Иешуа заработал свою литературную репутацию сборником рассказов «Жемчуг»[72], вышедшим в свет в 1922 году. Книга привлекла внимание Авраама Кагана[73], редактора «Форвертс», крупнейшей в Америке газеты на идише, аудитория которой насчитывала около четверти миллиона читателей. Башевис утверждал, что Каган был «вдохновлен» произведениями его брата. Так или иначе, именитый издатель незамедлительно пригласил Иешуа стать корреспондентом «Форвертс» в Польше, а также предложил свою помощь в публикации его произведений. Так благодаря стечению обстоятельств Иешуа в один миг стал признанным писателем. Стабильный доход позволил ему поселиться в доме 36 по улице Лешно, куда так не любил приходить Башевис. Везение Иешуа не вызвало радости среди интеллектуалов, писавших на идише. «Литературная и журналистская Варшава бурлила, обсуждая успех моего брата», — вспоминает Башевис в книге «Молодой человек в поисках любви». Это описание подтверждает и другой, более беспристрастный комментатор — Чарльз Мэдисон. Рассуждая о Иешуа в контексте литературы на идише, он пишет:
С тех пор как Иешуа стал одним, из приближенных Кагана, коллеги по писательскому цеху стали относиться к нему с осуждением и недоверием. Коммунисты считали его ренегатом за критическое отношение к Советскому Союзу; другие, чье материальное положение было непрочным, завидовали его финансовой стабильности, которой он был обязан сотрудничеству с «Форвертс»[74].
Морис Карр был свидетелем того, как Иешуа готовил публикации для Кагана. «Иешуа на самом деле не был журналистом, — говорил он. — Он сочинял острые статейки для „Форвертс“. Он писан их раз в неделю, всего за час, в чердачной комнате. Иешуа был прирожденным писателем, и его слова лились легко и свободно. Он писал красивым почерком. Иногда он возвращался на несколько страниц назад и вносил исправления. Он всегда точно знал, что именно хотел изменить»[75]. Связь с «Форвертс» оказалась прочной; сначала Каган привлек к работе Иешуа, а потом и его младшего брата. Башевис публиковался там на протяжении нескольких десятилетий и продолжал печататься даже после смерти Кагана в 1951 году.
По мнению Мэдисона, сотрудничество с «Форвертс» имело политическую подоплеку. Когда в России произошла революция, Каган поддерживал большевиков, пока его корреспонденты, находившиеся на месте событий, не открыли ему глаза. С тех пор «Форвертс» стал принципиально антикоммунистическим изданием, «самой важной антибольшевистской газетой в Америке», как с некоторым преувеличением называл ее Башевис. Составители антологии «Авторы двадцатого века»[76] в издании 1944 года снабдили автобиографический текст Иешуа следующим комментарием: «Его стиль часто сравнивали со стилем его друга и работодателя Авраама Кагана. Как и Каган, он был ожесточенным противником советского режима». Разумеется, борьба Иешуа с советским режимом была исключительно словесной и никогда не включала в себя физического насилия. Провидческие описания большевизма, возможно, помогли ему завоевать друзей в Соединенных Штатах, но из-за своего антисталинизма он фактически стал изгоем среди своих варшавских коллег. «В идишском движении хватало фанатичных коммунистов, и их злобу распаляло еще и то, что мой брат был корреспондентом „Джуиш дейли форвард“ — газеты, известной своей социалистической ориентацией», — вспоминает Башевис, представляя американскому читателю переиздание романа Иешуа «Йоше-телок».
В 1926 году Каган посылает Иешуа в Советский Союз в качестве специального корреспондента, и его репортажи (собранные и опубликованные в книге «Новая Россия»[77]) превращают этот антагонизм в открытую враждебность. Не добавили Иешуа симпатий среди его коммунистических критиков и такие произведения, как «Боль земли», которую Чарльз Мэдисон описывал как «малозначительную символическую драму революционного периода, свидетельствующую о разочаровании автора в большевизме». Поэтому, опубликовав в 1927 году свой первый роман, Иешуа «навлек на себя <…> гнев шумливых политических группировок». Его обвинили в том, что он не прославляет народные массы и не участвует в классовой борьбе. Подобную политически мотивированную критику можно не воспринимать всерьез, но когда такие же претензии высказывает сестра писателя, игнорировать их уже сложнее. Двойреле, героиня романа Эстер, распекает своего брата Михла за насмешки над простыми людьми, которые прислуживают ребе местечка Р. (читай Радзимин).
Двойру злило презрительное отношение Михла к «толпе». Невежественные и примитивные люди были сбиты с толку, обмануты; но никто и никогда не пытался просветить их, никто ни разу не рискнул разоблачить цадика и его сторонников, показав «толпе», кто они есть на самом деле, и потому «толпа» в наивном неведении продолжала окружать его роскошью.
Сюжет романа «Сталь и железо» строится вокруг двух социальных экспериментов, и тема «толпы» играет в нем ключевую роль, а отношение героя к толпе становится мерой его человечности.
В предисловии к роману Иешуа «Йоше-телок» Башевис высказывает в адрес «Стали и железа» критику другого рода:
Как это нередко случается с молодыми писателями, брат попытался вложить в первый, стоивший ему больших трудов роман всего себя. Он создал в нем образ современного человека <…> который хочет идти своей дорогой и думать по-своему. Романы такого рода удаются редко: факты биографии и вымысел сложно сопрягать. Замыслы автора почти никогда не вмещаются в повествование, да и для того, чтобы создать образ скептика, а мой брат был скептиком, требуется недюжинное мастерство.
К автобиографическим элементам в романе «Сталь и железо» относятся злоключения, пережитые Иешуа во время войны: сначала дезертирство из русской армии, а потом жизнь в немецком плену. «В течение некоторого времени мой брат Исроэл-Иешуа занимался ремонтом моста для немцев (позднее он описал этот опыт в одном из своих романов)»[78], — вспоминал Башевис в книге «Папин домашний суд». Роман Эстер Крейтман «Танец бесов» не был попыткой сплавить воедино документальные и художественные элементы: Эстер просто дополнила свою автобиографию деталями, не осуществленными в реальности. — желаемым, которое в романе стало действительным. Книга «Сталь и железо» гораздо более искусно превращает автобиографию в художественную прозу; тем не менее роман не удался, поскольку его фрагментарная структура плохо сочетается с эпической традицией, которой пытался следовать автор. Такая композиция вызывает у читателя ощущение обманутых ожиданий. Возьмем, к примеру, такого героя, как доктор Григорий Давидович Герц. Его «карьера» в романе складывается так: в одной главе он лишь упоминается вскользь, следующая описывает его во всех подробностях, а в последующем тексте он не играет никакой роли — хотя его история, рассказанная в манере, присущей роману-эпопее, сулила дальнейшее развитие. Возможно, Иешуа хотел показать, как индивидуума — такого, как доктор Герц или главный герой книги Биньомин Лернер, — поглощает История. Но даже если так, книга все равно вызывает разочарование. Лишь в «Братьях Ашкенази» Иешуа впервые удается органично соединить тематику повествования со стилистикой эпопеи; здесь роман уже развивается в ритме читательских ожиданий, подготовленных автором: введение, описание, действие. К тому моменту Иешуа отказался от героя-скептика, о котором говорил Башевис, в пользу героя-мономана, человека, одержимого одной страстью. Тем не менее книга «Сталь и железо» представляет интерес как политический роман.
Первое английское издание «Стали и железа» в переводе Морриса Крейтмана (он же Морис Карр) увидело свет в 1935 году под заголовком «Кровавая жатва» («Blood Harvest»). В предисловии Карр объясняет замену названия, обильно используя образы соответствующего сельскохозяйственного сезона:
«Кровавая жатва» содержит целый ряд мощных картин «урожая», который собирали разжигатели войны в Восточной Европе в последние годы Первой мировой. Вот что они пожинают: голод, эпидемии, нищету, моральную деградацию, а также то, что изначально не входило в планы идеологов этой страды, — русскую революцию, что завершила собой жатву и стала логичной, пусть на первый взгляд и несколько неожиданной, концовкой этой реалистичной книги.
Учитывая дату публикации англоязычной версии романа, неудивительно, что переводчик решил обратить особое внимание на то, как роман справляется с «двумя проблемами, которые, к сожалению, становятся особенно острыми в наши дни: это непримиримый прусский милитаризм и, как следствие, преследование меньшинств». Чтобы у читателей не возникло сомнений насчет того, кто является истинной мишенью автора, Карр добавляет, что «показанные в романе картины прусской жестокости и тех несчастий, которые пруссы причинили [национальным] меньшинствам», сейчас обретают еще большую значимость, поскольку предвосхищают появление Третьего рейха. Чтобы справиться с художественными задачами, которые Иешуа Зингер поставил перед собой, ему «пришлось отказаться от своей литературной техники „мирного времени“ <…> и заняться психологией масс, а не индивидуума». Карр считал, что зингеровские обвинения в адрес жестоких пруссов как источника всех бедствий — это реалистическое видение ситуации; коммунисты, в свою очередь, считали такие обвинения клеветой. Презрение Иешуа к немцам очевидно, но при этом он как бы подталкивает читателей к неутешительному выводу: дескать, на народные массы можно воздействовать лишь одним способом — «прусским», беспощадным и эффективным. Карр, разумеется, не касается этого момента в своем комментарии.
А вот аннотация к англоязычному изданию 1969 года[79] (в переводе Джозефа Зингера), напротив, поднимает вышеупомянутую тему. Заметка на обложке книги — ошибочно утверждающая, что на английском языке роман ранее не публиковался, — гласит:
«Сталь и железо» — это история Биньомина Лернера, молодого еврейского пехотинца, служившего в Имперской Российской армии в 1915 году. Став в силу обстоятельств дезертиром и изгоем, он скрывается в Варшаве под вымышленным именем. Он воодушевлен наплывом в Польшу еврейских беженцев, с корнем вырванных из своих провинциальных жилищ: это его народ — многострадальный, но не покоренный.
Видя покорность, с которой беженцы сносят все оскорбления и унижения, Лернер чувствует отвращение и стыд. Будучи по натуре борцом, он присоединяется к единомышленникам, чтобы отдать все свои силы «в безумной схватке со сталью, железом, камнем и деревом».
С одной стороны, безымянный автор аннотации чуть ли не обвиняет самих беженцев в постигших их бедствиях, употребляя такие слова — маркеры пассивности, как «покорность», «оскорбления» и «унижения». С другой стороны, Лернера он называет «борцом». Встает вопрос: возможно ли освободить народные массы? И если да, то кому это под силу? Социальные эксперименты, описанные в романе «Сталь и железо», направлены на освобождение людей при помощи политических средств. Исходный материал для экспериментов и впрямь выглядит не слишком многообещающе. Взять, к примеру, тех самых беженцев. Когда караван их фургонов прибывает в Варшаву, Лернер чувствует «пронзительную боль и сострадание», его завораживают задумчивые глаза одного из беженцев:
Они горели вековой тоской поколений, и вот Лернер уже видел не череду повозок, набитых чумазыми детьми и грязным постельным бельем, а процессию мучеников и праведников, вознесенных к святости страданиями и лишениями.
Однако Иешуа не давал воли подобным ничем не подтвержденным мифам. Лернер быстро вернулся с небес на землю, когда его толкнул в бок «изможденный, пропахший потом человек в распахнутом лапсердаке», и «священная процессия вновь стала чередой поскрипывающих телег, сумасбродных местечковых евреев и шелудивых кобыл с обмотанными грязными тряпками копытами». Лернеру необходимо преодолеть свой скептицизм, свое нежелание поддаваться сентиментальной иллюзии — лишь тогда он обретет способность действовать. Он должен перестать воспринимать беженцев, рабочих и народные массы как политические клише и увидеть в них личностей. К сожалению, все победоносные политические движения обращаются с индивидуумом как с частью целого. И так же как Лернеру не удавалось отделить индивидуума от народа, так и сам индивидуум с готовностью отказывался от бремени собственной личности. Иными словами, чтобы преуспеть, Лернеру предстояло вернуть индивидуума в массы. В период второго социального эксперимента, описываемого в романе, Лернер наставляет свою возлюбленную Генендл: «Не прекращай работать <…> но не из жалости, а из чувства долга. Ты увидишь, насколько это все изменит… Я сужу по своему опыту. Когда уйдет жалость, за ней последует и отвращение. Это помогло мне, поможет и тебе».
В первой главе, озаглавленной «В упряжке», Биньомин Лернер сравнивается с ломовой лошадью. В какой-то момент, спеша на перекличку, он остановился, изнемогая от знойного, душного дня, и «изнуренная, взмыленная лошадь <…> высунула длинный пересохший язык и лизнула потное плечо Лернера, пытаясь утолить жажду». Напоминая нам о судьбе слепой Клячи из книги «О мире, которого больше нет», эта кобыла, как и ее двуногий товарищ по несчастью, выполняет самую грязную работу. Но их труда никто даже не замечает — Лернер осознает это после того, как, сбежав с переклички, отправляется бродить по улицам Варшавы. Увиденное шокировало его: город продолжал жить своей жизнью, как будто вокруг не было войны. Он чувствовал себя чужаком, попавшим в обычный мир, и проведенные на фронте девять месяцев — «сражения, пролитая кровь, дизентерия, самопожертвование, недосып, голод, холод, унижения и покорность — внезапно явились ему со всей ясностью, и стала очевидна их бессмысленность и тщета». Чтобы подчеркнуть унизительность ситуации, Зингер использует и другой свой излюбленный образ: Лернер почувствовал себя как «человек, который неожиданно обнаруживает, что он стоит голый посреди толпы хорошо одетых людей». Но куда страшнее, когда это сравнение перестает быть фигурой речи и становится реальностью. То, что почувствовал Лернер, впоследствии пришлось пережить Генендл — которую мы в последний раз видим раздетой на грязном диване в кабинете ее немецкого начальника. Немцы объявили, что будут проверять всех еврейских женщин на венерические заболевания, но это было не более чем предлогом. Осмотр Генендл был проведен со всей тщательностью.
Управляющий наслаждался зрелищем хрупкого тела, распятого, словно бабочка на бархате <…>
«Прелестно!» — прошептал он.
«Очаровательно», — согласился с ним молодой лейтенант, вытирая руки окровавленным полотенцем. Генендл лишилась сознания.
В мире, где заправляли чудовища, нагие беззащитные люди были лишены надежды выжить, не утратив при этом достоинства. Когда они в спецодежде шли на работы, их существование игнорировали; когда их замечали, то подвергали насилию. В любом случае они были всего лишь «предметами».
Генендл приходилась Лернеру двоюродной сестрой. Именно в дом ее семьи он направился, когда вырвался из армейской «упряжки» и выкинул винтовку в Вислу. Его дядя, отец девушки Борех-Йойсеф, был властным, сварливым патриархом. Когда-то он владел поместьем недалеко от австрийской границы, но растратил все свое состояние на сумасшедшие деловые схемы. Потом пришли казаки и выгнали его из поместья. В Варшаве ему пришла в голову очередная бредовая идея, как восстановить свое финансовое положение, когда земли вернутся к нему. На этот раз блестящим планом Бореха-Йойсефа стала добыча торфа. Но для такого предприятия ему требовался богатый зять. У него даже имелся кандидат по имени Йекл Карловер, но у Генендл он, увы, не вызывал ничего, кроме глубокого презрения. Появление Лернера создало дополнительные препятствия этой выгодной партии. Борех-Йойсеф не мог прямо попросить Лернера уехать, поэтому он попытался сделать так, чтобы тот сам захотел покинуть их семейство. Он стал оскорбительно высказываться о своем покойном брате, отце Биньомина, — персонаже, отдаленно напоминающем Пинхоса-Мендла:
Знаешь, Биньомин, мне твой отец никогда не нравился, да простит он мне эти слова. Он был чертовски глуп <…> Твой отец смотрел на чудотворцев и святых снизу вверх, как теленок смотрит на корову. Вот они его и использовали, как хотели…
Лернер, однако, не поддавался на провокации, хотя беспокойство его росло день ото дня. «С каждым днем ему становилось все теснее в крошечном пространстве отведенной ему комнатки. Ее оштукатуренные стены, казалось, надвигаются на него, давят даже сильнее, чем земляные стены блиндажа». Получалось, что освободиться от ярма невозможно. Он пытался погрузиться в чтение книг, но «гладкие белые страницы казались какими-то странно безмятежными, несозвучными времени, а симметричные буквы готического шрифта выглядели пустыми и бессмысленными». Как это было не похоже на Калмана Якоби (герой «Поместья» Башевиса), который черпал утешение в древнееврейских текстах! В конце концов, когда Борех-Йойсеф в очередной раз довел Генендл до слез, Лернер не выдержал и ушел. Он нашел себе пристанище в ателье скульптора по фамилии Рубинчик (в мемуарах Башевиса «Папин домашний суд» этот персонаж появляется под именем Остжего). Художники, собиравшиеся в студии Рубинчика, образовали сообщество под названием «Зайцы». Хотя Лернера они принимали вполне благодушно, он терпеть их не мог. Эти люди убивали время, «рисуя друг на друга злобные карикатуры… показывая слабости друг друга, передразнивая и провоцируя один другого».
После долгого сеанса такого морального уничтожения жертва чувствовала себя словно старая шлюха, лежащая со вспоротым животом на столе патологоанатома в окружении безразличных студентов-медиков.
Еще один «человек-предмет». По сути дела, эти «Зайцы» были немногим лучше тех немцев, что раздевали и мучили Генендл. (Неудивительно, что своими произведениями Иешуа заработал себе немало врагов!) Чтобы хоть как-то стряхнуть с себя апатию, Лернер попытался муштровать «Зайцев», крича на них как заправский сержант. Этот незначительный эпизод демонстрирует, насколько силен соблазн подражать своим бывшим мучителям, если рядом оказываются те, кто слабее тебя. Тот же мотив всплывает позднее, когда сам Лернер оказывается в роли муштруемого при гораздо более болезненных обстоятельствах. После того как «Зайцы» оскорбили Генендл, Лернер без долгих слов покинул ателье Рубинчика, так же как до этого ушел из дома своего дяди.
Когда в Варшаве стала слышна немецкая артиллерия, русские начали отступать. Евреи радушно приветствовали своих завоевателей: «Гутен морген! Гутен морген!» — кричали они. «Морген!» — равнодушно кивали в ответ немцы. Они немедленно приступили к ремонту и восстановлению мостов, которые русские при отступлении взрывали динамитом «в своей неуклюжей манере». Издалека гги усилия немцев выглядели довольно внушительно:
На холме, с которого открывался вид на обширную территорию восстановительных работ, Лернер остановился, чтобы рассмотреть эту картину. Водовороты иссиня-черной воды бурлили под полузатопленной аркой моста, волны ударялись о защитные стены, из мешков с песком была сооружена дамба, чтобы задержать поток <… > Сотни людей ползали, как насекомые, под холодным светом восходящего солнца, и клубы тумана перемещались, то скрывая, то обнажая широкую панораму движения.
Это было захватывающее зрелище. Лернер представлял, что он сам «руководит всем этим бурлящим процессом, словно нервный узел, через который проходят все импульсы». Но вблизи все оказалось совсем иным, и Лернер дорого заплатил за это открытие. Немцы, руководившие работами на мосту, были едва ли похожи на людей. Командующий стройкой майор Мейер имел «бритый череп цвета сырого мяса». Не успел Лернер опомниться, как на него уже снова накинули «хомут». Других рабочих угнетали не меньше, но они не проявляли никакого сочувствия к Лернеру. Он пользовался среди них некоторым авторитетом, но только потому, что однажды одержал победу в потасовке. Вскоре Лернер пришел к мысли, что ситуация на мосту была еще хуже, чем на фронте:
Там люди, по крайней мере, держались ближе друг к другу, были объединены в общей борьбе против врага, сплочены в общем страхе перед некоей высшей силой. Здесь же рабочие существовали в состоянии какого-то безбожного, братоубийственного заговора, где сильные глумились над слабыми, а хитрые обманывали простаков. И циничные, не ведающие жалости немцы наслаждались этим расколом и использовали его в своих интересах.
Рабочие были поделены на группы по национальному признаку. Лернер, само собой, оказался вместе с другими евреями. Каждому рабочему назначали напарника. На Лернера взвалили благочестивого талмудиста по имени Йехиэль-Меер. «В глазах рабочих из других групп Йехиэль-Меер представлял собой типичнейшего еврея». Впрочем, хасидов презирали даже еврейские рабочие за их отрешенность от мира. А Йехиэль-Меер был самым отрешенным из всех. В результате он стал объектом насмешек и среди антисемитов, и среди тех евреев, кто крепче стоял на ногах. Даже Лернер, его напарник, не встал на его сторону. «Всю свою ярость и отчаянное бессилие Лернер выплескивал на этого чувствительного юношу». И когда упавшая железная балка раздробила ноги Йехиэля-Меера, Лернер упрекал себя, «будто бы во всем была только его вина». Он потерял сон, «умоляющий взгляд Йехиэля-Меера преследовал его: „Скажи, почему вы все так меня ненавидите?..“» Лернер, конечно, не был виновен в произошедшем — он никак не мог бы спасти несчастного юношу, — но, не желая видеть в напарнике человека, он и сам стал менее человечным. Он был виноват в том, что повел себя ничем не лучше других. Лернер превратился в обычного рабочего, подобного всем остальным, и позволил Йехиэлю-Мееру стать для него всего лишь «предметом».
Осознав все это, Лернер получил шанс искупить свою вину. С ним на связь вышел его старинный знакомец, с которым они вместе дезертировали из царской армии. Теперь этот человек был политическим активистом и носил другое имя. В тексте он, впрочем, фигурирует преимущественно под своей кличкой Красный Тулуп. «Лернера затянуло в конспиративную жизнь гораздо быстрее, чем он мог вообразить. Каким-то образом он и тулуп постоянно оказывались в одних и тех же местах». Лернеру было поручено агитировать рабочих, но это никуда не привело. Он жаловался Тулупу «Они там все подонки, человеческое отребье, я худших мразей в жизни не встречал». На что Тулуп отвечал ему «Пролетариат другим и не бывает». Очевидно, ругавшие Зингера коммунистические критики дочитали книгу только до этого места и не знали, что потом мировоззрение Лернера изменилось. Еще какое-то время он был настроен скептически, но продолжал просвещать рабочих, и его усилия были вознаграждены.
Постепенно, настолько медленно, что он и сам не отдавал себе в этом отчета, Лернер изменился. Презрение ушло, и он начал смотреть на рабочих как на людей с человеческими чувствами, сомнениями и разочарованиями.
Теперь эти люди уже не зубоскалили, когда Лернер обсуждал с ними ужасные условия работы на мосту. Они кивали, соглашаясь с ним. «Это все проклятые фрицы виноваты… Они настраивают евреев и гоев друг против друга, а сами пенки снимают…» Лернер, оратор революции, был в восторге. От его прежнего скептицизма не осталось и следа.
Насколько безнадежной казалась ему эта затея раньше, настолько твердо он верил теперь, что нет недостижимых целей и что полная, окончательная победа не за горами. Он проникся нежностью к своим товарищам-рабочим и стал искренне волноваться за их будущее. Все его мысли сосредоточились вокруг происходящего на мосту, и ни о чем другом он уже не думал.
Следующим заданием, полученным Лернером от Тулупа, было симулировать болезнь, чтобы попасть в лазарет и передать революционное послание санитарам русского госпиталя и тамошнему врачу, тому самому Григорию Давидовичу Герцу. Но Григорий Давидович уже утратил всю «веру в человеческих животных». Он прошел путь, обратный лернеровскому: от восторженности к недоверию. «Его глаза за блестящими стеклами очков смотрели со скепсисом, с ироничным, но совершенно ясным пониманием того, что собой представляет человеческое бытие». Вместо марксизма он следовал еврейским мистикам, учившим «не делайте зла, не противьтесь злу» — эту максиму Башевис позднее, в разговоре с Ирвингом Хау, приписывал Будде:
В некотором смысле мне близко буддистское и индуистское убеждение, что лучшее, что человек может сделать, это убежать от зла, а не бороться с ним, потому что как только ты начинаешь бороться со том, ты сам становишься частью зла[80].
Причиной такой перемены в характере Григория Давидовича послужило достаточно банальное событие. Находясь в политической ссылке, он был очарован крестьянами настолько, что «возлюбил каждого из них». Когда закончился его срок, он остался с ними и даже женился на крестьянской девушке. Григорий Давидович забыл свои еврейские корни. Простая крестьянская жизнь символизировала для него «чистоту, истину и благородство рода человеческого». Но когда разгорелась война, он «с ужасом взирал на то. как его возлюбленные крестьяне совершали самые жуткие зверства, убивая евреев, жестоко насилуя их жен и дочерей, оскверняя трупы, вырезая языки, веки, груди и половые органы у еще живых жертв». Он был опустошен увиденным, и «в нем зародились новые и странные чувства по отношению к этим безропотным, перепуганным евреям». Однако и после этого он не расстался со своей верой в простых людей. Хотя кровавые зверства шокировали Григория Давидовича, он не отождествлял себя с их жертвами. Работая в плену у немцев, он из последних сил старался сохранить свое ви́дение мира. Он обращался с санитарами как с равными, но исправить их не удавалось. «Невзирая на все его проповеди о любви и братстве, они были невыразимо жестоки друг к другу». Эта «неисчерпаемая доброта» сводила Лернера с ума: он видел, насколько эффективно мог бы работать госпиталь, если бы Григорий Давидович прибегнул к более суровым методам. «Ну почему вы их, черт побери, терпите? — набрасывался он на доктора. — Эти подонки уважают только кнут, а не проповеди!» Как быстро Лернер забыл пережитое им откровение, когда «самые отпетые воры, бандиты и головорезы, для которых человеческая жизнь значила меньше выкуренной сигареты, сидели смирно, как послушные дети, пока он писал для них письма их женам, матерям или возлюбленным». В таких условиях было невозможно сохранять оптимизм; каждое новое бесчинство вело к новым сомнениям. Григорий Давидович размышлял: а вдруг все, чему он посвятил жизнь, было фикцией и ложью? Что, если люди злы по природе своей, как на том настаивали его недоверчивые друзья, и никакая система не способна смягчить врожденную людскую жестокость и распущенность? Когда Башевис вспоминал о скептическом отношении его брата к общественным идеалам, он добавлял: «Он всегда говорил, что все это было бы очень мило, если б только не реальные люди, которые применяют эти идеалы на практике». В каком-то смысле роман «Сталь и железо» знаменовал отречение Иешуа от оптимизма. Мрачные сомнения, мучившие Григория Давидовича, явно указывают на эволюцию идеалов самого Лернера. Когда Лернер впервые увидел доктора Герца, в ту самую ночь, когда случилось несчастье с Йехиэлем-Меером, он почувствовал, «будто бы знал его всю жизнь». Можно сказать, что в Григории Давидовиче Лернер видел будущего себя.
Когда рабочие наконец устроили восстание, у них ничего не вышло. Оно началось преждевременно, впопыхах, после бурной пьяной ночи в городе — рабочих возмутило, что немцы разобрали всех проституток. Были выдвинуты требования, немцы открыли огонь, рабочие бросились в атаку, Лернер и Тулуп обратились в бегство. Вот так бесславно завершился первый эксперимент в области социальной инженерии. Взбудоражив людей настолько, что те были готовы устроить революцию, вожди покинули их. Здесь несовместимость жанров эпоса и плутовского романа снова плохо сказалась на тексте. Тулуп исполнял роль провокатора, который сначала подбивает Лернера дезертировать с военной службы, а потом вовлекает его в бунт. Но хотя Тулуп, как и Григорий Давидович Герц, выполнил свою функцию в сюжете, он оставил после себя слишком много не использованных автором возможностей, которые можно было бы обыграть в романе. Место Тулупа в жизни Лернера занял Арон Львович, еврейский помещик, владевший землями в России и усадьбами в Польше. Вернуться в Россию он не мог из-за наступления немецких войск. Его план состоял в том, чтобы восстановить разрушенные войной имения с помощью еврейских беженцев, что позволило бы заодно и поднять их дух. Но беженцы не доверяли ему. Некто Душкин внушил им, что Арон Львович — отродье Амана[81], что он задумал погубить их. Наслушавшись красноречивого агитатора, беженцы один за другим отказывались сотрудничать с Ароном Львовичем. Сначала он пытался увещевать их, но немцы действовали эффективнее — они просто устроили облаву на самых активных протестующих. Беженцы вмиг стали покладистыми. В Варшаве Арон Львович заручился поддержкой Лернера и Генендл. Лернер в это время находился в бегах, скрываясь от немцев; Генендл, в свою очередь, не хотела возвращаться домой к отцу. Тем временем Йекл Карловер, ее неудачливый ухажер, радостно приветствовал немецкую оккупацию и увлеченно разыгрывал из себя пруссака:
Он даже одевался на немецкий лад и важно прохаживался в высоких желтых сапогах, как заправский юнкер. На нем были светлые галифе, череп его был гладко выбрит на висках и затылке. При себе он держал хлыст, не забывая периодически щелкать им по своим сапогам. А еще он купил себе овчарку и разговаривал с ней исключительно по-немецки: «Hex,fass diesen Knochen… Hex!»[82]
Йекл Карловер сделал Генендл предложение, получил отказ, и Борех-Йойсеф выгнал дочь из дома. Вместе с Лернером она поехала в Заборово к Арону Львовичу (который представлял собой подобие ее отца, только более общественно-сознательное). Там начинается второй социальный эксперимент романа.
На этот раз Лернер был смотрителем. Он принимал решения о том, как управлять рабочими. Заборово должно быть восстановлено; его жилые здания надо отстроить, земля снова должна стать плодородной. Но Лернер оказался недостаточно жестким, и беженцы пользовались его мягкостью. «Они понимают только кнут», — говорит ему Арон Львович, повторяя те самые доводы, которыми сам Лернер ранее убеждал Григория Давидовича Герца. Оказалось, что рекомендовать такой подход другим куда легче, чем самому действовать по такому принципу: все же Лернер не был немцем. Тем не менее он «взял на вооружение те методы, которым научился у немецких надзирателей на мосту».
Он назначил каждому определенный объем работ и объявил: «Если это не будет сделано к полудню, вы останетесь без обеда». Поначалу рабочие не восприняли его слова всерьез. «Болтовня», — подмигивая, ободряли они друг друга.
Но когда пришло время обеда, а их миски оказались пусты, они поспешили закончить свою работу, ворча и чуть слышно проклиная Лернера.
Он просто Аман, вот он кто. Антисемит.
Когда нужно было выполнить какую-то особенно сложную работу, Арон Львович привлекал немцев, с которыми у него с первых дней установились хорошие отношения; так были отремонтированы лесопилка и ветряная мельница. Некоторое время Заборово функционировало хорошо, был достигнут разумный баланс между начальством, рабочими и природой. Но на дворе стоял 1917 год, и вскоре Арон Львович забросил свой локальный проект, загоревшись более масштабным экспериментом. который начинался в России. Лернер, однако, был больше озабочен вспышкой дифтерии среди рабочих, стремительно наполнявшей местное кладбище детскими могилками. Когда Арон Львович провозглашает: «Там уже сейчас строится совершенно новый мир!», Лернер возражает ему: «Меня волнуют умирающие люди здесь, в Заборово!» Идеалист Арон Львович отвечает:
— Каму есть дело до какой-то горстки рабочих, когда речь идет о миллионах людей? Господи, подумать только, сколько я мог бы там сделать прямо сейчас! — взволнованно воскликнул Арон Львович. Казалось, что взгляд его обращен куда-то далеко, туда, где вершится величественная драма революции.
Заборово лишилось протекции Арона Львовича, Лернера свалил тиф, и управлять имением был поставлен немецкий администратор. Он довел эксперимент в Заборово до логического завершения, превратив эту территорию в копию немецкого трудового лагеря на мосту, где когда-то работал Лернер. С этого момента автор романа «Сталь и железо» утрачивает интерес к гуманисту-скептику и переносит фокус повествования на одержимость Арона Львовича революцией. Поэтому вполне логично, что в последний раз мы видим Лернера в качестве безымянного солдата, невольно ставшего участником большевистского переворота.
Иешуа был глубоко расстроен враждебной реакцией на «Сталь и железо». Чарльз Мэдисон объяснял его повышенную чувствительность тем, что в это время Иешуа «был разочарован в идеалах и полон тревоги». Он ссылался на друга Иешуа Н. Майзеля[83], которому «было больно и жалко видеть, как некогда жизнелюбивый и жизнерадостный Зингер изводил себя». В предисловии к роману «Йоше-телок» Башевис писал, что его брат «упал духом и долгое время пребывал в унынии». Причиной подавленности Иешуа, по мнению Башевиса, было то, что ему не удавалось найти свое место в идишском литературном мире Варшавы. Эта неустроенность продолжалась и в 1930-х годах. Возможно, диагноз Башевиса относился не столько к брату, сколько к нему самому. В том же предисловии к «Йоше-телку» он пишет и о собственных ощущениях: «Я с горечью осознавал, что он — так же как и я, его младший брат, — для всех чужой». Какова бы ни была причина, факт остается фактом: почти пять лет Иешуа не принимал никакого участия в культурной и литературной жизни Варшавы. Более того, он сделал соответствующее публичное заявление, написав письмо в несколько идишских газет Варшавы, где заявил, что отныне не считает себя еврейским писателем. Башевис расценил этот поступок как «ребяческий»; позднее, в интервью «Encounter»[84], он снова повторил тот же эпитет.
Это все равно что заявить: я больше не буду собой, а буду другим человеком. Невозможно принять такое решение. Не может человек решить, что он не будет самим собой… Хотя есть несколько тысяч мужчин, которые решили стать женщинами… В любом случае мужчине легче стать женщиной, а женщине — мужчиной, чем моему брату стать немецким или французским писателем. Идишем он владел лучше, чем любым другим языком, еврейскую жизнь знал лучше, чем какую-либо другую. Когда он заявил, что больше не будет еврейским писателем, — это был просто абсурд, и он это понимал. И я ему об этом говорил, и все друзья ему говорили. Когда ему в конце концов удалось забыть о своем ребяческом обещании и снова приступить к работе, он был счастлив… Так что он вернулся к идишской литературе, и это было единственное, чем он мог заниматься, — чем же еще! Его отречение от еврейского писательства было не чем иным, как формой протеста. Так люди иногда говорят: «Мне стыдно за то, что я человек». Но стыдно тебе или нет, ты все равно останешься человеком.
Башевис считал, что его брата спасла от отчаяния волшебная сила, которой обладает процесс сочинительства. Чтобы излечиться, ему нужна была всего лишь правильная история, которую он мог бы рассказать. В предисловии к «Йоше-телку» Башевис писал, что, как только такая история появилась, Иешуа «возродился и душевно, и физически. Он окреп, его голубые глаза горели: так вдохновляли его новые интересы и надежды». Возможно, Башевис представлял себе, что истории существуют — на каббалистический манер — сами по себе, независимо от писателя, и что выбирать их нужно тщательно, как спутника жизни, ибо не каждая история годится для каждого писателя; фактически писатель сам должен решить, какие из них предназначены лишь для него одного. В интервью радиостанции «Radio Three» компании Би-би-си, записанном в 1975 году, Башевис говорил о том. что для него важно в истории, и объяснял, как он интуитивно узнает «свою» историю среди других.
Мое первое условие таково: у истории должны быть начало, середина и конец. Другими словами, я не верю в тот подход, который называют «зарисовкой с натуры», когда человек садится за стол и просто пишет. Мне нужна история. Следующее условие — повествование должно вызвать у меня интерес, страстное желание записать его. А теперь мы подходим к третьему условию, самому сложному. Мне нужна уверенность — или хотя бы иллюзия уверенности — в том, что лишь мне одному под силу рассказать эту историю. Если у меня появляется подозрение, что это могут сделать и какие-то другие писатели, значит, история — не моя, она уже не личная, и я не буду записывать ее[85].
Откуда же приходят истории? «Люди любят рассказывать, когда им попадается чуткое ухо, когда есть кто-то, кто слушает их с пониманием», — говорил Башевис журналу «Encounter». Многие из его собственных произведений написаны как пересказы случаев, услышанных от навязчивых собеседников. Вот, например, как начинается новелла «Потерянная»[86]:
Когда я работал консультантам в редакции нашей еврейской газеты, с кем мне только ни приходилось встречаться и чего только ни доводилось обсуждать. Ко мне приходили обманутые жены и мужья; обиженные родственники <…> Однако один посетитель пришел ко мне именно в пятницу, в конце дня, когда я уже собирался домой.
Башевис считал истории «самой сутью литературы». «Иными словами, — говорил он „Encounter“, — история вашей жизни является самой сутью вашей жизни. Я всегда готов слушать истории, потому что, сколько бы историй я ни услышал, они все еще не открыли мне всю жизнь сполна… Они интересуют меня с точки зрения литературы — что, по сути, означает: с точки зрения самой жизни. Ведь испытывать интерес к другим людям — это и есть жизнь». Другое интервью, напечатанное в журнале «Tropic», воскресном приложении к газете «The Miami Herald», завершилось несостоявшейся историей. В нем мы видим, как Башевису предлагают «истории» и как он отвергает те из них, которые считает непригодными для литературы. Набравшись смелости, интервьюер рассказывает Башевису «историю из жизни». Парень желает девушку, она отвечает отказом; в конце концов парень улетает, а девушка дает срочную телеграмму на борт самолета, чтобы сказать ему, что она передумала. Хеппи-энд.
Это, — говорит Башевис, — вообще не история Это радостное событие. Если бы он сел на другой самолет, это была бы история. Если бы она телеграфировала на борт, где находился тот парень, но было бы уже поздно — он сам передумал, или, может быть, встретил в самолете другую женщину — это была бы история. А так — все очень мило, но это не история[87].
Еще одним источником материала для Башевиса была его собственная жизнь. «В сущности, во всех произведениях я рассказываю историю своей жизни, вновь и вновь…» — говорил он в интервью «Encounter».
Только дилетанты пытаются говорить на общечеловеческом языке; настоящий писатель знает, что он связан с конкретным народом, конкретным временем, конкретной средой, и он остается там, на своем месте так сказать, — и не возражает, ведь даже в крохотном мирке, в узком кругу, достаточно материала для исследований и открытий.
Именно из такого крохотного мирка дивным образом родился роман Иешуа Зингера «Йоше-телок».
Иешуа, сменивший отцовскую ортодоксальную веру на Просвещение и начавший свою писательскую карьеру с описания современных реалий, внезапно стал черпать вдохновение в архаичном укладе местечкового хасидизма. Еще более примечательно то, что пришла эта история от самого Пинхоса-Мендла, как пишет Иешуа в книге «О мире, которого больше нет»:
Среди разных историй, которые звучали за столом, была и история моего отца про Йоше-телка. Это случилось с сыном ребе из Каменки, Мойше-Хаимом, который ушел от жены, дочери ребе из Шинявы. Когда много лет спустя Мойше-Хаим вернулся <…> люди заявили, что он вовсе не зять ребе, а нищий по имени Йоше-телок, который оставил соломенной вдовой свою придурковатую жену <…> Мой отец знавал Йоше-телка и великолепно рассказывал собравшимся о путанице, которая приключилась из-за него…
Башевис в интервью «Encounter» тоже вспоминал:
Когда бы ни заходила речь об «исчезновениях», мой отец рассказывал эту историю, и я помню, что сам слышал ее, может быть, десять раз; и каждый раз я был озадачен как будто впервые, потому что отец был прекрасным рассказчиком <…> Да и сама история — поистине загадочная. Вот приходит человек и говорит: «Я Йоше-телок», а другие говорят, что никакой он не Йоше. Мы и по сей день не знаем, действительно ли то был Йоше-телок или нет. История настолько драматична, что и рассказывать ее следует с соответствующим драматизмом.
Роман был драматичен, его последствия — мелодраматичны: он спас жизнь обоим братьям Зингер. Благодаря успеху этой книги Иешуа отправился в свою первую поездку в Соединенные Штаты, где в конце концов и обосновался вместе с семьей, а затем перетянул за собой (как когда-то в Варшаву) младшего брата. «Ему не пришлось долго меня упрашивать», — говорил Башевис.
Морис Шварц, знаменитый директор Еврейского художественного театра, чья постановка пьесы «Йоше-телок» послужила поводом для приезда Иешуа в Нью-Йорк, писал: «Зингер нашел в себе мужество художественными средствами открыть нам правду о том укладе жизни, который когда-то подчинял себе все еврейское сообщество и который все еще достаточно силен, чтобы удерживать сотни тысяч евреев в плену местечковых представлений об этом мире и о Мире грядущем»[88]. Чарльз Мэдисон, напротив, считал, что роман отравлен «личной враждебностью автора», которая мешает Иешуа разглядеть «искреннюю, страстную духовность, присущую хасидизму». По мнению критика, из-за зингеровского предубеждения «роман — яркая история любви и увлекательное описание хасидской жизни столетней давности — теряет часть своей силы». Несомненно, образ развращенного и хитрого ребе Мейлеха из Нешавы, одного из главных героев, — это портрет первого врага в жизни Иешуа, радзиминского раввина. Описания ребе Мейлеха в романе «Йоше-телок» имеют явное сходство с описаниями цадика местечка Р. в романе Эстер Крейтман «Танец бесов». По словам Эстер, ребе местечка Р. был «великаном» с «мясистым багровым лицом» и хитрыми самодовольными глазами. Его выдающееся брюхо свидетельствовало о мирской склонности к чревоугодию. В романе Иешуа у ребе Мейлеха тоже был большой живот, который «вздымался <…> как живот женщины под конец беременности»[89]. Его глаза навыкате «впивались во все таким пронзительным взглядом, будто хотели выпрыгнуть из глазниц». Благополучие, которое излучал цадик из Р., у ребе Мейлеха становится «здоровьем и энергией». Эстер называет цадика из Р. «грубым». Поскольку тема романа «Йоше-телок» была более скандальной — здесь двигателем сюжета служила сексуальность, — Иешуа характеризует ребе Мейлеха как «чувственного». Стоит ли говорить, что такая черта совершенно не подобает главе хасидского двора, имеющего последователей не только в самой Нешаве, но и во многих областях Польши и России… Роман «Йоше-телок» был не просто каким-то антихасидским выпадом, а обвинительной речью против целой системы суеверий, которая наделяла властью морально недостойных людей. Кредо хасидского двора гласило: «Ребе никогда не ошибается». Таким образом, двор ребе Мейлеха с его лизоблюдами стал метафорой всех тоталитарных систем.
Ребе Мейлех распоряжался своей властью так же, как распоряжается ею абсолютный монарх или диктатор, стоящий во главе государства с единой идеологией. Его габай[90] (читай премьер-министр) Исроэл-Авигдор недвусмысленно подтверждает это. «Он [Исроэл-Авигдор] знает, что двор хасидского ребе — как, не будь рядом помянут, двор императора». Одним словом, «Йоше-телок» — роман не менее политический, чем «Сталь и железо», с той лишь разницей, что здесь политика не является фоном для событий — она заключена в самой ткани повествования. Это роман о подавлении: именно в интеллектуальном и психологическом подавлении, а не в грехе таится корень всех трагедий.
История Йоше-телка соответствует всем критериям Башевиса (в том виде, в котором он изложил их в интервью Би-би-си): у нее есть начало, середина и конец, и она, несомненно, вызвала у Иешуа страстное желание записать ее. Даже самое трудное из условий было выполнено: байка Пинхоса-Мендла наложилась на горькие воспоминания самого Иешуа о Радзимине, а это означало, что только он один и мог написать эту историю. Когда Башевис услышал, как Иешуа читает первые главы романа, то понял, что брат наконец вышел из долгой депрессии (вызванной публикацией «Стали и железа»), что он стал другим человеком. Впоследствии Зингер-младший вспоминал эти «пламенные главы, полные действия, фольклора, напряжения». Как догадался Башевис, авторский энтузиазм усиливало еще и осознание того, что Авраам Каган опубликует эту вещь и выплатит за нее гонорар. «Йоше-телок» действительно печатался как роман с продолжением в газете «Форвертс» в начале 1932 года и произвел «фурор как среди американских, так и среди польских евреев».
Когда Башевис называл роман «пламенным», он имел в виду общий темперамент повествования. но этот же эпитет можно применить и к его главным героям. Действие романа начинается со свадьбы Сереле. дочери нешавского ребе Мейлеха, и Нохема, сына ребе из Рахмановки. Это был союз противоположностей. Нохем был слишком юн для женитьбы. «Тонкий, стройный… Нохемче был вдобавок нервным и чувствительным <…> К тому же он был увлечен высшими сферами, каббалой». Тринадцатилетняя Сереле, напротив, была «высокой, крупной девушкой с крепкими ногами, копной рыжих волос, здоровыми зубами и даже налитой грудью». Рахмановский ребе и сам был полной противоположностью нешавского. В их переписке послания рахмановского были написаны «чеканным почерком на древнееврейском языке по всем правилам грамматики — что ни слово, то жемчужина». Ребе Мейлех, в свою очередь, писал «крупными каракулями, точно такими же размашистыми и неуклюжими, как и он сам, с бесчисленными ошибками, описками и недомолвками». Содержание писем соответствовало их стилю: ребе Мейлеху не терпелось закончить приготовления к свадьбе, рахмановский же ребе, наоборот, намеревался откладывать бракосочетание как можно дольше. Победа осталась за «неистовым упрямцем», хотя ребе из Рахмановки прекрасно знал, что скрывалось за нетерпением ребе Мейлеха. Он знал, что нешавский ребе так торопится выдать замуж свою дочь, чтобы самому взять себе четвертую жену. Зингер называет его «пылким»; хасидскому двору Нешавы предстояло запылать в буквальном смысле слова.
Малкеле, объект вожделения ребе Мейлеха, была словно порох, готовый взорваться в любую секунду. Опекуны называли ее «чертовкой». Эта бунтарка, которой управляли подавленные сексуальные желания, стала — сама того не желая — проклятием для Нешавы. У нее были серьезные основания презирать хранителей хасидской традиции, ведь они заново переписали историю жизни ее матери (не хуже советских историков). Мать Малкеле, в четырнадцатилетием возрасте выданная замуж за нежеланного жениха, спустя одиннадцать лет сбежала в Будапешт с кавалеристом из местного гарнизона, бросив мужа и десятилетнюю дочь.
Семья прокляла беглянку, наложила запрет на ее имя. Ее болезненный муж, сын ребе, умер от тоски и стыда. Но все это держали в тайне. Даже при дворах других ребе ничего не знали об этой истории. Считалось, что она лечится за границей.
Бунтарство Малкеле началось еще до свадьбы — она отказалась в положенный день остричь волосы — и с того дня уже не прекращалось. Как будто находясь в тайном сговоре с измученным Нохемом, который первое время после свадьбы с дочерью ребе Мейлеха Сереле не исполнял свой супружеский долг, Малкеле в первую брачную ночь не подпустила к себе самого ребе Мейлеха. Тот, разумеется, решил сохранить свой позор в тайне, хотя его поведение красноречиво свидетельствовало о расстройстве: он начал курить одну сигару за другой. Каждые несколько минут он приказывал Исроэлу-Авигдору: «Дай огня!» Так было зажжено пламя, которое впоследствии уничтожит «нешавскую крепость» и сбросит с трона ее правителя (имя Мейлех означает «царь»).
Когда Нохем впервые встретился лицом к лицу со своей новой тещей, их глаза «озарили друг друга, обожгли, окатили волной близости…» Малкеле была в смятении. «Вместе со страстью он пробудил в ней материнскую любовь <…> Новое, незнакомое доныне чувство пронизывало все ее тело <…> прижать к груди ребенка, своего ребенка, который будет точь-в-точь таким же красивым и милым, как он…»
Это чувство было таким сильным и болезненным, что она обнажила юную маленькую грудь, твердую и трепещущую, и нежно приподняла ее обеими ладонями, словно бы кормя новорожденного, который еще не может сам взять грудь.
Не находя себе покоя от возбуждения, Нохем прибегнул к подмене. Он ласкал свою жену «все сильнее и неистовее». «Упоенная счастьем» Середе «…не услышала, как он называет ее чужим именем». От пережитого потрясения Нохем забыл самого себя. Ребе Мейлех, отвергнутый и униженный женой, тоже «забыл, кто он такой и где находится». Потеря себя становится центральной темой в романе Зингера (как и в его первоисточнике, байке Пинхоса-Мендла), его главной идеей, выраженной посредством пылких, пламенных образов. Итак, роман строится вокруг идентичности главного героя: сначала он — Нохем, потом — Йоше-телок, а к концу книги — никто. Трагедия юноши состоит в том, что ему никогда не давали возможности самостоятельно понять, кто же он такой. Каждая ипостась была навязана ему извне, так что его истинные желания оказывались нарушениями правил; добиться желаемого он мог бы лишь в том случае, если бы пошел на крайнюю меру — отказ от собственной личности. Нохем обретал покой лишь тогда, когда был никем.
После первой встречи с Малкеле Нохем уже не смог вернуться к учебе. Ему удавалось концентрировать внимание только на каббале, чьи сексуальные метафоры вызывали в его воображении образ Малкеле.
Его охватывает страстное томление, желание, от которого все жилы натягиваются, как бечева. Его взору является она, Малкеле, — так отчетливо, так ясно, как будто она стоит перед ним. Он ласкает ее, целует, протягивает к ней руки, но, ощутив пустоту, приходит в себя и отбегает от окна.
Он вернулся к своей прежней ипостаси и снова стал Нохемом — учеником, будущим раввином, мужем Сереле. Этот Нохем знал, что уже одними только мыслями о подобных вещах он обрек себя на пламя, имя которому «Смерть, и Тьма, и Стон, и Пропасть», и самый малый язык этого пламени «жжет в шестьдесят раз сильнее, чем самый большой земной огонь». Благодаря этим страхам Нохему удавалось устоять против соблазна, но взгляд его. как это было с Иешуа в леончинском хедере, перемещался со священных текстов к лужайкам за окном, и его охватывала «непонятная радость». Сны тоже отказывались ему подчиняться. И тогда Нохем обратился к единственному, что ему оставалось: он ударился в аскетизм. Он изводил свое тело. Но бурные — в том числе и в буквальном смысле — обстоятельства вновь чуть не лишили его воли к сопротивлению. Попав во время прогулки в бурю, Нохем укрылся внутри поваленного сухого дуба, но там его настигла еще более суровая гроза, когда рядом с ним внезапно возникла Малкеле, промокшая до нитки. Очередная молния перечеркнула небо, и девушка в страхе прижалась к нему. Но ее попытка искусить Нохема не удалась: в этот миг он увидел над собой еще одну молнию, которая «была похожа на огромный пламенеющий прут, Божий прут, что хлещет грешников и злодеев». Нохем сбежал. Но Малкеле не собиралась так легко смириться с поражением. Если образ «готической» соблазнительницы, вкупе с громом и молнией, оказался бессилен против суеверной силы иудаизма, значит, ей надо самой создать необходимые обстоятельства. И тогда она подожгла двор ребе Мейлеха. Это случилось одной летней ночью, когда голоса за окном «звали ее, будили, горячили ей кровь, не давали покоя».
…Малкеле в тревоге развернулась и пошла назад, в дом ребе.
Возле большого шалаша, стоявшего во дворе, в низком стенном фонаре горел и оплывал огарок свечи. Сама не зная зачем, она взяла свечу в руку. Дверь шалаша была открыта. Она вошла внутрь. В нос ударил смрадный дух. Помимо вечных казачьих мундиров, что лежали от свадьбы до свадьбы и плесневели <…> там были разложены грязные мешки с соломой <…> Их запах ударил Малкеле в голову…
Вонь, затхлость и нелепость двора ребе, всей Неишвы, дохнула ей в лицо <…> Она окинула шалаш неузнающим взглядом <…> и швырнула горящий огарок в гнилую солому.
Так начался пожар, имевший великие последствия. В этом эпизоде Малкеле как бы устроила пародию на свою свадебную церемонию — пародию такую же пустую, как и ее настоящая свадьба. Она вошла в шалаш, где гостями были не люди, а их пустые костюмы; свой новый статус она ознаменовала не брачными клятвами, а пламенем. Горел не просто хасидский двор: горела сама идея договорных браков. Своими действиями она, по сути, развела себя с мужем, а Нохема — с его женой. Теперь она была свободной женщиной, сбросившей все оковы, и ее инстинкты устремились на волю. Малкеле, будто зверь, «бегала вокруг, безумная, опьяненная». Она была в лихорадке, во власти одной лишь идеи: обладать Нохемом. И Нохем оказался не в силах противостоять ее могучей воле.
Она подошла к нему твердым шагом. Взяла за руку. Приказала, как мать — ребенку.
— Идем!
Он последовал за ней.
Когда они «приникли друг к другу и стали одно», небо озарили отсветы пожара. Пламя Малки зажгло небо, и она закричала. «Она закричала в первом порыве счастья». Увы, это была пиррова победа: Малка и Нохем были неспособны контролировать последствия своей страсти, как евреи Нешавы не могли сдержать буйствующий огонь. Увидев пожар, они умоляли не о воде; они кричали: «Люди, спасайте свитки Торы!»
Как на всех еврейских пожарах в маленьких местечках, крика было больше, чем помощи. Зеленые юнцы, ученые мужи, молодые люди из бесмедреша, не привыкшие что-либо делать, не умеющие и пальцем шевельнуть, толкались и жались друг к другу, словно овцы, галдели, но не двигались с места.
Когда Эстер описывала тот же пожар в романе «Танец бесов», это был лишь занятный эпизод, но в книге Иешуа он стал полноценным, многогранным символом. Зрелище огня продолжало преследовать Нохема. «Каждую ночь ему виделись пожары, языки пламени. Нешавский двор горел. Место, где стоял бесмедреш[91], вдруг превращалось в ад».
В отличие от прочих жителей Нешавы, Нохем не мог вынести двойной жизни. Он не был лицемером. Он не понимал, что делать с тем вожделением, которое заставило его нарушить величайший запрет и превратило в человека, совершенно непохожего на прежнего Нохема. У его тела развилась собственная воля, независимая от него самого. Ему стало казаться, что в нем живут два человека. А порой казалось, «будто он вовсе не Нохем, а кто-то другой, гилгул[92], принявший его, Нохема, обличье». «Две силы боролись в нем; побеждала то одна, то другая», и когда они достигали равновесия, юноша уже не понимал, кто он такой. Малкеле напоминала ему об одном Нохеме, а Сереле — о другом. Но из этих двоих забеременела от него Малкеле, и она же — умерла. Даже в смерти своей она так и не исторгла из чрева ребенка, свое счастье и погибель, ту «вторую себя», которую сотворила вместе с Нохемом. После похорон Малкеле Нохем исчез. Все старания Сереле вернуть его выглядели лишь жалкой пародией на страстную борьбу Малкеле.
Сереле принесла на кухню кирпич, раскалила его докрасна и произнесла над ним заговор:
— Камень, камень, как ты пылаешь, так пусть пылает по мне сердце моего Нохема. Вернись, вернись, вернись!
Он не вернулся.
И тогда ребе Мейлех провозгласил свою дочь агуной, покинутой женой. Нохем развелся сам с собой. Он уже не был Нохемом, но кем-то ему все же пришлось быть.
Он стал Йоше-телком, Йоше-дурачком. Это случилось в Бялогуре. Сначала он пытался быть вовсе никем, безымянным нищим. Но вскоре кто-то спросил, как его зовут, и после некоторого раздумья он ответил: «Йоше». Однако помимо имени он должен был иметь какой-то характер, и он стал известен как Йоше-телок. Нохему (который уже не был Нохемом) навязали очередную ипостась, таков был ироничный результат его желания быть никем. Вскоре стало очевидно, что Бялогура — искаженное отражение Нешавы; все, что там случилось с Йоше, было эхом предыдущих событий. Так он стал жертвой второго договорного брака — на этот раз с женщиной по имени Цивья, полоумной дочерью шамеса реб Куне. Она представляла собой чудовищную комбинацию Сереле и Малкеле. По ночам, когда Йоше пытался уснуть, Цивья изводила его своей животной сексуальностью. Сам реб Куне был воплощением наихудших качеств ребе Мейлеха. Воспользовавшись покорностью Йоше, он нещадно эксплуатировал пришельца как рабочую силу, взамен не предлагая ему ничего, кроме лежанки на печи и собственной дочери. Йоше вяло попытался уйти. «Йоше, куда ты пойдешь?» — спросил реб Куне. «По миру», — отвечал тот. У Башевиса эту же фразу позднее использовал Гимпл-дурень, покидая Фрамполь после смерти своей неверной Эльки. Но Йоше некуда было деться от Цивьи, так же как Нохем не мог избежать своей судьбы — жениться на Сереле и согрешить с Малкой. Собственно, Йоше и не поддался Цивье; она забеременела не от него, а от какого-то безвестного контрабандиста, но это ничего не изменило. Огонь заманил его в ловушку Малкеле, чума поймала его в западню Цивьи.
Суеверные обитатели Бялогуры были убеждены, что чуму вызвало присутствие среди них грешника. «Они начали выискивать грешников, шпионить друг за другом». Поиски бялогурцы проводили со всей скрупулезностью тайной полиции.
Богачи стали допрашивать банщика, кто из женщин реже прочих ходит в микву. Мужья следили, чтобы их жены покрывали головы как положено, чтобы из-под парика не выглядывала ни единая прядь, чтобы не было видно ни одного завитка: ни на шее, ни над ушами.
Реб Мейерл, бялогурский раввин, тоже тревожился из-за эпидемии. Но в одной старинной книге он нашел «несколько слов, указывавших на то, что в этом году придет Мессия», поэтому во вспышке чумы, равно как и в слухах о грядущей войне между Россией и Турцией, он увидел знаки скорого пришествия Мессии. В 1905 году, то есть примерно шестьюдесятью годами позднее, их видел и Пинхос-Мендл, отец Иешуа. Реб Мейерл сидел и ждал прихода Мессии, когда явились мясники — они тащили Цивью, которая была на шестом месяце беременности. Реб Куне обвинил в ее позоре Йоше, но на все вопросы раввинов тот отвечал загадочными фразами. «Не знаю… Я пришел отовсюду… Я камень». Раввины были озадачены, но в конце концов все же приняли решение, которое удовлетворило всю Бялогуру. Йоше обязали жениться на Цивье; торжественная свадебная церемония должна была состояться на кладбище. Так город искупит грех добрым делом. Для Нохема это искупление было поистине злой насмешкой судьбы: жениться на каком-то нелепом существе с чужим ребенком во чреве, вместо того чтобы стать мужем красавицы Малкеле, носившей под сердцем его дитя… Брачная церемония проходила возле склепа, под которым Цивья ранее совокуплялась с контрабандистами. Жених был безучастен. «Он позволял людям делать с собой все, что они хотели». В ту же ночь Йоше исчез — и снова отец жены объявил ее агуной. Стоит отметить, что в истории с Гимплом договорный брак тоже был заключен на кладбище, и женой его также стала блудница, забеременевшая от другого. И Гимпла, и Йоше считали дурачками, однако вели себя они совершенно по-разному. Йоше исчез, а Гимпл остался с женой и даже взял на себя ответственность за церемонию обрезания младенца. Он считал, что раз «Бог дал плечи», то уж надо нести на них мешок. Гимпл был единственным настоящим евреем во всем Фрамполе — единственным, кто жил абсолютной верой и поступал согласно ей. А вот Йоше нес на плечах совсем другое бремя, тяжелое, словно камень в мешке, — его собственный грех. Йоше стал жертвой той самой веры, из которой Гимпл черпал силы; оба персонажа отражают характеры своих создателей.
Спустя пятнадцать лет Нохем вернулся в Нешаву. Сереле вновь начала носить одежды замужней женщины. Загадочное поведение Нохема, из-за которого в Бялогуре он прослыл грешником, в Нешаве вскоре завоевало ему репутацию святого. «Не поймешь его, — недоумевал ребе Мейлех». Не будучи ни святым, ни грешником, Нохем оставался ко всему безучастным, что, однако, лишь разжигало религиозный пыл его сторонников, которые уже начали говорить о нем как о следующем нешавском ребе. Уже в который раз другие люди планировали за Нохема его будущее. Но во время великого празднования Рошашоне обе его ипостаси встретились лицом к лицу. Реб Шахне, даян[93] из Бялогуры, опознал его как Йоше-телка. Пророческий крик реб Шахне прозвучал как эхо реальных событий: «Люди! Нешавский двор горит огнем! Йоше-телок живет с дочерью ребе!» Огонь, разожженный Малкеле, еще не догорел, и реб Шахне, горящему пророческим жаром, было суждено довершить ее месть: «…он баламутил еврейские города и местечки, разжигал пламя гнева, вражды и тревоги». Бялогурский даян писал письма и ходил по домам, пока не добился раввинского суда. Но кем же был подсудимый, Нохемом или Йоше? Этот вопрос разделил целые семьи не хуже гражданской войны между партиями «Бублик-с-Дыркой» и «Бублик-без-Дырки» в фельетоне Ташрака.
Люди прекратили изучать Тору, торговать, работать и даже молиться <…> Объявляли бойкот, расторгали помолвки. Отец принуждал замужнюю дочь развестись с мужем, если тот был врагом ребе, которого почитал тесть… Никто не покупал у «врага» вино для кидуша — ведь оно было таким же трефным, как и вино гоев.
Когда в какой-то момент дело дошло до кровавых беспорядков, гражданские власти заставили раввинат перейти к решительным действиям, и официально назначенные раввины воспользовались этой возможностью, чтобы нанести удар по неквалифицированным хасидским конкурентам. Семьдесят раввинов — «по числу раввинов Синедриона»[94] — подписали прокламацию, в которой призывали ребе Мейлеха из Нешавы предстать перед Судом священного закона по делу его зятя. У ребе Мейлеха не оставалось другого выхода, кроме как подчиниться, пусть даже рискуя своим авторитетом. Это была еще одна великая битва миснагедов и хасидов, извечный спор между Башевой и Пинхосом-Мендлом. Цивья настойчиво называла ответчика своим мужем Йоше, а Сереле утверждала, что это ее муж Нохем, и судебное разбирательство двигалось то в одном, то в другом направлении. Подсудимый вспомнил все свои предыдущие ипостаси, вспомнил свадьбу с Сереле и заученное толкование Торы, которое произнес тогда, — и повторил его снова «отрешенным, как будто загробным голосом». Нохем все еще ждал, когда же ему скажут, кто он такой. В конце концов, лиженский цадик нашел ответ — который, по сути, представлял собой одну из давних шизофренических фантазий самого Нохема.
Праведник задрожал.
— Подсудимый, — сказал он, — кто ты такой?
— Не знаю.
— А я знаю, — ответил праведник, — ты гилгул!
По бесмедрешу пробежала волна трепета.
— Да, да, — продолжал он, дрожа всем телом и глядя пронзительным взором в большие черные глаза подсудимого, — ты скитаешься повсюду, затеваешь каверзы и сам не знаешь, что творишь.
Люди окаменели. От ужаса у всех отнялся язык.
Лишь лиженский праведник все говорил и говорил:
— Ты и Нохем, и Йоше, и ученый, и невежда, ты внезапно появляешься в городах и внезапно исчезаешь, шатаешься по кладбищам, бродишь по полям ночью; ты приносишь с собой несчастье, мор, пугаешь людей на кладбище, вступаешь в брак, пропадаешь и возвращаешься; в твоей жизни, в твоих поступках нет никакого смысла, ибо ты блуждаешь в мире хаоса!
Поистине шедевр в жанре ложных толкований. Но и его хватило, чтобы убедить аудиторию. От Нохема же требовалось только одно: опровергнуть сказанное. Однако он молчал. «Нохем!» — из последних сил прокряхтел ребе Мейлех и упал. Это было его последнее слово. Правление ребе Мейлеха подошло к концу, и отныне двор, над которым он царствовал, будут делить между собой его враждующие сыновья. А Нохем отправился «по миру»: не как Нохем, и не как Йоше, а как никто. Теперь он наконец принадлежал самому себе.
Роман Башевиса «Поместье» заканчивается словами: «Родные пошли на почту телеграфировать всем еврейским общинам, что скончался реб Йойхенен, маршиновский ребе»[95]. Это означало конец эпохи, уход последнего святого. В отличие от Йойхенена, ребе Мейлех был далек от святости, но и его уход становится важной вехой в романе Иешуа. «Люди прибывали на поездах, на телегах, пешком — все спешили на похороны реб Мейлеха, нешавского ребе». С точки зрения Иешуа, его смерть знаменовала конец эпохи суеверий и религиозного гнета. К сожалению, то, что пришло на смену старой эпохе, было ничем не лучше.
В сюжете романа мелькает в некотором смысле провидческий эпизод о том, как в Лемберге помощники учителя, уволенные за то, что «совратили шиксу, служанку… прямо в талмуд-торе»[96], от нечего делать ставят пьесу о похождениях Йоше.
По городам и местечкам ездила актерская труппа, которую составляли бывшие помощники учителя из лембергской талмуд-торы. Они написали и поставили пьесу под названием «Веселая комедия о нешавском цадике, или Йоше-телок и две его жены» <…> Из нешавской истории они сделали комедию на онемеченном идише, написали к ней песни и ставили пьесу в шинках и харчевнях, куда приходят извозчики, слуги и ремесленники. Один играл ребе, другой — Йоше-телка, третий — дочку ребе, а четвертый — шамесову Цивью. Подмастерьям пекаря и извозчикам очень понравилась комедия, и они набросали в тарелку для сбора денег много крейцеров. Это воодушевило актеров, они начали ездить из города в город, из местечка в местечко.
Множество национальных библиотек хранят в своих фондах памятную программку спектакля «Йоше-телок» в постановке Мориса Шварца с кратким содержанием пьесы. Программку написал переводчик Максимилиан Гурвиц специально для англоязычной аудитории Еврейского художественного театра. В буклете напечатаны великолепные фотографии самого Шварца и актеров его труппы в сценических костюмах, а также рецензии и газетные заметки, включая статью в «Форвертс», рассказывающую о предыстории спектакля:
Еще до того, как в газете были опубликованы все главы романа, стали высказываться мнения, что в нем содержится мощный сценический материал. Морис Шварц находился в ту пору в Европе. В театральных и литературных кругах Нью-Йорка поговаривали, что Шварц наверняка вернется с контрактом на инсценировку романа или по крайней мере с соответствующей устной договоренностью. Так и случилось. Как только Шварц услышал об этом романе и прочел несколько фрагментов, он отложил все свои планы на предстоящий сезон и начал готовить пьесу «Йоше-телок», чтобы по возвращении в Художественный театр приступить к ее постановке.
Морис Шварц вернулся не один, а с Иешуа. «Летом 1932 года я впервые ступил на берег Соединенных Штатов, — писал Иешуа. — Я приехал в Нью-Йорк на три месяца в святи с инсценировкой моего романа „Йоше-телок“; Морис Шварц поставил эту пьесу осенью того же года на сцене Еврейского художественного театра»[97]. В формулировке «ступил на берег» слышится отзвук колумбовых открытий. «Он был потрясен Америкой», — говорил Башевис. Америка тоже увлеклась им. Цитируемая выше статья в «Форвертс» заканчивалась следующим:
Сегодняшний вечер и отъезд Зингера завершает замечательную главу в истории идишской литературы и идишского театра <…> За несколько коротких месяцев, которые Зингер провел среди нас в Нью-Йорке, он завоевал дружбу и уважение писательского братства. Огромный успех, славословия и почести, воздаваемые ему, не сделали его высокомерным. На протяжении всего своего пребывания здесь он вел себя с восхитительной скромностью и дружелюбием, что нечасто встречается среди художников в подобных обстоятельствах.
Сам Иешуа, к сожалению, не записал своего мнения по поводу спектакля. Башевис же не обошел его молчанием. «Ох уж этот Морис Шварц», — начал он.
Морис Шварц по натуре был китчевым режиссером и драматургом. Он хотел, чтобы все выглядело как в колоссальной голливудской постановке. Хотя ему никогда не доводилось работать в Голливуде, сам он был голливудским человеком. Поэтому в его спектакле оказалось куда больше дешевых эффектов, чем хотел мой брат[98].
Текст самого Мориса Шварца в вышеупомянутой программке дает некоторое представление о том. что имел в виду Башевис. Шварц описывает сцены пьесы, не присутствующие в романе, среди которых была, например, такая:
Нохем… поддается пламенной страсти Малки, ее великой любви к черноглазому юноше, от которого она хочет родить ребенка и затем умереть. Она поджигает хасидский двор. Она взывает к грому и молниям, умоляя низвергнуть огонь, который поглотит их обоих.
Абрахам Каган не разделял сантиментов Башевиса. Хоть он и заметил, что читавшие книгу зрители «волей-неволей сравнивают пьесу с романом», но все же утверждал, что пьеса «Йоше-телок» «прекрасно написана и поставлена» и что она принадлежит к числу «самых ярких пьес еврейского театра». Более того, спектакль получил лестные рецензии и от идишской, и от англоязычной прессы, и 22 февраля 1933 года Морису Шварцу была присуждена Мемориальная премия рабби Бера Манишевица «За исключительные заслуги», с формулировкой «за выдающийся вклад этого года в деятельность еврейского театра в Америке, спектакль „Йоше-телок“». Возможно, лучше всех передала атмосферу постановки рецензия Брукса Аткинсона, написанная для газеты «Нью-Йорк таймс» и процитированная в сувенирной программке к спектаклю. Сначала он противопоставил «истому и страсть» еврейского театра — «безжизненным» постановкам «англосаксонской сцены».
Хотя дела еврейского театра идут неважно, однако высокоумный реалиям не пробрался в его стены. Театр по-прежнему способен наслаждаться толстым слоем грима… В течение нескольких последних недель господин Шварц и его многочисленная труппа играли еврейскую легенду под названием «Йоше-телок»… Эта пьеса вовсе не похожа на натуралистические эпизоды из жизни наших прагматичных современников; нет, это подлинная история, в которой есть изюминка, размах и переливы красок. В их постановках вы не найдете чересчур строгих костюмов… Актеры Шварца, все еще умеющие носить бутафорские бороды, представляют собой на редкость колоритную компанию. Вам придется немало потрудиться, чтобы отыскать такой же сочный грим в чопорных чертогах англосаксонского театра… Романтично разукрашенные этим броским гримом актеры бросаются в свою драму с яростной убедительностью… В то время как на англосаксонской сцене актеры перебрасываются мнениями и едкими репликами, еврейский театр по-прежнему умеет рассказать полноценную историю и оживить сцены колоритными фигурами — и поскольку зрители верят в то, что происходит на сцене, они реагируют без тени критики. Хорош ли бизнес, плох ли, но театр господина Шварца жив.
Как бы далека ни была пьеса от «высокоумного реализма», все же «Йоше-телок» — сложная, утонченная вещь. В предисловии к переизданию романа Башевис писал, что эта книга по-прежнему остается «источником наслаждения и познания жизни для многих любителей литературы»; из всех произведений брата Башевису был ближе всего именно «Йоше-телок». Его воодушевление может показаться немного странным, учитывая антихасидский характер романа, но сам Башевис в интервью «Encounter» объяснял свое отношение так:
«„Йоше-телок“ содержит в себе немало мистики. Хотя следует оговориться, что мой брат относился к мистике не просто с долей скептицизма, а с львиной его долей. Со мной дело обстоит иначе, поскольку для меня мистик — это не тот, над кем можно шутить или насмехаться. Временами мне кажется, что если бы он прожил дальше, он мог бы и сам стать мистиком; может, и стал бы, а может, и нет».
Безусловно, между «Йоше-телком» и первым романом Башевиса «Сатана в Горае» существует немало сходства. Башевис считал важным указать, что Иешуа эта книга удивила:
Конечно, когда я опубликовал «Сатану в Горае», он был еще жив; и он прочел книгу и поразился тому, что его брат мог так далеко уйти от него. С другой стороны, не так уж и далеко — ведь он тоже знал все эти вещи. Но и хорошо, что мы были непохожи; если бы я писал точно так же, как брат, это была бы трагедия, по крайней мере для меня.
И «Йоше-телок», и «Сатана в Горае» повествуют о том, как некие внешние силы разрушили еврейскую общину. Но этим силам, разумеется, не удалось бы достичь успеха, если бы не поддержка со стороны местных жителей — и вот в этом пункте братья расходятся. Иешуа видел корень бед в господствующей системе верований, а Башевис во всем винил слабость человеческой природы. Ребе Мейлех из Нешавы был порочен, а реб Бинуш Ашкенази из Горая — благочестив. Крах последнего объяснялся его неспособностью противостоять носителям зла. Это лично он оказался несостоятелен, а не принципы иудаизма как таковые. Собственно, Башевис как раз считал, что единственная панацея против злого начала — неуклонное соблюдение религиозных законов, тех самых, которые не позволили Нохему найти себя в современном ему мире. Вместе с тем сам Башевис, будучи человеком современным, понимал, что он — один из тех, кто разрушает традицию; поэтому дибук, который вселяется в Рейхеле в конце «Сатаны в Горае», — это своего рода метафорический образ самого писателя. Победа дибука над Рейхеле — это триумф литературы, которая сильнее, чем тревоги Башевиса о судьбе еврейской традиции. В произведениях Иешуа подобная рефлексия отсутствует: его проза ярче всего тогда, когда накидывается на противника, заслужившего личную неприязнь Иешуа. В отличие от своего брата, Зингер-старший не увлекался самоанализом; его обвинения были направлены вовне, а не вовнутрь. Главные героини «Йоше-телка» и «Сатаны в Горае» погибают мучительной смертью: в первом случае причиной становятся роды, во втором — дьявольские проделки дибука. Судьбы этих двух героинь свидетельствуют о различиях между их создателями.
Башевис отмечал: «Малкеле психически здорова, просто ее обуревает жажда жизни, наслаждений; Рейхеле же находится на грани нервного срыва и отличается той сексуальностью, которую истеричные, неврастеничные женщины иногда подавляют в себе»[99]. Башевис полагал, что прототипом Малкеле и Рейхеле могла послужить их с Иешуа сестра Эстер. Но если в случае Рейхеле это очевидно, то образ Малкеле, вероятно, берет свое начало скорее в литературных источниках, чем в реальной жизни. Возможно, именно поэтому ее судьба кажется менее жестокой, чем судьба Рейхеле, — смерть была достаточно заурядной по сравнению с немыслимо кошмарной гибелью Рейхеле. И наконец, еще одна перекличка двух текстов: обе девушки росли как сироты, хотя ни одна из них сиротой не была, и обе впоследствии присоединились к общинам, которые им предстояло погубить. Малка выросла бунтовщицей, она сопротивлялась давлению среды и не желала принимать ложь, которую скармливали ей дядя с тетей. Рейхеле же оказалась жертвой: ее воображение было травмировано страшной профессией ее дяди и леденящими кровь историями, которые рассказывала бабушка. Дядя Рейхеле, Зайдл-Бер, был ритуальным резником.
Однажды Рейхеле видела, как два мясника, все в крови, свежевали козу, а потам она лежала, ободранная, с удивленно выпученными глазами, оскалив белые зубы, будто в улыбке[100].
Но еще страшнее, чем такие зрелища, были для Рейхеле монологи бабушки.
Лежа под одеялом в темноте, она рассказывала истории о диких зверях, о драконах, о разбойниках и колдуньях, которые живут в могилах, о людоедах, которые поджаривают детей на вертеле, о великане с одним глазом во лбу, который всюду ходит с еловым бревном в руке и ищет пропавшую принцессу. Засыпая, старуха бормотала непонятные, отрывистые, бессмысленные слова. У Рейхеле волосы шевелились от страха, она будила ее, что было сил трясла за плечо:
— Бабушка, что ты говоришь? Я боюсь, бабушка…
То, чего Рейхеле не могла видеть, а только представляла себе, пугало ее даже сильнее, чем чудовищные зрелища, которые окружали ее в реальности. Здесь ей достаточно было просто закрыть глаза, а от кошмаров, порожденных ее собственным воображением, спасения не было. Поэтому бабушка и после смерти продолжала мучить Рейхеле. Дошло до того, что в канун Судного дня[101], когда Рейхеле была одна в доме, безумные видения довели ее до приступа паралича.
Рейхеле уснула. Во сне ей явилась бабушка… Рейхеле вздрогнула всем телам и проснулась в холодном поту… Горшки на печке и на столах двигались, приподнимались в воздух. Ящик со свечами крутился и пританцовывал. Стены были багровыми, все вокруг кипело, бурлило, трещало, будто дам был объят пламенем… Когда дядя Зайдл-Бер вернулся ночью из синагоги, он увидел, что Рейхеле лежит без сознания, с остекленевшими глазами, с крепко стиснутым ртам.
После этого девочку начинает разрывать на части, она обретает страшный дар предчувствия, все ее худшие страхи становятся явью. Теперь, «когда она смотрит в книгу, страницы переворачиваются сами собой». Как и Малкеле, она не годится в невесты. «Никому я не нужна… Разве что Сатана в жены возьмет!» — говорит Рейхеле. Пророческие слова!
Как и Нохем, Рейхеле стала полем битвы между «святостью и скверной». Святость являлась ей в образе чьего-то лица, скверна же не имела никакой конкретной формы.
Это лицо горит, как после бани, обрамленное густой белой бородой и длинными развевающимися пейсами. Над высоким лбом — бархатная ермолка. Лицо молится, говорит с жаром, как когда-то реб Бинуш, спрашивает и дает ответы. Оно рассказывает притчи, укрепляющие веру, и спорит с безбожием.
Но скверна была сильнее, и настала ночь, когда она явилась в виде бородатого человека, «голого, волосатого и вонючего, с длинными обезьяньими руками и оскаленной пастью», и осквернила ее на самом деле. Теперь Сатана приходит к Рейхеле каждую ночь. Он «много раз берет ее, пока она не лишается сил». Рейхеле терпит ужасные мучения: она опухает, извергает изо рта червей, лает, как собака, и мычит, как корова. Но все это оказывается пустяками в сравнении с ее последним унижением.
Здесь Башевис сменяет стремительный темп повествования на формальный, протокольный стиль — так, словно автор нуждается в беспристрастном свидетеле, который подтвердил бы его рассказ; так, словно автор хочет выйти из роли садиста, которым его заставило стать его же собственное искусство. В одном из более поздних рассказов Башевиса, «Ночь в Бразилии»[102], старая знакомая рассказчика сообщает ему о том, что внутри нее сидит дибук, а затем заявляет, что и в нем самом находится дибук. Это деспотичный демон; по его велению писатель вынужден идти против своей природы, лишь бы рассказать историю. Так что Рейхеле пострадала не ради какой-то высшей этической цели, а для аморального удовлетворения, которое приносит искусство. Смерть Малкеле в родах, по крайней мере, случилась быстро; какой бы мучительной она ни была для героини, для читателя она произошла относительно безболезненно.
В морозную, хотя уже шел месяц адар, ночь у Малкеле начались сильные боли, она не могла разродиться. Со двора ребе выехали сани, запряженные тройкой лошадей, — ребе вызвал старого врача из соседнего города в подмогу нешавскому доктору. Но когда тот приехал, было уже поздно. Она умерла с ребенком в утробе.
Смерть Малкеле, хоть и внезапная, не была ни насильственной, ни унизительной. Это литературная смерть: героиня выполнила свою задачу, остался лишь заключительный штрих к ее портрету. Даже покинув этот мир, она отказывается отдать свое нерожденное дитя несмотря на акушерские манипуляции и приказы раввинского суда. Смерть Рейхеле была извращенной вариацией на ту же тему: вместо мертвого ребенка в ее чреве оказался дибук. Именно он и навлек на нее последнее, самое страшное унижение. Впервые дибук обнаружил свое присутствие, когда Рейхеле лежала «разбросав ноги подобно роженице». С этого момента он начинает играть ею как марионеткой.
И бес назло швырнул на землю ее чепец и сорвал покровы с ее тела, и наклонил ее, чтобы стал виден ее срам и чтобы у людей появились грешные мысли. И она обмочилась в святой синагоге, и ее груди стали тверды, как камень, а живот так раздулся, что десять человек не смогли бы его обхватить. Левую ногу она забросила за голову, а правая вытянулась и окоченела, как деревянная, и язык вывалился, как у повешенной, избави Бог. И так она лежала, и крик ужаса из ее уст достигал небес, и земля раскалывалась от ее стонов. И она извергала кровь и гной и испускала ветры <…> И из ее тела вырывался дым, как потом свидетельствовали многие благочестивые женщины, ибо бес сидел в ее чреве, как сказано выше. И она делала сталь непристойные движения, что невозможно передать. А когда к ней подносили святую вещь, а именно свиток или нить из цицес, она поднималась в воздух и летала под потолком, и при этом гремел гром и сверкали молнии. И страх объял людей, дрожали их колени, и они кричали: «Горе нам, ведь скверна одолела святость, не дай Бог!»
К чему такие подробности? Башевис написал книгу о том, на что способно человеческое воображение и какой легкой добычей для зла оно может стать. Рейхеле попыталась вообразить Мессию, мысленно произвести его на свет — поэтому Башевису понадобился целый ряд жутких образов, чтобы показать дьявольскую природу подобных амбиций. В конце концов дибук был изгнан трубными звуками бараньего рога: он вышел наружу в виде языка пламени «из причинного места женщины», места осквернения. Спустя три дня Рейхеле умерла. Как и Малкеле, она стала жертвой разрушительных сил, которые сама же и взлелеяла; и в обоих случаях ничто живое не вышло из их чрева. Они ничего не оставили после себя. Еще одна героиня, умершая в родах, — Сара, прежде звавшаяся Вандой, героиня романа Башевиса «Раб». Чтобы в ней не признали христианку, Саре пришлось притвориться глухонемой, но мучительные роды развязали ей язык, и она стала кричать на идише и по-польски. Люди тут же решили, что это заговорил дибук. Но в романе «Раб» Башевис менее суров к своим героям, чем обычно: здесь высшей добродетелью становится не религия, а отношение человека к его ближним. Физическое влечение между Вандой и рабом Яковом, пройдя через страдания, превратилось в любовь и надежду на будущее; более того, хотя Ванда-Сара умерла, ребенок родился живым.
Действие «Раба» относится к тому же периоду польской истории, что и действие «Сатаны в Горае» (середина семнадцатого века, вскоре после восстания Богдана Хмельницкого 1648 года), однако по времени написания романы сильно отличаются: их разделяет Холокост. История оказалась страшнее самых жутких кошмаров Башевиса.
Роман «Сатана в Горае» начинается так, что можно принять его за легенду или сказку: «полчища злодея Хмельницкого», «крошечное горное местечко»… Но вместо того чтобы начать повествование присказкой, вроде «однажды, в стародавние времена», автор называет конкретную дату: «В тысяча шестьсот сорок восьмом году…» Таким образом Башевис сразу задает тон всему произведению — это сочетание фантастического и фактического, а кульминация романа — приведенные выше «свидетельские показания» о гибели Рейхеле. Разрушение Горая произошло на самом деле, включая убийства и изнасилования. Казаки «насиловали женщин, а потом вспарывали изнасилованной живот и зашивали туда кошку». Вот как выглядел город после этих событий:
Горай <…> совсем опустел <…> синагога, в которой солдаты держали лошадей, была завалена навозом. Большинство домов сгорело. Еще не одну неделю после резни на улицах валялись мертвые тела, и некому было их похоронить. Только одичавшие собаки рвали их на куски, да коршуны и вороны кормились человеческим мясом. Малочисленные поляки, оставшиеся в живых, покинули город. Казалось, Горай уничтожен навсегда.
После Катастрофы двадцатого века Башевис увидел в резне семнадцатого века сквозной мотив еврейской истории; в результате «Раб», написанный после Холокоста, вобрал в себя все времена, от библейской эпохи до современности. В этом смысле «Раб» — более глубокое произведение, а «Сатана в Горае» — более яркое, поскольку в нем на страшные исторические события накладывается еще и живописно-кровожадная сказка. «Сказочный» контекст позволяет Башевису органично вплести в повествование тему «конца дней». В попытках найти хоть какое-то объяснение своим страданиям евреи были готовы увидеть в зверствах Хмельницкого «родовые муки Мессии». Как в книге Иешуа «Йоше-телок» ребе Мейерл воспринимал эпидемию чумы и слухи о скорой войне как предвестников мессианской эры, так и в Горае выжившие после резни ждали Дня Искупления, и это стало одной из центральных тем романа. Человек по имени Саббатай Цви[103] пришел осуществить их ожидания.
Главным противником Саббатая Цви в Горае был старый раввин Бинуш Ашкенази; пока он еще был силен, волну мессианства еще удавалось как-то контролировать. Но кровавая бойня Хмельницкого ослабила его решимость, пробудила в нем «давние вопросы о вере и знании, о свободе выбора…». В его собственной семье уже много лет шла нескончаемая склока, в которой участвовали двое его сыновей вместе с женами. Башевис говорил, что не смог бы написать «Сатану в Горае», не побывав в Билгорае; прототипом горайского раввина, по всей видимости, был дед писателя, билгорайский раввин, а в образах сыновей реб Бинуша — Ойзера и Лейви — угадываются дяди Йойсеф и Иче. В книге «О мире, которого больше нет» Иешуа вспоминал, что между ними царила «вечная зависть и вражда». В романе Башевиса Ойзер «в пальцах… постоянно вертел кусочек мела и на всех шкафах и столах в доме делал какие-то расчеты, ставил непонятные черточки и закорючки». Дядя Йойсеф, по воспоминаниям Иешуа, увлекался математикой и «всегда носил с собой кусочек мела, записывая решения математических задач на стенах, столах и лавках». Младший же сын реб Бинуша, Лейви, был, как дядя Иче, избалован матерью, которая «посылала ему в дальнюю комнату всевозможные лакомства». Реб Бинушу едва хватало сил сохранять мир в его собственной семье, что уж говорить о Горае. В прежние времена все было иначе, все в Горае почитали его. Но даже тогда у него уже были опасения, что польское еврейство идет по неверному пути. «Слишком любят копаться в тайном, слишком мало пьют из открытого источника Торы». Самый сильный страх внушала ему каббала: он считал ее «ворожбой и заклинаниями», она содержала тексты, которые легко могли использовать сторонники Саббатая Цви. И его подозрения были небеспочвенны. Когда Рейхеле, произнеся в синагоге пророчество, потеряла сознание, ее понесли сквозь толпу, как будто она сама была святой Торой: «…те, кто стоял поблизости, осторожно касались Рейхеле, а потом целовали кончики пальцев, как делают, когда проносят свиток Торы». Рейхеле воплотила в себе ту каббалистическую концепцию, о которой Гершом Шалем[104] в своей работе о книге «Зоѓар»[105] пишет следующим образом:
Так это происходит с Торой, которая открывает свои сокровенные секреты лишь тем, кто любит ее. Она знает, что тот, кто мудр в сердце своем, пребывает вблизи ворот ее обиталища, день за днем. И что она делает? Находясь в своем дворце, она показывает ему свой лик и подает ему знак любви, но тут же удаляется в свое укрытие. Только он один понимает ее знак, и его влечет к ней всем сердцем, и всей душой, и всем его существом. Так Тора на одно мгновение открывает себя в любви своим возлюбленным, чтобы пробудить их к новой любви[106].
Каббала поощряла материализм, воплощение абстрактной идеи в реальном образе; она низводила божественные тайны до уровня отношений между людьми. Опасной она становилась тогда, когда ее воспринимали буквально. Но вместо того чтобы известить людей об этой опасности, реб Бинуш последовал словам из книги пророка Амоса: «Потому благоразумный сохраняет молчание в такое время»[107]. И вот настал день, когда у него уже не было больше сил на борьбу со злом.
Пришельцы продолжали прибывать в Горай с чудесными известиями о Саббатае Цви. Сефардский еврей, прибывший из Святой земли, рассказал собравшимся, что «великий змей, обитающий в водах Нила, подчинился Саббатаю Цви… С неба спускается лев, на нем уздечка — скорпион о семи головах, огонь вырывается из его ноздрей. Мессия въедет на нем в Иерусалим… Огненный столп поднялся от земли до неба… А на нем черными буквами написаны имена Всевышнего и Саббатая Цви… Прорицательницы видели на голове Саббатая Цви корону царя Давида». И разве были причины ему не верить? После всех немыслимых ужасов, которые обитатели Горая видели своими глазами, подобные чудеса не казались такими уж невероятными. И только ребе Бинуш знал то, что другим еще только предстояло узнать, «мораль этой сказки»:
…кто никогда не гневит Господа, да будет Он благословен, тот страшной участи избежит.
И пусть будут скоро повержены сатана и Лилит.
И да придет избавление в наши дни.
И будет установлен шатер Якова, и наступит час, когда Божественный свет с неба прольется на нас.
Аминь.
Ребе Бинуш прогнал пришлеца, но «зараза» уже расползлась по Гораю. Каббалист реб Мордхе-Йосеф кричал: «Эта сука Бинуш не верит в Мессию!» Один из учеников ребе Бинуша возразил: «Саббатай-Цви — лжемессия!» Его избили до потери сознания. В городке началось бурное движение в сторону сатанизма.
Прибыл еще один сторонник новоявленного Избавителя, реб Иче-Матес. Его принимал в собственном доме Лейви — сын ребе Бинуша и тайный сторонник секты Саббатая Цви. Иче-Матес, фанатик с «застывшими глазами», открывал людям «величайшие тайны». По профессии он был коробейник и сойфер[108]. В Горае Иче-Матес проверял мезузы[109] на дверях домов. Так он повстречал Рейхеле, на мезузе которой слово «Всевышний» совершенно стерлось. Когда она пожаловалась, что нужна только Сатане, он решил, что это небеса послали его сюда, чтобы спасти Рейхеле, — и предложил ей выйти за него замуж. Тем временем ребе Бинуш получил письмо, в котором его предупреждали, что Иче-Матес — мошенник и совратитель.
В каждом городе он соблазняет женщину, соединяется с ней узами брака, но его намерение — осквернить ее и обесчестить. После свадьбы женщины удаляются от него из-за его дурных привычек, ведь он сам попал в сети собственного колдовства и лишился мужской силы…
(В итоге свадьба чужака с Рейхеле состоялась, однако по прошествии семи дней Иче-Матес так и не стал ей мужем; его «отвели в баню и обследовали, есть ли у него все мужские признаки».) Далее письмо сообщало, что толпа сторонников Саббатая Цви готова «заживо проглотить любого, кто заронит сомнение в ее извращенной вере», поэтому мудрецы боятся даже рот раскрыть. По тону текста становится понятно, что роман критикует любое ложное мессианство — в том числе политическое, в котором цель оправдывает средства, а инакомыслие расценивается как богохульство.
И тогда ребе Бинуш предпринял последнюю попытку искоренить ересь в Горае: он приготовился к войне. Назвав Иче-Матеса лицемером, он предостерег свою общину от лжемессий и напомнил, что «торопиться с освобождением — грех». Но шло время, и ребе Бинуш все больше погружался в меланхолию, а по городу поползли слухи, что он готовится к смерти. Окончательное поражение он потерпел в ту ночь, когда Рейхеле обручилась с Иче-Матесом. Он узнал, что в доме отца Рейхеле творилось кощунство: распаленные кликушеством Иче-Матеса, мужчины и женщины танцевали друг с другом. Иешуа в своих мемуарах писал. что его дед был всегда готов прийти туда, где творилось бесчинство, и лично навести по рядок. Так и ребе Бинуш устремился к дому Рейхеле, чтобы изгнать зло из своего города. Но до пункта назначения старый раввин так и не добрался.
Реб Бинуш с тревогой оглянулся и понял, что дело плохо. Он повернул обратно к дому <…> ветер <…> подхватил реб Бинуша, протащил немного по скользкой дороге и швырнул на землю с такой силой, что кости затрещали. В голове пронеслась мысль: «Все, конец…»
«Уж теперь-то черти за него возьмутся… Да сотрется имя его!» — ликовал реб Мордхе-Йосеф. Ребе Бинуш лежал в лихорадке. На мгновение придя в себя, он попросил: «Увезите меня в Люблин… Ради Бога… Не хочу лежать в Горае». Когда его увозили из города, какая-то женщина закричала: «Ребе, на кого ж ты нас оставил? Ребе!»
Новым раввином Горая стал Лейви, освятивший брак Рейхеле и Иче-Матеса. Но реальная власть находилась в руках другого человека — нового приезжего, реб Гедальи, который появился в Горае с удивительными новостями о Саббатае Цви. Он рассказал ошеломленным горожанам, что Саббатай Цви уже явил себя как Мессию и «отправился в Стамбул, чтобы снять корону с головы султана, который властвует над Землей Израиля». Его победа поразила весь мир — так сказал реб Гедалья.
Теперь иудеи в большом почете. Самые могущественные правители приходят воздать им почести, поклониться им в ноги. Как только Саббатай Цви прибудет в Стамбул, великие перемены свершатся на земле и на небе. На Швуэс все евреи уже соберутся в Святой земле. Храм будет восстановлен, скрижали вернутся в ковчег, первосвященник снова будет приносить жертвы, а Саббатай Цви, наш избавитель, станет царем над всем миром…
Реб Гедалья, как и ребе Мейлех в романе Иешуа, был сластолюбцем «с выступающим животом».
Его шуба из бобровых хвостов оторочена шелком, на голове соболья шапка, окладистая черная борода до пупа, волнистые волосы до плеч, всё как у приличных людей.
Кроме того, он был ритуальным резником — а резников Башевис ставил ненамного выше убийц. В «Сатане в Горае» явственно видна связь между зверствами банд Хмельницкого и работой мясников Гедальи и Зайдл-Бера. Вскоре после приезда реб Гедальи, когда в Горае — впервые после резни 1648 года — в продаже появилось мясо, стало понятно, что город пал жертвой искушения. «Даже упрямые старики не выступали против него в открытую, они тоже нуждались в чашке мясного супа и делали вид, что ничего не видят и не слышат». Унылый аскетизм Иче-Матеса не вписывался в эту атмосферу благоденствия, и авторитет его уже не был прежним. Теперь реб Гедалья не просто управлял Гораем, а еще и воплощал в себе учение Саббатая Цви. Праздник Пейсах, когда евреи вспоминают спасение из египетского рабства, при реб Гедалье стал предвкушением нового Спасения. Его проповедь поощряла радости плоти и упоминала сексуальный союз как метафору божественного единства.
Каббала учит, доказывал он, что все законы Торы — это намеки на заповедь плодиться и размножаться. Когда придет Избавление, будет отменен не только запрет рабби Гершома, но и многие другие запреты <…> Каждая праведная женщина станет прекрасной, как Авигея, а месячных больше не будет, ведь нечистая кровь происходит из злого начала. Разрешено будет далее совокупляться с чужими женами. Более того, это станет заповедью, потому что каждый раз, когда мужчина соединяется с женщиной, Святой, благословен Он, воссоединяется с Его Духом.
Башевис обращает внимание на то, что во время этой праздничной проповеди в синагоге было больше женщин, чем в прежние годы: «Все понимали: реб Гедалья сумел им [женщинам] понравиться». Не забывал он и о своей профессии резника: «С раннего утра и до позднего вечера он стоял над ямой, наполненной кровью, и его длинный нож, не переставая, взрезал теплые шеи животных. Реб Гедалья резал телят и овец, кур, гусей и уток без числа». Во время пасхальной трапезы он не возражал против некоторых вольностей: женщины сидели вперемешку с мужчинами, и присутствующие выпили больше, чем предписанные четыре бокала вина. Ересь Саббатая Цви стала в Горае единственной разрешенной идеологией. Ее противников заставили молчать. «Одни уже начали верить, другие боялись преследований».
То же моральное разложение, которое погубило обитателей Малого Туробина в рассказе Башевиса «Бал», теперь все больше овладевало Гораем. Вообще, между «Балом» и «Сатаной в Горае» есть множество перекличек. Большинство персонажей рассказа имеют своих двойников в романе: реб Гедалья, совративший обитателей Горая мясом и красивыми речами, безусловно, представляет собой версию краковского доктора, завалившего Малый Туробин деньгами и едой. Ребе Бинуш — подобие ребе Ойзера, только чуть более хилое; Рейхеле — такая же несчастная девушка, как и Годл. И как доктор выбирает себе в невесты Годл, так реб Гедалья берет в жены Рейхеле, невзирая на то что она уже замужем. Вскоре после пасхальной трапезы Рейхеле посетило видение, в котором ангел Сандалфон сообщил ей, что на Рошашоне «наступит Избавление». Более того, ангел называл реб Гедалью праведником и говорил, что «его дела не остались не замеченными на небе, велики они, святые ангелы собирают из них корону для Духа Божьего». Рейхеле, как приказал ей князь ангелов, произнесла эти пророчества в синагоге, после чего упала в обморок. Одетая в свой лучший субботний наряд, с вуалью на лице, она безвольно лежала на руках реб Гедальи, словно живой свиток Торы. Опьяневшие люди сняли занавес, закрывавший свитки Торы, «натянули на шесты от свадебного балдахина и понесли над реб Гедальей и пророчицей Рейхеле». Гротескная пародия на свадебный обряд, освященный массовой истерией. Каббалист Мордхе-Йосеф и реб Иче-Матес немедленно отправились в путь, чтобы разнести повсюду великую весть об ангеле, говорившем устами Рейхеле. А реб Гедалья в это время «поселил Рейхеле у себя», хоть она и была замужней женщиной. Там ее обустроили, как подобает пророчице.
Он приказал побелить для нее отдельную комнату, увешал стены оберегами, поставил туда шкаф со свитком Торы. Рейхеле носит белые атласные платья, закрывает лицо белой вуалью. Целую неделю она не видит никого, кроме праведницы Хинкеле, которая ей прислуживает. Только в субботу у нее собираются десять женщин-единомышленниц, и они молятся вместе, как мужчины. Так велел реб Гедалья.
По ночам к Рейхеле приходили с визитом не только ангелы.
Реб Гедалья входит совершенно голый, только ермолка на голове, в левой руке свеча. Его тело густо покрыто волосом, как звериная шкура. Он снимает с нее белое шелковое покрывало, целует ей ноги и будит ее дрожащим голосом:
— Рейхеле, полночь… Небеса раскрываются… Пора!.. Крепись, Рейхеле… Настало время соединения…
Впоследствии злой дух, готовясь изнасиловать Рейхеле, дал ей понять, что она уже и так нечиста: все, что он собирался сделать, уже было сделано до него.
Реб Гедалья постепенно все больше ослаблял запреты, предписанные священными текстами. «В Горае правит реб Гедалья. Он вводит новые законы взамен тех, по которым жили до сих пор. Хотя в местечке еще остались ученые люди, они делают вид, что не видят и не слышат, как простонародье следует за реб Гедальей». Однажды он повел компанию парней к реке, чтобы застать врасплох купающихся женщин. Никто не смел возражать ему на людях, а если что и говорилось против него, так это были сплетни, распускаемые его тайными врагами. Горай изменился настолько, что его уже никто не узнавал. На первый взгляд везде царила радость, но, как напоминает нам рассказчик, зло зачастую сокрыто.
Суровая засуха только усилила веру в скорый приход Мессии. Крестьяне, обвиняя в засухе евреев, начали точить ножи, как при Хмельницком. Горай между тем пребывал в приподнятом настроении: мяса было навалом, играли много свадеб, и за три дня до праздника Рошашоне ожидали Мессию. Чем ближе подступала назначенная дата, тем сильнее становилась вера жителей Горая. Они даже работать перестали: к чему заканчивать начатые дела, если вот-вот наступит конец света? Эта картина перекликается с тем, как Иешуа описывал Леончин в книге «О мире, которого больше нет»: так горожане также готовились к приходу Мессии на Рошашоне. День за днем люди рассматривали чистое небо, силясь разглядеть знаки приближения облака, на котором все евреи должны были улететь в Иерусалим. Но вот праздник настал, а облако так и не появилось. На праздничной синагогальной службе в Горае царит уныние. «Женщины голосят, будто оплакивают покойника». Но даже перед лицом этого глобального разочарования бессовестный Гедалья оставался так же невозмутим, как какой-нибудь комиссар, объясняющий причины провала пятилетки.
Он клянется, что Саббатай Цви — истинный Избавитель народа Израиля. Реб Гедалья велит отбросить печаль, вернуть себе надежду и радость. Он рассказывает, что ночью Рейхеле явились праматери, чтобы ее утешить, и передали, что сатана обвинил на небесном суде тех, кто недостаточно тверд в своей вере. Поэтому освобождение отложено до тех пор, пока не утихнет гнев Всевышнего.
Пропаганда Гедальи приободрила его сторонников, но едва они воспрянули духом, как вся горайская синагога была потрясена до самого основания, и в буквальном, и в переносном смысле. Сначала произошло землетрясение, которое повредило стену синагоги. Трещина пролегла от крыши до фундамента, и люди поговаривали, что молиться там небезопасно. Потом Мордхе-Йосеф и Иче-Матес вернулись в Горай с убийственной новостью: Саббатай Цви принял ислам. Но Гедалья не желал ничего признавать. Когда Мордхе-Йосеф назвал его развратником, который поклоняется языческому пророку, Гедалья закричал: «Он богохульствует!.. Проклинает помазанника Божьего!»
Все, что он тут гавкал, — вранье! Это не Саббатай Цви, а его тень!.. Так и сказано в «Зоѓаре»!.. Мессия вознесся на небо, скоро он вернется и спасет нас!.. Вот письма! От праведников!..
Побежденный Мордхе-Йосеф наконец понял, что произошло в Горае: «Спасайтесь, евреи! Зло пришло в этот мир!..»
Евреи же, как это часто случается, разошлись во взглядах. Во-первых, начались раздоры между теми, кто хранил верность Саббатаю Цви, и их противниками. Но и сами сторонники Саббатая Цви тоже разделились: одни были подобны аскетичному Иче-Матесу, другие — чувственному Гедалье. Первые верили, что Мессия придет только тогда, когда все станут добродетельны, вторые — что он явится лишь поколению грешников. В Горае по-прежнему правили Гедалья и Лейви. Они изгнали из общины своих оппонентов, сожгли неугодные книги, организовали хулиганское нападение на Мордхе-Йосефа и заставили Иче-Матеса развестись с Рейхеле. После этого Гедалья женился на ней, не переждав предписанные девяносто дней — «так он в открытую нарушил закон Торы».
С тех пор Горай все быстрее падал в бездну, ведь теперь люди не сомневались, что каждое преступление — это ступень наверх, и совсем погрязли в грехах. Только единицы стояли в стороне и наблюдали, как сатана танцует на улицах города.
Рейхеле своим пророчеством возвеличила Гедалью, но она же и погубила его своим дибуком; бывший властитель Горая стал бояться «людей и их насмешливых взглядов». Только после ужасной смерти Рейхеле все увидели его истинную суть.
И Гедалья, не про нас будет сказано, крестился и стал у идолопоклонников епископом и гонителем евреев. Но некоторые говорят, что Гедалья был сам сатана и совершал преступления из тщеславия.
Роман «Сатана в Горае» заключал в себе некоторый парадокс, который впоследствии будет преследовать если не самого Башевиса, то практически всех его литературных альтер эго. Уже в первом романе автору приходится признать, что сам он действует теми же самыми методами, что и сатана, погубивший Рейхеле. Весь роман пронизан напряжением между сдержанностью и разгулом. В частности, это конфликт между Талмудом, который учит с помощью логики и примеров, и каббалой, которая призывает познавать мир посредством интуиции и поэтических образов. Соответственно, Талмуд приучает к дисциплинированному мышлению, а каббала поощряет безграничное, ничем не одерживаемое воображение. Будучи писателем, Башевис зависел от пресловутого безграничного воображения: чтобы увлечь читателя, он должен использовать те же приемы, которыми ученики Саббатая Цви очаровывали публику, и писатель, и мессиане строили воздушные замки, и успех их зависел лишь от яркости созданных ими образов. Отсюда совестливая попытка Башевиса в последней главе «Сатаны в Горае» превратить роман в поучительную историю с моралью. Однако поучение не в силах перечеркнуть весь предыдущий текст романа: мораль моралью, но в том, что касается фантазии, Башевис стоит на стороне Гедальи. Правда, он осознает, насколько опасны попытки обратить фантазию в реальность, мечты — в факты. Язык обладает магическими возможностями, а мечта способна дать начало чудесным переменам; но и то и другое может быть использовано в дьявольских целях. Оглянитесь вокруг — и увидите.
К тому моменту, когда роман «Сатана в Горае» был опубликован в Варшаве, Иешуа уже окончательно обосновался в Соединенных Штатах с женой и ребенком. Башевис понимал, что его положение в Польше очень ненадежно, и им овладела вечная мечта эмигранта.
Америка считалась Золотой Страной, и там теперь жил мой любимый брат. С того самого дня, как он отправился туда, меня преследовала только одна идея: уехать в Америку, и чем скорее, тем лучше. Необходимые бумаги, которые прислал брат, стали для меня величайшим счастьем[110].
Тем не менее по прибытии в Америку Башевис погрузился в кризис сродни тому, который пережил Иешуа после публикации романа «Сталь и железо». Сам же Иешуа в это время работал над своим будущим шедевром, романом «Братья Ашкенази».