставить влиянию его близкого окружения какую-то очень внушительную и крепко организованную силу.
Если бы он увидел, что большинство членов императорской фамилии и все честные люди на высших государственных должностях дружно сплотились во имя спасения престола и России, быть может, он не только откликнулся бы на их требования, но был бы им благодарен за нравственную поддержку и за избавление от тех цепей, которыми он был связан.
Но из каких элементов могла сложиться эта крепкая организованная сила?
Где были люди, способные поступиться своими интересами, забыть свои личные расчеты?
Годы распутинского влияния, основанного на подпольных интригах, заразили своим ядом высшие бюрократические круги, развили у большинства недоверие друг к другу, отравили скептицизмом и подозрительностью самых лучших и честных.
Итак, одни боялись серьезных решений, другие ни во что уже больше не верили, наконец, третьи просто ни о чем не хотели думать…
Когда, проводив очередных своих посетителей, мы с великим князем Димитрием Павловичем оставались одни, мы припоминали все слышанное за день: разговоры, слухи, факты и делились своими впечатлениями; выводы получались самые безотрадные.
Одна за другой гасли наши недавние радостные надежды, ради которых мы решились на убийство Распутина и пережили весь кошмар незабываемой ночи с 16 на 17 декабря.
Точно книгу, страницу за страницей перелистывал я в моей памяти все пережитое: знакомство с Распутиным, медленно созревшее во мне решение его уничтожить, мучительную игру в "дружбу" с этим отвратительным человеком, тяжелый обман, к которому я должен был прибегнуть, и все нечеловеческое напряжение душевных сил, которое мне требовалось, чтобы иметь мужество выдержать до конца принятую на себя роль.
Сколько было во мне и во всех нас чисто юношеской веры в то, что одним ударам можно победить зло!
Нам казалось, что Распутин был лишь болезненным наростом, который нужно было удалить, чтобы вернуть русскую монархию к здоровой жизни, и не хотелось думать, что этот "старец" является злокачественным недугом, пустившим слишком глубокие корни, которые продолжают свое разрушительное дело даже после принятия самых крайних и решительных мер.
Еще печальнее было бы предположить тогда, что появление Распутина не было несчастной случайностью, а стояло в какой-то невидимой внутренней связи с тем незаметным процессом разложения, который совершался уже в какой-то части русского государственного организма.
Во всяком случае, уже в те дни нашего ареста в Сергиевском дворце мы поняли и почувствовали, как трудно повернуть колесо истории даже при наличии всех самых искренних стремлений и самой горячей готовности к жертве…
Но мы до последнего момента все еще хотели надеяться на лучшее.
Надеялась и верила в лучшее вся страна.
Грандиозный патриотический подъем охватил Россию; особенно ярко проявлялся он в обеих столицах. Все газеты были переполнены восторженными статьями; совершившееся событие рассматривалось как сокрушение злой силы, губившей Россию, высказывались самые радужные надежды на будущее и чувствовалось, что в данном случае голос печати был искренним отражением мыслей и переживаний всей страны. Но такая свобода слова оказалась непродолжительной: на третий день особым распоряжением всей прессе было запрещено хотя бы единым словом упоминать о Распутине. Однако это не помешало общественному мнению высказываться иными путями.
Улицы Петербурга имели праздничный вид; прохожие останавливали друг друга и, счастливые, поздравляли и приветствовали не только знакомых, но иногда и чужих. Некоторые, проходя мимо дворца великого князя Димитрия Павловича и нашего дома на Мойке, становились на колени и крестились.
По всему городу в церквах служили благодарственные молебны, во всех театрах публика требовала гимна и с энтузиазмом просила его повторения.
В частных домах, в офицерских собраниях, в ресторанах пили за наше здоровье; на заводах рабочие кричали в нашу честь "ура".
Несмотря на строгие меры, принятые властями для нашей полной изоляции от внешнего мира, мы, тем не менее, получали множество писем и обращений самого трогательного содержания. Нам писали с фронта, из разных городов и деревень, с фабрик и заводов; писали различные общественные организации, а также частные лица.
Приходили к нам и угрожающие письма от поклонников и сторонников Распутина с клятвами отомстить нам за смерть "старца" и даже убить нас.
Великая княгиня Мария Павловна-младшая, приехавшая из Пскова, где был расположен штаб командующего армиями Северного фронта, передавала нам свои впечатления. Она рассказывала, что в армии смерть Распутина вызвала огромное воодушевление и веру в то, что государь теперь разгонит окружившую его распутинскую клику и приблизит к себе честных и верных ему людей.
Одно слово царя, один его призыв к новой жизни и даже к новым жертвам на пользу Родины — и все было бы забыто, все прощено.
В эти дни меня вызвал к себе председатель Совета министров А.Ф. Трепов.
Я возлагал много надежд на свидание с ним, но мне пришлось разочароваться.
Министр вызвал меня по приказанию государя, который желал во что бы то ни стало узнать, кто именно убил Распутина.
А.Ф. Трепов встретил меня очень любезно, напомнил о своем близком знакомстве с моими родителями и просил меня видеть в нем не официальное лицо, а старого друга моей семьи.
— Вы меня, вероятно, вызывали по приказанию государя императора? — спросил я его.
Он утвердительно кивнул головой.
— Следовательно, все, что я вам скажу, будет передано его величеству?
— Да, разумеется, я своему государю лгать не могу.
— Так неужели после того, что вы мне сказали, вы думаете, что я сознаюсь, если бы, предположим, я даже и убил Распутина? Или тем более выдам вам виновных, если бы я их знал? Передайте его величеству, что лица, уничтожившие Распутина, сделали это только с одной целью — спасти царя и Родину от неминуемой гибели. Но, позвольте спросить лично вас, — продолжал я, — неужели власти будут терять время на розыски убийц Распутина теперь, когда каждая минута дорога и остается, вероятно последняя, возможность спасти положение? Вы посмотрите, какое серьезное значение придает вся Россия уничтожению этого проходимца, какой энтузиазм это событие вызывает всюду. В распутинском правительстве полная растерянность. А государь? Я убежден, что в глубине души он тоже радуется случившемуся и ждет от всех вас помощи…
Министр слушал меня с вниманием и удивлением.
— Скажите, князь, — вдруг обратился он ко мне, — откуда у вас такое присутствие духа и умение владеть собой?
Я ничего не ответил. Он мне тоже ничего не сказал. Мы простились.
Разговор мой с председателем Совета министров был последней попыткой нашего обращения к высшим правительственным сферам.
Судьба великого князя Димитрия Павловича и моя все еще не разрешалась. В Царском Селе происходили бесконечные совещания о том, как с нами поступить.
21 декабря в Петербург прибыл отец моей жены великий князь Александр Михайлович. Узнав о грозившей нам опасности, великий князь приехал из Киева, где он находился в качестве начальника авиационных частей русской армии. Немедленно он заехал к нам в Сергиевский дворец, а затем отправился в Царское Село, чтобы выяснить наше положение.
Следствием свидания великого князя Александра Михайловича с государем явился высочайший приказ, чтобы великий князь Димитрий Павлович немедленно покинул Петербург и отправился в Персию, в распоряжение начальника Персидского отряда генерала Баратова. Сопровождать его в пути было приказано его бывшему воспитателю генералу Лаймингу и флигель-адъютанту графу Кутайсову.
В 11 часов вечера приехал градоначальник и доложил, что поезд великого князя отойдет в два часа ночи.
Мне тоже было приказано покинуть Петербург, и местом ссылки назначено было наше имение Ракитное в Курской губернии. Мой поезд отходил в 12 часов ночи.
Для наблюдения за мною был назначен офицер, преподаватель Пажеского его величества корпуса капитан Зеньчиков, а до места высылки меня должен был сопровождать помощник начальника охранного отделения Игнатьев.
И капитан Зеньчиков и Игнатьев, оба получили лично от Протопопова самые строгие инструкции о том, чтобы держать меня в полной изоляции от всех.
Великому князю и мне было очень тяжело расставаться друг с другом. Несколько дней, проведенных нами вместе на положении арестованных в его дворце, стоили, пожалуй, нескольких лет: столько было нами пережито и передумано. Сколько сначала мечтали мы оба о счастливых переменах для России и сколько надежд похоронили потом! Теперь судьба насильственно нас разъединила, и мы не знали, когда мы встретимся и при каких обстоятельствах.
В половине двенадцатого ночи за мной приехал великий князь Александр Михайлович и повез меня на вокзал.
Публику на платформу не пускали — везде стояли наряды полиции. Великий князь Александр Михайлович, прощаясь со мной, сказал, что он сам завтра выезжает из Петербурга и нагонит меня в пути.
С тягостным чувством я сел в вагон… Ударил третий звонок, пронзительно свистнул паровоз, и платформа поплыла мимо, потом исчезла совсем. Скоро исчез и Петербург. За окном была зимняя ночь, спящие в сумраке снежные поля, по которым одиноко мчался поезд.
И я был одинок со своими мыслями, которые проносились в моей голове под однообразный стук колес увозившего меня поезда.