Я помню

Что делал я тогда? Снопы вязал,

А может быть, работал на прополке,

Когда ты тоже полем проползал,

Где каждый метр изранили осколки.

Меня поймет, кто был для фронта мал,

Мальчишка, живший на Оби иль Каме.

Он тоже географию сдавал

По карте, сплошь истыканной флажками.

Ни на минуту друга не забыв,

Я жил, ни слова о тебе не зная.

Прошла война. Коль все ж придет другая,

Нам без тебя являться на призыв.

Но как ты жив! Не памятью, не тенью,

А так, что кажется: ты здесь вот рядом, сам,

Погибший на московском направленъи,

Быть может, самый юный партизан.

А дни бегут скорее и скорее,

Они спешат. Они торопят нас.

Не по годам, а по часам стареют

Учебники истории сейчас.

От нас военные года все дальше,

Все глуше громы незабвенных битв.

Но ты спокойно спи, великий мальчик!

Как и они, не будешь ты забыт.

А дни бегут. Большой весною дружной

Украшен мир, насколько видит глаз.

Как дорожить нам нашей жизнью нужно,

Когда она во столько обошлась!

Быть может, долгий век отпущен мне.

Я должен жизнь свою прожить такою,

Чтобы зачлась она моей страною

С твоим коротким веком наравне.

В. Соколов

М. Слуцкис Мы — из Паланги!

Однажды в Лодзи я увидел памятник: огромное разорванное материнское сердце. Мне объяснили: в годы войны в этом мрачном квартале гитлеровцы устроили детский концлагерь. Тут малышей готовили для отправки в лагеря уничтожения общего типа, в частности в Освенцим. Не все дети были задушены там в газовых камерах, многие погибали еще здесь — от болезней, голода, побоев. И я подумал: наверно, не только материнское сердце — само небо разрывалось над этим предместьем Лодзи… Однако не обязательно ехать в Польшу, чтобы узнать, как вооруженные фашистской идеологией палачи уничтожали детей. В литовской деревне Пирчюпис вместе со взрослыми — отцами, матерями, дедушками и бабушками — тоже горели живые дети.

Я сам двенадцатилетним пареньком узнал, что значит проснуться, когда в тебя стреляют из пулемета, а с неба сыплются бомбы. Вместе со мной это узнали более двух тысяч литовских детей утром, а вернее сказать, ночью 22 июня 1941 года. Бомбы и снаряды обрушились на маленькую спящую Палангу — городок на Балтийском взморье. Он тогда не был похож на нынешний огромный курорт, протянувшийся от Немирсеты до Швянтойи.

Помню, проснулись мы еще до рассвета, разбуженные подозрительным грохотом, но никто и не подумал, что началась война. Сначала нам показалось, что это шумит разбушевавшееся море. Потом, убедившись, что за окнами нет даже ветра, мы решили, что это маневры. Чего только не вообразит, чтобы утешить себя, детская фантазия! Но внезапно страшный грохот оглушил нас и выбросил из кроватей. Полуодетые, мы пытались выбраться со второго этажа горящего дома. Раня себя осколками стекла, продирались сквозь густой зловонный дым. Когда наш отряд собрался внизу, легкий деревянный дом уже пылал. Между прочим, по прошествии многих лет строители, роя котлован, откопали на том месте наши обгоревшие железные кровати. Но тогда время для нас остановилось, застыло вместе с ненужным, неуместно ярким солнцем. Раздался душераздирающий крик: «Мама! Где ты?» и уже не смолкал.

Сначала зов этот был стихийным паролем надежды: кто-то прибежит, если не сама мама, то посланные мамой дяди, и спасет! Постепенно надежда ослабевала, заглушаемая ужасом и отчаянием. Вырастали и рушились могучие деревья взрывов, а зеленые липы, вырванные с корнями, валились на землю. Да и как не закричать, если начинаешь понимать, что даже волшебница мама бессильна помочь тебе?

По охваченным паникой кричащим детям велся прицельный огонь. Немецкие артиллеристы видели нас в бинокли. Нынче, к слову сказать, мало кто помнит, что в 1941 году Паланга была крайней точкой советско-германской границы. Не потому ли кинооператоры вермахта зафиксировали обстрел Паланги? На сохранившихся кадрах хорошо видны огромный, изрыгающий свинец и смерть пулемет и разрывы там, где должна была находиться уже не литовская Паланга, а немецкая Паланген.

Толпы ребят из всех корпусов пионерского лагеря — среди них была и моя десятилетняя сестренка — осаждали автобусную станцию. Она не была такой большой, как нынешняя, стояло там всего два маленьких автобуса. Счастливчики, которые оказались внутри них, задыхались, кто-то просил пить, кто-то умолял отвезти его домой. Поехали в сторону Кретинги, но километров через пять автобус остановился. Ребят высадили. Было нас человек сто — ничтожная часть двухтысячного лагеря.

Так в то необыкновенно ясное июньское утро 1941 года началась наша одиссея — долгий путь в глубь России пешком, на случайных подводах, военных грузовиках и, наконец, в железнодорожном эшелоне. Фашистские танки были за спиной. Вначале больше чем на десять километров оторваться от них не удавалось. Но мы шли и шли. Бомбили непрерывно, и нас становилось все меньше и меньше. Малышей, которые уже не держались на ногах, — в том числе и мою сестру — прихватили с собой солдаты, направлявшиеся в тыл за новым оружием. Я не надеялся когда-нибудь еще увидеть ее, но потом случайно узнал, что она жива-здорова и нашла приют в литовском детском доме в Горьковской области.

В Жагаре мы попали под сильную бомбежку. Не дожидаясь следующего налета, ночью перешли бывшую литовско-латвийскую границу. Ночевали на хуторе, забравшись на сеновал, латышские женщины напоили нас молоком.

В Елгаве мы застали последний эшелон, битком набитый беженцами. Люди щедро делились с нами хлебом и колбасой, но в теплушки не пускали, там было полно. И снова, как уже не раз бывало, помогли нам советские воины — раненые, сами нуждавшиеся в помощи. Грязных, голодных ребятишек вопреки установленным правилам они взяли в свой санитарный вагон. В Риге, когда мы стояли на мосту через Даугаву, наш эшелон бомбили. Последние разрывы бомб слышали мы в Пскове; когда потом доводилось слышать грохот, это значило, что надо проснуться, — просто ты спишь… Ребята еще долго кричали по ночам, хотя их сон охраняли леса и снега России.

Годы войны мы провели сначала в русском, а потом в литовском детдоме. Тех, кому было по пятнадцать-шестнадцать лет, вскоре направили в школы ФЗО, потом они стали работать на военных заводах. А мы, что были помладше, учились, помогали колхозникам, валили лес, собирали лекарственные травы. В декабре 1944 года вернулись в освобожденную Литву — нам было уже по шестнадцать-семнадцать…

Но исчерпываются ли тем, что я тут рассказал, все страдания пионеров Паланги? Я уже говорил, что в этом лагере отдыхала не сотня, а более двух тысяч детей. В тот страшный день детским плачем были полны все виллы, отобранные у генералов, министров и фабрикантов буржуазной Литвы.

Что же было дальше со всеми теми, кто успел покинуть Палангу в первый день войны?

Об этом я узнал гораздо позже. Небольшими группами и в одиночку ребята двинулись на север. Ориентиром была Латвия — почему-то она казалась далекой и безопасной. Но наступающий враг успел выбросить десанты, помогали фашистам и местные их пособники — белоповязочники. Как вспоминает бывшая пионервожатая Геновайте Стошкявичюте-Баумилене, она добралась со своими пионерами до латвийской деревушки под Руцавой. Что могла сделать шестнадцатилетняя девушка? Выпросив у крестьян молока, она напоила ребят. Вскоре появились фашисты и под угрозой расстрела распорядились вести детей назад. Пионервожатых оторвали от их подопечных, арестовали, а потом угнали на работы. Неизвестность, страх, голод — вот что ждало вернувшихся в Палангу. О страданиях застрявших там детей рассказывал мне мой коллега писатель Витаутас Радайтис, пионер того же лагеря. Еврейских детей фашисты расстреляли на месте, остальных морили голодом. Мало того, над ними всячески издевались, пока не вмешался Международный Красный Крест, полуживыми вернувший их родителям. На этом страдания палангских пионеров не закончились. В школах оккупированной Литвы, когда осенью 1941 года начались занятия, им кричали: «Большевики!», «Красное отродье!» Все годы оккупации они находились под подозрением.

Вот что случилось тогда в Паланге. Вот что произошло на прекрасном курорте, где здоровья и хорошего настроения набираются ныне сотни тысяч отдыхающих. Однако и это еще не все. Несколько рассказанных здесь эпизодов надо помножить на огромное количество неизвестных нам, на горести и страдания сотен детей. На неизвестность и отчаяние родителей и родственников, ожидавших их возвращения. На жуткий массовый вопль: «Мама! Где ты?», который вот уже сорок лет не смолкает в моих ушах.

И все-таки хочу с гордостью сказать: Паланга — не только символ страданий. Она — свидетельство благородства простых людей. Крестьянин, хоть и дрожащими руками, правит лошадью, чтобы на несколько километров подбросить сбившихся с ног малышей… Парни и девушки из Жагаре принесли полуодетым детям целый ворох одежды… А вот женщины со слезами на глазах кормят нас очень вкусными, хотя в спешке недожаренными котлетами — это было в Телыняй… Все это забыть невозможно, все это свидетельствует о чувстве солидарности и о душевной щедрости — той золотой валюте, недостатка в которой никогда не испытывал литовский народ. И еще свидетельствует Паланга о благородной эстафете интернационализма. Литовцы, латыши, русские передавали маленьких участников палангской трагедии с рук на руки — разве без их помощи смогли бы мы пройти страшные дороги войны?

Наконец, Паланга — это символ стойкости и мужества самих ребят. Уже упомянутая мною пионервожатая Г. Стошкявичюте-Баумилене вспоминает, как ее пионер Пранукас Йоцюс спрятал и сохранил отрядное знамя. Сама она, вернувшись в Расейняй, вступила в подпольную комсомольскую организацию, позже сражалась в партизанском отряде «Мститель». А я помню, что на протяжении всего опасного пути отступления мы не снимали своих пионерских галстуков. Как писатель я не склонен переоценивать значение атрибутов и реалий, однако я ценю человеческую гордость. Мы были не просто несчастными беженцами, мы были частичкой того Нового Утра, которое, мы твердо верили в это, снова расцветет над Литвой.

«Мы из Паланги», — гордо объясняли мы встречавшимся на дорогах людям. Так говорили мы и в России, где чужие матери пригрели нас, как сирот. Не только тоска по близким, но и чувство гордости объединяло тогда всех литовцев: и солдат литовской дивизии, и живших в Пензе и Москве литовских писателей, и воспитанников литовских детских домов в Константиновке, Дебесах, Ичалках… Боевое крещение, принятое в первый день войны, помогло нам и в послевоенной Литве, когда жизнь потребовала исключительной твердости и верности идеалу. В мыслях мы, наверное, еще и сегодня отвечаем: мы из тех горящих дюн, мы из Паланги, где все началось! Впрочем, почему же в мыслях? Честное слово, недостатка в слушателях у нас нет.

Едва распространилось известие, что в Паланге будет сооружен памятник пионерам 1941 года, как почта завалила редакцию газеты «Пионер Литвы» проектами. Ребята создавали самые невероятные эскизы. Мало того, пионерские отряды и звенья бросились собирать средства. Из копеек, полученных за макулатуру и металлолом, сложилось 22 тысячи рублей! Памятник создала Альбина Вертулене, палангский художник-профессионал. Взволнованно и сдержанно обращается к нам бронза: обнаженная девичья фигурка защищается ручками от страшного неба… А может быть, идею памятника следует объяснить по-другому, может, это символ неистребимой жизни, тянущейся к солнцу?

Так или иначе, но памятник — тому, что некогда произошло здесь. Но только ли о Паланге расскажет он? О десятках и сотнях таких трагедий в большом и неспокойном мире. Трагедий, которые не должны повториться.

Перевод с литовского Б. ЗАЛЕССКОЙ

А. Луговцова Ребята с нашего двора

Этот снимок сделан весной сорок первого, перед самой войной. Бродячий фотограф — сухонький старикашка с неуклюжим ящиком и треногой в руках — случайно завернул в наш двор.

— Сфотографируемся, дети? Будет память на всю жизнь.

О памяти на всю жизнь мы тогда, конечно, не помышляли. Просто было интересно фотографироваться. Все ребята, сколько нас оказалось тогда во дворе, мигом собрались и расположились у стены, как того пожелал фотограф.

Этому старичку я бесконечно благодарна. Чудом уцелевший снимок действительно оказался дорогой памятью о довоенном времени, о нашем шумном доме № 6/13 на углу Среднего проспекта и Тучкова переулка Васильевского острова.

Ребят у нас было, конечно, не столько, сколько на снимке, а по крайней мере вдвое больше. Если бы мы знали тогда, что совсем недолго осталось нам вот так каждый день встречаться в нашем просторном, замощенном булыжником дворе, что неумолимо надвигающиеся грозные события скоро подведут черту под нашим детством! Мы бы тогда непременно созвали всех ребят. Позвали бы Вильку Волкова, Аркашку Муравника. Мы бы уговорили старичка фотографа дождаться, пока соберутся все-все.

Но мы ничего еще не знали.

Мы конечно же играли тогда в войну. На фотографии (я — третья справа в среднем ряду) у меня за поясом наган. Я была Анкой-пулеметчицей в чапаевском отряде и без нагана просто не выходила во двор. А вот и сам Чапай — второй слева в верхнем ряду — Витька Рыхлов. Мы только что помогли ему стереть нарисованные углем лихие чапаевские усы. У отряда был штаб — отвоеванная у дворников маленькая темная кладовка под лестницей. Сюда приводили на допрос «пленных беляков», захваченных во дворе соседнего дома, с которым мы воевали. Здесь разрабатывались планы предстоящих атак. Здесь сосредоточенный Чапай при свете огарка свечи склонялся над картой, и тогда у дверей штаба замирал вестовой Эдька Оржешковский (первый слева в нижнем ряду), шепотом предупреждая входящих: «Тише, Чапай думает…»

Рядом с Эдькой — Зоя Муравник, Валя Юдина, Галя Ахметова, Галя Плешанова — наши «сандружинницы» и «врачи», — к ним доставляли «раненых».

Первый слева в среднем ряду — Юра Плешаков, младший братишка Гали. Справа от него — Женя и Галя Цветковы, тоже брат и сестра.

За спиной у Гали стоит Женя Гусева, рядом с ней — ее подруга Лиза Щавелева, дальше вправо — Галя Романова. Кажется, эти девочки не любили боев и не играли в чапаевский отряд. Но в лапту или прятки обыгрывали всех.

Самая крайняя в среднем ряду — Таня Рыхлова, сестра Витьки-Чапая: задиристая, быстрая, острая на язык. А вот девочку, что стоит между Таней и мной, как ни пыталась, вспомнить не могла. Не могла вспомнить также, кто стоит за спиной этой девочки — ни имени, ни фамилии, ничего…

Мне осталось представить только двоих. В последнем ряду возвышается над всеми Тамара Поликарпова, «Тамарка длинная», как мы бесцеремонно ее называли. Впрочем, Тамарка ничуть не обижалась — понимала, что ее ничуть не хотели обидеть. Первый слева в этом же ряду — Ваня Смирнов, степенный, рассудительный, немного ироничный. Он был постарше других, и многие из наших ребячьих забав его уже не интересовали. Впрочем, иногда он снисходительно соглашался поиграть с нами в войну, и тогда ему безоговорочно предоставлялась роль комиссара отряда.

Но я должна рассказать еще о ребятах, которых не оказалось на снимке. Конечно, не обо всех, обо всех не расскажешь.

Когда кого-нибудь из мальчишек нашего двора отчитывали дома за очередную проказу, ему говорили:

— Посмотри на Вилю Волкова! Бывают же такие прекрасные дети!

Видя Волков для многих был недосягаемым образцом. В школе — круглый отличник. Дома — послушный, заботливый сын. Всегда и всюду — безукоризненно аккуратный и вежливый. Его послушание не знало пределов. Он не бунтовал даже против коротких штанов, в которые его почему-то одевали чуть ли не до пятого класса. Эти штаны доставляли Вильке много неприятностей — его дразнили. Но он молча сносил насмешки.

Вилька был очень ценным человеком: у него имелся волейбольный мяч. Когда он выходил во двор, мы играли только в волейбол. Кончались волейбольные бои всегда одинаково — из Вилькиного окна на пятом этаже раздавался голос:

— Виля, домой!

Он никогда не протестовал, не говорил, как другие в таких случаях: «Еще немножко, мамочка!» Тут же забирал свой мяч и уходил.

Вильку признали после одного случая. Кто-то из старших ребят однажды подставил ножку маленькому Юрке Плешакову. Вилька, не раздумывая, бросился на обидчика, хотя тот был на целую голову выше его. И что самое удивительное, тот его испугался.

Однако самым непохожим на других был все-таки Аркашка Муравник, старший брат Зои.

Он избегал шумных игр, сторонился больших ребячьих компаний. Высокий, очень бледный, с курчавой темной головой, он лишь изредка, как-то незаметно появлялся во дворе и так же незаметно исчезал. У него была своя, скрытая от других жизнь — жизнь неисправимого мечтателя и фантазера. Его влекли тысячи вещей — химия, фотография, рисование, музыка, разведение мышей и аквариумных рыбок. Управлять своими страстями Аркашка не умел, самозабвенно отдавался то одному, то другому. Сутками не покидал он балкона, где у него было нечто вроде мастерской, забитой железяками, проволокой, обрезками фанеры.

Руки Аркашки всегда были в ожогах и порезах, ногти желты от растворов. В глазах горело упорство — он никогда не успокаивался до тех пор, пока не добивался своего. Он умел рисовать, лепить, мгновенно вырезать ножницами силуэты приятелей. Он упросил родителей купить ему балалайку и за две недели выучился играть. Деревянный наган, что торчит у меня за поясом, — тоже изделие Аркашки. Тщательно отполированный, с тонкой инкрустацией на ручке, этот наган вызывал у ребят неизменную зависть.

Все, к чему ни прикасался Аркашка, спорилось у него в руках. В нем жили зародыши многообразных талантов. Ни одному из них не суждено было расцвесть…

О, какой непохожей на наши наивные игры оказалась война!

Кем была эта деловитая седая женщина, что созвала у нас во дворе нечто вроде летучего собрания, — управхозом, членом домового комитета? Не помню. Но она зажгла нас своей энергией. Она сказала: «Каждый ленинградский дом должен превратиться в крепость».

Прежде всего надо было обезопасить себя от зажигательных бомб: очистить от хлама чердаки, покрыть деревянные балки огнестойким раствором, запастись средствами тушения пожара. В работу включились все, кто мог. Дети во всем помогали взрослым — мели, чистили, красили чердаки, таскали туда воду и песок.

На специальных щитах висели багры, топоры — на случай, если придется бороться с огнем.

Во время воздушных тревог — а они в первые недели войны следовали одна за другой почти без перерывов — решено было дежурить на крышах. Для этого создали специальную бригаду из домохозяек. Сначала ребятам подниматься на чердак было строго-настрого запрещено. Но постепенно этот запрет как-то сам собой снялся. И вот, только взвоет сирена воздушной тревоги, мы мчимся на чердак, занимаем наблюдательные посты у слуховых окон. И — чувствуем себя как на переднем крае.

Как-то в голубом прозрачном небе, прямо над нашей головой, завязался воздушный бой. Маленькие, отсвечивающие на солнце точки налетали друг на друга, пикировали, опять взмывали вверх. Было жутко и неуютно стоять на чердаке, мы не понимали, где наши самолеты, где немецкие. Но оторваться от зрелища боя было невозможно. Вот задымил и стал снижаться один самолет, потянулся черный шлейф за другим… Назавтра по радио передали: в воздушных боях над Ленинградом сбито несколько самолетов противника.

По вечерам в небе шарили прожекторы. Иногда было видно, как в их скрестившихся лучах сверкала серебристая точка: «схватили» чужака. Его уводили за черту города и там расстреливали из зениток.

Помню первую зажигалку, упавшую к нам на крышу. Мы с Вилькой были на чердаке, когда воздух задрожал от жуткого рева — фашистские самолеты летели над самой головой. Из-за гула моторов мы не слышали, как бомба стукнулась о крышу. Мы увидели ее, выглянув в слуховое окно: она ярко светилась справа, метрах в десяти от нашего наблюдательного поста. Вилька вылез на крышу. Я подала ему щипцы с длинными ручками и вылезла тоже. Бомба была совсем небольшой — такие зажигалки гитлеровские летчики швыряли сразу пачками. Она зловеще шипела и чадила, по крыше от нее растекалось пламя. Мы знали, что зажигалку надо схватить щипцами и сунуть в ящик с песком. Или закидать мешочками с песком — таких мешочков, изготовленных из старых чулок, у нас было предостаточно. Но от волнения Вилька все позабыл. Ухватив зажигалку, он отчаянно взмахнул щипцами и швырнул ее во двор. Швырнул неудачно. Зажигалка упала прямо на дровяной сарай, и скоро он загорелся. Хорошо, что внизу, под аркой ворот, оказались люди, пережидавшие тревогу. Общими усилиями пожар потушили.

Вильку никто не ругал. Нам сказали: ничего, научитесь.

Потом мы действительно перестали бояться зажигалок, научились с ними быстро расправляться.

Страшнее были бомбы фугасные — с ними не расправишься, как с зажигалками. Можно было только отчаянно сжимать кулаки, услышав хватающий за сердце пронзительный свист, с которым они падали. И еще верить, что пронесет. В городе все больше появлялось разбомбленных домов — с развороченными стенами, повисшими в воздухе лестничными пролетами… Нашему дому повезло. Самая близкая бомба упала метрах в восьмистах от него, на набережной у Тучкова моста. Случилось это ночью. От взрывной волны вздрогнул и заходил ходуном пол в квартире, распахнулись окна и двери. Стекла, к счастью, не вылетели. Может быть, помогли широкие бумажные полоски, которые мы в первые дни войны наклеили на них крест-накрест.

К зиме воздушные налеты почти прекратились, зато участились артиллерийские обстрелы города. Они были страшны своей внезапностью: никак нельзя было предугадать, когда и куда упадет снаряд.

Кроме дежурств на крыше были еще дежурства у ворот дома. Их несли круглые сутки, меняясь через каждые два часа. По ночам, как правило, дежурили взрослые, днем это право предоставлялось подросткам. Дежурный с красной повязкой на рукаве следил, чтобы во время тревоги никто не выходил на улицу, проверял, не пробивается ли где-нибудь сквозь маскировочные шторы свет из окон. Он должен был знать всех, кто вошел и вышел из дома.

Можно только изумляться находчивости, с которой приспосабливались люди к самым, казалось бы, нестерпимым условиям жизни.

Когда не стало электричества, в домах засветились язычки коптилок. В пузырек, наполненный керосином, опускался фитиль — вот и вся нехитрая конструкция. Коптилка, как ей и положено, немилосердно чадила. Но она все же давала свет в эти длинные зимние вечера.

В городе не было дров. На рынке поленья шли только в обмен на хлеб. А зима 1941/42 года выдалась на редкость суровой. И вот появилась буржуйка — небольшая жестяная печка с выведенной в форточку трубой. Трудно придумать что-нибудь менее прихотливое. Небольшой кучкой щепок можно было вскипятить чайник. Когда щепок не было, обходились и бумагой. Ну а если удавалось раздобыть два-три полена, буржуйка просто гудела от удовольствия, мгновенно раскалялась, согревая комнату. Такая маленькая жестяная печка в те страшные месяцы спасла не одну жизнь.

Страшные месяцы… Обычно в половине шестого утра мы с сестрой были уже на ногах — в шесть открывались булочные. На троих нам полагалось полкило хлеба в день: у матери была рабочая карточка, ей выдавалось 250 граммов, нам с сестрой — по 125. Дома паек делили на три равные части. Каждому доставался небольшой кусочек тяжелого, похожего на глину, блокадного хлеба. К полудню его уже не было. Начиналось томительное ожидание следующего дня.

Почти все время мы лежали. Все трое — в одной кровати, вынесенной на кухню. Лежали потому, что не было сил двигаться. И еще потому, что так было теплее. Утром стоило невероятных усилий заставить себя встать — ртуть в градуснике опускалась ниже нуля.

Почти никто уже не мог, как в первые месяцы войны, дежурить на крыше и у ворот. Изредка я встречала кого-нибудь из ребят — в булочной или на Неве, в очереди к проруби за водой. Все как-то странно стали похожи друг на друга — съежившиеся от холода, с черными от копоти, осунувшимися старческими лицами. Мы почти не разговаривали. Да и о чем было говорить? Все ребячье отошло от нас куда-то далеко-далеко…

7 февраля 1942 года умерли сестра Валя и мама. Через две недели Вале исполнилось бы семнадцать лет. Всю эту ночь, завернувшись в одеяло, я в каком-то оцепенении просидела у погасшей буржуйки. Помнится, даже не плакала, все чувства будто умерли тоже…

Не знаю, каким чудом я тогда выжила. Впрочем, знаю. Это чудо — человеческая доброта. В тот день в булочной я встретила Тамару Шафрановскую, мою школьную подругу. Она, видно, обо всем догадалась по моему лицу, потому что не отпустила меня домой. Жила она в соседнем с нашим доме. Я часто бывала у нее раньше, хорошо знала ее родителей, бабушку. Мать Тамары, Тамара Константиновна, тоже уже почти не поднималась. Она сказала, расспросив меня обо всем:

— Ты никуда отсюда не пойдешь.

8 большой квартире Шафрановских теперь отапливалась только одна комната. Чтобы поддержать в ней тепло, Тамара Константиновна меняла на дрова вещи. В этой комнате поставили кровать и для меня.

Я прожила у них почти три месяца. Сначала умерла бабушка, а потом Тамара Константиновна, человек удивительной души. В огромной квартире мы остались вдвоем с Тамарой.

Жизнь в городе начала постепенно налаживаться. Прибавили продовольственный паек. Потом дохнуло весной — выглянуло солнце, зашумела с крыш капель. В апреле начали работать школы. Как-то мы с Тамарой вышли из дому. На улице ярко сверкали на солнце лужи, от просыхающего асфальта поднимался пар, а на ветке чирикал невесть откуда взявшийся воробей. Пришлось расстегнуть пальто — так было тепло. Тамара обернулась ко мне: «Ну теперь-то мы будем жить!»

В начале лета вернулся с фронта после ранения отец Тамары. Было решено, что она поедет в эвакуацию. Надо было определяться в жизни и мне. В райисполкоме спросили:

— Хочешь в детдом? Еще можно в ремесленное училище.

Я выбрала ремесленное.

Помещалось оно на 11-й линии Васильевского острова.

Нас учили делать табуретки. Помню глаза нашего мастера, когда он увидел, с каким трудом я волоку по деревяшке фуганок.

— Ты вот что, пока недельку не работай, набирайся сил. Садись вот тут на стружку и сиди. Отойдешь.

Сколько раз в то суровое время отогревала меня человеческая доброта!

Я снова беру в руки старую, пожелтевшую фотографию, всматриваюсь в лица друзей моего детства. Многие из них и сейчас живут в нашем старом доме на Среднем проспекте: Галя Плешакова и ее брат Юра, Галя и Женя Цветковы, Тамара Поликарпова. У всех дети — новое поколение ленинградцев.

Лиза Щавелева рассказала мне, что встретила нашего Чапая — Витю Рыхлова. Зоя Муравник окончила институт, библиограф. Валя Юдина стала врачом…

Но многих ребят с нашего двора нет.

Нет всеобщего любимца Вили Волкова. Я видела, как его морозным январским днем 1942 года выносили и укладывали на саночки, чтобы везти на кладбище.

Аркашка Муравник умер от истощения в больнице.

Нет и Тани Рыхловой, задиристой и отчаянной сестры Витьки-Чапая.

Умерла Женя Гусева, девочка, не любившая играть в войну.

И Галя Ахметова, наша «сандружинница».

Вани Смирнова, серьезного, рассудительного и степенного Вани, которому безоговорочно предоставлялась в наших играх роль комиссара отряда, тоже нет.

Погиб Толя Рыбаков — о нем я еще не упоминала — белобрысый веснушчатый мальчик, который мечтал стать моряком. Он даже ходил всегда в бушлате, на котором сияли тщательно надраенные пуговицы. Он бы обязательно стал моряком.

А кем бы стал Аркашка Муравник — химиком, художником, талантливым рабочим? А Видя Волков? Таня?

Если бы не война…

Л. Овчинникова Дом на передовой

Я сижу в углу подвала на деревянном топчане и смотрю, как светлеет слуховое окно. Из темноты проступают обугленные ветки дерева, исщербленная пулями стена соседнего дома. Подвал наш давно проснулся. Но никто не встает и не разговаривает. Все в эти минуты смотрят на квадратное окошко, в которое выведена металлическая труба. Дождались еще одного дня. Время на войне идет совсем иначе, чем в другой — обычной — жизни. Наступает утро, мы не знаем, доживем ли до вечера. Стены трясутся от близких взрывов. Сколько нам осталось жить? Еще несколько дней? Или несколько часов? Или только эти мгновения, когда мы ждем рассвета?

Подвал приютил три семьи. Свела вместе общая судьба: под бомбежками не смогли переправиться через Волгу. Бетонные своды укрыли трех женщин и восемь детей. Чаще всех выходил наружу пятнадцатилетний Виталик Величкин. Приполз, раненный в ногу. Рана загноилась, повязка усеяна вшами. Наш подвал затерян среди вывороченных снарядами воронок, руин, минных полей. Война подкралась к самому нашему дому. Мы ушли под землю, чтобы ни шороха, ни голосов, ни писка не было слышно. Подвальное окошко выходит на Мамаев курган. До него от нашего дома идти меньше часа. Весной мы взбирались на склоны, собирали тюльпаны — красные, желтые, белые. Степная трава волнами ходила под тугими ветрами. На Мамаевом кургане рвутся бомбы и снаряды, черные провалы воронок — как рваные раны.

Вот уже несколько дней мы не знаем, где наша передовая. Пулеметчики обороняли железную дорогу. В километре от нас. Теперь пулеметы смолкли… Продвинулись вперед или отошли назад? Днем и ночью над нами гремит война. Мы забыли все другие на земле звуки. Неужели где-нибудь на свете шумят деревья, щебечут птицы, тикают часы, играет патефон, гудят машины, звенит трамвай? День и ночь мы слышим только грохот взрывов, свист пуль, вой пикирующих самолетов.

Сегодня мне идти в овраг за хлебом или супом. Мама и сестренка совсем ослабли от голода. Мне нужно пройти, пробежать, проползти метров двести. Место открытое. Снег укрыл пепелище. В одни сутки сгорел заводской поселок. Огонь поглотил деревянные дома с резными наличниками, вишневые и яблоневые сады, столы в палисадниках, на которых летними вечерами пыхтели самовары. Ветер гонит снег между торчащими печными трубами. По дороге в овраг знаю каждую воронку, где можно спрятаться, свернуться калачиком, притаиться во время обстрела. Страшно проползать мимо убитой бабы Насти, нашей соседки. Она лежит неподалеку от обгоревшей груши, под которой ребята нашей улицы собирались вечерами. Здесь в палисаднике, где пахло петуньей, душистым табаком, помидорной ботвой, рассказывали друг другу таинственные истории. Впрочем, все они, даже самые запутанные, были конечно же со счастливым концом. В последний момент кто-то спасал героя, отводил от него беду.

Скоро мне идти в овраг. В прошлый раз я принесла целое ведерко мерзлых очисток. Замечательные получились лепешки! Если бы еще соли достать…

После привычной темноты подвала глазам больно от яркого света. Мне нужно добраться до перевернутых вагончиков в шлаковых отвалах, за которыми начинается тропинка в овраг. Передо мной мертвое пространство. Нет ни огонька, ни живого звука. Земля окоченела, оглохла, ослепла. Перестала быть землей. И я не вижу больше на ней ни чистого снега, сверкающего на солнце, ни прозрачных сосулек, свисающих с уцелевшего тополя, ни высокой горки, с которой мы съезжали на санках. Я смотрю и ничего не вижу. Потому что все мое нутро напряжено, сковано тревогой. Земля передо мной совсем другая, чем прежде. Примериваюсь, как доползти до каменной стены, чтобы затаиться, переждать, передохнуть. Все живое наблюдает, прицеливается, готовится. С чем сравнить фронтовую полосу? Ее не с чем сравнить.

Ползу по глубокому снегу в сторону Волги. Где-то позади — вражеские траншеи. Снег накрывает меня с головой. Как волна в непогоду. Между такими сугробами, наверное, можно пушку-сорокопятку протащить. В этом снеге теперь все мое спасение. Если заметят гитлеровцы движущуюся точку, ухнет взрыв, полоснет пуля. Сколько еще метров ползти? Неужели убьют? Как же это так — вдруг меня больше не будет? Этого не может быть! Неужели я не увижу маму и сестренку, не узнаю, жив ли отец? Не буду больше ходить в школу, играть в снежки, бегать по траве, читать книги, писать стихи, кататься на лодке, танцевать? Сколько на свете замечательных дел! Нет, меня не убьют. Этого просто не может быть. Я так хочу жить!

Вот, наконец, я подбираюсь к вагонетке и быстро, будто плаваю по-собачьи, сползаю в овраг. Можно сесть и передохнуть. Скаты оврага защищают от пуль. Вражеские минометы где-то совсем близко. Место пристрелянное.

Тропинка в овраг мне знакома. Сюда мы прибегали после школы. Крутые откосы представлялись нам сказочными крепостными стенами. Здесь, в стороне от городских улиц, дышала наша вольница. Мы забирались в расщелины, рыли пещеры, строили мосты через ручейки, пили воду из родников. Воображали себя путешественниками, альпинистами, геологами. Под снегом на глинистой стене, наверное, целы наши рисунки. Краснозвездные самолеты, планеры, дирижабли. Как давно это было!

Снизу тянет дымом. Скаты оврага облепили блиндажи. Торчат бревна, доски, куски рельс, трубы. Вгрызлась в землю пехота. Есть блиндажи кухни и медсанбатов. Тылы переднего края. До передовой местами не больше полкилометра. Но все-таки — это тылы. Овраг стал обыкновенной военной траншеей, только огромных размеров. Идут солдаты. Катят орудие, колеса застревают в снегу. Несут ящики с гранатами, с патронами. Тянут телефонный провод. На дне оврага то в одном, то в другом месте лопаются вражеские мины. Никто не останавливается и даже не оборачивается в сторону взрыва. Работают солдаты. Небритые, хмурые.

Помню, с каким чувством я впервые смотрела на эту фронтовую жизнь, открывшуюся мне в овраге. Это было чувство удивления. Какой-то слишком будничной показалась мне эта картина. Совсем не то, что мы раньше видели в кинофильмах. И герои там были другие. Сразу видно, что он совершит подвиг — гордая осанка, смелый взгляд.

Сижу на тропинке, около вывороченной взрывом воронки, смотрю на ссутулившихся, молчаливых солдат, которые работают под грохот взрывов, и еще не знаю, что никогда в жизни мне не увидеть ничего величественнее, непостижимее. Снова и снова буду вспоминать, как это было. Будто огромные железные бочки катятся по воздуху — гремит канонада. Даже если зароешься в землю, все равно будешь слышать, как смертоносное железо сечет воздух, землю и все живое. Сколько еще шагов можно успеть пройти, прежде чем тебя настигнет осколок или пуля? Но бойцы делают то, что должны делать на войне. Они работают. Идут к переднему краю. Несут пулеметы, бронебойные ружья, противотанковые мины и котелки с кашей. Это о них, об этих усталых и озябших на волжских ветрах людях, будут написаны симфонии, поэмы и песни. Подвиг, он и есть такой — с виду обыкновенный.

Протоптанной тропинкой пробираюсь туда, где по свинцовой воде несутся глыбы льда. По Волге, как у нас говорят, идет «сало». Топчусь около солдатской кухни. Пахнет необыкновенно вкусно. Наверное, гороховым супом из концентратов. Не могу решиться толкнуть дверь землянки. Мы знаем, что солдатские пайки с каждым днем становятся меньше. Катера и лодки пробиваются сквозь льды. На передовую доставляют хлеб, в котором застряли осколки.

«Откуда ты, девочка?» — передо мной стоит военный в белом овчинном полушубке и шапке-ушанке. Я привыкла к такому вопросу. Что тут рассказывать? История наша обычная — не смогли переправиться через Волгу. Где находится наш подвал? На пятачке за оврагом. Капитан берет у меня пустое ведерко. Мы взбираемся по крутому отвесному склону. Ползу вверх на четвереньках, цепляясь за бугорки земли и пучки сухой травы. Так добираемся до небольшой площадки.

В землянке тепло. Оказывается, я даже забыла, что такое тепло. Мне стало вдруг весело. Я видела, как офицер снял с гвоздя вещевой мешок и выложил концентраты. Каша пшенная, суп гороховый. «Это тебе, забирай», — сказал он. Какое богатство на столе! Офицер сложил брикеты в ведерко. Я смотрю на капитана и вдруг понимаю: он знает, как мне было холодно и страшно, когда я ползла в овраг. Впервые мне хочется заплакать. В нашем подвале каким-то немым уговором запрещено плакать. Больше всего сейчас мне хочется рассказать высокому голубоглазому капитану о том, что довелось увидеть нам с тех пор, как нет отбоя воздушным тревогам. Но я молчу и только хлюпаю носом. К моему удивлению, капитан начинает сам рассказывать о себе. Зовут его Павел Михайлович Корженко. До войны он работал в Куйбышеве, в райкоме партии. Ушел на фронт добровольцем. Дома остались жена и двое детей. Старший — Борис — мой ровесник, тоже окончил четвертый класс.

Павел Михайлович достает из нагрудного кармана листок бумаги. Читает мне письмо от сына. Тот рассказывает, как собирали теплые вещи для детдомовцев, как ходили всем классом в кино. «Неужели, — думаю я, — где-то ходят в школу, смотрят кинофильмы?» Как трудно мне это сейчас представить! Борис пишет, что гордится отцом — его ранило в грудь, а не в спину. Значит, он шел в бою вперед. Павел Михайлович откладывает письмо и говорит со мной как со взрослым, умудренным фронтовым опытом человеком. Вот как, мол, сын прямолинейно рассуждает. Я и в самом деле понимаю это. Разве мина выбирает, где ударить! Павел Михайлович рассказывает мне о переправе через реку, где его и ранило. Вижу эту ночную переправу, фонтаны взметенной взрывами воды, повисшие в небе ракеты, баржу с пробитым днищем, которую крутит течение. Павел Михайлович бросается к другу, у которого вырвано плечо, перевязывает его нижней рубахой. А потом на палубе перевязывают и его самого, осколок застрял в ребре. В госпитале пробыл недолго. Просил скорее отправить на фронт. «Вот бы написать Борису, — думаю я, — чтобы знал, какой у него отец».

Я сижу, разомлевшая в тепле, и еще не знаю, как важно будет для меня навсегда все то, что происходит сейчас в этой землянке, из которой видна свинцовая волжская вода. Память об этих днях всегда останется для меня нравственной опорой. В радости и в беде буду помнить и этот скудный сталинградский паек, который капитан разделил с голодными детьми, и книги с обгорелыми страницами, подаренные им, и трофейный парашют, из которого потом мне сшили платье. И огонек коптилки, мигавший при взрывах.

Я вышла из землянки, когда стало смеркаться. Перед угрозой гибели обостряются все чувства. Тогда впервые пережила и осознала, какое же волшебство творит человеческая доброта! Присела на бревно, перед тем как снова подниматься наверх, на гребень оврага. И вдруг увидела в темнеющем небе звезды. Забыла, что они есть, что можно смотреть на них. И снег увидела — какой он голубой и чистый. Будто глаза открылись.

Поднялась по тропинке и снова, барахтаясь в снегу, подползла к вагонетке. Что такое? Недалеко от нашего дома клубы дыма. Я знала, как горят каменные дома и деревянные. Это было ни на что не похоже. Да и гореть на том месте нечему. Казалось издали, земля разверзлась и изнутри поднялся дым до неба. Я ползу вперед и никак не пойму, что происходит на нашей улице. Взвилась ракета. Стучит пулемет. Я отталкиваюсь локтями, коленками. Тащу за собой ведерко. Оно полно снега. Взлетают ракеты и зависают над землей. Это немецкие «фонари», так их зовут. Попадаю в освещенный пятачок. И замираю на снегу, стараюсь вдавиться внутрь. Кажется, на меня сейчас нацелены и автоматы и пулеметы. Лежу на снегу в огромных солдатских ботинках, в платке, завязанном на спине. Мне одиноко и страшно в безлюдном пространстве. Некого здесь позвать на помощь. Никто даже не узнает, где меня убьет. Занесет снегом и все. В воздухе каждую секунду ухает, рвется, свистит железо. И я боюсь даже думать сейчас о том, что доползу до подвала, боюсь спугнуть свою судьбу. Но я жива. И ползу вперед.

Хватаюсь за угол бревенчатого дома, как выбившийся из сил пловец, добравшийся до берега. Осталось позади мертвое заснеженное пространство, которое простреливается со всех четырех сторон. На открытом месте даже такое укрытие, как разрушенный дом, кажется надежной броней. Поднимаю доски, чтобы подобраться к подвалу, и вдруг вижу — над входом стоит пулемет. Двое солдат вынимают пулеметные ленты из ящика. Пулемет — наш: дулом повернут в сторону фашистских позиций. Свои солдаты — вижу ушанки, стеганые фуфайки, валенки. Лиц в полутьме разобрать не могу. «Там моя мама», — объясняю я. Ничто, наверное, не удивило бы так бойцов в этой обстановке, как появление девочки, запорошенной снегом с головы до ног, с ведерком в руках. Молчат они, и я также молча подхожу к подвалу.

Скатываюсь по лестнице вниз. В подвале горят «катюши» — светильники из сплющенных гильз. Почему-то все сидят на топчанах в пальто, платках, валенках. Мама держит на руках закутанную в одеяло сестренку. Когда начиналась вражеская атака и снаряды прицельно рвались на нашей улице, мы собирались, одевались во все самое теплое и сидели, прислушивались к грохоту. Если снаряд попадет в подвал, может быть, кто-то из нас спасется, успеет выскочить из-под обломков.

Сажусь на свое место на топчане в углу, и мама рассказывает мне о том, что происходило здесь. Днем десятилетний Толик Столповский пополз к бойцам, оборонявшим трамвайный мост. Бойцы знали юркого сметливого мальчишку, он рассказывал им обо всем, что замечал на вражеской стороне. В бетонной дамбе под мостом можно было встать в полный рост. Здесь находились пулеметчики и бронебойщики. Телефонный провод соединял бойцов с берегом Волги. В тот день они увидели, как гитлеровцы по одному перебегали железную дорогу и маскировались в развалинах каменного дома. Так всегда начиналась атака. Казалось, каменные руины снялись с места и тараном двинулись к Волге. Гитлеровцы стреляли из всех щелей и проломов. Пустили дымовые шашки. Рвались к заводским корпусам «Красного Октября», где в пролетах цехов, мартеновских печах, подземных тоннелях держалась наша оборона. Пока сражается дамба, фашисты не пройдут к заводской стене. Наш дом тоже под защитой этой дамбы.

О том, что происходит наверху, в подвале знали от Толика Столповского. Наружу никто не выглядывал. По выстрелам чуяли, какая обстановка. Вечером бойцы притащили пулемет в наш дом.

По лестнице громыхают сапоги. Молоденький веснушчатый боец спускает к нам деревянный ящик с патронами. Просит воды. Теперь у нас воды много. Набираем снег и растапливаем на плитке. Тетя Женя Величкина, как хозяйка подвала, черпает воду из ведерка.

Над нами работает пулемет. Мигают гильзы-коптилки, ходуном ходит пустая кастрюля на плите, повизгивает труба, выведенная в окно. Молча и не отрываясь все смотрят в одну точку — на дверь. Мы знаем, что ждет нас, если фашисты ворвутся в дом. Без всякого предупреждения они забрасывают подвалы гранатами. Так погибли многие семьи в поселке. Пока стучит пулемет наверху, мы живы.

Кто-то спускается по ступенькам. Веснушчатый пулеметчик, просунувшись в дверь, садится на ящик с патронами. Рукав шинели в крови. Мама быстро освобождает угол топчана. Вместе с тетей Женей Величкиной разрезают рукав, перебинтовывают рану. Мне ничего не видно за их спинами. Боец говорит: «Рука холодеет». Мама растирает, а я вижу, как на глазах побелела его рука. В дверь врывается ветер. Раненый боец снова поднимается на лестницу.

Стучит пулемет. Мы знаем: пока пулеметчики живы, они не уйдут, не оставят подвал без защиты. Верим в это, как верят в добро и истину. Все, что еще будет в жизни, зависит сейчас от одного — единого — от стука пулемета наверху, над дверью подвала. Бойцы закрыли дорогу фашистам к нашей улице, к развалинам школы, к убитой бабе Насте. Линия огня проходила в те минуты не только по земле — бойцы защищали в нас веру в человеческое благородство, мужество. Если бы меня спросили тогда, что такое совесть, я бы сказала, что знаю ее земное обличье. Видела двух молодых солдат, сражавшихся на ступеньках нашего многодетного подвала, и думала о том, что совесть — это такая сила в человеке, которую победить невозможно.

Стук пулемета отмерил один из ста шестидесяти трех дней, которые мы прожили в подвале.

Еще много раз я приходила в землянку, где уютно пахло древесной смолой. Павел Михайлович ставил котелок с дымящейся кашей или супом. Задумчиво смотрел, как я ела. Было в его рассказах такое, что и через годы не дает мне покоя. Говорил о том, как уходил на фронт, как двигался воинский эшелон к Сталинграду. Помню его рассказ. Бомбой перевернуло вагоны. Молодому лейтенанту оторвало ноги. Час назад сидели вместе, шутили, пели. Вспоминали о ночной атаке. Прорывались из горящего дома, окруженного гитлеровцами. Как уцелеть в свинцовой пурге? Гранатами прокладывали дорогу. Бились прикладом и штыком. Крики, стоны, брань. Почему Павел Михайлович говорил об этом мне, испуганной девочке с косичками? Шел ноябрь 1942 года. Впереди были многие километры войны. Он верил, что я останусь жить и запомню все, что он рассказывал о себе и товарищах. Павел Михайлович был, что называется, штатским человеком. Рассказывал, будто сам удивлялся. Теперь я понимаю: все увиденное на фронте потрясло его сознание.

Через годы по командировке «Комсомольской правды» я приеду в Куйбышев. Здесь, разыскав Бориса Корженко, впервые узнаю, что Павел Михайлович погиб на Украине при освобождении города Котовска.

Его нет. А я все помню.

Л. Успенский Так было

В 1943 году Политическое управление Краснознаменного Балтийского флота (мы звали его сокращенно — ПУБАЛТ) помещалось на Петроградской стороне, на улице Попова, в здании электротехнического института. Мы, причисленные к Балтфлоту писатели, считали его своим домом: здесь жили и работали.

Как-то в один теплый весенний день мне понадобилось с утра пойти в город. Я спустился вниз, предъявил постовым у входа пропуск, усыпанный множеством таинственных, припечатанных поверх текста, причудливых значков и клейм (они сменялись часто, чтобы никакой агент врага не мог воспользоваться случайно потерянным или украденным пропуском), вышел под сень только-только распустивших первые листки могучих тополей у подъезда и пошел по тихой улице нашей к Кировскому проспекту.

Каждый раз, выходя в те дни в город, я приглядывался, прислушивался, принюхивался ко всему, что меня окружало. Я прекрасно понимал: то, что я вижу, — большая, можно сказать, ВЕЛИКАЯ ИСТОРИЯ. Нет и не может оказаться на моем пути ничего неважного, несущественного. Вот и то утро — это утро блокадного города. То, что высоко в небе рычат и гудят истребители, — важно: это наши, советские истребители, и их рев говорит о том, как далеко ушли мы от тех дней, когда в воздухе господствовали не мы, а фашисты. Все, все существенно, все — история!

Я шел и вглядывался в лица встречных. Да, еще мало, совсем мало было в Ленинграде гражданского населения: все больше наш брат военные, армейцы и моряки. Но эти «гражданские» (по большей части женщины) выглядели теперь уже совсем не так, как год назад: они шли спокойно, лица их были здоровыми, не похожими на изможденные маски блокадников конца 41 — начала 42-го годов… Я смотрел. Запоминал. Радовался тому, что вижу хорошее, и тому, что смогу когда-нибудь потом все это хорошее, все эти предвестия Победы, теперь уже не такой далекой, запомнив, передать будущим поколениям, своим детям, детям моих детей — всему миру… Рассказать о них!

И вдруг я попридержал шаги. Передо мною открылось зрелище на первый взгляд пустячное и неважное, на второй взгляд — смешное, а на третий — и весьма заслуживающее внимания, и радостное, и тоже — как в совсем крошечной капле воды — показывающее, что и мы, ленинградские блокадники, и сам Ленинград выдержали и выдюжили самые черные, самые трудные времена, что перелом уже произошел, что теперь нам уже ничего не страшно…

Что же я там увидел? Там, на кирпичной стене высокого заводского корпуса, была укреплена в деревянной рамке самая обыкновенная газета, какие всегда у нас наклеивают на стены домов.

Перед газетой, опершись на самую обыкновенную палку, стоял и внимательно читал сводку Совинформбюро самый обыкновенный седенький старичок. А возле ног этого обыкновенного старичка, соединенное с ним поводком-ремешком, сидело совершенно необыкновенное, невиданное в те дни в Ленинграде существо: маленькая, гладкошерстная, темно-рыжая собачонка. Сидела, слегка подрагивая от утренней свежести и нервно зевая…

Собачонка в Ленинграде?! Боже ты мой! Да мы вот уже скоро два года, как и в глаза не видели здесь собак… Откуда им было тут взяться? Девять десятых их погибло и от холода, и от голода, и от всяких других причин; одна десятая — это мы тоже знали — через фронт, через Ладогу удрали туда, где было сытнее…

Собака на ленинградской улице в апреле 1943 года была таким удивительным и редкостным явлением, что я решил перейти улицу и спросить у ее хозяина: откуда взялось это чудо? Удалось ли ему ее каким-то непонятным способом сохранить в страшные месяцы абсолютного голода, или, может быть, ему уже теперь ее привезли в подарок «из-за кольца»?

Я пошел наискось через улицу, но не успел. Меня опередили… По тому тротуару, на котором стояли старик и его песик, навстречу нам с писком бежало человек десять или двенадцать совсем маленьких девчушек и мальчуганов, под начальством нянечки, тоже совсем молоденькой, свежей, веселой, но — на костылях: одна нога у нее была согнута, не доставала до земли, а по солдатской шинели видно было, что она совсем недавно и, видимо, именно из-за раны перешла в гражданское состояние. Тем не менее ребята бежали бегом, а она на своих костылях прыгала за ними. Куда? Да к этой же собачонке!

И вот ребята обступили маленького пса со всех сторон. Они почти все с изумлением присели вокруг собаки на корточки, смотря на нее со смешанными чувствами — опасения, недоверия, радости. Собачка, видимо, слегка смущенная таким шумным вниманием, привстала как бы на корточки, потом снова села на хвост, потом вдруг широко зевнула и закрутила в упругий завиток свой ярко-розовый язычишко…

— Тетя Тонечка! Антонина Васильевна! — вдруг зашумели тогда ребятишки. — А это кто? Это киса? Ой, почему она так язычок высунула?.. Как не киса? А кто же это тогда? Девочки, мальчики, это собачка, вы слышали? Это собачка, собачка, собачка…

Мне будет довольно грустно, если я узнаю, что вы, мои читатели, дойдя до этих строк, улыбнулись, засмеялись, пожали плечами. Тогда, значит, я ни о чем не умею рассказывать.

В тот миг мы все трое — веселая, хотя и тяжко изувеченная, девушка-воспитательница, старичок — хозяин собачки и я — капитан флота, — мы посмотрели друг на друга и быстро отвернулись. Особенно мы со старичком: девушке-то нечего стесняться, что у нее слезы на глазах, а вот нам… Нам все было понятно: эти малыши и малышки родились, может быть, за год или за два до начала войны. Пока она не началась, они еще ничего не успели увидеть — ни кис, ни собачек, ни зайцев, ни белок — ничего. А потом, во время самого страшного, что случилось в дни войны в мире, во время блокады, уже и негде было им никого из этих зверушек углядеть… Так вот и выросли они, не зная ни собак, ни кошек, не умея отличить кошку от собачонки. И вот, наконец, сегодня — такое счастье: они увидели первую в их жизни собаку.

— Господи! — сказала нянечка. Сказала так, точно у нее были обе ноги, и не было костылей, и для себя ей и просить у судьбы было нечего. — Ничего я больше не хочу, чтобы только была Победа. И чтобы у всех этих крохотулечек, — тут она вдруг замолчала, точно проглотила что-то большое и круглое, — чтобы у них человеческая жизнь стала.

И мы, покачав головами, пошли в разные стороны. А я еще пообещал тогда себе: когда придет Победа, непременно написать, чтобы люди знали, чтобы они не забывали об этом, и про блокаду, и про эту встречу, и, самое обязательное, про детей-блокадников.

И еще рассказ из жизни военного Ленинграда.

Сумеречным зимним днем мы с писателем Николаем Корнеевичем Чуковским — оба были офицерами — пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу летчика, прибывшего на короткий срок с фронта в Ленинград.

Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик по телефону сказал свой адрес и предупредил, что пробраться к нему будет не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо осторожно.

Наконец мы разыскали шестиэтажный дом и, поразмыслив, вступили на лестницу справа. В абсолютной темноте не было ничего видно. Мы даже постояли минуту перед дверью. На дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов — только три или четыре узенькие четкие тропочки, а там, в щели, за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, стояла такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь.

Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли, поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными, две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светило небо; видно было, что в этих двух корпусах — пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, вернее, даже двумя бомбами.

— Д-да! — сказал Николай Корнеевич. — Ну что ж…

Я шагнул в дверную щель и почти что испугался.

За дверью из кромешного мрака точно бы глядело на меня красненькое кроличье око, светился чуть заметный, слабенький огонек; не сразу сообразишь, что он есть, думаешь, может быть, от темноты так показалось.

Но нет, в темноте горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде — маленькое, окруженное радужным сиянием пламя.

— Смотрите, Николай Корнеевич!

Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки, и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка, огромная банка литров на десять. Там, внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки «волчьего глазка», поставленного посреди банки, и помаргивал очень скромно, даже вроде как сконфуженно: «Простите меня за смелость, но вот — горю!»

Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна и установлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается, а и вправду горит.

А рядом с банкой — все это только постепенно выступало из черноты — на железном противне лежит кучка тонко нащипанных лучинок. Довольно большая кучка, точнее, две: справа — свежие, слева — с обожженными концами. И над ними установлен кусок фанеры с какой-то, сделанной, по-видимому, углем надписью. Кто писал, что писал, зачем?

Фанерку пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на ней слова, поразившие нас в самое сердце.

«Дяденька (или тетенька), — было написано там. — Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучину назад, их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе: на третьем этаже провал».

— Послушайте, Эль-Be, — пробормотал Николай Корнеевич, после довольно долгого молчания. — Я не верю. Этого не может быть. Мы что, в сказку пришли?

Он взял лучину, опустил ее сверху в прозрачную урну, нацепил на нее огненный лоскутик. Вдруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так — есть огонь, прикуривай, потом неизвестно, будет ли он… Взяв еще пару щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице: нам надо было на пятый этаж. А на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз, перил не было. Хороши бы мы были тут, в преисподней тьме, без света…

Летчик, друг писателя Чуковской, открыл нам и ахнул:

— Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал! Спички жгли?

— Какие там спички в сказочном царстве! — с торжеством ответил Чуковский. — Вы слыхали лучший лозунг на свете: «Зажги огонек»? Вот. — Он протянул полуобгоревшую лучинку. — Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его!

Широкое, грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный трофейный фонарик с красным и зеленым светом — мечта моряка на суше) расплылось в улыбке.

— Ах, значит, добыли-таки древесину? — с удовольствием сказал он. — Ну молодцы, вот молодцы! А то у них ее дня три не было, так темнота началась — жуть… Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме. Генка и Нинушка. Нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: «Мы тоже хотим что-нибудь делать. Мы же пионеры!» Да лет по двенадцать, что ли. И вот придумали, представьте себе! Уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам… Но молодцы, правда ведь?

Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и говорили один другому, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу, пропускавшую нас в царство воспоминаний, у дверей которого из глубокой тьмы выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: «Зажги огонек!» — и вокруг нас и у нас на душе сразу становилось светлее и теплее.

Я не знаю, сколько еще проживу на свете, но этого удивительного лозунга не забуду никогда.

Н. Тер-Минасова Тимуровцы

Нынешние ровесники нашего военного отрочества (к счастью, к огромному счастью!) знают войну лишь по устным рассказам, книгам, фильмам. Глядя на экран телевизора, они со скромным достоинством знатоков определяют: «Это танк Т-34»; по стремительному пунктиру огня узнают: «катюши»; по знакам различия немедля называют воинские звания. Осведомленность такая полезна, за нею стоит прежде всего интерес к военной истории.

Однако многие из них (и тут уже — к сожалению) не знают, как жили, что делали, о чем мечтали в войну их отцы и матери, появившиеся на свет слишком поздно для революции, но до поры повзрослевшие. Воспитание гражданина немыслимо без знания им истории: большой истории страны, мира и малой — истории своей семьи, близких, старших.

…Я расскажу о небольшом островке огромного тыла, на котором произошел непростой скачок из беззаботного, ясного, как летний полдень, детства в ту жизнь, окна которой, противоестественно их назначению, наглухо закупоривали маскировочные шторы, перекрещивали бумажные ленты. О жизни при дымящих коптилках, о скудном синеватом военном хлебе и сбереженных красных галстуках.

Нас эвакуировали из Москвы в город Киров. И без того небольшие комнаты общежития пединститута, где нас поселили, разделив фанерными перегородками, превратили в клетушки. Титан с кипятком, возле которого никогда не иссякала очередь. Карточки, которые надо было «отоваривать». Сахарин вместо сахара. Ломтик хлеба на весь день, и почти вкусовые галлюцинации об оставленных далеко дома черных домашних сухарях: у них горьковатый пригорелый запах и солоноватая тающая сладость.

Взрослые работали, напряженно вслушиваясь в сводки Совинформбюро, с открытым отчаянием или тайной мужественной тоской переживали утраты, ревниво лелеяли и будоражили себя памятью о прошлой, мирной жизни, которую в солнечное воскресенье 22 июня расстреляла война. И потому та жизнь казалась им теперь стократ прекраснее, чем была.

А мы, ребята, объединились в свой клан, жили настоящим, гибко приспособясь к его трудностям. Таково уж счастливое преимущество детства: оно свыкается со всем, многое принимает без раздумий и продолжает свои настырные поиски радости.

В одном мы стали едины со старшими — в недетском своем интересе к сводкам с фронта. И это был первый знак нашего гражданского вызревания.

И был другой знак. Продолжая играть и ссориться, дружить и по-ребячьи интриговать, мы все без понуканий настроились на одну задачу: помогать старшим. Мы мерзли в многочасовых очередях; несытые, в полутемных каморках, с особым, почти недетским упорством готовили уроки. И еще мы научились ничего не просить для себя. Трудное то время вытравляло в нас свойственные многим детям эгоизм, капризность, требовательность.

Паек делился поровну, и нужна была достаточная сила воли, чтобы ту небольшую долю хлеба, что положена на весь день, не проглотить сразу — ведь все время хотелось есть. И не расслабляла, не заманивала, а, напротив, дисциплинировала мысль: «Если съем все сейчас, мама потом отрежет от своей порции». Нельзя было такое допустить: мамы худели и старели на наших глазах — от работы, забот, похоронок…

Мальчишки организовали тимуровскую команду и при этом конечно же «дискриминировали» девчонок: им хотелось казаться мужчинами, заниматься сугубо мужскими делами, заменить тех, кто ушел на фронт. Но женщины тоже воевали, и мы создали свою тимуровскую команду. И началось всамделишное, очень деловое соревнование. Конечно (мы это поняли потом), нас направляли взрослые, но делали они это так умело, тонко, ненавязчиво, что нам и впрямь казалось: мы самостоятельны. А самостоятельность — это и потребность брать на себя все более трудные дела, и почти взрослая ответственность.

Поначалу мы организовали художественную самодеятельность. Наши концерты, видимо, вносили разрядку в постоянное напряжение, с каким жили старшие, — ту разрядку, которая так нужна людям, переживающим трудную пору.

Наши выступления собирали всех обитателей общежития. Потом, не расходясь, люди подолгу рассказывали друг другу о событиях на фронте. Здесь были отвоевавшие свое бойцы. Читались стихи Симонова и памфлеты Эренбурга, говорили, вспоминали, строили планы. Именно тут, на скромных этих концертах, люди, прежде не знавшие друг друга, взаимно отгороженные каждый своими невзгодами, роднились в коллектив.

Вскоре из общежития мы перешли со своими концертами в госпитали. Это стало нашей второй жизнью, делом столь же важным и постоянным, как школа и работа по дому.

Мы были универсальными актерами: пели, танцевали, читали стихи, разыгрывали скетчи. Очень скоро нашло нас «признание»: госпитали приглашали наперебой. А днем — школа, и магазины, домашние задания и репетиции. Мы очень заботились об обновлении репертуара: нельзя с теми же номерами выступать дважды в одном месте!

В узком проходе, сжатом койками раненых, девочка танцевала вальс, который назывался красиво и грустно: «Бабочка с подбитым крылом». Она принесла его из довоенного детства, из балетной школы и танцевала почти профессионально.

Вдруг погас свет. Мальчик-аккордеонист остановился. А зрители дружно закричали:

— Девочка, танцуй! Танцуй, милая!

И во мраке, лишь слегка окропленном мерцанием кем-то найденной свечи, вновь зазвучала нежная, мирная мелодия.

Успехом у публики пользовался наш безыскусный пустяковый водевиль «Генерал-майор Бакланов», сочиненный, возможно, еще во времена павловской муштры и неизвестно кем и как занесенный к нам из давнего армейского балагана. Весь смысл этой пьески (да был ли в ней смысл?) состоял в несуразных вопросах царского генерала, делавшего смотр войскам, и в не менее глупых рифмованных ответах вытянувшихся «во фрунт» солдат. Мы добросовестно выпучивали глаза, рыкали писклявыми голосами, путали команды… И все это, наверное, было смешно, как клоунада, как раешник.

А быть может, солдат, взглянувших напрямую в глаза войне, оторванных от своих семей, от собственных ребят, просто трогало нешуточное наше рвение, искреннее стремление доставить им радость. Потому они и радовались, смеялись до слез, аплодировали. Те, у кого целы были руки.

Конечно, мы не только выступали с концертами. Мы делали все, что положено тимуровцам. Точно по Гайдару: помогали семьям фронтовиков, престарелым людям, приглядывали за младшими, быстро становясь умелыми няньками. Мы научились полностью обслуживать себя, чтобы не быть лишней тягостью и в без того отягощенной — работой, неустроенностью, недоеданием, скорбью — жизни родителей. Мы мгновенно откликались на любой призыв старших: участвовали в заготовке дров, мастерили подарки для фронтовиков, штопали одежду, научились стирать и готовить.

Один из нас, тогдашних тимуровцев, стал видным комсомольским работником; другой — популярный обозреватель на телевидении; третья, пройдя нелегкую школу жизни, оставшись без отца, работала, одновременно училась и стала инженером-маркшейдером, специалистом нелегкой мужской профессии. Конечно, они стали достойными людьми не потому только, что прошли через «тимуровство», познали в детстве недетские заботы и прежде, чем это считается положенным по возрасту, поломали в себе ребячьи слабости, преодолели беспомощность, инфантилизм, свойственный опекаемым. Не только поэтому. Но и потому — тоже.

В 1944 году мы возвращались домой, в Москву. Здесь еще шла трудная жизнь, многим ее пришлось налаживать заново. Но уже приближалась Победа. Трудно было всем, а потому каждый старался подставить плечо другому — дружбу, скрепленную совместными делами, совместным преодолением тягот, совместными радостями, мы сохранили на долгие годы.

А. Пальм Хлеб на бинтах

У меня хранится самодельная книжица, скроенная из обложки довоенной «Большой Советской Энциклопедии». На ней написано: «Членский билет № 1» группы «Капитан Нельсон». Стоит мне взять ее в руки, как память уводит в детство — на Северный Кавказ, в город Грозный.

«Группа» состояла из школьников, детей рабочих и служащих промыслов «Грознефть». Все мы жили в Красном городке, поселке, где по обе стороны асфальтированной улицы стояли двухэтажные дома с балконами. На вторые этажи вели деревянные лестницы, но самые ловкие предпочитали забираться и спускаться по ветвям лип и ясеней, которые подступали к домам.

Мы долго играли «в Испанию». Бросали в «их» танки «гранаты», изо всех сил кричали: «Но пасаран!» За три точных попадания полагался «орден Дон Кихота». Галя Болотова, комиссар группы Нельсона, нарисовала испанского идальго в тельняшке, с гранатой у пояса и красным знаменем в руке. Я тоже получу этот «орден», но уже тогда, когда город станет прифронтовым.

Мы ложились и просыпались с Испанией, не зная, что война стоит у порога нашего дома.

Странное дело, весть о ее начале была воспринята нами с энтузиазмом. Конечно же пора собираться на фронт! Нас одолевало нетерпение.

А Грозный преображался с каждым днем. Опустели улицы. Ветер гонял по ним бумажную метель — уничтожались архивы. Мама заклеила крест-накрест оконные стекла. Врач, она не подлежала эвакуации, так же как рабочие нефтяных промыслов. Крутолобые качалки продолжали качать горючее, не останавливаясь ни на минуту.

Отец Бориса Савельева был буровым мастером, и, случалось, мы помогали ему следить за работой дизелей. Запах нефти и теплого железа преследует меня по сей день. Он вплетался в курлыканье нефтяных качалок, а сердце замирало от сознания того, что Над головой расположен рубильник, подсоединенный к взрывчатке. Это — на самый крайний случай. Рабочие были вооружены и состояли в истребительных отрядах, одним из которых командовал капитан милиции Дербишин.

Я запомнил этого богатырского сложения человека в аккуратной гимнастерке с белоснежным подворотничком. Самое яркое воспоминание — Дербишин и пленный немецкий летчик. Летчик шел по главной улице Красного городка. Слева от него — Дербишин с наганом в руке. Никогда я не видел так близко врага. Молодой, нахальный, он шел и ел вишни. Не берусь описывать свои чувства. Одно помню — недоумевал: почему Дербишин, нет, не стреляет, почему не отберет у него вишни?! Я стоял на дороге и во все глаза смотрел на летчика, который прилетал затем, чтобы убить меня и моих друзей.

Я очутился на улице до отбоя сигнала воздушной тревоги. В бомбоубежище было душно. Вентилятор помогал мало. Он приводился в движение при помощи маховика, ручку от которого по очереди крутили все, кто прятался под землей. Там горел каганец — сплющенная консервная банка, заправленная керосином с солью. Разговаривали шепотом: боялись, что летчики с «юнкерсов» могут услышать.

У меня было срочное дело — в условленном месте ждали Боря Савельев, Боря Малинин, Ваня Хрестюк, Люся Ольховская. Ехать надо было на трамвае к вокзалу. Десятиклассники из нашей школы уезжали на фронт. Как потом выяснилось, их послали под Эльхотовские ворота, в долину, которая открывала дорогу на Грозный.

Однажды — это было позже — я упросил сержанта Горшенина, шофера полуторки из 10-го гвардейского стрелкового корпуса, взять меня с собой. Ехали мы в сторону Эльхотова. В долине открылось поле недавнего боя. Только что сержант шутил: «Мою фамилию легко запомнить: есть генеральный прокурор Горшенин, так я — не он». Фамилия сержанта забудется и снова вспомнится, а то, что открылось моему взору в сыром тумане уходящей осени, останется в сердце навечно.

Земля была сплошь перепахана воронками. Еще чадили подбитые танки. Взрывы вывернули их внутренности. Один танк был проломан насквозь, видимо, болванкой из орудия большого калибра. Из бака тягача тонкой струйкой вытекал соляр. Убитых еще не успели убрать. Ленты на бескозырках рассказывали: «Черноморский военно-морской флот», «Каспийская военная флотилия», «Тихоокеанский военно-морской флот». Лежали на земле граненые пластмассовые медальоны. В них, как я знал, находились кругляши бумаги с фамилиями владельцев, адреса их родных. Почтовые ящики смерти…

Я опоздал на проводы десятиклассников. С того места, где я находился, надо было перейти по мосту через реку. Как сейчас понимаю, мост был невелик, каких-нибудь шестьдесят метров, но почему-то он тогда казался мне бесконечным. Вода горной речки слепила. Хотелось кричать всем идущим навстречу: возьмите меня за руку, переведите на ту сторону. Но крик застревал в горле, и я в сотый раз отступал, не умея объяснить себе сути происходившего. Наконец, закрыв глаза, дошел примерно до половины моста. Крик ослика, тащившего арбу с овощами, заставил вздрогнуть. Открыл глаза, и все повторилось: рев потока воды буквально сшиб меня с ног, и я потерял сознание. Очнулся дома с высокой температурой. Мама сказала: «Малярия».

Адрес, по которому военный патруль принес меня домой, был записан в «Членском билете № 1». Среди фамилий участников группы «Капитан Нельсон» значилась и фамилия Дербишина-младшего — Толика. Можно представить себе лица солдат патруля и недоумение капитана милиции, на стол которому лег документ, подтверждающий наличие «подпольной организации» на территории Октябрьского района.

— Зачем вам это нужно? — спросил Дербишин, собрав нас всех у себя в кабинете.

— Чтобы помогать друг другу.

— Это правильно. Нашим бойцам нужны бутылки с горючей смесью. Не хватает пустых бутылок. Приносить будете к нам во двор. Ясно?

Лишь один раз Дербишин улыбнулся. На его вопрос: «Почему «Капитан Нельсон»?» — я ответил: «Он был бесстрашным капитаном». Дербишин устало поправил: «Адмиралом». На прощанье мы выторговали привилегию — ходить на стрельбище истребительного батальона. Стреляли неплохо — из трехлинейки, пистолета ТТ, нагана.

Нас объединило чувство коллективизма, необходимость как-то защищаться от хаоса и одиночества. Война сблизила нас, детей фронтовиков. С легкой руки Гали Болотовой капитан стал выше адмирала. Впрочем, военные уставы мы «подгоняли» к себе. Мы знали назубок слова воинской присяги, разбирались в боевом уставе пехоты, азах топографии.

Между тем канонада приближалась к городу. Осенью 1942 года танки Клейста достигли окраины Орджоникидзе. Ожесточенные бои шли подле селения Майрамдаг, возле Эльхотовских ворот, у входа в Саурское ущелье. Гитлеровцы намеревались захватить Военно-Грузинскую дорогу, по которой шло снабжение советских войск и жителей Грозного. Так что каждый ломоть хлеба, который мы ели, был оплачен кровью. Его давали по карточкам, 300 граммов на иждивенца. Наша группа к тем 300 граммам получала добавку. Происходило это таким образом: чуть свет мы отправлялись к оборонному госпиталю (почему он так назывался, не знаю до сих пор), возле Клубной горы разделялись, и каждый шел к своему окну.

Мое окно — на втором этаже, четвертое справа. Совсем недавно там был наш класс. Но уже в начале войны привезли раненых. На классной доске не успели стереть: «Анна унд Марта баден». Однажды обожженный летчик-истребитель закричал, чтобы детей в госпиталь не пускали. А мы шли с гостинцами: вареными початками кукурузы, огурцами, абрикосами. На крик прибежал комиссар госпиталя Грачик Карапетович Мадонян. Он забрал нас к себе в кабинет и предложил посмотреть на звезды — школьный телескоп стоял у него на столе. Комиссар забыл, что на дворе день. Наверное, он хотел нас утешить. Однако ходить в палаты временно запретил. Зря, конечно. Шла война, и ничего нельзя было от нас скрыть.

Память похожа на склад с кинопленками. Воспоминания живут там своей жизнью, подчиняясь единственному киномеханику — времени. Оно сортирует их. Вот эти — для каждого дня. Эти — близким людям, пусть поглядят да вернут. А вот эти — только для себя.

Моя память привязана ко второй палате оборонного госпиталя. Там находился человек, который никаких поручений не давал и ни о чем никогда не просил. Он был «лежачим» и третий год не вставал с койки. Он был пограничником и взорвал себя гранатой в первый день войны. Его часто оперировали. Палата получала на пограничника паек и распределяла детям за окнами. Я не должен напрягать память, чтобы увидеть, как раскрывалось окно и чьи-то руки подавали хлеб на бинтах… Много лет я искал Якова Васильевича Реву. Помог случай. Вдруг обнаружилось, что живет он в селе Песчаном Днепропетровской области. Встретились…

Грозный долго не бомбили, но, когда надежды фашистов на грозненскую «бензоколонку» рухнули, они решили сжечь нефтеперерабатывающие заводы. И вот они налетели — Ю-87. Под прикрытием «мессеров», тремя волнами. Я был на огороде, копал картошку. Самолеты разворачивались над моей головой и устремлялись к Старому городу с его заводами и бензохранилищами. Били зенитки, вспучивая синеву неба белыми, как будто из ничего рождающимися облачками. Метались «ишачки» — истребители устаревшей марки И-16.

Страха не было. Детство бесстрашно еще и потому, что у него нет опыта, оно не знает размеров опасности.

Бомбы угодили в мазутохранилище, расположенное в горах. Волны горящего мазута хлынули на городские окраины. Взлетали в воздух укрытые маскировочными сетями бензохранилища. Бомбы ложились на территорию нефтеперегонного завода. Ракеты указывали цели для бомбометания. Такое тоже было.

Оборонный госпиталь от бомбежки не пострадал. Мы ходили туда, читали книги, помогали медсестрам, бегали для раненых на базар. Чаще всего покупали для них самосад — красная тридцатка за два больших стакана.

Писали письма: «Дорогая моя жена, Татьяна Георгиевна, а также дети, Ванятка и Светочка! Пишет вам отец, а ныне инвалид Великой Отечественной войны Советского Союза…» Уйму писем на все случаи жизни. Откуда только слова брались!

А Старые промыслы горели. Мир изменился — в нем пропало солнце. Затянутое дымом, оно превращалось в багровый пятак. Очень скоро не осталось неба — только жирный дым да пламя. Сутки… двадцатые… тридцатые… В это время был получен приказ об эвакуации в Ташкент. Уезжали только дети. Наш эшелон далеко не ушел. «Мессеры» поочередно снижались над вагонами с красными крестами и строчили из пулеметов. С потолка сыпались щепки, с полок текло варенье из разбитых банок. Крики, стоны, безумные глаза. Вспомнилось поверье, жившее среди мальчишек нашей улицы: «Погибают те, у кого на фронте некому держать пули». Мой отец наводил переправы на Волге под Сталинградом, и я уцелел…

Однажды я сделал открытие: капли дождя похожи на слезы. Невесть какое открытие! Но это были слезы Гали Болотовой — она читала то последнее письмо, что приходит с фронта, — казенный треугольник. Все дожди, которые были после и которые еще будут, не стоят одной Галиной слезинки. Да она больше и не заплачет. Возле Эльхотова стоит обелиск в честь девушек-зенитчиц. Там и ее имя.

Мне понятен смысл легенды, услышанной недавно в горах Саян от чабана-тувинца. Есть, оказывается, в горах ущелье, где спрятались все голоса минувшей войны. Склад ужасов.

Оттого у меня на Украине тишина. Мы бережно храним большой мир на земле.

Ада Левина «Дорогая военная цензура!»

На картонной карточке детского лото — щенок. Веселый, хвост трубой, уши торчком. На обороте стихи:

А кому отдать щенка?

Пять недель ему пока.

Надо с ним гулять почаще,

Не водить без поводка.

Рядом с этими печатными строчками — другие, выведенные неустоявшимся детским почерком. И хотя лиловые водянистые чернила изрядно выцвели, разобрать можно: «На вечную память Адочке Левиной от воспитанницы детдома Суховой Нины». И приписка: «Дорогая военная цензура! Очень прошу собачку не выкидывать!»

Чтобы оценить всю щедрость этого подарка, надо знать: эта карточка лото — быть может, единственная вещь, вынесенная из дома, сожженного войной, единственная память о детстве, о комнате, где светила по вечерам лампа, смеялись подружки и мама читала Нине эти стихи про щенка… Вероятно, даже сердце сурового военного цензора дрогнуло, когда он прочел это обращение девочки из детдома, и «недозволенное вложение» осталось в конверте.

И вот лежит с тех пор эта карточка детского лото с изображением щенка на самом верху толстой папки детских писем, что хранятся у меня свыше сорока лет. Как попали они ко мне?

Жила-была девочка. Обыкновенная школьница, пионерка. Когда началась война, ей было десять лет, когда кончилась — четырнадцать. Она жила, как и все ее сверстники во время войны, — училась в холодной, нетопленой школе, собирала бутылки для зажигательной смеси, ходила в госпиталь читать бойцам книжки и гладить бинты, стояла в долгих очередях за хлебом, копала картошку, радовалась, когда с фронта прилетал на сутки двоюродный брат, и горько плакала, когда пришло известие о его гибели. Названия многих городов она узнавала из сводок Совинформбюро. Когда эти города оставляли с боями, голос диктора был пронизан болью, но зато, когда их отвоевывали обратно, их имена звучали как стихи — гордо и возвышенно… Но не только сообщения радио — вся война — и воздушные тревоги, и эвакуация, и первые победные салюты — отдавались в сердце девочки, рождая особое эхо — стихи. Однажды она послала их в «Пионерскую правду». Стихи напечатали, потом еще раз, потом стали печатать и ее рассказы. И под каждым стоял адрес автора: Москва, 142-я школа и класс: сначала пятый, потом шестой, седьмой.

Как-то почтальон принес по этому адресу первое письмо. А скоро письма стали приходить десятками, сотнями.

Что рождало этот удивительный отклик? Я думаю, дело тут не в самих стихах или рассказах.

В «Пионерской правде» 1943, 1944, 1945 годов рядом с этими стихами печатались сводки Совинформбюро, фотографии сожженных городов и деревень. Война безжалостно оборвала самые кровные, самые естественные связи, необходимые растущему человеку, трепетные ниточки, которые тянулись от него к матери, отцу, брату, сестре. Но на ребят, заброшенных войной далеко от дома, может быть, навсегда лишенных родителей, оторванных от прежних друзей, подружек, иногда большее впечатление, чем сами стихи, производило то, что под ними стоял адрес: Москва, 142-я школа, 6 класс. Значит, сверстница, значит, можно ей написать, получить ответ, завести дружбу.

«У меня никого нет — ни папы, ни мамы, и я решила написать тебе» — эти слова чаще всего встречаются в письмах.

Многие письма не сохранились: прошла целая жизнь. Но те, что остались, приобрели особенную ценность.

Сейчас, когда перечитываешь пожелтевшие листочки со штампом «Просмотрено военной цензурой», видишь: эти письма — странички истории Великой Отечественной войны, странички, написанные детскими почерками. Поражает их язык. Конечно, в дни войны все вокруг — и в школе, и дома, и по радио — говорили точно таким же языком. Но сегодня прежде всего замечаешь, что рядом с привычными для ребят словами: класс, звено, пятерки, учительница, пионеры, экскурсия — соседствуют слова: Фронт, госпиталь, десант, убит, угнали, порушили, горе, блокада, голод, погиб, бомбежка, сожгли, муки, мстить, пожары, плен, эвакуация, тыл, танки, смерть, отчаиваться, фашисты, варвары, враг, разбить… И это не сочинения по истории, не изложение художественных произведений. Это будничные письма двенадцатилетних.

Однажды, когда я перечитывала эти письма, пришел сын соседки — семиклассник. «А ведь он как раз сверстник авторов этих писем!» — подумала я и решила показать ему некоторые из них. Реакция была самая неожиданная. «Надо же! Сколько ошибок! Учусь через «ю», какие-то «окромя»… А еще пишет: «Учусь на 4 и 5» — ничего себе!»

Мне стало горько и обидно за своих сверстников военной поры. Нет, не виноваты они в этих ошибках. Война помешала им учиться, отняла школы, заставила чаще держать в руках лопату, заступ, чем карандаш.

Война вырвала ребят из родных мест. По письмам видно: девочки, которые еще недавно бегали по улицам Киева, шлют письма из Саратовской области, ленинградцы — из Ярославской и Свердловской, украинцы — из Азербайджана, минские школьники — из Актюбинска, Таджикистана. Но и там они ощущают себя дома. Потому что Родина — не только место рождения, а вся твоя страна. Опытом своей жизни, а не из книг постигли они великую истину, о которой хорошо сказано в одном из писем: «Родина у нас одна!»

24 ноября 1942 года

Здравствуй, Ада! Меня зовут Тоня. В школе у нас очень много дел. Пилим дрова, делаем макеты, шьем кисеты, делаем конверты, ходим в госпитали дежурить, читаем раненым газеты, и много других дел там находится.

Мой адрес: Татарская АССР, г. Агрыз, ул. К. Маркса, д. 5-а, Барановой Тусе.

12 марта 1944 года

Мне 12 лет, я учусь в 4-й группе, учусь хорошо. Меня премировали, дали атласное платье и карандаш. Ада! Пришли песен каких-нибудь, а я тебе напишу в другой раз частушки и стихи. Горъковская обл., Д-Константиновский р-н, Кужутский с/с, село Курилово, Ляпиной Нюре.

До сих пор с уважением смотрю на эти строчки — первые строчки, выведенные только что отточенным драгоценным — недаром он был премией! — карандашом «Сакко и Ванцетти».

29 июня 1944 года

Шлю привет из солнечного города Андижана. Желаю наилучшего в вашей школьной жизни. Как я жалею, что этот проклятый, кровожадный зверь гитлер (так! — А. Л.) разлучил меня со школой. Но ничего, скоро его прогонят, тогда я снова вернусь в школу и буду учиться. Училась я в 8-м классе и пришлось бросить и начать работать.

Сейчас я работаю старшим кондуктором в г. Андижане. И один раз мне попала на глаза «Пионерская правда» со стихотворением «Костя Кравчук». Решила с Вами познакомиться, чтобы Вы мне на память написали стихотворение про девушек-кондукторов, которые помогают фронту. Мой адрес: г. Андижан, кондукторский резерв, Одинцовой Марине.

Все многозначно в этих письмах. Даже подписи.

Август 1944 года

Привет с Урала!

Примите от меня горячий, пламенный привет. Пишет вам это письмо Шевелев Коля с далекого Урала. Я читал о вас в газете «Пионерская правда». И вот я вам пишу письмо и думаю, что вы мне на это письмо дадите ответ. Я пишу потому, что у меня нету никого — ни мамы, ни папы, ни сестры — я один. Я комсомолец. Папа погиб на фронте, и некому написать письмо, и я решился написать вам. Пишите.

Шевелев Коля Яковлевич, год рождения 1929.

Вот мой адрес: Молотовская обл., г. Кизел, почтовое отделение № 4.

29 сентября 1944 года

…Мне вспомнился наш город и его красивые, все в зелени улицы, дворцы, Дом правительства. Немцы искалечили город, они разграбили его. Но пройдут годы, наш Минск встанет из пепла, будет по-прежнему таким, каким он был до войны. Я сама эвакуировалась из города 25 июня 1941 года, в то время, когда Минск подвергся страшной бомбардировке. Я видела, как горел наш парк имени Горького. Сейчас я живу в Актюбинске, но уеду в свой город, где я прожила все свое детство…

С дружеским приветом к вам

Надя Лашнова. г. Актюбинск, Аэропорт, д. 3, кв. 4.

18 декабря 1944 года

Я учусь в 7-м классе. В нашем городе были немцы и когда отступали, то много пожгли и порушили домов. Есть только кино. Показывали «Жди меня», «Фронт», «Небо Москвы». Не обращай внимания на мои ошибки. Мы год не учились. Пиши по адресу: Сталинская обл., Дзержинский р-н, шахта «Артем», ул. Папанина, дом 39, ход 1, Фроловой Луизе.

Авторам этих писем от двенадцати до шестнадцати лет.

Взрывная волна войны выбросила их из детства сразу во взрослую нелегкую жизнь. У них не было отрочества, когда человек взрослеет постепенно, когда душа его мужает, а имя — еще непривычное, взрослое — Петр, Николай, Анна — ищет и находит опору в отчестве. В этих подростках еще живут Петя, Коля, Аня из довоенного беззаботного детства. Но на их плечи уже легла ответственность за судьбу младших, за работу, кто-то стал «головой в семье». Опора отчества понадобилась им до срока. И в том, как они подписывают свои письма: «Коля Яковлевич», «Петя Потапович», «Зина Павловна», «Аня Андреевна», — тоже безжалостный шрам войны.

«Погибли», — пишут девочки как об отцах, сраженных на войне вражеской пулей, так и о матерях, сраженных голодом в блокадном Ленинграде. И они правы, ставя этот глагол равенства. Матери, хотя они и не держали в руках оружия, тоже воевали и погибли геройски: они отдавали свой хлеб детям, которые потому и выжили.

Оттого и вызвало столько писем бесхитростное стихотворение «Родная», напечатанное в «Пионерской правде» 8 марта 1944 года:

С широко раскрытыми глазами,

Сладкий сон стараясь превозмочь,

Я лежу и думаю о маме.

Нет ее, она дежурит в ночь.

Мамочка, любимая, родная,

Предо мной твой образ дорогой,

Я тебя веселой вспоминаю.

Молодой, красивой и простой.

Ты уже немножко поседела.

Но глаза по-прежнему блестят.

Ты берешься за любое дело

Молодо, как много лет назад.

Ты одна из лучших на заводе,

Знают все фамилию твою.

У станка ты целый день проводишь,

Ты в труде, как фронтовик в бою.

В полночь возвращаешься с работы.

Поздно. Ты устала. Надо спать.

Ну да где там! Думы и заботы

Не дают, родная, отдыхать.

Как бы я за домом ни смотрела,

Как бы ни старалась помогать,

Все равно найдешь себе ты дело,

Потому что ты, родная, — мать.

А когда, управившись с делами,

Ты придешь меня поцеловать,

Я тебе, моей любимой маме,

Начинаю тайны поверять.

Обо всем советуюсь с тобою,

Расскажу о школе, о кружке…

И шершавой ласковой рукою

Ты меня погладишь по щеке.

Широко открытыми глазами

Я гляжу на звездные пути.

Я не сплю, я думаю о маме,

Лучше мамы друга не найти.

Письмо не датировано

Привет из Сибири!

Живу я в детском доме № 5. Учусь в пятом классе. Зовут меня Эмма Горбунова. У меня нет никого. Я тоже писала стихотворения, а теперь не стала.

У меня умер дядя от голода в Ленинграде, а мама умерла в 1943 году, когда приехала из Ленинграда.

Если тебе хочется со мной переписываться, то пиши все о себе, как ты учишься, напиши о своем отряде, чем вы занимаетесь. Привет всей школе № 142 от всего детского дома Новосибирска, от нашего директора Пикусты Кузьминичны Телегиной, которая заменяет нам мать.

Пикуста Кузьминична — лишь одно имя из бесконечного списка женских имен в этих письмах из детских домов. Имен учительниц, воспитательниц, вожатых, поварих. От них передают приветы, как от родных. Потому что преждевременно повзрослевший, осиротевший двенадцатилетний человек жив не хлебом единым — жив он и приветом, и взглядом.

Конвертов у этих писем нет. Письмо складывалось треугольником и само себе служило конвертом. Писали между строк книг и газет, на обороте осторожно отклеенной этикетки консервной банки, на страницах старых конторских книг.

По тому, как меняется внешний вид писем, можно определить — писались они в начале или в конце войны. Вот листок из счетоводной книги, где адрес выведен между строк свекольным соком, — зима 1942 года. А вот уже печатная открытка — на ней танки и самолеты в наступлении и строчки из приказа Верховного Главнокомандующего от 1 мая 1943 года: «Красная Армия должна еще крепче бить врага, беспощадно истреблять немецких захватчиков, непрестанно гнать их с советской земли».

Письмо 1944 года — на листе-раскладушке (он склеивался по краю). На лицевой стороне, которая служила конвертом, напечатан рисунок: солдат с винтовкой повалил пограничный столб с фашистской свастикой. Наступают танки. На знамени надпись: «За Родину!» Уже близок конец войны… Тут же письмо из детдома, вложенное в конверт, склеенный из какого-то листа с немецким шрифтом, где что-то написано по-русски между строк. Что бы это могло быть? Оказывается, это письмо с фронта, из Германии, сообщающее о Победе, письмо на листке какой-то амбарной немецкой книги. Оно пришло в детдом, а так как конвертов и бумаги у ребят не было, пришлось склеить из него конверт для нового письма в Москву, в детскую газету.

Эти листочки-треугольнички — само свидетельство того, как война пыталась лишить детей книг, карандашей, бумаги, но — не смогла!

Привет из детдома!

У меня никого нет, только папа на фронте, но я не знаю его адреса. Прочитав стихотворение и увидев адрес, я стала писать тебе письмо. Я живу хорошо. А как ты живешь? Мы — ребята детдома, 1-я группа, переписываемся с бойцами. Я переписываюсь с бойцом Юшевым…

Ивановская обл., Юрьевецкий р-н, село Заовражье, 2-й детдом, 1-я группа, Сергеевой Нине.

И между этими строчками легко читаются типографские строчки учебника: «На сколько гектаров пашни приходится одна соха, одна лошадь?» В 30-е годы по таким учебникам многие из авторов писем решали задачки…

23 марта 1945 года

Привет тебе с Украины.

Вчера я по радио узнала о постигшем вас горе, о смерти твоего брата. Ты знаешь, Ада, до чего я на слезы скупая, но я не могла дослушать до конца. До чего твоя жизнь похожа на мою!

Когда меня принимали в комсомол, у меня было два горя: я потеряла папу и своего любимого брата Вову. До чего мой Вова похож на твоего Сережу! Он учился до войны в 9-м классе. Мечтал быть летчиком. Это был веселый, большой, красивый юноша, любил петь, танцевать. Он погиб при форсировании Днепра. Папа мой был учителем. Он погиб за оборону Кавказа. Как и ты, я осталась вдвоем с мамой, которая работает директором в школе.

Как мне хочется пойти добровольно в автоматчики, чтобы убить хоть одного фашиста за смерть наших отцов, братьев! А сейчас я стараюсь учиться, чтобы хоть чем-нибудь помочь Родине, прискорить победу над врагом. Я учусь в 9-м классе, комсорг в школе.

Пиши мне по адресу: Запорожская обл., Михайловский р-н, с. Михайловка, 3-й сельсовет, 8-й квартал, Лактионовой Ядвиге.

4 апреля 1945 года

Мы — коренные ленинградки. Сейчас живем в Ярославской области, потому что во время блокады Ленинграда у нас умерли родители и мы с детдомом эвакуировались сюда, а здесь живем и учимся и после учебного года уедем в Ленинград.

Я работаю здесь начальником штаба отряда. Мне 13 лет. Скоро я тоже вступлю в комсомол. Я учусь в 5-м классе. С 1-го класса иду отличницей. И дальше буду так учиться.

У меня папа был водитель тяжелого танка, попал в окружение на Украине и погиб, другого бойца фашисты сожгли в танке. За все это им не поздоровится! У меня на фронте дяди есть, так они им за все наши муки отомстят. У меня и всех остальных девочек матерей нет: они погибли во время блокады Ленинграда. И поэтому мы с любовью выучили стихотворение «Родная». Пионерское спасибо за него. Привет твоей маме. Пиши нам письма по адресу: Ярославская область, Бретовский район, п/о Покровское на Сити 113 д/д., Павловой Маргарите.

14 апреля 1945 года

Не удивляйся, что пишет тебе незнакомая девочка. Я прочла в газете про тебя, узнала, что убит твой брат, что ты вступила в комсомол. И я решила познакомиться с тобой.

Сейчас я нахожусь в детдоме. Учусь в седьмом классе. Мой папа лежал в госпитале, и уже, наверное, его нет. Я посылала в госпиталь, и мне оттуда отвечали, что он умер. Но мне не верится, и я считаю, что он живой. Маму мою немцы угнали, и я не знаю, жива она или нет. Мы с мамой и папой и еще двумя сестрами и братиком жили в Киеве. Когда маму угнали немцы, то я с сестрами и братишкой не знала, что делать. Но когда освободили город, то нас взяли бойцы. И вот мы теперь здесь. Братик Володя учится в 4-м классе. Сестра Оля учится во 2-м. А Светлана — ей только шесть лет, она не учится.

Я учусь хорошо. После школы я быстро выучу уроки, и мы помогаем младшим детям. Ходим с ними на экскурсию, катаемся на лыжах. Летом мы сажаем свой огород. Все дети детдома помогают колхозу и работают у себя в детдоме.

Привет всем девочкам из вашего класса. Передай привет своей маме от Оли, Светы, Володи и от меня.

Адрес: Саратовская обл., Красноармейский р-н, с. Высокое, детский дом, Грищенко Дусе.

5 мая 1945 года

Я учусь в 7-м классе, но немножко хромаю по математике. Обещаю вам, что исправлю геометрию с 3 на 4, даже на 5.

Народ у нас здесь истощенный, хлеба дают мало: на рабочие карточки — 500 гр., на служащие — 400 гр. и на иждивенцев и детей по 200 гр. безо всяких прибавок и кондитерских изделий. В столовой дают синенький суп, да для тракторного парка ячменную кашу, и все. Но ничего, у нас сейчас уже весна, везде зелено, цветы и деревья распустились, тугай весь зазеленел. На огородах уже стали сеять овощи — арбузы, дыни, огурцы, редьку, редиску.

Туркм. ССР, Марыйская обл., Иолтанский р-н, совхоз Санди-Качи, Ильиной Алле.

13 июня 1945 года

Я — воспитанница детского дома. Мы живем хорошо, веселимся, играем. Картофель уже весь посадили. Теперь поливаем в огородах. Наша бригада работает ударно. Я вам хочу сообщить о своей жизни. У меня есть две сестры — Маня и Фотя. Моя мама померла, папочка на фронте погиб. Мой брат Федя в Сормове, уже давно нет письма. Привет ото всех девочек — Раи, Розы.

Если я получу письмо от вас, то я вам вышлю платочек. Привет от воспитателей Эльзы Якимовой, Полины Васильевны, Клавдии Ларивоновой, Елены Петровны, тети Шуры. До свидания. С приветом

Павлина Васильевна.

Адрес: Горьк. обл., Коверненский р-н, Хохлома, детдом, Фомичевой.

28 июня 1945 года

Привет из Устья!

Здравствуй, дорогая подруга Адочка! Я пишу тебе письмо, но ты меня не знаешь. Я прочитала в газете твое стихотворение и решила тебе написать. Мне ни от кого письма не ходят, потому что у меня никого нет. Были родные, но теперь не знаю, где они находятся. Меня зовут Галя, фамилия Смирнова, я эвакуирована из БССР из города Могилева и живу в детском доме № 1 уже пятый год. Перешла в 6-й класс. Я думаю, что ты мне напишешь про все. Жду ответа. Галя Смирнова. Вологодская область, Устъ-Кубинский район, пос. Устье, детдом № 1, Смирновой Галине Ивановне.

14 декабря 1945 года

Я такая же девочка, как и ты. Живу я в Верхнем Баскунчаке, который, так же как и Москву, бомбили фашисты. Наша небольшая станция когда-то была красива, а теперь все разбито, разрушено. Но немного стали отстраиваться. Я с 1931 года, учусь в 6-м классе. Нужно бы в 7-м, но мы все не учились один год, помешала бомбежка. Пиши по адресу: Астраханская область, Владимировский р-н, В. Баскунчак, ул. Советская, д. 67, Зелениной Вале.

И последнее письмо. Оно, как и три предыдущих, написано уже после войны. Но в них — ее живой отзвук.

20 марта 1947 года

Мы в детском доме живем хорошо, весело, здоровье у нас хорошее. У меня нет ни папы, ни мамы, только есть сестра и брат. Мне 13 лет, учусь в 4-м классе. Как у вас с учебниками? У нас — ничего. Пиши, с кем ты живешь, сколько тебе лет. Мой адрес: НСО, Коченевский р-н, Ново-Михайловский д/д, Замлетдиновой Юле.

Их разбросало по всей стране, но слово «Родина» все они пишут с большой буквы. Родина оказалась велика не только своими размерами, но и щедростью народного сердца. Детей одевали, учили, даже селили в общежитии, чтобы зимой не приходилось ходить в школу за восемь километров… У всех были чернила и стальное перо — письма ведь написаны! Хотя каждый кусок металла ценился на вес золота. И все же в те годы выпускали не только танки, но и забытые теперь школьные перья № 86. И была у ребят — такая нужная им! — своя, детская газета «Пионерская правда», через которую они слышали голоса друг друга.

Письма в нашу школу приносила в брезентовой сумке от противогаза почтальон тетя Поля — немолодая женщина в растоптанных огромных мужских ботинках. Она шла к школе от Белорусского вокзала мимо противотанковых надолб, вбитых в землю осенью сорок первого года, мимо домиков нашего Лесного переулка с крест-накрест заклеенными окнами и, войдя в школьный двор, останавливалась, по доносившимся звукам определяя, где мы. Если тихо или заливается звонок, значит, в помещении, в школе. Если визжит пила, значит, на заднем дворе, у входа в котельную. Чаще, чем в классах, нас можно было застать именно там.

Едва доставая до высоких козел, мы пилили дрова. Угля не было, и четырехэтажную, только что выстроенную перед войной школу приходилось отапливать дровами. Дрова мы привозили сами на открытых грузовых трамвайных платформах, которые выделяли шефы — трамвайный парк имени Петра Щепетильникова. Ночью, когда все остальные трамваи покидали линию, наш грузовой, на платформе которого мы — сорок девчонок и мальчишек, закутанных кто во что горазд, отправлялся к дровяным складам Серебряного бора. Мы ехали через затемненную Москву, леденея на ветру, глядя на небо, небо сорок третьего года — со скрещенными саблями прожекторных лучей и плавающими чудищами аэростатов. Грузили бревна в темноте, торопились… Надо было успеть убрать с путей платформу до начала утреннего движения трамваев. Наша гусеница-сороконожка (бревно, как туловище, в середине и по десять ребят с каждой стороны) перебирала ногами быстро-быстро — от трамвайных путей к школе. Потом целыми днями мы пилили и кололи толстые, неподатливые, промерзшие до сердцевины бревна. Но в классах все равно было холодно.

Наша школа в Лесном переулке была обычной московской школой военной поры. И когда во дворе появлялась почтальонша тетя Поля, то, обнаружив нашу дружную команду у бревен, окликала: «Ребята, где тут у вас которая стихи печатает? Опять ей письма наприсылали… Держи!»

В противогазной сумке тети Поли письма ребят лежали бок о бок с фронтовыми треугольниками, написанными в окопах или на госпитальной койке, рядом с роковыми конвертами, где минами замедленного действия притаились похоронки. Их везли в почтовых вагонах, прицепленных к воинским эшелонам, их бомбили на станциях. Эти детские письма имели право быть рядом с письмами фронтовиков.

Тетя Поля отдавала нам письма, шла дальше по Лесному, от дома к дому. Ее противогазная сумка становилась все легче, а походка все тяжелей. А мы разворачивали треугольнички и читали их, а потом — чаще всего коллективно — писали ответы.

Нередко мы писали их в метро, ночью, во время воздушной тревоги, когда метро служило бомбоубежищем. На деревянных щитах, разложенных в туннеле, спали женщины и дети. И мы тоже проводили ночи на этих щитах. Иногда мы уходили в метро с вечера, потому что дома не было света — отключали электричество. Вечернее метро было для нас светлым домом. Не обращая внимания на шум и свист поездов, сидя на мраморных скамейках, мы учили уроки и писали ответы на письма. И тоже складывали наши письма треугольниками и надписывали адреса далеких детдомов.

…Я вновь возвращаюсь мыслью к надписи на карточке со щенком: «Дорогая военная цензура! Прошу щенка не выбрасывать!» Да, по законам военного времени военная цензура читала каждое из этих писем. На каждом стоит штамп «Просмотрено военной цензурой» и ее номер.

Не было в письмах сведений ни о перемещении воинских частей, ни о планах военного командования. И все-таки здесь содержались в зашифрованном виде сведения о самом могучем оружии, которое позволило нам победить, — о силе духа народа. Ведь дети — зеркало, отражающее его нравственный облик.

В. Шелике По дорогам войны и мира

Дороги войны… По ним шли не только солдаты — дети тоже. Пусть это были дороги в тыл — без бомб, без пуль, даже без капельки крови.

Для меня эта дорога началась с Казанского вокзала в Москве. Для меня и еще семисот ребят, детей сотрудников Коминтерна. Нас эвакуировали. Привозили ребят на вокзал мамы. Заводили в вагон, сажали на полку и уходили. Уходили на перрон — глядеть в окно.

Что делалось с малышами! Двух-, трех-, четырехлетние, они не хотели принимать маму за стеклом. Отчаянным криком рвалась наружу тревога: вдруг мама не успеет сесть?

— Ма-ма! — на всех языках мира.

Так начиналась эта дорога войны. Теперь я снова еду по ней. С того же Казанского вокзала, на станцию Ветлужская, где поезд стоит сейчас несколько минут, а тогда, в сорок первом, долго выгружал наше многонациональное племя. За окном моросит дождь. По стеклу ползут струйки, текут медленно, собираясь в капли, как слезы той рыжей англичанки, тогда, за окном. Слезы тоже лились по ее лицу ручьями, а ей так не хотелось, чтобы Гарри их видел. Он и не видел — забился в угол верхней полки. Он, шестилетний, понял, что она так и останется за окном. Война уже хозяйничала в его сердце.

Поезд шел. На каждый вагон — по одной взрослой женщине и по два подростка ей в помощь. И на каждой полке — ребенок, иногда два, ясельного и детсадовского возраста. Легче было тем, кого увозили со старшей сестрой или братом.

— Береги братишек! Береги! Это сейчас твоя главная задача, — крикнула моя мать в уходивший поезд. Она требовала, чтобы я стала взрослой. В четырнадцать лет.

И я стала взрослой, взрослым подростком, как многие мои сверстники.

А теперь я, уже действительно взрослая, даже не молодая, еду той же дорогой, в очень мирном году. Но я вся там, вся в прошлом.

Поезд шел тогда тоже быстро — мчал детей под защиту тыла, в ночь, далеко от мам и пап, но далеко и от бомб и пожаров. Каждую щелочку вагонных окон мы закупорили плотно и надежно, мы уже привыкли к светомаскировке, и в тусклой тьме усталые и перепуганные дети заснули. Заснули без матрацев и одеял, без подушек, свернувшись комочками. А мы двое — Борька Федотов и я — назначили себе ночное дежурство — следить, чтобы никто не свалился спросонок с тряских полок. Дежурство было самое настоящее, со сменой караула через каждые два часа.

— Вставай, — поднимал меня в очередной раз Борька. Он сам стоял в одной майке и брюках.

— Холодно ведь, ты что?

— Да там двое заревели во сне, озябли, — объяснил Борис. Потом он отдал кому-то и брюки.

А через три месяца Борис добровольно взвалит на себя обязанность, которую никто из нас взять на себя был не в силах. В отделении интерната для школьников, где не было ни одного мужчины, он, пятнадцатилетний, забьет корову и разделает ее тушу. Он останется один на один с той коровой и топором, в темном сарае, никого не пустив на это страшное зрелище. И кровь коровью он умело спустит в таз, и мы сварим из нее на кухне неумело кровяную колбасу. А был Боря городским парнишкой. И лишь однажды в деревне видел, как это делается.

Да, мы взрослели не всегда и не во всем так, как положено взрослеть детям. Мы взрослели в войну. И на четырнадцатилетние плечи — мы не учились этому, нет — просто так, сразу, сумели взвалить ответственность и за себя, и за младших братьев и сестер, и за чужих детей тоже.

Это путешествие в военное детство мы совершаем втроем — мой младший брат и его друг. Столько лет мечтали и наконец собрались. Облазим весь «Лесной курорт», все закоулки.

— Травка, ты помнишь аллею? От пристани до корпусов? А деревья на ней какие — до неба!

Я помню аллею, я хорошо ее помню. По ней мы первый раз шли в интернат, еще ничего не знающие о своем новом доме. По аллее мы ходили потом на работу, в лес — пилить дрова, на речку — дежурить, чтобы не утонули младшие, шли в школу — до переправы. Мы снова шагаем по ней, трое бывших интернатовцев. Я вбираю ее ступнями, ощущаю ладонями, поглощаю глазами. Вот здесь, около этих деревьев, шел солдат и увидел девочку. Чужую маленькую девочку. Сказал: «Доченька» — и поднял на руки, опустил на землю и пошел дальше своей дорогой. А девочка, счастливая, стала всем рассказывать, что к ней приезжал папа.

Как же не помнить нам эту аллею! Ведь здесь же мой братишка взял меня за руку и спросил:

— Можно я буду называть тебя мамой?

Помню, как по этой аллее шла наша мать. Реальная, наяву. Шла медленно, а я неслась ей навстречу: «Мама приехала!» Она действительно приезжала, немецкая коммунистка, антифашист, говорившая по-русски с немецким акцентом. И найти дорогу к той могучей аллее ей помогали русские люди, прекрасно различавшие чужие интонации, неправильную речь. Шел 1943 год. Война была в разгаре. Но люди помогли найти дорогу к детям немецкой матери, ибо понимали: есть на свете фашисты и есть на свете коммунисты, одни — враги, а другие — друзья…

Аллея вывела нас к корпусам. Вот в этом, крайнем, наверху была наша комната — девчонок-подростков, которые стали нянями, заготовителями дров, огородниками, сторожами, портнихами, вожатыми — всем, кем нужно было стать, чтобы заменить взрослых — кормить, одевать, растить, согревать, воспитывать сотни ребятишек.

В одной из комнат лежал мальчик из Ленинграда. Нам хотелось помочь ему забыть блокаду, бывать у него, рассказывать сказки. Нам запретили: нельзя. Тогда мы решили не есть конфет, которые по воскресеньям нам иногда клали на стол, — пусть будут ему. Нам сказали: не нужно. Мы хотели на него взглянуть. Нам и этого не разрешили. Но мы все же забрались однажды на подоконник и поняли: лучше бы мы не смотрели. Это можно было видеть в кино — и мы видели. На фотографиях в газете — мы и это видели. Но этого, живого, за окном, на постели, ленинградского мальчика, видеть было нельзя. А мы видели.

Дорога войны продолжалась. Ей еще не было конца.

Теперь «Лесной курорт» — снова дом отдыха Горьковского автозавода. По нашим дорожкам ходят отдыхающие. Мы для них — новая группа, неудачно прибывшая — в дождь. И быть может, им, уже ожидавшим конца заезда, было странно видеть блеск в наших глазах. Они не знали, что мы прибыли домой.

Мы были готовы ночевать под кустами, питаться грибами и ягодами — мы помнили их вкус, — лишь бы наглядеться на дремучие леса, найти ромашковую поляну, пойти на обрыв, забрести в ту глушь, что иногда являлась во сне — то ли сон, то ли явь, — все вымерло, одни стволы без листьев, покрытые лишайником, сжатые вросшими кольцами задубелых грибов, мох под ногами, гарь, чернота и тишина, какой быть не может, и все-таки она есть в памяти, на самом дне, и уже не знаешь, существует ли этот лес где-то на земле. Но найти его все равно надо.

Кругом цветы. Скамейка, на которой в ночное дежурство я, городская девочка, впервые увидела падающие звезды. Эстрада с танцплощадкой. Здесь мне впервые вручили письмо — объяснение в любви, подписанное местным начальником почты русоволосым Васей. «Начальник почти» — так он подписался.

В этом корпусе мы, четверо старших ребят — Свет, Сергей, Диониза и я, — провели не одну ночь, сидя в дежурке нашего разводящего Павла Ивановича Кадушина, начальника интерната. Отсюда выходили в очередной обход по интернату, отчаянно труся, за каждым кустом подозревая укрывшегося диверсанта, но не признаваясь ни напарнику, ни себе в столь стыдных страхах.

Отсюда дорога вела к траншеям, вырытым на случай бомбежки. Мы нашли их. Теперь эти щели войны заросли молодыми елками. А под ними — красные, на белых ногах, Мухоморы, красавцы писаные, прямо как на картинках. Ни один мальчишка из дома отдыха не станет здесь играть в войну, до того тут уютно и мирно.

Склад — конечный пункт наших ночных дежурств. Как близко до него теперь и как далеко было ночами сорок первого!

Каждый дом в «Лесном курорте» — наш.

Идем к корпусу дирекции. Вошли, представились, спросили, нельзя ли нам переночевать, купив двухдневную курсовку. И вдруг на лице сегодняшнего директора как на проявленной фотопленке стало проступать другое лицо, лицо молодого красавца, лицо нашего разводящего. Это был он, Павел Иванович! Он!

В ноябре сорок первого года, сдав хозяйство новому директору, он ушел воевать. Был ранен, но вернулся. И теперь опять в «Лесном курорте», как до войны.

Ну разве мы приехали не домой!

Потом в столовой нас остановила женщина:

— Вы интернатские? Да? А меня не помните? Официантку Раю? Нет? Ну да, как вспомнить, вы такие маленькие были. Подвезли вас на лодках к пристани, увидели мы и ахнули: что будем делать? Каждый на своем языке лопочет, мы ему кашу, а он «мама!». Выбежим из столовой на улицу, наревемся и снова кормить. А один, постарше, Рудик, говорил по-русски, но тоже есть не хотел. Вы Рудика не знаете?

Кто сказал, что на свете нет телепатии!

— Знаем. Вот он стоит.

Здоровый мужчина, инженер-вертолетчик. Вот какого откормили!

Еда занимала наши желудки, наши души, наш ум. По дороге в школу, вечером после уроков, утром после завтрака, и днем, и ночью, даже во сне кто-нибудь начинал говорить на тему, на которую мы же сами наложили строжайший запрет.

— А моя мама… — приступал очередной фантазер к созданию живописной картины тарелки жареной картошки с луком и колбасой. Нет, слушать это было просто невозможно, в воздухе немедленно начинало пахнуть, нос вбирал этот аромат, язык жаждал вкусить, а желудок — желудок властно, как настоящий бандит внутри тебя, требовал утолить его желания. И нельзя было не слушать, и нельзя было слушать.

— Мы же решили! Замолчи!

Но и сладостна была та мука: уйти в фантазию, ну чуть-чуть, на минутку всего, — и уже перед тобой эта вкусная, нет, вкуснейшая, самая наивкуснейшая картошка. О боже мой!..

Детдом наш был интернациональный. И блюда, что описывал очередной нарушитель табу, тоже были интернациональными.

— Все, кончили, — прерывала Диониза очередного кулинара и начинала петь арию или дуэт из многочисленных опер, которые знала наизусть.

«Люди гибнут за металл», — грохотала она, захлопнув устную книгу о здоровой и вкусной пище. И уходили куда-то прекрасные образы простых блюд, которыми когда-то досыта кормили нас мамы. «Сатана там правит бал, там правит бал», — мы уже пели хором.

Голод сделал нас рационализаторами. Придумали, например, как растянуть порцию — кубик масла, который иногда перепадал. Рацпредложение требовало одного — терпения. Масло тонюсеньким слоем намазывалось на кусок черного хлеба, а потом, когда хлеб уже был поднесен ко рту, зубы, не кусая еще, сдвигали масло с того места, что откусывалось, на неоткусанную часть. И так кусочек за кусочком до конца хлеба. В результате нос, губы все время ощущали запах масла, и, если хватало выдержки, его мазали на еще один кусок хлеба.

И все-таки нас по тем временам хорошо кормили. Три раза в день.

Низкий поклон вам, сотрудники «Лесного курорта»! За любовь к детям, за широту сердца, за интернациональный дух. «Лесной курорт» стал домом для детей немецких, венгерских, румынских, финских, австрийских, японских антифашистов, домом для русских, англичан, французов, американцев. Всех накормили, всех сберегли, никого не обидели.

Нет на земле места прекраснее, чем «Лесной курорт». Там началась для нас Родина. Обласкала руками Павла Ивановича Кадушина — первого директора, Раисы Петровны Чирковой — молоденькой официантки, строгого и доброго врача Лукьяновой, мудрой воспитательницы Софьи Павловны Русаковой, златокудрой Оксаны — детсадовского кумира. Интернатским ребятам отдал свое сердце Миндин — начальник лагеря. Здесь, в интернате, оно и остановилось…

Советская Родина. Она воспитывала. Учила любить работу, не бояться мороза. Мы умели пилить дрова, полоскать в проруби белье, из промерзлой земли выкапывать картошку, ухаживать за животными. И ходили в школу, за семь километров, по льду, трещавшему под ногами. И баловала нас Родина. В праздники — сытным обедом, письмами от Георгия Димитрова, нашего шефа.

И мы любили и любим ее, Советскую Родину. Родину нашего детства. Не вторую, а самую что ни на есть первейшую.

В. Песков Я помню…

Обычный коробок спичек. Я нашел его неожиданно, отодвинув ящик стола. Стол этот в отцовском доме забыли. Когда переехали жить на станцию из села, старый стол поставили в угол чулана. Там он, покрытый тряпьем, связками старых журналов и всякой всячиной, отслужившей свой век, простоял много лет. Копаясь в тронутом червоточиной выдвижном ящике, я обнаружил жестянку похожих на гвоздики патефонных иголок, обнаружил значок с надписью «Ворошиловский стрелок», футляр отцовских карманных часов. В столе лежали пакет порошков «от желудка», картонный елочный заяц, изношенный рубль довоенного образца, самодельное шило, моточек пропитанной варом дратвы… И этот коробок спичек.

Обычный коробок. Обычный, да не совсем! На желтой морщинистой этикетке, в том месте, где бывает рисунок, наискосок стояли три строчки, очень знакомые строчки:

Наше дело правое!

Враг будет разбит!

Победа будет за нами!

Спички сорок первого года! Я достал одну из коробки. Зажжется? Зажглась.

И вот уже все в доме — отец, мать, сестра — разглядывают находку. Всем интересно. Но только мама может припомнить… Я гляжу на нее: неужели не вспомнит? Вспомнила!

— Это ж с той осени…

Не ждите рассказа о пущенном под откос поезде, партизанском костре или даже о перекуре во фронтовом блиндаже. Спичками из коробки не поджигали бикфордов шнур, и вообще ничего из ряда вон выходящего не стоит за находкой в столе.

Той осенью по дороге из Воронежа на Тамбов через наше село Орлово двигалась большая пехотная часть. Вспоминая сейчас бесконечную серую ленту людей, идущих под осенним дождем, невольно ежусь от холода. Грязь, непролазная черноземная хлябь, и по ней гуськом, заткнув за пояс полы мокрых шинелей, движутся люди. Усталые. Молчаливые. Куда? Почему? Мальчишкам заботы и горе взрослых понятны не в полную меру. Мы бегали на большак менять на морковку и лежалые груши пилотки, ремни, звездочки, пряжки и были довольны, что в школу ходить не надо, — в ней разместили больных солдат.

Не помню уж, сколько дней двигалось войско. Но только поздняя слякоть сменилась вдруг зимним морозом. Помню стук в окна: «Хозяйка, пустите хоть в сенцы». «Все занято, идите дальше!» — отвечал вместо матери пожилой лейтенант. И он говорил правду. В избе и в сенцах на соломе вповалку один к одному лежали люди. Плакала на руках у матери маленькая сестренка. Нечем было дышать от взопревших у печки мокрых портянок, шинелей и гимнастерок. Но уморенные люди были рады теплу и месту. Все спали.

Голод тоже был спутником отходившего войска. Помню, как перед сном солдаты делили на столе аккуратно порезанный хлеб. «Кому?» — кричал веснушчатый младший сержант. Солдат, отвернувшийся к стенке, быстро ему отвечал: «Сухову… Тимофееву…»

Утром мать намыла чугун картошки и чугун свеклы — покормить постояльцев — и послала меня добыть огоньку. Это было простое дело: выходишь на улицу, смотришь, из чьей трубы идет дым, — туда и бежишь с железной баночкой за углями.

— Ты куда? — спросил лейтенант, увидев меня на крыльце.

Я объяснил. Лейтенант полез в кирзовую сумку и достал спички:

— На, отдай матери.

(До сих пор сохранился на коричневом ребрышке коробка след от спички, которой в то утро была растоплена печь.)

Чугун картошки и свеклы солдаты опорожнили в один момент. Мать стояла у печки и говорила: «Ешьте, ешьте, я еще сварю, ешьте…»

Коробок спичек с той осени сохранился, конечно, случайно. Его положили в укромное место, как некую непозволительную роскошь, как драгоценный запас огня на какой-нибудь случай. И вот мы держим его в руках… Все мы взволнованы. После очередной передачи о приключениях в Берлине Исаева-Штирлица мы собрались на кухне около печки, но в этот раз не о Штирлице разговор. С удивлением и большой радостью наблюдаю, как много может всколыхнуть в памяти маленькая реликвия. Отец вспоминает. Сестра. Мама говорит так, что я жалею: нет магнитофона записать все, что она говорит. И мне тоже есть что припомнить.

Много сказано о войне. Но, может быть, любопытно услышать, что помнит о ней человек, бывший всего лишь подростком…

Запомнилось окончание и начало войны. Но так же хорошо помню уход отца на войну и возвращение его. Уходил он вместе с односельчанами в жаркий день августа. Километров пять я шел, держась за руку отца, в гуще людей. Помню, отец сказал: «А теперь возвращайся». Он достал из мешка кусок сахару: «Возвращайся. И помогай матери».

Оглядываясь, я видел, как отец скорым шагом догонял пыливших по дороге дядю Семена, дядю Егора, дядю Сергея, дядю Тараса…

Возвращался отец тоже летом. С проезжавшей мимо полуторки кто-то радостно крикнул: «Встречай батьку!» Я побежал к станции и в поле встретил сильно, как мне показалось тогда, постаревшего отца. На груди у него позванивали медали. За плечами — мешок. В одной руке — старенький чемодан, а в другой — патефон.

На нашей улице, увидев отца, многие бабы заплакали. Я понимал, что это значит, — уходившие вместе с отцом на войну дядя Семен, дядя Егор, дядя Сергей и дядя Тарас не вернулись.

Из гостинцев, какие отец разложил на столе, мне больше всего понравились цветные болгарские карандаши с надписью на коробке «моливчета» и болгарский же кустарной работы патефон — фанерный ящик, обтянутый бумагой, напоминавшей обои.

Я побежал в сельскую лавку купить пластинки. Их не было там. Но продавщица, увидев мое отчаяние, порылась на полках и одну разыскала. «Моцарт. Турецкий марш», — прочел я название музыки. На другой стороне тоже был турецкий марш, но Бетховена… До позднего вечера в нашей избе гремели два эти марша. Мы с сестрой точили на брусочке патефонные иглы, снова и снова крутили пластинку…

Года два назад на концерте, услышав объявление ведущего: «Моцарт. Турецкий марш», я вздрогнул. Для меня не просто музыкой был этот марш.

Близко войну я не видел. Но она была рядом. Летом и осенью 1942 года горел занятый немцами Воронеж. Фронт был всего в двадцати километрах. Днем над «тем местом» стояла черная пелена дыма, а ночью небо становилось багровым. Было видно, как взлетают ракеты, как повисают и медленно опускаются вниз какие-то необычно яркие огни, были видны красные, желтые и зеленые трассы пуль. Мы с другом стелили постель на пологой крыше сарая и не со страхом, а с любопытством наблюдали за этим огненным небом.

Над селом к фронту по многу раз в день низко пролетали штурмовики — тройками, самолетов двенадцать — пятнадцать. Спустя полчаса тем же путем низко, прямо над крышами, они возвращались назад. Иногда их было уже не двенадцать, а девять-десять…

Воздушные бои истребителей. Взрывы случайных бомб (осколок одной, упавшей ночью за огородами, врезался в нашу дверь). Массированные бомбежки железной дороги (от села в пяти километрах), передвижение танков, автомобилей с пушками на прицепе, скопление войск в заповедном лесу — такой была полоса возле фронта. Вспоминая то лето и осень, дивлюсь отсутствию у людей страха. В первые дни войны, когда фронт был у Минска, было куда беспокойнее. Люди вязали узлы, заклеивали окна бумажными полосами, ночью маскировали каждую щель в окнах. Теперь же война была почти у порога, и жизнь тем не менее протекала своим чередом — каждое утро пастух Петька Кривой гнал пасти коз и председатель колхоза Митрофан Иванович сам обходил избы: «Бабы, нынче на молотилку!»

Есть такое понятие: «обстрелянный солдат» и «необстрелянный». Если эти слова понимать шире, то в 1942 году все люди, вся страна, солдаты и женщины, дети и старики, были «обстрелянными». Все так или иначе участвовали в войне, понимали, что скоро она не кончится, что дело очень серьезно и жаловаться на трудности некому. Мать находила все же слова нас подбодрить: «Мы-то в тепле. А как там отец…»

Глядя сейчас на карту, вспоминаю: географию начинал изучать не в школе и не по книжкам. Большая страна узнавалась по оставленным и отбитым потом у врага городам. Минск, Смоленск, Киев, Севастополь… В ту осень, когда горел Воронеж, я узнал, что где-то совсем недалеко есть Сталинград. Не помню, чтобы кто-нибудь на нашей улице получал газеты, радио тоже не было. И только в разговорах этот город упоминался все чаще и чаще. С легким ранением, но совершенно седой в село мимоходом из госпиталя забежал наш дальний родственник. Он получил ранение под Сталинградом и возвращался опять туда. Помню его слова: «Там ад».

В письмах отца раза два поминалась Волга, и мы догадывались: он тоже там. Мать, зажигая по субботам лампадку, молилась. Мои представления о боге в то время были неясными. На всякий случай мысленно я тоже просил рисованного Спасителя, строго глядевшего из-за лампады, не забыть про отца.

В церкви в нашем селе была пекарня. Отсюда машинами доставляли хлеб фронту. Из колодца у речки Усманки два усатых солдата в больших деревянных чанах возили в пекарню воду. Мы, ребятишки, помогали солдатам управляться с ручным насосом и получали за это в день полбуханки пахучего теплого хлеба.

От солдат-водовозов я впервые услышал, что, возможно, всем, кто живет в селе, придется эвакуироваться. И этот слух подтвердился. 1 сентября не открылась школа. А позже село в какие-нибудь две недели опустело. До этого у нас жили беженцы из Воронежа и Смоленска. Теперь сами мы испытали, как тяжело расставаться с домом. Выселяли нас, правда, всего лишь в соседнее село. Но день, когда клещами закрутили проволоку на дверном запоре, был для меня самым тяжелым за всю войну.

Нам дали лошадь. Помню возок со скарбом. Наверху сидят сестры (старшей — девять годов, младшей — три). Мама с братишкой на руках пытается втиснуть в поклажу оцинкованный тазик и решето. Сзади к телеге привязали козу. Старшему сыну надо было править этим возком.

Местом нашего назначения было село «Паркоммуна» (официально — «Парижская коммуна», а совсем просто — «Парижа»). С благодарностью вспоминаю хозяйку избы тетю Катю (стыдно, забыл фамилию), приютившую нашу ораву. Всем нам — хозяйке с семьей и ее постояльцам — в одной-единственной комнате было тесно. Спали на печке и рядком на полу. Полынью глушили блох. По субботам топили баню. Из одного большого чугуна ели толченую картошку, запивая ее чуть подсоленным квасом. И ждали писем. Ах, как ждали в те годы писем!

Тетя Катя получала их аккуратно. Вслед за поклонами: «А еще привет куме Даше… а еще привет куме Вере» было и к нам участие: «А еще привет «выкуированным». Живите дружнее». Одно из радостных воспоминаний о тех временах: жили, и правда, сердечно, сплоченно, помогали друг другу, делились всем, чем могли.

О доме, однако, я думал все время. От «Паркоммуны» до родного села было всего восемь верст. И, конечно, трудно было не соблазниться, глянуть: а что там сейчас, зимой?

Придя в село, я поразился тишине и безлюдью. Почти во всех домах были заложены окна, в кирпичных стенах низко, у самой земли пробиты бойницы, от дома к дому прорыты траншеи. Теперь хорошо понимаешь: в селе была подготовлена линия обороны на случай, если бы фронт у Воронежа не устоял.

Хотелось взглянуть на наш домишко. Но я не дошел до него. Из хаты на большаке вышел военный: куда это мальчик идет и откуда? Выслушав меня, немолодой уже капитан (таджик или узбек) задумчиво похлопал рукавицей об рукавицу и поманил за собой в дом. Сидевшему возле печки солдату он что-то сказал. Тот поставил на стол котелок щей, нарезал большими ломтями хлеба. Пока я ел, капитан молча разглядывал мою шапку и варежки, потом полез в стоявший на лавке мешок, достал из него завернутый в бумажку желтоватый мягкий комочек какой-то еды и протянул мне: «Это понравится. Ешь». То была сушеная дыня. Второй раз это лакомство я пробовал двадцать два года спустя в Самарканде и, конечно, сразу же вспомнил доброго капитана. Капитан сказал мне тогда зимой: «Ходить в село пока запрещается. Возвращайся. Матери можешь сказать: скоро домой!»

Теперь я думаю, капитан говорил со мной так потому, что знал хорошие новости. Новости эти шли из Сталинграда. Капитану уже было известно, «кто там кого», и он поделился с мальчишкой радостью.

Назад, в «Паркоммуну», по снежной дороге я не шел, а летел. И хотя новость мая — «скоро домой!» — была туманна и непонятна, мама сразу же побежала во двор, где тетя Катя колола дрова. Потом вдвоем они пошли к соседке. Потом мама побежала на другой конец села к тете Поле, жившей рядом с нами в Орлове. А дней через десять утром кто-то нетерпеливо постучал к нам в окно: «Немца выбили из Воронежа!» В тот же час мы с матерью нагрузили салазки дровами и — скорее, скорее в Орлове!

Наш домишко для обороны не приглянулся, все уцелело в нем. Мы протопили печку. И к вечеру на тех же салазках привезли двух сестер и братишку… Это было 25 января 1943 года — еще даже не середина войны.

Все самое дорогое в воспоминаниях связано с именем матери. С расстоянья в десятки лет особенно ясно видишь, какая ноша легла ей на плечи. Общие на всех взрослых военные тяготы, но, кроме того, — четверо ребятишек! (Старшему было одиннадцать.) И, по сложившимся обстоятельствам, ни карточек, ни пайков. Одеть детей, накормить, научить, уберечь от болезней… Какую великую силу духа надо было иметь в те годы женщине-матери, чтобы не впасть в отчаяние, не растеряться, в письмах на фронт не обронить тревожного слова!

Вспоминаю мамины письма к отцу. Она их писала печатными буквами, и на письмо уходила обычно целая ночь. Худые вести на фронт в те времена не шли. Мы сообщали отцу, сколько дает коза молока, кто пришел раненый, какие отметки в школе… По письмам выходило: живем мы сносно. Да и самим нам казалось: сносно живем — в тепле, одеты, обуты, не голодаем. И только теперь, понимая цену всему, знаешь, какими суровыми были эти уроки жизни для матери и для тех, кто в войну только-только узнавал жизнь.

Огонь добывали либо бегая с баночкой за углями туда, где печь уже затопили, либо с помощью кремня и обломка напильника. Освещалась изба «коптилкой». В нее наливали бензин, а чтобы не вспыхнул, почему-то бросали щепотку соли. Не больше щепотки — соль была драгоценностью: 100 рублей за стакан. Мыла не знали. Одежду стирали золой и речным илом. Сама одежда… На ногах, я помню, носил сшитые матерью из солдатской шинели бурки и клеенные из автомобильной резины бахилы. Рубашка была сшита из оконной занавески, а штаны — из солдатской бязи, окрашенной ветками чернокленника и ольховой корой…

Кормились в основном с огорода. Картошка, огурцы и свекла были нашим спасением. С хлебом же было так. Из колхоза зерно под метелку отправляли для фронта. Нам доставались лишь оброненные при уборке колосья. Целый день, не разгибаясь, собираешь колосья в мешок, сушишь, бережно растираешь в ладонях. Зерно потом веяли и мололи на самодельной мельнице — «терке». Я убежден: тот, кто держал в руках ломоть таким вот образом добытого хлеба (часто с примесью лебеды, свеклы, желудей), имеет верную точку отсчета в определении разного рода жизненных ценностей.

Тепло в доме доставалось тоже большим трудом, по нынешним представлениям, просто каторжным трудом. Пять километров до леса полем, пять — лесом (чтобы найти сухостойный дубок или сосну). Таким образом, десять — в один конец и десять — обратно с тяжелой ношей. Чтобы не слишком болело плечо, жердину или вязанку дров обертывали травяною подушкой. И все равно: скинешь у дома ношу — к плечу нельзя прикоснуться. И это была обычная забота тринадцатилетних мальчишек. Однако не единственная забота. Маме приходилось работать на поле. И, хотя дома руки ее удивительным образом до всего доходили и все успевали, нам с сестрой доставалась немалая часть забот: с весны до осени ухаживать за огородом (от него целиком зависело наше существование), готовить сено козе, добывать топливо, носить воду, варить еду, собирать колосья, молоть зерно, нянчить маленьких. И делалось это все помимо учебы в школе, помимо домашних уроков, помимо того, что нас, школьников, водили на колхозное поле (пололи просо, убирали свеклу, молотили подсолнух). Так война диктовала законы жизни и для детей.

Может странным кому-нибудь показаться, но я ничуть не сетую на судьбу, вспоминая эти четыре года. Прокручивая сейчас назад ленту жизни, взвешивая, где, когда и чему научился, без колебания говорю: главная школа жизни приходится на эти годы.

Суровые, требовательные годы совпали для нас, «военных мальчишек», с возрастными законами воспитания человека. Глубоко верю: уроки мужества, труд и трудности сейчас для подростков также необходимы. Их надо сознательно культивировать (в семье, в лагере, в школе), подобно тому, как физкультурой мы восполняем отсутствие естественного физического труда. В нужное время, в нужных дозах, с оправданной степенью риска обязательно надо учить человека тому, что жизнь от него непременно потребует.

Возможен вопрос: «Закалка, трудности… А детство? Во имя грядущих лет не лишится ли человек детства?» Опыт жизни говорит: нет! Конечно, были в войну ситуации (и немало их было!), когда подросток ставил под ноги ящик, рядом со взрослыми точил на станке снаряды, известно: мальчишки участвовали в партизанских боях. Тут все проходило по счету взрослого человека, и сама жизнь обрывалась (все было!) в тринадцать лет.

Но, вспоминая свое, тоже нелегкое детство, я все же вижу его. Оно было! Было со всеми свойственными этому возрасту радостями. Хватало времени на забавы, на всякие выдумки, игры. Те же хождения в лес за дровами… Конечно, несладкое дело — подняться с постели в четыре утра, нелегка была ноша по пути к дому. Но было кое-что и другое. В лесу открывался мальчишкам огромный таинственный мир. Этим миром ватага из пяти-шести человек пользовалась в полную меру фантазии, любопытства и предприимчивости.

И была еще в нашем владении речка. Купали лошадей, доставали раков из нор, в половодье катались на льдинах (за это перепадали нам подзатыльники), ловили рыбу. На зимний николин день дрались «на кулачки» — стенка на стенку по правилам — с мальчишками соседней Болдиновки (традиция, иссякшая только после войны). Из песни слова не выкинешь, познакомились близко мы и с оружием (находки в прифронтовом лесу). Стреляли из автомата, из винтовки, в логу взрывали гранаты и шашки тола… И удивляюсь сейчас: никто из нас не утонул, не упал с дерева, не подорвался, опасно не обморозился, не отбился от рук.

И не скажу, что росли мы дичками. Ходили в школу. И много, поразительно много читали. Книги, конечно, были случайные. Но если говорить о КПД их работы, он был огромным. Читали с жадностью! За хорошей книжкой всегда была очередь.

И было заведено: прочел — расскажи! Так мы менялись книжками и тем, что узнали из книжек. И бывало еще: читали вслух, по очереди. Так, помню, мы проглотили «Путешествие Гулливера», «Как закалялась сталь», «Человек-амфибия», «Айвенго», «Дерсу Узала».

Если б в то время кто-нибудь нам сказал: через десять — пятнадцать лет можно будет дома сидеть у ящика с экраном и видеть, что происходит за тысячи километров, мы бы ни за что не поверили. Теперь, наблюдая мальчишек при передаче «Клуба кинопутешествий», я завидую им, но и с благодарностью вспоминаю сидения у коптилки. Они многое оставили в наших душах, эти зимние вечера у коптилки!

Что еще прорастало из детства? Думаю, наблюдательность, желание все испробовать, всему научиться. В те времена нельзя было ждать, что нужную, необходимую вещь кто-нибудь в дом принесет и житейское дело кто-то исполнит.

За все подростки брались сами. Учились у взрослых и друг у друга, самолюбие подгоняло: Петька может, а я почему же?

Не бог весть какими сложными были наши дела по хозяйству. И все же. Вспоминаю, что мы умели. Мы — это пять одногодков и одноклассников с одной улицы: Петька Беляев, Володька Смольянов, Васька Миронов, Ваня Немчин и я.

Мы умели косить, подшить валенки, вставить в ведерко дно, почистить дымоход в печке, заклеить бахилы, умели наладить пилу, отбить косу, подправить крышу, сделать лестницу, грабли, сплести лукошко из хвороста, намесить глину для штукатурки, навьючить воз сена, смолоть зерно, остричь овцу, почистить колодец, нагнать на кадку лопнувший обруч.

Чернилами по обойной бумаге писали плакаты для школы и сельсовета. В колхозе мы знали, как надо управиться с молотилкой. Научились ходить за сохой в огороде. И в конце концов догадались сделать тележку с колесами от плужка, облегчившую наши походы в лес за дровами… Такова несложная грамота жизни, которую надо было освоить.

И если уж все вспоминать, то надо вспомнить и балалайку…

Апрель, 1945 год. На просохшей проталине около дома маленький хоровод. Не хоровод даже, а так — собралась ребятня, три старухи сидят на завалинке, пришедший с фронта без ноги парень, ну и, конечно, девушки, ровесницы тех ребят, что ушли: воевать. Веселья не было. Грызли семечки. «Под сухую» пели частушки («под сухую» — это значит без музыки: не было ни гармошки, ни балалайки).

— Господи, неужели нельзя добыть какую-нибудь завалящую балалайку! Ребятишки, ну отняли бы у болдиновских…

Скажи это другой кто-нибудь, я бы слова мимо ушей пропустил. Но это сказала она.

Недавно я встретил ее случайно в Воронеже. Поздоровались, поговорили о новостях, вспомнили, кого знали. Она сказала:

— А я вас по телевизору видела. Шумлю своим: это же наш, орловский!

— А помнишь, — говорю, — балалайку? Нет, она не помнила.

…Тогда, весной мне вдруг страшно захотелось добыть для нее балалайку. Ну хоть из-под земли, хоть украсть, хоть в самом деле отнять у болдиновских. Я выбрал самый тернистый путь: решил сделать.

Опустим недельную муку необычной работы… Однажды вечером я пришел к хороводу, робко держа за спиной балалайку. Мое творение сработано было из старой фанеры, на струны пошли стальные жилки из проводов, лады на ручке были из медной проволоки. Краски, кроме как акварельной, я не нашел. А в общем все было, как надо. Да иначе и быть не могло — так много стараний и какого-то незнакомого прежде чувства вложил мальчишка в эту работу.

Сам я играть не умел и передал балалайку сидевшему на скамейке инвалиду-фронтовику. Тот оглядел «инструмент», побренчал для пробы, подтянул струны. И — чудо-юдо — балалайка моя заиграла. Заиграла!

Первой в круг с озорною частушкой вырвалась она. И пошла пляска под балалайку.

— Ты сделал?!

Я не успел опомниться, как она, разгоряченная пляской, схватила мою голову двумя руками и звучно при всех поцеловала. Это был щедрый, ни к чему не обязывающий поцелуй взрослого человека — награда мальчишке.

А мальчишке было пятнадцать. Мальчишка, не помня себя, выбрался из толпы и побежал к речке. Там он стоял, прислонившись горячей щекой к стволу ивы, и не понимал, что с ним происходит. Теперь-то ясно: у той самой ивы кончилось детство.

Детство… Оно все-таки было у нас, мальчишек военных лет. Оглядываясь назад, я вижу под хмурым небом этот светлый ручеек жизни — детство. И наклоняюсь к нему напиться.

Загрузка...