Глава 1 Отцы и дети

У Пинхоса-Мендла и Башевы было четверо детей: Эстер, Иешуа, Исаак и Мойше. Еще двоих унесла скарлатина. Мойше был единственным, кто сохранил верность учению отцов. Он, как и его мать, умер от голода в эвакуации во время Второй мировой войны. Его отцу повезло: он не дожил до этого времени и не увидел, как трагически оборвался его прославленный раввинский род. Пинхос-Мендл проповедовал в убогих местечках Леончин и Радзимин, пока, наконец, не получил постоянное место раввина в Варшаве, где и пробыл до начала Первой мировой. Дети родились еще в годы странствий. Эстер появилась на свет в доме своего деда в Билгорае 31 марта 1891 года; она была старшей, и на ее долю пришлось больше всего страданий. Башева была настолько разочарована появлением дочери, а не желанного мальчика, что отвергла собственную дочь. Первые годы жизни Эстер спала в корзинке под столом, а дни проводила с кормилицей. Сложно осуждать ее за то, что впоследствии она так завидовала своему брату Иешуа. Исроэл-Иешуа родился там же 30 ноября 1893 года, а Исаак, будущий Башевис, — 14 июля 1904 года, в Леончине. Мойше был моложе сестры на пятнадцать лет.

Леончин был назван в честь местного помещика Леона Христовского; по тому же принципу назван Ямполь в романе Башевиса «Поместье».

Так же как Ямполь и Балут (в романе Иешуа Зингера «Братья Ашкенази»), Леончин был построен на песке; если проследить за тем, как развивалась история польского еврейства, эта деталь приобретает символическое значение. Само существование Леончина говорило о зыбкости положения местной еврейской общины: этот городок появился благодаря тому, что помещик Христовский пожалел каких-то евреев, изгнанных из своих домов русскими в период хаоса после восстания 1863 года. Башева могла бесконечно рассказывать о том, что заставило семейство Зингер переехать из Билгорая в Леончин. В своей неоконченной книге воспоминаний «О мире, которого больше нет» Иешуа пишет, что на эту тему она всегда говорила «с горечью»[15]. Видимо, рассказы Башевы произвели сильное впечатление на слушателей — существуют целых три опубликованные версии этой истории, хотя Эстер, Иешуа и Башевис запомнили ее немного по-разному.

Башеве было семнадцать лет. когда она вышла замуж за Пинхоса-Мендла. Она предпочла его более состоятельным ухажерам, поскольку ученостью он превосходил их всех. Однако позднее выяснилось, что его искушенность в науках ограничивалась одним Талмудом. «В том. что не касалось Талмуда, — писала Эстер в своем автобиографическом романе „Танец бесов“, — он ничего не смыслил». «Надо признать, что немногие могли сравниться с ним в учености, — добавляла она, — но он был не от мира сего, и за ним нужно было присматривать, как за ребенком». Башевис в своих мемуарах «Папин домашний суд» тоже писал, что отец был «погружен в религию»[16], однако в его устах это было комплиментом. Иешуа же высказывался о родителе более резко, считая его упрямцем.

Пинхос-Мендл отказался сдавать экзамен на знание русского языка, который — по требованию оккупационных властей — обязаны были сдавать все официальные («казенные») раввины. Эстер с некоторым сарказмом описывает побег отца из дома его учителя по русскому языку. Услышав сплетни о том, что супруга учителя не носит положенного замужней женщине парика, Пинхос-Мендл впервые в жизни «стал человеком действия: он сбежал…». Этот эпизод мы видим и в мемуарах Иешуа, где он рассказывает, как молодой муж, заподозрив жену учителя в нескромном поведении, нарушил свои обязательства перед семьей. Иешуа заключает, что его отцу «претило обременять себя заботами о будущем». Чтобы не слышать укоров тестя за несданный экзамен, Пинхос-Мендл уехал к своим родителям, «где его никто ни в чем не упрекал», по сути бросив жену и детей одних — что впоследствии не могла не отметить зоркая, остроязыкая Эстер. Великодушно прощал отца один лишь Башевис (хотя в то время, когда это случилось, он еще на свет не родился); отказ отца подчиняться требованиям прогнившей системы был для Башевиса знаком душевного благородства, а его верность старым устоям, как бы ни насмехались над ними родители жены, — знаком мужества. В своем неприятии зятя теща с тестем дошли до того, что посоветовали Башеве развестись с «фантазером». Но вместо того чтобы последовать их совету, она убедила Пинхоса-Мендла начать поиски собственного раввинского места.

Ко всеобщему удивлению, он нашел эту должность в Леончине. Правда, как заметил Иешуа, Леончин был сомнительным достижением. Однако даже Иешуа не отрицал того, что его отец получил должность благодаря своему таланту. Пинхос-Мендл проезжал через Леончин со своими проповедями, и местная община была настолько впечатлена его речами, которые представляли собой «смесь остроумных толкований и известных комментариев к Торе, хасидских историй и чудесных преданий», что пригласила его остаться у них раввином. Иешуа писал, что жители Леончина были «захвачены» его проповедью, Эстер же называла их «одурманенными».

При всей однобокости своего образования Пинхос-Мендл был отменным рассказчиком. Одна из слушательниц его проповедей так отзывается о нем в романе «Танец бесов»: «Текут его слова, и сладки они, как вино». «Мой отец был замечательным повествователем, — говорил Башевис во время нашей беседы. — Сам того не осознавая, он обладал талантом рассказчика. И мама тоже». Морис Карр, сын Эстер, вспоминал, как его дед («почти святой») в дороге развлекал своих собратьев-хасидов историями, и его рассказ всегда длился ровно столько времени, сколько ехал их поезд. «Каким-то образом ему неизменно удавалось завершить историю в тот момент, когда поезд подходил к станции назначения»[17]. Острый язык Башевы и бойкий слог Пинхоса-Мендла вдохновляли Эстер, Иешуа и Башевиса гораздо сильнее, чем их благочестие — то самое благочестие, которое не помешало отцу дать взятку леончинскому полицейскому, чтобы он закрыл глаза на то, что новый раввин не сдал официального экзамена. Башева была менее снисходительна к Пинхосу-Мендлу, чем полицейский: по свидетельству Эстер, она «так никогда и не простила ему ту давнюю эскападу». Да и местечко с населением в сорок семей, где только в одном доме имелся второй этаж (куда и привел ее муж), не вызвало у нее ожидаемого восторга. «Моя мама, привыкшая к уездному городу своего отца и его видному положению тамошнего раввина, чувствовала себя униженной незначительным и неофициальным положением мужа», — писал Иешуа в книге «О мире, которого больше нет». Сам же Пинхос-Мендл, «вечный мечтатель и оптимист», был счастлив своим новым назначением: «„Все, с Божьей помощью, уладится“, — радостно утверждал он». В отличие от Башевиса, Иешуа употреблял слово «мечтатель» исключительно с презрительной интонацией.

Отдельная глава в мемуарах Иешуа посвящена тому, что он называет «полной несовместимостью папы и мамы». Эта глава называется «Трагедия из-за путаницы на небесах»: по мнению автора, было бы лучше, если бы его мать была его отцом, а отец — матерью.

Даже внешне каждый из них не подходил для своей роли. Папа был маленького роста, кругленький, с добрым, нежным и красивым лицам, с теплым взглядом голубых глаз, пухлыми румяными щеками, точеным маленьким носиком, мягкими женскими кистями рук, — так что, если бы не его довольно-таки густая рыжевато-бурая борода и темные, кудрявые, вьющиеся штопором пейсы, он казался бы совсем женственным и хрупким. Мама была высокого роста, немного сутулая, с холодными, большими, пронзительными серыми глазами, острым носом, с чуть выдающимся вперед подбородком, костлявая, угловатая, с резкими движениями. Вылитый мужчина.

Отец — «теплый», «румяный», «мягкий»; мать, наоборот, — «холодная», «серая» и «острая». Эстер, описывая мать в романе «Танец бесов», останавливается на тех же деталях:

Бледная, худая, с огромными серыми глазами, она выглядела скорее не как женщина, а как ученый муж, талмудист, что годами сидит за книгами. Даже черное платье и бархатный жакет не придавали ей женственности.

Очевидно, что это физическое несходство было лишь внешним проявлением глубоких внутренних различий. В своих мемуарах Иешуа описывает личность отца так:

Он жил скорее сердцем, чем умом. Все происходящее принимал с благодарностью, и ему не нравилось слишком углубляться в подробности. Больше всего он не любил излишне напрягаться. Кроме того, он никогда ни в чем не сомневался. Он верил в людей и еще больше — в Бога. Его вера в Бога, в Его Тору и в цадиков была поистине безгранична. Он никогда не задумывался над путями Господними, ни на что не обижался, не ведал сомнений.

Башева, напротив, «была человеком очень дельным, озабоченным, сомневающимся, умным, все обдумывающим, во все вникающим, предусмотрительным, любила доискиваться до причин, брать на себя ответственность, размышлять о людях, о мире, о Господе и Его путях, во все углубляться. Одним словом, она была интеллектуалом до мозга костей, женщиной с мужской головой».

Конфликт между Пинхосом-Мендлом и Башевой был не просто столкновением характеров: он отражал конфликт двух течений иудаизма. С одной стороны были «популисты»-хасиды, верящие в чудеса и прославляющие Господне Творение в танце, а с другой — миснагеды, сторонники книжной учености, чьим ярким представителем был отец Башевы — билгорайский раввин. Пинхос-Мендл называл тестя «холодным». В интервью журналу «Commentary» Башевис рассказывал о том, что его мать была «немного скептиком… особенно в том, что касалось цадиков-чудотворцев».

Мой отец говаривал, что если сегодня ты не веришь в цадиков[18], то завтра не будешь верить в Бога. На что мать отвечала, что одно дело верить в Бога, и совсем другое — в какого-то там человека. Я придерживаюсь той же точки зрения, что и моя мать[19].

Несколько неожиданно, что Башевис столь безоговорочно принимает сторону матери. Хотя его псевдоним образован от ее имени, но в книгах Башевиса неизменно привлекательным выглядит как раз «отцовский» хасидизм, особенно в повести «Раскаявшийся»[20]. Главный герой повести Иосиф Шапиро — успешный бизнесмен, пришедший к религии. «Если ты не хочешь быть нацистом, — пылко объясняет он рассказчику, — то должен стать его противоположностью», то есть «евреем, изучающим Талмуд»[21]. Здесь слышен голос Пинхоса-Мендла. Его же риторику Башевис вложил в уста Гимпла-дурня в одноименном рассказе: «Сегодня не веришь жене, завтра разуверишься в Боге»[22].

Несмотря на все эти аргументы, Башева не полагалась на оптимизм и слепую веру мужа. О том, как фундаментальные различия во взглядах влияли на их отношения, можно судить, например, по тому эпизоду, когда семья Зингер переезжает из Леончина в Радзимин. Вот как описывает их переезд Эстер в автобиографическом романе «Танец бесов», где Пинхос-Мендл выведен под именем Аврома-Бера, Башева — под именем Рейзеле, а Леончин предстает в образе вымышленного местечка Желехиц.

Все вокруг него было переполнено любовью и красотой. Чувства захватили его, и он начал восторженно петь: «Сколь славен и приятен Ты, Святейший…» Он совсем позабыл, что шли дни счета омера[23], когда музыка запрещена, но Рейзеле тут же вернула его на Землю. Реб Аврам-Бер очнулся, на лице его остался отпечаток грусти…

Эстер, впрочем, была достаточно чуткой, чтобы понимать, чего матери стоил ее неустанный рационализм.

Рейзеле снисходительно улыбнулась ему, будто говоря: «Господи, какой же ты простофиля!» Но в этот момент на нее впервые снизошло осознание того, что ее скептицизм приводит лишь к застою, к пустоте, и что только сильная вера, подобная той, что вдохновляла Аврама-Бера, ведет человека к вершинам. Только через предельную простоту и детскую веру в людей можно получить весь мир; лишь эти качества позволят тебе отведать от сладостей жизни. В сущности, эти качества сами по себе и есть величайшее благо, которое жизнь может предложить тебе, и воистину мудр тот, кто оказался способен принять это предложение.

Именно благодаря предельной простоте, и особенно «детской вере в людей», Гимпл из рассказа Башевиса является одновременно и дураком, и благородным человеком. Когда Гимпл пожаловался раввину, что из-за своей веры он превратился в посмешище, тот ответил: «Писано в книгах: лучше будь глупцом во все свои годы, чем один час — злодеем. Никакой ты… не дурень. Дурни — они. Ибо не понимают: осрамивший ближнего утратит грядущую жизнь». В рассказе «Гимпл-дурень» Башевис открыто осуждает насмешников, показывая, что всякий раз, когда из верующего делают дурака, в проигрыше оказывается весь мир. Поэтому Башевис так сочувствовал Пинхосу-Мендлу, который ужасно расстраивался, когда чудесам давали рациональное объяснение. Даже если сын разделял точку зрения матери, все же к отцу он все же был намного добрее, чем она.

В книге «Папин домашний суд» Башевис с нежностью описывает раввинскую деятельность Пинхоса-Мендла в Варшаве. В одной из глав, «Почему гуси кричали», спор между родителями мальчика превращается в притчу о взрослении. Испуганная женщина принесла к раввину двух обезглавленных гусей. Она швырнула одного гуся на другого, и мертвые птицы закричали. Маленький Исаак пришел в такой ужас, что побежал к матери (заметим, не к отцу) за защитой. Глаза Пинхоса-Мендла в этот момент выражали «страх, смешанный с сознанием того, что… ему послано небесное знамение». Но во взгляде Башевы читалось «нечто вроде грусти, а также досада». Она посмотрела на пришедшую женщину «с некоторым раздражением». Эти гуси бросали ей вызов: они оправдывали мистицизм Пинхоса-Мендла и ставили под сомнение ее, Башевы, рационализм. В эту минуту казалось, что победа останется за ним, и лицо ее «стало угрюмым, маленьким, обострилось. В глазах ее появилась досада и что-то вроде стыда». По мнению Пинхоса-Мендла, это были крики, издаваемые душами неверующих у врат Преисподней, и он взглянул на Башеву, как будто говоря: «Ты такая же, как они». Тогда Башева засмеялась, и смех ее заставил всех присутствующих содрогнуться. Она спросила посетительницу, удалены ли у гусей пищеводы, и, получив отрицательный ответ, принялась извлекать их сама. Ее лицо выражало «гнев рационалиста, которого пытались напугать средь бела дня». Сердце Пинхоса-Мендла сжималось, он видел, что «логика, холодная логика вновь опрокинула веру, издеваясь над ней, выставляя ее на посмешище». Башева вернула гусей посетительнице, которая уже приготовилась снова бросить одного на другого.

Если гуси закричат, рационализму и скептицизму матери, унаследованным ею от своего умника отца миснагеда, будет нанесен ощутимый удар. А что я? Напуганный, я в душе все же хотел, чтобы гуси закричали, закричали так громко, что люди на улице услышат и сбегутся.

В этой ситуации Башевис, вынужденный выбирать между родителями, выбрал отца (что бы он потом ни говорил журналу «Commentary»). И отец, и сын жаждали детского ощущения чудес, а не логики будничной жизни, но победила последняя: мертвые гуси хранили молчание. В других, художественных, произведениях Башевиса можно разглядеть попытку примирить непримиримые взгляды его родителей. Так, например, Гимпл предлагает нам следующее рациональное объяснение чудес:

Начал я странничать, добрые люди не давали мне умереть. Шли годы, я постарел, поседел. Всякого насмотрелся, наслышался. Каких только нет на свете историй, чудес, небылиц. Чем дольше я жил, тем больше я убеждался, что все на свете случается. Если не с каким-нибудь Гоцмахом, так с Груманом. Не сегодня — то завтра. Через год. Через сто лет, какая разница? Слушаешь, бывало, про совсем что-то невероятное и думаешь: нет, вот уж этого быть не может никак. А пройдет год-другой — слышишь: именно это и произошло, там или там.

В другой книге мемуаров, озаглавленной «Молодой человек в поисках любви»[24], Башевис вспоминал, как они с отцом однажды прогуливались мимо пустых магазинчиков религиозной литературы на Францишканской улице. На тот момент Пиихос-Мендл был отцом светских писателей, и Башевис пытался представить, о чем тот думал, глядя на эти заброшенные книжные лавки.

Эти писатели были бандой клоунов, шутов, прохвостов. Какой горький стыд и унижение испытывал он, видя, что за потомство породили чресла его! Отец возлагал всю вину на маму, дочь миснагеда, противника хасидизма. Это она посеяла в нас семена сомнения и ереси.

В книге «Папин домашний суд» неоднократно звучат похожие обвинения. Когда предсказания радзиминского цадика в очередной раз не сбылись, то его паства, включая Пинхоса-Мендла, тут же объявила это еще большим чудом, чем если бы они сбылись.

— Святой способен даже не суметь сотворить чудо.

Но мама спросила:

— Как может глупец быть святым?

— Давай, давай в там же духе! Продолжай портить детей! — сказал отец.

— Я хочу, чтобы мои дети верили в Бога, а не в какого-то идиота, — ответила мама.

— Сначала это ребе из Радзимина, завтра это будут вообще все раввины, а потом, не приведи Господь, это будет сам Баал-Шем[25], — вскричал отец[26].

Мысль Пинхоса-Мендла о том, что сомнение склонно расти и развиваться, раз за разом всплывает в произведениях Башевиса, а зачастую даже предвосхищает дальнейшее развитие событий. Но пока что отметим просто, что в этом вопросе Башевис соглашался с отцом:

Хотя брат продолжал одеваться как хасид, он все больше времени проводил за рисованием и чтением светской литературы. Вступая в долгие дискуссии с мамой, он рассказывал ей о Копернике, Дарвине и Ньютоне, чьи имена уже были ей известны из книг на древнееврейском языке. Ее привлекала философия, и она отвечала на доводы моего брата такими аргументами, которые до сих пор используют религиозные философы.

Реакция Пинхоса-Мендла на выпады Башевы была исключительно эмоциональной. Он всплескивал руками и кричал: «Безбожница ты, злодейка!» «Сам факт, что он переходил на крик, означал, что ему нечего ответить», — комментировал Башевис в уже цитированном выше интервью «Encounter». По большому счету Пинхос-Мендл был одновременно и не прав, и прав: возможно, его раввины и были глупцами, но все же именно философы, а не раввины своими идеями превратили современный мир в «бойню и бордель».

При всем сочувствии к отцу Башевис понимал важность правды в том смысле, в котором ее добивалась Башева. Именно к матери обращался с вопросами и старший брат Башевиса, пока не подрос и не начал искать ответы самостоятельно. Глядя на витрины табачных лавок Леончина, где был «выставлен кот в лакированных сапогах, курящий папиросу с длинным мундштуком», маленький Иешуа приставал к матери, требуя объяснить ему, «зачем коту носить сапоги и курить папиросы». «Мое чувство реальности, кажется, уже тогда не могло смириться с такой фикцией», — вспоминал он в книге «О мире, которого больше нет».

Когда Иешуа исполнилось три года, его «завернули в талес[27] и впрягли в ярмо Торы». Слово «ярмо» емко выражает отношение Иешуа к религиозному образованию. Его первый учитель был смешон, некомпетентен и к тому же имел садистские наклонности; впрочем, и его преемники были немногим лучше. В первый же день Иешуа подвели к Торе и показали ему буквы еврейского алфавита. Когда он дошел до последней буквы, ему велели зажмуриться. Открыв глаза, мальчик увидел изюм и миндальные орехи, рассыпанные по заляпанной жирными пятнами странице, — это должно было продемонстрировать ему, как сладка Тора. Но юного реалиста Иешуа было не так просто обмануть. Ему было ничуть не сладко терпеть унижения, поэтому он сопротивлялся ненавистному хедеру[28] со всей решимостью трехлетки. Более того, у него сформировалась сильная неприязнь к Торе. Эта неравная схватка между ребенком и его деспотичным учителем впоследствии послужила Иешуа моделью для его литературных противостояний. Героем одного из таких противостояний стал Егор, представитель младшего поколения семьи Карновских в одноименном романе. Желая выслужиться перед своим нацистским начальством, директор берлинской гимназии, где учился юный Карновский, выставил обнаженного Егора на всеобщее обозрение как представителя дегенеративной расы. В отличие от несчастного Егора, Иешуа отказывался признавать себя изгоем. Он знал, что мир «не был [вопреки сказанному в книгах] суетой сует, он был невероятно красив и полон радости». И чтобы насладиться этой радостью, Иешуа дожидался, пока родители уснут, и «словно вор, прокрадывался наружу из темницы Торы, богобоязненности и веры».

Вместо того чтобы общаться с благовоспитанными мальчиками из хороших хасидских семей, Иешуа завел дружбу с детьми отбросов общества. В синагоге ему надлежало находиться возле восточной стены, где были зарезервированы места для лидеров общины и где ни на секунду не прекращалось обсуждение Торы. Но его тянуло к западной части синагоги, ведь там можно было услышать разговоры «о коровах, лошадях, ярмарках, драках, пожарах, эпидемиях, лесных разбойниках, силачах, которые могли гнуть на груди ободья, конокрадах, солдатах, цыганах и прочем подобном». Иногда там бывали бродячие попрошайки, «которые побродили по свету и без конца рассказывали о том, что где случилось и приключилось». Захаживали туда и юноши из Варшавы, служившие в Леончине подмастерьями. Они «рассказывали всякие небылицы о Варшаве, где кареты разъезжают без лошадей, воду можно нацедить из стены, лампы горят без керосина, и о прочих подобных чудесах». Поведение Иешуа в синагоге не только свидетельствовало о его бунтарском воображении, но и предвосхищало его будущие политические взгляды — он всегда был на стороне бесправных и неимущих. Показательно, что одним из немногих комплиментов Иешуа в адрес Пинхоса-Мендла были слова «он, человек мягкий и открытый, хорошо понимал простых людей».

Один из таких вот «простых людей», безработный мужик, как-то раз распустил слух о ритуальном убийстве христианского ребенка: якобы евреи заманили его в баню и там собрали его кровь в специальную чашу, которую тут же отнесли к пекарю и вылили в смесь для приготовления мацы. Никто из местных детей не пропадал, но это не помешало деревенским жителям воспринять эту «новость» всерьез и побить евреев камнями. Так Иешуа узнал, что истории могут быть не просто пустым развлечением, что с их помощью можно управлять толпой и что у легковерия есть опасная оборотная сторона. Вспоминая об очередном «чуде», сотворенном радзиминским ребе, когда его свита отказалась признавать факты и таким образом обратила свое поражение в победу, Башевис добавляет: «Спустя много лет я заметил, что политические группы хорошо знакомы с этим приемом, судя по тому, как они выворачивают факты и извращают логику». Глубоко впитав скептицизм матери (чья правота была не раз подтверждена историей), оба брата стали чувствительны к опасностям, которыми чревата слепая вера.

Башевис, как и его старший брат, приступил к учебе еще в раннем детстве. Азбуку он освоил еще в Радзимине, где жили тогда Зингеры. Однако, в отличие от Иешуа, Башевис очень рано начал ощущать «глубокую радость познания». И хотя его тоже манил огромный мир за окном, он все же был более склонен к метафизическим размышлениям, чем к возне с уличными сорванцами: «Что произойдет, если птица будет вечно лететь, никуда не сворачивая? Что случится, если построят лестницу до самого неба? Есть ли начало у времени? И как оно возникло? Существует ли конец у пространства? И может ли быть конец у пустоты?» Естественно, этими и другими вопросами он донимал мать, поскольку у отца на все был один ответ: «Потому что так сотворил Всевышний». Башевису этого было мало, он был одержим страстью к реализму. В книге «Папин домашний суд» он вспоминает, как ему хотелось увидеть Бога:

Он сотворил все, но увидеть его нельзя. Его нужно благодарить перед тем, как съесть печенье, для Него нужно носить пейсы и цицит[29]. Я показал пальцам на облако и спросил:«Это Он?»

Отец рассвирепел:«Идиот, это облако. Оно впитывает влагу и изливает на землю дождь…»[30]

Образование Башевиса продолжилось в Варшаве. По всей видимости, с учителями ему повезло больше, чем в свое время его брату:

Хедер, который часто описывают как место, где невинные дети страдают от рук злобных неопрятных учителей, на деле оказался другим. Он обладал теми же недостатками, что и общество в целом.

Хедер не казался Башевису метафорой тоталитарного режима: это был микрокосм, мир в миниатюре, с маленькими хулиганами, подхалимами, лицемерами, лгунами, ростовщиками и жертвами. Поэтому для Башевиса было естественнее принимать ситуацию, чем пытаться изменить ее; не сопротивляться системе, а искать в ней подходящую для себя роль. По его словам, даже в самом юном возрасте он уже осознавал, что был необычным ребенком. Порой доходило до мелодрамы: «Я думал, что сойду с ума, слишком много всего непрерывно происходило в моей голове. Не спрыгнуть ли мне с балкона? Или, может быть, плюнуть дворнику на картуз?» Благодаря своему таланту рассказчика он обзавелся группой поклонников. Они собирались вокруг маленького Ичеле, и тот повторял им истории, которые его брат рассказывал матери — то есть преемственность срабатывала уже тогда. В своих мемуарах о детских годах Иешуа и Башевис как бы заново придумывают себе образ согласно собственным представлениям, показывая, как в ребенке уже проглядывал взрослый мужчина.

Хотя Эстер росла в той же семье, что и ее братья, полноценное образование было для нее недоступно, ведь она не родилась мальчиком. В «Папином домашнем суде» Башевис писал о ней так:

Мой брат Исроэл-Иешуа больше перенял от материнского рода, в то время как Гинда-Эстер унаследовала хасидское вдохновение, любовь к человечеству и эксцентричную природу отцовской стороны <…> Она была хасидом в юбке… Отец не обращал на нее внимания, потому что она была девочкой, а мама не понимала ее.

Башевис был слишком мал, чтобы стать интересным персонажем книги Эстер «Танец бесов». Другое дело Иешуа (выведенный в романе под именем Михла). «Михл и Двойреле никогда не были особо дружны», — писала Эстер. Двойра (читай Эстер) не могла понять, как мог ее младший брат предпочитать игры учебе. «…Разливая по чашкам чай, она размышляла о том, что если б она была мальчиком, а не девочкой, то никогда бы не занималась подобными глупостями. Она бы проводила все свое время за изучением Талмуда». Ей частенько доводилось слышать, как отец с гордостью говорил о Михле: «Однажды он станет блестящим талмудистом». «Папа, а кем стану я?» — спрашивала Двойра. Но отец или молчал, не считая такой вопрос стоящим внимания, или же отвечал: «Женщина никем не может стать». По мнению Аврома-Бера, у благочестивой женщины могло быть только одно стремление: приносить в дом счастье, прислуживая мужу и рожая ему детей. Но Двойру совершенно не устраивала перспектива вырасти и стать «никем».

Почти каждую ночь, лежа в постели, она твердо решала бросить свои обязанности домохозяйки и начать учиться. С самого детства ей страстно хотелось получить образование, чтобы перестать быть в семье пустым местом. Она бы узнала многое, постигла бы мир <… > она, Двойреле, — девочка, которая, по словам отца, обречена вырасти никем, — стала бы независимым человеком. Она бы сама создавала свою жизнь.

Несмотря на столь дерзкие стремления, Двойра оставалась пленницей домашних забот, «обычной серой рутины», страдая от постоянного чувства безысходности и ежедневно убеждаясь в своем невежестве. Ее отец неодобрительно относился к женской учености, особенно когда это касалось его собственной умницы жены, и прилагал все усилия, чтобы Двойра не повторила «ошибку» матери. Даже Рейзеле, вместо того чтобы поддерживать дочь, наоборот, принижала ее при любой возможности. Например, когда Двойра сказала матери правду о радзиминском ребе, та велела ей придержать язык, хотя сама говаривала, что его последователи «слабы разумом», а самого ребе именовала «их золотым тельцом». Но назвать его «просто-напросто вруном», как это сделала Двойра, — это, очевидно, было уже слишком. Как с некоторым осуждением выразился Башевис, «моя сестра <…> то и дело <…> высказывала мнения, которые ей следовало держать при себе».

Ради всего святого, остановись! Ты полная дура! — одернула ее Рейзеле, окончательно выйдя из себя. — Неудивительно, что в Талмуде написано, что невежда будет задавать вопросы лишь для того, чтобы что-нибудь спросить, — она обернулась к Михлу с улыбкой. Двойра не поняла этого древнееврейского выражения, но интуитивно почувствовала его суть. Она зарделась от стыда и отвернулась, поклявшись себе, что впредь никогда не будет смиренно прислуживать «великим», получая в ответ одно презрение, как те бедные толпы, готовые на все, чтобы увидеть цадика…

Больше всего девочку ранили заговорщицкие улыбки, которыми обменивались мать с сыном, высмеивая необразованную Двойру. Еще глубже эта рана стала после того, как Башева фактически повторила предсказание мужа по поводу будущего их дочери. Об этом эпизоде вспоминает Иешуа в книге «О мире, которого больше нет»:

Моя сестра спросила у мамы:

— А кем я стану, когда вырасту?

— Кем может стать девочка? — ответила ей мама.

Моя сестра, с детства ревнивая, не могла простить того, что ее способности никто не оценит, поскольку она существо женского пола. Это был источник наших с ней постоянных ссор.

«В своей ревности к моему брату Исроэлу-Иешуа она выдвигала против него бесчисленные обвинения, — писал Башевис, — но потом, сожалея о сказанном, всегда бросалась целовать его».

Почему же та самая мать, которая в присутствии сыновей презрительно высмеивала «чудеса» радзиминского ребе, так распекала свою дочь за точно такие же высказывания? Похоже, Башева сознательно отказывалась помогать эмансипации Эстер. Сама она, как и ее дочь, всю жизнь была заложницей традиционной роли женщины в обществе, однако общая судьба сделала их не союзницами, а врагами. Образование не принесло Башеве ничего кроме горечи, и амбиции дочери были ей неприятны. Она не желала видеть, как Эстер превращается в излишне ученую домохозяйку, и потому не давала ей возможности учиться и не критиковала традиционный уклад в ее присутствии. Чтобы показать, насколько несправедливо обращалась с ней мать, в своем романе Эстер прибегает к свидетельству третьего, непредвзятого лица:

Мотл проскользнул в кухню, где в углу хандрила Двойра. Мотл знал причину ее обиды: он случайно слышал, как Рейзеле высмеивала ее без всякой причины, в то время как Михлу, который только и делал, что бездельничал, все отжалось с рук без малейшего замечания «Мамин любимчик». — не без возмущения подумал Мотл.

Собственно, это один из тех моментов, когда из-под литературной, художественной оболочки проступает неловкая автобиографическая деталь: уверенность автора в своей правоте. Башевис полагал, что его мама и сестра вовлечены в некую «фрейдистскую драму». Эстер, в свою очередь, упрекала Башеву, что та не любила ее; «это было неправдой», добавлял Башевис, хоть и признавал, что мать и дочь несовместимы. Морис Карр писал:

Разочарование Башевы из-за того, что ее первенцем оказалась девочка, переросло в жгучую пожизненную антипатию. Я могу это подтвердить. Когда в 1926 году мы приехали в Польшу, первыми словами Башевы были: «Слушай, Гинделе, а ты не так уродлива, как я представляла!» И больше она почти ничего не говорила. Что касается сына Гинделе, то есть меня, она только раз взглянула на меня и больше ни разу не смотрела, не говоря уже о том, чтобы обратиться ко мне. Не знаю почему — то ли из-за этих несчастливых отношений, то ли по иной причине, — но в возрасте двенадцати лет моя мать начала опухать от какой-то таинственной болезни, чуть не убившей ее, и потом до конца дней своих мучилась от нездоровья[31].

Несмотря на все, Эстер стала писательницей. Собственно, именно она была первым отпрыском семьи Зингер, в ком проявилась склонность к сочинительству. В книге «Папин домашний суд» Башевис говорил о том. что в ее письмах к будущему мужу «стали заметны первые литературные искры в нашей семье». «Она писала длинные, умные, даже остроумные послания, о чем мой отец совершенно не подозревал, а мама была в изумлении от того, что ее дочь научилась так ловко обращаться со словами». По свидетельству ее сына, в тот же период Эстер написала несколько рассказов, «но родители убедили ее разорвать рукописи, чтобы офицеры царской таможни, если они будут досматривать ее багаж на пути в Берлин, не заподозрили, что в бумагах содержатся революционные материалы».

Отношение Башевы к Эстер выглядит еще более бездушным, если вспомнить, как с самой Башевой обращались в доме ее отца в Билгорае. «Среди всех женщин в доме только она одна была ученой и, что называется, с мужским умом. Дед нередко жалел, что мама не родилась мужчиной, — писал в мемуарах Иешуа. — С мамой дед мог говорить о книгах, о высоких материях. Мама гордилась этим…» Эстер в своем романе уточняла: «Рейзеле была единственным человеком в доме, которого он вообще удостаивал разговора». Возможно, именно одиночество сделало из Эстер писателя. У Башевиса не было определенного ответа, он и сам удивлялся: «И как это все случилось?» На шутливый вопрос в интервью «Encounter» о том, действительно ли он стал писателем в результате удара головой, когда Иешуа выронил его из колыбели (этот инцидент описан в книге «О мире, которого больше нет»), Башевис ответил: «Как вам сказать? Никто же не знает, как работает природа».

Я читал об одном случае, когда мужчину ударили по голове и он внезапно обрел дар чревовещания. Так что такое возможно. Хотя я бы все же сказал, что гены здесь важнее. Я пережил много ударов по голове, и почему-то они не сделали из меня гения. Буду еще пробовать.

Самым ярким носителем этих генов был отец Башевы, билгорайский раввин, так что самое сильное влияние на растущих писателей оказал Билгорай.

По всем свидетельствам, раввин был человеком, внушавшим трепет. «С первого взгляда личность деда произвела на меня захватывающее впечатление, — писал Иешуа в своих неоконченных мемуарах, — я хоть еще и не понимал, но уже чувствовал ее значительность».

Осанистый, молчаливый дед был человеком высокого роста, костлявым и угловатым, с темными проницательными глазами, суровым, но благородным лицом, седыми пейсами и седой бородой. Не знаю почему, но я сразу же стал его бояться и в то же время полюбил.

О схожих чувствах рассказывала и Эстер в «Танце бесов»:

Он проводил весь день в личном кабинете, склонившись над Талмудом и работая над своими книгами, и никто его не видел. В тех редких случаях, когда он выходил из кабинета, чтобы размять затекшие конечности, Двойра просто изнемогала от желания поговорить с ним или хотя бы услышать, как он говорит (потому что она страстно любила его), но он говорил на каком-то странном, непонятном языке <…> И трепет перед ним оказывался сильнее любви, которую она испытывала к нему, и в конце концов уважение перевесило любовь.

К тому моменту, когда Башевис приехал в Билгорай, его деда уже не было в живых, а место раввина занимал его дядя Йосеф. И все же сам город, по-прежнему несший на себе печать покойного мудреца, очаровал Башевиса настолько, что впоследствии он наделял его особым символизмом. Описывая Билгорай в книге «Папин домашний суд», он говорил: «В этом мире стародавнего еврейства я нашел настоящее духовное сокровище. Мне выпал шанс увидеть наше прошлое таким, как оно было на самом деле. Казалось, что время текло вспять. Я проживал историю еврейского народа». В беседе с журналистом «Commentary» он добавил: «Я мог бы написать „Семью Мускат“ [роман, действие которого происходит в Варшаве], даже не имея опыта жизни в Билгорае, но вот „Сатану в Горае“ и некоторые рассказы я никогда бы не написал, не побывав там». Конечно же, Билгорай привлекал не только самобытной атмосферой. Ключевые слова здесь — «духовное сокровище», то есть выпавший Башевису шанс заново открыть древние ценности, вплести прошлое в настоящее, почтить отжившее. Это позволило Башевису писать о Билгорае в двух периодах одновременно: о пышущем жизнью городе, одном из центров, который скреплял воедино еврейский мир и символизировал духовный потенциал человека, — и о погибшем Билгорае, который теперь служит напоминанием о разрушительном начале все того же человека. На самом деле эти две ипостаси связаны сильнее, чем может показаться, потому что воображаемая художественная реконструкция Билгорая неизбежно становится предтечей его гибели. Ведь именно та культура, которая позвала за собой Иешуа и Башевиса, сделав их писателями, а не раввинами — та культура нового времени, благодаря которой они смогли писать книги и запечатлевать в своих повестях Билгорай, — была симптомом еврейского Просвещения, постепенно погубившего традиционный уклад жизни этого городка.

Чтобы добраться до Билгорая, Башева с Иешуа и Эстер ехали сначала вдоль австрийской границы на телеге, а потом на пароме и поезде. Иешуа был помешан на лошадях. К великому отвращению его матери, он был «готов отдать все Геморы[32] на свете за одно только ржание…». В упряжке была несчастная слепая кляча, и ямщик ругал ее на чем свет стоит. Он «чуть не спустил шкуру со слепой лошади, которая перевернула повозку. Во всем была виновата слепая…» — вспоминал Иешуа. Эта лошадь, по сути, стала прототипом еще более несчастных персонажей его произведений. Нахман, главный герой книги «Товарищ Нахман»[33], в конце романа оказывается где-то в глуши между Польшей и Россией, когда революция, ради которой он жил, выбрасывает его за борт за ненадобностью. Вокруг нет ни одной живой души, и единственной спутницей Нахмана становится умирающая лошадь. «В этом покинутом, истощенном, обессиленном животном, жадно глотающем воздух в предсмертной агонии, он увидел себя, всю свою жизнь». Башевис, судя по его воспоминаниям, был тоже воодушевлен путешествием из Варшавы в Билгорай, но его воображение парило слишком высоко, чтобы задерживаться на социальных наблюдениях: «Подобно царю или великому волшебнику, я скакал через весь мир…» И его фантазия завоевывала этот мир, превращая окружающее во что ей было угодно.

Неподалеку сыновья Иакова пасли овец. Перед снопами Иосифа склонялись другие снопы сена… Мы увидели овец. Весь мир казался раскрытым Пятикнижием Луна и одиннадцать звезд вышли на небо, кланяясь Иосифу, будущему правителю Египта.

Иосиф был одной из любимых фигур юного Башевиса. Рассказывая истории своим поклонникам в хедере, он представлял себя библейским Иосифом, а их — своими ревнивыми братьями, которые вынуждены склониться перед ним. В мемуарах Иешуа путешественники смотрели на поля Польши и думали о далекой Земле, где когда-то жили их предки. Башева говорила, роняя слезы: «А вы знаете, что когда-то, в Земле Израиля, до того, как был разрушен Храм, у нас были свои поля? Евреи пахали и сеяли, женщины пасли овечек <…> Теперь гои живут каждый под своей лозой и под своей смоковницей, а мы, евреи, в изгнании и отданы, несчастные, на поругание народам…»

Пока Башевис наслаждался своими возвышенными фантазиями, Иешуа рассматривал этот мир как некую политическую машину.

Он заметил, что в доме его деда существовали две сферы влияния. «Между кабинетом и кухней были только сени, где стояла большая бочка с водой. Однако даже океан не мог бы разделить мужа и жену сильнее, чем их разделяли эти узкие сени. Мир кабинета не имел ничего общего с миром кухни». В кабинет, служивший залом суда, приходили тяжущиеся, посетители, путешественники — каждый со своей историей, — и Иешуа прислушивался, как позднее и Башевис. Мужчины говорили с раввином, а женщины шли к ребецн[34], чтобы излить душу. Иешуа слышал всё. Помимо бабушки и дедушки, в доме было полно дядьев, теток, двоюродных сестер и братьев, а также более дальних родственников. У Иешуа всегда было острое чутье на интриги, и вскоре он уже знал, что в доме происходило противостояние между двумя сыновьями раввина — Йосефом и Иче, равно как и между их женами, Сарой и Рохеле. Из двух дядей Иешуа больше нравился Йосеф. К отцу Рохеле — благочестивому и ученому человеку, который задался целью доказать, что абсолютно все в этом мире запрещено, — мальчик не чувствовал ничего, кроме презрения. Сей мудрец, например, провозглашал, что мочиться на снег в субботу — грех, «потому что это все равно что пахать в святой день…».

Несмотря на природный скептицизм, Иешуа (как и Башевис впоследствии) поддался субботней магии Билгорая:

Я очень любил субботу и канун субботы в Билгорае. В этом старом, благочестивом еврейском городе приближение святого дня чувствовалось с самого утра пятницы <…> Бабушка надевала шелковое платье, переливающееся разными цветами: только что оно было желтым и вот уже стало зеленым, голубым, опять желтым, и так снова и снова. Она снимала будничный платок и надевала атласный чепец, покрытый гроздьями вишен, смородины, винограда и разных других ягод и украшенный цветными лентами и тесьмой…

Дед возвращался из бани раскрасневшийся, распаренный, с мокрыми пейсами, которые от воды становились в два раза длиннее обычного <…> Чулки до колен были такими же белыми, как и рубашка, — особенно в сравнении с черной атласной субботней капотой и штраймлом[35] <…>

В старой синагоге, свод которой опирался на столпы, было светло от множества свечей, горящих в бронзовых люстрах и настенных светильниках <…> Громче всех молился мой дед. Был он миснагед и молчун, но молился всегда с невероятным жарам, особенно вечерам в пятницу.

После окончания службы в доме раввина начиналась трапеза, куда дед вечно приглашал «самых отвратительных нищих, самых уродливых калек, которых ни один обыватель не хотел взять к себе в дом, чтобы не испортить субботу жене и детям». Их вид лишал Иешуа аппетита, ему уже не хотелось «ни бабушкиной вкусной рыбы, ни бульона, ни куриного мяса, ни цимеса», зато он с жадностью глотал фантастические рассказы гостей об их похождениях.

Бабушка Иешуа тоже не могла пройти мимо социальной несправедливости. Основной промышленностью Билгорая было изготовление решет из конского волоса. Многие решетники, состоявшие на оплате у подрядчиков, были настолько бедны, что им приходилось стучаться в двери городских обывателей и просить хоть какой-нибудь еды для субботы. У бабушки всегда были наготове хлеб для бедняг и нелицеприятные слова для хасидов, «среди которых были главные кровопийцы». Иешуа, который и до того замечал жестокости капитализма, стал свидетелем того, что случилось, когда «бедные, сломленные решетники» пришли к раввину, чтобы вызвать на суд своих работодателей. Местного магната звали реб Йоше Маймон.

Заседания раввинского суда проходили шумно. Бедные решетники жаловались, кричали, взывали к справедливости, правосудию, Божьему закону.

— Где же Божий закон? — спрашивали они. — У нас уже нет сил работать — ни у меня, ни у жены, ни у детей, и нам нечего есть.

— Я плачу мужикам и того меньше, ребе, — степенно заявлял реб Йоше.

Дедушка говорил о еврейском законе.

— Реб Йоше, у мужиков есть поля, мужики не должны есть кошерное, платить меламеду, отдыхать в субботу… Евреев нельзя сравнивать с гоями, рядом не будь помянуты.

— Это коммерция, ребе, а в коммерции нужно рассчитывать, чтобы товар стоил как можно дешевле, — спокойно и степенно отвечал реб Йоше на все крики и плач ремесленников.

Бессердечная логика реб Йоше заставила одного из рабочих расплакаться от обиды, и тогда ребе стал утешать его, «поглаживая, как ребенка, по плечу» и шепча: «Бог — наш Отец милосердный». Но Иешуа не понимал, как добрый Бог мог разрешить такую несправедливость, как мог Он допустить, чтобы бедняки испытывали такие страдания. Мальчик изводил деда вопросами, пока у того не закончились ответы и он не отослал внука спать. Но, даже отвергнув веру своего деда, Иешуа все же руководствовался его принципами, когда судил собственных персонажей в своем литературном бейс дине[36]. В сравнении с билгорайским раввином проигрывал любой политик:

Большой силой веяло от этого высокого, худощавого, строгого человека, который словно появился на свет, чтобы стать пастырем своей общины. Он управлял городом по справедливости, милосердно, ничего не сглаживал, ничего не забывал, никого не боялся, никого ни перед кем не высмеивал.

Однако факт остается фактом: раввину не удалось выдавить из реб Йоше Маймона ни копейки больше.

Башевис попал в Билгорай только в конце Первой мировой войны, во время которой между Билгораем и Варшавой была потеряна всякая связь, поэтому Башева не знала о смерти отца. В мемуарах Башевиса мы видим характерную для его творчества деталь: известиям об утрате предшествует дурное предчувствие (Башева увидела отца во сне, и его лицо сияло потусторонним светом). Он пишет о том, как жители Билгорая начали узнавать дочь раввина уже на подъездах к городу; как выяснилось, кончиной отца плохие новости не исчерпывались:

Немного помолчав, они начали рассказывать ей о матери и невестке, жене дяди Йосефа Саре. Дедушка умер в Люблине, спустя несколько месяцев в Билгорае скончалась бабушка. Сару и ее дочь Ителе убила холера, и двое кузенов — Ехезкел и Ита-Двойра, сын дяди Иче и дочь тети Тойбе, — тоже умерли[37].

Пережитый шок стал для Башевиса уроком; впоследствии он использовал идею хрупкости жизни как основу для повествования, всего несколькими предложениями превращая цветущую девушку в развалину.

Уцелевших членов его семьи жизнь разбросала по земле, как вспоминал Башевис в другой автобиографической книге, «Маленький мальчик в поисках Бога»[38]:

Когда мама увезли меня и моего брата Мойше в Билгорай, мой брат Иешуа остался в Варшаве. У него не было ни малейшего желания быть погребенным заживо в такой богом забытой дыре, как Билгорай. Отец уехал обратно в Радзимин, чтобы помочь тамошнему ребе в работе над его книгами… Со временем мой старший брат перебрался в оккупированный немцами Киев и работал там в местной идишской газете… Моя сестра Гинделе с мужем жили тогда в Антверпене, а когда немцы вторглись в Бельгию, они сбежали в Англию.

Только Иешуа мог назвать Билгорай «богом забытой дырой». Его брат, напротив, пытался убедить читателей в том, что Билгорай и подобные ему еврейские местечки оставались единственными на свете островками, которые еще не были забыты Богом. Однако, прибыв в Билгорай, Башевис погрузился в изучение мирских, а вовсе не Божественных тематик.

Хотя внешне Билгорай выглядел как прежде, однако он уже был обречен на перемены; его «незыблемость подтачивали со всех сторон» — сионисты, большевики, бундисты и актеры. И что совсем уж возмутительно, там появилась светская библиотека. Для еврейского общества в преддверии эмансипации библиотека стала местом упоительной свободы. Именно так ее описывают в своих автобиографиях почти все авторы, писавшие на идише; вот, например, отрывок из книги Переца «Мои воспоминания»:

Рука немного дрожит, нащупывая дверь. Я заглядываю в замочную скважину: темнота. Окна напротив двери закрыты ставнями. Но в щели между ставнями пробивается солнечный луч, весь пронизанный пылинками; он освещает стопку книг на полу. «Столп облачный! Столп огненный! Оба они ведут через пустыню!» Я поворачиваю ключ. Ржавый замок скрипит, сердце мое трепещет, но дверь уже открыта, ставни поспешно распахнуты, и вот я уже здесь, в «нееврейском доме учения»[39].

В «Папином домашнем суде» Башевис описывает свои ощущения от чтения запретных текстов, используя такие слова, как «восторженный», «зачарованный», «ошеломленный» и «взбудораженный». «Я одолжил книгу по грамматике и страстно набросился на нее», — вспоминает он, прибегая к языку сексуальной агрессии. В результате родилась поэма. Весь Билгорай говорил о том, что «внук раввина увлекся еретической литературой». Неодолимая жажда знаний начала разрушать Билгорай задолго до того, как антисемиты довели эту работу до конца.

Раввин Билгорая знал, что делал, когда изгонял бродячие театральные труппы из своих владений; его сын уже не сумел продолжить эту традицию. Если бы Пинхосу-Мендлу удалось избавить Леончин от пришлых художников, кто знает, возможно, Иешуа и не поддался бы соблазнам этого мира с такой легкостью. Художники, как описывает Иешуа в книге «О мире, которого больше нет», прибыли из Варшавы, чтобы расписать усадьбу помещика Христовского и отреставрировать изображения святых в местной церкви. Больше всего евреев Леончина потрясло то, что эти украшатели Иисусов тоже были евреями. Иешуа, которого снедало «неуемное любопытство, желание все разузнать о людях и их делах», был в восторге от пришельцев.

Того, что я видел в каждом человеке, было не отыскать и в тысяче святых книг. Свою жажду жизни я не мог утолить книгами и сбегал от них к земле, к растениям, животным, птицам и людям, особенно к простым людям, которые живут полной жизнью.

Имея в лице художников мощный отвлекающий фактор, ученики хедера утратили всякий интерес к урокам. Вопреки родительскому предостережению Иешуа прокрался внутрь усадьбы и стал подглядывать за художниками сквозь дырку в заборе. В своих конусообразных шапках и разноцветной от пятен краски одежде они представляли собой волшебное зрелище. Один даже держал за пазухой голубей. Еще чудеснее были их творения:

…на стенах появлялись ручейки, мельницы, деревья, пастухи с дудочками, танцующие девушки с распущенными волосами. Разноцветные, причудливые, невиданные птицы вылетали из перепачканных краской рук и садились на своды.

Иешуа с самого детства хотел заниматься рисованием и сейчас стоял как завороженный, не в силах отвести глаз от «людей, которые рисовали такую красоту». Но, как это обычно случается, вмешалось начальство, и наслаждению пришел конец: внезапно появились полицейские и арестовали художников за то, что те высказывались против царя. Вскоре выяснилось, что спасать царя уже поздно — как, впрочем, и самого Иешуа.

Я еле сдерживал слезы, душившие меня, и долго еще смотрел вслед уходившим людям, которые растревожили мою детскую душу и поселили в ней беспокойство.

Растущее любопытство Иешуа еще сильнее разжег новый ученик, приехавший к Пинхосу-Мендлу, — литвак[40] по имени Шайке. Этот мальчик отличался свободомыслием; его коньком были истории о еврейских силачах из Гродно, способных сделать котлету из иноверцев. Более того, он знал все о «о сионистах и социалистах, о забастовках и революционерах, которые стреляют в полицейских, в офицеров и даже в генералов и царей». В конце концов Шайке сбежал домой, заронив в сердце Иешуа «беспокойство, тягу к чему-то большому, далекому и необыкновенному».

Волнующие события не заставили себя ждать. Сначала Россия вступила в войну с Японией. Потом до Леончина долетели известия о погроме в Белостоке[41]. В газетных заметках описывались такие чудовищные измывательства над евреями, что Иешуа набросился с обвинениями на Всевышнего: «…Бог плохой! — кричал я в муках. — Плохой!» Когда стало приходить все больше вестей о массовых убийствах евреев, хасиды нашли им иное объяснение: близится конец времен, и Мессия уже в пути. У Пинхоса-Мендла не было ни малейших сомнений в том, что война между Россией и Японией была не чем иным, как «схваткой между Гогом и Магогом»[42], непременным предвестником Мессианской эры. Погромы и революции также были безусловными приметами тех «страданий, которые, как всем известно, предшествуют приходу Мессии». Наконец, в «Торе, Геморе и других священных книгах содержались намеки на то, что 5666 год[43] воистину станет годом Избавления». Пинхос-Мендл говорил в синагоге: «Люди добрые, ясно как Божий день, что конец времен близок» и предрекал: «В этом году, если на то будет воля Божья, мы будем избавлены». Башева, которая чувствовала себя комфортнее в мире логики и рационализма, чем в царстве каббалистических предсказаний, не разделяла энтузиазма мужа. «Ее большие, серые, проницательные глаза охлаждали отцовский пыл». А вот Иешуа привлекала перспектива Избавления, но его собственные представления о рае были куда шикарнее отцовских: вместо компании святых праведников мальчик воображал себя в окружении слуг-гоев, среди яств и вин. Он жадно слушал рассказы приезжавших из Варшавы лавочников

…о демонстрациях и баррикадах; о юношах и девушках, которые ходят с красными флагами и распевают песни против царя; о солдатах, которые закалывают людей на улицах; о деве в красном платье, которая стоит во главе всех бунтовщиков; о «заединщиках»[44], которые хоронят своих павших не в тахрихиме, а завернув в красное знамя; о безбожниках, которые говорят, что в человеке нет души, одно электричество, и когда оно заканчивается, человек умирает; о других безбожниках, утверждающих, что Мессия — это не потомок царя Давида, сына Иессеева, а доктор Герцль и что его люди поведут евреев в Землю Израиля…

Пинхос-Мендл тоже горел желанием провести вечность на Святой земле, но не знал точно, каким образом попадет туда; некоторые авторитеты, например, полагали, что с небес спустится великое облако, «на которое усядутся все евреи и улетят в Землю Израиля». Иешуа впечатлило отцовское толкование событий, однако рассказы лавочников пробудили в нем интерес к истории — не как к откровению и таинству путей Господних, а как к диалектической борьбе между классами. Как ему вскоре предстояло узнать, история человечества продолжалась независимо от евреев.

Назначенный день Избавления — Рошашоне, еврейский Новый год — пришел и закончился, а Мессия так и не явился. Пинхосу-Мендлу было стыдно, как будто это лично он подвел свою общину. Иешуа же был «рассержен, обижен». Он перестал верить в силу молитвы и в скорый приход Мессии. Его первой реакцией на пережитый удар была дерзость: Иешуа произнес вслух имя Князя Огня, что (согласно предупреждению, написанному в молитвеннике) должно было разрушить мир.

Весь мир был у меня в руках: я мог оставить его стоять, как он стоит уже пять тысяч шестьсот шестьдесят шесть лет и один день, а мог разрушить его в один миг, произнеся трудное имя ангела огня. Но я изо всех сил старался этого не делать <…> Однако в Рошашоне 5667 года моя вера в то, что написано в святых книгах, сильно пошатнулась <…> Тихо, чтобы никто не услышал, полный и страха, и любопытства, я назвал по имени ангела огня.

Не случилось ровным счетом ничего, и это поколебало его веру еще больше. В своем интервью журналу «Encounter» Башевис приводит один из аргументов своего брата против Мессии:

Он сказал: Сколько нам еще ждать Мессию, если мы уже ждали его две тысячи лет, а он все еще не пришел? Мы можем прождать еще пару тысяч лет, а он так и не явится.

Но Пинхос-Мендл оставался непоколебим в своей вере, и в 1914 году показалось было, что его долготерпение вот-вот будет вознаграждено. «Это война между Гогом и Магогом, — говорил отец. Каждый день он обнаруживал новые знаки, доказывающие, что Мессия вот-вот прибудет…» Мессианские надежды Пинхоса-Мендла и неудавшаяся апокалиптическая месть его сына нашли свое отражение в семейных сагах Исроэла-Иешуа Зингера, где отцы и дети, враждебные друг другу, идут к Земле обетованной, которая для каждого своя: для одних — небесное царство, для других — Советский Союз. Всех их объединяла одна и та же фанатичность, неспособность видеть факты, и все они разделили одну судьбу. В конце романа «Семья Мускат» Башевис открывает истинную личину их Мессии: когда нацисты приближаются к Варшаве, то один из героев книги, безбожник и сын талмудиста Герц Яновер, говорит, что грядущий Мессия — это смерть. Евреям не удалось оседлать облако и поплыть на нем в Землю Израиля: их самих превратили в облако дыма.

Все в том же интервью «Encounter», записанном через 29 лет после первой публикации «Семьи Мускат», Башевис несколько смягчил этот ужасающий образ:

Спиноза в своей «Этике» писал, что от всего когда-либо жившего всегда что-то да остается… Вот и я верю, что евреи Польши не исчезли бесследно… Знаете, хотя тела всех этих людей и мертвы, но что-то — называйте это духом или любым другим словом — по-прежнему существует где-то во Вселенной. Это мистическое ощущение, но я чувствую, что в нем таится истина, хотя научных доказательств ему и нет.

При этом он утверждает следующее:

Я скептик. Я с недоверием отношусь к попыткам сделать этот мир лучше. Когда разговор заходит о таких вещах и мне говорят, что тот или иной политический режим, тот или иной общественный строй принесет людям счастье, — я точно знаю, что ничего из этого не выйдет, каким бы терминам это ни называли. Люди останутся людьми, как оставались они людьми при социализме и при всех остальных «-измах». Но в том, что касается веры в Бога, я не скептик. Я действительно верую. И всегда веровал. Я верил в то, что существует некий план, некое сознание, стоящее за Творением, что все это не случайность <…> А вот мой брат был скептиком. Он говорил: может, и не было никакого плана, никакого Бога, никакого высшего сознания. В этом отношении мы с ним очень разные.

Но разве может человек быть одновременно и мистиком, и скептиком? В предисловии к книге «Маленький мальчик в поисках Бога» (с подзаголовком «Мистицизм сквозь призму личности») Башевис попытался совместить оба мировоззрения: «В сущности, каждый мистик одержим сомнениями. Он по самой своей природе находится в постоянном поиске. Мистицизм и скептицизм не противоречат друг другу». Мистицизм требует веры, подобной той, что была у Гимпла или Пинхоса-Мендла, но такая вера чревата опасностями, если ею станет манипулировать искусный идеолог. И в этом случае скептицизм может стать отличной защитой. Однако Башевис, как и его сестра Эстер, полагал, что абсолютный скептицизм бесплоден и что всякое творчество нуждается в чувстве чуда. В рассказе «Гимпл-дурень» он пытается примирить эти два подхода, представляя ложь как предвосхищение истины, — в истории Гимпла такая концепция работает, но вне рассказа выглядит куда менее убедительно. Откуда простаку знать, что его творческая энергия не будет обращена во зло? Как может мистик определить, когда ему следует быть скептиком? Доверчивость нуждается в постоянной проверке: не в скептицизме, а в иудаизме. Башевис был скептиком по отношению ко всем системам, создаваемым людьми, но иудаизм — дело иное, ведь его породило Божественное начало. Вот так и разрешается противоречие: да здравствует Высшее Воображение! Однако здесь есть логическая ошибка. Даже если иудаизм имеет внеземное происхождение, все равно он стал частью человеческой природы, которая сопротивляется его ограничениям. Именно эта борьба — между отцами и детьми, между мистицизмом и скептицизмом, между религией и человеческой натурой — снабжала братьев Зингер материалом для литературных произведений. Они писали о персонажах, которые под давлением доминирующей идеологии шли наперекор своим лучшим чувствам и качествам. Башевис давал волю своей фантазии, Иешуа заглушал в себе голос совести. Персонажи Башевиса поддаются на уговоры освободиться от оков традиции. Герои Иешуа попадаются на улочку шарлатанов. Башевис, будучи одновременно и скептиком, и мистиком, рисковал больше, ведь он и сам становился соучастником преступлений, которые были ему противны. Иешуа же удавалось сохранять дистанцию, оставаясь эмоционально отстраненным наблюдателем.

У Башевиса есть рассказ под названием «Бал»[45]. По словам автора, это переложение старинной легенды о некоем человеке, который пришел из Кракова и сбил с пути истинного всю общину, за исключением одного праведника — раввина реб Ойзера. Чужак появился в местечке Малый Туробин в самый разгар засухи, когда люди были измучены голодом. Вконец отчаявшиеся евреи были готовы поверить кому угодно, тем более горожанину, который пообещал положить конец всем их бедам. И уж конечно они не смогли отличить искусителя от чудотворца. Они сочли гостя посланником Небес. Но когда тот решил устроить бал, собрать на нем всех красавиц местечка и выбрать себе невесту, реб Ойзер впервые возразил:

— Что он себе думает, негодник этакий? — закричал он. — Малый Туробин — это ему не Краков. Нам тут только бала не хватало! Так мы, упаси Боже, еще накликаем на город чуму, и невинным младенцам придется расплачиваться за наши грехи.

Однако в ответ община выдвинула неопровержимые аргументы: деньги чужака станут спасением для местечка, можно будет отремонтировать синагогу, вылечить больных. В конце концов, хоть и с большой неохотой, раввин дал свое согласие, и начались приготовления к балу. Горожане позабыли о высших материях, все думали только о предстоящем событии. Теперь всеми двигало только тщеславие. Краковский гость менялся вместе с нравами местечка: его наряды становились все ярче, а аппетиты все ненасытнее. Читатель знает об этом человеке не больше, чем жители Малого Туробина, но он по крайней мере понимает, что их подвергают испытанию. Фактически между ними и вечным проклятием оставалось единственное препятствие — реб Ойзер.

Старый раввин реб Ойзер неустанно предостерегал свою паству, говоря им, что все это — проделки Нечистого, но они больше не обращали на него внимания. Их умы и сердца были одержимы одним лишь предстоящим балом, который должен был состояться на рыночной площади в середине месяца, в пору полнолуния.

Вечер бала начался с дьявольского заката. «Подобно рекам кипящей серы, огненные тучи плыли по небу, принимая форму драконов, зубров и чудовищ». Когда с неба упала багряная комета, человек из Кракова обратился к собравшейся толпе:

Люди! У меня для вас есть добрые вести, но я не хочу, чтобы от радости вы лишились чувств… В небесах увидели вашу нужду и послали меня сюда, на землю, чтобы облагодетельствовать вас. Но есть одно условие. Этой ночью каждая девственница должна выйти замуж. Каждой девушке я пожалую приданое в тысячу дукатов и жемчужные бусы такой длины, чтобы они доходили ей до колен.

К этому моменту люди уже впали в такой экстаз, что никто и не заметил дьявольской ловушки: были записаны имена всех неженатых юношей и незамужних девушек, бумажки с именами перемешали в ермолках, и каждый получил пару. Так пал Малый Туробин. Сатана-искуситель избрал своим орудием женщину. «Девицы несли золотые монеты в подоле, оголяя ноги. Парни опьянели от похоти и восторга». Все объединялись в пары и пускались в пляс, точно одержимые. Человек из Кракова тоже выбрал себе пару — презренную блудницу Годл, дочь фокусника Зайнвла. Они все еще кружились в танце, когда разразилась гроза и одним ударом молнии поразила синагогу, дом учения и ритуальные бани. Пока евреи плясали с демонами и ведьмами, местечко горело. И сам чужак из Кракова оказался вовсе не тем молодым человеком, которого так радушно принимали местные жители: «Вскоре он явил всем свое истинное обличье: чудовище, покрытое шерстью и шипами…» Только дом реб Ойзера остался нетронутым посреди всеобщего разрушения.

Город было невозможно узнать. Там, где раньше были дома, остались только трубы. Повсюду дымились груды углей.

«Где вы, евреи, где вы?» — взывал реб Ойзер.

Невозможно читать эти строки, не думая о судьбе еврейских местечек. Описания пепелища звучат как пророчество о катастрофе. Евреям не удалось спастись от нацистов, но в своем рассказе Башевис смилостивился и сохранил им жизнь. Выходит, что человек опаснее дьявола.

Беспрестанно бормоча стихи Торы, реб Ойзер постепенно снял злые чары со своей паствы. Обнаженные, они выползали из болота слизи, грязи и пепла. Городок был спасен одним человеком, не отступившим от веры. Но, как и предсказывал раввин, пострадали невинные: младенцы, оставшиеся без присмотра в ночь бала, погибли в огне пожара. Малый Туробин извлек урок из этой трагедии. «Дукат стал некошерным. Золото стало мерзостью». Однако складывается ощущение, что люди уж слишком быстро усвоили этот урок и что гарантии безопасности (если не от человека, то хотя бы от Сатаны) были даны им слишком легко. Реб Ойзер, в котором было слишком много от билгорайского раввина и недостаточно — от Пинхоса-Мендла, представлял собой олицетворение религии. Чего ему не хватало, так это творческого импульса. Хотя автор и явил чужака из Кракова во всем его уродстве, наглядно показав, насколько опасно заигрывать с Сатаной, но при этом ярко расписал и его привлекательную оболочку. Зло, замаскированное под самореализацию, продолжало занимать воображение Башевиса. Если бы энергия всего человечества ушла на изгнание зла, что стало бы с любопытством и ощущением чуда? Писателю приходится рисковать: Чужак из Кракова дал Башевису больше, чем реб Ойэер. «Старый еврейский уклад» сам по себе не мог стать достаточным фундаментом для современной литературы.

Даже Пинхос-Мендл, при всей его незыблемой вере, на время впал в отчаяние после того, как Мессия не явился в назначенный срок. Этот случай порождал сомнения и, что еще хуже, обессмысливал все ужасные жертвы 1905 года. Иешуа писал: «Дошло до того, что даже мой отец, великий оптимист, потеряв упование на то, что все образуется, решил <…> искать должность раввина в другом месте» — нелегкое дело, если ты не казенный раввин[46]. Он был частым гостем при дворе радзиминского ребе, где его принимали с почестями. Ему даже преподнесли в дар роскошную раввинскую шапку. Башева с подозрением отнеслась к такой щедрости; в отличие от мужа, она не верила, что подарок ему вручили лишь потому, что раввину полагается носить особую шапку. «Ребе купил шляпу не для тебя, а для себя, — сказала она отцу. — Дела идут лучше, когда у ребе при дворе крутится сподек…»[47] В романе «Ткнец бесов» Рейзеле аналогичным образом интерпретирует удивительную щедрость ребе из Р.: «Ты же знаешь, что среди сторонников цадика Р., в отличие от большинства цадиков, очень мало ученых хасидов, не говоря уже о раввинах. Вполне естественно, что ему хочется, чтобы в его толпе в кои-то веки мелькал настоящий раввин… Только это может объяснить, почему ему так не терпится заполучить тебя…» «Ты скептик! Ты ничем не лучше своего отца!.. — обычно парировал Авром-Бер. — Я всегда говорил, что твой отец совершил огромную ошибку, когда дал тебе образование».

Но Башева, разумеется, оказалась права. Радзиминский ребе обещал Пинхосу-Мендлу, что тот будет работать с учениками «в радзиминской ешиве, только что основанной ребе… просматривать надиктованные ребе поучения и толкования и готовить их к печати. За то и другое отцу будут щедро платить». «Ребе заключил с тобой договор?» — спрашивала Башева. «Упаси Боже! Его слова вполне достаточно!» — отвечал Пинхос-Мендл. Несмотря на дурные предчувствия, Башева согласилась переехать в Радзимин. «Время показало, что была права мама, а не отец, — подытоживал Иешуа. — Своим проницательным взглядом она разглядела смысл хасидского радушия. Позже отцу пришлось дорого заплатить за свою доверчивость…» Но на некоторое время оптимизм Пинхоса-Мендла возродился.

Иешуа никогда не писал непосредственно о радзиминском периоде своего отрочества, но о его тогдашних чувствах можно судить по пылкому тону его антихасидского романа «Йоше-телок», где городок Нешава и ребе Мейлех представляют Радзимин и его развращенного цадика. Как и предполагала Башева, радзиминский ребе вскоре позабыл все свои обещания. Он не платил Пинхосу-Мендлу зарплату, отделываясь крохотными подачками, да и то с непредсказуемыми интервалами. А пока семейство Зингер балансировало на грани нищеты, сам ребе жил как король. Позднее Башевис писал в книге «Папин домашний суд»:

В Леончине моя сестра и старший брат были религиозны, но в Радзимине поведение ребе изменило их отношение к вере. Мой брат часто изображал, как ребе выкрикивает слова молитвы или закатывает глаза, раздавая еду своим хасидам. Отец предупреждал маму, что если она не прекратит оскорблять ребе в присутствии детей, то они сначала разуверятся в ребе, а потам и в Боге. Но мама сама была дочерью миснагеда и в какой-то мере унаследовала ироничность своего отца. Хотя мой отец и сам был обижен на ребе, он считал, что дома должен защищать его[48].

В сущности, именно Пинхос-Мендл — при всех его благих намерениях — настроил своих отпрысков против религии; вернее, не он сам, а его нежелание смотреть в лицо фактам. Если он, поддерживая радзиминского ребе, уже знал, что тот был жуликом, — тогда его поведение было лицемерием. Такая слепая преданность традиции доведена до абсурда в сатирической новелле Ташрака[49] «Дырка от бублика». История рассказывается от лица простачка, который всю жизнь ломал голову над загадкой, услышанной еще в хедере: «Что происходит с дыркой от бублика, когда сам бублик съеден?» — спросил тогда ребе учеников. С самого детства этот вопрос не давал рассказчику ни минуты покоя, пока в Америке он наконец не увидел просто бублик, без дырки. Но этой смелой инновации предшествовала гражданская война между консерваторами и реформаторами, «партией Бублик-с-Дыркой и партией Бублик-без-Дырки». Консерваторы доказывали:

Отцы наших отцов выпекали бублик с дыркой, во всем мире едят бублик с дыркой, и тут вдруг приходит какой-то хлыщ, нарушает порядок во Вселенной и начинает печь бублик без дырки! Вы когда-нибудь слыхали о такой наглости? Это просто революция какая-то! И если такому типу позволить и дальше продолжать в том же духе, он положит конец всему: сегодня это бублик без дырки, а завтра это будет дырка без бублика!

Реформаторы, в свою очередь, называли подобные взгляды старомодными и «противоречащими духу нашего времени». Дело дошло до открытой вражды.

Дети восставал и против родителей, жены — против мужей, женихи и невесты разрывали помолвки, распадались семьи, а война не утихала — и все из-за дырки от бублика!

Ташрак доводит аргументы Пинхоса-Мендла до логического предела, показывая, как человеческая косность и малодушие стоят на пути всего нового и даже приводят к нешуточным раздорам и разрушению семей. Так и ханжеский консерватизм Пинхоса-Мендла повлек за собой непредвиденное последствие: его дети восстали против родителей.

Прибытие семейства Зингер в Радзимин (или Р.) описано в романе «Танец бесов». Михла (он же Иешуа) было легко впечатлить, и новое место жительства показалось ему «получше, чем Желехиц». Но Двойра была огорчена, увидев на въезде в местечко пожилого бездомного, ночевавшего на уличной скамейке. Этот образ определил ее дальнейшее отношение к городу Р.: «Ее захлестнула такая волна жалости к этой бедной седой голове, что в ней внезапно родилась ненависть, ненависть к городу, где было возможно подобное зрелище». Поначалу казалось, что у семьи не было никаких поводов для беспокойства. Хотя Рейзеле продолжала выглядеть раздосадованной и опечаленной, однако ей было не к чему придраться, да и Авром-Бер каждый день возвращался из ешивы с очередными радостными известиями. Однако все их семейное благополучие зависело от слова одного-единственного человека, чья внешность плохо сочеталась с репутацией праведника. Когда Двойреле наконец удостоилась увидеть цадика своими глазами, ее последние иллюзии окончательно развеялись.

Этот человек напугал ее уже одними своими размерами. Никогда за всю свою жизнь не видела она такого гигантского еврея. Какой высокий! И широченный! А брюхо каково!.. В его внешности не было ничего от святого несмотря на длинную бороду. В его глазах мелькали хитрые и самодовольные огоньки. Двойреле стояла с разинутым ртом. Неужели это действительно тот самый цадик? Она мысленно сравнивала его со своим отцом и дедом. До чего же огромная разница!

Это отталкивающее впечатление впоследствии подтвердилось поведением ребе. Задолжав Аврому-Беру зарплату за несколько месяцев, он забросил все свои обязанности и в сопровождении целой свиты слуг укатил на воды, на модный курорт. Никаких доходов в будущем не предвиделось, и кошелек Башевы «совсем истощился, будто страдал чахоткой». Ухудшало положение еще и то, что у Аврома-Бера не было средств, чтобы кормить студентов вверенной ему ешивы. Чем хуже становилась экономическая ситуация, тем ярче расцветал пародийный талант Михла (упоминаемый также в мемуарах Башевиса). Вместо того чтобы сосредоточиться на занятиях, он стал шоуменом.

«Благодаря своему дару пародиста Михл стал самым популярным учеником в ешиве, хоть и был моложе всех. Его товарищи то и дело требовали новую порцию развлечений, словно он был профессиональным клоуном: „Давай, Михл, покажи свои фокусы! Нам тут все надоело хуже горькой редьки!“»

Дома он тоже устраивал представления.

Каждый вечер Михл возвращался домой из ешивы с новым набором шуток о цадике. По мере того как положение учеников усугублялось, его юмор становился все более острым и язвительным. Автором многих шуток был сам Михл. Помимо этого он пародировал цадика, изображая, как тот произносит пропагандистскую речь о своей ешиве, как дрожит его голос и как вздымаются над головой руки в порыве страсти.

Здесь мы видим самое раннее упоминание об Иешуа как о сочинителе, пусть это были пока еще лишь сатирические зарисовки. Судя по ним, его проза зародилась как реакция на местного тирана. Непримиримый враг социальной несправедливости, как писатель он ярче всего проявляет себя в атаке. Иешуа сполна отомстил цадику Радзимина, и помогла ему в этом труппа Еврейского художественного театра[50] Мориса Шварца, которая адаптировала его роман «Йоше-телок» и представила свою постановку на сцене Нью-Йорка. Программный буклет запечатлел Мориса Шварца в роли уродливого нешавского ребе, и можно представить, как хохотала публика над карикатурными жестами Шварца, как когда-то семья Иешуа смеялась над его домашними представлениями.

То несчастливое лето в Радзимине закончилось не менее драматично: сгорела ешива. Башевис вспоминал, как сестра взяла его за руку и простонала напевным голосом: «Куда же мне девать детей?» «Было полно мест, куда можно было пойти, — добавил он, — не все же местечко было охвачено пламенем. Но моей сестре нравилось ощущение трагедии». В романе «Танец бесов» в описании этого пожара на самом деле больше иронии, чем мелодрамы. Раввин, словно безумец, бросается в огонь, чтобы спасти свои ценности, — он делает это ради собственной выгоды, но преданные сторонники придумывают его поступку разные альтруистические объяснения. После разрушения ешивы Пинхос-Мендл фактически остался безработным. Пришлось ему искать заработок в других местах. Одна община, нуждавшаяся в ребе, пригласила его стать их цадиком. «Цадиков назначают не люди, а Бог», — ответил он посланнику. Искуситель, однако, был красноречив, и ему уже почти удалось уговорить упрямца стать пусть не цадиком, так главой общины, но холодный, полный сарказма взгляд Рейзеле привел его в чувство.

Господи, да вы его только послушайте! Без году неделя на должности, а ты уже все знаешь. Овладел всеми тонкостями <…> Сначала ты говоришь, будто эти добрые люди хотят, чтобы ты был их цадиком. Теперь уже главой общины <…> Так какие же претензии могут у тебя быть к цадику Р., если вы с ним одного поля ягоды?

Словно в награду за то, что он устоял против соблазна, Авром-Бер получил другое предложение: стать раввином в Варшаве. Его семейство вновь преисполнилось надежд, с радостью ожидая переезда, но к тому моменту местечко Р. настолько разочаровало Михла и Двойру, что их планы на будущее теперь были сосредоточены на светской жизни, а не на духовной. Михл стал «нехарактерно молчаливым и мрачным для мальчика его возраста <…> и склада характера».

Теперь если он и шутил, то так язвительно и цинично, что товарищи, слыша эти шутки, морщились. Внезапно он превратился в мужчину — разочарованного в жизни пятнадцатилетнего мужчину <…> Он достиг возраста понимания, и ему уже не удавалось притворяться, будто жизнь — игра. Он начал всерьез задумываться о том, чтобы самому зарабатывать себе на жизнь, но не знал, с чего начать. Сам он был бы не против стать подмастерьем портного или посыльным, однако дома было немыслимо даже заикнуться о чем-то подобном. Ничего, кроме скандала, из этого не вышло бы <…> Но отчаянная жажда деятельности не отступала, не давала покоя его рано созревшему уму. Михл стал бледным и угрюмым. Он казался гораздо выше, чем еще совсем недавно, и его привычная сутулость стала намного заметнее.

Двойреле покинула Радзимин в том же настроении, в котором находилась с момента приезда. Последним объектом жалости стал ее поклонник Мотл, сирота, находящийся под опекой Аврома-Бера. По его вине Двойра открыла для себя запретные удовольствия. Во время путешествия из Желехица в Р. он прижался к ней так близко, что «по всему ее телу пробежала дрожь, и Двойра ощутила нечто такое, чего, как она знала, ей следовало стыдиться и скрывать». Эстер влекло к любви и литературе не менее, чем ее братьев: и то и другое было как возможностью сбежать от реальности, так и возможностью творчески реализовать себя. Когда они жили в Р., Мотл одолжил Двойре книжку, «предупредив, что это чтение должно оставаться в строгом секрете. Она никогда в жизни не должна никому рассказывать об этой книге, и ни при каких обстоятельствах не разглашать, откуда эта книга у нее взялась». Двойреле и Мотл тайком от всех читали нееврейскую литературу. «Книги позволяли ей выйти за пределы себя. Тусклая реальность становилась праздничной. Она жила в новом, духовном мире». К сожалению, как только Эстер в буквальном смысле слова выпускает Двойру «за пределы себя», роман теряет свою оригинальность. Где-то в процессе перехода от автобиографического отрочества к «новому, духовному миру», населенному пришлыми персонажами, Эстер потеряла контроль над своим материалом и впала в зависимость от образов, созданных другими писателями. Духовное путешествие ее героини имеет и географический аналог: оно совпадает по времени с переездом из местечка Р. в Варшаву. Параллельно романтический интерес Двойры переносится с Мотла, оставленного в местечке Р., на Шимона, встреча с которым ожидает ее в Варшаве.

Шимон, звезда ешивы Аврома-Бера, оказался тайным поставщиком тех самых книг, которыми зачитывались Мотл и Двойреле. Ом попал в поле зрения Двойры тогда же, когда она впервые увидела цадика, — ни дать не взять типичный романтический герой:

Стоя и с изумлением размышляя о цадике, она внезапно заметила, как два горящих черных глаза неотрывно смотрели на нее, и этот взгляд тронул ее до глубины души. К ней направлялся высокий худощавый юноша, одетый или, вернее, закутанный в длинную мешковатую капоту и подпоясанный поношенным кушаком. Он поспешно прошел мимо нее, как будто проплывая над землей. Его большие, глубоко посаженные глаза выделялись на худом бледном лице с выступающими скулами. Глаза вспыхнули еще раз, пронзив все ее детское существо, после чего молодой человек исчез в дверях ешивы.

Шимон был не меньшим лицемером, чем цадик местечка Р., — он использовал хасидское одеяние как маскировку, чтобы скрыть свои истинные, революционные верования. Именно эта религия свела Двойру и Шимона в Варшаве. Благодаря своей подруге Бейлке Двойра попала в подпольную организацию, где впервые услышала такие волнующие слова, как «ассоциация», «движение», «верность», «жертвы» и «товарищи». Ее предупредили, что, для того чтобы «вступить в партию», она должна быть храброй и уметь хранить секреты, даже в случае ареста. Двойра была в восхищении. Она поклялась держать язык за зубами, «даже если это будет грозить ей пытками или Сибирью». Она чувствовала, что находится «на пороге новой жизни, прекрасной жизни». Впитав в себя подготовительные речи Бейлки, Двойра «с жадностью проглотила содержимое брошюры», которую по прочтении надлежало сжечь.

Это был небольшой памфлет, призывавший ее к великой борьбе против врага <…> Он описывал судьбу героических мужчин и женщин, которые никогда не признавали поражений <…> Она продолжала читать. Ее сердце обливалось кровью. Глаза сверкали. Щеки пылали. Дыхание было жарким. Она была полна страстной ненависти к врагу, всепоглощающей жаждой мести и восторженной любовью к тем мужчинам и женщинам, которые сражались и так ужасно страдали <…>

Не прошло и месяца, как опьяненная революционной риторикой Двойра наконец дождалась того заветного дня, когда ее имя было внесено в список членов Социалистической партии. Вскоре состоялась особо важная встреча с одним из партийных лидеров, прибывшим «из провинции». Двойра, как и читатель, сразу узнаёт его по горящим глазам, чей взгляд вызывает у нее «ощущение жара», которое «пронзило ее грудь». Его прикосновение оказалось более эмоционально заряженным, чем касания несчастного Мотла, и вместо всего лишь «дрожи» она почувствовала, как «кровь помчалась по венам», «ее плоть затрепетала», и все ее существо было взбудоражено «до глубины души». В каком-то смысле мечта влюбленной Двойры исполнилась, ведь втайне Шимон отвечал ей взаимностью, но открыть свои чувства он никогда бы не решился: за время двух тюремных сроков он заработал туберкулез, и врач рекомендовал ему избегать общения с женским полом. К тому же он не хотел подвергать Двойру опасности. И в довершение ко всему он был убежден, что на самом деле Двойра не любит его. Хотя Шимон и был недалеким ура-революционером, однако он весьма проницательно разобрался в характере своей возлюбленной.

Терроризм вызовет у нее отвращение. Она слишком любит все человечество. Это просто Авром-Бер в юбке <…> Вот если бы он смог убедить Михла вступить в партию, было бы здорово. У этого юноши сильный характер, Двойре же не хватает решительности. Вероятно, не составило бы никакого труда обратить ее в сионизм, как ничего не стоило обратить ее в социализм. Она принадлежит к тому типу людей, которым необходимо прилепиться к чему-то — неважно к чему, но, конечно, лучше всего, чтобы это был любовник! В ней действительно есть все черты идеалиста, — идеалиста, не имеющего определенного идеала.

Разумеется, эти размышления Шимона о Двойре в действительности были замаскированной самокритикой писательницы. Зная себя, Эстер понимала, что сбегать от реальности в любовную связь — не в ее характере (и не в характере ее лирической героини). Поэтому Шимон был изгнан со страниц романа, чтобы освободить пространство для дальнейшей эволюции главной героини; правда, его кровожадность несколько смягчилась под влиянием чувства к Двойре. «А что, если мы откажемся от террора как главного инструмента классовой борьбы и станем действовать силой убеждения?» — рассуждает он вслух в присутствии недоумевающей Бейлки. Парадоксальным образом любовь, которой так жаждала Эстер, значительно ослабила ее творческую энергию, а ведь писательство, в сущности, было ее единственным средством спрятаться от реальности. Как ни странно, вдохновение вернулось к Эстер благодаря тоскливой рутине навязанного ей брака.

Эстер, так же как и ее героиня, позволила выдать себя замуж. «История сватовства [в романе] — автобиографический эпизод», — писал сын Эстер Морис Карр[51]. Как это случилось? Как могла она, свободомыслящая социалистка, так безропотно вернуться назад, в эру свах и сватов? Объяснение здесь могло быть только одно — именно его и дала Эстер в своем романе. Для Двойры брак был возможностью сбежать из родительского дома. «Нетерпение ее было столь отчаянным, тревога — столь мучительной, что ей ничего не оставалось, как отдать себя во власть незнакомого человека… Она понимала только одно: необходимо бежать». Дома Рейзеле бранила дочь за то, что она «только что рыдала, а через мгновение уже распевает песню». Двойра понимала, что «семья считает ее истеричным, иррациональным существом». Башевис, несомненно, воспринимал ее именно так. «Она не принадлежала к тому типу девушек, которых легко выдать замуж», — писал он о своей сестре в мемуарах. Задача свата усложнялась еще и тем обстоятельством, что Эстер «прониклась современными идеями, читала книги и газеты на идише и мечтала о романтических отношениях, а не о договорном браке». В книге «Папин домашний суд» Башевис вспоминал о том, как Эстер обручилась с огранщиком алмазов из Антверпена (в романе «Танец бесов» он выведен под именем Бериша, на самом же деле его звали Авром Крейтман). Эстер то и дело впадала в эмоциональные крайности: то она видела в браке спасение, то изгнание. «Ты отсылаешь меня прочь, потому что ненавидишь», — обвиняла она мать. Тогда Башева предложила отменить свадьбу, на что Эстер возопила: «Нет уж! Лучше уж я отправлюсь в ссылку. Я исчезну. Ты никогда не узнаешь, что случилось с моими останками…»

Прежде чем мама успевала ей ответить, сестра разражалась хохотом и падала в обморок, но она всегда делала это осторожно, чтобы не ушибиться. Она обмирала, потам начинала моргать и улыбалась. И хотя все это походило на притворство, было в нем что-то чудовищно реальное[52].

Так же неоднозначно выглядело и психосоматическое заболевание Двойры, проявившееся прямо перед свадьбой, как будто ее подсознание давало ей последний шанс передумать. В чем бы ни была причина, боли в области сердца были непритворными, как и последовавший нервный срыв. Нееврейский доктор рекомендовал отложить дату свадьбы, но сват настоял на том, что лучше обратиться за советом к цадику.

«Все-таки дошло до этого, — думала Двойра по пути к жениху. — Им все же удалось прибрать ее к рукам, и теперь они распоряжаются ей как им вздумается, будто она — труп. А между тем она жива и все чувствует». Именно в этом — а не в неудачном романе с Шимоном — заключалась ее истинная трагедия: женщина в западне между Просвещением и Традицией. Когда настал решающий момент, Эстер не нашла в себе непреклонности, присущей ее братьям; ей не хватило отваги, чтобы постоять за свои убеждения и за свой талант. Выйдя замуж, девушка похоронила себя заживо. Живя с бестолковым мужем («Мой отец был шлемиль»[53], — говорил Морис Карр), окруженная его родичами — которых она терпеть не могла, — Двойра чем дальше, тем больше уходила в себя, пока не начала терять контроль над собой и не ощутила «первый вкус безумия, чистого безумия». В финальной сцене романа, действие которой происходит в 1914 году, Бериш сообщает жене о начавшейся войне, но та никак не реагирует, ей уже все равно. Башевис вспоминал о золотой цепочке, которую его сестра получила в подарок от будущего свекра. Такое же украшение отец жениха вручил и Двойре: по ее телу пробежала дрожь «от прикосновения холодного металла и мысли о том, что такой вот цепью, наверное, можно надежно связать самую злобную собаку». Горести и тяготы договорного брака описаны в романе так ярко, что заставляют усомниться в искренности Башевиса — странно, что он не отнесся всерьез к сестриной мечте о любви, что не разглядел в золотой цепочке зловещей символики. Еще более странно его реакция выглядит, если вспомнить концовку книги «Папин домашний суд»: юный Башевис с нетерпением ожидает, когда его посетит «то смятение, которое писатели называют „любовью“…» — непонятно, почему он отказывал собственной сестре в точно таком же общечеловеческом желании. Просвещение не спасло Эстер, у нее не хватило решимости перекусить золотую цепь. Еврейская традиция вскормила братьев Зингер, дав им интеллектуальные и моральные силы для того, чтобы впоследствии отказаться от нее; но их сестру эта традиция задушила.

Эстер в своем романе была слишком занята чувствами Двойры, чтобы уделять внимание раввинской деятельности Аврома-Бера в Варшаве. А вот в книге Башевиса «Папин домашний суд» должность Пинхоса-Мендла была центральной темой повествования. Вот как он говорит об этом в авторском предисловии:

Это рассказ о моей семье и о раввинском суде — вещах, так связанных между собой, что трудно определить, где кончается одно и начинается другое. Раввинский суд, бейс дин, — древнее учреждение. Он начался, когда Итро посоветовал Моисею «обеспечить народ судьями способными, богобоязненными, любящими правду, ненавидящими ложь и алчность» <…> Бейс дин представляет собой смесь суда, синагоги, Дома Учения и, если хотите, кабинета психоанализа, где люди, чей разум помутнен, могут облегчить свою душу… Бейс дин может существовать лишь у народа, исполненного глубокой веры и смирения. Не случайно он достиг вершины у еврейского народа, когда тот полностью лишился светской власти и влияния… Иногда мне кажется, что бейс дин — это прообраз Суда Небесного, Божьего Суда, который евреи считают безусловно правым и милосердным.

Однако к концу книги становится очевидной горькая ирония ситуации: то, что Пинхос-Мендл был одновременно отцом семейства и раввином, поначалу объединило семью и суд, но в итоге привело к распаду и того и другого. Отвергнув религиозный авторитет своего отца, Башевис фактически поставил под сомнение и его роль как родителя. По мере того как развивается повествование, религию вытесняет философия, а Пинхоса-Мендла замещает фигура Иешуа. В конце книги Башевис, с воодушевлением ожидая «того смятения, которое писатели называют любовью», попадает в сети самых коварных врагов отца — светских писателей. Словно чувствуя свою вину перед ним и пытаясь оправдаться, Башевис показывает, насколько отец и сам любил книги. Во время Первой мировой войны, в период великих невзгод, Пинхос-Мендл получил неожиданное наследство. Но вместо того чтобы употребить его на насущные нужды семьи, он решил опубликовать свою рукопись, посвященную клятвам. Башевис заключает:

Сейчас мне кажется, что отец вел себя как любой писатель, который хочет увидеть свои работы опубликованными. Из всего, что он написал, в свет вышел лишь один тонкий томик. По мнению отца, ничто так высоко не ценится Всевышним, как издание религиозной книги, поскольку это побуждает и самого автора, и других людей к изучению Торы.

Трактаты Пинхоса-Мендла, впрочем, были бесконечно далеки от тех книг, которые читал Башевис. Его страстью была Ѓаскала, еврейское Просвещение. Она представляла собой пограничье между еврейским и нееврейским мирами, где человеку приходилось выбирать между уделом раввина и уделом писателя.

Иешуа стал первым, кто пересек эту границу. «В нашей семье он был старшим мальчиком, а я — малюткой, — говорил Башевис. — И поскольку он был высоким и, на мой взгляд, красивым (да и другие тоже так считали), да еще и умным, я восхищался им более, чем кем-либо другим. Даже больше, чем родителями. Родители есть родители. Отец был раввином, а Иешуа — мужчиной». Противопоставление «раввина» и «мужчины» важно, ибо оно предвосхищает один из центральных конфликтов в произведениях Башевиса. В авторском предисловии к черновому варианту сборника рассказов «Старая любовь»[54] он писал: «Единственная надежда человечества — это любовь, во всех ее формах и проявлениях, — источником же их всех является любовь к Богу». Однако в опубликованной версии эта фраза претерпела изменения: «Единственная надежда человечества — это любовь во всех ее формах и проявлениях, источником же их всех является любовь к жизни…» Это и есть тот выбор, который стоял перед Башевисом: между Богом и жизнью, между раввином и писателем, между биологическим отцом и духовным наставником. В интервью «Encounter» Башевис вспоминал, как спорили между собой его отец и брат. Сам он всегда принимал сторону Иешуа.

Его устами говорила логика, и я, маленький мальчик, думал: «А ведь он прав». Я никогда не посмел бы сказать это вслух, но я так чувствовал <…> Каждое его слово было для меня бомбой, настоящим взрывом моего духовного мира. Родителям нечего было ему ответить <…> И через некоторое время мой брат нашел в себе мужество избавиться от длинного лапсердака и облачиться в европейскую одежду — она шла ему куда больше.

Сам Иешуа описал это кратко: «В возрасте восемнадцати лет я решил, что не хочу становиться раввином, и забросил свои занятия теологией. Я хотел получить современное образование и начал с того, что периодически брал уроки у недорогих частных преподавателей, параллельно зарабатывая себе на жизнь чем придется»[55]. Он уже не жил дома, а навестить родителей приходил гладко выбритым и в современной одежде. Когда началась Первая мировая война, его призвали в царскую армию. «Отец стыдился моего брата, чувствовал себя униженным, — писал Башевис, — и иногда так сердился, что выгонял его из дома. Тем не менее перспектива потерять сына убитым на фронте его не прельщала». Тогда Пинхос-Мендл попытался уговорить сына, чтобы тот нанес себе увечье и таким образом избежал военной службы. Иешуа отказался, ответив, что среди евреев и без того достаточно калек. «Все евреи — это один большой горбун…» — добавил он. В мемуарах Башевис вспоминал об этом так:

Сторонник Ѓаскалы, он выражался резко и предельно ясно, язвил несмотря на неоднозначность своих взглядов. Трудно было понять, какой именно позиции он придерживался. Он был против религиозности, но вместе с тем осознавал недостатки светского мировоззрения. Разве не мирские амбиции привели к этой войне? Симпатизируя социализму, он все же был слишком большим скептиком, чтобы питать социалистическую веру в человечество. Отец подытожил взгляды моего брата формулой «Ни этого мира, ни грядущего…»

Схожей формулой можно описать многих литературных героев Башевиса, не говоря уже о персонажах самого Иешуа.

Иешуа не стал делать из себя калеку, вместо этого он дезертировал. Проведя несколько недель в бегах, он нашел укрытие на квартире какого-то художника в Варшаве и там «жил с фальшивым паспортом и занимался живописью — судя по всему, без особого успеха». Однажды Башевис принес ему переданную матерью корзинку с едой и был шокирован, увидев «изображения хорошеньких молодых девушек с обнаженной грудью». В этом челночном маршруте между отцом и братом Башевис видел метафору своего литературного пути:

Эта студия мало чем напоминала кабинет моего отца, но именно этот контраст, похоже, укоренился во мне. Даже в моих рассказах всего один шаг от синагоги до сексуальности и обратно. Меня продолжают интересовать обе грани человеческого бытия.

В своем интервью журналу «Encounter» Башевис говорил о реалистичных рисунках Иешуа:

Он изображал человека не так, как это делали Миро или Пикассо, когда они рисовали несколько линий и говорили, что это козел или что это мужчина. Он старался быть настолько верен природе, насколько это было в его силах. Но другим до него это удавалось лучше, и в итоге он решил, что эта стезя ему не подходит. Человеку самому всегда лучше знать, на что он способен, а чего он сделать не может. Он понял, что на самом деле его сильная сторона — это литературное творчество. Он частенько читал свои рассказы маме, и я тоже слушал. Однажды, когда я уже научился хорошо читать на идише, он положил один из своих рассказов в ящик стола. Когда он отлучился, я открыл ящик и прочел его рассказ. И написанное показалось мне прекрасным.

Когда начал писать и сам Башевис, родители восприняли это как трагедию.

Они считали всех светских писателей отщепенцами и безбожниками — в сущности, большинство из них таковыми и являлись. Стать «литераторам» означало для них нечто столь же ужасное, как стать мешумедом[56], вероотступником. Отец не раз повторял, что светские писатели, такие как Перец, ведут евреев к ереси. Он говорил, что все, что они пишут, направлено против Бога. Хотя произведения Переца написаны в религиозном духе, отец называл их «подслащенным ядом», который от сладости не переставал быть отравой. И с точки зрения своей традиции он был прав. Всякий, кто читал такие книжки, рано или поздно становился светским человеком и разрывал связь с традициями отцов[57].

Иешуа начал свою литературную карьеру безболезненно, чего не скажешь о Башевисе. Рассказав о переходном этапе своей жизни в книге «Папин домашний суд», он вновь обратился к нему в автобиографической повести «Маленький мальчик в поисках Бога». Здесь он детально описывает то лихорадочное воздействие, которое оказывали на него новые идеи.

Я существовал на нескольких уровнях. Я был учеником хедера, и в то же время пытался решать вечные вопросы <…> Я изучал каббалу, но спускался во двор, чтобы поиграть с ребятами в салки и прятки <…> Я осознавал, что сильно отличаюсь от других мальчишек, и глубоко стыдился этого факта. Я одновременно читал Достоевского в переводе на идиш и грошовые детективы, которые покупал за одну копейку на улице Твардой. Я переживал глубокий кризис, страдал от галлюцинаций. Мои сны кишели демонами, призраками, чертями, трупами <…> В своих фантазиях я приводил в мир Мессию или даже сам был Мессией.

Сравните этот пассаж с гораздо более сдержанным описанием в книге «Папин домашний суд»: «К тому времени я уже читал светские книги, меня увлекала ересь, и было довольно нелепо посещать хедер». Либо Башевис многое недоговаривал, когда писал «Папин домашний суд», либо в более поздних мемуарах он заново сочинил собственный образ. И чем ярче и драматичнее он живописал историю своего просвещения, тем больше сожалел об утраченной традиции.

Фигура Пинхоса-Мендла вновь и вновь возникает в произведениях Башевиса, высмеивая те идеи, которые проповедует его сын. Даже когда Иешуа объясняет младшему брату теорию эволюции Дарвина, последнее слово остается за Пинхосом-Мендлом: «Могут ли профессора всей земли, все вместе, создать одного клеща?» В другом тексте Башевис и сам прибегает к похожему аргументу, говоря, что «слепые силы не смогли создать даже одной-единственной мухи». Будучи в целом согласен с пессимистическими взглядами Мальтуса[58](изложенными в брошюре, которую принес домой Иешуа), Башевис, однако, добавляет, читая Мальтуса, он чувствовал себя так, будто «глотал отраву». Пинхос-Мендл считал «подслащенным ядом» всю нерелигиозную литературу, даже утреннее чтение газет он приравнивал к «поеданию яда на завтрак». В одном из поздних рассказов Башевиса, озаглавленном «Братец-жук», рассказчик, спасаясь от ревнивого сожителя своей бывшей любовницы, оказывается в ловушке, без одежды и путей к отступлению, на крыше ее иерусалимского дома. В этот момент он мысленно кается перед своими родителями, «против которых я когда-то восстал и которых я продолжаю позорить теперь». Обнаженный, думая о том, какая нелепая смерть ему уготована, он также просит прощения у Бога. Его глупость заключалась в том, что он поставил любовь женщины выше преданности Всевышнему, и «вместо того, чтобы вернуться в Обетованную землю и посвятить всего себя изучению Торы и исполнению Его заповедей, я последовал за блудницей, потерявшей себя в суете и тщеславии искусства». В конце концов рассказчик, сумев спастись, бежит прочь. Заблудившись, он обращается по-английски к пожилому прохожему. «Говорите на иврите», — строго отвечает ему мужчина, почтенный, словно президент общества «Друзья языка идиш». Рассказчик видит «отцовский укор в его глазах… как будто он знал меня и догадался о моем затруднительном положении».

И все же искусство, пусть оно и суета сует, слишком соблазнительно, чтобы отказаться от него. Даже Башева однажды призналась дочери, что когда-то написала автобиографию — правда, потом сочла это богохульством и уничтожила рукопись. Башевис унаследовал от матери имя, но не благочестие.

В другом позднем рассказе Башевиса, «Предатель Израиля»[59], маленький мальчик наблюдает за тем, как на суд к его отцу-раввину приводят многоженца. Раввин провозгласил, что этот муж четырех жен — предатель народа Израилева, ни больше ни меньше. Но потом маленький мальчик (которым был сам Башевис) вырос и обнародовал эту грязную историю ради искусства, в каком-то смысле тоже став предателем Израиля. Аналогичное обвинение звучит в романе Филипа Рота «Призрак писателя»[60], где Натан Цукерман, альтер эго автора, превращает семейный скандал в литературный сюжет, чем вызывает бурную реакцию со стороны своего родителя. «Ошеломленный отец» счел, что это «необъяснимое предательство незаслуженно опозорило и подставило под удар» не только его, но и все еврейство в целом. И Башевис, и Рот ясно дают понять: если еврейский писатель хочет писать о том, о чем не следует говорить, ему придется выбирать между своим талантом и своим народом. Оба автора выбрали талант, чем преждевременно свели в могилу своих отцов; по крайней мере, такое впечатление складывается у читателей. Этот «комплекс отцеубийцы» осложняется новейшей историей еврейского народа: наивное желание еврейских Эдипов метафорически «избавиться от отцов» нацисты превратили в чудовищную реальность. Выжившие сыновья воскрешают отцов на страницах своих книг, те как бы становятся судьями, наблюдающими, как их сыновья сражаются с собственным талантом и в процессе создают произведения — тем самым доказывая самим себе, что они отличаются от нацистов. Эти книги становятся попытками сыновей установить нравственный контроль над своим воображением. Башевис списывал избытки своей фантазии на проделки дибука[61], Рот относил их к бессознательному, но источниками их историй, конечно же, были они сами.

Пытаясь оправдать этическую неоднозначность своих произведений, Башевис обращается к каббалистической концепции цимцума[62]:

Богу пришлось усмирить Свое могущество и приглушить Свой бесконечный свет, только тогда он смог создать Вселенную. Без этого сотворение мира было бы невозможным, поскольку Свет, исходящий от Господа, поглотил бы Вселенную и привел бы к ее распаду. Творение, подобно картине, созданной художником, должно иметь и свет, и тень. Эти тени являются источником и всего зла, и тех сил, которые не дают творению распасться. Когда Бог создавал этот мир, Ему пришлось сотворить и зло[63].

«Иными словами, — пояснял Башевис Ирвингу Хау[64] — каббала учит нас, что Сатана является необходимым условием для Творения». «Иногда мне кажется, будто я и сам наполовину черт», — добавил он. Наполовину дьявол, наполовину раввин, Башевис создал собственный мир на основе этого противостояния. Концепция цимцума незримо присутствует в его книгах, как зашифрованный автограф автора; она шепчет слова надежды там, где сюжет полон отчаяния. Вспомним, например, брак Гимпла-дурня с блудницей Элькой.

Спустя двадцать лет после свадьбы Элька заболела. На смертном одре она призналась Гимплу: все было обманом, и он не был отцом ни одного из ее детей. Все двадцать лет Гимпл игнорировал этот очевидный факт, столь сильна была его вера, и теперь правда стала для него ударом в буквальном смысле слова, как будто его огрели «палкой по голове». Произнеся свою «ударную» фразу, Элька скончалась, но и в смерти своей она словно бы торжествовала, гордилась успехом своей выдумки. «…и нет больше Эльки. А на белых губах — усмешка». По этой усмешке Гимпл понял, что эта ложь была Элькиной главной миссией. «Точно мертвая говорит: „Ну как, здорово разыграла я этого дурня?“» Элька обманывала Гимпла при помощи тех же приемов, что использует писатель, рассказывающий истории. В сущности, ее ложь и создает структуру повествования. Роль Эльки в судьбе Гимпла не закончилась и с ее смертью. Когда она была жива, Гимпл воровал для нее сдобу из пекарни. Теперь Элька была в ином мире, а пекарня принадлежала ему. И Гимпла стал искушать дьявол, подговаривая его отомстить всему Фрамполю. «Вот они, люди. Оставили тебя в дураках. Сделай же дураками и ты их!» Он добавил, что Мир грядущий — такая же сказочка, которой Гимпл по наивности своей поверил. Гимпл поддался наущениям дьявола и помочился в тесто, заготовленное для выпечки хлеба. Но пока оскверненные хлеба еще выпекались, Гимпл задремал, и ему приснилась Элька. Он обвинил ее в собственном проступке и разрыдался. «Ты, Гимпл, дурень. Это ж, если Элька тебя обманула, весь белый свет виноват? Весь мир, значит, ложь? Да ведь я-то себя одну и обманывала. И за все теперь, Гимпл, расплачиваюсь. Там ничего не прощают…» Почувствовав, что он рискует навсегда утратить место в Мире грядущем, Гимпл закопал испорченные хлеба в землю, покинул Фрамполь и отправился «в мир», за новой жизнью.

Заходил я в чужие дома, сидел за чужими столами. Ну и сам, глядишь, что-нибудь присочинишь — с бесами, знаете, с вурдалаками… Детвора пообсядет: расскажите, дедуня, сказку!

Гимпл стал рассказчиком историй. Таков был закономерный итог его пути.

Ирвинг Хау считал, что рассказ «Гимпл-дурень» принадлежит идишской литературной традиции:

Эта история проникнута сочувствием к неудачникам, стремлением к социальной справедливости, а еще в ней присутствует фигура «юродивого», которая появляется в произведениях многих идишских писателей, таких как Перец и другие.

Действительно, можно найти немало общего между «Гимплом-дурнем» и, например, рассказом Переца «Бонче-молчальник», причем сходство не ограничивается «необходимым минимумом сентиментальности, которого требуют многие наши читатели»[65]. «Бонче-молчальник» — это история нищего, прошедшего через этот мир, как тень, незамеченным. Когда в ином мире ему предложили выбрать награду за смирение, он попросил всего лишь горячую булку с маслом каждое утро, и его скромность привела в смущение собравшееся общество ангелов и судий. В смерти Бонче подгоняли и унижали так же, как в жизни.

Когда Бонче увезли в больницу, угол, занимаемый им раньше в подвале, не остался незанятым: его уже ждали человек десять таких же, как Бонче, и разыграли угол между собою по жребию. Перенесли Бонче с больничной койки в мертвецкую — и оказалось, что койки уже дожидаются десятка два больных бедняков. Когда его вынесли из мертвецкой, туда внесли двадцать убитых, отрытых из-под обвалившегося дома. А кто знает, сколько времени он будет спокойно лежать в могиле, сколько человек уже ждет этого клочка земли?[66]

Гимпл, в свою очередь, знал, что единственным наследством. которое он оставит, будет его нищенское ложе. «Перед дверью лачужки, в которой теперь я лежу, уже приготовлены, знаю, носилки <…> Другой нищий ждет не дождется занять мой матрас». Разница в том, что в рассказе «Бонче-молчальник» подчеркивается несправедливость этого мира, в то время как рассказ «Гимпл-дурень» как бы поднимается над мирской безнравственностью и предлагает некий позитивный синтез добра и зла. Кстати, сам Башевис всячески открещивался от связи с идишской литературной традицией.

Когда я еще только начинал писать, то уже чувствовал, что такого рода традиция — не для меня. Я по природе своей человек не сентиментальный. Под «сентиментальностью» я имею в виду настоящую сентиментальность, скажем прямо: сопли. Бороться за социальную справедливость — тоже не в моей природе, хоть я и за социальную справедливость. Но поскольку я пессимист и верю, что как бы люди ни старались, все равно выйдет скверно и в мире никогда не будет никакой справедливости, то я, можно сказать, сдался[67].

Он не только отмежевался от своих литературных предшественников, но и обозначил дистанцию между собой и своим духовным наставником:

Единственный человек, которому я многим обязан, у кого я многому научился, — мой брат И.-И. Зингер… Но даже в этом случае я не назвал бы себя учеником. Точнее было бы сказать, что я старался создать собственную традицию, если так вообще можно выразиться[68].

В начале 1920-х годов, после череды неурядиц, оба брата вернулись в Варшаву. В конце войны Иешуа, вдохновленный русской революцией, уезжал в Киев, но этот опыт оказался «полосой нескончаемой гражданской войны, погромов и голода». Тем не менее именно тогда Иешуа начал писать рассказы. В этот же период он женился. Его женой стала Геня Купферштек, которую Башевис описывал как «очень хорошую еврейскую девушку из Варшавы»:

Она происходила из той же среды, что и мы, из маленького городка Красноброд, недалеко от Билгорая. Могу сказать только одно — она обладала всеми прелестями скромной, консервативной еврейской девушки, для которой существует только один муж и только один Бог. Она была настолько похожа на мою маму, насколько это вообще возможно, — вот на такой женщине женился мой брат[69].

Вернувшись в Варшаву, Иешуа продолжил свою литературную карьеру и к 1923 году стал членом редколлегии журнала «Литерарише блетер»[70]. Он тут же устроил младшего брата на должность корректора, чем спас его из «полуболота, полудеревни» в Галиции, где Пинхос-Мендл был в то время раввином. Башевис утверждал, что если бы брат не вызвал его в Варшаву, он согласился бы на договорный брак и стал бы лавочником. В Варшаве же он с гораздо большей вероятностью мог стать материалистом, или коммунистом, или сионистом. Он делил жилье с Мелехом Равичем[71] и свел знакомство со всеми значимыми литературными деятелями того времени. Впрочем, уже тогда Башевис держался в стороне от всех групп и сообществ, а к журналу «Литерарише блетер» относился пренебрежительно, называя его «радикальным, социалистическим, полукоммунистическим, полным плохих статей, слабых стихов и лживой критики» (хотя вряд ли он позволял себе подобные замечания в присутствии Иешуа). Когда Башевис завел роман с женщиной по имени Гина Хальбштарк (псевдоним), которая была значительно старше его, ему очень не хотелось, чтобы об этом узнал Иешуа. «Больше всего мне было стыдно перед моим многоопытным, ироничным старшим братом», — вспоминал он в книге «Молодой человек в поисках любви». Та же псевдоподростковая стеснительность заставляла его держаться на расстоянии от Иешуа, когда у того наконец появилось достаточно денег, чтобы поселиться с женой и детьми в собственном доме:

В доме Гины я был неутомимым любовникам, а здесь снова становился ребенком, мальчиком из хедера. Эта двойственность смущала меня <…> В какой-то книге или журнале мне попалось описание современного человека <…> который должен следовать своим собственным путем, и там я наткнулся на фразу «раздвоение личности» и примерил этот диагноз на себя. Именно так я себя и чувствовал — расколотым, разорванным; возможно, я был единым телом со множествам душ, каждая из которых тянет его в свою сторону. Я жил как распутник, но не переставал молиться Богу и просить Его о милосердии…

Гина как нельзя лучше подходила его раздвоенной личности, ведя себя «и как праведница, и как развратница». Позднее, когда Башевис снимал две квартиры и вел настоящую двойную жизнь, он тоже боялся лишь одного: что брат узнает, чем он занимается. «Он бы выругал меня, как отец».

Загрузка...