Вчера на глазах у Ханны Вреденбург и ее младшего брата Тобиаса отец выпустил с чердака голубей своего напарника, чтобы те летели домой, в Антверпен. Отец выпускал их по очереди ранним утром, пока не рассеялся туман, — не приведи Бог кто-нибудь из прохожих заметит, из какого дома они вылетают, — а для пущей безопасности подолгу ждал, прежде чем отпустить следующего. Закон, запрещавший амстердамским евреям держать почтовых голубей, вступил в силу еще восемь месяцев назад; и нарушать его становилось слишком опасно. Хотя в полицейский участок, как предписывал закон, голубей уже поздно нести: последствия будут плачевными.
— Скорее, Ханна, пока Тобиас не поднялся, — проговорил отец и сунул ей клочок бумаги и карандаш: его руки сильно дрожали. — Вот, пиши. Мелко пиши. — И начал диктовать письмо, которое понесет последний голубь.
«Убей моих птиц, — шептал он, останавливаясь между предложениями. — Я не вправе просить, чтобы ты и дальше их кормил. Не рискуй и не выпускай их, но накорми хорошенько перед смертью. Лео, с сизой полосой на крыле, обожает чечевицу. Пеструшка Генриетта любит, чтобы ее гладили по голове. Больше я писать не буду, пока, даст Бог, не кончится этот кошмар. С нами все хорошо. Храни тебя Господь».
Что за конец! На последних словах сердце сжалось у Ханны в груди.
— Подписать письмо?
— Не надо.
Она едва успела сложить бумагу, как на чердак забрался Тобиас, еще в пижаме.
Одного за другим отец брал голубей, протягивал их Тобиасу, чтобы тот погладил их напоследок, потом складывал руки и подбрасывал птиц в воздух. Перед тем как выпустить последнего голубя, он взял у дочери сложенное послание и сунул его в цилиндрик, прикрепленный к птичьей лапке. Ханна смотрела, как он целует птицу в голову, на миг замирает с закрытыми глазами, а потом подбрасывает ее к небу.
Ханна провожала взглядом птицу, поднимавшуюся над крышей их дома, слушала прощальное хлопанье крыльев. Побег, который и не побег вовсе. Амстердам или Антверпен — какая, собственно, разница?
На следующий день по дороге из школы домой Ханна увидела Лео, Генриетту и двух других голубей, кружащих вокруг карниза их дома. У нее перехватило дыхание: письмо ушло слишком поздно, напарник отца уже выпустил голубей. Она вбежала в дом, взлетела вверх по лестнице и загнала голубей на чердак. Письма сообщали, что в Антверпене немцы взяли торговлю бриллиантами в свои руки. Холодными пальцами, борясь с комком в горле, снимала она цилиндры с птичьих лапок. Ханна понимала, что теперь предстоит, вопрос только когда. И скоро ли догадается Тобиас.
Тем вечером она стояла на лестнице и заглядывала на чердак, где отец, усевшись по-турецки на полу, расхваливал Тобиасу голубей.
«Лео! Лео! Что за птица! Положишь ему алмаз в два карата — он полетит и даже не заметит. И до чего верный! Хорошенько запомни его, Тобиас».
У Ханны полились из глаз слезы, и она яростно вцепилась в верхнюю перекладину лестницы, чтобы не проронить ни звука. Из сказанных слов ясно следовало, что ожидает птиц. Такое даже Тобиас поймет. Ему бы не предлагали запомнить Лео, если бы Лео мог жить. Тобиас удивленно поднял глаза на отца, а потом как ни в чем не бывало продолжил ласкать голубей и кормить их с руки ячменными зернами. Только он уже не хихикал, когда розовые лапки Лео щекотали его руку. Ханна спустилась вниз.
Если бы их можно было просто отпустить… И время подходящее: как раз наступает Пасха. Но нет — напуганные свободой и уставшие от поисков пищи в Южном Амстердаме, они вернутся домой, будут проситься в знакомую голубятню. Всякий бы понял: эти голуби отсюда.
На следующий день за завтраком она спросила отца:
— Сегодня?
— Скоро, — ответил он и ласково погладил ее широкой ладонью по голове.
Домашние готовились к Пасхе, вечеру, не похожему на другие. Мама и бабушка Хильда уже вымыли кухню, чулан, печку и ледник, а теперь протирали буфетные полки и убирали туда серебряный чайный сервиз, освобождая место для пасхального фарфора. Ханна изучала картину над буфетом. На картине девочка ее возраста сидела за шитьем и смотрела в окно. Заметив там что-то, она подалась вперед — эта поза и нетерпеливый взгляд всякий раз очаровывали Ханну. Девочка на картине забыла о работе, пусть даже и на миг. Ее руки замерли, еще не пришитые пуговицы блестели на столе, но то, что происходило у нее на уме, было гораздо важнее. Ханна ее понимала.
Эту картину отец купил пару лет назад, в тысяча девятьсот сороковом году, прямо перед днем ее рождения. Он регулярно посещал собрания Комитета по делам еврейских беженцев из Германии, проходившие в кафе «Роттердам», рядом с Алмазной биржей, и в тот день взял Ханну на аукцион, где одни семьи продавали картины, вазы, драгоценности и восточные ковры другим семьям, а вырученные деньги шли на поддержку беженцев. Необходимо, считал отец, снять с плеч правительства бремя заботы о еврейской бедноте.
Когда картину выставили на торги, Ханна ахнула. Лицо девочки прямо-таки светилось: голубые глаза, щеки, уголки рта — яркие, лоснящиеся, и это еще при взгляде издалека. Девочка на картине казалась живее сидящих в зале.
Отец предложил цену, и Ханна затаила дыхание, не веря собственным ушам. Торг продолжался, ставки росли. Он сжал ее руку после двух сотен гульденов, и она стиснула его ладонь в ответ, когда цена перевалила за три сотни. Чем выше называли суммы, тем крепче она сжимала руку, пока наконец отец не назвал окончательную цену — тогда Ханна воскликнула: «Папа!» — и не выпускала его руку всю обратную дорогу.
Домой они вошли, неся все еще завернутую картину. Мать оторвалась от дел, выпрямилась и вопросительно перевела взгляд с дочери на отца, точно чувствуя — случилось нечто из ряда вон выходящее. Ханна помнила, как в восторге ходила из комнаты в комнату и выбирала, где повесить картину, пока не остановилась на стене над буфетом, в столовой. Потом развернула бумагу и подняла полотно перед собой: «Смотри, мамочка, какая прелесть!» В тот день, как и сейчас, она, вытянувшись по струнке, сидела за обеденным столом напротив картины и последней отправилась спать.
В дом вбежал Тобиас.
— Ханна, Ханна, — протягивал он ей свежий весенний листок, — смотри, с этого края двадцать четыре зубчика, а с этого — всего двадцать два. Почему?
Девятилетнего Тобиаса разбирало любопытство. Он интересовался паутинками и песнями сверчка, собирал жуков и бабочек, держал зеленую черепашку и кролика по кличке Илия и повсюду носил с собой блокнот, куда записывал свои наблюдения. Четыре года разницы с сестрой делали ее в его глазах бесконечно мудрой, и он засыпал Ханну вопросами, на которые она, не разделявшая его увлечений, не всякий раз знала, что ответить.
— Не знаю, Тоби. Наверное, просто в природе не все одинаково.
Тут мать велела Тобиасу собрать с чердака хамец: ячмень, бобы, чечевицу — словом, любые зерна, которые набухают от сырости и могут идти на приготовление квасного теста. Уничтожение всего квасного — дань традиции, память Пасхи Господней. Взамен на корм птицам мать дала мальчику несколько сухих картофельных кожурок, из которых они теперь варили суп.
В наступившей тишине слышались только воркованье голубей с чердака да шорох тряпки, которой мать протирала полку. На глазах у Ханны лицо брата вытягивалось от изумления. Он недоверчиво посмотрел на кожурки, потом на сестру.
— А что же им есть завтра?
Еще один вопрос, на который она не знала ответа.
Глаза мальчика потемнели, по лбу побежали морщинки, и на мгновение Ханна ужаснулась, увидев в нем старика. «Он знает, что картофельные очистки не заменят птичий корм, — крутилось у нее в голове. — Чтобы он не узнал, как птицы страдают, надо скорее покончить с этим». Она смотрела, как от растерянности согнулись плечи брата, потухли глаза, и потянулась было обнять его, успокоить, но он отстранился и, всхлипывая, выбежал из кухни и вскарабкался на чердак. Невидимая рука сжала ей сердце.
— Нельзя, чтобы ребенок так плакал, — заявила Хильда, стоило Тобиасу ступить за кухонный порог.
Хильда никогда не упускала случая поговорить о ком-нибудь за глаза. Она побарабанила пальцами по буфету для пущего эффекта и продолжила:
— Пусть лучше Ханна уберется наверху.
— Он любит этих птиц, Хильда. Оставьте его. Пускай побудет с ними наедине, погорюет. Настало время ему понять пасхальную историю.
И мать с новым усердием вернулась к буфетным полкам. В этом году она, казалось, объявила мебели войну. Как она еще могла столько убираться?
Раздосадованная отпором, Хильда повернулась к Ханне:
— Ты почему не помогаешь матери?
Ханна пожала плечами и подергала бумажным шариком на веревочке перед носом кошки Тобиаса. Мыть кухню, чистить серебро, готовить — все это ее больше не интересовало.
— Это не ответ, — настойчиво повторила старуха.
— Не хочу.
— Вы только послушайте ее — не хочет! Чего тут хотеть?! Работать надо!
— Видишь, Ханна, мы все что-то делаем, — сказала мать. — Ты могла бы прокипятить посуду.
— Каждый должен работать, — объявила Хильда. — Работа да молитва — и чуть-чуть отдыха в перерывах. Знаешь, как трудилась твоя прабабка Этти? Она вращала колесо шлифовального станка твоему прадеду. Тридцать лет ходила по кругу и толкала рычаг, борозду в полу протоптала — и хоть раз бы пожаловалась! Так и проработала до тысяча восемьсот шестьдесят седьмого года, когда…
— Когда наконец купили лошадь. Знаю-знаю, ты как приходишь — всегда мне это рассказываешь.
— И хоть бы что-нибудь впрок пошло!.. Тебя же просят всего лишь матери помогать. Если хочешь замуж, надо учиться вести хозяйство. Или ты собираешься до старости сидеть в девках и гнуть спину за гроши? Эдит говорит, ты и уроков не делаешь. Подумать только! Никак тянет обратно к шлифовальному колесу.
Ханна опять передернула плечами. Может, это не так уж и плохо. Особенно если от нее все отстанут.
— Думаешь, мы зачем все годы корячились — чтобы ты стала крутильщицей сигар? Мелкой торговкой? Вот куда дорога ленивым евреям!
Ханна потупила взор и уставилась на серые войлочные тапочки Хильды, нацеленные на нее, будто две бесхвостые крысы.
— Твой отец — первый в роду шлифовальщиков, кто завел собственный ювелирный магазин. Вот с кого пример надо брать!
Краем глаза Ханна заметила, как мать поморщилась.
— Сходи хоть, что ли, за петрушкой и яйцами, — вмешалась она. — Сол Майер обещал приберечь мне голяшку. Да и день пригожий какой! Вон на липах вдоль Схельдестрат уж, верно, листья распустились. Причешись только — и ступай.
Ханна молча натянула на себя дырявый коричневый свитер с недавно пришитой шестиконечной звездой, взяла у матери деньги и так медленно поплелась к выходу, что Хильда, не вытерпев, даже вскочила с места, собираясь накинуться либо на мать, либо на дочь. Прежде чем ступить за порог, Ханна обернулась и дерзко взглянула в глаза бабке. Потом вышла в переднюю, оставив дверь на кухню приоткрытой, и прислонилась к щели.
— Вздорная девчонка, — не замедлила разразиться Хильда. — Работать не хочет. Разговаривать не хочет. Ты что же, не можешь заставить ее говорить?
— Как же ее заставить, Хильда? Объясните, раз вы все знаете.
— У нее нет ни интересов, ни друзей. Вчера я спросила, что она сделала за зиму, а она мне: «Ничего». Хоть думать-то она умеет?
— Ну зачем вы так, Хильда? Ханна умная девочка, просто держит мысли при себе.
— Пусть побольше с нами общается. Участвует в общих делах.
— Думаете, раз я ее родила, то могу и изменить? Вы ее бабка — попытайтесь сами. Только она все равно останется такой, какая есть.
— Лентяйка и сухарь!
— Вам-то в ее возрасте, небось, никогда не хотелось просто так сесть и о чем-нибудь задуматься. Разве бессонными ночами я не спрашиваю себя, что я сделала не так? Что упустила в ней? Каких слов не сказала в нужный час? Ответьте мне, Хильда, чего не хватило в моей любви? Ответьте!
Ханна не могла дышать: слезы душили ее, а пальцы царапали по косяку, сдирая краску.
— Не знаю, Эдит. Только, скажу тебе, надо что-то делать, или она просто сломается. Почему ты ее поощряешь?
— Поощряю? Да я каждый день терзаюсь оттого, что она ничего не хочет. Думаете, я не понимаю, что это значит?
Дальше Ханна слушать не могла: она выскочила из дома и громко хлопнула дверью. Пусть себе слышат — ей все равно.
Неправда все это! Она хотела! Хотела хотеть, хотела любить, как брат любил всякое живое существо. Только вот чего ей хотеть? Хотеть чего-либо сейчас казалось немыслимым. Безумным.
А еще у нее была подружка. Мария.
Весь прошлый год они посылали друг дружке записки на уроках. Потом Мария написала, что не сможет идти с ней домой: надо присматривать за младшим братиком. И на следующий день не пошла, и через день. Теперь они учились в разных школах, и когда Ханна однажды увидела Марию на улице за еврейским кварталом, та сделала вид, что не узнала ее. После чего Ханна перестала покидать еврейский квартал — чтобы не пришлось переносить больше такого позора. Кое-что ее все-таки волновало.
Хоть мама заступилась за нее перед Хильдой. Слегка. Поначалу. А потом принялась болтать о том, как недоглядела за дочерью. Будто с ней, Ханной, что-то не так. Что, интересно?
Она глубоко вздохнула. Надо бы высморкаться, да нет носового платка; вот и пришлось просто шмыгнуть носом и утереться рукавом.
На липах и вправду разворачивались молодые листочки. «Зачем?» — думала Ханна. Она пнула камешек, а потом вдруг увидела двух немецких солдат, шагавших навстречу. Казалось, все замерло вокруг — все, кроме камушка, весело прыгавшего прямо к черному немецкому сапогу. Внутри ее все похолодело, белье вмиг пропиталось липким потом, но, увлеченные беседой, солдаты не заметили ни камушка, ни даже Ханну; не ступили ни шагу в сторону, чтобы ее пропустить. Ханна едва успела спрыгнуть с тротуара и подвернула лодыжку.
Большие события происходят. Важнее, чем Пасха. За дрожащим пламенем пасхальной свечи — перемены. Перемены! А Хильда рассуждает, будто сейчас век прабабки Этти.
А вот отец не таков! Он видит. Может, поэтому он так мягок к дочери. Он, конечно, расстраивался, узнав о невыученных уроках, однако к субботнему вечеру все забывал. Оставляя болтливого Тоби дома, он брал ее на долгие прогулки вдоль каналов Речного квартала, покупал ей по пути соленые огурцы из бочки на углу Врейхейдслан и Вехстрат, заходил с ней к мороженщику, водил на воскресные концерты и в музей живописи. На прогулках он спрашивал о школе, о друзьях и уроках. Как-то она даже попыталась рассказать ему про Марию, да только не смогла найти нужных слов. Всякий раз после прогулок отец казался таким уставшим, еле сбрасывал с ног ботинки, а однажды Ханна услышала, как он сказал матери: «Похоже, уже есть маленький прогресс».
Ханна вдруг поняла, за что любит девочку на картине. За ее тишину. Картины, конечно, не разговаривают, и все же Ханна чувствовала, что та девочка в комнате по природе своей была тихоней, совсем как она сама. Это не значило, что девочка ничего не хотела, в чем Ханну обвиняла мать. Только по ее лицу было видно — она хочет чего-то столь сокровенного и недоступного, что боится произнести свое желание вслух, однако постоянно думает о нем, как вот здесь, у окна. И она не только хочет — она готова на отчаянные, безумные поступки. Во имя любви. О да, да, да…
Ханна не спешила с поручениями: пока можно было не спешить домой. Перед магазинами выстроились очереди, хотя на прилавках лежало еще меньше, чем на прошлой неделе. Пройдя по четырем магазинам, Ханна вернулась на бульвар.
…И увидела еще одну семью с желтыми звездами на одежде и чемоданами в руках. Их вели вниз по Схельдестрат.
В Вестерборк. В то самое место…
«Почему их?» — спрашивала себя Ханна.
Когда их проводили мимо, на нее испуганно посмотрел маленький мальчик. Секунду — не больше. Ханна втянула голову в плечи и зашагала дальше. Боль пронзила ее грудь; однако приглушить эту боль было нельзя — это казалось таким же предательством, как поступок Марии. Свернув на Рейнстрат, Ханна помчалась домой, ощущая колики в боку.
Она вбежала внутрь и захлопнула дверь.
— Петрушки не было, пришлось купить сельдерей. А вот яиц я так и не нашла.
— Не нашла? — ужаснулась мать. — Ты была у Иванстина?
— И у него, и еще в трех местах на Схельдестрат.
— Что же делать? К нам на седер[6] придут несчастные беженцы, а мы даже стол приличный не накроем?
— Какая разница? Скоро все это не будет иметь никакого значения.
— Ханна! Немедленно прекрати! Чтоб я больше не слышала от тебя таких слов!
— А что случилось? — Хильда отобрала у Ханны мясную кость и стала ее рассматривать. — Что-то на улице произошло?
— Ничего.
Ханна кинула сельдерей на кухонный стол и повернулась, чтобы уйти.
— Что ты увидела на улице? — не унималась Хильда.
— Говорю же, ничего. Только дети спрыгивают с крылец с открытыми зонтиками над головой. Играют в парашютистов. Они всегда в них начинают играть, едва заслышат самолеты. Ты разве не замечала?
Судя по тому, как бабка с матерью изумленно переглянулись, они действительно не замечали. Куда им!
Когда спустились сумерки, родители разделили хамец на десять частей и спрятали по дому, чтобы Тобиас, согласно традиции, искал его при свечном свете. Серьезный, каким Ханна давно его не видела, брат смахивал крошки птичьим пером в деревянную ложку. Раньше поиски хамеца были для него всего лишь забавной игрой.
— Откуда это перо, Тоби? — спросила она.
— Выпало у Лео. Смотри. — Тобиас поднял перо и повернул его к свету. — Видишь, оно голубое на конце. А с этой стороны шире, чем с другой. Оно осталось у меня в руке, когда я брал Лео. Я нечаянно.
Конечно, нечаянно. Тобиас никогда не обидел бы птицу.
Отец высыпал крошки в бумажный мешок, который они сожгут завтра утром. Дети отправились спать. Когда Ханна решила, что Тобиас уснул, она отодвинула ширму, перегораживавшую их спальню, и, стоя над его кроватью, посмотрела на брата. Тот испуганный мальчик на улице был такой же кудрявый… Нагнувшись поправить одеяло, она вдохнула крепкий добрый запах кроликов, цветных мелков и голубей.
Перед завтраком вся семья собралась на крыльце. Отец чиркнул спичкой и поднес ее краю мешка.
— С двух сторон, Сол, — учила Хильда. — Пусть ярче горит.
Ханна наблюдала, как бежит по бумаге черная полоса, точно передовой отряд, за которым тянется целая огненная армия — бежит навстречу другому такому же отряду, приближающемуся с противоположной стороны. Воды Красного моря, которые сходятся, вместо того чтобы расступаться. Дольше всего горела ложка, но вот и она превратилась в тлеющий уголек на каменном крыльце. Ханна потушила ее ногой.
Днем отец взял с собой Тобиаса — куда, Ханна не знала; понимала только, что на пути они обязательно зайдут в кафе «Роттердам», где на втором этаже жили семьи еврейских беженцев. Две семьи должны были прийти к ним сегодня вечером на седер.
В доме стояла тишина, нарушаемая лишь похрустыванием орехов, которые мать толкла на харосет[7], да воркованьем голубей на чердаке. После долгих приготовлений к празднику дом, казалось, дышал ожиданием. «Будто перед смертью или родами», — думала Ханна, свернувшись на отцовском месте за обеденным столом и рассеянно водя пальцем по волнистому краю скатерти.
Хильда вставила по свече в два серебряных подсвечника, убрала на полку тазик и ковш для омовения рук, в последний раз протерла край буфета и, где хватало росту, раму картины.
— А знаешь, на кого она так смотрит? — сказала Хильда о девочке на картине. — На своего будущего мужа.
Конечно, на что еще хватит фантазии у Хильды?
— А ты как считаешь? — В столовую из кухни вошла мать.
— На голубей. Просто на голубей.
— На голубей? — насторожилась Хильда. — Что это ты несешь?
— Я считаю, не важно, на кого она смотрит. Не важно, что она делает или чего не делает. — Ханна смело смотрела бабке в глаза. — Главное, она думает.
— Так вот за что ты ее любишь? — удивилась мать.
— И еще за то, что я ее понимаю.
Ханна вскочила из-за стола, выбежала в переднюю и взлетела по лестнице на чердак. Ближе всех к ней дремал Лео. Ханна схватила его и свернула шею бьющейся птице, почувствовав, как та будто обломилась в ее руке. Испуганные голоса остальных голубей звенели у нее в ушах. Ханна бросилась за Гертрудой и оцарапала ногу. Вторая птица, третья, четвертая — и всякий раз этот легкий щелчок под перьями.
Ханна спустилась в переднюю, глядя прямо перед собой. Руки дрожали так, что мать сразу заметила. Проследив ее испуганный взгляд, Ханна увидела перышко, застрявшее под ногтем, — мельчайшее серое пятнышко с птичьей грудки. Она смахнула перо. Мама и Хильда хлопали глазами в изумленном оцепенении. Хильда сжала губы до посинения.
— Иди помой руки, — пробормотала мать.
Ханна повернулась, зацепилась за ковер и влетела в ванную. Краем уха услышала мамин голос: «Пусть это и дом вашего сына, Хильда, но на сей раз вы не скажете ни слова. Слышите меня? Ни слова!» Ханна повернула кран: большего слышать она не хотела — вымыла руки по локоть, промыла ободранное колено. Потом скользнула в свою комнату и упала на кровать. Когда она услышала, как вверху мать подметает голубятню, что-то мокрое поползло по ее виску. Ханна дождалась, пока опять захрустели на кухне колотые орехи — хрум-хрум, — и только тогда встала, переоделась, причесалась.
Когда вернулись отец с Тобиасом, Ханна не смела взглянуть им в глаза. Две приглашенные семьи немецких евреев смущенно переминались с ноги на ногу, не зная, куда себя деть. Мальчик помладше Тобиаса пугливо прижимался к родителям. Мать попросила Тобиаса представить гостей Хильде, велела раздать им копии Агады[8], потом принести отцу белый китель, приготовить блюдо для седера, правильно разложить на нем сельдерей, мясо, харосет, сморщенный корень хрена и крохотную картофелину, слегка надрезанную с одного конца, чтобы напоминать яйцо. Наконец, она послала сына на улицу ждать заката. И все это, понимала Ханна, чтобы Тобиасу не пришла в голову мысль пригласить маленького мальчика на чердак, чтобы показать ему голубей.
Мать порылась в буфете и вытащила оттуда подсвечники работы старых делфтских мастеров.
— Вот, — сказала она Ханне. — Когда-то они принадлежали твоей прабабушке Этти, но отныне они твои. Протри их хорошенько и поставь на стол.
Ханна послушалась.
— Солнце садится! — донесся с крыльца крик Тобиаса. — Небо золотое-золотое!
Мать чиркнула спичкой и поднесла к старому огарку, зажгла от огарка две свечи и передала его Ханне. Ханна зажгла свои свечи. Любуясь, как пламя озаряет девочку на картине, она поняла, почему сегодняшний вечер не похож на другие.
Начиналась взрослая жизнь.