Глава 4 Политика

Хотя эта книга написана не о личных, а о литературных отношениях, сложно оставить без внимания тот факт, что в Америке Башевис начал создавать значимые произведения только после смерти Иешуа. Те немногие критики, кто заинтересовался этим обстоятельством, или вспоминали библейские архетипы, сравнивая братьев Зингер с Исавом и Иаковом, или интерпретировали его в контексте психологии, приходя к заключению, что Башевис «работал в тени, а не в лучах славы своего старшего брата». Нельзя не заметить различий между братьями, рассматривая их фотографии того времени. На совместном фотопортрете, сделанном еще в Варшаве, видно, как внушительная фигура старшего брата подавляет младшего; Иешуа сидит, охватив колени большими руками, Башевис скромно положил руки на колени; Иешуа смотрит прямо в объектив, а Башевис отводит глаза в сторону. Морис Карр, который немало способствовал появлению первых английских публикаций своих дядьев (например, антологии 1938 года «Еврейские рассказы нашего времени»[134], где Башевис впервые подписался псевдонимом, чтобы не спекулировать на славе брата), считал, что отношения братьев были неоднозначными, полными нюансов.

Это были не столько отношения между старшим братом и младшим, сколько между мудрым отцом и заблудившимся ребенком. Я думаю, Исаак страдал от этого, но смирялся, поскольку в глубине души он человек очень прагматичный. Он знал, что И.-И. Зингер ужасно тщеславен. А еще он знал, что люди стараются испортить отношения между ним и И.-И. Зингером <…> И он был очень, очень осторожен, играя вторую скрипку <…> беря на себя роль заблудшего ребенка, который прислушивается к мудрости своего родителя. Мне кажется, он даже готов был льстить И.-И. Зингеру, потому что, хотя старший брат обладал множеством прекрасных качеств, но была у него одна черта, характерная для всех членов семейства Зингер, за исключением отца, моего деда, — огромное тщеславие. Исаак тоже тщеславен, но ему удается скрывать это. И.-И. Зингер был тщеславен, но он скрывать этого не умел. А Башевис очень, очень искусно подыгрывал Исроэлу-Иешуа <…> чрезвычайно искусно. Только после смерти И.-И. Зингера талант Исаака по-настоящему расцвел. Словно с него упали оковы, и теперь он стал свободен и мог развиваться. Я не хочу создавать впечатление, будто Исаак не любил старшего брата <…> но в этой любви было множество всевозможных сложных эмоций, и страхов, и зависти, и привязанности, и рабской зависимости[135].

У каждой семьи, как у каждой страны, есть своя политика; и в семье писателей, как мы уже видели, бывает столько разных взглядов, сколько в ней людей.

Приехав к брату в Сигейт, Кони-Айленд, Башевис «был совершенно сбит с толку».

Я увидел, что идиш становится здесь беднее, а не богаче. Я увидел сотни вещей, для которых в языке идиш не было названия. Ведь идиш создавался в Польше, а не здесь. Я пережил настоящий кризис. На шесть или семь лет я совсем перестал писать, делал только статьи для «Форвертс». Но потом, спустя несколько лет, я сказал себе: если мне есть что сказать, если у меня есть история, которую я могу поведать, этим мне и следует заняться, а не слоняться в отчаянии, тревожась о том, что мы не во всех отношениях так же богаты, как другие. В бедности нет ничего позорного, даже если это духовная бедность. Но идиш не беден духовно. В нем есть сокровища, которых нет в других языках (так же как в других языках есть сокровища, которых нет у нас)[136].

Положение Башевиса в Нью-Йорке в точности повторяло его ситуацию в Варшаве. Иешуа снова был его покровителем. Это Иешуа договорился с «Форвертс» о том, чтобы газета публиковала следующую вещь Башевиса как роман с продолжением. Его товарищи по эмиграции, особенно писатели, на это заметили, что Башевис ступил на американскую землю «с правильной ноги». Правда, при этом писатели бурчали себе под нос, что он всем обязан брату. Такие комментарии больно ранили Башевиса, который «отлично знал, что это правда». Так или иначе, но ему никак не удавалось заставить себя написать что-то столь же стоящее, как его первый роман «Сатана в Горае». Вместо того чтобы работать, Башевис проводил ночи, бродя по Сигейту, отлученный и от наследия прошлого, и от собственного таланта. Об одной такой ночи он вспоминает в книге «Затерянный в Америке»:

— Что теперь? — спрашивал я себя. Мне хотелось смеяться над своей беспомощностью. Я обернулся и увидел дом с двумя белыми колоннами. Он как будто вырос из-под земли. Я подошел к нему и в одном из освещенных окон увидел силуэт моего брата. Он сидел за узким столом, держа в одной руке перо, а в другой рукопись. Я никогда не размышлял о внешности брата, но этим вечером впервые рассматривал его с любопытством, как будто был не его братом, а случайным прохожим. Все, кто в этот день встречались мне в Сигейте, были загорелыми, а его вытянутое лицо было бледным. Он читал не только глазами, а еще шевелил губами, произнося слова. Время от времени он поднимал брови с таким выражением, словно спрашивал: «Как это я мог такое написать?» И тут же начинал что-то размашисто вычеркивать. На его тонких губах зарождалась улыбка. Он поднял огромные голубые глаза от рукописи и вопрошающе взглянул за окно, как будто подозревал, что с улицы кто-то за ним наблюдает. Мне казалось, что я читаю его мысли: все это писательство — суета сует, но раз уж ты взялся за дело, то должен делать его хорошо. Острое чувство любви к брату пронзило меня с новой силой. Он был для меня не только братом, но и отцом, и учителем. Я никогда не смел обратиться к нему первым. Я всегда ждал, пока он сделает первый шаг.

Именно потому, что Иешуа был для Башевиса скорее отцовской фигурой, доверительные отношения с ним были невозможны. И Башевис продолжал скрывать свою частную жизнь, опасаясь осуждения со стороны брата. В том, что касалось его писательской деятельности, подобная осторожность была излишней, ведь Иешуа похвалил «Сатану в Горае», хоть никогда и не видел рукопись романа. Сам Иешуа отнюдь не был стеснителен: он даже привлек Башевиса к работе как ассистента, когда исследовал галицийские суеверия для романа «Йоше-телок». С другой стороны, Башевис, вероятно, был прав, стараясь не афишировать свои отношения с женщинами. В романе Иешуа «Товарищ Нахман», написанном следом за «Братьями Ашкенази», есть персонаж по имени Соловейчик, в котором можно уловить некоторое сходство с Башевисом. «Он не тот, кого называют красивым; он рыжий, лицо его покрыто веснушками, но есть в нем какое-то неотразимое очарование». Более того, он — «великолепный рассказчик и любимец детей. Он умеет кукарекать, как петух, кудахтать, как курица, которая тужится, чтобы произвести на свет огромное яйцо, и ворковать, как голубь, топчущий голубку». Джозеф Зингер, сын Иешуа, вспоминал, что его дядя «всегда был в несколько игривом настроении… Он часто бегал по дому, лая, как собака, или крякая, как утка». И какова же роль Соловейчика в романе «Товарищ Нахман»? Он соблазнитель. Он крадет девственность Шайндл, сестры главного героя, и бросает ее. Для Соловейчика этот эпизод не имеет никаких последствий, он попросту исчезает из романа, а бедняжка Шайндл остается с незаконнорожденным ребенком на руках. Можно считать совпадением тот факт, что Башевис, уезжая в Америку, оставил женщину по имени Руня, мать его единственного ребенка. Они были женаты, хоть свадьбу сыграли и «без участия раввина». Проблема состояла в том, что Руня была пламенной коммунисткой, и когда зашел разговор о том, чтобы уехать из Польши, оказалось, что для нее Земля обетованная — это Россия. Так и случилось: когда Башевис отплыл в Америку, она с ребенком подалась в Советский Союз, «эту новую мирную гавань, которая оказалась скотобойней». В конце концов ее выслали из страны за сионистскую деятельность, и ее новым домом стал Израиль. Башевис чувствовал, что отношения с такой женщиной чреваты опасностью. Если даже образ Соловейчика и впрямь был завуалированной критикой морального облика Башевиса, то политические взгляды брата не вызывали у Иешуа возражений.

В конце романа «Сталь и железо» Биньомин Лернер становится бойцом будущей Советской Республики, отказавшись от своей индивидуальности, которую до той поры ему удавалось сохранять благодаря скептицизму. При этом на последних страницах книги автор освободил своего героя, убрав из его истории автобиографические элементы: будущее Лернера открыто, неизвестно. Однако, даже расставшись с Лернером, Иешуа не перестал размышлять о несбывшихся обещаниях новой эры человечества. На протяжении всего романа о Советском Союзе говорится как о «рае», польским народным массам велят: «Смотрите на Восток!» Красавец Даниэль, революционный оратор, видит будущее «свежим и душистым, как весенний луг, как сад…». С еврейскими революционерами в романе «Товарищ Нахман» ситуация обстоит так же, как в «Братьях Ашкенази»: коммунизм становится для них полной заменой иудаизма, требуя от своих адептов той же слепой преданности и даже заимствуя иудейские образы. Как ортодоксальные евреи молились, повернувшись лицом к востоку, так и рабочие обращали свои полные надежды взгляды на Москву. Однако они не смогли построить рай на земле, не дождались того счастливого времени, когда «воцарится мир, и люди будут кротки как агнцы, преисполнены любовью и добротой». Иешуа не верил в такое будущее; он скорее уж исповедовал идею первородного греха. Он был самым настоящим детерминистом, ведь ничто не определяет будущее с такой точностью, как пессимизм с его простым правилом: надеешься на что-то — готовься к обратному. Хотя какой-нибудь Даниэль — оптимистический детерминист, разглагольствовавший о диалектике исторического процесса, — разумеется. воспринял бы такую позицию как пораженчество.

Итак, перед Иешуа стояла непростая художественная задача: как сохранить напряжение непредсказуемости в романе, где все надежды изначально обречены? Иначе говоря, как сделать роман антидетерминистским и при этом убедительным? Герой-скептик не годился, поскольку Иешуа хотел показать соблазнительность мессианской идеологии, поэтому главным персонажем должен был стать легковерный человек. Отправным пунктом романа стала история Биньомина Лернера. В сущности, Иешуа решил переписать «Сталь и железо» на новый лад, с учетом приобретенного с тех пор опыта. Название нового романа, «Товарищ Нахман», звучит насмешкой (так же как заголовок его английского перевода, «К востоку от Эдема»). Имя главного героя образовано от древнееврейского корня, означающего «утешение». Увы, к концу повествования Нахман уже никому не товарищ и никого не может утешить. Эта чрезвычайно политическая книга на первый взгляд выглядит как реалистический эпический роман, но на самом деле является горькой притчей в стиле (но не в духе) «Бонче-молчальника» Переца. В отличие от Бонче, маленький человечек из романа Иешуа не получает награды в «раю»; напротив, стражники «Эдема» подвергают его все более суровым наказаниям. Нахман Риттер — этакий еврейский Кандид[137].

Стоит вспомнить, что примерно в это же время в другом уголке литературного мира другой писатель обратился к похожей художественной проблеме — но, в отличие от Иешуа, объектом критики он избрал не социалистическую утопию, а «американскую мечту». Речь идет о романе Натанаэла Уэста «Целый миллион, или Расчленение Лемюэла Питкина»[138]. Американский «маленький человечек» Лемюэл Питкин оказался не намного удачливее Нахмана Риттера, а Кочерга Уиппл, использующий Питкина в своих целях, — не достойнее Даниэля. И Лемюэл, и Нахман, подобно вольтеровскому Панглосу, искренне считали, что мечта ведет их в «лучший из возможных миров». Конечно, по сравнению с персонажами Уэста Нахман и Даниэль выглядят более реалистично, но это лишь оптический обман, созданный мастерством Иешуа. Уэст берет метафору «потери себя», буквализирует ее и доводит до абсурда; Иешуа же берет революционную риторику и противопоставляет ее действительности. Уэст фактически переписывает историю Америки и создает образ нации, построенный на пропагандистских клише; Иешуа вплетает давние события «Товарища Нахмана» в контекст более недавней истории. Возможно, «Целый миллион» был художественно сильнее, чем «Товарищ Нахман», но уступал ему по политическому влиянию. В тридцатых годах американская мечта еще только зарождалась в народе, а вот Советский Союз по-прежнему привлекал внимание множества интеллектуалов, разочаровавшихся в капитализме. Характеристика, которую Дэн Джейкобсон дал персонажам Башевиса[139], применима и к персонажам Уэста: это плоские целлулоидные фигурки, в то время как Нахман и Даниэль — фигуры объемные, но пропахшие театральным гримом. Вот, к примеру, истинная мотивация Даниэля, пламенного революционера:

Всю свою жизнь он жаждал восхищения и рукоплесканий народных масс. Ведомый этой жаждой, он еще маленьким мальчиком следовал по улицам за труппой польских актеров; эта жажда, уже в студенческие годы, привела его на задворки рабочего движения Польши. Раз уж он не смог стать актером, то станет, по крайней мере, вождем, великим оратором.

Иешуа не уступал Натанаэлу Уэсту в мастерстве создавать иллюзии, но он обучился своим фокусам на еврейских подмостках Нью-Йорка, а не в съемочных павильонах Голливуда. Проза Иешуа обладает драматической убедительностью — именно поэтому судьба Нахмана и его семьи так трогает читателя; Нахман так и не понял, что он участвует в спектакле, где требуются актерские умения, а не его искренность. Хотя декорации, в которых разворачивается действие «Товарища Нахмана», реалистичны, однако сами герои книги весьма литературны.

Отца Нахмана звали Матес. Он был коробейником, ходил из деревни в деревню с мешком за спиной. Писатели-сентименталисты попытались бы убедить нас в том, что, вопреки нищете и убожеству, именно такие люди, как Матес, были истинными знатоками Торы. Но хотя Матес жил на улице бедняков и был достаточно благочестив, чтобы отказаться от пищи, предложенной иноверцем, все же он «не был ученым и не разбирался в тонкостях ритуалов». Он исправно ходил в синагогу, но всегда «стоял у входа <…> среди попрошаек, бродяг и бездомных, силясь уловить слова, произносимые кантором». Матес был настолько незначительной фигурой, что каждый раз, когда он праздновал рождение очередного ребенка (который каждый раз, вопреки ожиданиям родителей, оказывался девочкой), синагогальный служка неизменно забывал его имя. Его субботняя трапеза состояла из бобов и вареников. Иешуа, который всегда подчеркивал, что бедность ведет к одичанию, отмечает, как торопливо дочери Матеса поглощали пищу, «отчасти потому, что были голодны, а отчасти потому, что каждая боялась, что другая съест больше». Но, даже стыдясь своей бедности, Матес никогда не ставил под вопрос правила социума и Божественную справедливость. В последнюю он верил с просто-таки мазохистским пылом. Действие романа начинается в пятницу. Все утро стояла адская жара, но Матес продолжал свой путь, не позавтракав: он никогда не ел, не произнеся сперва положенных молитв, а найти для молитвы подходящее место в недружелюбной к евреям сельской местности было не так-то просто. И вот он бредет, пошатываясь, склоняясь «так низко под своим бременем, что кончик его покрытой дорожной пылью бороды почти касается веревки, которой он препоясан». Но наступает момент, когда он все же вынужден остановиться, ведь уже почти полдень. Если Матес начинал произносить молитву, ничто не могло заставить его прерваться, и он продолжал молиться даже тогда, когда польские крестьяне бросали в него камнями. А сейчас он должен торопиться обратно в Пяск, чтобы не опоздать к субботе. Так проходила трудовая жизнь Матеса, бродячего торговца.

Каждую неделю он пять дней проводил в дороге, среди крестьян, пять дней бездомности и еды всухомятку, пять ночей в конюшнях и амбарах, пять суток без жены и детей, без дружеской беседы на родном языке.

В родном Пяске он, впрочем, тоже не пользовался уважением. Более состоятельные домовладельцы смотрели на него с презрением, «усмехаясь при виде этого человека, в котором соединялись два классических несчастья: безденежье и одни дочери вместо сыновей».

Несложно представить, что рождение Нахмана стало для Матеса моментом триумфа. «Да будет он утешением в нашей жизни», — сказал он своей жене Саре. И несмотря на множество последующих бед (включая смерть Сары в родах), Матес продолжал грезить о будущих достижениях Нахмана, которые принесут ему утешение.

Когда коробейник Матес тащил свою ношу по дорогам Польши под лай собак и насмешки мальчишек-пастухов, он мечтал о великих вещах. Сначала он представлял себе Нахмана-ученика — набожного, ученого юношу, на которого устремлены жадные взгляды богатых отцов, чьим дочерям. пришло время выходить замуж <…> Вскоре после свадьбы Нахмана приглашают стать раввином в большом городе… Он входит в синагогу и произносит свою первую проповедь, в которой столько учености и мудрости, что собравшиеся теряют дар речи <…> Теперь все завидуют ему, бродячему торговцу Матесу.

Он даже представлял, как после смерти предстает перед тем же небесным судом, что и Бонче-молчальник. Сначала его обступают демоны с огненными кнутами, но потом знаменитый ребе Нахман произносит кадиш по своему отцу, и тогда демонам становится стыдно, они затихают, и происходит следующее чудо:

Коробейника Матеса вынимают из могилы; его ведут за руку в рай, где полы из чистого золота, а стены сверкают драгоценными каменьями. Ему показывают его трон, окруженный великими и учеными старцами; и когда один из них спрашивает: «Кто этот низкий и грубый человек, дерзнувший поставить себе трон посреди нас?», эхо Божественного Голоса сладко раскатывается по небесам: «Придется вам усадить его рядом с собой, ведь это Матес, коробейник и скиталец; хотя сам он ничем не примечателен, он вырастил сына — ученого и праведного человека».

Однако в романе «Товарищ Нахман» ничьим мечтам не суждено осуществиться, и уж точно не мечтам Матеса или Нахмана, который, в свою очередь, представлял, что ему будет оказан столь же торжественный прием в Советском Союзе. Матес даже не удостоился быть похороненным по еврейскому обряду, хотя он предусмотрительно позаботился об этом. Когда началась Первая мировая война и его отправили на фронт воевать за Россию, он написал следующие слова на кусочке ткани, который затем пришил к своему талесу[140], так чтобы он касался его кожи. «Я Матисьягу, сын Арье-Иегуды Матеса, из варшавской общины. Тот, кто найдет мое тело, пусть положит меня в еврейскую могилу». Но Матеса убили в первой же перестрелке и швырнули в общую могилу.

Его бросили, вместе с другими, в неглубокую яму, тела полили известковым раствором, и наспех засыпали братскую могилу. Какой-то офицер воткнул в землю крест, грубо сколоченный из двух веток; он очистил кору с одной стороны вертикальной ветки, взял карандаш и, несколько раз послюнявив его, написал: «Слава героям, павшим за Царя и Отечество».

Но Матес еще при жизни успел увидеть, как мечтания его старшей дочери Шайндл, загубленные Соловейчиком, стали крахом и его великой мечты о будущем Нахмана.

После смерти Сары Шайндл заменила его детям мать, пока Матеса не заставили согласиться на катастрофически неудачный второй брак. Его брачный союз с Хавой был освящен под натянутой скатертью, углы которой были закреплены на четырех метлах вместо шестов для хупы[141]. Хава оказалась самой настоящей ведьмой, и с ее появлением в доме Матеса воцарился ад. Она сразу стала унижать маленького Нахмана, рассказав его товарищам по классу, что по ночам он мочится в кровать. Нахман был в ужасе от того, что отец никогда не пытался защитить от нападок Хавы ни себя, ни его. «Матес не защищал даже своего сына, и Нахман, после того смертельного позора, который навлекла на него мачеха, начал стыдиться своего отца, неспособного постоять за себя и своих собственных детей». И когда Хава в конце концов ушла от Матеса, предварительно доведя его до позорного попрошайничества, Нахман сгорал «от стыда за отца и за себя. Сколько он себя помнил, из-за отца он постоянно терпел унижения: в синагоге, в хедере, дома. Он смутно понимал, что в каком-то смысле любит отца; но он также понимал, что ненавидит и презирает отца за его слабость, за готовность смириться с чем угодно». Эти тяжкие уроки Нахман усваивал параллельно с религиозной премудростью, которая должна была обеспечить ему великое будущее. Он пришел к осознанию того, что робость — вовсе не добродетель, равно как и «терпеливая покорность перед тяготами жизни», и что необходимо отстаивать собственное «я», чтобы уважать себя, — выводы, которые он впоследствии подавил в себе, впав в слепое поклонение коммунизму. Тем временем Шайндл тоже сделала открытие: оказалось, что даже она обладала уникальной ценностью, по крайней мере в глазах мужчин. Когда по пути в Варшаву ее начал домогаться извозчик, вместе с отвращением она почувствовала благодарность, ведь до этого дня никто никогда не называл ее красавицей, никто не целовал. Неотесанные подмастерья пекаря, в чьем доме Шайндл получила место служанки, тоже «пугали ее, но в то же время что-то пробуждали в ней». Сцена была готова для выхода Соловейчика в роли соблазнителя.

Незадолго до своего рокового падения Шайндл наведалась в родной Пяск. Местные жители были изумлены ее превращением в изысканную городскую девушку, и какая-то частичка ее столичного блеска преобразила даже Матеса, придав ему уверенности в себе.

Теперь Матес уже не стоял в дверях синагоги во время молитвы. Благодаря своей дочери Шайндл, а в еще большей степени благодаря своему сыну Нахману, ученику-талмудисту, он набрался смелости и приблизился к биме[142]. В его осанке виделось какое-то новое чувство собственного достоинства. Он уже не сморкался в полу лапсердака, как раньше; теперь он пользовался новеньким носовым платкам, который дочь привезла ему из Варшавы.

«Господь был добр ко мне. Я не заслужил таких хороших детей», — говорил он своим соседям. Но там, где дело касалось будущего Матеса Риттера и его семьи, пути Господни были неисповедимы, и за каждой крохотной радостью, которая выпадала на их долю, неминуемо следовала катастрофа.

Очередной приезд Шайндл в Пяск закончился скандалом. Она поддалась Соловейчику, потому что позволила себе мечтать, хотя и знала, что «это чересчур хорошо, чересчур прекрасно, и такое никогда не может с ней случиться». Шайндл сопротивлялась его соблазнительным обещаниям женитьбы, но «чувствовала, что ее чувства умирают и сознание ускользает от нее <…> и она понимала, что теряет себя». Более того, в глубине души она осознавала, что Соловейчик лгал ей, что его рассказы о своем прошлом «менялись от одной субботы к другой». Тем не менее она ничего не могла с собой поделать, слишком уж сладки были его слова. Как в свое время Малкеле, изнывавшая от вожделения к Нохему, Шайндл оказалась во власти «чьей-то воли, которая была сильнее ее собственной; той воли, что туманит глаза зверя в пору гона и заставляет рыбу устремляться вверх по реке, против течения и водоворотов». Она погружалась все глубже, туда, где слова достигали «не столько ее слуха, сколько ее крови». Это была победа страсти над разумом, животного начала над человеческим. Шайндл стала жертвой ловко сыгранного спектакля.

Когда жители Пяска узнали обо всем, то заклеймили Шайндл позором, взяв на себя роль небесного судьи. Ее ошибка имела последствия для всей семьи, потому что Матесу пришлось увезти всех своих домочадцев в Варшаву. Здесь его мечта окончательно разбилась о суровые экономические условия. «Я хочу, чтобы Нахман продолжал изучать святую Тору. Он уже далеко продвинулся на этом пути, у него хорошая голова», — робко бормотал Матес. Но Шайндл, новая глава семьи, была непреклонна: «Это Варшава. Здесь все работают». Матес не ответил, «но когда после трапезы он произносил благословения, его голос дрожал, и <…> душераздирающие вздохи проскакивали между словами». Урок был прост: надо действовать, а не мечтать. Безответственному Соловейчику или богатому революционеру было бы нетрудно перейти от мечты к действию, но возможности Матеса и его детей были ограничены их бедностью. Матесу было суждено оставаться коробейником даже в Варшаве; Шайндл упустила свой шанс, попутно уничтожив шанс Нахмана достичь той единственной цели, которая могла бы поднять его над обстоятельствами. Став подмастерьем пекаря, Нахман вступил в свою новую жизнь со смешанными чувствами: он выбросил свой лапсердак, остриг волосы, стал пропускать молитвы — и его охватил страх, «но вместе с этим страхом что-то еще пробудилось в нем, чувство радости и легкости, предвкушение желанного освобождения от бремени заповедей». Однако освобождение было лишь иллюзией; только экономическая революция могла дать свободу такому человеку, как Нахман. Впрочем, и революция была не более чем очередным миражом.

Поначалу казалось, что Нахман будет доволен своей пекарской работой: он хорошо изучил ремесло, его повысили в должности, и у него впервые в жизни появилась новая одежда.

Он взглянул на себя в зеленоватое зеркало торгового центра и был ошеломлен. Продавцы, пританцовывая вокруг него, целовали кончики пальцев и пели ему хвалы… И домой он шел, будто во сне, неся под мышкой сверток с лохмотьями, которые до той поры были его единственной одеждой.

Но законы романа неизменны: одна мечта уничтожает другую. Чтобы отпраздновать новый гардероб Нахмана, пекари повели его в маленький домик тетушки Фрейдл. Здесь он потерял девственность с уродливой проституткой, посреди стонов и смешков его товарищей и их девок, и все его «тайные мечты, надежды и мальчишеские фантазии о любви потонули в море грязи». Тем не менее, оправившись от ненависти и презрения к себе, Нахман начал воспринимать себя с большей серьезностью и ответственностью. «Планы и надежды плясали у него в голове», но, как можно было предположить, долго они не протянули. На этот раз препятствие для их осуществления было основательнее: Варшаву оккупировали немцы. Эти немцы несильно изменились к лучшему со времен «Стали и железа», они по-прежнему были «огромной иррациональной и жестокой силой». Именно их иррациональность погубила население Варшавы, так же как недостаток рациональности Шайндл разрушил будущее всей ее семьи. Шайндл и сама стала одной из жертв немцев; в приступе оккупационной клаустрофобии она необдуманно вышла замуж за одного из сослуживцев Нахмана, единственного рабочего, оставшегося в пекарне. План ее был скромен: обзавестись хоть каким-то домом. хоть какой-то защитой для сестер, для Нахмана, для ее маленького сына На деле же получилось ровно наоборот, это неосторожное замужество лишь ускорило распад ее семьи. Менаше, муж Шайндл, оказался игроком и пьяницей. Вдобавок он жутко ревновал жену к Соловейчику и частенько напоминал ей о прошлом романе, периодически доходя до прямой агрессии. Наконец настал день, когда немцы выгнали Менаше из пекарни, он решил выместить свою обиду на Шайндл, и тогда Нахман ударил его. Этот удар произвел сильное впечатление на Рейзл, его младшую сестру: она почувствовала себя «свободной от ига послушания <…> и ее сердце наполнилось надеждами и ожиданиями». И чего же она добилась? После ряда злоключений Рейзл стала жить по желтому билету проститутки. В то же самое время на Нахмана внезапно снизошло «обещание неожиданного, незаслуженного счастья». Он встретил Ханку, «девушку с голубыми глазами и румяными щеками»; их роман начался со стопки революционных памфлетов.

Вслед за Двойреле, героиней романа Эстер Крейтман, Нахмана в революционную политику привела романтическая привязанность. «В ней, ее глазами, он увидел рабочее движение — и стал частью этого движения, потому что оно так много значило для нее». Когда Ханка рассказывала ему о товарище Даниэле, своем кумире и учителе, Нахман соглашался со всем услышанным абсолютно искренне, всем сердцем. Как когда-то Шайндл с Соловейчиком, он не мог поверить своему счастью: «безнадежно, робко, он раз за разом спрашивал ее, правда ли все это, неужели он — не жалкое ненужное создание». Тревожиться Нахману было не о чем: когда после заведомо рискованной первомайской демонстрации его арестовали немцы, Ханка чрезвычайно гордилась им. Она исступленно аплодировала речи Даниэля: «Товарищи… Лес рубят — щепки летят!» Однако, когда Ханка забеременела, от ее горячности не осталось и следа: из революционерки она превратилась в типичную еврейскую домохозяйку — так судьба посмеялась над Нахманом. «Ханка открыла в себе инстинктивную склонность к домашним хлопотам; какое-то особенное, неведомое ранее удовольствие испытывала она, когда с безупречной аккуратностью застилала постель и разглаживала простыни так, чтобы не было видно не малейшей складочки». Теперь она хотела не бури, а безопасной гавани. Но было уже поздно: теперь Нахман был предан рабочему классу из любви к революции, а не из любви к Ханке — так судьба посмеялась над ней. В поведении Нахмана как бы повторилось религиозное самоотречение его отца, только Нахман ожидал награды не в загробном раю, а в Эдеме, расположенном к востоку от Польши. По иронии судьбы Нахман почти в точности повторил путь Матеса — шаг за шагом, кроме одной детали. Россия отправила Матеса воевать с австрийцами, молодая Польская Республика призвала Нахмана атаковать большевиков. Подразделение Нахмана, как и подразделение Матеса, попало в засаду, его офицеры бежали с поля боя, за ними последовали его товарищи, а местных евреев снова вешали как шпионов; наконец, подстрелили и самого Нахмана. Но в отличие от Матеса, он все же вернулся с войны, в память о которой ему остались «временами накатывающий шум в ушах, медаль за полученное ранение и непримиримая ненависть к несправедливому порядку». Таким образом, пока Ханка охладевала к риторике Даниэля, Нахман загорался все большей страстью.

Даниэль мельком появлялся в романе «Братья Ашкенази», это он был тем оратором, произносившим пылкую речь над могилой погибшей Баськи. Но в «Товарище Нахмане» Иешуа прямо говорит о том, на что намекал в «Братьях Ашкенази»: Даниэль был рожден для сцены. Единственной причиной, по которой он не сумел стать профессиональным актером, было его еврейское происхождение. Оно же «возвело стену между ним и народными массами Польши», поэтому в качестве аудитории для революционной агитации он выбрал еврейских рабочих. От старых актерских замашек он так и не избавился — обратите внимание, с какой тщательностью он выбирал себе костюм для того самого представления, которое покорило сердце Нахмана:

У товарища Даниэля не было недостатка в белых рубашках, включая даже шелковые, которые София держала для него в безупречном порядке; но этим вечерам он надел простую черную рубашку. Хватало у него и отличных дорогих галстуков, большинство из которых подарила ему жена, но в этот вечер он не повязал ни один из них. Чтобы еще больше подчеркнуть простоту своего образа, он оставил верхнюю пуговицу черной рубашки незастегнутой, обнажив свою полную округлую шею и верх белой, гладкой груди. Он знал, что больше всего нравился рабочим именно в этой черной рубашке, особенно когда она была слегка распахнута — так, что, когда он воспарял на крыльях красноречия, биение его сердца как бы становилось видимым для всех присутствующих. Не забыл он и взъерошить свои черные локоны, стоя перед зеркалом и восхищаясь буйной чернотой своих волос, почти переходящей в синеву.

Подобная самовлюбленность, приемлемая для актера, странным образом контрастировала с содержанием речей Даниэля. Но если верить историческому свидетельству Эзры Мендельсона в работе «Классовая борьба в черте оседлости», без таких театральных эффектов публика осталась бы равнодушной:

Яшка был пламенным агитатором <…> Его страстная натура покоряла любого, к кому он обращался. Так и я, в свою очередь, был пленен его вдохновенными словами (буквально «горячим дыханием»), хотя не понимал ничего из того, что он сказал мне. Я был взволнован и изумлен самим фактом, что Яшка обратил на меня внимание и говорил со мной[143].

Иешуа с подозрением относился к такому эксгибиционизму, особенно когда его воздействие на публику было заранее просчитано. Чарльз Мэдисон считал Даниэля неправдоподобным персонажем: «Хотя шарлатаны, подобные Даниэлю, в реальной жизни не редкость, его однообразное злодейство и отсутствие честных визави идут не на пользу его литературной убедительности. Еще труднее поверить чрезмерной наивности Нахмана». Но Мэдисон не разглядел нарочитую театральность отношений между этими двумя персонажами: Даниэль был кукловодом, а Нахман — его марионеткой. В точности как рабочий, процитированный Мендельсоном. Нахман был зачарован Даниэлем, хотя и не понимал ничего из того, что обсуждалось. Как и огненные речи Соловейчика, риторика Даниэля взывала к крови, и Нахман был «зачарован прекрасными словами товарища Даниэля, картиной счастливого будущего, которое стучится в двери к нищим рабочим в их подвальных и чердачных квартирках». Эти риторические приемы унесли Нахмана вдаль, как метафорически, так и в буквальном смысле: Даниэль был настолько популярен среди рабочих, что затмил более сдержанных представителей партии — теоретиков, выступавших против безрассудной затеи с первомайской демонстрацией, из-за которой Нахман в итоге оказался в тюрьме в Германии. Одним из таких интеллектуалов-теоретиков был Залкинд, поначалу намеревавшийся сделать Даниэля своим рупором, использовать его так, как впоследствии сам Даниэль использовал Нахмана: «…звучать будут речи Даниэля, но идеи для них будут исходить от Залкинда». Но Залкинд просчитался, недооценив амбициозность и популярность Даниэля. А вот самому Даниэлю удалось найти себе рупор:

Хотя Даниэль и сам прекрасно мог сочинить звонкую прокламацию, которая переманила бы массы трудящихся из партии Залкинда в его партию, но почетную миссию написать воззвание к товарищам он поручил Нахману. Точнее говоря, он разрешил Нахману подписать воззвание, а большую часть текста написал сам. Он использовал незатейливый и убедительный стиль простого работяги и даже включил в текст несколько грамматических и орфографических ошибок, чтобы ни у кого не возникло сомнений в том, кто являлся автором прокламации. Воззвание было составлено в форме исповеди заслуженного рабочего, который в течение долгого времени был слеп, позволяя лжеучителям вводить себя в заблуждение, но потом глаза его открылись, и ему удалось, пока не поздно, узреть свет истины. У Нахмана перехватывало дыхание от возбуждения, когда товарищ Данизлъ начал зачитывать прокламацию, под которой ему предстояло поставить свое имя; казалось, что каждое слово прямиком попадало в его кровь, разливаясь по всему телу.

В который раз слова Даниэля апеллировали скорее к эмоциям, чем к разуму, заставляли Нахмана задыхаться от восторга и будоражили его кровь. Однако он все еще испытывал некоторые сомнения, когда Даниэль, говоря от его имени, нападал на Залкинда как на продажного прислужника буржуазии. Почувствовав неуверенность Нахмана, Даниэль, в свою очередь, усомнился в его преданности общему делу, на что Нахман твердо заявил о своей безусловной верности. Отныне, сталкиваясь со сторонниками Залкинда (которому он в глубине души симпатизировал), Нахман всякий раз выкрикивал им в лицо обвинительные слова товарища Даниэля. Вскоре Нахман до такой степени утратил контроль над собственной личностью, что уверовал, будто за прокламацией действительно стоял он сам, а не Даниэль:

Впервые за всю свою жизнь Нахман познал трепет и восторг свершения <…> Теперь он был одним из тех, кто сам распоряжается собственной жизнью, сам вершит свою судьбу. На тех стенах, что были вечно покрыты призывами от сильных мира сего, прокламациями, требующими от народных масс послушания, преданности, услужливости и рабской покорности, теперь появлялись воззвания товарища Нахмана, обращение эксплуатируемого к эксплуатируемым. С одной стороны — правительство, с другой — товарищ Нахман Риттер!.. Товарищ Даниэль написал, а товарищ Нахман подписал, и распространил, и расклеил. Нахмана переполняла огромная гордость.

Однако Конрад Лемповский, отвечавший за внутреннюю оборону Варшавы, смотрел на вещи иначе: он знал, что с головы Даниэля не должен упасть ни один волос, а вот череп Нахмана можно раскроить без долгих размышлений. Ведь Лемповский, как и полковник Коницкий, усмиритель Лодзи в романе «Братья Ашкенази», понимал, что сегодняшний вождь революции завтра может стать президентом страны. В соответствии с этой логикой, во время авантюрной первомайской демонстрации Нахману разбивают голову, а подстрекателя Даниэля секретная полиция успевает умчать с места событий до начала подавления беспорядков. Чтобы подчеркнуть лицемерие Лемповского, Иешуа тем же вечером отправляет его на шикарный прием, который советское посольство устроило в честь Дня солидарности трудящихся. Ханка обратила внимание мужа на то, что, пока она из-за его революционной деятельности живет в нищете, жена Даниэля щеголяет в шелках и атласе. Реакция Нахмана была удивительной: он «поспешно приложил руку к ее губам — то был жест благочестивого еврея, услышавшего, как его товарищ произносит невероятное кощунство в адрес небесных сил». Нахман впал в беспрекословное подчинение, которое так презирал в своем отце.

Даже прекрасно понимая, что решение вывести еврейских пекарей на забастовку было глупостью, Нахман поддался громогласным речам Даниэля и пошел у него на поводу. Он попытался было «смиренно объяснить своему вождю и учителю», что в результате забастовки множество людей останутся без работы. Но ответ Даниэля был подобен ответу Арона Львовича в романе «Сталь и железо», когда тот собирался покинуть своих подопечных в Заборово, чтобы присоединиться к русской революции: «Нам нет дела до людей… Нам есть дело до революции. Только революция имеет значение! Партия решила устроить забастовку, твоя же задача — осуществить решение партии». Жесткая характеристика, которую сэр Исайя Берлин дал Бакунину в своей книге «Русские мыслители»[144], вполне исчерпывающе описывает и Даниэля, и Арона Львовича: «Морально неопрятный, интеллектуально безответственный, в своей любви к абстрактному человечеству этот человек был готов, как Робеспьер, проплыть через море крови; так он продолжил традицию циничного терроризма и безразличия к судьбе отдельных людей, которая по сей день является основным вкладом нашего века в копилку политической мысли». Нахман верил Даниэлю: «Он был рядовым солдатом. Солдат не обсуждает и не задает вопросов; солдат выполняет приказы своего командира». Сам того не осознавая, Нахман добровольно превратился обратно в одураченного солдата, за чьи раны он когда-то поклялся отомстить. Забастовка, разумеется, была подавлена, а Нахман остался без работы, как сам и предсказывал. И вновь Даниэль в утешение предложил лишь свою излюбленную формулу: «Так или иначе… Лес рубят — щепки летят». Впрочем, Нахмана ожидали еще более великие жертвы.

Лемповский раскрыл заговор, имевший целью свержение действующего правительства. Финансируемый неназванной страной на Востоке, этот заговор был на самом деле выдумкой, которую устроили провокаторы, чтобы заманить в ловушку Даниэля — «еврейского паука, сидящего в центре Красной паутины», — а затем обменять его на пленника большевиков — важное польское духовное лицо. В списке заговорщиков, арестованных вместе с Даниэлем, среди прочих стояло и имя Нахмана Риттера, пекаря. Хотя Даниэля приговорили к смертной казни, а Нахмана к восьми годам тюрьмы, наказание последнего оказалось куда более суровым. На допросах Лемповский оказывал Даниэлю всевозможные любезности, в то время как Нахмана пытали в застенках, порой всю ночь напролет. Даниэль бросал Лемповскому в лицо его же вранье, «твердо веря, что его спасет обмен пленниками, который его тюремщик считал невозможным», а Нахмана за точно такое же неповиновение искалечили. Он отказался ставить свою подпись под липовым признанием, хотя еще недавно не раздумывая сделал то же самое ради Даниэля, подписав чужое воззвание, — сам Нахман не замечает этой горькой насмешки судьбы. Суд над Даниэлем состоялся очень скоро; это был чистый фарс, «три дня крючкотворства и лжи, притворства и ответного притворства». Нахману же пришлось ждать суда год. К тому времени Даниэль уже надежно обосновался в Советском Союзе, наслаждаясь почестями, положенными герою. Даже его жена, красившая волосы, чтобы скрыть свое еврейское происхождение, была под впечатлением от страны трудового народа (чего не скажешь о Ханке, попавшей в СССР спустя много лет). После того как Нахмана, выкрикивающего революционные лозунги, отволокли в тюрьму, некому было позаботиться о ней и ее сыне, кроме нее самой. Ребенка назвали Матес, словно бы для того, чтобы показать всю бесперспективность его судьбы. Отсидев почти девять лет, Нахман впервые увидел сына; знакомя их, Ханка употребляет двусмысленный оборот: «Это твой отец, Матес». И действительно, Нахман, к своему огорчению, видит перед собой подобие собственного отца — набожного бедняка.

Судьба Менаше, мужа Шайндл, в некотором смысле повторила судьбу Нахмана: Нахман был ослеплен революцией в переносном смысле, Менаше ослеп на самом деле. Только потеряв зрение, он осознал, насколько отвратительно вел себя по отношению к семье. И он исправился. Нахману же предстояло перенести еще немало страданий, прежде чем он окончательно прозрел и увидел истинную сущность Даниэля. Ему пришлось провести долгие часы в мучительных раздумьях и попытках совместить то, что он видел вживую, и то, что партия преподносила ему как правду. Нахман не доверял себе, собственным глазам — что свидетельствовало о неустойчивости его натуры; а обращение его сына к религии как бы свидетельствовало о нежизнеспособности идеалов Нахмана.

Как ожидание награды в Мире грядущем помогало отцу Нахмана претерпевать ежедневные тяготы и лишения, так сам он в темные годы тюремного заключения утешался мечтой о лучшей жизни на другом берегу. После освобождения Нахман с нетерпением ждал дня, когда он «ступит на ту землю, частью которой он был». К сожалению, его энтузиазм не разделял никто: ни жена, ни старые товарищи по партии (которые сочли его желание уехать в Россию дезертирством), ни советское посольство (которое отказывалось выдать ему визу), ни Даниэль (не отвечавший на его письма). Тогда Нахман решил пробраться в рай нелегально, и хотя переход границы оказался делом нелегким, он чувствовал, что «оставлял позади тот старый, злой, глупый, полный суеверий мир, в котором он был рожден» и что «это был последний этап перед наступлением нового, свободного, пролетарского мира, который станет надеждой для всего человечества». Но, впервые увидев крестьян из этой счастливой страны, Нахман подумал, что проводник соврал и что он все еще находится в Польше. Его сомнения рассеялись, когда он подошел к заставе, на которой не было никакой иконы, зато висел портрет Ленина, а вместо оборванных крестьян границу охранял красноармеец. Нахман кинулся навстречу солдату, но его тут же остановил «приветственный» окрик: «Стоять, мать твою, или стреляю». Его поместили под стражу как шпиона, и условия его содержания в камере номер один Минской ЧК сильно походили на условия в польской тюрьме. Это был сильный удар, но Нахман не отказался от своей мечты. Его сокамерниками были люди, пошедшие против системы. Нахман рассказывал своим товарищам по заключению, как им повезло, что они живут в России, но единственное, что их интересовало, — это цены на хлеб в Польше. Один из них, арестованный за кражу капусты, прервал лекцию Нахмана следующими словами: «Плевать я хотел на систему… Хлеб можно купить? Картошку купить можно? Больше мне мне ничего знать не требуется».

Допросы опять проводились посреди ночи, как в Польше, и вновь Нахману дали подписать липовое признание, но он настаивал на своей невиновности. Когда его все же выпустили из камеры и отправили в Москву под патронаж Даниэля, казалось, что его наивная вера в силу разума наконец отомщена. Тем не менее Нахману пришлось задержаться на Лубянке, пока Даниэль не выкроил наконец время в своем плотном графике, чтобы организовать освобождение старого боевого товарища. Увидев Нахмана, Даниэль пришел в ужас, опасаясь, что тому взбредет в голову обнять его; Нахман же не разглядел никакой иронии судьбы в обстоятельствах их встречи. Они оба изменились: как и многострадальный Лемюэл Питкин в книге Уэста, Нахман был изрядно потрепан пережитыми неприятностями, чего нельзя было сказать о довольном жизнью Даниэле, у которого за это время выросло брюшко. Нахман сохранил свои убеждения, поскольку отказывался видеть правду, Даниэлю же удалось не потерять самоуважение благодаря тому, что он не слушал жалоб народных масс и не верил им. Оба были в восторге от первомайского парада в столице юной советской республики. В прежние времена, участвуя в подобном действе, Нахман рисковал свободой, теперь же ему грозили потери посерьезнее. Нахман маршировал вместе с рабочими, «отмывшись от грязи, гладко выбритый, в выстиранной и залатанной одежде». Вместе с грязью начисто стерлись и его воспоминания о прошлом, так что «он совершенно забыл и этот проклятый переход границы, и камеру номер один в Минской ЧК, и голод и унижения тюремной камеры». Его заворожило происходящее, «кровь пела в нем». Нахман достиг того состояния, о котором грезил Бакунин, говоря, что он не хочет быть «я», а хочет быть «мы»[145]. Товарищ Нахман радостно заключил, что «все было не зря». Но он ошибался; его лишили здравого смысла. Здесь, наконец, мотив «театра» раскрывается во всей своей полноте: все эпизоды, где здравый смысл героев сменяется иррациональным поведением, были делом рук искусных режиссеров. Все манипуляторы, начиная от Соловейчика и заканчивая Советским Союзом, — режиссеры-постановщики. Они олицетворяют собой победу выдумки над реальностью, они управляют чужим разумом, взывая к людским чувствам. Они сулят славу, а взамен требуют твое «я». Матес, Шайндл, Нахман — все они были обмануты и стали злейшими врагами самим себе. Именно этого добиваются как соблазнители, так и тоталитарные режимы.

В конце концов, после всех мытарств Нахман был награжден должностью пекаря в московской хлебопекарне имени Красной Звезды.

Фабрика работала двадцать четыре часа в сутки, в несколько смен. Она не могла позволить себе паузы. Столица Советского Союза постоянно расширялась. Каждый месяц открывались новые фабрики, прибывали новые массы рабочих. Хлеба было нужно все больше и больше. Плакаты на фабричных стенах гласили:«Ударными темпами выполним пятилетку в 4 года!» Под плакатом располагался набор цифр, противоречащий правилам арифметики, которым рабочих обучали на вечерних курсах: «2x2=5».

Это неравное равенство занимает центральное место в литературе, исследующей темный мир иррациональности. «Дважды два четыре» — прочный фундамент, на котором основан существующий порядок вещей, а «дважды два пять» звучит как боевой клич противников этого порядка. С одной стороны, «наставники по реальности»[146] (термин Сола Беллоу из романа «Герцог») вроде сенатора Маккарти провозглашают, что коммунистическая угроза очевидна «каждому, кто <…> способен сложить два и два»[147] (то есть среднестатистическому американцу). С другой стороны, описанный Достоевским человек из подполья призывает нас признать, что «и дважды два пять — премилая иногда вещица». Правильное же равенство для него — это «только нахальство-с. Дважды два четыре смотрит фертом, стоит поперек вашей дороги руки в боки и плюется»[148]. В той России, которая изображена в романе «Товарищ Нахман», такого реакционного типа, стоящего руки в боки, окрестили бы вредителем. Здесь следует вспомнить слова Джорджа Стайнера о том, что Достоевский и Сталин связаны между собой самой природой российского общества, которое порождает одновременно «абсолютистские концепции» и «апокалиптический детерминизм»[149]. Таким образом, противостоя опасной политике иррациональности, Иешуа должен был отвергнуть и свободу творчества, свободу воображения, заложенную в иррациональности. Ему не удалось «показать, что скандальное нахальство и чудо человеческой свободы — выше диктата математических постулатов и запретов логики» (так Джордж Стайнер писал о творческих достижениях Достоевского в «Записках из подполья»)[150]. Вероятно, Иешуа знал о существовании коммунистически настроенных художников, таких как Луи Арагон, чьим девизом был «скандал ради скандала». После посещения Советского Союза в 1930 году Арагон написал поэму под заглавием «Красный фронт», содержавшую следующие строки:

Смерть всем стоящим на пути завоеваний Октября!

Смерть саботирующим План Пятилетки!

Ответом Иешуа Арагону в романе «Товарищ Нахман» стало дело Афанасьева, самого симпатичного из товарищей Нахмана по работе на хлебопекарне. Афанасьев был обаятельным человеком, но при этом пьяницей и саботажником. Наконец в Советской России настал день, когда, как лаконично заметил Иешуа, «оказалось, что дважды два не равняется пяти».

Правители были глубоко встревожены. Нужно было что-то дать возбужденным народным массам, чтобы унять их ярость. И им дали кровь. Им дали кровь козла отпущения, уносящего в пустыню грехи других.

И вот по всей стране распространяется новый лозунг: «Товарищи пролетарии! Смерть саботажникам!» — точно те же слова, что использовал Арагон, в прошлом сюрреалист. Иешуа признавал связь между искусством, использующим бессознательное как источник вдохновения, и политикой, апеллирующей непосредственно к крови народных масс. Потому-то он и держал свое воображение под строгим контролем, не позволяя себе таких вольностей, как Башевис в романе «Сатана в Горае». Иешуа никогда не стал бы преступать границ логики с такой беззастенчивой ловкостью, как его младший брат. Башевис в одном из своих интервью продемонстрировал, как художник может одним махом освободиться от оков логики: «Когда вы говорите, что два плюс два — четыре, на самом деле вы не знаете, что это означает. Что значит „два плюс два равно четыре?“ Две лошади и два стола не равняются четырем; для этого они должны быть подобны друг другу»[151]. «Товарищ Нахман», конечно, не из тех захватывающих книг, где авторы дают волю фантазии, но он выполняет другую важную функцию — служит свидетельством эпохи. Он скорее трогает, чем будоражит.

Башевис избежал революционных соблазнов своего поколения; сам он пояснял это с помощью изящной аналогии:

Конечно, я был очень близок к этим людям, и возможно, в этом и заключалась проблема: понимаете, иногда, если вы знакомы с поваром, то для вас его стряпня выглядит не слишком аппетитно. Эти идеологии звучали очень привлекательно, но я стоял достаточно близко, чтобы видеть, кто их проповедовал и как эти люди боролись друг с другом за власть. Я считаю, что истина такова: страдания и беды этого мира невозможно исцелить никакой системой[152].

В своих лучших произведениях Башевис вдохновенен, он дает волю воображению, чтобы выразить свои идеи языковыми средствами. В отличие от Иешуа, Башевис не старается вникать в подробности чуждых ему политических догм: один их запах уже отталкивает его. Иешуа, отказываясь от «вдохновенного состояния» (снова выражение Сола Беллоу из того же «Герцога»), жертвует элементом спонтанности, чуда. Фактически «Герцог» Беллоу является одной из немногих книг, пытающихся совместить в себе два конфликтующих начала «вдохновенного состояния». Профессор Мозес Герцог «разделял убеждение Генриха Гейне в том, что слова Руссо обернулись кровавой машиной Робеспьера, что Кант и Фихте будут пострашнее армий». В то же время он признавал, что «романтизм защитил „вдохновенное состояние“, сохранил поэтические, философские и религиозные доктрины, теории и свидетельства превосходства и благороднейшие мысли человечества — и сохранил их в период величайших и стремительных преобразований, в напряженнейший момент научно-технического перелома». Но хотя Герцог и видел связь между Руссо и Робеспьером, ему нечего было возразить на знаменитую максиму романтика «Je sens mon coeur et je connais les hommes»[153]. Философские paссуждения Герцога построены на этом конфликте, и результатом конфликта становится тишина: «А сейчас у него ни для кого ничего нет. Ничего. Ни единого слова». Но Иешуа не позволил бы себе наслаждаться «вдохновенным состоянием»: перед ним была четкая цель, и сюжет романа «Товарищ Нахман» следует к своему завершению прямо и недвусмысленно. Для самого Иешуа «вдохновенное состояние» было лишь дешевым театральным приемом, слишком опасным для человечества. Подобное состояние было знакомо даже Бертрану Расселу, доказавшему в работе «Принципы математики», что два плюс два должно всегда равняться четырем. Вот как он описывает этот опыт в своей «Автобиографии»: «Вдруг земля будто бы расступилась подо мной, и я оказался в совершенно иных сферах <…> По истечении этих пяти минут я стал абсолютно другим человеком. Некоторое время мною владело какое-то мистическое озарение»[154]. Отметим, что и формулировка «абсолютно другой человек», и оборот «мною владело» подразумевают потерю собственного «я». Иешуа боялся такой потери.

Не случайно равенство «дважды два — четыре» обыгрывается и в другом важном литературном высказывании (за которое автор удостоился титула «Опарыш месяца»[155] от коммунистического журнала «Masses and Mainstream»): «Свобода — это возможность сказать, что дважды два — четыре. Если дозволено это, все остальное отсюда следует»[156]. Главный герой романа Джорджа Оруэлла «1984», скептик Уинстон Смит, упорно верящий своим глазам и ушам больше, чем указаниям партии, в итоге становится ее верным адептом, — таким образом проделав эволюционный путь, противоположный карьере Нахмана. Перерождение Уинстона произошло в пыточной камере, где О’Брайен (эквивалент Даниэля) старался убедить его в том, что два и два в сумме не всегда дают четыре. О’Брайен сделал это лишь благодаря ловкости рук, потому что просто четыре поднятых в воздух пальца лишь подтвердили бы правильность равенства:

О'Брайен подмял левую руку, тыльной стороной к Уинстону, спрятал большой палец и растопырил четыре.

— Сколько я показываю пальцев, Уинстон?

— Четыре

— А если партия говорит, что их не четыре, а пять, — тогда сколько?

— Четыре.

На последнем слоге он охнул от боли.

<…>

— Что я могу сделать? — со слезами пролепетал Уинстон. — Как я могу не видеть, что у меня перед глазами? Два и два — четыре.

— Иногда, Уинстон. Иногда — пять. Иногда — три. Иногда — все, сколько есть. Вам надо постараться. Вернуть душевное здоровье нелегко.

<…>

— Сколько пальцев, Уинстон?

— Четыре. Наверное, четыре. Я увидел бы пять, если б мог. Я стараюсь увидеть пять.

— Чего вы хотите: убедить меня, что видите пять, или в самом деле увидеть?

— В самом деле увидеть.

О’Брайен победил потому, что имел неограниченную возможность мучить людей. Но какими бы насильственными ни были его методы, результат оказался подлинным: вся трагедия Уинстона заключалась в том, что он искренне сдался и по собственной воле написал формулу «дважды два — пять». Нахман же охотно, без всякого внешнего давления соглашался с новыми формулами Сталина. Но все силы, остававшиеся после рабочего дня, он тратил на то, чтобы найти связь между «лозунгами и плакатами и теми людьми, среди которых он жил». Ведь люди эти были «злы, страшно злы», и так же неблагодарны, как те беженцы, которых пытались облагодетельствовать своими заботами Лернер и Арон Львович в романе «Сталь и железо». Нахман был в ужасе от нравов, царивших среди рабочих в общежитии. С головой уходя в газетные статьи, он «хотел забыться в этом море слов, в гладких, бодрых строках; он не желал слышать и видеть то, что происходило вокруг него, все это уродство и подлость». И когда Ханка, наконец воссоединившись с ним в Москве, за взятку получила для их семьи жилплощадь и начала заставлять ее купленной на черном рынке мебелью, Нахман пришел в ярость от ее циничного поведения.

Его не волновало то, что она говорила о нем нелицеприятные вещи, но он не мог выносить, когда она неуважительно отзывалась о его стране, стране рабочих, скинувших ярмо угнетателей и ставших ее хозяевами. Партийная газета утверждала, что строительная промышленность переживает небывалый подъем, существенно опережая план пятилетки. Вот же оно, черным по белому, со всеми цифрами и диаграммами. Нахман верил каждому слову, каждой цифре, каждому рисунку, и показывал эти газеты Ханке, чтобы она сама могла во всем убедиться.

Но Нахман не был Даниэлем, и как ни старался он гнать от себя сомнения, правда все же пробиралась в его сердце:

Нахман изо всех сил старается не слышать и не видеть; он не хочет быть свидетелем этой ненависти и несправедливости. Он посещает собрания и слушает жизнерадостные доклады выступающих и оптимистические обращения вождей. Он проглатывает статьи партийной газеты, с их великими планами, с их великолепными достижениями, с их ободряющими обещаниями. Так, концентрируясь на огромном, он забывает о мелочах. Но когда он покидает эти собрания, когда он не занят чтением газеты, когда занимает свое место у печи, когда встречает на кухне своих товарищей по работе, или идет по улице, или возвращается домой, — те чужие миры начинают блекнуть в его сознании. Нет никакого соответствия между тем, что он видит вокруг себя, и тем, что он слышит на собраниях и о чем читает в партийной газете. И на сердце у него становится все тяжелее и тяжелее.

Наконец правда все-таки прозвучала в полный голос, когда Афанасьева, друга Нахмана, арестовали как вредителя. Сцена изгнания Афанасьева из хлебопекарни имени Красной Звезды достойна того, чтобы процитировать ее полностью, поскольку она содержит в себе весь роман в миниатюре. Говорит товарищ Кулик, с особым усердием выполняющий для партии грязную политическую работу:

— Товарищи, наш гениальный Вождь, которому мы поклялись выполнить пятилетний план в четыре года, смотрит на нас. Он говорит, что нам не следует терпеть в своих рядах контрреволюцию и саботаж, которые вползают в нашу фабрику как змеи. Он предупреждает нас: «Товарищи, очистите ваши ряды! Изгоните паршивых овец из здорового стада!» Кто из нас, товарищи, не прислушается к словам нашего славного Вождя?

Кулику не пришлось долго ждать аплодисментов.

— Да здравствует великий Вождь! Долой вредителей! — послышались крики товарищей Кулика.

— Да здравствует наш великий Вождь! — донеслось эхо из коридора…

Товарищ Подольский подождал, пока утихнут овации, и уже было приготовился бодро объявить собрание закрытым…

— Товарищи, — сказал он. — Мы только что выслушали слова заслуженного негодования, которое все мы разделяем. Вредителя Афанасьева необходимо изгнать из наших рядов. Хочет ли кто-нибудь еще выступить, прежде чем мы поставим резолюцию на голосование?

Товарищ Подольский говорил быстро и официально. Он был уверен, что никто не попросит слова, и тогда можно будет, как всегда в подобных случаях, закончить пораньше, сесть в машину и успеть домой к ужину…

— Товарищ Подольский, — раздался вдруг голос, и буква «р» в слове «товарищ» звучала мягко, по-еврейски. — Товарищ Подольский, я хочу выступить.

Подольский, Кулик, председатели, секретари и помощники секретарей, библиотекари, парторги и профорги, а вместе с ними — и все рабочие в зале обернулись на звук голоса, глядя с таким изумлением, как если бы эти слова раздались с небес.

— Кто это «я»? — спросил Подольский с ноткой гнева в голосе.

— Я, Риттер, — ответил голос. — Нахман Риттер.

В этот драматичный момент Нахман наконец шагнул вперед, чтобы защитить свою индивидуальность, вернуть себе свою настоящую личность Его одинокий голос сорвал тщательно разыгранный спектакль; он продемонстрировал, что на кону стоит судьба человека — живого человека, у которого есть имя, а не просто безликого вредителя. Естественно, этот акт человечности стоил Нахману членства в партии, а потом и свободы. Хуже того — отвергнув Советский Союз, Нахман лишился и мечты о грядущем мире, и этого мира; он снова обрел себя, но потерял все остальное. Даже Даниэля он наконец увидел в истинном свете. Нахман пришел к нему за помощью. Даниэль говорил все те же привычные слова утешения, но они уже не достигали цели, и Нахман «стряхивал их с себя». В ответ на бодрую агитаторскую статистику он сказал Даниэлю то, что трудящиеся на фабрике всегда говорили ему самому: «Цифрами сыт не будешь». Даниэль, как обычно, продолжал говорить о «масштабном видении», пока Нахман не объяснил, что его исключили из партии. Тут Даниэля охватила паника, и он инстинктивно перешел с русского на идиш. Живущий внутри него трус выпрыгнул наружу. Услышав о том, как Нахман вступился за Афанасьева, он заорал: «Какого черта ты туда сунулся?.. Подумал бы лучше о жене и ребенке!» В этот решающий миг все принесенные Нахманом жертвы обесценились. Его обманули. Окончательно лишившись иллюзий, Нахман поплыл по течению своей судьбы. Когда его в конце концов арестовали за вредительство, Ханка пошла к Даниэлю и увидела, как этот человек, который когда-то был ее кумиром, дрожит от страха за себя. Уходя, она бросила ему в лицо одно лишь слово: «Крыса!» А тем временем Нахману в последний раз дали подписать липовое признание. Искушаемый следователем, подзуживаемый Ханкой, не имея больше никаких идеалов, Нахман решается на этот шаг.

И судьба опять посмеялась над Нахманом: его признание ничего не изменило. Он был изгнан из страны и остался в одиночестве, на ничьей земле между Россией и Польшей. Ему был запрещен въезд в обе страны; компанию ему составляла лишь умирающая лошадь. «Нахмана вдруг охватило острое чувство близости к умирающему существу, и он с состраданием погладил лошадь. В этом чуть живом, брошенном, изнуренном тяжким трудом, избитом животном он увидел себя, всю свою жизнь». В начале романа «Сталь и железо» лошадь слизывает пот с плеча Лернера. За время, прошедшее между этими двумя романами, ничего не изменилось: революция ничего не сделала для рабочего человека.

Есть такое еврейское проклятие: «Да сотрется имя его». Противоположную идею несет в себе «Яд ва-Шем» — мемориал, посвященный погибшим евреям Европы, где израильтяне попытались собрать имена всех тех, кто был убит нацистами. Благодаря создателям мемориала большинство евреев из поколения Иешуа спустя годы после своей трагической гибели попали в Землю обетованную. Самого Иешуа к этому времени уже не было в живых, но, судя по словам из романа «Семья Карновских», он знал, какое будущее ожидало тех, кто остался в Европе: «Молодчики в сапогах неспроста распевали, что сверкнет сталь и польется еврейская кровь. Эти слова были в песне не только для рифмы, как думали обыватели из Западного Берлина. Еврейская кровь уже текла, пока понемногу, по капле, но с каждым днем все больше»[157]. В каком-то смысле каждый роман Иешуа рассуждает о систематическом разрушении еврейских надежд; в каждом его романе еще один участок почвы уходит у них из-под ног и очередные обещания растворяются в воздухе. Все их обетованные земли оказываются даже не миражами, а разновидностями ада. Так и само еврейское Просвещение оказалось фальшивкой: именно его главный штаб, Берлин, стал столицей «нового порядка». В книге «Товарищ Нахман» Иешуа редко упоминает имя Сталина, предпочитая такие характеристики, как «усатый Вождь» или «великий Вождь», а в случае «Семьи Карновских» ему удалось написать целый роман о расцвете нацизма в Германии, не упомянув имя Гитлера. Единственный раз, когда в тексте встречается его описание, перед нами предстает «человек в сапогах, с широко раскрытым, кричащим ртом и черными усиками щеточкой». Это описание, намекающее на психическую неуравновешенность, характерно для Иешуа, который снабжает всех нацистов в романе какими-то отклонениями: они либо закомплексованные неудачники (Гуго Гольбек), либо импотенты (доктор Кирхенмайер), либо бандиты или развратницы. Симпатия Егора Карновского к нацизму также объясняется неврозом: его не сбили с пути, как Нахмана, он сам запутался. В романе «Семья Карновских» нет персонажа, аналогичного Даниэлю, красноречивого защитника национал-социализма. И хотя Иешуа в очередной раз показывает, что массовые движения обладают очарованием, которому трудно не поддаться, он не дает рационального объяснения тому, что приличные немцы увлеклись нацизмом. Так, пожилая фрау Гольбек, в отличие от большинства немцев не утратившая способности к состраданию, вскоре начинает сожалеть, что поддерживала нацистов, поддавшись чарам их риторики. «Когда город был полон ораторских речей, факелов, оркестров и прокламаций, она тоже пошла и проголосовала за тех, кто обещал счастье, победу и хорошую жизнь <…> Она поверила обещаниям». В целом же Иешуа не находит для немцев никаких объяснений и оправданий; несомненно, в уста своего персонажа фон Шпанзателя (противника нацизма) он вложил собственное мнение: «Беда таких, как ты, в том, что вы не знаете нас, немцев, — сказал он. — Вы смотрите на нас еврейскими глазами. А я-то знаю свой народ… До свидания!» «Стальные глаза» фон Шпанзателя, уезжающего из страны и призывающего своего друга Клейна последовать его примеру, были полны «гнева и презрения». Так и Иешуа не щадит своих евреев: Клейн, который не послушался совета фон Шпанзателя, в итоге стал «урной с пеплом», выставленной на видное место в нью-йоркской квартире его вдовы.

Впрочем, «Семья Карновских» — это не каталог зверств нацизма, а, скорее, критика еврейского Просвещения как неосмотрительного шага. Хотя Иешуа и показывает сторонников нацизма как извращенцев и психопатов, но сам феномен нацизма он описывает не как аномалию, а как закономерное следствие исторического процесса. Нацизм только подтвердил присущую Иешуа опаску перед массовыми движениями, которые поощряют жестокие и животные аспекты человека, привычно выбирая евреев на роль козлов отпущения. Его гнев был направлен на тех просвещенных евреев, кто отказывался признать неизбежность этого процесса. Правда, Иешуа и сам когда-то находился в плену подобных заблуждений, но сейчас настала совсем другая эпоха (роман «Семья Карновских» был опубликован на идише в 1943 году). Аарон Цейтлин[158] — один из немногих людей, кем искренне восхищался Башевис, — так описывал настроение Иешуа в период работы над романом: «Со стороны казалось, что живет он хорошо. В глазах посторонних он выглядел человеком, довольным своими достижениями. Но мудрый Зингер уже давно разочаровался в иллюзии „большого мира“ — ее сменило чувство горечи»[159].

Конфликт отцов и детей, традиции и Просвещения стал центральным мотивом творчества обоих братьев и до конца их дней продолжал влиять на их литературную деятельность. Иешуа часто использовал семью как метафору еврейского народа, пока его интерес к семейным отношениям не возобладал над интересом к историческим событиям. Взаимосвязь между семьей и народом сохранялась, но приоритеты изменились: Иешуа хорошо усвоил урок, преподанный Нахману. В «Братьях Ашкенази» распад семьи — от строгого патриарха через его ассимилированных сыновей до окончательно оставившего еврейство внука — был одной из сюжетных линий в панораме эволюции Лодзи, а в «Семье Карновских» упадок рода становится самой сутью истории, что отражено в трехчастной структуре романа: «Довид», «Георг» и «Егор». Примеры коммунизма и фашизма убедили Иешуа в том, что изменить мир невозможно и все, что остается, — это защищать свою семью. И поскольку евреям пришлось принять враждебность внешнего мира как данность, за помощью им оставалось обращаться только друг к другу. В сцене примирения Довида Карновского и его сына глава семьи говорит Георгу: «Держись, сынок. Будь сильным, как я, как наш народ, — сказал он. — За века евреи привыкли ко всему. Мы все перенесем». Без семьи еврей остается маргиналом, обреченным на одиночество. К этому выводу приходит в романе революционерка Эльза Ландау.

Отец твердил, что женщина должна выйти замуж, рожать детей. Она смеялась над ним, а теперь знает, что он гораздо лучше ее понимал женскую душу. Она приходит домой к рабочим и видит, что их жены живут полноценной жизнью. У них есть семья и дети <…> Чего стоят споры, борьба, речи и аплодисменты, за которые она отдала молодость, любовь и материнское счастье?

Даже если это минутная слабость, когда Эльза «зарывается лицом в подушку и плачет», тоска ее глубока и искрения. (И писал это тот же самый Иешуа, который язвил над превращением юной идеалистки Ханки в унылую домохозяйку, сводящую Нахмана с ума своими мещанскими требованиями.) Не случайно представитель среднего поколения семьи Карновских Георг, вняв совету отца Эльзы, в качестве своей медицинской специализации выбирает акушерство и гинекологию.

Однако эта мудрость — результат опыта. Начинается же действие романа с того, что недавно женившийся Довид Карновский подрывает устои в доме своего тестя Лейба Мильнера, крупнейшего лесоторговца в местечке Мелец. Как и большинство польских евреев его статуса, Лейб Мильнер был хасидом. Довид Карновский, хоть и вырос в религиозной семье, по убеждениям был рационалистом. В первый же свой визит в местную синагогу он вызвал неприязнь общины: «Довид Карновский, знавший древнееврейский язык до тонкостей, прочитал отрывок из Исайи с литовским произношением, что местным хасидам не очень-то понравилось». Ребе попытался было пожурить Довида, указав ему на то, что пророк Исайя не был ни литваком, ни миснагедом. Но Довид придерживался иного мнения: «Если бы пророк Исайя был польским хасидом, он не знал бы грамматики и писал на святом языке с ошибками, как все хасидские раввины». Эта хлесткая реплика не добавила Доводу популярности среди местных жителей. К тому же обнаружилось, что во время молитвы он читает Пятикнижие в переводе Мендельсона![160] В глазах всего мира Мендельсон был великим философом, но мелецкий ребе называл его не иначе как «берлинским выкрестом». Лейб Мильнер пытался примирить враждующие стороны, но Довид был «готов воевать со всеми» за свои убеждения. Он защищал своего духовного наставника так искусно, что хасиды пришли в ярость и вышвырнули его из синагоги со словами «Убирайся к чертям со своим рабби, да сотрется память о нем <…> Иди к своему берлинскому выкресту». Именно так Довид и поступил, к великому огорчению семейства его жены. Для Довида евреи Мелеца были «невеждами, мракобесами, идолопоклонниками, ослами».

Он хотел уехать не только из ненавистного города, но и вообще из темной, невежественной Польши. Его давно тянуло в Берлин, в город, где его рабби Мойше Мендельсон когда-то жил и писал, откуда распространял по миру свет знаний. Еще мальчишкой, изучал по Библии Мендельсона немецкий, он мечтал о стране, откуда исходит добро, свет и разум. Потам, когда он уже помогал отцу торговать лесом, ему часто приходилось читать письма из Данцига, Бремена, Гамбурга, Берлина. И каждый разу него щемило сердце. На каждом конверте было написано: «Высокородному». Так красиво, так изысканно! Даже красочные марки с портретом кайзера будили в нем тоску по чужой и желанной стране…

В этих строках сквозит ирония, особенно в том, что касается Германии как источника «добра, света и разума». Последствия немецкого «добра и света» испытал на себе и сам Довид Карновский, так что ему пришлось взять свои слова обратно. Годы спустя, уже будучи вынужденным эмигрантом в Нью-Йорке, Карновский «так же решительно наступал на раввина синагоги „Шаарей-Цедек“, как когда-то, в молодости, на раввина города Мелеца, когда тот плохо отозвался о Мендельсоне». Случилось так, что раввином этой нью-йоркской синагоги был тот самый доктор Шпайер, который так впечатлил Довида, когда он только прибыл в Берлин. Довид Карновский выплюнул «подслащенный яд» Ѓаскалы, но его разочарование не отменяет ее привлекательности. Возможно, именно поэтому Иешуа послал Карновских из Берлина в Америку, а не обратно в Мелец (как мог бы сделать Башевис), хотя поначалу они поселяются в этаком мини-Мелеце внутри Нью-Йорка. Иешуа ни за что не стал бы выступать за возвращение в ограниченный мирок хасидизма, но Просвещение оказалось неспособно противостоять нацизму, и Иешуа не мог не отдать должное духовной силе ортодоксальной веры. Одно дело разочароваться в коммунизме с его максималистскими лозунгами, но куда страшнее разочароваться в Просвещении, которое казалось самой основой мироздания. Это означало, что никакие философские системы не могут служить защитой от дьявольской власти идеологов. Но юный Довид Карновский был далек от подобных выводов, как и сам Иешуа в свои молодые годы.

Германия зачаровала Довида. Он начал одеваться как состоятельный берлинский еврей, «надел твердую шляпу и кафтан до колен, приобрел цилиндр для праздников», а также перестал говорить на идише. «Немецкий язык для него — это образование, свет, Моисей Мендельсон, мудрость еврейского народа. Язык, на котором говорит Лея [жена Довида], — это Мелец, тамошний раввин, хасиды, глупость и невежество». Даже в порыве любви Довид шепчет Лее нежные слова по-немецки, что обижает ее, поскольку «нет в них настоящей любви». Только в минуты гнева он забывал свой безупречный немецкий и начинал говорить «по-еврейски, будто в Мелеце». Именно это случилось, когда Довид узнал о том, что его сын Георг путается с шиксой[161]. Он не понимал, что такая связь была вполне логичным результатом полученного Георгом воспитания. Новорожденному сыну Довида Карновского дали два имени: «Мойше — в честь Мойше Мендельсона, еврейское имя, по которому его будут вызывать к Торе, когда он вырастет, и Георг — переиначенное на немецкий лад имя отца Довида Гершона. Под этим именем удобнее будет вести торговлю». По фразе «переиначенное на немецкий лад» уже можно догадаться, к чему приведут сына благие намерения отца. Сам Довид сформулировал свое пожелание (на древнееврейском и немецком языках) так: «Будь евреем дома и человеком на улице». Доктор Шпайер и другие важные евреи, присутствовавшие на церемонии обрезания Георга, «одобрительно закивали головами», ведь это соответствовало их представлениям о «золотой середине»: «еврей среди евреев, немец среди немцев». Позднее, в Нью-Йорке, те же самые евреи (изгнанники из просвещенной Германии) вновь сослались на «золотую середину», протестуя против избрания постаревшего Довида Карновского на должность шамеса синагоги «Шаарей-Цедек» после того, как Довид накричал на доктора Шпайера. Довид забыл об умеренности. Но задолго до того, как все эти герои вынуждены были бежать из страны, букинист Эфраим Вальдер — последний еврейский мудрец Германии — уже понял ошибочность концепции «золотой середины»: «Жизнь — большой шутник, ребе Карновский. Евреи хотели быть евреями дома и людьми на улице, но жизнь все поменяла: мы гои дома и евреи на улице».

Разумеется, Георг не имел ни малейшего желания жить в таком двойственном режиме; еврейскую часть своей личности он отверг еще в раннем детстве. Каждый раз, когда Лея называла сына его еврейским именем, он отвечал: «Я не Мойшеле, я Георг». Даже само звучание древнееврейского языка вызывало у него смех. Тем не менее в глазах ровесников Георг был евреем, и рядом с ним всегда находились люди, готовые преподать ему урок антисемитизма. Даже католичка Эмма, работавшая служанкой в доме Карновских, втайне от хозяев водила Георга на воскресную службу в кирху, где со стен смотрели изображения людей — «злых, с разбойничьими глазами и горбатыми носами». Она объяснила мальчику, что это «евреи распинают Иисуса Христа». Естественно, Георг тут же обратился к отцу с вопросом: «Почему евреи распяли Господа Иисуса Христа?» Пораженный Довид попытался дать сыну рациональный ответ: «…есть евреи и христиане <…> люди бывают разные, есть образованные и умные, которым дороги мир и взаимоуважение, а есть глупые и злые, которые сеют ненависть и вражду». Под конец отец пожелал Георгу «быть достойным человеком и настоящим немцем». Немцем? Георг возразил, что, мол, другие дети говорят ему, что он еврей. Тогда Довид снова вернулся к «золотой середине»: «Это дома, сынок <…> А на улице ты немец». По иронии судьбы именно на улице происходит ссора между Довидом и его сыном из-за любовной связи Георга и немки Терезы Гольбек.

В школьные годы лучшим другом Георга был Курт, сын консьержки. Для обремененного учебой Георга Курт был олицетворением свободы: как Лео в романе Рота «Наверно, это сон», Курт не имел никаких обязательств — ни перед родителями, ни перед учителями, ни перед миром. Георг, в свою очередь, не уделял учебе должного внимания и приносил домой плохие оценки, чем приводил отца в ярость. Особую антипатию вызывал у Георга учитель истории профессор Кнейтель, так что Довиду даже пришлось принести ему смиренные извинения за поведение сына. Собственную бар мицву[162] Георг тоже не воспринял всерьез; когда доктор Шпайер задал ему вопрос, касающийся книги Притчей, он «с вызовом ответил, что не помнит». Более того, он по-прежнему не желал признавать свое еврейское имя. «Меня зовут Георг, герр доктор». На что раввин отвечал с позиции «золотой середины»: «Георг ты на улице, сынок <…> а в синагоге ты Мозес, Моисей». Но Георг оставался непреклонен: «Я везде Георг». Когда Довид услышал об этом диалоге, «так разозлился, что даже забыл на время немецкий и обласкал сына на родном еврейском языке, теми самыми словами, которые когда-то, мальчишкой, слышал от своего отца». Довид был не настолько просвещенным, чтобы понять, что он участвует в извечном конфликте отцов и детей, почву для которого он подготовил своими руками, назвав сына переиначенным на немецкий лад именем своего отца. Таким образом, ссора двух Карновских касалась не только Терезы, но и еврейской идентичности Георга в целом. Ведь, в сущности, вина Георга заключалась только в том. что он воспринял напутствия отца буквально: на улице он был немцем.

Теперь доктор Карновский попытался убедить себя, что он должен быть спокоен. Но, точь-в-точь как его отец, забыл об этом при первых же словах. С минуту отец и сын смотрели друг на друга, будто в зеркало: на чужом лице каждый видел собственное упрямство и презрение.

С улицы спор переместился в квартиру Георга; здесь между ними произошел окончательный разрыв, когда Довид увидел фотографию Терезы. Равновесие «золотой середины» было нарушено, как это неизбежно должно было случиться: улица вторглась в дом. Но в конечном счете все разногласия между ними оказались менее важны, чем их родство (не зря они были зеркальными отражениями друг друга), — ведь национал-социализму было все равно, какие взгляды исповедует то или иное поколение евреев. И «золотая середина» Довида, и свобода выбора Георга были в равной степени иллюзорны; они оба оставались евреями, нравилось им это или нет. Так нацисты способствовали примирению между отцом и сыном.

Спустя несколько лет после разрыва Георг пришел к Довиду. «Незачем больше сердиться друг на друга, — сказал он с грустной улыбкой. — Теперь мы все равны, мы все евреи». Однако реб Эфраим был не прав, когда успокаивал Довида словами: «Отцы всегда недовольны детьми <…> еще мой отец, благословенной памяти, говорил, что я его не почитаю, а вот он в мои годы был совсем другим. Чего ж вы хотите, если еще пророк Исайя жаловался: „Я воспитывал сыновей, а они грешат против меня…“» Георг тоже утешал себя похожими сентенциями, когда теперь уже его самого вызвали в американскую школу его сына. «Карновский вспомнил, как много лет назад его отца вызвал в гимназию профессор Кнейтель. Он даже улыбнулся, подумав, какие они разные: он, его отец и Егор. Потом подумал, как быстро летит время. Ведь совсем недавно он выслушивал родительские упреки в плохом поведении, а теперь он сам отец взрослого сына, который что-то натворил. Все меняется, пришел он к философскому выводу». Но «философская» улыбка Георга исчезла в тот момент, когда директор Егора рассказал ему о нацистских симпатиях его сына. Вернувшись домой, Георг устроил Егору взбучку не хуже той, что ему самому когда-то устроил Довид. Но Егор не был похож на Георга как «зеркальное отражение»: он был отчасти евреем, отчасти неевреем, помесью двух пород. У него были «голубые глаза и белая кожа Гольбеков, черные волосы и крупный, с горбинкой нос Карновских». Два имени, данных ему Георгом, принадлежали разным личностям, и эти двое были в состоянии войны друг с другом. Егор, сын Георга Карновского и Терезы Гольбек, в сущности, был живым примером «золотой середины» — шаткого равновесия, окончательно нарушенного нацизмом.

Потрясенный мезальянсом Георга и победами нацизма на улицах Берлина, Довид и сам начал сомневаться в «золотой середине». Он разочаровался не только в собственном сыне, но и во всех иноверцах, и даже в просвещенных берлинских евреях. Его сын взял в жены шиксу, немцы проголосовали за нацистов, просвещенные евреи ничем не помогли ему, когда во время Первой мировой войны его воспринимали как чужака, несмотря на то что его сын был офицером немецкой армии, а сам он был абсолютным германофилом. В этом была определенная историческая справедливость, поскольку Довид, как и большинство его земляков в Германии, тоже с брезгливостью относился к любым напоминаниям о Восточной Европе, откуда сам он был родом. Он отдалился от жены, потому что не желал иметь ничего общего с ее друзьями из Мелеца. Один из них, владелец магазина Соломон Бурак, был постоянным источником беспокойства для берлинских евреев. Самое ужасное было в том, что он не желал скрывать свое еврейство. Довид любил щегольнуть присказкой вроде «Мудрый видит наперед», но в действительности наперед видел только Соломон Бурак, глядевший сквозь вежливую маску немецкой политической системы. Своим недоброжелателям он отвечал, что «пусть они местные, немчики бог знает в каком поколении, гои ненавидят их точно так же, как его, чужака, и всех остальных евреев». Это была правда, и она пришлась евреям Берлина не по нраву, особенно неприятно было слышать ее из уст «бывшего коробейника». Чувствуя враждебное отношение к себе, они винили во всем не антисемитов, а Соломона Бурака и подобных ему людей, не скрывающих своего еврейства: «Эти люди с такими именами, замашками, языком и деловыми методами дискредитируют старожилов. Приехали и притащили с собой те самые обычаи и привычки, которые они, местные, много лет так тщательно и успешно скрывали». Когда Георг начал возражать доктору Шпайеру, рафинированный раввин, не раздумывая, решил, что «причина такого поведения — происхождение из Восточной Европы, именно оттуда приходят все несчастья». Следуя той же логике, доктор Шпайер с легкостью отмахнулся и от Довида, когда того причислили к «русским».

Теперь, после стольких разочарований, Довид уже не был так уверен в порочности Мелеца и высокодуховности Берлина. Эти слова звучат как своего рода апология Пинхоса-Мендла, отца Иешуа:

Довид Карновский чувствовал себя обманутым, он разочаровался в городе своего учителя Мендельсона. Он не считал, как раввин Мелеца, что рабби Мойше Мендельсон — выкрест и позор еврейского народа, но видел, что ни к чему хорошему этот путь не приведет. Сначала просвещение, друзья-христиане, а в следующем поколении — отступничество. Так было с рабби Мендельсоном, так будет и с ним, Довидом Карновским. Георг уже ушел из дома. Если даже он, Довид, никогда не изменит своей вере, его дети все равно станут гоями. Может, они даже будут ненавидеть евреев, как многие выкресты.

Похоже, что Иешуа, как впоследствии и Башевис, признает правоту своего отца: Просвещение — это неостановимый социальный процесс; путь, который начинается в человеческом мозге, неизбежно приводит к эмоциональному кризису. Ибо разум не властен над человеческой природой, и даже отец может быть совершенно бессилен понять своего ребенка. Даже самые мудрые философские сочинения «не могут рассказать, что творится в голове маленького мальчика, который просыпается по ночам от страха и бежит к родителям». Эта максима проиллюстрирована довольно трогательно, когда Георг склоняется над своим спящим сыном, понимая, что не в силах защитить малыша от ночных кошмаров:

Он смотрит на спящего мальчика. Подрагивают опущенные ресницы, тонкие ручки сложены на одеяле, лоб бледнеет под черной челкой. Георг чувствует жалость к сыну. «О чем он думает, — спрашивает он себя, — что творится в детской головке, какие страхи там гнездятся? Что пугает его во сне?» Доктор Карновский хорошо изучил человеческий мозг, знает каждую извилину, на войне не раз приходилось делать трепанацию черепа. Но что такое этот комок материи? Почему у одного он способен додуматься до глубочайших мыслей, а у другого туп, как у скотины? Почему кого-то он приводит к покою и радости, а кого-то к вечному страху? Карновский не знает. Рядом лежит его сын, его кровь и плоть, а он не может его понять. Видит только, что маленький ребенок уже полон мрачных мыслей и беспокойства <…> Много плохого и хорошего скрыто в семени. Ум и глупость, жестокость и доброта, сила и слабость, здоровье и болезнь, гениальность и безумие, красота и уродство, голос, цвет волос и множество других качеств передаются от предков к потомкам в мельчайшей частице капли, умножающей человечество. Таков закон природы, как говорят его коллеги. Но что такое природа, кровь, наследственность?

Подобные вопросы без ответов типичны для произведений Башевиса, а вот в книгах его скептичного старшего брата они нечастые гости; Иешуа не разбрасывался фразами о скрытых силах и неразрешимых загадках. Еще удивительнее то, что произносит их в данном случае рационалист, врач — человек, который сумел логически объяснить самому себе, почему он согласился обрезать сына: «Может, и правда провести эту небольшую церемонию с ребенком? Кстати, это и для здоровья полезно, а отец наверняка растает, они помирятся, простят друг друга. Пусть узнает, что молодые бывают мудрее, мягче, добрее стариков».

(Так уж совпало, что сын самого Иешуа говорил, что «его не стали бы обрезать, если бы на этом не настояла мать»[163].)

Чувствуя, что он — последний еврей в своем роду, Довид Карновский делится своими сомнениями с Эфраимом Вальдером, воспринимавшим все с точки зрения вечности. Похоже, будто это сам Иешуа пытается успокоить собственную тревогу с помощью философии, хотя и помнит о том, что случилось с «философской» улыбкой Георга. Реб Эфраим не винит Моисея Мендельсона и его идеи, он возлагает вину на «чернь», которая «извратила его учение». Однако, как заключает Иешуа, на практике невозможно отделить идею от ее сторонников. Реб Эфраим Вальдер верил в бессмертие идей: «…остается не чернь, а такие, как Сократ, рабби Акива и Галилей, потому что дух не уничтожить, ребе Карновский». Впрочем, судьба его собственных трудов свидетельствовала об обратном. Всю свою жизнь реб Эфраим работал над двумя трактатами:

Он пишет свои труды на двух языках. Один — на древнееврейском, аккуратными закругленными буквами. На титульном листе красиво выведено: «Строй Учения». Это произведение должно привести в систему мысли почти всей Торы, от Пятикнижия до Вавилонского и Иерусалимского Талмудов. С умом и величайшими знаниями реб Эфраим Вальдер разъясняет темные места, исправляет ошибки, допущенные переписчиками за тысячелетия <…>

Второе произведение реб Эфраим пишет по-немецки готическими буквами, украшая первое слово каждой главы. Оно адресовано не евреям. Реб Эфраим Вальдер убежден, что народы мира ненавидят евреев только потому, что не понимают Торы и еврейских мудрецов. Значит, народы мира надо просветить, показать им сокровища еврейской мысли, открыть им глаза, чтобы они увидели истинный свет, который прояснит их умы и сердца.

К сожалению, по мере того как он продолжал писать, мыши пожирали уже готовые страницы его рукописей, а самое печальное было то, что здесь, в Германии, мыши были чуть ли не единственными ценителями его мудрости. Реб Эфраим, отгородившийся от мира в своей комнатке, «ничего не видел и не слышал, улицы для него не существовало». Он не желал признавать, что на этот раз жизнь готовила евреям не просто шутку, а нечто куда серьезнее: для него зверства нацистов были лишь повторением старой, знакомой истории. Довил не стал спорить с его стариковской логикой, к тому же он и сам понимал, что нацисты не подчиняются никакой логике. Но и валить все на «чернь» он не мог, зная, что новый порядок поддерживают студенты и даже высокообразованные люди. Национал-социализм посмеялся над идеей Довида о «золотой середине» и над логикой реб Эфраима. Пинхос-Мендл называл страдание «величайшей из тайн», а реб Эфраим говорил: «Нашим убогим умишком этого не понять, но должен быть какой-то смысл во всем, что существует. Иначе этого бы не было». Но в те годы, когда Иешуа работал над романом «Семья Карновских», казалось, что ничто не имеет смысла, и страдание есть последний удел евреев.

Невеселое отрочество Георга закончилось в один миг, когда он прошел сексуальную инициацию в объятиях Эммы, служанки семейства Карновских. Это произошло, когда его родители находились в клинике доктора Ѓалеви. Вернувшись домой с новорожденной Ребеккой, они увидели, что сын стал другим человеком. Как сам Иешуа стал лучше выглядеть, приступив к работе над «Йоше-телком», так изменился и Георг, найдя несколько иной выход для своих творческих импульсов. Секс стал для него универсальным средством от прыщей, истерии и эдипова комплекса: его кожа стала «гладкой и чистой», взгляд (и поведение) — «спокойным и мягким», он даже поцеловал мать. Более того, Георг «стал гораздо усидчивее, начал лучше учиться. Теперь он приносил хорошие отметки». Значительно позже, когда врачебная карьера Георга была прервана нацистскими властями, а его собственный сын стал прыщавым подростком, он стал читать книги по психологии и психоаналитике. Раньше Георг относился к подобным областям науки с недоверием — «анатомия была для него куда важней психики». Но теперь, когда просвещенный мир сошел с ума и его сын возненавидел самого себя («Егор Гольбек ненавидел Егора Карновского»), психологические учения стали ему «близки и понятны». Иешуа, должно быть, и сам читал те же книги, судя хотя бы по тому, что в поведении Егора наблюдаются хрестоматийные симптомы эдипова комплекса. Егор вступает в пору полового созревания, сам того не осознавая: он долго приходит в себя после тяжелейшего нервного срыва и, поправившись, обнаруживает, что стал выглядеть так, «как рисовали в газетных карикатурах на Ициков». Вот как он отреагировал на свою изменившуюся внешность: «Господи, как же я погано выгляжу. Как настоящий еврей». Так он стал ассоциировать свое еврейство с пробуждающейся сексуальностью, которой очень стыдился. Впрочем, его стыд был вызван и другими факторами. В отличие от отца, Егор был болезненным ребенком, но их детство было отчасти схоже. Как маленький Егор восхищался Куртом, так и у Егора были немецкие кумиры — Карл, немецкий садовник Карновских, и Гуго, никчемный слабовольный дядя Егора. Оба пичкали мальчика своими рассказами о войне, после которых его мучили ночные кошмары. Егора, как и Георга в детстве, тоже втайне от родителей водили в кирху, только делала это не служанка, а его бабушка фрау Гольбек. Как Георгу казались смешными древнееврейские слова, так Егор смеялся над смесью идиша и немецкого, на которой разговаривала другая его бабушка. Его мучительное воспитание было сродни воспитанию Рейхеле в романе «Сатана в Горае»: Егора тоже посещали ужасные ночные создания, придуманные садовником Карлом, его бабушкой, дядей и служанкой. Он видел «рогатых чертей <…> ведьм с острыми подбородками и длинными волосами, летающих на метлах, и колдунов в красных колпаках: по ночам они забираются в дома через печную трубу». Как Рейхеле, Егор «зажмуривает глаза, чтобы их не видеть. Но чем крепче он сжимает веки, тем больше вокруг ведьм и чертей». Разумеется, с наступлением пубертатной поры у этих вырывающихся из подсознания демонов начала появляться еще и сексуальная мотивация, вызывая угри и кое-что похуже. Иешуа, как и Башевис, связывал подавленную сексуальность с истерией и политическим безумием. Егор влюбляется в национал-социализм, потому что не сумел полноценно развиться как мужчина.

Фактически Егор сбрасывает с себя нацистский морок, только когда совершает акт насилия, отчасти повторяя куда более невинный эпизод из жизни своего отца. Незадолго до бурной сексуальной инициации с Эммой юный Георг, сам того не подозревая, стал объектом любви своего школьного товарища, немецкого мальчика Гельмута. Однажды этот по-собачьи преданный ему Гельмут поцеловал Георга, но вместо взаимности получил удар по носу. В завершающей части романа, когда Егора целует «гадкая, отвратительная тварь» доктор Цербе, юный Карновский разбивает его череп подвернувшейся под руку статуэткой африканской богини «с увеличенными половыми признаками». Иешуа стремился показать всех нацистов разнообразными сексуальными извращенцами, подавляющими свое желание, но среди его распутных героев есть и такие, которые ничего в себе не подавляют. Такова, например, Лотта с ее «дразнящими грудями», которые колыхались в танце; именно она посвящает Егора в мужчины. Сбежав из дома к Лотте и ее нацистским дружкам, Егор наслаждается «новой, вольной жизнью», которая в конечном счете и привела его к убийству, к орудию убийства — той самой пышногрудой африканской статуэтке.

У Иешуа и раньше проскальзывали неявные высказывания о том, будто гомосексуальность каким-то образом связана с антисемитизмом, но в «Семье Карновских» она становится символом некоего нацистского отклонения от нормы, которое сами нацисты пытаются скрыть посредством агрессии и поиска козла отпущения. Таким образом, антисемитизм, как и в случае Егора, — это симптом ненависти к себе. В то же время Иешуа хотел показать, что национал-социализм есть следствие выпущенной на волю иррациональности, нарушения табу, отсутствия ограничений в обществе. Здесь есть противоречие: выходит, что национал-социализм одновременно и подавляет свои тайные желания, и выпускает их на волю. Кроме того, когда индивидуум растворяется в массе, то его личные стремления, включая тайные желания, тоже ослабевают. Это противоречие можно объяснить тем, что Иешуа стремился изобразить национал-социализм как можно более отталкивающим, и его несложно понять, — но так или иначе оно несколько вредит роману в целом. С другой стороны, интересно, что Иешуа здесь рассуждает диаметрально противоположно Башевису, противопоставлявшему «раввина» — «мужчине». В романе «Семья Карновских» маскулинность представлена как раз евреями.

Как и его отец в юные годы, Егор отрицал свое еврейство — что, впрочем, не вызвало сочувствия у доктора Кирхенмайера, недавно назначенного на пост директора гимназии имени Гете. Вступив в должность, он первым делом снял со стены портрет писателя, чье имя носила гимназия, и на его место повесил портрет своего фюрера. Затем он велел Егору «садиться в классе отдельно от других учеников, чтобы Егор знал свое место в новой, возрождающейся стране». Кирхенмайер — типичный нацист в представлении Иешуа: даже в своей работе он был неудачником, школьным учителишкой биологии (противоположность Георга, успешного гинеколога), и потому легко поддался на роскошные обещания национал-социалистов. Будучи биологом, он знал, что их теория расовой чистоты была сущим вздором, но закрывал на это глаза, «хоть и считал ее глупой». Он без труда отказался от своей привычной логики и согласился с их аргументами. А потом его сделали директором, и власть пришлась ему настолько по вкусу, что вскоре он уже «вошел во вкус и быстро убедил себя в собственной правоте и непогрешимости». И вот настал момент, когда Кирхенмайер решил продемонстрировать всей школе расовую теорию «на живой модели». Последовавшее за этим публичное унижение Егора занимает особое место в серии сцен сексуального насилия (первой из которых была сцена «гинекологического осмотра» Генендл в романе «Сталь и железо»). Перед залом, где сидели одноклассники Егора и приглашенные по такому случаю почетные гости, Кирхенмайер использовал Егора для демонстрации расовой неполноценности евреев:

…товарищи и ученики могут отчетливо видеть на доске различия в строении черепов нордического и негритянско-семитского типа. Нордический, или долихоцефальный, тип — удлиненная голова, что говорит о совершенстве и превосходстве северной расы. Негритянско-семитский, или так называемый брахицефальный, тип — круглая голова с низким лбом, больше подходящая для обезьяны, чем для человека, что свидетельствует о расовой неполноценности. Однако в нашем случае особенно интересно выявить пагубное влияние, которое негритянско-семитская раса способна оказать на нордическую. Объект, который мы наблюдаем, представляет собой пример такого смешения. На первый взгляд может показаться, что стоящий перед нами объект по своему строению ближе к нордическому типу. Но это всего лишь иллюзия. Если мы рассмотрим его с точки зрения антропологии, то измерения покажут, что негритянско-семитское строение только скрыто, замаскировано нордическими чертами, чтобы, так сказать, спрятать негритянско-семитские особенности, которые в подобных случаях всегда оказываются доминирующими.

Иными словами, нееврейская внешность Егора была якобы доказательством жуликоватости, присущей еврейским генам. Но поскольку этот вздор был приправлен научными цитатами и латинскими выражениями, на почетных гостей и учеников гимназии он произвел большое впечатление. Затем бедному Егору, находившемуся уже на грани обморока, приказали раздеться. Сам он отказался это сделать, и тогда штурмовик Герман, ассистент Кирхенмайера, по приказу директора отволок его в комнату за сценой и «начал грубо срывать с ребенка одежду». Егора выволокли обратно на сцену, где публике было продемонстрировано, что и другие детали его анатомии были неполноценными, включая «нижнюю часть тела», на которой Кирхенмайер показал «признаки вырождения семитской расы». К этому моменту объект демонстрации окончательно превратился в предмет, это был уже не человек, а «объект». Тем не менее реакция Егора была реакцией живого человека: его разуму была нанесена тяжелая травма. «Глаза Егора светились безумным блеском».

Георг пытался излечить сына с помощью методов, которые рекомендовали учебники по психологии, но Егор не верил ни единому его слову: «Нет, это не просто так придумали, как пытается внушить отец. Глупо думать, что весь мир без причины ополчился на евреев». Гимпл-дурень в рассказе Башевиса схожим образом объяснял, почему он, несмотря ни на что, продолжал верить жителям Фрамполя: «Не сошел же с ума целый город!» Когда Гимпл обнаружил, что весь город дружно обманывал его, то чуть было не поддался наущениям дьявола, и спастись ему удалось только благодаря вмешательству призрака его блудной жены. В «Семье Карновских» Егор вел себя так, будто его отец — дьявол, и чтобы изгнать из себя слова Георга, он бесконечно перебирал воспоминания о своем позоре, «мысленно переживал его снова и снова, с каждым разом острее испытывая боль, унижение, муку и… удовольствие». «В презрении к собственной неполноценности он дошел до того, что начал оправдывать своих гонителей». Когда Гимпла называли глупцом, у него хватило силы характера, чтобы возразить: «Сам-то себя дурнем я не считаю. Даже наоборот». Но Егор был заражен безумием Германии, подпитывающей его эдипов комплекс своими гротескными образами. Мать в прозрачной ночной сорочке «казалась Егору идеалом красоты, идеалом германской женщины из журнала». Именно на нее были похожи женщины, являвшиеся ему в снах. И Егор, конечно же, не мог вынести того, как его отец смотрел на жену «черными глазами», поэтому он использовал любой предлог, «чтобы нарушить уединение родителей». Отца Егор сторонился, а Терезу «крепко обнимал… целовал». Он перерисовывал карикатуры из нацистских газет, «где черный, горбоносый мужчина осквернял белокурого ангела». Когда этот рисунок увидел Георг, он не сдержался и поднял руку на сына. Реакция Егора, его полный ненависти выкрик «Жид!», стала тем решающим фактором, который заставил Георга увезти семью в Америку. Но и в Америке состояние Егора не улучшилось. Иммиграционному офицеру на таможне Егор заявил, что он «Гольбек, ариец и протестант», а саму Америку назвал «чертовой грязной страной» — это было излюбленное выражение его дяди Гуго, которым тот описывал страны, где побывал во время войны. Георг пытался урезонить сына: «Послушай, город под тебя не переделается, значит, надо самому переделаться под него. Рассуждай логически». В ответ он услышал лишь: «Вечно ты со своей логикой!»

Егор ненавидел отца и деда, который в Америке «гораздо сильнее ощущал себя евреем». Он принялся умолять мать, чтобы она забрала его обратно в Германию.

Желание бежать от действительности, от новой, не подходящей для него жизни порождало фантазии, в которые Егор сам начинал верить. Чем больше он погружался в мечты, тем сильнее убеждал себя, что они осуществимы, что все возможно <…> Ему снилось, что он снова <там>, в доме бабушки Гольбек. По знакомым улицам маршируют люди в сапогах, реют флаги, играет музыка. И они тоже маршируют, дядя Гуго и Йоахим Георг Гольбек. А женщины смотрят на них и аплодируют, и прекрасные белокурые девушки бросают им под ноги цветы, а они всё идут, идут и идут.

На пути к воплощению этих эротических фантазий и побегу с матерью в Германию стоял только его отец. «Он видел, как мать любит отца, и желал только одного — его смерти». Но отец не спешил умирать, он был еще молод и силен. Он даже мог безнаказанно ударить Егора, что он и сделал, вернувшись домой после разговора с директором школы. И вся месть, на которую оказался способен Егор, заключалась в том, чтобы вновь крикнуть в лицо отцу «Еврей!» и сбежать к нацистам в Йорквилль. Иешуа, кстати, и сам там бывал, как вспоминал об этом его сын:

Мой отец выглядел как чистокровный фриц. Он когда-то посещал те нацистские сборища в Йорквилле — в тридцатые годы, когда собирал материал для статьи об американском нацистском движении. Он мог запросто пойти поговорить с этими ребятами. То есть он знал немецкий язык и пил с ними пиво, и они ни разу ничего не заподозрили. Если бы Исаак попробовал проделать то же самое, его бы раскусили и линчевали на месте[164].

Эрнст, новый друг Егора, привел его в клуб «Молодая Германия», где молодые люди, среди прочих развлечений, стреляли из винтовок в рот деревянной фигуре черта с кучерявыми волосами и горбатым носом, которого они называли «Дядя Мо». Поначалу Егор чувствовал себя немного неловко после каждого удачного выстрела, но все же продолжал веселиться с остальными. Тот же Эрнст познакомил его с Лоттой, в компании которой они вскоре направились в нацистский молодежный лагерь, расположенный в сельской местности, и там Лотта шептала Егору на ухо: «Красивый мой, сладкий мой». Ее слова привели Егора в изумление, ведь его «до сих пор все только обижали и никто не воспринимал всерьез». Впервые в жизни он почувствовал к себе какое-то уважение. Правда, Лотта недолго хранила ему верность — но все же она изменила его жизнь; с нее начался путь Егора, который окончился убийством доктора Цербе. Перед тем как Егор ударил Цербе, его посетило видение:

Все поплыло у Егора перед глазами, он видел перед собой двух человек: это был то доктор Цербе, то доктор Кирхенмайер, который выставил его на позор перед всей гимназией имени Гете. То же бледное, морщинистое лицо, голый череп, глаза, похожие на грязное стекло, такой же скрипучий голос. Одновременно с отвращением и гневом Егор почувствовал силу в руках.

Он наконец понял, кто его настоящий враг. У этих двоих было много общего. Доктор Кирхенмайер заставил Егора ополчиться против самого себя, научил его ненавидеть свою «хитрую» еврейскую натуру, а доктор Цербе нанял его, чтобы шпионить за евреями (в частности, за Эльзой Ландау). Оба они выигрывали от того, что усугубляли внутреннюю раздвоенность Егора, которую ему удалось преодолеть только путем насилия. Впрочем, даже тогда Егор не освободился от зуда саморазрушения: он выстрелил в себя у дверей родительского дома. Но когда он заговорил с отцом, его слова были полны любви. Это было странное примирение: Егор лежал на импровизированном операционном столе, он был «тяжело ранен, но вылечен от унижения»; Георг и Тереза (в прошлом врач и медсестра) работали до рассвета, спасая его жизнь. Нахман заканчивает свой путь во тьме, на ничьей земле. Егор же, хоть и едва живой, встречает новую зарю в Америке.

«Семья Карновских» содержит сюжетные линии, которые могли бы стать основой будущих романов Иешуа. Возможно, самая яркая из них — история доктора Ландау и его дочери Эльзы. Доктор Ландау принимал пациентов исключительно из бедных слоев населения. Он состоял в рабочей партии, пока в начале Первой мировой войны не увидел кровожадную воинственность своих однопартийцев. Вместе с партией менялась и Эльза. В тот день, когда Георг Карновский должен был отправляться на фронт, она вдруг позабыла свою независимость и бросилась в его объятия. Любовь к Эльзе привела Георга в медицину, а пережитое им на войне и советы доктора Ландау вдохновили его заняться акушерством. В отличие от отца, Эльза осталась в партии, отказавшись ради политики и от медицинской карьеры, и от Георга. Как и товарищ Нахман, она ставила счастье миллионов людей превыше собственного, и ей предстояло выучить тот же урок, что и Нахману. Когда нацисты начали завоевывать сердца рабочего класса, она остерегала партийных лидеров, но те отмахивались: «Слишком пессимистично, товарищ Эльза». Став депутатом рейхстага, она пыталась убедить в своей правоте избирателей, но антисемитские выкрики вызывали в людях куда больший энтузиазм, чем Эльзины «разумные речи, факты и статистика». Газеты пестрили ее фотографиями, и когда Георг тоже стал знаменит, она послала ему записку, написанную «уверенной, не по-женски твердой рукой». Георг был тронут. Возобновится ли их роман? Хотя Эльза тоже сбежала в Америку, после нескольких лет ужасов концентрационного лагеря с Георгом они больше не встретились. Доктору Ландау (как и Георгу) не удалось добиться разрешения на медицинскую практику в Соединенных Штатах, хотя в итоге он и получил птицеферму, где его медицинская квалификация косвенно пригодилась.

Получив отставку от независимой Эльзы, Георг женился на кроткой, покладистой медсестре Терезе Гольбек. Проводя досуг в светском салоне крещеного еврея Рудольфа Мозера (где доктор Цербе и доктор Клейн обменивались интеллектуальными оскорблениями), Георг признается себе, что с Терезой ему скучно. Неудивительно, что он становится легкой добычей хищной фрау Мозер: «В искусстве любви она не знает себе равных. Она настолько изобретательна, что даже женский врач Карновский поражен». Но после того случая он больше не изменяет жене. Такое впечатление, будто национал-социализм отнял у евреев такую опцию, как непорядочное поведение (сделав его своей прерогативой), а также лишил Иешуа возможности развития всех сюжетных линий романа, кроме одной. После эмиграции семейства Карновских в Америку из всех потенциальных вариантов продолжения их истории остается единственный сюжет: роковой флирт Егора с национал-социализмом. Более подробным исследованием романа Георга с Гертой Мозер впоследствии занялся Башевис в «Поместье», где в Азриэле Бабаде, безусловно, проглядывает Георг Карновский. так же как в высшем обществе Валленберга нетрудно разглядеть Рудольфа Мозера и завсегдатаев его салона. Иешуа умер, но Башевис остался, чтобы дать новую жизнь литературным детищам своего брата.

В романе «Семья Карновских» само повествование словно бы повторяет судьбу берлинских евреев: оно начинается неторопливо, будто бы у него в запасе все время этого мира. Оно расширяется и разветвляется, обогащаясь дополнительными сюжетными линиями, которые вплетаются в семейную сагу. Как и сами берлинские евреи, оно верит, что конца ему не предвидится. Но внезапно все истории обрываются, как будто только одна из них по-настоящему важна — нацистские преследования евреев. Иешуа, казалось, отвернулся от литературы, как Довид Карновский отказался от Просвещения. Когда Довид с криком накинулся на доктора Шпайера в синагоге «Шаарей-Цедек», он почти что обвинил просвещенного раввина в замалчивании правды о том, как Германия обращается с евреями: «Сейчас время говорить, даже кричать, ребе Шпайер». Но Шпайер пришел в ужас от одной этой мысли, ведь это было «личное несчастье, их беда, и нечего рассказывать о ней таким, как, например, венгерский шамес». Доктор Шпайер не хотел давать американцам повода думать, что он был как-то связан с восточноевропейскими евреями. Довид, конечно же, был мудрее: «Мы все здесь евреи, — сказал он резко, — хоть из Франкфурта, хоть из Тарнополя, неважно». Довиду не было дела до всех этих внутренних интриг, так же как самому Иешуа уже были не нужны замысловатые художественные приемы. Теперь для обоих имела значение только одна тема и одна цель: противостояние нацистскому кошмару. Довид все больше и больше превращался в мелецкого еврея — тот самый типаж, который он когда-то так презирал, — а Иешуа сконцентрировал свой талант на покинутом доме, Леончине. Его последняя книга называлась «О мире, которого больше нет».

Исроэл-Иешуа Зингер умер в Нью-Йорке 10 февраля 1944 года. Башевис говорил: «Его смерть была величайшим несчастьем всей моей жизни. Он был моим отцом, моим учителем. Я так и не оправился от этого удара. Оставалось только одно утешение — что бы ни случилось потом, хуже уже не будет». Спустя примерно год после смерти Иешуа Башевис наконец приступил к работе над своим вторым романом. Дописав «Семью Мускат», он посвятил роман памяти ушедшего брата. В «Семье Мускат» тут и там прослеживается влияние Иешуа. Самое начало книги, когда престарелый патриарх Мешулем Мускат женится в третий раз, перекликается с романом «Йоше-телок». Хотя по своим личным качествам Мешулем Мускат сильно отличался от ребе Мейлеха, он тоже был богачом и «королем» среди евреев. Вместо габая его делами занимался управляющий Копл, с которым завистливые отпрыски патриарха, как и в «Йоше-телке», вели затяжную войну. В некотором смысле «Йоше-телок», где описывалось падение хасидского двора в Нешаве, послужил основой для более масштабного проекта Башевиса: описать конец еврейской жизни в Варшаве. Как и лодзинская еврейская община в романе Иешуа «Братья Ашкенази», история евреев Варшавы разворачивается на фоне эволюции города. Проводы Мешулема Муската в последний путь, как в свое время прощание с Максом Ашкенази, становятся похоронами не одного человека, а всей местной общины.

К концу романа рассеянные по земле остатки семьи Мускат в последний раз собираются вместе. Их встреча происходит во время Пейсаха. Они молятся о конце изгнания и надеются, вопреки всему, на скорый приход Мессии. Вместо этого в Польшу вторгаются нацисты. Пока на Варшаву падают бомбы, два запутавшихся в жизни интеллектуала, Герц Яновер и Ойзер-Гешл, ведут разговор среди руин. Герц Яновер внезапно заявляет: «Смерть и есть Мессия».

Ойзер-Гешл был скептиком, хотя именно скептицизм так не понравился Башевису в Биньомине Лернере, герое романа «Сталь и железо». Впрочем, в отличие от мировосприятия Лернера, скептицизм Ойзера-Гешла был скорее близок к эгоизму.

Как и многие другие главные герои Башевиса, Ойзер-Гешл был наделен чертами автора, хотя это отнюдь не означает, что роман «Семья Мускат» автобиографичен. Ойзер-Гешл, которого душила религиозная жизнь Малого Тересполя. бежал в Варшаву с одним только томиком «Этики» Спинозы на древнееврейском языке. Прибыв в город, он был разочарован: неужели в этом столпотворении ему предстоит познать божественные истины? Оба брака Ойзера-Гешла закончились неудачей. Уже немолодым человеком, после двух разводов, он как-то признался своей первой жене Адели, что болен — физически и духовно. Та посоветовала ему обратиться к психиатру, на что Ойзер-Гешл сказал, что тогда всем современным евреям пришлось бы это сделать. В конце концов Адель поняла, в чем на самом деле заключался недуг мужа: ему было жизненно необходимо служить Богу, и когда он оставил Бога, то душа его умерла. Ойзер-Гешл был неудачником не только в личной жизни; он не смог стать профессором и даже не закончил свою диссертацию о философии Спинозы и Мальтуса. Незавершенной осталась и его рукопись о счастье. Какие бы заумные термины он ни использовал в своей теории, сама его идея была крайне проста: поскольку никакой высшей философии не существует, единственно правильное интеллектуальное занятие — это погоня за счастьем. Жизнь служила Ойзеру-Гешлу лабораторией, так же как весь этот мир был лабораторией Бога (а сам роман — лабораторией Башевиса). Когда Барбара, его любовница, в самом начале их отношений спрашивает Ойзера-Гешла, почему он несчастлив с Хадассой (второй женой), он отвечает, что вряд ли может обрести счастье с кем бы то ни было. Барбара винит во всем философию Ойзера-Гешла, которая гласит, что важно только удовольствие и поэтому нет причин отдавать, следует только брать. По мнению Ойзера-Гешла, в этом и состояла сущность всей цивилизации. Барбара, сторонница коммунистической идеологии, не могла с ним согласиться. По своему мировоззрению Ойзер-Гешл был полной противоположностью «дурня» Гимпла. Гимпл безропотно тащил на себе все бытовые тяготы, веря, что плечи на то и даны Богом, чтобы нести на них бремя; Ойзер-Гешл стремился лишь к тому, чтобы отдохнуть, забыть на время все тревоги и заботы. Больше прочих забот он хотел сбросить с себя иго семьи. Он не уставал жаловаться на невыносимую тяжесть своих обязательств, семейные дела претили ему.

Когда Хадасса устала терпеть такое обращение и ушла от него, Ойзер-Гешл зажил так, как давно мечтал. Он был избавлен от обеих своих жен, от детей, от матери (на могилу которой он даже не поставил надгробного камня). К слову сказать, отец Ойзера-Гешла в свое время сам избавил от себя семью, сделав то, на что отец Башевиса так и не отважился: уехал от жены и маленьких детей к своей заботливой маме и послал жене разводное письмо. По мнению Мориса Карра, Башевис, будь на то его воля, «никогда не был бы ничьим дядей, братом, сыном, мужем, отцом или дедом». Картина семейной жизни в «Семье Мускат», в отличие от «Семьи Карновских», показывает социальный институт семьи в довольно-таки неприглядном виде. Потомки Мешулема Муската после смерти старика погружаются в склоки из-за наследства, а семья Ойзера-Гешла в Малом Тересполе (списанная с билгорайских дядек и теток Башевиса), при всей ее немногочисленности, переполнена ненавистью, завистью и интриганством. Тем не менее, когда немцы подходят к Варшаве, Ойзер-Гешл возвращается к своей семье, на тот момент уже живущей в столице: этот «вечный дезертир» наконец созрел для обязательств и ответственности. Более того, в идишской редакции романа[165] Ойзер-Гешл в итоге возвращается и в лоно ортодоксального иудаизма.

В романе «Семья Мускат» все напоминает об Иешуа: Башевис словно предвосхитил критику Дэна Джейкобсона и задался целью создать произведение, по основательности не уступающее сагам его покойного брата. Даже некоторые военные и революционные приключения Ойзера-Гешла связаны с опытом Иешуа, а не Башевиса, ведь сам автор в силу своей молодости не попал ни на фронт Первой мировой, ни в молодую Советскую Республику. После прихода нацистов в Польшу Ойзер-Гешл решает остаться с семьей в Варшаве и вернуться к обычаям отцов; в этом эпизоде сквозит чувство вины самого Башевиса, как будто он отдает старые долги. Так или иначе, Башевис на протяжении всей саги остается верен своей позиции, неизменно вкладывая в уста Ойзера-Гешла собственные тревоги и сомнения; в этой последовательности заключается сильная сторона романа.

Как и в романе «Сатана в Горае», в «Семье Мускат» Башевис рассуждает о роли письменного слова. Он, несомненно, восхищается духовной мощью праведного деда Ойзера-Гешла, реб Дана Каценеленбогена, раввина Малого Тересполя. Когда русские изгоняют старого раввина из родной деревни, он сжигает свои рукописи, поскольку «мир обойдется и без них». Но сам Башевис слишком похож на Ойзера-Гешла, который в начале немецкой оккупации бросает в печь свою рукопись о счастье, однако огня не разводит. Хотя действие «Семьи Карновских» и «Семьи Мускат» охватывает один и тот же исторический период, между ними есть фундаментальная разница. В отличие от Иешуа, Башевис так и не смог отказаться от запретных радостей литературы. «Если бы мой брат прожил еще двадцать или тридцать лет, как это и должно было случиться, он, несомненно, развивался бы дальше и дальше и опубликовал бы потрясающие книги — в этом я абсолютно убежден». Этот путь за Иешуа прошел Башевис.

Загрузка...