И вот теперь найти друг друга

Война — жесточе нету слова.

Война — печальней нету слова.

Война — святее нету слова

В тоске и славе этих лет.

И на устах у нас иного

Еще не может быть и нет.

А. Твардовский

Эд. Поляновский Столько лет спустя

Родных и любимых можно ждать годы и десятилетия, если уверен, что дождешься. Но иногда и десять минут, согласитесь, ждать непросто, если не знаешь — дождешься ли, не напрасно ли ожидание.

А каково быть в неведении и все-таки — ждать: год, десять лет, тридцать! Иногда вопреки житейскому и здравому смыслу, когда даже отдаленная надежда на встречу невероятна: не вернется человек, потому что, видимо… нет его среди нас, живых. И все-таки — ждать!

Это было давно. Это было так давно. Женщины носили подставные плечики, и в моде были высоко взбитые прически. А мужчины были далеко от них и слали им треугольники писем: «Жди меня».

Впрочем, давно ли? Ведь матери и сейчас еще ждут своих сыновей, жены — мужей, а дети — отцов. Не просто ждут — ищут. В январе 1942 года Совет Народных Комиссаров принял постановление «Об устройстве детей, оставшихся без родителей». На органы внутренних дел был возложен розыск детей, потерявших связи с родственниками. Сейчас эти дети, давно ставшие взрослыми, сами ищут своих родителей.

С тех пор, с января 1942 года, удалось найти около 400 тысяч потерявшихся. В Министерстве внутренних дел СССР посоветовали ехать в Ленинград: там дело поставлено, как нигде, результаты — исключительные, о ленинградском розыске легенды ходят…

Я ехал, ожидая увидеть целый институт. А оказалось, всего-то шесть женщин в двух комнатках. Я сразу их и назову: два старших инспектора — капитаны милиции Татьяна Алексеевна Щербакова и Валентина Андреевна Черных; инспекторы — старшие лейтенанты милиции Вера Алексеевна Мелехина, Мария Степановна Светличная, Галина Федоровна Суворова и младший лейтенант милиции Тамара Михайловна Мунцева. Возглавляет розыскное отделение паспортного отдела УВД майор милиции Алексей Васильевич Бережанский.

Это они, несколько человек всего, организуют и ведут огромную работу, в помощь себе подключили радио, телевидение, печать. Ленинградские газеты завели у себя постоянные рубрики: в «Вечерке» — «Наши субботние встречи», в «Смене» — «Из почты «Отзовитесь», в «Ленинградской правде» — «Кто откликнется?».

Кто откликнется?..

«Я, Бок (возможно, Боков или Бокин) Александр Андреевич, 1928 года рождения, разыскиваю кого-либо из родных. До войны наша семья проживала в Ленинграде в районе Средней Рогатки, точного адреса не помню — мать моя, ее звали Софья, погибла в результате бомбежки, отец, его звали Андрей, ушел на фронт, сведений о его судьбе не имею. Сам я в 1942 году был вывезен из осажденного Ленинграда…»

«Я, Васильева (ныне Вишнякова) Римма Васильевна, 1938 года рождения, вывезена из осажденного Ленинграда, ищу кого-либо из близких. Подлинное у меня только имя, а фамилию и отчество мне дали в детском доме, там определили и год рождения…»

Блокадное детство — представить это нельзя, это надо пережить. Тыловые врачи не могли определить возраст блокадных детей: пяти-шестилетняя девочка — как старушка, личико — как печеное яблоко, взгляд безумный, больной. Оцепеневшие от испуга и горя, эти дети едва касались ногами непрочной земли. Медицинские показатели были таковы, что даже трехлетним малышам врачи давали на год меньше. Этих детей отправляли из Ленинграда эшелонами.

Но как искать ныне родных, если, кроме имени, не осталось ничего от прошлого? Как?

Остались еще воспоминания. Иногда полувыцветшие, полуобморочные, словно видение, иногда ясные, чистые, как сегодняшний день.

«Я, Игнатьев Юрий, 1938–1939 года рождения, эвакуированный из Ленинграда в 1942 году. Помню, что жили в 2–3-этажном доме. Мать шила на машинке. Помню, как упала на меня с керосинки кастрюля с водой. Имею ожог на лице в области левого глаза и уха…»

«Я, Зайцев Ренат, 1933 года рождения, разыскиваю кого-либо из родных. Родился я где-то в селе под Ленинградом. Когда началась война, я находился в детском доме под Псковом. Помню, приходил ко мне то ли отец, то ли какой-то другой человек в форме солдата, принес мне оловянных солдатиков и сказал: «Сыночек, как кончится война, я обязательно возьму тебя домой». Прилагаю свою фотографию…»

Кто откликнется?

Трудно этим блокадным детям, давно уже выросшим. Особенно трудно тем, кто помнит родительскую ласку. Как слепому, бывшему зрячим и успевшему все увидеть и понять, что он потерял.

Еще труднее примириться с мыслью о потере — матери.

Поиски иногда ведутся годами, случается — безрезультатно. А бывает, как, например, у Валентины Андреевны Черных: за один удачный, а точнее, даже счастливый год взяла три «дела» по розыску и все закончила.

Вот одно из них, не самое трудное и не самое легкое, вполне рядовое.

Валентина Андреевна получила письмо от сверловщицы завода «Вулкан» Тамары Козуновой:

«Сегодня, 9 мая, в День Победы, я прочла в газете «Смена» рассказ о том, как Вы помогли найти Людмиле Чикиной отца по совсем небольшим данным. Во мне пробудилась надежда: а вдруг и у меня найдется кто-нибудь? Ведь я совсем одна, так плохо быть одной. По метрическим данным, я родилась в Ленинграде, родители: Козунов Михаил, мать — сведений нет. Однажды я уже пыталась разыскать родных, но я и фамилию-то свою точно не знаю, Козунова ли…»

Черных запросила все районные отделы ЗАГСа Ленинграда. Все 22 ЗАГСа ответили: «Записи о рождении за 1940 (41–42) г. р. на гр. Козунову Тамару не найдено». Валентина Андреевна запросила районы и сельсоветы области, ей отвечали Кириши, Луга, Ломоносов, Лодейное Поле, Киров, Подпорожье, Тосно, Кингисепп, Сланцы, Тихвин, Волосово, Бокситогорск, Волхов, Всеволжск… И так далее, и так далее. И отовсюду один ответ: не найдено, не найдено, не найдено. Иногда с неутешительными подробностями, например, поселковый Совет Стрельни ответил: «Проверено за семь лет. Книги записей о рождении с 1941 по 1943 гг. не сохранились».

Черных запрашивает всех вторично, потом в третий раз. Проверила архивы райвоенкоматов — об отце никаких следов. Запросила архивы детских домов в гороно и облоно, проверила сохранившиеся кое-где «книги движения» воспитанников в самих детдомах. С огромным трудом строила Тамарину жизнь. Биографию детства.

Не странно ли и не грустно ли, по долгу службы один человек узнает о другом все, а тот, другой, ничего о самом себе не знает. Тамара еще ничего о своей жизни не ведала, а Валентина Андреевна уже знала, что мама ее умерла а январе 1942 года, сама Тамара, восьмимесячная, сидела в это время возле нее, перебирала игрушки. Что отец ее — и не Михаил вовсе, а Алексей — осенью того же сорок второго погиб. Что какая-то старушка подобрала ее и отправила в приемник-распределитель.

Впрочем, я забежал вперед, следы Тамариных родителей, близких Валентина Андреевна не могла найти долго. Написала в Красный Крест: есть ли какие сведения по детской картотеке на Козунову Тамару, не обращался ли кто-то к ним или в органы милиции по розыску ее? Нет, никто не обращался.

Все это время Тамара звонила Валентине Андреевне: «Как, ничего пока?» И звонила вроде без особой надежды, но, услышав: «Нет. Пока нет», каждый раз чувствовала, что теряет землю под ногами. Даже в отпуск уехать Тамара боялась, как будто здесь, в Ленинграде, она была ближе к своему невозможному счастью.

Черных выписала в адресном бюро всех Козуновых в Ленинграде и области — 40 человек. Со всеми почти переговорила — ни у кого Тамара в войне не потерялась. «Скоро Ноябрьские праздники, — говорила старший инспектор всем Козуновым, — будете встречаться с родственниками, поспрашивайте».

Время от времени Валентина Андреевна просила:

— Тамарочка, милая, помоги мне, вспомни хоть что-то из самого раннего детства.

— Первое, что помню, правда смутно, вокзал в Тосно, неубранный, разрушенный. Нас, помню, все куда-то везли, везли на машинах… Черемыкино уже лучше помню, на стенах детдома широко, во весь рост, фашисты черные в касках нарисованы, потом закрасили. Ходили, помню, за ягодами, лес страшный, сосны большие, боялись далеко ходить. В Сиверский санаторий меня возили, туда всех дистрофиков из детдома возили. Помню, нас все время взвешивали. Коек в детдоме не хватало. Кому на одного достанется — рад! Дальше — Лужский детдом. Там — школа, озеро, река. Только потом, в Волосовском детдоме, это уже в 1953 году, я впервые поняла вдруг, что я — сирота. К другим какие-то дяди, тети приходят, гостинцы приносят, а ко мне — никого. Других на каникулы к себе берут, а я — одна.

Через полгода после начала розыска, 10 ноября, в День работников милиции, Черных велела Тамаре принести две фотокарточки. «Плохи дела, — сказала она, — будем печатать объявление в «Смене». Тамара поплакала, разошлись.

А ровно через час к Черных заглянула женщина, одна из Козуновых, уже приходившая к ней накануне. Седьмого ноября она была в гостях у родственников по мужу, и хозяйка дома Капитолина Алексеевна Евстифеева (Козунова) рассказала, что в войну у нее потерялась племянница Тамара Козунова, дочь ее брата Алексея, погибшего на войне. Жена Алексея Анастасия эвакуировалась с Тамарой в Гатчину и там вскоре умерла. Тамару никто не искал, все считали ее погибшей: в Гатчине зверствовали фашисты. Ныне жива-здорова старшая сестра Тамары Галя.

Придя на работу, Тамара нашла записку: «Позвони срочно Валентине Андреевне». — «В чем дело, только что была у нее? Что-нибудь еще для «Смены» нужно, — решила она, — но почему срочно?» И вдруг разволновалась, да так, что забыла номер телефона. Утром, успокоившись, вспомнила, выскочила во двор к телефонной будке. Голос Валентины Андреевны:

— Тамарочка, ты только не волнуйся, у тебя, кажется… родственники нашлись. Хорошие родственники, близкие.

Она молчит, плачет.

— Успокойся, успокойся. И никому пока не говори, будем еще проверять.

Потом звонила снова и снова:

— Ну, кто все-таки?

— Думаем, сестра. Галя.

— А где она живет?

— Нет-нет, пока нет. Жди.

Через несколько дней:

— Хочешь фотографию детскую Галину посмотреть? Приезжай.

Приехала, глянула и вспомнила себя, детдомовскую:

— Это же я.

— Как? — испугалась Черных.

— Нет, просто похожа очень.

— Потом, — рассказывает Тамара, — Валентина Андреевна показала мне фотографию мамы. Я ревела, вообще я в те дни все время ревела. На 17 декабря в 11 часов назначили, наконец, встречу с родными. А меня Валентина Андреевна к десяти пригласила и около часа готовила меня, успокаивала. Я для смелости с подругой пришла, с Таней, тоже детдомовской девочкой. Сидим. Ровно в 11 звонок: нас ждут. Это — в соседней комнате. Я встала, ноги не идут. Вошли — народу, цветов! И голос Валентины Андреевны плохо слышу: «Ну, Тамарочка, где твоя сестра?..» Кто к кому первый кинулся — не помню…

Сейчас Галя живет и работает в Котлах, недалеко от Кингисеппа. Она доярка в совхозе. Тамаре очень удобно ехать к сестре — по Таллинскому шоссе три часа всего. Она идет на автовокзал к Обводному каналу и садится на «Икарус». Через час с небольшим всматривается в окрестный лес, луга, смотрит на широкую дощечку, белыми буквами по синему на ней написано: «Черемыкино». Вот он — ее бывший детдом. Каждый раз, проезжая мимо, она прячет лицо от пассажиров.

Вначале я говорил о том, что за год у Валентины Андреевны все три дела окончились счастливо. А что считать неудачей? Долголетние безуспешные поиски? Конечно, обидно: чужая судьба становится уже как своя собственная. Но это еще не главная беда. Бывает, выходят на след, но оказывается… умер человек недавно. Но и это еще не главная беда.

Случается другое. Татьяна Алексеевна Щербакова по просьбе молодого человека разыскивала его родителей. Помнил он мало что: «Отец был каким-то большим начальником… Мать была очень красивая… Пол в квартире был из цветных плиток». После работы она ходила вместе с ним по всем возможным адресам. «Не то, не то, не то», — говорил он, прикусывая при этом как-то странно нижнюю губу. Однажды среди ночи вдруг в полусне осенило ее: не там искала. И поняла вдруг, куда идти. И уже не смогла уснуть, и рано утром, еще до работы, поспешила. Нашла дом, вошла в квартиру и первое, что увидела, — старые, довоенного настила, цветные плитки пола.

Родители были старенькие, нескладные, беспомощные. Престарелые мать с отцом плакали от радости, а он отказывался: «Нет, не они». Он нервничал, прикусывал губу. А над столом висела давняя фотография отца — с прикушенной губой.

Этот случай — из редких. Обычно даже те, кто давно обзавелся собственными семьями и не помнят родства своего, пишут: «Помогите найти мать, она теперь, наверное, старая и нуждается в моей помощи». Это важно: человек, не по своей воле утративший сыновние чувства, сохраняет чувство сыновнего долга. Важно потому, что, оставшись сиротой, ребенок не остался беспризорным и вместе с образованием получил еще и достойное воспитание.

Горький пример я привел, чтобы показать, какие нервы надо иметь инспекторам милиции. Нервы надо — железные, а мягкость — материнскую. Работают — на часы не смотрят, времени своего свободного не жалеют. После работы — снова работа; именно вечером женщины-инспектора обходят дома, говорят с людьми.

Дело в том, что розыск потерявшихся в войну людей для инспектора паспортного отделения не только не единственная, но далеко и не главная обязанность. Они сами сделали эту работу главной для себя, настолько главной, что нашли себе новые обязанности. Обычно розыск «лиц, утративших родственные связи» ведут органы внутренних дел по месту жительства заявителя. Ленинградские же инспекторы, если дело в прошлом связано с блокадой, Ленинградом, по доброй своей воле принимают заявления о розыске из любых концов страны. Они никому еще не отказали. Впрочем, это надо объяснить.

Валентина Андреевна Черных всю блокаду была в Ленинграде. Умер от голода отец, потом сестра. Погиб на фронте брат, восемнадцать лет ему было, только одно письмо успел черкнуть: «Ведем бой…» В этом первом бою и погиб. Валентина Андреевна помнит, как хлеб сушили — чтобы сосать, не есть. Термитно-фугасная бомба два одеяла в окне прошибла, шкаф — в сторону, самовар вдребезги, а она чудом жива осталась.

И Татьяна Алексеевна Щербакова тоже блокаду пережила. А ее отец, дедушка, тетя — умерли.

И Мелехина Вера Алексеевна блокаду пережила. «Мы с мамой воду в Неве поварешкой черпали и — в чайник. А потом этот чайник с водой вдвоем едва-едва везли, такие худые были. Мы на Петроградской стороне жили… Идешь-идешь, бомбят — под аркой встанешь и стоишь спокойно. Никакой реакции. И умирали — не плакали, как каменные. А однажды зимой меня артобстрел на Неве застал, я присела, воротником закрылась. Потом встала, отряхнулась и пошла. Я тогда все думала: какая же я дура, что раньше первое не ела. Война кончится — теперь уж буду маму слушаться и по две тарелки есть».

Скажите, уважаемый читатель, может ли человек, который в голодном детстве защищал себя от снарядов воротником пальто, может ли этот человек заниматься розыском пропавших в войну людей вполчувства?

Все шестеро женщин — ленинградки.

Работают — на часы не смотрят, ног своих не жалеют — все в пути, в поисках. Фантазия нужна, воображение. Но, с другой стороны, — усидчивость, дотошность бухгалтерская.

Из Владивостока к Черных обратилась Люба Экварь: в блокаду попала в ленинградский детский дом и ничего о родных не знает. Валентина Андреевна все перепроверила — никаких концов. Потом попалась фамилия «Эккаре» — стала на нее искать (нам с вами странно, а Черных-то, знает, как в войну, в спешке, в сумятице бомбежек, пожаров, эвакуации писали наспех, на обрывках бумажек, кто-то потом букву-другую не разобрал или не так фамилию расслышал — а уже все другое). Приглашает Ирину Павловну Эккаре.

— У вас дети в войну были?

— Были, да все умерли.

— А Люба была?

— Была, погибла. Я на работу ушла, соседке ее оставила, а та зазевалась, Люба на улицу вышла и пропала. Я ее больше всех берегла, она была последняя.

— Какие приметы?

— Голубые глаза, светлые волосы.

— Понимаете, одна девочка ищет свою мать…

Черных снова и снова стала запрашивать Владивосток, Любу: воспоминания, какие воспоминания? «Ничего я не помню, — писала Люба. — Вот только иногда смущает меня одно воспоминание — или я сама это вообразила, или видела. Помню комнату, где я жила, она была небольшая, и около двери, когда заходишь в комнату, с левой стороны стояла кровать. Один раз в комнате сидела какая-то женщина, и мать очень смеялась, у нее были светлые волосы». Черных снова пригласила Ирину Павловну:

— Вы довоенную комнату хорошо помните? Где кровать Любы стояла?

— Ну как же, как входишь — сразу слева.

Через несколько дней Валентина Андреевна встречала в Ленинграде Любу (инспектора сами же их и встречают). Повезла в гостиницу.

— Завтра увидишь маму.

— А сегодня нельзя?

Почему, в самом деле, спросил я Черных, люди десятилетиями ищут и ждут друг друга, и вот, когда нашлись вроде бы, снова надо так долго ждать встречи? С Тамарой Козуновой уже 10 ноября все более или менее прояснилось, а встреча состоялась только 17 декабря.

— Это не только самый волнующий, но и самый ответственный момент, — сказала Валентина Андреевна, — тут надо все подогнать, чтобы сходилось. Знаете, как бывает… Московский спортсмен обратился ко мне за помощью. Одна женщина, ленинградка, узнала его: сын. Подготовили встречу, даже телевидение приехало. Оказалось — не сын… Это от желания, от жажды, если хотите, найти своих.

Валентина Андреевна помолчала, вздохнула:

— А этой женщине, ленинградке, вы знаете, я все-таки нашла сына. Долго искала. Напала на след. Все вроде совпадает, а я парня переспрашиваю: воспоминания? «Помню, — говорит, — у мамы была зеленая юбка и на углу дома в одном и том же месте я спотыкался, меня мама за руку удерживала». Я у этой женщины потом спрашиваю: «У вас юбка зеленая до войны была?» «Была… А что?» — смотрит удивленно. «А сын на одном и том же углу спотыкался?..» Знаете, с ней плохо стало.

Кто кого чаще ищет? Родители — детей. Хотя старшие смотрят на жизнь трезвее: они больше видели, больше знают и меньше верят в чудеса. Впрочем, дети тоже ищут, особенно беспокойно начинают искать, когда сами обзаводятся семьями, детьми: у них открываются тогда малознакомые раньше материнские и отцовские чувства. Мы об этом подробно говорили с Верой Алексеевной Мелехиной.

— Знаете, трудность наша в чем, — сказала она, — у блокадных детей ведь очень плохая память, особенно зрительная, у эвакуированных лучше. Пишут: «Я помню наш дом, возле него были львы». А в Ленинграде — львов!.. А фантазия у военных детей знаете какая: у всех папы — непременно фронтовики и непременно офицеры, мамы — врачи или медсестры. Многие эвакуированные в тыл дети видели себя обязательно ленинградцами. Одна мне пишет: «Ленинградка». Помнит только, как их эшелон в Адыгее расстреливали фашисты, даже двери теплушек не открывали, думали сначала — взрослых привезли, а потом дверь распахнули — дети, но все равно добивали их. И вот она, представьте, уцелела. Я уже трижды печатала ее объявление и фотографию в газете, все проверила — нет ее нигде, ни в каких справках, а она настаивает: «Я — ленинградка».

Часто начинают поиски с большим опозданием, это затрудняет работу. Другая трудность — родители боятся к старости потерять приемных детей и скрывают правду. Только когда тяжелая болезнь свалит, открываются…

Нина Петровна Барабанова из Кировской области жила с Надей душа в душу. Однажды после инфаркта сказала ей: «Ты не Барабанова. Ты — Лескова, детдомовская. В Ленинграде у тебя должны быть родственники».

Понять женщину нетрудно: вырастила, выходила, по сути, — дочь. Вот послушайте рассказ ее.

«Я очень хотела в войну взять ребенка. Пришла в детдом, там все дети из Ленинграда. Воспитательница говорит: «Выбирайте». Я смотрю — и беленькие, и черненькие, и помладше, и постарше. Никто не приглянулся. «Больше, — говорю, — нет?» «Все, — отвечает. — Правда, есть еще одна, она в изоляторе, очень истощена, но сейчас выздоравливает». Привели. Она вошла и сама ко мне подошла. На колени сразу села и в карман нагрудный за конфеткой потянулась. Спрашивает: «Ты мама моя?» Я заплакала, говорю: «Да».

Так случается, что бывшие сироты обретают трех матерей.

Ту, что родила и, наконец, нашлась.

Та, что вырастила, выходила, как Нина Петровна Барабанова, тоже, конечно, остается матерью.

Ну и третья мать — Валентина Андреевна Черных. Я читал праздничные открытки ей: «Дорогая мамочка Валентина Андреевна! Поздравляю Вас, желаю…»

Чего обычно желают ей — «счастья в личной жизни», «здоровья», «душевного спокойствия». То есть всего того, чего им самим когда-то так не хватало.

На столе у Валентины Андреевны цветы никогда не вянут — не успевают. Сегодня ландыши, завтра гвоздики.

— Будут ли после нас искать? — сказала как-то в раздумье Валентина Андреевна.

Сколько, в самом деле, будут еще люди искать и ждать друг друга? Десять лет, тридцать? Не гадайте. Тут и сто лет — не время. Вот история. В 1876 году (сколько лет тому — больше ста?) турки уничтожили и сожгли болгарское село Батаки. Уцелели (спрятались на огороде) два маленьких брата Петр и Дмитрий, одного из них, Диму, русский офицер отвез в Петербург. Сами братья, конечно, давно умерли. Но вот недавно уже дети Петра начали поиски детей Дмитрия. Удивительно, но факт: Щербакова нашла дочь Дмитрия, и в те дни, когда писался этот очерк, Марфа Ивановна Селезнева, архитектор, гостила в Болгарии у своих родных.

…Когда я иду по Невскому, по Горького, по Дерибасовской, то исподволь, не без зависти, разглядываю юных, которым по четырнадцать-пятнадцать. Они хотят казаться старше, да они и выглядят старше. Высокие, как мачтовые сосны, модные, ухоженные. Сытые, здоровые, привыкшие к заботам и ласкам матерей и отцов.

Это дети того самого поколения… Это их матерям и отцам к трем годам от роду давали на целый год меньше.

Б. Галанов Возвращение в Червенево

Хорошо запомнил поездку в Червенево, хотя с той поры прошло почти сорок лет. В Прикарпатской Руси, так называлась еще в годы войны Закарпатская Украина, где-то в стороне от шоссе, соединяющего Мукачево с Ужгородом, стояли белые, крытые соломой хаты Червенева, точь-в-точь как под Винницей или Уманью. И густая грязь на разбитом проселке тоже казалась давно знакомой, винницкой. У околицы села наша редакционная «эмка» прочно засела в глубокой луже. Три мальчика, странно похожих на тульских, орловских, подмосковных, бежали нам навстречу.

— Это ваша машина? Можно на нее посмотреть? — спрашивали они по-русски.

— Чего на нее смотреть! — в сердцах сказал наш шофер Федя Охват, который уже безошибочно определил, что без пары лошадей ему из лужи не выбраться. — Обыкновенная машина…

— Эх ты, обыкновенная! Это же наша, русская.

Никогда еще, наверное, наша драная «эмка», даже в пору своей молодости, когда только начиналась ее служба в армейской газете «Знамя Родины», не вызывала столь бурных восторгов, такого прилива нежности:

— «Эмка»! Красавица. «Эмочка», дорогая…

Мы переглядываемся со спутниками. Капитан Борис Милявский говорит:

— Ну вот, кажется, цель достигнута.

Несколько дней мы разыскивали колонию советских детей, которых оккупанты, по слухам, вывезли вместе с двумя воспитательницами из-под Ленинграда, Смоленска, Витебска, притащили в эшелоне в Закарпатье и на железнодорожной станции Жорнава бросили во время бомбежки. Эту историю мы услышали в разгар осеннего наступления 1944 года войск 4-го Украинского фронта в Карпатах.

Мало пострадавшие от войны маленькие живописные города Прикарпатской Руси, с двумя-тремя чистенькими центральными улицами, с уютными домиками и палисадниками, после суровых карпатских перевалов казались прямо таки пряничными. На перекрестках толпились принарядившиеся горожане — мужчины надели шляпы с петушиными перьями, молодые женщины и девушки вплели в косы разноцветные ленты. Военные машины встречали и провожали аплодисментами, возгласами: «Давай!», «Давай!» Так на Ужокском и Верецком перевалах подбадривали друг друга водители, вытаскивая из грязи буксовавшие транспорты. И это солдатское «Давай!» спустилось на равнину раньше, чем там увидели наши машины. В кузовах «доджей» и «студебеккеров», наших отечественных полуторок солдаты пели «Катюшу». Сержант-автоматчик, оседлав козырек кабины водителя, лихо играл на аккордеоне, черт его знает каким манером ухитряясь удерживаться в этой позиции, когда на поворотах машину круто заносило то вправо, то влево.

В шумной, возбужденной толпе ужгородских жителей вновь довелось услышать историю двухсот советских ребят. В который уже раз передавали, что гитлеровцы угнали их из центральных районов России и бросили где-то здесь при отступлении. По совести говоря, мы не очень-то верили. К советским офицерам тогда подходило много людей потолковать о житье-бытье, поделиться разными былями и небылицами, потому что в эти насыщенные событиями дни рождалась масса слухов и легенд. Итак, рассказ о детях в первую минуту тоже выслушивали как легенду. В самом деле, к чему было немцам тащить до самого Ужгорода детский лагерь? Какой смысл? Однако эту историю с незначительными изменениями повторили столько людей, что под конец мы уже перестали сомневаться. Но где отыскать детей? Кто их приютил?

Случай свел с деятельницей местного Красного Креста Ольгой Сергеевной Лосиевской. Оказывается, она принимала близкое участие в судьбе детей и даже помогала переправить их подальше от Ужгорода, в женский монастырь под Мукачево.

Ничего не поделаешь, наведываемся в женский монастырь.

Отца протоиерея, крепко сбитого лысого мужчину лет пятидесяти, с черной седеющей бородой и разбойничьими глазами, встретили в монастырской канцелярии. Советские дети? Сто восемьдесят шесть детей! Знаете, здесь им было небезопасно. Шоссе рядом. Того и гляди могли нагрянуть немцы. Они частенько сворачивали в монастырь за продуктами. Пришлось подыскать место поглуше. У многих монахинь родственники в Червеневе. Они охотно приютили у себя детей. Потом отозвались и другие.

Благодарим отца протоиерея за информацию. Однако он не торопится нас отпускать. Хозяин словоохотлив. Ему хочется узнать, есть ли в Советском Союзе монастыри и как наладить с ними связь. На столе появляются сладкое монастырское вино и монастырский виноград. На своеобразном русско-украинско-чешско-венгерском языке отец протоиерей рассказывает нам о житье-бытье закарпатских украинцев, то и дело вставляя в свою речь малопонятные «тутошние» словечки — «фунговать», «без рессорта», «разны ворня», «офензива», «регуляция условий» и, наконец, нечто уже совсем загадочное — «легитимация головы»…

Только под вечер попали в Червенево.

В большом, просторном бараке мы сидели среди двух сотен ребят и слушали печальную повесть об их невеселом житье-бытье. Перебивая друг друга, ребята рассказывали, как целых три года оккупанты таскали их за собой по дорогам войны. Время от времени наезжали какие-то комиссии — ребят постарше и повыносливей отсылали на работу в Германию, больных и слабых отправляли в военные госпитали, но только оттуда так никто и не вернулся. А больных всегда хватало. Ведь кормили оладьями из картофельной шелухи — отбросами солдатских кухонь.

По случаю нашего приезда ребята устроили импровизированный концерт — читали наизусть страницы из «Петербургских повестей» Гоголя — единственной русской книги, сохранившейся у них, хором пели протяжную, грустную песню «Жизнь на чужбине», которую сами же сочинили:

Ох, как трудно по чужим странам блуждать,

Зная, что есть у нас Родина-мать.

Мы пытались записывать куплеты. Но бесхитростные слова и мелодию невозможно было слушать без слез, и вместо букв на бумаге получались какие-то неразборчивые каракули.

Потом мы стали спрашивать у ребят, тех, что сидели поближе, имена и фамилии. Маленькие фамилий не знали. И откуда они родом, — тоже. Кто-то помнил папины усы, кто-то мамино красное платье. Старшие рассказывали, как провожали на фронт отцов, как потерялись во время бомбежки мамы. Люда Кувшинникова и ее младшие сестры Ира и Валя были из Ленинграда. Вова Марсин оказался москвичом. Наташа, Клара и Даша Карпенко — из Витебска. 13-летний Витя Пискунов назвался орловским. Сказал убежденно:

— Если бы меня ночью сбросили с парашютом, а куда не сказали, все равно я сразу бы узнал, что нахожусь в Орле.

— А меня чего не спрашиваете? — вдруг донесся из задних рядов тоненький голосок. — Всех спрашивают, — обиженно сказала маленькая девочка, — всех записывают ехать в Россию (она кивнула на раскрытые наши блокноты). А меня никто не записывает.

— И нас! И нас! — раздались со всех сторон голоса. — Мы тоже ваши!

А маленькая девочка продолжала:

— Что же, мне теперь с монахинями оставаться? Думаете, я вела себя хуже всех?

Она хотела добавить что-то еще, но вдруг всхлипнула и громко расплакалась.

И еще ребята, волнуясь, говорили, что дня два назад, когда мимо Червенева прошли наши танки, мальчишки высыпали за околицу. Махали руками, кричали: «Папа! Дядя! Мы свои, советские!» И будто один из танкистов действительно признал в босоногом мальчишке племянника: «Витька? Ты?» Подхватил. Посадил на броню танка. Все это мы записали в свои блокноты, поверив и не поверив. А впрочем, почему бы и нет? Какие удивительные встречи случались на войне! Или, может быть, у нас на глазах уже складывалась легенда?

В редакцию возвращались поздней ночью. И писали, писали, по страницам передавая очерк наборщикам. Наутро армейская газета «Знамя Родины» вышла с подробным рассказом. Через всю полосу тянулась длинная фотография: дети, освобожденные из немецкого рабства. С каким волнением из рук в руки бойцы передавали газету с фотографией, вслух читали очерк о мытарствах детей в фашистской неволе!

Глухая 18-километровая дорога Мукачево — Червенево в те дни необычно оживилась. В Червенево ехали врачи. Интенданты везли детям одежду. Благо, на захваченном военном складе оказалась форма мадьярских скаутов. Пригодилась на первых порах. И еще: пришла полуторка с продовольствием для ребят и подарками. То-то был праздник!

Сколько раз потом я рассматривал в газете эту не слишком четкую фотографию, над которой всю ночь бился в нашей походной типографии старшина Ваня Цыцаркин, вытягивая в номер клише. Разглядывал хмурое, недетское выражение на худых лицах разутых, раздетых ребят. В правом углу наш фотограф, не мудрствуя лукаво, собрал малышей, в левом — ребят постарше. В последнем ряду, с совершеннейшими крошками на руках, стояла немолодая женщина — воспитательница тетя Настя или тетя Вера. Их было двое в лагере. Обе добровольно отправились со своими воспитанниками в неволю. Обидно, не успели узнать фамилии, и поэтому вслед за детьми называю их тетей Настей и тетей Верой.

А в Червенево дороги войны привели меня всего один раз. Возвратиться тогда не довелось. Фронт продвинулся на запад. Бои шли уже на территории Чехословакии. Закарпатье осталось в глубоком тылу. Мы знали, что детей подлечили и отправили домой к родителям — у кого отыскался дом и родители, в детские приюты тех, которые остались круглыми сиротами. Можно было поставить точку. И все-таки, сколько бы раз впоследствии ни вспоминалась эта история, ставить точку не хотелось, лучше запятую, потому что я не терял надежду когда-нибудь услышать о жизни ребят после войны. Как? Каким образом? Не знаю. Рассчитывал на телефонный звонок или весточку по почте. Ведь именно так представлялись новые завязки старых сюжетов.

Но дальше было молчание.

Целых тридцать лет дети числились для меня как бы пропавшими без вести, пока однажды с телефонного звонка заново не возник старый военный сюжет. Литератор Валентин Томин сообщил, что собирает материалы о судьбах детей червеневского лагеря и хотел бы поделиться своими находками. В ближайшую субботу он приехал, и не один, а вместе с Володей, прошу прощения, с Владимиром Маренным, 44-летним инженером-химиком, а тогда, в червеневском лагере, босоногим мальчишкой, чье имя в числе других упоминалось на страницах армейской газеты.

Из чемоданчика «дипломат» Томин извлек объемистую пачку карточек. На них были записаны имена детей. Не все. Далеко не все. Те, которые Темину уже удалось установить. И факты, которые пока успел собрать.

Медленно, по кусочкам собирались сведения о послевоенных судьбах детей, о скитаниях в годы войны.

Так я узнал, что 17 июня 1941 года в городок Новоельня Барановичской области из Москвы на летние каникулы привезли детей иностранных коммунистов — австрийцев, словаков, болгар, немцев, китайцев. А через несколько дней Новоельню заняли гитлеровцы. Детей поместили в приют под присмотр надзирательницы, назначенной оккупантами, и держали там два года. У Томина на карточках отмечено, кому из ребят постарше посчастливилось оттуда бежать, благополучно перейти линию фронта или присоединиться к партизанам, кого угнали на работу в Германию, кто погиб от болезней, голода и холода, не вынеся тяжкого режима, похожего на тюремный.

Весной сорок третьего маленькую итальянку Полетту Глюкозио, корейца Вову Марсина и других уцелевших ребят отправили из Новоельни в село Дятлово, где присоединили к большой группе ленинградцев. Потом всех погрузили в железнодорожный эшелон и повезли бог знает куда. Из города в город. Со станции на станцию. Ехали долго. Еще дольше стояли на запасных путях. Питались объедками и случайными подаяниями.

Добытую пищу делили на всех. Никто ничего не съедал один, втихаря. Детский коллектив силен был прежде всего своей сплоченностью. Каждый чувствовал себя членом коммуны. Когда вагоны с детьми гоняли со станции на станцию, запрещая выходить на остановках, за едой охотились малыши. Старшим шататься по железнодорожным путям было небезопасно. А малышам ничего, сходило. Вова Марсин и его неразлучный дружок Ваня Шутов считались «чемпионами». Каждый притаскивал до 50 кусков кукурузного хлеба. Но для этого в 8–9 лет надо было заделаться хорошими физиономистами. Сколько раз случалось, чужой солдат добродушно поманит пальцем: «Комм! Комм!» — даже плеснет в котелок супу, а потом как даст под зад сапогом, сразу отлетишь на десять шагов. В одну сторону ты сам, в другую — котелок.

Последний период лагерной жизни, уже в селе Червеневе, мне описал Владимир Марсин: очень было страшно, когда вблизи Мукачево разгорелись бои. Дети укрывались в стогах сена и молились богу (монастырское воспитание!). Видели наши танки. А вскоре приехали и военные. Сперва — вы с блокнотами. Назавтра — врачи. И еще целая грузовая машина с подарками из политотдела армии. В тот день все «от пуза» объелись абрикосовым джемом.

Конечно, 11-летний Вовка запомнил далеко не все детали и отнюдь не самое главное. Но если когда-нибудь одиссею ста восьмидесяти шести детей удастся восстановить во всех драматических подробностях, если прибавится к ней рассказ о судьбах повзрослевших героев этой старой истории, то и тогда пусть вспомнится маленькая деталь: джем! Абрикосовый джем! Настоящий детский праздник. Первый сладкий день после стольких нескончаемо горьких, долгих, угрюмых, голодных.

…А потом давний фронтовой сюжет стал дополняться новыми подробностями. Пришел болгарский журнал «Отечество» с очерком о детях из лагерей Новоельня — Червенево. Из журнала я выписал эту фразу: «Вот так, Йонко! Мы выжили и увиделись», — сказала Йонке Ченгелову Полетта Глюкозио.

Выжили, увиделись всего-навсего через 38 лет, взрослыми, уже пожилыми людьми, болгарин Йонко Ченгелов и итальянка Полетта Глюкозио. В интернациональном лагере Новоельня они мало знали друг друга: «итальянка», «болгарин». Но вот встретились и, казалось, взаимному отчету не будет конца. В первые дни, вернее, часы оккупации несколько мальчиков бежали из Новоельни. Надеялись перейти линию фронта. Среди них был Йонко, сын коммуниста-подпольщика Петра Костова Ченгелова. В 1942 году Петр Костов был схвачен фашистами в Пловдиве и повешен во дворе тюрьмы.

Тогда Йонко еще ничего не знал о судьбе отца, о его письме жене и детям из камеры смертников: «Выше голову! Да здравствует победа, которую я уже вижу, чувствую», которое прочитал через несколько лет. Скитаясь по немецким тылам, Йонко не однажды рисковал жизнью. В Смоленске из-за колючей проволоки его вызволила чужая, незнакомая женщина. В слезах крикнула: «Это мой, мой ребенок!» Сняла с пальца кольцо и отдала часовому. Можно ли забыть такое?..

Под Невелем Йонко приютили хорошие люди, в их семье дождался прихода Советской Армии, через военных сообщил матери, что цел. Об этом узнал Георгий Димитров, который принял горячее участие в судьбе сына Петра Ченгелова, своего соратника по революционной борьбе.

И вот Москва.

— Мама обняла меня и плакала, плакала. Смотрела на мою длинную, не по росту одежду. А я утешал: пускай длинная, зато теплая. На столе груда писем. «Восемьсот, — сказала мама, — столько написала, тебя разыскивая. И на все один ответ: «Такой не значится».

Полетта, дочь итальянского коммуниста Марио Глюкозио (Джузеппе Павезе), умершего в середине 30-х годов после тяжелой болезни в Москве (его жена хранила партийную характеристику Павезе, написанную Пальмиро Тольятти), осталась в Новоельне. Но «лагерная биография» Полетты оказалась не легче, чем у Йонко. В Москву попала 8 мая сорок пятого, навсегда запомнив праздник Победы, и салют в московском небе, и долгое-долгое мамино объятие: «Милее нет ничего в целом свете. И дороже!»

А сколько до этой минуты счастья Полетте пришлось пережить страданий и унижений, голод, холод, болезни! Взрослому человеку с лихвой хватило бы на целую жизнь. В Червеневе ей пошел четырнадцатый год, и вместе с другими старшими девочками она взяла на себя заботу о маленьких. Оставить их без присмотра, бежать из лагеря, как Йонко, Полетта не могла, если бы даже появилась такая возможность. Малыши болели тифом, корью, скарлатиной. Надо было выхаживать больных. Но сама Полетта выжила чудом. Лекарств не было, врачей не было. Да и еды не было тоже. Откуда ей было взяться? Одна вода, да и то не всегда. Это в Червеневе прекратилась детская смертность. А до Червенева, бывало, в день умирало сразу несколько человек. И те, кто выхаживали, нередко заражались от тех, кого выхаживали. Переболела сыпняком и Полетта.

В июне 1981 года, когда Закарпатский обком партии, горкомы и горисполкомы Ужгорода и Мукачева пригласили «детей Червенева» в гости к тем, кому дети были обязаны спасением от голодной смерти, приехала из Болгарии к своим «червеневским мамам» и Полетта Глюкозио. В Софии она живет много лет, преподает в школе русский язык. Там, в Софии, теперь ее дом и семья. Как память о пережитом, она привезла и показала мне письмо к маме, то первое письмо, которое написала после стольких лет разлуки. Бумагу и карандаши ребятам роздали советские солдаты, проходившие через Червенево. И вот что Полетта написала тогда на своем листке:

«Знаешь, мамочка, я была больна тифом, очень сильно, чуть-чуть не умерла. Меня два раза стригли наголо. Мамочка, при фашистских варварах мы были голые и босые, ходили по грязи босиком, в октябре месяце без пальто, в одном платье…» И наверное, чтобы вконец не расстроить маму, в уголке Полетта нарисовала девочку с длинными косами, с бантами и румянцем во всю щеку (не пожалела цветной карандаш), нарядила в красивую кофточку и под рисунком написала: «Вот Полетта. Мамуся, это я рисовала себя. Уже научилась».

Ох как мало походили «червеневские дети» на румяную девочку, нарисованную Полеттой! Мы, армейские журналисты, видели их в те дни, когда Полетта писала маме письмо. Были они в одежде не по росту — с плеча хозяйских ребятишек, в штанах и платьях, наскоро сшитых крестьянскими мамами из полотенец. Ведь детей привезли в лохмотьях, без обуви, малышей в одних рубашках. Полетте смастерила платье тетя Аня Парамонова. Не такое нарядное, как на картинке, но все равно старое платье Полетта носила, пока окончательно из него не выросла.

Дети есть дети! Запоминали все, что как-то скрадывало существование: синее платье Полетты, пароход, который, нырнув под длинный железнодорожный мост, вдруг этак чудным образом сложил трубу. Володе Марсину вспоминался сладкий джем, Ване Шутову — бодливый баран во дворе хаты, где приятели тайком (бывало и такое) съели миску каши, а теперь, 37 лет спустя, воспользовались случаем, повинились перед хозяйкой.

Все-таки «черненькую цыганочку» Полетту я помнил, хоть и смутно, еще с сорок четвертого года и на общей фотографии червеневских детей довольно быстро отыскал в последнем ряду. Михаила Николаевича Бирюкова я не знал или забыл начисто. И неудивительно. В ту пору он был еще совсем малышом. Когда же встретились через много лет, он произвел впечатление человека замкнутого и немногоречивого. Выступая на вечере встречи в червеневском Доме культуры, произнес самую короткую речь: «Буду умирать и перед смертью скажу, повторю: «Спасибо червеневцам».

Что ж, в Червеневе он действительно впервые почувствовал внимание и заботу. Война отняла у него родителей, когда ему, наверное, не было еще и двух лет. Пишу «наверное», потому что дату и место своего рождения не знает, фамилию — тоже. Угодил в неволю в том возрасте, когда для ребенка имя отца — Папа, матери — Мама, а весь окружающий мир вообще безымянный. Едва ли не первое воспоминание, как в пустой хате забился в печку, прятался от гитлеровцев, они выковыривали его оттуда, а он держал изнутри заслонку. В Червеневе узнал, что есть и добрые взрослые. Но в Некрасовском дошкольном доме под Орлом, куда эвакуировали освобожденных из плена детей, всех еще сторонился, держался дичком. На воспитателей смотрел исподлобья. Поэтому, наверное, они и решили: будешь ты у нас Бирюковым. Мишей Бирюковым. Имя и фамилия для тебя подходящие. Ну а в графе «Рождение» тогда же записали эту самую Некрасовку, хотя в голове почему-то вертелось другое название — Дубровка. А в той Дубровке — примета: церковь неподалеку от пруда.

Скудная примета!

Все же разыскать свою Дубровку пробовал. Писал в Невскую Дубровку, в Житомирскую. Во все Дубровки, занесенные в справочники. Ни одного положительного ответа. Из Закарпатской Дубровки прислала письмо Анна Юрьевна, секретарь сельсовета. Тоже неутешительное, однако такое задушевное, что Бирюкову захотелось непременно с ней встретиться. Сама Анна Юрьевна не червеневская, но, наверное, ей свойственны доброта и отзывчивость червеневских женщин. От Червенева до Дубровки рукой подать — километров 10–15.

Одним словом, Михаил Бирюков теперь живет в Закарпатской Дубровке с женой Анной Юрьевной и дочкой. Счастлив. Своими руками дом выстроил. Если бы… если бы не эта незаживающая рана войны. Хочется знать: откуда он родом? Не дает покоя вопрос: кто родители? Да разве один Бирюков ищет ответ? Василию Ивановичу Бесфамильному, другому червеневскому ребенку, в Орле анкетные данные, как и Бирюкову, определяли «на глазок». И числился он Бесфамильным, пока однажды воспитательница не подозвала его вместе с другими бесфамильными: «Дети, кто хочет к папе и маме?» Василий поднял руку первым. «Иди, вот твои папа и мама». Старый коммунист, участник войны в Испании, интербригадовец Каган усыновил мальчика. С тех пор он носит фамилию приемного отца.

В рассказе о червеневских детях вскользь уже несколько раз упоминалось имя Ивана Филипповича Шутова. Всем понравился этот живой, подвижный, общительный и очень неравнодушный человек. Всегда он «заводился» первым на многолюдных вечерах-встречах, в дружеских, доверительных беседах за «круглым столом» и, органически не приемля общие, нейтральные фразы, каждое свое слово согревал жаром собственной души.

У Шутова была своя невеселая история.

Маму потерял восьми лет, когда фашисты выгнали ее с четырьмя малыми детьми из родной деревни Большое Сыроквашино, что под Смоленском, только уйти далеко не дали. Объявили о мобилизации на дорожные работы. Мать заупрямилась: «Никуда не пойду. На кого брошу ребятишек?» Все равно увели силой и, передавали потом очевидцы, расстреляли неподалеку от дороги за «строптивый характер». В пересыльном лагере эпидемия тифа унесла 4-летнюю Тоню и 6-летнюю Дуню. Остался Иван на попечении 11-летней Сони. Давным-давно это было. Выжил Иван. Впереди предстояла целая долгая жизнь. На помощь пришли люди. После войны окончил школу в Орловском детдоме, затем сельскохозяйственный техникум и заочный сельскохозяйственный институт. Учился в партийной школе, работал агрономом в колхозах и совхозах. Тушил лесные и торфяные пожары, награжден медалью «За отвагу на пожаре». А сегодня в городе Петушки Иван Филиппович — деятель профсоюза работников сельского хозяйства.

Само Червенево для него, как, впрочем, и для всех, кто прошел бок о бок с ним свой крестный путь, — свято. Вот Ираида Георгиевна Уваровская, радиооператор из поселка Мама Иркутской области, отправляясь на встречу в Червенево, пересекла чуть не всю страну. Но если бы даже прибавилась лишняя тысяча километров, Ираида Георгиевна не стала бы раздумывать. Есть решения, которые принимают не колеблясь, по зову сердца… Ведь в Червеневе жизнь начиналась заново. Там, после бесконечных скитаний по немецким лагерям, когда баланда из картофельной шелухи уже считалась роскошью, дети узнали вкус хлеба, червеневского хлеба, и запомнили его. Но главное даже не это. Там они узнали человеческую доброту крестьян Червенева, которые, рискуя многим, приняли детей в свои семьи, сберегли от невзгод, там, в Червеневе, они встречали Советскую Армию. И везли их домой, на родину, в вагонах с красными полотнищами: «Дети Советской Армии»…

…Текут годы, десятилетия. И все-таки никогда Иван Шутов не сможет вычеркнуть из памяти, что слово «мама» в последний раз произнес восьмилетним мальчишкой. Вот еще одно из жесточайших преступлений войны: дети, лишенные детства, дети, потерявшие матерей. Иван Шутов помнит день, когда в последний раз произнес имя матери. Его друг Володя Марсин — когда в первый раз опять научился его произносить. Ему посчастливилось, он встретил свою маму. Но долго еще стеснялся называть маму мамой. Отвык, разучился. Как чужой, незнакомой женщине говорил ей «вы», этим «вы» доводя маму до слез.

А разве Галя Андрончик сразу признала маму? В сорок первом, оставшись с полуторагодовалым братом Толей на руках, Галя заменила ему мать и, хотя ей самой еще не было восьми, нянчила и выхаживала. Когда в Орловском детдоме воспитательница подвела к ней маму, Галя на всякий случай покрепче прижала к себе брата. Кстати, по укоренившейся с детства привычке Галина Тимофеевна не спускала с Анатолия материнского взгляда, даже когда сама стала матерью двух детей. И на встрече в Червеневе Андрончики были неразлучны: он — знатный механизатор, она — крановщица, строитель новых домов в Белгороде. Я слышал, как одной их своих червеневских мам Галина Тимофеевна говорила с гордостью:

— Помните, тетя Маша, Толика? Голодный, слабенький, ножки болтаются. А теперь вон каким стал. Орденом награжден за досрочное выполнение заданий девятой пятилетки.

В Ужгороде и Мукачеве дни были заполнены до отказа. Утром встречи с пограничниками, потом до позднего вечера — со студентами. Назавтра — с участниками семинара пропагандистов и в издательстве «Карпаты». И уже накануне поездки в Червенево — на фабрике мукачевского производственно-трикотажного объединения. У ворот встречала энергичная и распорядительная молодая женщина Этелла Васильевна Монда, секретарь партийной организации фабрики. Прежде всего краткое знакомство с предприятием. Этелле Васильевне не терпится провести нас по цехам, показать новое оборудование, образцы только что освоенных тканей, из которых одна — «гуцулка» сияет нежными красками весеннего луга, и кажется, даже ее узоры пахнут весенними травами. В цехах пусто. Рабочий день окончен. Искуснейшие мастерицы, те, что умеют безошибочно распорядиться тысячью игл и тысячью цветных ниток, собрались в красном уголке. Подозрительно часто вытирая глаза, они слушают рассказы о том, как в Новоельне после прихода немцев дети тайком зарывали в овраге пионерские галстуки и значки, как мыкались в концлагерях, как расставались с мальчиками и девочками, которых по достижении 14 лет отправляли в Германию. Когда же вечер подошел к концу, Этелла Васильевна, поднявшись на сцену поблагодарить гостей, неожиданно — да простит она мне, что я выдал эту подробность, — громко всхлипнула, залившись слезами обняла Ираиду Уваровскую и Галю Андрончик и бросилась за кулисы. Сколько молодых матерей собрались в тот вечер в зале, и каждая, должно быть, остро почувствовала прикосновение войны, и каждая подумала о собственных детях.

А в Червеневе на просторной площади собралось чуть не все село — от мала до велика. В сорок четвертом мы видели здешние облупившиеся хаты и на разбитом проселке запомнили непролазную грязь, потому что в ней, проплутав по колдобинам, прочно, всеми своими колесами увязла наша «эмка». Теперь на месте старых хат стояли нарядные домики. С магистрального шоссе на Червенево вела новая асфальтовая дорога, по которой плавно катил наш автобус. И все это вместе — тепличный комбинат, тракторный стан, дома культуры, библиотеки, не одна — целых пять, магазины, детские сады, ясли, всего не перечислить — принадлежало червеневскому колхозу-миллионеру имени Чапаева.

Вероятно, тех, кто захочет повести историю села Червенева от дней сегодняшних, не так сильно, как нас, поразят перемены и преобразования, о которых рассказывал председатель колхоза Иван Туряница. Но мы-то начинали отсчет с событий сорокалетней давности. Даже самый пылкий фантазер не смог бы предугадать тогда нынешний облик Червенева.

Пока ехали в автобусе, Иван Шутов и Владимир Марсин мечтали отыскать на окраине села грушу, которую любили трясти. Грушу-кормилицу они заранее выбрали своим ориентиром в предстоящих прогулках по селу. А выяснилось, что дерева давно уже нет, высохло. И окраина села больше уже не окраина. Память оказалась ненадежным помощником. И не потому, что с годами многое забылось. Напротив, помнилось, и очень прочно. Просто все вокруг изменилось.

На митинге в Червеневе у обелиска односельчанам, павшим в боях за Родину, в почетном карауле стояли пионеры. Девочки — все с белыми бантами в косах. Как девочка на картинке Полетты. Но только живые, всамделишные. Гремели трубы деревенского оркестра. У обелиска вырос холм ярких цветов. И опять в который раз за эти дни на глаза навертывались слезы. Сколько пережито и выстрадано! Сколько добыто и завоевано!

До начала встречи — в деревенском Доме культуры — оставалось несколько часов, и червеневские мамы, как 37 лет назад, «разобрали» по домам своих бывших питомцев. Олена Петровна Довганич приютила тогда у себя сразу четырех девочек. Так уж получилось. Едва привезли в Червенево детишек, одна маленькая с плачем бросилась к ней: «Мама! Мама!» Олена Петровна говорит: «Я не мама, я тетя». «Все равно мама-тетя», — и еще крепче к ней прижалась. С тех пор маленькая ленинградка Людочка Кувшинникова стала жить то у Олены Довганич, то у Полины Решетарь, а вместе с Людочкой ее сестры — Ира, Валя. Ну и эту «цыганочку» Полетту женщины тоже решили взять. Можно было долго слушать рассказы червеневских мам, если бы Полетту властно не потребовала к себе дочка Полины Решетарь — Магдашка, или, говоря официально, Магдалина Юрьевна Курта — директор червеневского Дома культуры. У Магдалины засиделись. Шутка сказать, сколько лет подружки не виделись: с военного детства. А ведь от Магдалины предстояло зайти по крайней мере еще в один дом. И там с самого утра держали накрытый стол. Грех обижать хлебосольных хозяев. А у них третий за сегодняшний день суп-лапша, картофель, голубцы. И ключ от двери у хозяйки в кармане. Хочешь не хочешь, отведать надо.

Сердце Магдалины разрывалось. В Доме культуры вечер назначили ровно на шесть. И, наверное, уже давно поджидали директора. Мы безбожно запаздывали. Магдалина была убеждена, что схлопочет выговор от секретаря Мукачевского районного комитета партии. Разве что не станут омрачать праздник. Не стали!

По насыщенности впечатлениями и богатству душевной отдачи день в Червеневе стал таким полным, что показался равным году. И в то же время, как быстро промелькнул! Даже за один июньский день, самый длинный день календаря, разве вспомнишь все пережитое. И грустно было на этом празднике многих не досчитаться. Одни не приехали. Другие до сих пор не разысканы. Николая Видяшенкова, бывшего вожака червеневских ребят, разыскали уже после праздника. Живет под Ленинградом, преподавал в школе, теперь стал ее директором. Своего гостя ждала бабушка Мария Федоровна Довганич. Сколько у нее собственных детей и внуков, не знаю. А правнуков девять. Но в то утро ждала того, кого усыновила в сорок четвертом. Встречать вышла спозаранок. И не хотела верить, что ее Славик не приехал. Не мог Славик не приехать. Все вспоминала осенний день в октябре, когда Славик шел по улицам села с барабаном, всех и каждого извещал барабанным боем: нет больше оккупантов в округе!

На этом заканчивается рассказ, но не история спасения червеневских детей. В финале рано ставить точку. Лучше запятую или многоточие. И не потому только, что бабушка Довганич по-прежнему дожидается своего Славика. В Москве группа болгарских кинематографистов снимала эпизоды для фильма о червеневских детях, и тогда, уже не заочно, а лично, я познакомился с Йонко Ченгеловым, ныне работающим в Москве, и от него услышал захватывающие дух истории ребят, которые вместе с Йонко скитались по вражеским тылам. Но это уже начало другой главы. Время все дальше уводит в прошлое события военных лет, и время же воскрешает в памяти новые факты, новые поразительные подробности.

С. Большакова «А я — везучая!»

С Валей Песковой, в ту пору младшим научным сотрудником НИИ города Воскресенска Московской области, нас познакомило письмо. Валя рассказала: ее отец Петр Васильевич погиб, защищая Брестскую крепость. Мать Марина (отчества Валя не знала) погибла, по слухам, тоже на белорусской земле, сражаясь в рядах партизан. Многие годы стремилась Валя отыскать родных по линии отца или матери, но безуспешно. И вдруг — удача! Как-то подруги показали ей книгу В. Беляева «Граница в огне». В ней рассказывалось о ефрейторе Петре Васильевиче Пескове и было упомянуто: брат Петра живет в Иванове.

Ивановская милиция сообщила адрес Песковых. Валя послала им письмо, фотографию, в ответ пришла телеграмма: «Немедленно приезжай. Ждем. Песковы». «Вот так, — писала Валя в «Комсомольскую правду», — я нашла своих родных и счастлива. Я очень везучая!»

Письмо Песковой было опубликовано.

Неожиданно раздался телефонный звонок из Перми: «Товарищи из редакции! С нами работает Мария Пескова. Она прочла вашу газету и сама не своя. Утверждает: «Это моя дочь». Но в письме есть неточность. Песков был не Петр, а Яков. Слышите? Яков. И сама Пескова не Марина, а Мария. Разберитесь побыстрее, может, у Вали нашлась мать».

Звонок задал нам загадку. Мы снова открыли книгу Владимира Беляева, но там черным по белому написано: «Пограничник Петр Песков», к тому же у нас было и другое свидетельство — семьи Песковых из Иванова. Они-то ведь знают, как звали их брата. Но может быть, на знаменитой Лопатинской заставе, подумали мы, был и другой боец — Яков Песков? Работники Музея пограничных войск подняли документы, обратились к архивам сотрудники Министерства обороны. Мы сделали и другие запросы. А тут как раз подоспело письмо из Перми от самой Марии Владимировны Песковой:

«Дорогая редакция! Я прочла письмо Вали и поражена сходством описанных ею данных с тем, что произошло со мной и моими детьми. Я родилась в 1918 году в Пермской области. В 1935 году вышла замуж за Пескова Якова Васильевича. В 1936 году в декабре родилась дочь Лидия. В 1937 году Яков Васильевич ушел в армию, служил в Днепропетровске. Когда муж демобилизовался, мы уехали вместе в Брестскую область, он поступил в железнодорожную милицию. Мне жаль, но название местечка, где мы жили, я никак не могу вспомнить. Знаю одно: оформлялся мой Яков в Барановичах. В апреле 1941 года у меня родилась вторая дочь — Валентина. Когда началась война, мы выехали из Бреста в Минск, а Яков Васильевич остался с частью на границе. Но до Минска мы так и не доехали. Дорогу разбомбили, и нам пришлось идти пешком. Дошли мы до Березина, но и там мост уже взорвали. Я была потрясена тем, что случилось, и просто обезумела. Меня еле уговорили выйти с детьми из леса. Кое-как мы добрались до села Ратное. Константин Комель (я хочу сказать, что его имя и фамилию я вспомнила, только прочитав их в газете), увидев, в каком я оказалась положении, сжалился и пустил нас к себе…»

Второе письмо было с Урала от Лидии Билаловой, урожденной Песковой. Она сообщала:

«Я прочла письмо Вали Песковой и не могла поверить своим глазам. Снова и снова я читала строки: «Моя мама Марина Пескова вышла из Бреста пешком со мной и еще с одной девочкой, которую звали Лидой». Но ведь моя судьба очень похожа на судьбу той девочки, которую вспоминает Валя. Я не сомневаюсь, что Валя моя сестра».

Итак, Петр Васильевич Песков, бывший электрик Большой Ивановской мануфактуры, встретил войну на заставе Алексея Лопатина. Яков Васильевич Песков, уроженец Пермской области, в самый канун войны служил под Брестом в железнодорожной милиции. Судя по всему, Песковы одногодки. Но чья же дочь Валентина Пескова?

Что скажет дед Комель, у хаты которого остановилась женщина, и воспитатели Червенского детского дома? Правда, с той поры времени прошло немало. Источились даже камни, одни реки обмелели, другие изменили свой путь. Женщина, которой было когда-то всего двадцать два, сейчас выглядит совсем по-иному. Удастся ли в этой, другой, отыскать сходство с той молодой матерью?

— На проводе — Москва. Ответьте!

— Москва, вас вызывают. Говорите!

Слышны Минск, Барановичи, Червень, Подольск, Иваново, Пермь, Воскресенск, Брест. Отовсюду стекаются вести. Дед Комель: «Еду в Москву. Сам посмотрю на женщину с Урала».

Учителя из Червеня:

— К вам вылетает наша Герасимович. Барановичи:

— Едет представитель швейной фабрики. Иваново:

— Трое из семьи Песковых готовы в дорогу. Собирается большой семейный совет…

Радость тоже опасна. Валя сжилась с мыслью: «Мать умерла. Ее нет в живых». И вдруг незнакомая женщина утверждает: «Я — мама Вали». Как встретит Валя это известие?

Мы просили: приезжай, Валюша, в редакцию не одна. И вот она на пороге с парторгом своего института Евгением Петровичем. Охватывает такое чувство, словно мы втроем вступаем на тонкий лед: неосторожный шаг, поспешный, неуклюжий — и тут же отзовется бедой.

— Целая стопка писем. А вот еще одно письмо, это с Урала. Может быть, твоя однофамилица? Но и она шла из Бреста. И она несла на руках двух детей. И она остановилась в Ратном…

— У меня нет матери, — отрешенно говорит Валя. — Я долго ее искала. Десятки матерей хотели меня удочерить, взять в свой дом. Одна женщина особенно настаивала: «Я, я — твоя мать, почему не признаешь?» Но сердце ее не принимало — чужая. Теперь у меня не осталось надежды.

И вдруг рука судорожно защитила глаза. Валя умолкла, словно прислушиваясь к чему-то в самой себе, а потом неожиданно спросила:

— А мизинец у той чуть-чуть кривой? А старшая девочка у той — Лида? Она беленькая?

До дня, который должен был с беспристрастностью судьи распутать все хитросплетения Валиной судьбы, оставалась ночь. В одиннадцать вечера мы посмотрели на часы.

— Ивановские уже у себя на вокзале, — тихо сказала Валя. — Если я и окажусь дочерью Якова, все равно не смогу жить без них.

Мы снова зажгли свет. На часах было два.

— Деду Комелю трудно ехать в Москву — старый, — снова произнесла Валя.

Первой пришла Аня Сушинская, комсомольский секретарь Барановичской швейной фабрики (там Валя работала после профтехучилища). Она поставила у двери полосатый чемоданчик, крепко, по-мужски пожала нам руки, сказала:

— Звонил весь актив города. Все желали мне удачной дороги, а главное, тревожились: нашлась бы мать!

Мария Владимировна Пескова и ее дочь Лида приехали в полдень. Лида сняла платок, и мы увидели — русая. Хотелось взглянуть на мизинец женщины, но ее руки, все время мешая друг другу, то находили, то теряли платок. Она опустила голову, и мы отметили: волосы такие, как у Вали. Посмотрела в окно. Кажется, и у Вали тот же овал лица и так же чуть-чуть проступают скулы. Глаза матери вдруг стали сухими. Оказывается, и они совсем зеленые. Она или не она?

Вошли ивановцы. Брат пограничника Петра — Михаил Васильевич, его жена Анна Дмитриевна, сестра Анна Васильевна. Дед Комель, учительница Герасимович, Валя Москаленко, редактор червенской районной газеты Анатолий Фурик приехали только к пяти вечера. Дед сбросил на стул полушубок, снял у двери с валенок галоши, откашлялся для порядка и начал свой рассказ.

Константин Дмитриевич Комель:

— Остановилась у моей хаты женщина с двумя детьми. Кругом война. Своих детей, правда, было четверо. Но я подумал, подумал и сказал: будем погибать, так вместе! И остались они в моей хате за своих.

Осенью 1941 года, когда кончился хлеб, женщина пошла в соседний хутор на мельницу, но там была немецкая засада. Гитлеровцы подумали, что женщина пришла от партизан, схватили, посадили в машину. Проезжали они мимо леса, и партизаны стали стрелять. Когда перестрелка немного стихла, она решила было соскочить с машины, чтобы убежать в лес к своим. Только спустила ноги, как те гады дали залп. Ранили ее. Она потеряла сознание.

Три месяца лежала потом в госпитале.

Вот тут-то детей отдали в детский дом. Вышла женщина после болезни из госпиталя на костылях. И решила взять с собой в дорогу только дочку постарше, ту, что уже сама ходила, а за младшей вернуться.

<Пропуск страниц 291–292>

Свидетельство подруги Софьи Гарбуз:

— Валя Пескова, в детском доме мы звали ее «цыганочка», моя хорошая подруга. Мы вместе росли, вместе учились, рядом стояли в строю, когда принимали в пионеры. Была Валюша слабенькой — ведь пришлось пережить страшный голод. Я помню, она с трудом ходила, и мы старались взять ее на руки. Да и ботинки на наших ногах были 40–41-го размера. Но что поделаешь?! Вместе с Валей меня отправили в Кисловодск в клинический санаторий. До сих пор вспоминаю, с каким радостным удивлением мы знакомились с горами, цветами. После пережитого кошмара Кисловодск был сказочным миром. Спасибо за все нашим дорогим учителям и воспитателям! Свидетельство еще одной подруги — Татьяны Курневич-Журок:

— С Валей Песковой я росла в одной группе. Когда она занималась уже в профтехучилище, я поступила в финансовый техникум. Я, как и Валя, благодарна нашим воспитателям и учителям. Это они сделали нас людьми, полезными обществу. Получив специальность, девочки пришли на швейную фабрику и ахнули, увидев солнечные цехи, в которых им предстояло работать. Главный инженер Нина Семеновна Носова тут же созвала бывших детдомовцев в своем кабинете и вроде бы строго сказала: «Не теряйте попусту времени. Идите в вечернюю школу». Они ее послушались. А там, в школе, учительница по химии, узнав, что Валя мечтает о химическом институте, стала давать ей дополнительные уроки. Уже просто так, без всякого расписания…

Приехала Валя в Москву, стала студенткой института имени Менделеева. Трудно было жить на одну стипендию. Но пошли письма. От подруги по профтехучилищу Риты Ширинской: «Держись, бедный студент! Вот тебе немножко денег. Прими, они от чистого сердца». Дед Комель посылал яблоки, звал на лето к себе.

…Петр Песков, имя которого Валя встретила в книге «Граница в огне», служил на границе под командованием легендарного Алексея Лопатина.

Анна Васильевна Пескова:

— Вызвали в милицию. Спрашивают: где служил ваш Петр и как погиб? Есть, говорю, извещение — «пропал без вести». Был женат? Перед войной, отвечаю, прислал открыточку, писал: будет все благополучно — вернусь не один. Работник милиции показал письмо: девушка разыскивает своих. Я сказала: «Пусть нам напишет». И сама написала: «Валя! Есть фотокарточка, пришли». Может, думаю, какая-то ниточка и осталась после нашего брата.

Валя быстро ответила и выслала фотокарточку. Мы посмотрели — и правда на нас похожа! Я — к брату Михаилу, показываю карточку, он говорит: «Конечно, наша! Что ж мы стоим? Пишите ей. Пусть скорее приезжает». Сын и дал телеграмму: «Немедленно приезжай. Семья Песковых».

Ждем день, два, три. Переживаем. Наши говорят: «Иди, заказывай разговор на три минуты. Много говорить не надо, потом ее обо всем расспросим». Заказала я разговор. Это было в пятницу. Телефонистку предупредила: если буду очень волноваться, вы сами ей скажите, что очень ждем.

Вошла я в будку, слышу голосок: «Анна Васильевна, Анна Васильевна, вы скажите сами, я похожа на вас? — это она мне в телефон. — Я ваша, мне сердце подсказывает». А я ничего не могу в ответ выговорить. Дальше слышу: «Приеду в сером платьице». Ушла я с почты, потеряла где-то свою сумочку, с которой в баню собралась, иду, реву.

Человек шестнадцать нас собралось на вокзал. Идет состав, мы все вагоны видим, а вот четырнадцатый, как назло, не видим. Бросились было к паровозу. Добежали до первого вагона, а он — багажный. Народ нам на платформе мешает. Бежим назад. Смотрим, а мой сын держит ее за локоток. Я ее целую и плачу. Представляю всех. Ну, кое-как разобрались. Стали решать, куда пойдем. Брат говорит — ко мне, а я говорю — ко мне. Ну, порешили идти к нему. Мы все у него воспитывались. Валя нам ничего не отвечает, вроде не плачет и не радуется, а вот когда сели мы за стол, тут она и разрыдалась. Она плакала оттого, что нас так много, а мы ее не сумели найти раньше.

Отчество у нее было Ивановна. А брата звали Петром. Вот мы и пошли в органы милиции, сказали: нашли, наконец, дочку брата, надо ей переделать отчество. Когда выправили мы документы, она сказала: «Ну все, я теперь Петровна». Это было для нас большое счастье.

Она приезжала к нам, и для нас это было большое торжество. Переступит порог и кричит: «Я уже дома».

Все побросает, одну варежку в одну сторону, другую — в другую, начнет целоваться.

И все же эти Песковы были не Валина родня.

Когда дед Комель открыл дверь редакции, Мария Владимировна Пескова бросилась к нему: «Дмитрич, родной!» Дед протер глаза, вгляделся в лицо женщины и сказал убежденно: «Да, это она, мать. Зовите дочку».

Учительница Герасимович подтвердила: да, это Пескова — мать нашей Вали, сомнений нет!

Валя родилась в час, когда решалась судьба Родины, решалось, в каком мире жить этой девочке. Потому и мысль наша общая, главная, была об отцах — тех, кто кровью, жизнью оплатил ее будущее.

Рядом с Анной Васильевной сидел Иван Павлович Котов — под его начало попал на заставе Петр Песков (родные и командир впервые увидели друг друга). Он рассказал:

— За полночь, в половине четвертого, мы с Петром позавтракали. И только я разобрал свою постель, а Петр еще и не ложился, как раздался взрыв. Прозвучала команда: «Застава, в ружье!» Все заняли места, предусмотренные для обороны. После сильного артиллерийского обстрела захватчики нагло, засучив рукава, пошли на нас. По приказу лейтенанта Лопатина первым открыл огонь по врагу Петр. Атака была отбита. Но вскоре немцы нас окружили. Мы дали клятву биться до последнего патрона. Держались двенадцать дней. Был убит политрук заставы. После нескольких артиллерийских обстрелов — ранен Петр. Жена начальника заставы Анфиса Лопатина перевязала ему голову. Он был тяжело ранен и все-таки находил в себе силы, несколько раз подползал ко мне, говорил: «Я еще кое-что сумею, давай…»

— Теперь на том месте, где шел этот бой, — говорил писатель Владимир Беляев, присутствовавший на встрече родных, — поднялась вишневая аллея. Принят неписаный закон: никто не имеет права сорвать с дерева ни одной вишенки. Ягоды поспевают, наливаются соком и падают на землю, как капли крови, которые когда-то оросили эту прибужскую землю.

А Мария Владимировна Пескова вспоминает свое:

— В ночь на 22 июня мой Яков дежурил на станции. Прибежал с рассветом — уже бомбили. Схватил детей, я — следом. Побросали мы и дом, и вещи. Думали: только бы уцелели дети! Яков усадил нас в теплушку. Поцеловал Лиду, Валю. Матери на Урал потом писал: «Иду на важное задание». И все — как в воду канул.

…Петру и Якову, двум русским солдатам, выпала доля первыми встретить врага. Они погибли в бою совсем молодыми.

Мария Владимировна Пескова досказывает свою историю:

— При фашистах запрещали переходить из одной деревни в другую. Но дошел до меня слух, что детского дома, в котором жила Валя, нет на месте, его куда-то вывезли. Тогда я решила вместе с Лидой пробираться к Бресту. Поступила в саперную часть поварихой, кормила солдат. Все время посылала запросы о дочери. Но отвечали: «Не числится ни в живых, ни в мертвых». Я искала Валентину Яковлевну, а ее записали почему-то Ивановной. Когда кончилась война, я уехала на Урал.

— Теперь у меня две семьи, — говорит Валя. — Одна вроде бы по отцовской линии, другая — по материнской. И за то, что я выросла человеком, я всегда буду благодарна деду Константину Дмитриевичу Комелю, Вале Москаленко. И всем добрым людям, они спасли меня от смерти. Я, наверное, действительно очень везучая. Мне всегда встречались на дороге только хорошие люди: и в школе, и в техникуме, и на работе, и в институте. Все помогали, все поддерживали, никто никогда не обижал.

…Вечером в гостинице дед Комель вынул из сумки большой кусок домашнего сала и положил на стол. Анна Васильевна поставила рядом банку с помидорами собственного засола. Анна Дмитриевна высыпала на салфетку печенье, которое любит Валя. И отошли куда-то тревоги последних дней. Валя сидела рядом с матерью и сестрой. Тут же за столом был ее старый дед, и родные из Иванова, и Валя Москаленко, та самая золотая душа, что в голод несла ей свой хлеб.

Эд. Поляновский Встреча

Сквозь цветы, и листы, и колючие ветки, я знаю,

Старый дом глянет в сердце мое…

А. Блок

Наконец-то, наконец-то решилась она отправиться в Ленинград.

К отцу.

Всю взрослую сознательную жизнь она словно набиралась сил для этой поездки — и вот теперь, решившись, сказала себе тихо и спокойно: «Ну, Марина Иванна — с богом…»

Она могла бы поехать поездом. Но не отважилась. Однажды, несколько лет назад, она вот так же вот, почувствовав уверенность и даже некоторую независимость от прошлого, отправилась в Ленинград. За окном мелькали перелески, поля, избы, люди. Возникало детское желание сойти с поезда и побродить босиком по траве, хоть на несколько часов зайти в чужую деревенскую избу, хоть ненадолго прикоснуться к чужой сельской жизни. Возле маленькой станции с милым патриархальным названием Гряды поезд вдруг стал: впереди чинили путь. Со всеми вместе Марина вышла из вагона, гуляла возле небольшого пруда, заглянула в сельский магазин, где лежали вместе соленые огурцы, конфеты, электрические лампочки, творог, шпроты, конверты, лавровый лист.

— Тебе чего, бабуля? — говорила продавщица маленькой сморщенной старушке. — Хлеб? Порежу, порежу. Сдачу держи — полтинник, да гляди, за двугривенный кому не отдай.

Прямо возле вагона, у откоса, местный мальчишка продавал сирень.

Чужая неприхотливая жизнь, и этот лес вокруг, и поле успокоили Марину. Она сидела на сваленных возле пути бревнах, вдыхала запахи смолы, луговых трав — все запахи теплого июньского дня — и думала, какое это все-таки удовольствие — просто жить: дышать, слышать, видеть.

Какой-то молоденький лейтенант поднес ей букет сирени, и она, кажется впервые за дорогу, улыбнулась.

Зазвучала музыка где-то неподалеку, так и не узнала она, что это — магнитофон, приемник? Услышала только:

Ямщик, не гони лошадей,

Мне некуда больше спешить…

Марина почувствовала, что ей не хватает воздуха, что сердце останавливается.

Мне некого больше любить.

Ямщик, не гони лошадей.

Она неловко запрокинулась на правый бок, рассыпалась сирень. Потом, как сквозь завесу, угадывала, что возле нее хлопочут какие-то люди и кто-то читает вслух ее адрес: Иваненко Марина Ивановна, Краснодар, улица Шаумяна, 144…

Через несколько часов ее отправили обратно домой.

Она летела в Ленинград на самолете и старалась не думать о встрече. Вспоминала свою мебельную фабрику, Кубу. Муж ее, ученый-энтомолог, разрабатывал там систему защиты сахарного тростника от вредителей. Вспоминала их великолепный многоэтажный отель с бассейном.

Но, однако, — Ленинград… Как прекрасно и счастливо жили они там до войны! Отец, мама, Олег — братишка, чуть постарше ее, и она, самая маленькая, всеми любимая. Отец, еще когда жил в Москве, мечтал о Ленинграде, грезил им и все сделал для того, чтобы переехать туда. Он закончил в свое время художественную школу и уже в Ленинграде незадолго перед войной работал главным инженером на картонажной фабрике. Кажется, на реке Пряжка. Интересно, жива ли та река, не поменяла ли имя свое? Надо будет и туда зайти. К ужину они всегда ждали отца. Каждый выкладывал дневные новости. Марина — детсадовские, брат — школьные, отец — фабричные, мама — домашние.

Отец прекрасно рисовал. И сейчас еще, когда Марина смотрит на портрет мамы, написанный отцом, она удивляется. Мама, бедная мама, давно, еще в блокаду, умершая (Марина даже не знает, где она похоронена), на этом портрете — живая, и, когда идешь мимо портрета, живой мамин взгляд скользит вслед за Мариной, не оставляет ее.

Еще отец писал стихи — о луне, о Ленинграде, о любви, о дне рождения Марины. Обо всем, что случилось с ним на работе, на улице, дома. Стихи — средние, но то, что он прозу жизни переводил в поэзию, возвышало его. У него были сотни стихов, несколько тетрадей.

Однажды отец посадил пятилетнюю Марину на колени, взял семейный фотоальбом и ко всем снимкам сделал подписи от ее имени. Она и поныне хранит этот альбом. Там есть фотография их деревянного дома, ночью, это когда они отдыхали в деревне. Отец подписал: «Тихая, теплая, лунная летняя ночь… Пусто крыльцо. Молчаливы задворки. На востоке алеет. Где-то запели петухи. Еще и еще. Скоро рассвет…»

Главным отцовским талантом было украшение праздников. Жили они в коммунальной квартире, шикарная была квартира, ленсоветовская. Огромный, бесконечный коридор, в котором они, дети, устраивали велосипедные гонки. Какие спи устраивали гонки! И комната у них была — сорок два метра, с длинным, до самой кухни балконом. И вот в комнату эту сходилось иногда по праздникам до полусотни гостей. Сейчас разучились праздновать. Соберутся — и на всю мощь музыку. И все слушают, или все танцуют. Если кто-то говорит или поет, то все внимание — ему одному.

У них каждый занимался чем хотел: кто-то играл в шахматы, в другом углу слушали музыку и танцевали, кто-то с кем-то беседовал, кто-то вполголоса читал стихи.

Хаживали к ним знаменитые исполнительницы цыганских романсов Изабелла Юрьева и Кэто Джапаридзе. Юрьева, кажется, пела тогда во Дворце культуры пятой пятилетки? Или нет? Ее, малолетнюю Марину, туда не пускали.

И вот, когда наступал «пик» празднества, гости просили: «Иван Иванович…» — и кивали на рояль. Отец усмехался добродушно. Хорошо ли он пел? Во всяком случае не стеснялся знаменитостей. Они и сами просили: «Спойте, правда».

Отец садился за рояль, откидывал далеко назад и вполоборота к гостям голову — знак легкого небрежения к своему самодеятельному таланту, касался невесомо клавиш, пробегал, будто пролетал над ними:

Как грустно, пустынно кругом…

Голос лился тихий и необыкновенно чистый:

Тосклив, безотраден мой путь…

В голосе, а главное, в лице отца было странное сочетание мечтательности и озорства, как будто он сам себе невесело подмигивал и в то же время снисходительно относился к сентиментальным словам.

А прошлое кажется сном,

Томит наболевшую грудь!..

Приглушенный разноголосый хор в комнате напевал:

Ямщик, не гони лошадей…

Праздников было много, разные. День именин Марины нарекли «днем лент», и все дарили ей только ленты. Ленты, ленты, ленты. Вся комната в разноцветных лентах, заблудиться можно.

Особенно нравился Новый год. Отец с мамой заранее выведывали, что кому из гостей нравится, и покупали подарки. Вечером, посреди яркой комнаты, зажмурив глаза, стояла она, Марина, за ее спиной отец вынимал из мешка подарок:

— Это кому, Мариночка?

Марина делала вид, что думает…

— Тете Лизе.

И не ошибалась.

— А это?

— Дяде Николаю.

Под шум, смех, веселье каждый получал именно то, что желал. И всем нравилось, что папа с дочкой так ловко все устраивали.

С елки брали конфеты, ели, а потом в фантики заворачивали хлеб и снова вешали на елку. Простенькая хитрость, но, если дети попадались на нее, тут же под смех взрослых бросали подделку в угол за рояль…

— Прошу вас, приготовьте столик.

Марина очнулась, увидела возле себя бортпроводницу и в руках у нее на подносе мясо с рисом, что там еще — чай, пирожное и, кажется, сок.

Была в их квартире одна достопримечательность, о которой знали все соседи, весь дом, все знакомые, — огромный пушистый сибирский кот Бармалей. Глаза мягкие, добрые и — умница! Как только услышит четыре звонка, понимал — к ним и легко, бесшумно бежал по коридору и усаживался у дверей: встречал. Ни разу не пропустил ни одного гостя. Ласковый кот был символом добра, согласия и уюта в доме.

Однажды он пропал. Его искали все долго и безуспешно. В семье никто не поднимал глаз друг на друга. Повесили объявление. Приходили многие, приносили котов. Не то. Один раз принесли — похож! Пушистый здоровый Бармалей! А он прыгнул в шкаф, зарылся, и через час там… родились котята. Кошка!

Бармалей вернулся так же неожиданно, как и пропал. И снова выходил он на четыре звонка и усаживался перед дверью встречать гостей, снова поселились в доме уют и тепло.

Как быстро наступил голод — непостижимо. Сейчас трудно себе представить, но это было так: двадцать второго июня сорок первого года уже шла война, рвались снаряды, гибли люди, а в Ленинграде в магазинах было полно всего: и хлеб, и мясо, и крупа, и мука. И пирожные, и конфеты, и все-все. Только к вечеру уже выстроились очереди. Как-то казалось, что война — это где-то в другой стороне и ненадолго. И даже когда фашисты подошли к Ленинграду, когда стали эвакуировать детей, отец сделал нишу и там спрятал Марину. Предупредил ее: сиди, не пищи! Когда приходили инспектора, отец объявлял: девочка уже уехала с тетей в деревню. Все были уверены, война ненадолго.

Когда пришел голод, она не помнит. Он обрушился, кажется, неожиданно. Появились карточки: зеленые, желтые, красные, синие — для рабочих, служащих, детей, иждивенцев. Появились новые обязанности: она, восьмилетняя, носила домой снег в бидоне — варили суп, воды уже не было. Брат бродил по задворкам, искал дрова. Еще, она помнит, брат заколачивал фанерой окна, потому что холод был ужасный. Как-то в редкий счастливый день, когда и голод, и холод свирепствовали вовсю, мама разожгла примус, и брат подошел, поднес было окоченевшие руки, и они упали прямо на огонь. Сжег обе кисти.

И еще какие-то рваные воспоминания: сидят они в трамвае, по обе стороны горят дома, сплошное зарево и все небо — в аэростатах. И люди едут куда-то, кто куда — бледные, худые, с узелками, мешочками. Особенно горел Московский проспект.

И Бадаевские склады горели, сахар оплавлялся в огне и уходил в землю. Тушили пожар огнетушителями. Соседи ездили туда на пепелище, набирали в кошелки эту сладкую землю и дома варили ее, процеживали. Некоторые умерли. Потому что в огнетушителях был яд.

Как-то они с братом стояли в очереди за студнем. Начался сильный артиллерийский обстрел. Очередь не двинулась с места. Когда все утихло и они возвращались, увидели возле своего дома трупы: их, видно, свезли сюда, в одно место, после артобстрела. Олег вдруг стал лихорадочно искать маму. Искал-искал — вроде нет. Она еще кое-как поднималась по лестнице, шла, а брат — полз. И кнопку звонка четыре раза нажала она, брат с трудом поднялся и прислонился к косяку. Когда дверь открылась, они увидели на пороге… спокойного и доброго Бармалея. И вздохнули: все в порядке. Но все равно, когда через несколько секунд появилась мама, брат упал в обморок.

Подевались неизвестно куда все их знакомые. Живы ли? Как-то зашел один. Постоял, покачался в дверях. Ни слова не говоря, как тень, как привидение, побрел в угол за рояль. Осмотрел все — не нашел ничего и так же медленно и безмолвно вышел.

Когда же это было? В конце зимы. Да, в конце зимы. Мама, плача в голос, вошла в комнату и опустилась на диван.

— На кухню… не ходи, — попросила она Марину, — подожди…

Почувствовав неладное, Марина кинулась в коридор и — к кухне. Распахнула дверь. Посреди кухни стоял отец. В одной руке он крепко держал за шиворот Бармалея, в другой руке — топор… Бармалей смотрел на отца мягкими доверчивыми глазами.

Марина тяжело бежала по длинному коридору, которому не было конца, и кричала: «Я не буду есть этот суп! Я не буду есть этот суп!! Я не буду!!!»

Отец вел дневник, записывал каждый день блокады. И когда умерла в больнице мама. И когда он сам уже лежал, почти не двигался. Все писал. И о блокаде. И о том послевоенном времени, когда сможет «полным ртом наесться хлеба». «Полным ртом, — говорил он Марине, — понимаешь? А если не доживу…»

Вот в это Марина не верила. Она знала: отец выживет, просто обязан выжить. Иначе ей, ребенку, становилось непонятной и бессмысленной смерть Бармалея: и мамы все равно уже нет, а если и папы не будет…

— Простите, вам плохо? — Марина услышала возле себя голос бортпроводницы. — Ну что же вы плачете-то, милая?

Все застегивали ремни. Самолет делал круг над городом ее детства. Хорошо, снова подумала она, что не на поезде. Поезд сразу привез бы ее на Невский проспект. И так вот, сразу, ей снова могло не хватить воздуха.

Иногда ей хочется избавиться от воспоминаний, забыть все. А может быть…

То было лишь сон и обман…

Нет, однако… Нет.

Прощай и мечты, и покой,

И боль незакрывшихся ран

Останется вечно со мной.

Ямщик, не гони лошадей…

Избавиться от воспоминаний? Но память не обманешь, не обойдешь стороной. Это — и горько, и неизбежно, она чувствует все это как инвалидность. Только один вот переходит улицу — и видно: на костылях. А у нее та же незаживающая рана, только глубоко внутри спрятанная, никому, кроме нее, не видная.

Сколько лет прошло с той поры?.. Но и сейчас, когда кто-то приходит в дом, первая мысль ее — накормить. Пусть не гость даже, а слесарь или электромонтер по делам заглянет на минутку, она не спрашивает, сыт ли, нет. Она сразу накрывает стол: ей кажется — голоден.

Еще она не может слушать цыганские романсы. Каждый раз ей кажется: человек, который поет романс искренне и тепло, знает о ней, о Марине, все и поет сейчас только для нее одной.

И снится ей иногда, что выстроена огромная больница для котов, и она ходит там, в белом халате… Но это так, бред…

Некоторое время она сидела в гостинице: готовила себя внутренне. Решила так — сначала пойдет на площадь Труда, в дом, где они жили все вместе, потом — к отцу, а уж потом — к брату Олегу, который жил около Балтийского вокзала.

Шла пешком. Погода стояла странная: вот-вот должно бы выйти солнце, но тучи краями цепляли его и никак не отпускали на волю. Странная погода — по настроению: для блаженного — хорошая, для опечаленного — должно быть, унылая. Чем ближе подходила она к дому, тем меньше становилось сил. Что-то тревожно таяло в груди и растекалось по слабеющему телу. Будто вела себя на казнь.

Вот она — площадь Труда. Дом номер 6. Сердце колотилось упругими толчками. Она прислонилась к двери, как бы набирая воздух про запас. И медленно, держась руками за перила, стала подниматься на третий этаж. Вот она — квартира. Марина вытерла глаза, попудрилась и… коснулась звонка. Четыре раза… И вдруг явственно поняла: сейчас откроется дверь, и на пороге будет сидеть, ждать ее умный и добрый Бармалей. И все станет опять хорошо. Ей вдруг сразу захотелось стать маленькой, сесть на колени к отцу.

Звякнула цепочка, дверь медленно открылась. На пороге стоял старичок. Незнакомый старичок. Типичный ленинградский интеллигентный старичок.

— Простите, — тихо, растерянно сказала Марина, — я тут… жила. В войну…

Старичок прищурился и не успел ничего ответить. Марина мимо него кинулась вдруг по коридору, длинному, знакомому до боли коридору, в котором когда-то в детстве устраивали они велосипедные гонки. Дернула дверь к себе в комнату — заперто. Вбежала на кухню. И знакомо все, и незнакомо. Была огромная плита — нет ее: газовые горелки. Умывальник, раковина — другие. Но подоконник — вот он, свой! И балкон длинный, она пошла по нему, дошла до своей комнаты, хотела заглянуть в окно. Оно было занавешено.

Потом они сидели со старичком в кухне, пили чай. Он успокаивал ее, а она говорила ему про новогодние конфеты с хлебом.

Она рассказала ему все.

А потом… Потом наконец — к отцу. Она знала, что нужно привезти ему. Тут же, на площади Труда, Марина зашла в знакомую, отделанную керамикой булочную. Выбрала круглый, теплый черный хлеб и нагрузила огромную авоську. Продавщица смотрела на ее помятое, заплаканное лицо и ни о чем не спрашивала.

Уже в такси, назвав адрес, она глянула в зеркальце: «Боже мой, какая же я страшная!»

— Приехали, — шофер помог открыть дверцу. Она не пошла — побрела. Прямо, прямо, прямо.

Она не знала, где отец. Отламывала хлеб небольшими кусками и клала на все братские могилы Пискаревского кладбища.

М. Алимов, Л. Раннаметс, Ал. Левина Сын двух матерей

Мать потеряла сына. Потеряла внезапно. Стоял жаркий июнь, была сенокосная пора. Леонтина и Эдуард Лауки работали в лугах от зари до зари, чтобы запастись на зиму сеном. Семья немалая. Двоих сыновей отправили на лето к родителям Леонтины, жившим неподалеку.

Грохот пушек и вой самолетов застал их врасплох. Война! Они надеялись, что от нее можно уйти, убежать. Посадили на телегу детей, покидали наспех пожитки и тронулись на восток, по пути рассчитывая забрать с собой стариков и оставшихся с ними двух внуков. Но на старом хуторе узнали страшную весть: бабушка с младшим внуком погибли, старший пропал.

…Судьба помиловала Леонтину с детьми. Они остались живы. Как добрались к родственникам в Тарту, так и остались там на долгие годы.

Выросли дети, родились внуки, и все они рядом с матерью. Но годы не снимала Леонтина черного платка, не могла забыть пропавшего сына. Все высчитывала: он потерялся десятилетним, вот ему уже двадцать лет, вот тридцать. Наверное, у него уже свои дети. Каким он стал? Вот и пятидесятилетие сына встретила седая мать. И все эти годы верила: жив ее Лео, жив и живет где-то вдали от нее. И казнилась, что мало делает для того, чтобы разыскать его.

А что сделаешь? Обращались и в военкомат, и в редакции газет, и в Красный Крест. И приникала мать к радиоприемнику, когда передавали бюллетень по розыску родных. Сокрушалась: сколько их, детей, потерявшихся на дорогах войны!

Росла в доме стопа писем с одинаковыми ответами: нет, неизвестно, не значится. Но по-прежнему старшая дочь Алиде по просьбе матери тратила все свободное время на письма. Такая большая страна, думала мать, успеют ли они написать всюду, ведь ей уже восемьдесят.

Рядом были другие дети, были внуки. Но матери дорог каждый ребенок, как будто он единственный. И она продолжала искать его как единственного.

Сотни писем написала Алиде. И одно из них напечатала газета «Совет Узбекистони». С ней-то и пришла в дом Умидовых соседская девушка, бывшая еще в школе красным следопытом. Принесла газету прямо старшему сыну Умидовых — Луне. В кишлаке говорили, что он родителям не родной.

Знал Луна Умидов, что он приемный, знал, но даже не надеялся когда-нибудь повстречаться с родными. Война еще мальчиком отняла у него память, и он не помнил, кто он, откуда и как оказался в этих краях. Горе старой женщины, по всему свету разыскивающей сына, тронуло его. Он написал ей.

«Если вы и вправду моя мама, то я буду счастлив. Но если даже мы ошибаемся, то пусть утешением вам послужит моя судьба. Наверное, Вашего сына, так же как и меня, воспитали добрые люди. На свете много добрых людей. Я верю, что Вы обязательно найдете своего сына. Живите всегда с надеждой, ибо без нее нет жизни.

Вкладываю в конверт фотографию, где мы с моим сыном, который сейчас служит в армии…»

Леонтина Лаук читала обратный адрес на конверте: кишлак Янгирават, Гиждуванский район, Бухарская область, Узбекская ССР. Из конверта выпала фотография: «Луна Умидов с сыном Икрамжоном» — было написано на ней.

Мать едва не выронила письмо из рук. С фотографии на нее смотрели знакомые глаза. Приславший письмо оказался похожим на ее мужа как две капли воды…

Вся огромная семья Умидовых собралась за столом. Вслух читают письмо, пришедшее из Эстонии:

«Дорогой Леонхард, здравствуй! Из-за волнений и переживаний здоровье у нашей мамы ухудшилось. Торопись с приездом к нам. В том, что ты наш, нет никаких сомнений…

Приезжай к нам насовсем, с сыном. С работой проблем не будет. Пусть тебя не беспокоит, что ты не знаешь родного языка и плохо говоришь по-русски, мы все тебе поможем. Вещи вези с собой, чтобы потом не возвращаться. Ждем тебя с нетерпением. Все твои родные».

Читали это письмо раз, и другой, и третий. Радовались за Луну, нашедшего родных, горевали, что уедет он насовсем. Обняла старшего сына Муяссар-апа и заплакала: неужели уедет из родного дома ее первенец? Двенадцать детей у Муяссар, но каждый ребенок дорог ей, будто он единственный.

…Семнадцать лет было красавице Муясар, когда вышла она замуж за Умида Турдыева. Они любили друг друга и мечтали иметь много детей. И когда по кишлаку разнеслась весть, что на железнодорожную станцию привезли эвакуированных с запада детей-сирот, Умид и Муяссар решили взять одного из них. Старик-сосед отговаривал их: «Вы молоды, у вас будут свои». Но Умид твердо сказал: «Я сам сиротой вырос и знаю, каково жить без родительского тепла. Будут у нас свои дети, нет ли, приемного никогда не обидим».

Домой Умид вернулся с белобрысым испуганным мальчуганом.

Не смыкая глаз, просидела над приемышем всю ночь Муяссар. Кто он? Кто его родители? Живы ли они? Умиду сказали, что этот ребенок — из разбомбленного эшелона, в котором почти все погибли. И сам он контужен, почти не говорит и ничего не помнит. Они даже не смогли узнать его имени. Перебирали все известные им русские имена, спрашивали мальчугана: «Ваня? Коля? Вася?» В ответ он отрицательно качал головой. И только при имени Леня радостно закивал в ответ.

Они не могли знать, что в звуках этого имени мальчик уловил нечто похожее на свое эстонское имя — Лео. А фамилию в Узбекистане детям дают по имени отца. Отец принес названному сыну из сельсовета свидетельство о рождении, торжественно прочитал его вслух: «Луна Умидов, узбек».

— А почему Луна? — удивилась Муяссар.

Оказалось, так записала сельсоветовская девушка, знавшая по-русски несколько слов, среди них и слово «луна». «Вырастет, исправим на Леонида», — пообещал отец.

Желанным и любимым ребенком рос в семье Умидовых Луна. Он научился понимать и говорить по-узбекски. А от кишлачных мальчишек отличался только цветом волос. Да еще недетской памятью войны. Однажды родители захотели отправить сына вместе с детьми в летний лагерь труда и отдыха. Дети были в восторге от поездки. И только Луна не радовался. Плакал, когда его посадили на машину. Наверное, старый грузовичок напомнил ему другой, который вез его под огнем фашистских самолетов.

Когда Луна перешел в третий класс, у него появился братишка. Назвали его Насулло. Потом родились Шавкат, Мумина, Олия, Мойра, Раджаб, Лутфия, Мухиба, Фатхулло, Нутфулло, Нигмат. Как мечтали когда-то молодые родители — большая и дружная семья. И засверкала на груди Муяссар медаль матери-героини. Двенадцать сыновей и дочерей!

Двенадцать тополей растут у дома Турдыевых. И самый высокий — старшего сына. Его посадил отец, когда привел в дом белоголового мальчишку.

В узбекской семье после родителей в особом почете первенец. Он — надежда матери, опора отца, авторитет и пример для младших. Таким вырос и Луна Умидов. Скромным и работящим. Как и отец — потомственный дехканин, — пошел он работать в поле. Стал трактористом. К гордости родителей, лучшим в своем колхозе имени 60-летия СССР.

Настало время Луне получать военный билет. Имя записали — Леонид. Решили уточнить и национальность. А как это сделать? Единственное свидетельство — рассказ отца.

Но, сказать по правде, это мало беспокоило его. Он считал себя узбеком. Женился на узбечке и первенца своего, первого внука в семье Турдыевых, назвал узбекским именем — Икрамжон. Вокруг двенадцати взрослых тополей, посаженных у дома Умида Турдыева, теперь шумит целая молодая поросль — это все новые внуки приходят в жизнь. Их у почтенной Муяссар-апа уже двадцать два!

После смерти отца Леонид перешел жить к матери — старший сын должен быть ей опорой в старости. И вот теперь он покинет ее, уедет в далекую Эстонию? Молодые думают, что прошедшая война далеко, в учебниках да в кино. А вот она — рядом, жестоким катком прокатилась по судьбам людским, разлучила близких по крови. И долгожданная встреча одних сулит разлуку другим.

«Не расстраивайтесь, апа, — сказал Леонид матери, — вы всегда останетесь мне родной. Несчастен тот, у кого нет матери. А тот, у кого их две, несчастным не будет. Я должен поехать проведать мою эстонскую мать, которая так долго меня искала. Прошу вас отпустить со мной и моего брата!»

Но прежде чем они собрались в Тарту, оттуда прибыли гости. Это была родная сестра Леонида — Алиде и его тетя — Сальме. Их послала в далекий Узбекистан Леонтина Лаук. Она в свои восемьдесят лет не отважилась на столь далекое путешествие.

В семье Турдыевых гостей встретили как самых близких родных.

Назад в Тарту Алиде вернулась с Леонхардом и его братом Насулло. Мать, столько лет мечтавшая о встрече с сыном, наконец увидела его. Таким, как представляла в мечтах, — очень похожим на своего мужа. И в то же время другим. Жизнь в пустыне наложила свой отпечаток на светловолосого эстонца, южное солнце прокалило его, он стал смуглым, совсем как его узбекские родственники.

Радостна была встреча матери с сыном. Радостна и грустна. Леонхард не знал эстонского языка. Мать через переводчика рассказала ему о его детстве, но он ничего не мог вспомнить об этих годах. И тогда она повезла его в Псковскую область, туда, где он жил перед началом войны у своего деда. Она привела его к старому деревенскому колодцу с журавлем. И тут словно какой-то свет вспыхнул в памяти сына. «Я здесь был», — прошептал он. Мать не поняла его слов, сказанных по-узбекски, но поняла выражение глаз, в которых ожило воспоминание детства.

«Я смотрела на него, а видела своего мужа — Эдуарда. Как сын похож на отца! Я сказала, что у моего сына должен быть шрам на ноге от нарыва, случившегося еще в младенчестве. Шрам остался. Столько лет я ждала этой встречи, и теперь мое сердце полно благодарности к этим великодушным людям, которые не дали пропасть моему мальчику, вырастили его настоящим человеком. Благодаря им он не остался сиротой».

…Уехал из дома узбек Леонид Умидов, а вернулся эстонец Леонхард Лаук. Опять работает на уборке хлопка. Ждет из армии сына. Собирается вновь поехать в Тарту. Поехать всей семьей, во главе со своей узбекской матерью Муяссар-апа.

Только было завел мотор, как на дороге, бегущей к хлопковому полю, показалась знакомая фигура колхозного почтальона Насима Ганиева. Он пылил на своем стареньком велосипеде и размахивал над головой конвертом.

— Луна-ака, вам опять заказное письмо!

Умидов глянул на конверт, почерк незнакомый. А как прочитал первые строки письма, комок подкатился к горлу.

«Здравствуйте, дорогой Луна Умидов — Леонхард Эдуардович Лаук. Пишет Вам Вольдемар Эдуардович Лаук. Да-да, не удивляйтесь, я тоже ношу Вашу фамилию.

Живу в Булаевском районе Северо-Казахстанской области в селе Устинка. Работаю шофером в целинном совхозе «40 лет Казахстана». У меня дружная семья. Жена трудится на ферме. У нас трое детей.

Недавно в совхозной библиотеке случайно попалась в руки «Комсомольская правда» от 5 декабря 1982 года. Обратил внимание на очерк «Сын двух матерей». В нем рассказывалось, что в годы войны семья узбекского колхозника Умида Турдыева усыновила эстонского мальчика, а теперь он нашел свою родную мать. В газете было написано, что у Леонхарда Лаука был младший брат Вольдемар, погибший во время бомбежки эшелона под Псковом. Так вот, Вольдемар не погиб. Я — жив.

Я тоже хорошо помню, как горел наш поезд, разбомбленный фашистами. Помню, как испугался, потеряв старшего брата, с которым был в одном вагоне. Не знаю, как сложилась бы моя судьба, не подбери меня в лесу добрые люди. К сожалению, их имен я не помню. Они вместе с другими детьми, уцелевшими в тот ужасный день, переправили меня в глубокий тыл — в Казахстан.

Воспитывался я в детском доме. Здесь сохранили чудом уцелевшее мое свидетельство о рождении. В нем написано: «Родился в 1934 году в хуторе Суки Дновского района Псковской области. Национальность — эстонец». Я буду безмерно счастлив, если окажусь тем самым Вольдемаром, которого проклятая война разлучила с Вами. Посылаю свое фото. Все, кто видел в газете Вашу фотографию с узбекской мамой Муяссар-апа Умидовой, утверждают, что мы очень похожи…

Вольдемар Лаук».

Луна — Леонхард еще и еще раз вглядывался в фотографию Вольдемара Лаука из Казахстана. Нет, сомнения в сторону! Конечно, это его младший брат. Леонхард Эдуардович расцеловал растерявшегося почтальона.

— Спасибо, Насим. Братишка у меня жив, оказывается.

На следующий день почтальон принес в дом Умидовых еще одно письмо. На сей раз из Эстонии.

Алиде писала:

«Здравствуй, дорогой брат Леонхард! Спешим сообщить тебе счастливую новость. Нашелся наш младший брат Вольдемар, которого мы все считали погибшим.

Как жаль, что наша мама так и не узнала, что жив и ее самый младший сын…

Вольдемар сообщает, что в конце мая хочет приехать в Тарту. Ждем обязательно и тебя. Приезжай со своей узбекской мамой Муяссар-апа».

Леонхарда и его брата Насулло встречал Рихард Лаук. Прямо с вокзала поехали братья на могилу матери. Это ее неиссякаемая вера, ее любовь и мужество после сорока лет разлуки вновь соединили семью.

Четырех детей растила она. Война отняла двоих. Но верила мать, что живы ее сыновья. Верила и искала. Полжизни отдала она надежде. Сердце ее не обмануло. И вот ранним утром Леонхард и Рихард встречают на вокзале московский поезд. Встречают поезд из сорок первого… И дрожат букеты в руках. Вольдемар увидел их первым. Хоть ни разу не видел даже фотографии — узнал сразу.

Сестра Алиде ждала их дома. Праздничный стол, цветы — позаботились обо всем. Сели за стол. А слов по-прежнему мало. Рихард и Алиде говорят по-эстонски, Вольдемар — по-русски (хорошо еще, Насулло свободно говорит на русском и помогает Леонхарду).

Сидят за столом родные братья и сестра. И не могут поговорить друг с другом. Трудно найти более суровый приговор войне, которая их разлучила, лишила общей памяти и слов.

А. Друзенко Один день и вся жизнь

Почему переломный в судьбе человека день начинается так буднично? Чтобы погасить предчувствие? А может, его начало видится таким — невыразительным — уже потом, после?

Невзрачно выглядел и тот мартовский день 1978 года, когда Болеслав Чихацкий, житель самой маленькой в Хелмском воеводстве — всего одиннадцать дворов — деревни Забудново, запряг с утра лошадей и поехал покупать удобрения. В городе Чихацкий довольно быстро уладил дела, собрался было в обратную дорогу, совсем немного проехал по улице, и тут его окликнули. Он оглянулся и увидел подходившего почтальона.

— День добрый, пан Чихацкий! Вам письмо.

Он натянул поводья, лошади стали. Почтальон достал письмо, а Чихацкий смотрел на него, начиная сознавать, что сейчас, сию минуту могут потерять всякое значение и эта фурманка, и мешки с удобрениями, и этот пасмурный день, вообще все вокруг, кроме конверта, обрамленного красно-синим пунктиром.

Он торопливо, дрожащими руками вскрыл его, прочитал первые слова:

«Дорогой наш Георгий!»

Дальше читать не мог: буквы прыгали перед глазами, расплывались…

Он хорошо помнит тот страшный, оглашаемый взрывами бомб и снарядов июньский рассвет сорок первого года, ставший переломным не только в его судьбе, девятилетнего сына старшего политрука Василия Васильевича Кругленко. Накануне, в субботу вечером, отец обещал взять его на рыбалку, и он уснул в радостном ожидании воскресенья.

Разбудила его война.

— Мама, что это? — спросил он, не понимая, почему грохочет небо и содрогается земля.

— Не знаю. Спи.

— А где папа?

— На заставе.

Отец заглянул к ним в полдень, прямо из боя. Осунувшийся, рука на перевязи. Гимнастерка над правой лопаткой разорвана. Увидел его, проговорил, тяжело дыша:

— Жора, позови быстренько маму.

Сын пошел за ней, потом остановился и, обернувшись, спросил:

— Папа, а война скоро кончится?

— Скоро, сынок, скоро. Давай быстро за мамой! Жене Василий Васильевич сказал:

— Паша, я пришлю машину, собирай детей и уезжайте. Что это? — он приподнял руку. — Пустяки… Прошу тебя — сразу уезжайте.

И бросился назад, на заставу. Таким, уходящим в бой, Георгий видел отца в последний раз.

Машины не было час, другой, третий… А бой уже гремел на окраинах Владимира-Волынского, приближался к улице Ковельской, к их дому. Прасковья Кондратьевна подхватила на руки младших — Толю и Тамару. Пятилетний Вася стоял рядом, уцепившись за юбку.

Мать позвала Жору, но тот вдруг закричал:

— Никуда я не пойду! Здесь останусь. Скоро папа вернется! Он сказал, война скоро кончится…

Теперь не понять, как все вышло тогда, как она выпустила мальчика из глаз, как потеряла его.

Война окончилась не скоро, разлучив их на тридцать семь лет. Но тогда этого не знали ни уходившая с младшими на восток мать, ни сын, спрятавшийся в доме, который, можно сказать, был уже по ту сторону фронта.

Он лежал, уткнувшись в подушку, и плакал. Звал в мыслях отца, еще не понимая, что с этих горестных минут началась его — не Георгия и не Кругленко — вторая жизнь.

Пройдет несколько часов, он выйдет на улицу и отпрянет назад, увидев проносящиеся мимо мотоциклы с колясками и мотоциклистов с закатанными рукавами. Он переживет невообразимо долгие дни и особенно ночи одиночества. Встретит польскую женщину Брониславу Хайновску, которая приютит на время его, сына комиссара, а затем переправит в деревню, туда, где безопаснее. Там, в деревне, его возьмут в свою семью Варвара и Болеслав Чихацкие, спасут и укроют. Он будет помогать им по хозяйству, а еще — молчать («Никому ни слова, — повторяли они, и он понимал почему. — Ни о том, как тебя зовут, ни о том, кто твой отец»). Он станет приемным и единственным сыном Чихацких, и ему дадут имя приемного отца — Болеслав. Вместе с ними в феврале 1943 года он поедет за Буг, на польскую землю, по дороге попадет в заСаду гитлеровцев, полосовавших людей очередями, и чудом останется жив. После войны окажется в деревне Забудново, где родители получат от народной власти земельный надел. Узнает пот и соль крестьянского труда. Похоронит отца и мать, умерших в одну неделю. Приведет в дом жену Катерину. Станет отцом восьмерых детей, дедом четырех внуков — и всю эту выпавшую на его долю еще одну жизнь будет помнить имя свое.

И — искать.

Он писал запросы, обращался в польский Красный Крест, в Советский Союз — писал письма в города, где, как он помнил, служил перед войной отец. Получал ответы с неумолимым «неизвестно». Но не терял надежды и писал снова. Пока, наконец, не наступил тот буднично начавшийся мартовский день, когда почтальон подал ему письмо, начинавшееся словами: «Дорогой наш Георгий!»

На конверте был обратный адрес: УССР, Кировоградская область, Александрийский район, село Войновка.

Время испытывало его, меняясь только в измерении. Тридцать семь лет не знать, где твои мать, отец, братья, сестра. Два месяца ждать встречи, улаживая формальности, заканчивая неотложные дела, собираясь в дорогу. Два дня ехать, пересаживаясь с поезда на поезд, а потом автобусом.

Сын Казимеж и дочь Алиция, поехавшие вместе с ним, сидели в автобусе молча, ни о чем у отца не спрашивали. А он все время смотрел в окно, надеясь узнать село, в котором давным-давно, еще пятилетним мальцом, гостил летом у бабушки. Увы, он не смог бы его узнать хотя бы потому, что там, на вокзале в Александрии, волнуясь, не спросил, в какую сторону следует ехать. И это продлило их путь (и его ожидание) еще на несколько часов.

Пока ждали автобус в обратную сторону, Чихацкий думал о письме, которое получил из Ленинграда от дяди — Кругленко Григория Васильевича. Тот просил непременно предупредить о приезде, поскольку сам тоже решил поехать в Войновку, чтобы как-то подготовить Прасковью Кондратьевну к встрече.

На этот раз, как только сели в автобус, Чихацкий попросил сказать, когда будет Войновка.

— А вам на какой остановке выходить? — спросила кондуктор. — В начале села или в центре?

Он подумал и ответил:

— В центре.

И угадал. Они вышли из автобуса и сразу узнали школу и памятник, о которых читали в письмах. Оставалось пройти совсем немного вперед, по улице Ленина.

Дядя Гриша ввел его в сени, попросил подождать и пошел в комнату. Чихацкий слышал приглушенный голос:

— Паша! Пойдем-ка на минуту со мной.

Мать вошла. Георгий рванулся к ней, обнял и, не пытаясь сдерживать слезы, проговорил:

— Прости!

…И часу не поспал первые три ночи в Войновке. В доме все затихало, он лежал, не сомкнув глаз, повторяя и повторяя в памяти рассказ матери о прожитом с того первого дня войны.

С тремя детьми она добежала до казарм и увидела грузовик, на который укладывали снаряды. Брать ее сначала не хотели: «Куда ты, здесь же снаряды!», — но она настояла. Доехала до Ковеля и попала в бой. Она сидела на дне окопа, прижав к груди Толю. Двух остальных ребят разобрали здесь же, в окопах, солдаты. Рядом с ней убило пулеметчика, и она минут десять вела огонь по приближающимся врагам. В минуту затишья ее довели до станции и вместе с детьми посадили в поезд, который шел в сторону Киева. В пути их жестоко бомбили.

Только добравшись до Войновки, она ненадолго перестала беспокоиться за тех троих, что были с ней. Мысль о четвертом уже стала нескончаемой болью. Потом и в Войновку пришли фашисты, и кто-то донес на нее. В дом приходили гестаповцы, били, угрожали расстрелом…

Они пришли снова после той ночи, когда в окно кто-то постучал и Прасковья Кондратьевна, прильнув к окну, увидела в темноте лицо мужа. Старший политрук Кругленко в первых боях на границе был ранен, потерял сознание и очутился в лагере для военнопленных. Через несколько дней организовал побег, скрывался в лесах, пока зажила рана, затем двинулся к линии фронта. По дороге не мог не заглянуть в Войновку — увидеть жену, детей.

Фашисты нагрянули на рассвете, оцепив хату с трех сторон. К четвертой, задней, стене вплотную подходило поле, в ней было окно, закрытое высокой кукурузой, и гитлеровцы его не заметили. Это спасло отца: он выпрыгнул, прополз через поле, пересек кладбище, за которым был лес.

Он снова продолжал свой боевой путь. Увидел падение Берлина. Закончил войну, участвуя в разгроме Квантунской армии, вернулся в Войновку и узнал о том, что жена чудом избежала расстрела, что один из его сыновей — Вася — умер во время оккупации, а старшего — Георгия — война занесла в бесконечный список пропавших без вести. Они разыскивали сына, писали запросы, ездили во Владимир-Волынский, где не оказалось никого, кто мог бы что-нибудь знать о Георгии. В 1973 году фронтовые раны свели отца в могилу.

…Рассказ матери сплетался с собственными воспоминаниями Георгия, сон не шел к нему. И ночь — июньская, украинская, короткая, в сиянии звезд — казалась ему по-зимнему долгой и томительной.

Зато дни дарили радость. Быть после стольких лет разлуки с матерью, говорить с сестрой Тамарой, братом Анатолием — офицером, приехавшим в те же дни в Войновку, с дядей Гришей. Сколько же сразу нашел он родных и близких! Как подсчитали на семейном совете, тридцать восемь человек — от воспитанников яслей до заслуженных пенсионеров.

Впрочем, как близкого его встречали все жители села. Приглашали в гости, расспрашивали о жизни, рассказывали о своих делах, водили по улицам, фермам, полям, что-то дарили на память.

Тот солнечный месяц в Войновке потряс его, и, уезжая, он уже сознавал, что надежда, сбывшаяся через тридцать семь лет, принесла ему радость, но не успокоение.

…Об истории Кругленко-Чихацкого я узнал случайно. Впрочем, может, и не случайно. Дело было так: давняя моя знакомая, коллега по «Известиям», оказалась как-то по своим делам в Управлении розыска Красного Креста. Там ей и рассказали об этом эпизоде, удивительном, происшедшем, как говорится, не в кино, а в реальной жизни. В тот же день в варшавском корпункте «Известий» раздался звонок из Москвы, я поднял трубку, услышал:

— Немедленно поезжай в Хелмское воеводство. Вот адрес — деревня Забудново.

Назавтра я был у Чихацкого. Признаюсь, такого разговора в моей журналистской практике еще не было — я не знал, как называть этого человека. А он сидел за столом, бережно дотрагиваясь ладонями до писем и фотографий, и все рассказывал, рассказывал…

Временами надолго замолкал, отворачивался и прикрывал лицо дрожащей рукой. Чтобы успокоиться, брал фотографии, показывал: «Это отец». Спрашивал: «А важные у него ордена?» Я ответил, что ордена Отечественной войны двух степеней можно получить только за мужество в бою.

Еще он долго смотрел на фотографию матери, словно узнавая снова и снова.

Да, это только в кино у таких историй бывает спокойный и лучезарный исход. Это киногерой способен остаться безусловно счастливым, обретя второй дом и вторую семью. В жизни все сложнее. К каждому из двух своих домов стремится человек всем своим существом. Если бы можно было совместить их, наложить, как накладывают друг на друга изображения на детских «волшебных» картинках, получая неожиданно третью. Вот это третье и стало бы истинным чудом — чудом без волнений и даже боли. Но здесь, как говорится, третьего не дано.

И потому я читаю тревогу на лице этого счастливого человека. Он смотрит на фотографии, принадлежавшие его родному дому, который сейчас там, на Украине, вдали, а здесь — на столе вокруг, на стенах — фотографии его детей. Да и сами они тут, рядом, в комнате или на кухне.

Он рассказывал о них в том самом порядке, в котором они появились на свет в этой небольшой польской деревушке. Старшие дочери — Данутца и Лилия — уже нянчат своих детей. Рышард и Станислав — оба отслужили в армии, работают шоферами. Казимеж окончил профессионально-техническое училище, штукатур на стройке. Алиция, та, что ездила с ним в Войновку и лучше всех знает русский язык, учится в общеобразовательном лицее. Кшиштоф ходит в третий класс. А самая младшая — Иоланта — только собирается сесть за парту.

Большая польская семья. Семья польского крестьянина. Его семья, его жизнь. Прошлая, нынешняя и будущая. Жизнь непростая, порой нелегкая, но сейчас отзывающаяся в нем чувством кровного родства. Не порвать связи и благодарности им, его вторым родителям — Варваре и Болеславу Чихацким, воспитавшим его. К ней, его второй родине, к ее земле, кормившей его. Ко всем тем и всему тому, что окружало его все эти годы и составляло его жизнь.

— Вы меня поймите, — говорил он. — Я сейчас здесь, а словно бы там, в Войновке, возле мамы, у могилы отца. Я готов полететь туда, но ведь мне тоже дорога и память о моих приемных матери и отце, о тех, кто спас меня в страшные годы, кто помог выжить. Корни мои здесь большие…

Он говорил, а его дочь ставила на стол чашки с кофе, сахарницу, а затем, чуть сдвинув в сторону письма и фотографии, — большой домашний торт, на котором шоколадной вязью было выведено: «37». В память о тридцати семи годах поисков и надежд.

Эхо войны — это не только неразорвавшиеся снаряды и мины, но и такое вот ожидание близких, пропавших без вести в военной буре. И стоит ли удивляться, казалось бы, удивительному факту: когда Георгий Кругленко гостил в родном доме в Войновке, то встретил там человека с подобной судьбой (только в географическом смысле все было как бы наоборот). Иван Макаренко не помнит своего настоящего имени и фамилии. В 1939 году еще мальчиком он, убегая от напавших на Польшу фашистов, попал на территорию Советского Союза. Столько лет прошло, а он не теряет надежды. Знает, что жил до войны в деревне Терноватка возле Томашова Любельского, что отец Стефан умер в 1936 году, что имел двух братьев и сестру.

Газета «Курьер Польски» опубликовала фотографию Ивана Макаренко, где он снят — перед самой войной — вместе с младшим братом в мундире харцера. Под снимком — обычное в подобных случах обращение к читателям. Пока никто не откликнулся.

Но надежду терять — нельзя.

Р. Армеев Нежно-зеленый танк

На белом кусочке ткани величиной с ладонь вышит зелеными нитками танк. Вышит шестилетним Толей Гончаровым в детском доме под Сталинградом. «Когда вырасту большой, — говорил маленький рукодельник, — сяду в танк «Александр Невский». Как заеду фашистам в тыл! Всех врагов уничтожу!»

Эта вышивка вместе с десятками других детских рисунков, аппликаций, стихов после войны экспонировалась в США на специальной выставке творчества детей из детских домов Сталинграда. А потом, через много лет, все экспонаты вернулись на родину, стали достоянием Волгоградского краеведческого музея, который постарался собрать авторов этих работ — бывших детдомовцев. Вместе с ними и я словно шагнул в далекое военное прошлое. Вспомнить многое помогла нам хранящаяся в музее рукописная «История специального Дубовского (под Сталинградом) детского дома», написанная его директором Евгенией Эдуардовной Волошко. Вот что записано там об авторе нежно-зеленого танка Толе Гончарове:

«В его жизни произошло большое горе. Просидев у трупа матери, убитой осколком бомбы, две ночи, он с маленькой сестренкой Раей ушел куда глаза глядят. Раю нес на руках, устал, измучился… Потом потерял ее, скитался с пленными, которых угоняли немцы. Попав в детский дом, нашел сестренку у нас. Толя очень впечатлительный, глубоко все переживает».

Мой собеседник, бывший детдомовец Олег Дмитриевич Красавин, посмотрев на вышивку, вспоминает:

— Отступая, гитлеровцы бросили около детдома подбитый танк. Сколько мы на него атак провели! Сколько раз он был бит, сколько раз сдавался, испуская клубы черного дыма (мы бросали внутрь горящие толовые шашки). Облазили его, изучили сверху донизу. Но однажды вдруг пришли во двор саперы, осмотрели наш танк и срочно приказали отойти подальше: внутри машины под слоем нанесенной земли лежал боекомплект снарядов!

Прошло два года, и восьмилетний Толя Гончаров по все еще свежим впечатлениям нарисовал не танк — целое танковое сражение под Сталинградом. Этих впечатлений хватит ему очень надолго. И не ему одному.

«Первую партию детей привезли 28 апреля 1943 года, — пишет Волошко в «Истории Дубовского детдома». — 84 процента из них были истощенными, 6 — туберкулезными, 5 — цинготными, 5 — условно здоровыми… Ночи проходили беспокойно. Услышав гул самолета, пролетавшего над городом, дети поднимали отчаянный крик и бросались к взрослым, цепляясь за их одежду, долго не могли успокоиться. Такую панику вызывал не только самолет, но и каждый стук на улице или в доме, гроза… Детей привезли маленькими стариками, на их лицах не было улыбок. Они видели все ужасы войны».

Двести маленьких сталинградцев жили в детдоме на берегу Волги. Они часто вспоминали свои безоблачные довоенные дни — кому что вспомнится. Толя Гончаров нарисовал (из того же американского альбома) украинское село. Веселые хатки в подсолнухах стоят на берегу речки. Солнышко светит вовсю, а по воде меж зеленых камышей плывет важная утка с утятами.

Толя Кульков вышил желтые пшеничные колосья, Валя Пашовкина — васильки, Нина Корбакова — вишни. Миля Самойлова написала стихи про ледоход: «Лед, лед, ледоход, ты куда плывешь?» Шура Симонов — про автопроисшествие: «У синей машины испортились шины. Шины исправил веселый шофер Павел».

«Дети часто видят своих родителей во сне, — занесла в летопись детдома Волошко. — Витя Козлов утром заговорил первым: «Я видел во сне маму, она принесла мне гостинцев».

Родителей помнили по-разному. Вот Лида Шандишова просит написать ее отцу на фронт. Мы же не знаем его адреса, отвечают ей. «А вы напишите, его найдут, — невозмутимо отвечает Лида, — у него ботинки с дырочками»… Запомнились ей отцовские сандалии.

Дети есть дети. Шестилетний Толик спрашивает одного из шефов — солдата воинской части: «Дядя, а вам на фронте дают сметану?» И, не дожидаясь ответа, говорит: «Нет, вам на фронте нельзя есть сметану, потому что, пока вы будете ее есть, фашист вас может окружить… Сметану ведь едят маленькой ложечкой, а это очень долго».

Вот еще один рисунок, сделанный под Сталинградом в 1945 году. Толя Арчаков нарисовал зеленый пароход, плывущий на всех парах вдоль зеленого берега. Гордо реет на мачте красный вымпел, а на борту буквы: «Победа». Под рисунком подпись: «Кончилась война. Бойцы возвращаются с фронта домой. Чьи-то папы едут на этом пароходе».

«Если бы сейчас радио сказало, что война кончилась, — говорил Толя Гончаров, — я бы выбежал раздетый, обежал бы все улицы и ничуть бы не замерз».

С победой, с окончанием войны дети связывали самое сокровенное желание: встретить папу-фронтовика. И такие встречи — на виду всего детдома — случались. Вот Людочка Вакс, освобождаясь из объятий отца, говорит ему:

— Ты уходил от нас молодым, а теперь, посмотри, ты седой…

Не один год переписывался детский дом с отцом двух мальчиков Миловых. Письма с фронта и на фронт шли регулярно.

«А в один из ноябрьских дней в контору вошел маленький, худенький человек в кубанке и шинели, с совсем еще молодым лицом… Это оказался тот самый папа. Странно было сопоставить его с казавшимся нам по его письмам огромным Миловым. Вся грудь его была в наградах, он взволнованно обнимал детей…»

Начиналась совсем другая, мирная жизнь. Юля Посохина, одна из детдомовских поэтесс, написала такие стихи:

Россия — матушка моя,

Как хочется обнять тебя,

К груди прижать и шепотом сказать,

Что в свете нет такой страны,

И в мире нет такой земли,

И плодородней нет полей,

И многоводней нет морей…

Но еще долго находили мальчишки в окрестных лесах и балках патроны, гранаты, взрыватели и, к ужасу воспитателей, тащили их в дом, прятали под матрацы и подушки, а латунные гильзы сдавали в утиль — зарабатывали на мороженое.

…Авторы рисунков, вышивок, стихов, бывшие сталинградские детдомовцы, — они сегодня старше своих отцов и матерей, так рано погибших. Большинство перешагнуло за сорок, войдя в мудрый возраст зрелости. Сегодня на их плечах лежат главные заботы страны. И у них самих подрастают дети.

Юлия Александровна Посохина (теперь ее фамилия Тур) живет в новом многоэтажном районе Волгограда, там, где когда-то шли упорнейшие бои. Я пришел к ней специально, чтобы посмотреть на рисунки ее дочки, пятиклассницы Иры. К сожалению, дома почти ничего не оказалось («Взяли в школу, на выставку»). Мое внимание привлекла яркая акварель на стене. «Это так, по мотивам Гогена», — прокомментировала Ира.

Что ж, все правильно: другие времена, другие темы.

…Через несколько дней после того, как этот очерк был опубликован в газете, в редакцию пришло письмо от одного из его героев — Анатолия Павловича Гончарова. «Это невероятно, в это трудно поверить, — писал он. — Благодаря газете нашлись мои родственники. Лечу к ним в Харьков».

Конечно, у него и до этого январского дня была Родина — та, которая пишется с прописной буквы. Жил в Сталинграде, рос и учился в Дубовке, под Сталинградом, институт закончил в Новочеркасске, работал в Киргизии. «Мой адрес — Советский Союз» — эти слова сказаны про него, детдомовца Анатолия Гончарова. Только ничего не знал о земле, где появился на свет. Точнее, почти ничего. Еще в детдоме воспитательница предложила детям нарисовать те места, где они жили до войны, и Толя, движимый смутными воспоминаниями, изобразил украинские хаты на берегу реки. С тех пор и считалось: мальчишка деревенский.

Помнил, что отца звали Павлом, мать — Ульяной. И было у отца два брата — дядя Ваня и дядя Петя. Этим исчерпывались его знания о «малой» родине.

Я не поехал в Харьков на эту встречу: зачем мешать людям в радости! Поехал спустя две недели.

До позднего часа дверь в квартире Гончаровых оставалась нараспашку. Восьмидесятиквартирный дом, взбудораженный событием — «У Гончаровых племянник нашелся!», — высылал поквартирно делегации: посмотреть, перекинуться хоть парой слов. Приходили из соседних домов. В три часа ночи, когда все вроде бы утихло, приехал из-за города двоюродный брат Владимир — тоже Гончаров. Объятия, расспросы, поцелуи — все началось снова…

До этого дня их все еще разделяла война. Война, для множества людей давно перешедшая из жизни на страницы учебников, повестей, на киноэкраны, в камни памятников, в отблеск вечных огней… А тут словно разворошили затухший костер и снова высоко вскинулись языки пламени. Анатолий рассказал, как погибла в осажденном Сталинграде мать — вместе с младшим братишкой, годовалым Славкой, на руках.

Что ж, он знал, мчась сюда из Киргизии: придется трогать старые раны. Обретение родины, второе рождение проходило мучительно. За несколько дней нужно было заново переписать свою биографию, узнать, понять жизнь родителей, заглянуть глубже — в корень рода, привыкнуть к новым лицам — лицам родных.

Увидел впервые лицо отца — на фотографии (единственная сохранилась), снятой когда-то для Доски почета. Показался слишком молодым: «Думал, взрослее он — отец ведь».

Погиб Павел Гончаров в осажденном Сталинграде осенью 1942 года. Погиб, защищая в рядах народного ополчения родной завод.

О матери и вовсе узнал мало: фотоснимков нет, даже маленьких, паспортных. Родни по материнской линии — никакой. Говорят, была сирота. Веселая, певунья, небольшого роста, с легкими веснушками, приятная, милая. Работала с мужем. Когда детей стало трое — рассчиталась.

Еще немного рассказали бумаги в областном архиве загса, куда пришел Анатолий уточнить свой день рождения. До сих пор считал, что родился 16 сентября. В книге за 1936 год нашли запись: 5 июля у Гончарова Павла Ефимовича и Шулешко Ульяны Емельяновны родился сын Анатолий. В графе «специальность матери» стояло: «уборщица тракторного цеха ХТЗ». В Харькове проживает с 1931 года. Адрес: Северный поселок ХТЗ, барак № 55.

Вместе с дядьями пошли искать этот дом. Хотя Иван Ефимович и Петр Ефимович знали, что от барака ничего не осталось, Анатолию все равно не терпелось взглянуть на землю, по которой сделал он первые свои шаги.

Дорога шла мимо завода — того самого, Харьковского тракторного имени Серго Орджоникидзе.

— Видишь цех со стеклянной крышей, — показал за забор Петр Ефимович. — Это сборочный. На его месте стоял до войны цех, в котором работал твой отец.

Обойдя автобазу и стройплощадку какого-то нового корпуса, они вышли на склон огромного оврага, по дну которого тянулась железнодорожная ветка. И сразу из глубин детства возникла картина: вот он скатился по крутому склону вниз, а обратно не может подняться, оступается, съезжает, барахтается в сыпучем песке. И откуда-то сверху достает его крепкая отцовская рука.

Земля теперь была закрыта снегом, но в одном месте у камня ветер выдул его начисто. Анатолий взял рыжеватый комочек и растер в пальцах. Тонкий земляной ручеек пролился на снег…

Э. Максимова Песок Саласпилса

Галина Степановна Лемешонок не знала, где родилась, кто ее родители, и никто никогда не мог ей этого рассказать. Собственные ее воспоминания начинались лет с четырех. Несколько стертых, едва различимых черточек: дом в Риге, где она жила с чужими (это она знала) людьми, которых называла «бабушкой» и «дедушкой». Туда приходила девочка, она шила платья кукле. Бабушка говорила, что это Наташа — Галина сестра, кроме того, есть брат Боря. Еще черточка — запах источника в Кемери. Еще: куда-то плыли на пароходе, очень тошнило (боязнь воды осталась до сих пор).

Потом, переступив через временной провал, она могла уже рассказывать о своем детстве достаточно последовательно.

После Риги жили у пани Янины, родственницы бабушки, в Брвинове, под Варшавой. Когда Галя чуть подросла, ей сказали, что Наташу тоже взяли на воспитание и увезли из Риги, что родителей у сестер нет. Галя понимала, что она другого роду-племени — не немка, как бабушка. В польской школе мальчишки звали ее «Россия».

В 1950 году рижское семейство покатило дальше, во Францию, а русскую девочку Галю репатриировали в Советский Союз. На чемодане, с которым прибыла она в детский дом, была наклейка «Лемешонок Галина, 1940 г. р.» и что-то, связанное с Витебском. А что — не помнит. При выходе из детского дома ей вручили паспорт, где год рождения был уже почему-то 1938-й, место рождения — Польша, Брвинов, отчество — Степановна.

Дальше пошла обычная нормальная жизнь. Как у других. Техникум, университет, замужество, работа юрисконсультом на Минском тракторном заводе. Она пыталась обнаружить хоть какие-нибудь следы своего прошлого, узнать, откуда попала к чужим людям. Поехала в Польшу, в Брвинов, но пани Янины уже не застала — она умерла. Где, кого могла она теперь спросить о себе? Два раза ездила в Ригу. Всматривалась в лица прохожих, бродила до изнеможения по улицам, паркам, чтобы разбудить память. Напрасно. Ничего, кроме запаха источника, платьев для куклы и чувства качки, в ней не было.

Вернувшись домой в Минск, решила: не буду больше терзать и тешить себя несбыточным… А потом все-таки написала в Красный Крест. Закончила письмо безнадежно: «Понимаю, что просьба моя — найти сестру и брата — невыполнима». И, поколебавшись, добавила: «Почти…»

В Управлении розыска Красного Креста письмо зарегистрировали, завели карточку и послали запрос в МВД Латвии — куда ж еще!

Старший инспектор капитан Стефания Яновна Радзиня-Хорувимская занимается розыском уже лет пятнадцать.

— Главное в нашей работе, — говорит она, — уметь спрашивать. Нетрудно получить в ответ «да» или «нет». А вот как раз между ними может лежать пустяковая деталь, которая и есть ключ к разгадке.

Первое действие Стефании Яновны было машинально-привычным: из несгораемого шкафа она достала «монастырские» тетради. Этот клубок обстоятельств: война — ребенок — Витебская область — Рига — чужая семья — всегда начинали распутывать с тетрадей, которые когда-то передала милиции настоятельница рижского женского монастыря.

…Сразу после освобождения Риги в латвийской милиции было множество дел, связанных с розыском детей. Довольно большое число их обнаружили в чужих семьях. Работники милиции отметили необъяснимую закономерность: детей взяли из монастыря, почти всех — весной 1943 года. И тогда майор Прохоров, прихватив с собой для поддержки секретаря отдела Риту Новикову, отправился в монастырь.

Маргарита Ивановна Новикова, военная радистка, пережившая ленинградскую блокаду, до сих пор работает все там же — секретарем паспортного отдела. Осталась она такой же худенькой, нервно отзывчивой на чужое горе, и я отлично представляю себе, как сидела Рита перед прямой, властной старухой-настоятельницей — ей было под девяносто — и, широко открыв глаза, которые очень быстро влажнели, слушала рассказ о событиях, происходивших здесь в сорок третьем.

В семнадцати километрах от Риги находился концентрационный лагерь Саласпилс. В нем уничтожили сто тысяч человек, в том числе семь тысяч детей. Их свозили сюда в основном зимой 1943 года, когда фашисты провели карательную экспедицию в партизанских районах Белоруссии. У всех у них — и у годовалых, и у десятилетних — регулярно брали кровь. Пять ящиков с ампулами детской крови поставлял ежедневно армии лагерь.

К весне дети — те, что еще не погибли, — были так изнурены, что никакой реальной ценности для вермахта больше не представляли. Тем не менее только деньги и связи настоятельницы помогли вырвать из Саласпилса несколько сот малышей (детей до года фашисты так и не отдали — уничтожили всех).

Их привозили грузовиками: укладывали по пятьдесят на дно каждой машины и через полчаса сгружали во дворе монастыря. Весь город знал — сосед передавал соседу. И шли рижане — латыши, русские, поляки, немцы: поскорее разобрать детей. Дома кипели на керосинках и плитках баки с водой — эти страшные маленькие скелетики надо было прежде всего вымыть и обогреть. Через два-три месяца многих поставили на ноги. Потом одни попали в приюты, другие остались в семьях.

Но чьи это дети, откуда? У большинства болтались на шее бирки: имя, фамилия, возраст. Кто знает, настоящие ли имена значились на деревянных дощечках, — в лагере это были единственные игрушки, ими менялись, кидались, как мячиком. Тем не менее всех детей аккуратно переписали в тетради. Там были указаны и адреса тех, кому их передали. Кроме тетрадей, завели еще альбом с фотографиями. Листы его заполнили безымянные дети. Так и написано под фотографиями: неизвестный мальчик № 8–3 года, неизвестная девочка № 17–4 года. Люди приносили эти снимки спустя месяц-другой, когда у малышей появились щеки, опять детским стал взгляд. На такой фотографии мать уже могла бы узнать ребенка. Но под многими подпись — умерший. Умерший неизвестный. Они погибали и погибали, несмотря на уход.

…Стефания Яновна открыла страницы с фамилиями, начинающимися на «Л», и тут же прочла: «Лемешонок Галя — 3 года, Лемешонок Борис — 6 лет, Лемешонок Наталья — 9 лет. Переданы семье Морс, затем — в детский приют в Дубултах».

Молоденький лейтенант Оля Меженека, ученица Стефании Яновны, отправила запросы. В Министерство просвещения — не значатся ли дети в списках детдомов? В городской загс — не сохранились ли актовые записи об усыновлении детей Лемешонок? В Центральный исторический республиканский архив: «Просим прислать все имеющиеся сведения о детях Лемешонок». Ну и, естественно, позвонила в адресное бюро.

Нет, не проживают в Риге ни Наталья Степановна Лемешонок, ни Борис Степанович. Одна удача — известен адрес Морс.

И вот Стефания Яновна сидит в большой комнате, заставленной старинной мебелью, и пробует выудить хоть крохи полезных сведений. Старая женщина, сидящая перед ней, мало что знает. Да, взяли они с мужем — муж уже умер — сразу троих: Галю, Наташу, Борю, потому что никак невозможно было их разлучить. Нет, не знает, куда они потом подевались из приюта. «Да» и «нет», «нет» и «да». Стефания Яновна челночно двигалась между ними, пытаясь нащупать промежуточные звенья. Задавала нелепые вопросы: чем кормили детей, как лечили поносы? Она никак не решалась выпустить из рук эту пока единственную нить, которая вела в прошлое.

Долго продолжались вроде бы бессмысленные переговоры, пока не всплыло имя — Зоя. Зоя, которая может что-то знать. Которая даже знает, что Наташу после приюта удочерила семья профессора, что жили они на улице Кришьяна Барона, за диетическим магазином.

— Зоя — кто это?

— Тоже девочка из Саласпилса. А фамилию забыла.

— Где же она… была?

— Ее взяла учительница, жила напротив нас. Она умерла.

— Ну, а Зоя-то, Зоя?

— Встретила я ее как-то…

— Какой адрес?

— Тут где-то, недалеко.

Пошли они искать Зою: из дома в дом, из подъезда в подъезд. Спрашивали встречных, не знакома ли им женщина по имени Зоя, у нее есть сын, она работает на взморье. Представьте, привели в ее квартиру. Но дверь была заперта. Основательно — так, как запирают, когда хозяева уезжают надолго.

Конечно, утром Стефания Яновна побежала на улицу Кришьяна Барона, постояла у магазина. Зачем, и сама не ответила бы. Кого и что тут можно было найти?

И вдруг позвонила Морс. Она вспомнила: как же, знает она одну Лемешонок — Нину Георгиевну, учила внучку, давно, лет десять назад, в школе за Двиной. Стефания Яновна опешила: а это кто же? Адресное бюро сообщило: учительница, уроженка Витебской области, прежняя фамилия Лемешонок, ныне Абрамова. Матерью Гали, Наташи и Бориса она быть не могла — по возрасту. Отчество другое — значит, и не сестра. Но вот Витебская область — здесь есть зацепка.

Казалось бы, чем гадать, обратились бы в школу. Неопытный человек так бы и сделал. А Стефания Яновна научена жизнью — столько непоправимого горя можно натворить одним телефонным звонком, понапрасну такие разбередить раны. Потому что подкидывает жизнь невероятные совпадения. Пример? Пожалуйста, из истории этого же самого розыска.

В ответе, который пришел в милицию из архива, было две Натальи Лемешонок. С Галей и Борей все более или менее понятно: Саласпилс, семья Морс, приют в Дубултах. Оттуда Галю действительно передали на воспитание в семью коммерсанта, которая в августе сорок четвертого, накануне прихода советских войск, бежала из Риги.

А вот Наташа в архивных бумагах как-то раздвоилась: она одновременно была в семье Морс и в семье Иванове, в приюте и у своей матери, которая нашла ее у Иванове. Позже выяснилось, что Наташи — однофамилицы, обе — из Витебской области, одного года рождения. Вот ведь как бывает!

Однако с осени 1944 года, с момента освобождения Риги, по документам проходит единственная Наташа Лемешонок — девочка из Саласпилса, чья история вошла в материалы чрезвычайной комиссии по расследованию зверств оккупантов на территории Латвии.

В папках, на которых написано: «Хранить вечно», лежат истории болезни Наташи и Бори, акты обследования, статьи из газет того времени. В них приведен рассказ десятилетней Наташи о младшей сестре, полуторагодовалой Ане: «Она все время плакала, хотела есть, я кормила ее листьями. Когда водили в ревир, я держала Аню на руках. Она кричала, и доктор топал ногами. Когда подошла наша очередь, он вырвал у меня Аню и положил на стол…» Рассказ семилетнего Бори: «Один раз ее унесли и обратно не принесли. И она умерла».

В начале 1945 года журнал «Огонек» написал о фабрике крови в Саласпилсе и о судьбе детей Лемешонок. В Ставрополе на госпитальной койке листал как-то этот номер раненый офицер Георгий Иванович Лемешонок, с самого начала войны не имевший известий о семье. С фотографии на двенадцатой странице смотрели на него Наташа и Боря… Я забежала вперед, но уж скажу здесь: Георгий Иванович так и не встретился со своими детьми — в августе он был убит в Маньчжурии.

Однако вернемся в служебный кабинет Стефании Яновны. Она все взвесила, проиграла в уме варианты и набрала номер телефона школы. «Есть у нас такая учительница, — ответили ей, — она домой ушла». Стефании Яновне почему-то стало легче. Отодвинулась на несколько дней развязка, которая, она опасалась, будет грустной: если эта Нина Георгиевна не имеет никакого отношения к Галине Степановне, где искать новые концы?

Нина Георгиевна удивилась полученному по почте приглашению: ну какие общие дела у нее могут быть с милицией? Капитан Радзиня и лейтенант Меженека тоже нервничали. Невозможно быть спокойным, когда держишь в руках чье-то горе или радость, что именно — не знаешь, а знает та женщина, которая едет сейчас в автобусе № 37 и скоро, вот-вот, позвонит из бюро пропусков.

Они усадили Нину Георгиевну поудобнее и приступили к делу издалека.

— У нас в одном розыске появились сомнения. Вероятно, вы сможете их рассеять. Кто из ваших родственников живет в Риге?

Первой она назвала сестру Наташу — врача Наталью Георгиевну Зубкову (капитан и лейтенант обменялись взглядом: уже хорошо, но почему Георгиевна, а не Степановна?).

— Еще кто?

— Сестра Женя, брат Саша.

— А брата Бориса у вас нет?

— Есть, есть! Только он не в Риге, он шахцер.

Настало время для главного вопроса:

— У вас были еще сестры?

Глаза у Нины Георгиевны наполнились слезами, и капитан с лейтенантом еще до ее ответа поняли: нашли, всех нашли, даже тех, кого не искали!

— Были… Сестра Анечка умерла, лежит в Саласпилсе. А Галя исчезла совсем.

Стефания Яновна сказала, как могла ровно и тихо:

— Галя-то жива-здорова. Рядышком, в Минске. А разве вы не попали в Саласпилс?

Оказалось, что двенадцатилетняя Нина пробыла в Саласпилсе несколько дней и была отправлена с матерью в Майданек. После полутора лет Майданека настал черед Равенсбрюка.

Когда мы сидели в уютной квартире Абрамовых, сосны заглядывали в окна, и голоса играющих внизу детей заполняли минуты молчания, и Нина Георгиевна рассказывала обыкновенными словами то, что обыкновенными словами передать нельзя, а других, специальных слов для этого в языке не существует, я не столько ужасалась изуверству, сколько поражалась человечности, которую сохранили в этом аду люди. Память об узницах Майданека — не о двух-трех, не о десяти — обо всех, с кем свел Нину лагерь уничтожения, до сих пор греет ей душу. Польки не трогали хлеба из посылок — ждали, пока придет Нина и первая отрежет кусок. «Цурка» — «дочка», — звали они ее. После она мечтала отыскать двоих: сестру Галю и польскую девочку Крысю, с которой смотрела на солнце в Майданеке.

К тому времени как Нина с матерью вернулись в свою Освею, тетка отыскала в Риге всех детей Лемешонок, кроме Гали. И мама Анна Ивановна поехала в Ригу, в дом к Наташе.

Да, у Наташи был дом, семья — приемные родители, которые забрали ее весной сорок пятого года прямо из больницы — прозрачную девочку с туберкулезом легких. Игорь Янович Аболиньш, историк по образованию, возглавлял Домский музей, мама заведовала библиотекой.

И вот приехала настоящая мама. Аболиньши сказали ей: «Наташа всегда будет нашей дочкой, где бы ни жила». На семейном совете решили, что лучше ей учиться в Риге: в Освее ни кола, ни двора, одни землянки. С тех пор у Наташи две мамы.

Когда случилось невероятное — нашлась Галя, все забеспокоились: как Анна Ивановна выдержит, при ее-то сердце! Ведь до сих пор плачет по Гале, казнит себя неизвестно за что, совсем недавно вдруг взяла и увеличила ее детскую фотографию.

Подготовить маму поручили Наташе. Представьте, Анна Ивановна восприняла чудо как закономерность: Галя должна была найтись, потому что она, Анна Ивановна, никогда ни во что другое верить себе не позволяла. Но с собой на вокзал дети ее все же не взяли.

Пока поезд останавливался, они гадали, кто из трех женщин, выглядывающих с площадки вагона, Галя. Шумели, смеялись. «Чтобы не рыдать», — говорит Нина Георгиевна.

Ночью она проснулась и увидела: мама сидит на кровати. Сидит, смотрит на спящую Галю. Наверное, даже матери трудно было за несколько часов привыкнуть к мысли, что эта женщина — Галочка, которая в лагерном бараке той страшной ночью билась под рукой Анны Ивановны, а гитлеровец оттаскивал ее, мертво уцепившуюся за мамину юбку как за последнюю надежду.

…На поле, где был Саласпилсский лагерь, теперь мемориальный ансамбль — четыре огромные скульптурные группы. Одна из них называется «Мать» — гранитная женщина, заслонившая собой детей. Слева от нее бетонной плитой обозначено место, где находился детский барак. На плите высечены домики и человечки — таких рисовали на песке саласпилсские дети.

Наталья Георгиевна взяла с собой розу. Едва успела положить ее к подножию плиты, как подошла экскурсия. Мы отступили в сторону, но все же до нас донеслось: «…тысячи детей, в том числе семеро детей Лемешонок. Аня после вивисекции умерла». Наталья Георгиевна быстро пошла прочь, и мы с Ниной Георгиевной с трудом догнали ее у выхода.

Обратно сквозь лес шли молча. Каждый думал про свое. Я — о справедливости истории. Ни зло, ни добро не ушли в песок Саласпилса, не поросли вереском. У машины Наташа взяла меня за руку: «Поедем сейчас к нам на дачу — это как раз около того детского приюта в Дубултах. Познакомитесь с моим Ростиком. Ему тринадцать лет, он хороший человек». Да, Ростик — вот что внушает оптимизм даже в таких мрачных местах.

Машина рванула вперед. Саласпилс остался за нашей спиной.

В. Песков Камень с Оки

Был день, когда листья уже облетели, а снег еще не упал. Я шел в лесу над Окой. Кроме писка синиц и шороха под ногами, никаких звуков в прозрачных дубняках и осинниках не было. Камень, брошенный в бочажок, не булькнул, а покатился. Замерзшая вода отозвалась гулким замирающим звуком: тек-тек-тек… Ноги ледок еще не держал. Я надавил каблуком, и под ногой расплылось водяное пятно. От комка мерзлой земли, от сухой палки, от железки, найденной в кармане, звуки на молодом льду были разного тона, но одинаково радостные. Я присел на ломкую желтую траву и, как мальчишка, кидал в бочажок все, чему молодой лед мог отозваться.

Тут у замершей воды я услышал глухой монотонный звук, лесу несвойственный. Где-то недалеко били по железу железом, и я подумал, что на лесной дороге кто-нибудь чинит машину или повозку. Я пошел на звук прямиком. Но лес неожиданно кончился, засветилась опушка, показалась деревня дворов в пятнадцать. Я пошел деревенькой с любопытством, которое пробуждается при виде всякого нового места.

Возле одной избы, прямо под окнами, стояла глыба белого камня, а на крылечке сидел человек в свитере и треухе. Я поравнялся с крыльцом, когда человек, затушив сапогом курево, подошел к камню с молотком и зубилом, и я теперь уже рядом услышал звуки, на которые вышел из леса.

Человек тесал камень. Все, что рельефно выделялось на белой глыбе, было трудом многих дней, было сделано аккуратно, с хорошим чувством меры и вкуса. Я подумал, что тут, в деревенской тиши, поселился приезжий скульптор, — рыжая бороденка мастера говорила в пользу такого предположения. Оказалось, что скульптор работает истопником-слесарем в доме отдыха по соседству, что в деревеньке он родился и вырос; искусству обращения с камнем нигде не учился, но имеет интерес к делу, пробовал тесать кое-что, благо камня в здешних местах на Оке много и камень податливый.

Сейчас мастер (назвался он Федором Куржуковым) взялся за дело, которое, судя по всему, захватило его и, пожалуй, даже и лихорадило. Бороденка отросла явно не украшения ради, воспаленные глаза на исхудавшем лице, размятый сапогами щебень около глыбы говорили о том, что мастер стучит по камню уже давно и отдыха себе не дает.

Слесарь Федор Куржуков делал памятник людям, погибшим тут, на Оке, в ноябре 1941 года.

— Получилась такая история, хотели в Москве памятник заказать, ну, как это называется?.. Да, да, стелу. А я возьми да скажи: «Давайте поставим камень с Оки. Ну, просто вырубим и привезем большую белую глыбу, а все, что полагается сделать на камне, я сделаю». Ну вот и рублю как умею.

На крыльце лежал инструмент, всякого рода молотки и зубильца, а рядом с этим грубоватым железом лежал чеканный орден Отечественной войны. Ребристые золотые лучи вокруг звезды ярко блестели — видно, мастер часто держал орден побеленными пальцами.

— Ваша награда?

— Нет, у соседа взял.

Орден войны в точности был повторен на камне, но только большим размером. Мастер придирчиво отходил от глыбы на два-три шага и, вернувшись, высекал вокруг ордена белые брызги. На лицевой стороне глыбы кроме ордена были строчки: «Тут был остановлен враг. Октябрь — ноябрь. 1941 год».

Мы присели на крыльце покурить. Федор дотянулся, сорвал пригоршню рябиновых ягод и стал задумчиво по одной бросать в рот. Часть ягод была расклевана птицами. Федор кинул их у крыльца. На белом щебне рябина краснела, как капельки крови.

— Много тут полегло?

— Нет, тут немного. Под нашим селом четверо: два минометчика, политрук и мальчонка.

Минометчики Кудрявцев и Чашкин, политрук Тарасов. А четвертый наш — Володя Кузьмин. Мать Володи жива. Если хотите, можно поговорить. Вон через поле домишко…

Прасковьи Ивановны Кузьминой дома не было. Соседка указала мне избу, предположив, что Прасковья Ивановна нянчит там девочку.

В маленькой комнате на полу, обложившись игрушками, сидели два человека. Одному было года четыре, другому — лет шестьдесят. Прасковья Ивановна нянчила девочку, мать и отец которой работали в доме отдыха.

— Мы как родные… Правда ведь, Оля?

Девочка, понимая, о чем идет речь, головенкой прижалась к старухе и, не спуская глаз с гостя, кусала ухо резиновой обезьянки.

— Десять рублей мне дают. А я вот думаю: если б и не давали, все равно ходила бы. Мы как родные. Правда ведь, Оля? — Старая женщина поднесла к глазам воротник кофты. — Ну, что сказать про Володю? Погиб мальчишкой. Совсем мальчишкой, на первом году войны. Немец тогда к Оке подошел…

Пока Оля ест кашу, а потом, осмелев, напоказ гостю носит игрушки, я узнаю маленький эпизод войны, потерю одной человеческой жизни. Можно эту историю рассказать возвышенным словом. Можно рассказать просто, как рассказала мать.

* * *

Мальчишка был как мальчишка. Бегал к солдатам в окопы, носил постовым кипяток.

«Река разделяла немцев и наших. Стрельбы большой не было, но наши ждали, что немцы вот-вот полезут. У меня наши сковородку брали картошку жарить. И, признаюсь в грехе, послала в тот день Володю за сковородкой: «Возьми, говорю, и сразу домой, в подвал». А вечером его принесли на руках». Матери рассказали потом: молоденький лейтенант, собираясь в разведку, долго не мог найти лодку для переправы. Мальчишка знал, где были спрятаны лодки, знал он и все тропки по-над рекой, и потому, наверное, лейтенант согласился взять смышленого пацана на тот берег. Переправлялись в сумерки, но лодку немцы заметили. Каким-то образом пули миновали солдат, но свалили в лодку мальчишку. «Лейтенант плакал, целовал мои руки, говорил: «Лучше меня бы, мать…» Хоронили Володю по-военному. Сколько красноармейцев было, все кверху подняли ружья и разом стрельнули. А командир сказал: «Мать, твой сын вырос бы хорошим человеком. Но что можно сделать — война, мать! Мы, — говорит, — тоже не все останемся. Вон ведь пока где стоим, на Оке! И неизвестно, где кто поляжет.

А твоему сыну будет, мать, памятник, потому что сын твой герой. Дай бог, чтобы все мои красноармейцы были такими же смелыми». Так и сказал: «Дай бог…» Я понимала: для материнского утешения говорит. Сначала я голосила, а потом стала как камень. Когда над могилой стрельнули, на той стороне, помню, тоже стрельба поднялась…»

* * *

Оказалось, что памятник из белого камня Прасковья Ивановна еще не видела.

— Слыхала, да ноги болят. Боялась, что не дойду.

Я взялся ее проводить. Мы прошли через поле, прошли дорожкой около леса. У камня Прасковья Ивановна перекрестилась, попросила прочесть слова, потрогала камень рукой. Потом мы молча пошли дорожкой на косогор, откуда виднелась Ока. Вид реки взволновал старую женщину больше, чем памятник. Она оперлась на палку и сказала, для себя, пожалуй, сказала:

— Вон и мысок, куда они плыли. Все осталось, как было…

Неуместным было что-нибудь спрашивать и даже просто говорить в эту минуту. Я отошел и долго наблюдал за неподвижно стоявшим человеком. Спокойной и светлой текла Ока. Бесконечной была синяя даль. И над этой ширью земли одинокая женщина показалась мне матерью всех, кого мы обязаны не забыть.

* * *

Было это в воскресный день ноября, когда леса над Окой ожидали первого снега. Из деревни Бёхово я шел уже по знакомым дорожкам и опять постоял у замерзшего бочага. В кармане у меня было три белых камушка. Я пустил их по льду и снова подивился четким, замирающим звукам: тек-тек-тек… Редкая тишина стояла в лесу, и только сверху, так же как утром, доносились глухие удары. Это бёховский слесарь Куржуков Федор спешил до снега закончить свою работу.

Загрузка...