«Там Закопане, – подумала она и в ту же секунду почувствовала во рту привкус тлеющего фильтра. – Там Закопане, но этот летит откуда-то издалека, из теплых стран». Она не представляла, как они расположены на карте, ей виделись только пальмы, солнце и голубая вода. Она бросила окурок. Гул стал снижаться, потом упал, накрыв ее, и она ощутила, что это все-таки тоже какая-то защита. Когда на трамвайном круге появился первый ночной трамвай, холодный комок в горле начал таять.


Что-то стало портиться в этом механизме. Рассыпаться, рваться. Все чаще там зияли пустоты, как обрыв киноленты, когда экран вдруг начинает светиться ярким белым светом, а публика принимается. свистеть и топать. Появились какие-то незнакомые люди, что-то им было от него надо. Они смахивали на телевизионные головы, читающие новости, только обращались они почему-то прямо к нему. Берлин пропал. Все прошлое исчезло, его место заняло бессмысленное настоящее. Он ничего не узнавал. Так бывает всегда, когда сознание, устав от самого себя, хочет вырваться на свободу. Что-то его напугало, вдруг перехватило дыхание, и он открыл глаза. Пошарил рукой вокруг себя и опрокинул бутылку с водой.

Ich entschuldige, – сказал он по-немецки, чтобы проверить, сон это или явь. Слова вышли из него без сопротивления. – Zug nach Braunschweig, – сказал он снова. – Совсем крыша поехала. Осталось по-русски заговорить, – произнес он вслух по-польски. Нащупал бутылку, отхлебнул воды и прошептал: – Danke. – Игра ему понравилась. – Autobahn, Strasse, bitte. – И он зашелся от смеха, насколько хватило дыхания. – Hande hoch, schnella, schnella. – Он не мог остановиться, и надтреснутые слова вылетали вместе с остатками воздуха, наконец он почувствовал, что его прошиб горячий пот, и тогда он замолчал, но тут же, набрав в грудь побольше воздуха, снова начал свою литанию: – Ручонки, ручонки, Ганс, – едва сдерживаясь, чтобы дико не загоготать, но даже его придушенное хихиканье эхом отзывалось в темноте.

Силы покинули его. Немного согревшись, он снова впал в дремоту, будто и не просыпался. Ему снилась Зося в какой-то квартире, в которой он никогда раньше не был. Она шла через длинную, бесконечную вереницу комнат. А он не отставал от нее ни на шаг. Он не преследовал ее, просто это была такая игра, потому что девушка то и дело оглядывалась, словно проверяя, поспевает он за ней или нет. Вокруг был образцовый порядок. Застеленные постели, чистые столы, расставленные стулья, вазы на этажерках, тяжелые занавеси на окнах, и непонятно, день за окном или ночь. Свет шел неизвестно откуда, – он не заметил по дороге ни одной люстры или лампы. И было совершенно тихо. На Зосе были туфли на высоком каблуке. Он знал, что она ведет его, пытается указать ему путь, отвести в безопасное место в глубине лабиринта, где его никто не найдет. Диваны, пуфики, кушетки и стенки, заполненные безликими вещами. Иногда он приближался к ней на расстояние вытянутой руки, но эта близость оказывалась растяжимой и обманчивой. Он видел выпуклости ее ягодиц под тканью короткого платьица и открытую шею с отчетливой линией позвоночника. Она распахивала все новые двери, а он не мог схватиться ни за одну дверную ручку, не мог дотронуться ни до одного предмета, они ускользали, или до них невозможно было дотянуться. Он доверял ей и любил ее бесконечно. Чувствовал, как на глаза наворачиваются слезы. Под легкой тканью ее светлого платья обозначалась линия лопаток. Он побежал. Она ускорила шаг и тоже побежала – легко, плавно, и ее волосы развевались, словно от ветра. Он ощутил абсолютное счастье, ведь если они бегут, значит, он же в конце догонит, и она хочет этого так же, как он, только сначала ей надо привести его в безопасное место. Справа и слева блестели лаком мебельные стенки цвета махагон. На кожаных диванах громоздились красные с золотом подушки. Зеркала в резных рамах удваивали пространство. Черные телевизоры стояли на серебристых столиках возле стен, оклеенных обоями, свечи в затейливых подсвечниках были погашены. Зося толкнула двухстворчатые двери, и они оказались в огромной кухне. Металлической и прохладной. Поверхности, покрытые полированным металлом, излучали космический свет роскоши и желания. Пол был теплый. Он чувствовал это так же отчетливо, как растущее возбуждение. Никаких других дверей, кроме тех, в которые они вошли, там не было, и он понял, что это конец гонке. Зося стояла к нему спиной, опершись руками о большую кухонную мойку. В памяти мелькнула сцена из какой-то порнухи, но он знал, что это другое, что с этого момента все будет не так, как раньше, и он не должен думать о таких вещах. Он подошел и обнял ее. И ощутил сладкую дрожь. Опустился на колени и обхватил ее бедра. Она стала поворачиваться к нему. И тогда он заметил, что она одета уже не в платье, что ее воздушный наряд куда-то пропал и превратился в фиолетовый спортивный костюм. Над Павлом, расставив ноги, навис Белобрысый. Павел попытался отодвинуться, но Белобрысый схватил его за волосы и притянул к себе.


Свет ослепил его совершенно. Белый, яркий, он вспыхивал и гас снова. Павел подался назад и почувствовал спиной стену. Вот снова зажегся. Он поднял руку, застясь.

Огонь погас, и он услышал тихий женский голос:

– Я думала, это Яцек. Я думала, что это он. Кто-то стонал, и я подумала, что это он.

Беата спрятала зажигалку в карман и села на корточки возле Павла. Снова стало совершенно темно.

– Я думала, что это он. Дома его нет. Я стучала, там никого. Я уж думала, с ним что-то случилось, что это он, прячется.

– Это ты? – спросил Павел.

– Да, это я, – ответила девушка.

– Где он? – снова спросил Павел. – Я тоже стучал, а потом сел здесь ждать.

– Ты кричал во сне. Тебе кошмар снился.

– Где он?

– Ему пришлось убежать, – сказала Беата. – Я видела, как за ним гнались.

– На Центральном, – сказал Павел не задумываясь.

– Откуда ты знаешь?

– Я не знаю. Так просто пришло в голову. – Он подтянул колени к груди и обхватил их руками. Девушку он не видел. Лишь чувствовал теплое дыхание на своем лице. – Я не знаю, – повторил он еще раз. – Я просто угадал.

Она пошевелилась в темноте. Задела его рукой – за колено, куртку, точно что-то искала, – и наконец схватила его за руку:

– Скажи, ты должен сказать, должен…

Он выдернул руку и снова попытался отдвинуться.

– Если за ним гнались вчера, то могли и сегодня, – сказал он в конце концов – лишь затем, чтобы она от него отвязалась. Во рту был противный вкус. Он отвернулся и сплюнул в темноту.

Послышался шлепок. Эхо повторило этот звук.

– Кто за ним гнался?

– Откуда я знаю кто? Слушай, я пришел сюда вчера. Я его вообще не знаю. Когда-то мы были знакомы, но это было давно, не знаю я, ничего не знаю. Сижу тут и жду, когда он появится, у него номер телефона, который мне нужен. Да еще не на бумаге, а в голове, понимаешь? Я тоже хочу, чтобы Яцек нашелся, потому что это важный телефон. Яцек мне тоже нужен живой и здоровый, по крайней мере чтобы еще память не отшибло. Я тут оказался совершенно случайно. Я ему никто. Мне некуда было пойти. Что-то у него не складывается, какие-то дела, но они меня не касаются. – Он выпалил это шепотом и мог бы и дальше так говорить без остановки, но почувствовал, что девушка ослабила руку, и замолчал.

– Я боюсь, – сказала Беата.

– Все боятся. Я тоже боюсь.

– Я боюсь за него.

– Ничего с ним не случится, – ответил Павел. – С ним никогда ничего не случается. Всегда сухим выходит из воды. Вроде все ему по фиг, а глядишь, опять выкрутился.

– Мы должны были уехать.

– Всегда надо мной насмехался, когда я пытался дело делать.

– Мы уже были бы далеко. Я купила зубные щетки. Смотри.

Она пошевелилась, и он почувствовал движение холодного воздуха.

– Желтые, – закончила она.

– Когда вы должны были ехать? – спросил Павел.

– Сегодня вечером. Я никогда не видела гор. Он сказал, что ему только надо кое-что уладить и все. Пошел куда-то, а потом я видела, как он убегает.

– Б…дь, смылся бы с моим телефоном, – пробормотал Павел.

– Он сказал, что сейчас вернется и принесет денег. У нас было только два миллиона. Этого как бы мало. Так он сказал. Но ведь билет покупать не обязательно, да? Ну максимум составили бы на нас протокол. Как в трамвае. Меня уже столько раз записывали.

На этот раз он пошевелился. Она услышала шелест одежды и шуршание целлофана.

– Мне тоже дай, – сказала она и протянула руку.

Их руки искали друг друга в темноте, будто изображая игру в прятки в театре пантомимы. Наконец он схватил ее за запястье, придержал и вложил сигарету в пальцы. Они были сухие и теплые.

– Ты когда-нибудь был в Закопане? – спросила Беата.

– Да.

– Горы красивые?

– Не знаю. Мы приезжали вечером, загружали товар и сразу назад.

– Какой товар?

– Кожа, дубленки. Потом мода прошла и ездить перестали.

– И ни разу гор не видел?

– Нет. Один раз мы приезжали днем, но был туман.

Огоньки сигарет плавно чиркали в темноте, оставляя красный след. Ни единого звука, ниоткуда. Слышно, как дым выходит изо рта. Слышно, как бьется сердце. Они были совершенно одни. Город притаился внизу. Над кольцевой развязкой поднималось медное зарево. Тела лежащих в постелях людей приобретали красный оттенок, словно их и правда вылепили из глины и затем обожгли на огне. Тихо урчали холодильники, на часах совершенно беззвучно высвечивались цифры – часы и минуты. Термостаты чутко реагировали на температуру воздуха. Где-то в промзонах, в допотопных холодильных камерах попеременно то конденсировался, то испарялся фреон. Электрический ток бежал по проводам, поддерживая жизнедеятельность города. Девушки в бюро заказов клевали носом. В бетонных тоннелях падал уровень сточных вод, их течение замедлялось, а кое-где вообще сходило на нет. Беата раздавила окурок и сказала:

– Мне надо идти.

– Куда?

– Домой. Он может позвонить.

– Как хочешь, – ответил Павел.

Он услышал, как внизу стукнула дверь, и снова наступила тишина.


Разное снилось людям в ту ночь. Сны снятся всем. И плохим и хорошим. Пакер заснул на заднем сиденье, и снилось ему, что он часовых дел мастер. Будто сидит он себе в тепле, в мягком кресле, а люди несут и несут ему свои часы. Светит лампа, а на большом столе лежат сотни ходаков. Одни тикают, другие только показывают цифры, а есть и такие, в которых стрелки крутятся благодаря кварцевым сердечкам. Пакер берет те, что тикают, подносит к уху и блаженно вслушивается в этот тихий звук. Потом рассматривает ремешки и браслеты. Откручивает или поддевает чем-нибудь крышки корпусов, чтобы проверить, нет ли внутри пыли, и посмотреть на маленькие красные камушки. Эти, нынешние, модели не такие интересные, и он отодвигает их в сторону, кладет отдельно, и хотя некоторые из них стоят немерено, Пакер проявляет к ним полное пренебрежение. Вот в механических нет никакого жульничества. А от электронных не знаешь чего и ждать. Если механические встали, то ясно, что с ними что-то случилось. А если встали электронные, то такое чувство, что навеки, будто умерли. Бывает, в механизм «атлантика» только дунешь, а он уже заводит свое «тик-так», уже разгоняется и чирикает, как крохотная серебристая птичка. Даже «пилоты», «востоки» и «ракеты» обладают своим звуком, а эти «касио» – скука смертная, всего лишь дозированное поступление электронов, обычное для природного мира дело, – ничего интересного. Вот что снилось Пакеру. Он сидел в черных нарукавниках, белой рубашке и время от времени брал лупу, чтобы поглубже заглянуть в брюшко часов. Рядом стояла непочатая бутылка «Королевского» и лежала целая пачка «Каро».


Белобрысый и Болек не спали. Белобрысый вел машину, а Болек сидел уставившись в пустоту Лазенковской. Въезжали на мост. Справа темнел Торвар.[63] Болек думал об Ирине, сравнивая ее с Силь. Если их поставить рядом, они прямо как мать и дочь. На самом деле это тоже смахивало на сон, потому что одна плавно превращалась в другую помимо его воли. Он ехал к Силь, но, если по правде, ему хотелось к Ирине. Мужчине нужно, чтобы женщина его понимала. А что могла понять Силь? Ничего. Он пытался вспомнить себя в шестнадцать лет, но ничего, кроме разных происшествий, в голову не приходило. Такой же дурочкой была и Силь, а ему хотелось, чтобы кто-нибудь, хоть раз в жизни, понял его без слов. Кроме того, Ирина была значительно крупнее. Серебряные круги от фонарей были похожи на ее серьги, а ночь – на черный лифчик, который он заметил в вырезе ее платья. А Силь – просто воробей, даже схватить не за что. Силь и Ирина. Ирина и Силь, повторял он, и от этого повторения «а» куда-то задевалось и вышло Ирин. Как красиво, подумал Болек. И решил: в следующий раз, когда они увидятся, он обязательно так ее назовет.


А Белобрысый никогда и не просыпался, хотя и смотрел на все, как правило, открытыми глазами. Жизнь принимала какие попало формы, – о чем тут думать. Делай так и так, и выйдет то и это. Во сне задумываться нечего, точно так же, как ото сна невозможно увильнуть. Люди и вещи существуют лишь постольку-поскольку. Вещи даже надежнее, потому что меняются они медленнее, чем люди, которым то одно подавай, то другое. Он знал чего хочет и брал это без всяких комплексов.

Проезжая над Парижской, он хлопнул ладонями по баранке и сказал:

– Не волнуйся, шеф. Мы его достанем.

– Я не волнуюсь. Так, задумался, – сказал Болек.


А Зосе снился Панкратий. Во сне он был большим, больше собаки, размером почти со льва. Они рыскали по темным закоулкам уверенным, пружинистым шагом. Зося чувствовала себя с ним сильной, проворной, освободившейся от ненужных мыслей. По-настоящему это он ее вел. Рукой она касалась шерсти у него на загривке. Под кожей перекатывались твердые мускулы. Мокрый асфальт блестел, а дома вокруг становились все ниже. Света в окнах не было, припаркованные автомобили были старые и убогие. Зося никогда здесь не была, да и не пошла бы она никогда сюда одна, но сейчас ее взгляд пронизывал темноту насквозь. Она была вся в черном. Но это тоже был не сон, а лишь игра Зосиного воображения – потому что она лежала с открытыми глазами. Панкратий спал, свернувшись в клубок на подушке. Окна были занавешены, и везде горел свет.


Пейзаж за окном был освещен, как большая сцена. Бесконечный мир, простиравшийся снаружи, казалось, был заключен в голубую коробочку. Утро пятницы, значит, как всегда, с Охоты на Прагу, с Жолибожа на Мокотов и обратно тянутся вереницы автомобилей, а в голову лезут какие-то геометрические мысли. Плоскости домов заходят одна на другую, а обе вместе – на плоскость неба. Свет с востока разбивается о прямые линии крыш. Внизу лежит тень. Лужи еще стянуты льдом, лед отражает свет, тот падает на стекла, те множеством блестящих плоскостей тоже отражают его и преумножают эти отражения до бесконечности, и одно из них попадает в зрачки его глаз. То, что он видит, – это только сумма или производная от бесчисленного множества рефлексов – такая мысль принесла ему удовлетворение. Стой себе и ладно – раз все равно не знаешь алгоритма извлечения смысла из миллиона случайностей. Кольцевая развязка отражалась в его мозгу, как в выпуклом зеркале. Он представлял, как картины стекают вниз по полированной сферической поверхности и исчезают, но вид за окном – это как вечность, ему не будет конца. Единственное, что ему мешало точно интерпретировать действительность, – то, что за этим лазурным краем невозможно было ничего углядеть. Тут он прервал свои размышления, и вещи вновь заняли свои привычные места. Это было нетрудно, потому что мысли у него вообще-то уже закончились, как кинолента. Если раньше они тянулись вереницей разнообразных картин, то теперь в голове с легким шелестом прокручивалась совершенно прозрачная лента.

– Ну вспомнил наконец? – услышал он голос за спиной, но не обернулся, потому что не хотелось возвращаться туда, где было темно, тесно и чересчур сложно.

– Даже полотенца, б…дь, у тебя нет. – Павел расчесывал пальцами мокрые волосы. – Ни лампочки, б…дь, ни туалетной бумаги, память и то отшибло. Мне нужен этот номер, слышь, ты?

Он двинулся в сторону Яцека, но неподвижность его фигуры действовала отрезвляюще. Павел остался стоять посреди комнаты, глядя на свои мокрые руки. Потом очнулся и опять закричал:

– Номер! Хорош выстебываться! Говорил, запомню. Так давай вспоминай, нечего тут торчать, как х…, у окна этого долбанного и целый час туда пялиться, будто там чего увидел. – Павел пнул стул и застыл на месте, поразившись тому, что сделал.

Яцек не пошевелился, лишь медленно сказал:

– Если ты не прекратишь, то я не вспомню. Мне нужно сосредоточиться.

– Ты уже целый час сосредотачиваешься. Да ты двинутый. Сразу видно, что с задвигами.

– Позвони туда еще раз.

– Я не могу. Он сказал, чтобы я больше не звонил, чтобы я исчез, что только один раз и все.

– И что? Слушаться его будешь? Иди и позвони.

– Вспоминай давай.

– Я пытаюсь. Не выходит…

– Вспомнить ты не можешь и впустить меня ночью тоже не можешь…

– Да, я не мог.

– Потому что тебе, б…дь, страшно было! Так боялся, что обосрался! – Он снова двинулся на Яцека. Руки у него уже высохли, и он сжал их в кулаки.

– Не ори на меня. Иди лучше отсюда, если орать сюда пришел.

– Куда я пойду? Мне телефон нужен. Сидишь здесь в говне.

– Ни в каком я не в говне. – Яцек повысил голос.

– В говне. Придут и грохнут тебя. Найдут, не волнуйся, потому что ты дурак, такой же дурак, как я, еще хуже, и поэтому придут и вытащат тебя отсюда, и вот тогда-то ты и обосрешься реально, не боись, они стучаться не будут, просто войдут вместе с дверью, и все, и тебе останется только в окно выскочить, но сначала ты часами будешь стоять у двери и слушать. Как я. И тогда ты начнешь ходить и просить, чтоб кто-то подсказал тебе телефон или чтоб тебя впустили, но хрен, никто тебя не пустит, такую рвань никуда не пускают, и ты будешь стоять у этой двери и слушать…

Яцек повернулся с какой-то неестественной быстротой и вцепился рукой ему в лицо. А другой бил наотмашь. Они пролетели через комнату, перевернули стол и покатились по полу. Полка закачалась, и на сплетенные тела посыпались книги. Приятели дрались посреди этой разрухи, среди руин, на развалинах. Теперь они перестали махать руками и то пытались душить друг друга, то щипались, но оба были настолько ослаблены, что хватались только за одежду, смешно дрыгая ногами в поисках опоры, правда, порой это смахивало на предсмертную агонию. Они катались по черепкам разбитой посуды, упавшей со стола, по этой свалке, все под ними хрустело, брякало, крошилось на еще более мелкие кусочки и скользило по остаткам супа, разлившегося по полу. Время от времени они, выбившись из сил, просто лежали рядом или один на другом, тяжело дыша, и тут же снова бросались в бессмысленную схватку, вовсе не смертельную, вызванную не ненавистью, а безнадежностью, как пьяная любовь или истерика. Потом они встали на колени, снова схватились и снова упали, но уже заторможенно, как на замедленной кинопленке, потому что даже тяжесть собственных тел была для них чрезмерна. Они барахтались, карабкаясь друг на друга, словно там, ближе к полу, им не хватало воздуха и они хотели выбраться на поверхность, – пока наконец не почувствовали, что на самом деле ищут лишь, на что бы опереться. В квартире раздался стук. Оба замерли, обнявшись и задержав дыхание, и стали вслушиваться. Но это всего лишь кто-то снизу колотил в потолок. Они отодвинулись друг от друга на полу, дыша как псы. Потом Яцек отполз в угол, повернулся спиной и сжался в комок.

Павел попробовал встать. Попытался подняться на руках – раз, другой, – бесполезно. Лучше было оставаться на месте, вслушиваясь во внезапно наступившую тишину. За стенами шла жизнь. Из носа текла кровь. Красная струйка на верхней губе постепенно застывала. Он хотел достать ее языком, но крови было кот наплакал.

«Даже подраться не можем, – подумал Павел. – Некому научить было. Только принеси, да унеси, да подмети, дураком и вырастешь. Теперь уже поздно». Он сунул руку в карман брюк, чтобы нащупать что-нибудь привычное, но ничего, кроме мелких денег, там не было. Он достал их и стал пересчитывать. Павел любил так делать в свободную минуту. Разглаживал, складывал и раскладывал банкноты. Это помогало легче переносить одиночество. Он покосился на Яцека, потом быстро пересчитал деньги, сложив по порядку номиналов. Согнул пополам и спрятал в карман. Он уже успокоился. Дыхание выровнялось, мускулы перестали дрожать. Встал, подошел к Яцеку и сел рядом на корточки. Тот лежал не шевелясь, без единого звука.

– Ну ладно, не придуривайся, – сказал Павел таким будничным тоном, каким только смог. Потом повторил, но ответа не дождался. Хлопнул Яцека по плечу, и тоже ничего, поэтому потряс слегка, потом сильнее, и тело Яцека стало поворачиваться. Медленно, тяжело и безжизненно, пока наконец не легло на спину и растянулось, раскинув руки.

– Он спит, – сказал Павел.

И правда, тот спал. Яцек храпел. Лежал пластом навзничь и храпел. Рукав пиджака был порван. Из прорехи что-то вылезало, это очень шло к его храпу. Он лежал как пустая брошенная оболочка, в которую входит холодный воздух и такой же выходит. Часы в городе показывали семь. На небе ни облачка. Земля плавала в голубизне, как желток в белке. Матери подходили к кроватям, чтобы разбудить детей. События цеплялись одно за другое, чтобы придать всему этому какой-то смысл. Люди сидели в своих машинах. Слушали утренние новости. Некоторые просматривали газеты на светофоре. Все совпадало. И тут и там происходило примерно одно и то же. Пятнадцать программ, десять газет, никаких сюрпризов, все одно к одному, висит над землей, смешивается с воздухом и растворяется в нем, как водка в грейпфрутовом соке. Экспрессы отправляются во все концы страны. Скорые после ночной гонки вкатываются на Центральный. Ни убавить ни прибавить. Ветра нет. Флаги на бензозаправках повисли. Денек обещал быть погожим.


– Бомбончик что-то не в духе, бедненький, – сказала Силь и перекатилась обратно на свое нагретое место. – Ни так, ни сяк, никак, а ведь сейчас самое время для Бомбончика.

– Я не выспался, – сказал Болек.

– Не мог пораньше прийти? А шуму-то! Я уж думала, с тобой стряслось неизвестно что.

– Что со мной может случиться, – буркнул Болек.

– Откуда я знаю. Ты ведь ничего не говоришь. Я понимаю, ты очень занят, у тебя важные дела, но ведь мог бы хоть что-нибудь рассказать.

– Э-э, там, – сказал Болек и повернулся спиной.

Силь взяла уголок одеяла и прижалась к нему щекой.

– И не покупаешь мне уже ничего. Когда мы только познакомились, ты говорил, что будешь мне все покупать.

– А не покупал?

– Покупал. Но давно. Я не могу все время ходить в одном и том же.

– Да ведь ты никуда не ходишь, – ответил Болек с удивлением в голосе.

– Вот именно. Ты никуда меня не берешь. Я должна тут сидеть, только убери да приготовь.

– С готовкой-то у тебя в последнее время не очень…

– Что не очень?

– У Пакера вчера живот болел.

– Он брал добавку и ничего не говорил.

– Он не сразу у него заболел. Потом.

– Это из-за добавок. Не каждый может столько, сколько ты, Бомбончик. – Силь перестала прижиматься к одеялу, перевернулась на бок и попыталась обнять Болека. Она казалась куклой на фоне его огромной белой туши. – Ты ведь сам знаешь. Куда такому цыпленку до тебя. В тебя бы пять таких добавок влезло, и ничего. – Она передвинула ладонь ниже и замурлыкала: – Бомбончик, я такие сапоги видела…

Болек оперся на локоть и настороженно спросил:

– Где это ты видела?

– По телевизору, глупыш. Где я могла видеть.

Он успокоился и снова лег, перевернувшись на спину.

– Ну и какие?

Силь оживилась:

– Такие, знаешь, такие… ну понимаешь, красивые, черные, с такими тут… – Она сбросила одеяло и задрала ногу, чтобы было нагляднее.

Болек смотрел на нее вполоборота, следя за ее быстрыми, точными движениями.

– А здесь у них так…

В этот момент солнечный свет начал медленно заливать комнату. Золотистый луч проник в щель между шторами и пал на их тела как магический туман. Свет подавал им знак, но они, как все загубленные души, были сосредоточены исключительно на себе, поскольку думали по простоте душевной, что прекрасное существует только для них. Бледная кожа Силь приобрела медовый оттенок, и Болек протянул руку. В центре квартиры образовался солнечный водоворот. Пылинки поднимались вверх и разлетались дрожащим мерцающим веером. Свет затопил их со всех сторон. Пятно света двигалось по комнате, а вслед за ним и острый край мрака, который скользнул, как бритва, по обнаженной груди Силь, и сразу все стало как прежде.

– Ну ладно, – сказал Болек, – что-нибудь придумаем.

Силь, хлопнув в ладоши, села на постели, потом вскочила на выпирающий живот Болека, шлепнувшись о него голым задом, и обняла его коленями:

– Ох, Бомбончик. Ты можешь быть супер! А когда придумаем?

– Может, сегодня? – раздумывал Болек. – Посмотрим.

– Сегодня, сегодня! – вскричала Силь. – Пойдем и найдем.

Она начала мять и формовать Болека худыми ляжками, но не услышала довольного урчания, с которого всегда все начиналось. Болек лежал уставившись в потолок, с которого к нему спускалась Ирина. Она была одета в золотистые туфли на шпильке и черный лифчик. В ушах колыхались тяжелые серьги. Телесная оболочка, наполненная сжатым воздухом, в пупке – блестящий камень, и Болек знал, что он настоящий, такой же, как сама Ирина, которая была воплощением настоящей женственности, а никакой ее не имитацией. Ирина манила его к себе, зависая над ним на небольшой высоте, где-то под латунной люстрой. Он смотрел на нее снизу, и запах французских духов тек вниз, как шелк, накрывая ему лицо. Болек зажмурился и вздохнул. В душе Силь пробудилась надежда. Он схватил ее за шкирку, как котенка, и перенес на другое место. Теперь к аромату духов подмешался запах жареной рыбы с картошкой. Болек открыл глаза. Ирина успела сделать сальто, и теперь он видел ее сзади. Она ритмично раскачивалась вправо и влево, дразня его. Он стал мотать головой в том же самом ритме, но коварная тут же выкинула финт – взяла и исчезла. Болеку вспомнился анекдот о двух матросах в борделе, но теперь он показался ему совсем не смешным. Он попытался сосредоточиться, направить свои мысли в нужное русло и подчинить себе этот образ. А Ирина уже раздобыла где-то одежду и сидела теперь в своем платье с люрексом, закинув ногу на ногу, и совершенно не обращала на него внимания. Его это злило. Он привык, что люди в общем-то его слушаются.

Болек закинул руку за голову и буркнул:

– Ну хватит, принеси мне сигареты. – А про себя добавил: «Куплю тебе эти сапоги и до свидания. Не стану я жить с женщиной, к которой больше ничего не чувствую. Да какая ты женщина. На ошибках учатся».

Когда Силь вернулась, он взял у нее зажженную сигарету и, глубоко затянувшись, выпустил дым в потолок, но там больше ничего не появлялось. Он затянулся еще глубже, но поперхнулся так сильно, что вскочил и сел на постели.

– Бедный Бомбончик, – сказала Силь.

– Иди в кухню, сделай завтрак, накорми Шейха, разбуди Пакера и скажи ему, чтобы шел сюда.

Она молча пошла к дверям, не зная, что отправляется в обратный путь. Постучалась к Пакеру, подождала, когда тот отзовется, и, приоткрыв дверь, сказала ему, что Болек его ждет. Так же, ни о чем не догадываясь, включила кофеварку и стала изучать содержимое холодильника, который всегда поражал ее своими размерами, – стоишь перед ним, как перед дверью в другую комнату. Она делала то же, что и каждое утро, но лабиринт времени и пространства уже застыл. В четырех километрах отсюда, в грязном дворе, стояла лавка. Сейчас на ней никого не было. На стене дома кто-то черным спреем написал ее имя и еще что-то. Надпись была слегка затерта. Она работала над этим всю ночь. Откуда ей было знать, что спрей окажется долговечнее памяти. Потом она привыкла. Они сидели там все вместе до поздней ночи, пили вино. Когда оно кончалось, становилось скучно и никто не знал, что делать дальше. Занимались, конечно, кое-чем, а темнота это скрывала, да так надежно, что на следующую ночь можно было начинать все сначала. Вот эта-то лавка и ждала ее вместе с глухой стеной дома и остальными стенами, где были окна, а в них отсвечивали лица взрослых, в том числе ее отца, который никогда не спускался вниз, а только сидел и ждал, когда она придет сама. Тогда он начинал кричать, как все старые мужчины, которым не хватает ни сил, ни денег и которые не умеют плакать, потому что никто их этому не учил. Вот этот-то двор и ждал ее, вместе с окнами, в которых торчали тетки в бигуди и мужики в майках. Там все осталось, как было. И помойка, и рама, где выбивали половики, и утрамбованная земля на пятачке под этой рамой. Силь насыпала псу корма и сменила в миске воду. Он даже не взглянул на нее. Люди делали так же. Она привыкла. Однажды она вышла во двор и увидела кошку. Та висела на железной раме для половиков, а пацаны стреляли в нее из пневматического пистолета. Силь не знала, что делать, постояла, потом подошла ближе. Хотела что-то сказать, но вспомнила слова, написанные черным спреем. Кошка шевелилась. Передними лапами она пыталась достать до задних, за которые была привязана. Она делала это медленно, с несуетливой обстоятельностью, словно чувствуя, что вокруг стоят зрители. В первую минуту Силь не поняла, что творится. Она не заметила резинки и подумала, что это какое-то чудо. В прямоугольной раме, сваренной из железных труб, вращался зверюшечий ангел с бурой шерсткой. Только когда раздался очередной выстрел и она услышала сдавленный хлопок, а кошка дернулась, совсем как человек, она поняла, что это такая забава. Ее позвали и сунули в руку тяжелый пистолет. Она нажала на курок, дробь загрохотала о помойный бак, и все засмеялись. Зарядили еще раз, кто-то держал ее руку, помогая прицелиться. Силь хотела закрыть глаза, но не могла. Все восторженно закричали. Она стала подхихикивать и просить еще, но надо было, чтоб хватило на всех. О ней забыли, а она все хихикала и никак не могла успокоиться. Ей казалось, что хихиканье берется откуда-то снаружи, попадает во внутренности, проходит сквозь них и опять через рот вырывается наружу. Она отошла к песочнице, чтобы успокоиться, и ее туда вырвало. Никто не заметил. Даже те, что глазели в окна. Теперь ей придется туда вернуться. Все уже готово к встрече.


Значит, утро, уже восемь часов. Тени стали короче. Подул легкий восточный ветер. Холодный, но туч ему не разогнать. Серый «форд фиеста» едет по Рондо Стажинского и поворачивает в сторону Таргувка. Женщина в жакете пепельного цвета бросает взгляд в зеркало заднего вида, проверяя, в порядке ли макияж. Обгоняет сто семьдесят шестой и делает поворот на улицу 11 Ноября. На соседнем сиденье лежат солнечные очки и сумочка, в ней сигареты «Davidoff light» и зажигалка. Женщина колесит по городу, сегодня она решила изменить мужу и пока оттягивает этот момент. Наверное, затем, чтобы лучше его запомнить.

К Барбозе[64] подъезжает желтая малолитражка с подвязанной выхлопной трубой. Паркуется на тротуаре. Из нее выходит паренек с волосами, стянутыми сзади в «хвост». Захлопывает дверцу. Ищет что-то во внутреннем кармане куртки, бросает быстрый взгляд по сторонам и входит в ворота школы. У входа его ждет другой парень, стриженный под ноль, в такой же куртке. Они стоят рядом и разговаривают, не сводя глаз с улицы. Их закрывает белый фургончик с надписью «Rowohlt Gmbh Berlin» на проржавевшем кузове. Он движется на малой скорости, и когда проезжает, лысого уже нет, а тот, первый, как раз садится в свою машину и сразу врубает магнитолу. Тут же срывается с места и на Сталинградской нагоняет фургончик. С Гданьского моста хорошо видны высотки в центре. Старик на заднем сиденье «опеля вектра» почти не узнает домов. Он спрашивает молодого, который ведет машину, но сын не балует отца ответом и лишь пожимает плечами. Сейчас они свернут на Окоповую, доедут до Вольской и спустя полчаса понесутся сломя голову в сторону Познани, чтобы уладить сложное семейное дело, связанное с наследством. После Кутно в них врежется грузовик, и сын в последний миг жизни успеет подумать, что никогда не был добр к отцу и теперь уже никогда не сможет сказать ему, как сильно его любил. Отец выживет, но весь остаток жизни будет для него отравлен тоской и смутным чувством вины.


На Профессорской просыпается женщина и, лежа в постели с закрытыми глазами, перебирает в уме все французские имена и названия, которые может вспомнить. Сначала фамилии кинорежиссеров, потом актеров, потом писателей, потом модельеров, потом названия духов и марок белья. Когда перечень кончается, она начинает сначала, желая убедиться, что ничего не пропустила, и слово «Pikardia», которое она выучила вчера, врезалось в память так же прочно, как «cinema verité» и «Булонский лес». Потом встает и на цыпочках идет к холодильнику.

В восемь десять на пустую Бялостоцкую из подворотни выходит Белобрысый. Он нажимает на кнопку, и автомобиль отвечает радостным писком. Нажимает еще раз, и машина послушно мигает. Белобрысый проходит мимо автобусов и сворачивает вправо, к перронам. У ларька с колбасками трое пацанов распивают бутылку, пуская по кругу пластиковый стаканчик. Они приветствуют Белобрысого и приглашают принять участие, но тот отделывается лишь кивком головы. Покупает в киоске сигареты про запас и выходит на перрон. Как раз в это время открываются двери желто-голубой электрички из Тлушча, и оттуда вываливается толпа пассажиров. Белобрысый останавливается и стоит – руки в карманах, ноги на ширине плеч. Он выше всего этого стада. Оно расступается перед ним и срастается сразу за его спиной. Белобрысый смотрит на приезжих, на их дешевый прикид, на обувку поддельных марок, фальшивое золото, портфели из кожзама, часы из Гонконга, на этих девушек в туфлях на стоптанных каблуках, парней в куртках из искусственной кожи с полиэтиленовыми пакетами в руках, на «Популярные», которые они прикуривают от спичек, на их крашеные челки – и ждет, пока пройдет последний, затем поворачивается и смотрит им в спину – вот они, ссутулившись, чешут к подземному переходу, к трамваям и автобусам, – только плюнуть вслед и растереть. Он возвращается тем же путем – пацаны уже прикончили бутылку, и один из них подходит, нерешительно пытаясь заговорить, но Белобрысый лишь вынимает горсть мелочи из кармана и говорит: «На и вали». Среди монет затесался брелок, но он не стал класть его обратно и шел крутя брелок на пальце, пока не увидел свою «ауди».


– Вначале было семьдесят шесть, – сказал Яцек. Он дошел до окна, сделал поворот и направился обратно к двери. – В сумме тринадцать. Тринадцать приносит несчастье. Должно как-то получше начинаться.

– А дальше? – спросил Павел. – Если следующие прибавить, вот уже и не будет тринадцать.

– Вот именно, что дальше? Дальше не очень. Последнюю помню. Это шесть или девять. Предпоследнюю я, наверное, тоже вспомню…

– Откуда ты можешь знать, что ты вспомнишь, а что нет. Человек или помнит, или не помнит. – Павел снова стоял с мокрыми руками. Он махал ими, словно хотел плавно взлететь.

– Если бы я еще немного поспал, может, и вспомнил бы.

– Семьдесят шесть, на конце тоже шесть или девять. А в середине?

– Что-то непонятное. Может, четыре или пять? Но точно не ноль. Ноль бы я запомнил. На ноль у меня нюх. У ноля внутри пустота. Понимаешь? Ничего нет. Вокруг идет линия, почти правильная окружность, а внутри пусто. Такой окружностью можно все обвести, запросто. Помнишь, как мы играли в амебу?

– Помню.

– Вот видишь. Если бы ты меньше шустрил, то и так бы все потом сумел обвести кольцом.

– Ты свихнулся, – сказал Павел. Руки у него высохли, и он принялся рыться в карманах. Нащупал пачку и вынул сигарету.

– И мне дай, – сказал Яцек.

– У меня кончаются, – ответил Павел.

– А с чего бы это они, интересно, не должны кончаться. – Яцек взял одну и закурил, продолжая ходить из угла в угол. – Но у ноля нет конца, он замкнут в кольцо, так?

Павел чувствовал, как мир отстраняется от него, отодвигается от стула, на котором он сидит, и от этой квартиры и превращается в отдаленное самодостаточное пространство, а они так и будут тут торчать, пока их жизнь не исчерпает себя сама.

– Она ждет твоего звонка, – сказал он, чтобы как-то связать рвущиеся нитки времени.

– Где ждет?

– Дома. Сказала, пойдет домой, потому что ты можешь туда позвонить.

Яцек хотел остановиться. На долю секунды его стопа зависла над полом, потом снова опустилась, и ритм движения восстановился.

– Ладно. Позвоню.

– Номер, надеюсь, не забыл? – Издевка в голосе прозвучала совершенно беспомощно.

– Он простой. В сумме дает десять. Если разделить на три, вначале будет три единицы. Один и один…

Павел встал со стула, пытаясь загородить Яцеку дорогу.

Яцек, прижавшись к стене, увернулся и исчез на кухне, а потом закричал оттуда:

– Что такое! Я всего лишь считаю. Ты считаешь деньги, я числа. Каждому свое.

В темноте что-то полетело на пол и разбилось.

– Не вижу никакого противоречия, – продолжал Яцек, и что-то снова упало. Что-то металлическое. – Если бы ты хоть иногда думал о чистых числах, а не только о денежных номиналах, то сейчас бы не торчал тут, как х…, и не ждал у моря погоды.

На этот раз что-то рассыпалось по полу. Тихий дробный звук постепенно замер.

– Если бы ты время от времени расслаблялся, ложился спать, не зная, что сделаешь завтра, если бы ты вообще послал это завтра к чертовой матери, то твое сегодня не было бы таким дерьмовым. – Яцек появился в проеме двери. Его лицо холодно и мертво белело в темноте.

Павел посторонился, чтобы дать ему пройти, но тот не двинулся с места, а только добавил:

– Ладно. Попробую еще раз. Пойдем к какому-нибудь телефону. Я увижу диск, цифры на нем, и вспомню. Память у меня зрительная, сечешь?

Он пошел в комнату и поднял с пола пиджак. Увидел дыру на рукаве и зашвырнул его в угол. Оглянулся в поисках чего-нибудь другого, но выбирать было не из чего, он наклонился и взял брошенный пиджак.

– Заодно и ей позвоню, – сказал Яцек.

Они еще замешкались ненадолго, хлопая себя по карманам, будто там у них лежало прямо неизвестно что. Павел поднял руку к воротнику и в таком положении замер. Стук был ровный, спокойный и не слишком громкий. Три раза – стук, стук, стук. Перерыв и снова. Они стояли, считая удары и чувствуя, как воздух вокруг остывает.


Они оставили ее и вышли. Она услышала, как задребезжало дверное стекло. С улицы доносился однообразный шум. Из памяти еще не стерлись лица, мелькнувшие перед глазами десять минут назад. Какая-то женщина с длинными, почти белыми волосами. Она держала под мышкой сумку, и от нее пахло духами. Слишком сильно, подумала она тогда. Женщина не должна так пахнуть, потому что мужчины начинают вынюхивать след, как звери. Да. Сумка у блондинки была красная, кожаная, с золотым замком. Ей все еще помнился тот аромат. Это было последнее воспоминание, и она пыталась сохранить его, как вкус растаявшего леденца на языке. Она лежала на животе, уткнувшись лицом в покрывало из искусственного меха. Трамвай зазвенел так близко, словно задел боком стену дома. Хотелось крикнуть, но вместо этого она смогла лишь глубоко вдохнуть, как в пугающем полузабытье. Она знала, что трамвай едет далеко внизу, но тишина и неподвижность комнаты скрадывали расстояние, и все оказывалось рядом: движение автомобилей, люди, дети, идущие к третьему уроку, рыжий спаниель в ошейнике из серебряных бляшек. Когда Белобрысый ударил ее первый раз, она отлетела, укрыв лицо в ладонях. Его движение было легким, почти дружеским. Он вошел в комнату, улыбнулся и сказал: «Привет, как дела», и через мгновение она почувствовала боль, не сразу поняв, что от удара. Она смотрела на него через сложенные ладони, как ребенок подглядывает за развлечениями взрослых через дверную щель. Увидела только спину в джинсовой рубашке. Он вкладывал кассету в магнитофон. Зазвучала музыка.

Обернувшись, он произнес:

– Я всего лишь хочу узнать, где он живет.

– Кто?

Он улыбнулся, наклонив голову набок, словно прислушиваясь к какому-то далекому приятному звуку. На этот раз он ударил сильнее. Очнулась она на тахте. Боль вошла в ее тело так глубоко, что она перестала ее замечать и не чувствовала ничего, кроме ужаса.

– Я сейчас выйду, – сказал он. – Вернусь через пять минут, и тебе придется ему позвонить.

– У него нет телефона, – прошептала она.

– Это неважно.

Он включил музыку. Девушка в черном открыла перед ним дверь, но лежащая на кровати уже этого не видела. До нее донеслось только дребезжание стекла. Она стала считать секунды, но те бежали так быстро, что она не успевала шевелить губами. Поэтому она решила сосредоточиться на каких-нибудь конкретных вещах: запахе духов и рыжей собаке. Она надеялась, что поток этих вещей подхватит ее и унесет обратно в глубь дня.

«Никто ни разу в жизни меня не ударил, – думала она. – По-настоящему никто». Пощечины матери были непреднамеренными, так, от бессилия. Лицо потом горело, да и всё. Белобрысый ударил ее как мужчину, промелькнуло у нее в голове, и страх снова заглушил боль. Она лихорадочно пыталась зацепиться памятью за какое-нибудь событие, первое попавшееся, но все, что приходило на ум, отдавало никчемностью и пылью. Она забыла, что можно плакать, и при этой мысли едва не захихикала. В животе отозвалась тупая боль. Ей вспомнился Скарышевский парк и лучницы в белых костюмах. Когда они натягивали тетиву, их тела становились легкими и, казалось, парили над землей. Стрела отрывалась и летела, и тогда их ноги в белых туфлях снова опускались на зеленую траву. Она начала потихоньку подтягивать к себе колени, чтобы занять как можно меньше места. И почувствовала, как над ней дрогнул воздух.

– Ты лучше скажи ему, – услышала она где-то над собой. – Скажи ему, и ничего не будет. Не будь дурой.

Она повернула голову. Сверху на нее смотрела девушка. В руке у нее дымилась сигарета.

– Ты зачем меня звала? Зачем сказала мне сюда прийти?

– Знаешь, что бы он со мной сделал…

– Тебе бы ничего не сделал, Люська.

– Ты его не знаешь.

– Зато тебя знаю хорошо. Это он сказал тебе сейчас сюда прийти, так?

– Какая разница. Скажи ему. Не будь идиоткой. – Девица присела на корточки около тахты и вложила в рот Беаты сигарету.

Беата затянулась, выдохнула дым и взяла сигарету из Люськиных пальцев.

– Что он со мной сделает? – спросила Беата.

– Он неплохой парень, только упертый. – Люська тихо засмеялась.

Сигарета незаметно догорела, Беата поискала взглядом пепельницу. Люська взяла у нее окурок. Где-то далеко раздался гудок локомотива. Беата почувствовала, что у нее кружится голова. Потолок дрогнул и поехал вниз.

– Мне нехорошо.

– Не бойся, – ответила Люська. – Скажешь ему, и бояться нечего.

– Из-за сигареты, не от страха, – пробормотала Беата, сворачиваясь в клубок.


Пакер потягивал носом. Запах «Фаренгейта» наполнял такси, Пакер готов был вдыхать его без конца, но восприятие постепенно притуплялось. Чтобы утешиться, он сунул руку в карман брюк и ощупал бумажник со стопочкой банкнот внутри. На ногах он чувствовал свежие, прямо из целлофана, носки Болека. Он даже солнечные очки захватил на дорогу. Сейчас они небрежно торчали из нагрудного кармана василькового пиджака. На пальце у Пакера поблескивала печатка с товарным знаком «мерседеса».

– Поехали по Понятовскому,[65] – сказал он водителю.

– Говорили по Лазенковскому, – ответил таксист, бросив быстрый взгляд на Пакера.

– По Лазенковскому я вчера ехал. Не люблю два раза по одному месту.

Свернули на Гренадеров. Нагревшаяся на солнце обивка источала изысканный запах. Вытянув ноги, Пакер смотрел на мир за окном. Над бурым Гроховом простиралось голубое небо. Они проскочили на Штатов почти уже на красный. На Вятрачной белели высокие башни, похожие на колоссальное пуэбло.[66] Он читал названия улиц и удивлялся: кто их придумывает? Вот, к примеру, такая улица Цыранечки. В голову лез один только Юзеф Цыранкевич с лысым, как колено, черепом. Он хотел спросить водилу, может, он помнит эту Цыранечку, но тому на вид было не больше тридцати, поэтому с историей пришлось завязать. На Вашингтона было почти пусто. Из центра города исходил золотистый свет.

«Прямо заграница – что значит погода хорошая», – думал Пакер. Справа начинался Скарышевский парк. Среди голых деревьев резвились собаки. Такси подъезжало к Зеленецкой.

Пакер хлопнул себя по колену и сказал:

– А может, проехаться через Прагу? По Домбровскому?

– Можем и по Грота, – пожал плечами шофер. – Или через Новы Двур. Я с утра полный залил.

Силь наклонилась вперед и сказала:

– Зачем через Прагу? Ведь это крюк.

– Ну и что. Магазины и так еще все закрыты. Неплохо иногда и прокатиться, ведь так?

– Вообще-то да, – сказала она, снова откидываясь на спинку сиденья.

На серебристой зеркальной поверхности Каменка[67] отражался «Ведель».[68] Над тесно стоящими домами поднимались белые столбы пара. Сквозь стекло проникал запах шоколада и «птичьего молока». Навстречу ехала поливальная машина. Черный асфальт блестел, и Силь снова подумала про сапоги, которые ждали ее где-то в городе, на какой-то магазинной полке, может даже на витрине, за хрустальным стеклом, среди больших крашеных яиц, зайчиков и курочек. Она представляла себе, как входит внутрь, а элегантно одетый продавец ставит перед ней коробку, выстеленную папиросной бумагой, и достает из нее черное, позвякивающее серебряными пряжками чудо, она берет его в руки и идет примерять перед низким широким зеркалом. Потом выходит, вся в волнении, и ищет где бы побыстрее незаметно сбросить старые, и уже в новых выходит из ворот или откуда там. Высокий, чистый звук каблуков по тротуару заставляет мужчин оглянуться, и она уже не она, а совсем иная женщина. Короче, они должны быть там, в лабиринте центральной части города, в его бездонных сезамах, полных неброского шика, среди тысяч роскошных тайн, которые в состоянии день за днем изменить человеку всю жизнь, ибо их количество не ограничено, и каждый раз, когда тебе в глаза заглянет скука утра, тоска дня и безнадежность позднего вечера, ты можешь с их помощью возрождаться вновь и вновь.

На мосту над Торговой стоял серо-зеленый поезд. Люди в купе распихивали по полкам свои вещи. Несколько человек всматривались в перспективу Гроховской. Над крышами старых домов вырастал лес телевизионных антенн. Десятки, сотни, тысячи черных стволов издали казались непроходимыми зарослями. Силь были видны лица пассажиров, но это не вызывало в ней никаких чувств, никакой тоски.

«Но старые я не выброшу, – думала она. – Не такие уж они старые, если честно».

Они притормозили у перехода. По зебре шла платиновая блондинка с длинными волосами. В руках у нее была красная сумка. Силь успела разглядеть ее красные туфли. На каблуках были золотые накладки. С Киевской ехал тринадцатый. Задержался на остановке. Трое малолеток стрельнули хабариками. Вошли в задние двери и встали там на площадке.


Чутким становится тело, когда его переполняет страх. Они лежали, неподвижно распластавшись на полу, чтобы не дрогнул воздух, не мелькнула в глазке тень. Этажом ниже кто-то клал сахар в чай. Они слышали шелест насыпаемого песка, мягкий отзвук, с которым кристаллики преодолевали поверхностное натяжение жидкости, и звяканье ложечки о стекло. Чай, должно быть, уже остыл, потому что его прихлебывали без остановки, – звук слышался непрерывно, пока стакан не опустел и наконец не стукнулся о блюдце. Больше его не трогали. В приюте на Палюхе лаяли собаки. Они кидались на сетчатые перегородки боксов, их лай смешивался с лязгом стальной проволоки. На Эмилии,[69] в костеле Святой Варвары, была полная тишина, и они улавливали ее так же, как и все остальные звуки города, слившиеся воедино, – шум входил в квартиру и наполнял ее собой, вытесняя воздух. Было душно, и они боялись вдохнуть. Тот, с чаем, встал со стула и сделал три шага в направлении окна. До них донесся мужской голос, который произнес: «Но их потенциальные противники и жертвы не имеют ни малейшего шанса, поскольку не могут развивать большую скорость и не обладают развитым хищническим инстинктом. Борьба за территорию или за выживание всегда кончается для них смертью или, в лучшем случае, увечьем». Голос умолк, и раздалось пение. Человек на нижнем этаже перешел на кухню, и сквозь слова песни было слышно, как он открывает холодильник, что-то вынимает, ставит, и вот уже на сковороде зашипело сало, и хрустнули скорлупки разбиваемых яиц. Этот тип, должно быть, весил немало, потому что стены и пол дрожали при каждом его шаге. На ногах у него были шлепанцы. Они издавали такой плоский шлепок. Пение оборвалось, его сменил монолог на немецком языке. Стул снова заскрипел, значит, он сел. Вилка звякнула по фарфору. С улицы донесся звонок трамвая. Двумя этажами ниже шумела вода в бачке унитаза и кричали дети. Раздалась музыкальная заставка «Cartoon Network», и они сразу умолкли. Сосед снизу, наверное, все съел, потому что вилка звякнула последний раз и все. Потом он рыгнул и длинно, протяжно пернул.

– Кто там живет? – Павел беззвучно артикулировал губами, тыча указательным пальцем в пол.

Яцек покачал головой, и оба снова замерли, уставившись на дверь, из-за которой доносились сотни звуков, – так же как из-за стен, потолка, из города и его предместий: гудение металлургического завода, свист пара на теплоэлектростанции, рев истребителей на Окенче, лязг буферов в депо, возносящийся до небес, – все, смешавшееся в неопределенный гул.

Павел пошевелился, подтянул к себе ноги и хотел встать на четвереньки. Яцек схватил его за холку и прижал к полу. Тот покорно распластался на линолеуме.

– Долго еще? – спросил он беззвучно. Услышал, как захрапел тот, снизу.

Оба задышали свободнее. За дверями что-то пошевелилось, задело за дверь и затихло. Темное стеклышко глазка мертво блестело. Яцек ослабил хватку. Павел медленно перевернулся на спину и лег, разбросав руки по сторонам. Всем телом он чувствовал, как дом вибрирует в такт радио-, теле– и электрическим волнам, пылесосам, миксерам, холодильникам, стиральным машинам, как он колышется вместе с пламенем конфорок, а тепло поднимается вдоль стен, обволакивает его уставшее тело и растворяется в нем, так что остается одно мокрое место, пятно невидимой бесполезной энергии, которое, испаряясь, возносится на небо и бесследно тает там. Яцек пошевелился. Медленно, делая почти неуловимые движения, пополз в прихожую, дыханием поднимая с пола облачка пыли. Добрался до двери. Он был похож на больную, не настоящую ящерицу. Приложив ухо к порожку, Яцек замер, прислушиваясь. Сорок четыре телевизионных канала несли утешение зрителям города, но им с Павлом ждать было нечего. Для них были только тишина, отголоски жизни и застывшее время, как кровь в жилах мертвеца. Павел смотрел в потолок, там тоже что-то происходило. Крошки штукатурки сыпались ему на лицо. Яцек обернулся к нему, приложив палец к губам. Стук их сердец наполнил квартиру.


Болек встал наконец с постели. Подождал, пока за Пакером и Силь закроется дверь, поворочался с боку на бок, заснул, проснулся, зевнул и спустил ноги на ковер. Почесал под мышкой, с удовольствием разглядывая обстановку вокруг. Он переводил взгляд с одной вещи на другую, и ему было приятно. Разве поймаешь такой кайф, если дома есть кто-то посторонний. Вообще-то ему нравилось общество, но, когда люди прикасались к его собственности, его это напрягало. От одного их прикосновения всего как бы слегка убывало. А сейчас, в тишине, в одиночестве, всего как бы прибывало. Он встал, подошел голый к окну и раздвинул занавески. На вид из окна ему было наплевать, но поскольку это был вид из его окна, он уделил ему немного внимания. Нашел свои кожаные шлепанцы и пошел в глубь квартиры. Не торопясь. Так, чтобы ничего не ускользнуло от хозяйского глаза: искусственные цветы в пластмассовых горшках, картины в затейливых рамах, пурпурные табуреты, сабля на стене (кто-то ему подарил, он уже не помнил кто), латунный вентилятор в форме букета лилий на потолке, золотистые дверные ручки, изображающие львиные лапы, овальное зеркало с бра в виде тюльпана, гладкие и тисненые обои, ночники из красного стекла около белых лохматых диванов, черные тумбочки с круглыми медными ручками, где в ящиках лежали старые спортивные еженедельники, порножурналы и расчески, шкафы, набитые костюмами, комоды с остальным добром, подоконники из мрамора на заказ, гипсовые розетки на потолке и отделанные под мрамор карнизы над камином – там, где чеканка с березовой поляной и лампочка плюс комплект посеребренных каминных принадлежностей, – голубые часы в стиле рококо с семью мелодиями на выбор – тремя веселыми, тремя грустными и одной – happy birthday to you; электронный календарь на фотоэлементах, начинающий говорить женским голосом по-английски всякий раз, как кто-то проходил мимо, вращающееся кресло с кучей только что постиранных носков, свернутых в клубки, компьютер и монитор, к которому Болек потерял всякий интерес, пять раз подряд проиграв в «Экстерминатора»; никелированная машинка для завязывания галстука, машинка для завязывания шнурков и чистки ботинок, велосипед для поддержания формы, массажер, репродукция Фрагонара[70] и пепельница в виде коринфской колонны. Наконец он оказался в зале. Плюхнулся в плетеное кресло. Силь, как всегда, приготовила ему витамины. Он разорвал на них фольгированную оболочку, ссыпал в стакан с водой и размешал. Выпил одним махом и нажал на кнопку пульта. Два зверя загрызали третьего. Болек с омерзением переключил канал. Побритая наголо женщина шла по улице и пела. Прохожие не обращали на нее никакого внимания. Болек тоже лишь пожал плечами и пошел на кухню. На столе под стеклянным колпаком громоздилась гора бутербродов.

«Не больно-то она постаралась сегодня», – подумал он. Там были с ветчиной, лососем, с салями и сыром.

– Огурец и то ей лень было нарезать, – проворчал Болек. Он поставил сковороду на плиту, открыл холодильник, достал грудинку и отсчитал шесть яиц. Подумал и добавил еще два. – А что, на себе, что ль, экономить, – сказал вслух. Взял еду в залу.

Женщины на экране уже не было. Теперь там беседовали двое мужчин в костюмах. Болек уселся поудобнее и стал есть. Кусок яичницы, бутерброд, еще яичницы, еще бутерброд – с майонезом, кетчупом, соусом по-татарски и с горчицей, снова яичница, – и все это сидя голышом, в одних тапках. Шкварки Болек откладывал в сторонку и сначала ел без них. Шкварки были на десерт. Он разложил их на бутерброде с сыром и полил горчицей. В конце вытер тарелку кусочком хлеба. Икнул, потом рыгнул. Шейх, подняв голову, открыл один глаз.

«Вот так должен начинаться день, отныне и навсегда», – подумал Болек. Повалился на диван, растянувшись на нем во весь рост. Черная кожа скрипела под его большим белым телом, а он медленно и сонно перебирал в уме дела, которые его ждут. Телефон лежал рядом, стоило лишь протянуть руку, но он не торопился, потому что ему вновь явилась Ирина. Правда, Болек точно не знал, это он о ней думает или она приходит сама, но быстро отбросил сомнения и закрыл глаза. Таинственно улыбаясь, она зависла в дверях, одетая в прозрачный халатик с золотыми блестками. В руках у нее был огромный блестящий самовар, из которого валил пар.


Из окна были видны перроны. На багажных тележках и просто навалом лежали раздутые клетчатые сумки. Женщины с Зеленки, женщины из Зомбек шили не поднимая головы от машинок, а когда все же покидали свои места, их тут же занимали другие, стук игл и стрекот челноков не прекращался ни днем ни ночью, и каждый поезд до Минска, все склады до Москвы были забиты джинсовой, болоньевой, клеенчатой и хлопковой дешевкой, скроенной и состроченной здесь – из говна конфетка, да какая: с «золотыми» пластмассовыми пуговицами или «серебряными» пряжками. Бесконечный поток материалов с Дальнего Востока бежит в подвалы и полуподвалы, разбросанные по всему воломинскому направлению и, превратившись в вещи, течет вспять на восток, правда ближний, по-прежнему жаждущий фасонов, моделей, цветов, поддельного блеска Запада, словно там, в этих Шепетовках, Гомелях и Бобруйсках, столетиями все ходили голыми, а теперь у них внезапно открылись глаза, как у прародителей в раю, и они хотят поскорее прикрыть свою наготу, испытывая стыд перед остальным миром, давным-давно одетым. Женщины в тренировочных костюмах стояли на стреме. Стояли вокруг сваленных в кучу клетчатых сумок, готовые к обороне, точно стражи еще не встречавшихся в истории курганов, где сокрыты не клады прошлого, а знамения, предзнаменования того, что грядет, ибо человеческая тоска не знает границ и преодолевает не только пространство, но и время.

Блондин стоял и смотрел на перроны Восточного, слегка покачивая бедрами. На нем были джинсы за три сотни – то что надо. Мысленно он прибавлял к этому ботинки – еще четыре сотни, и рубашка за две – получается девять. В прихожей висит куртка – целый кусок – с телефоном – еще три с половиной сотни плюс бумажник – а там двенадцать сотен в разных номиналах. Тридцать с лишним, если не считать часов, золотой цепуры, трусов и разной мелочевки по карманам.

«Неплохо, хотя могло бы быть и лучше», – думал Белобрысый. В конце концов, он стоит большего со своими девяноста килограммами мускулов, костей и кожи без капли жира. Все действует безотказно, полностью послушное его воле. Сухожилия натягиваются за долю секунды и мгновенно расслабляются по его приказу. Кожа гладкая, грудь выпуклая, холка мощная, брюшные мышцы рельефные, бицепсы им под стать. Поэтому Белобрысый не любил людскую толчею, не любил, чтобы кто-то дотрагивался до него без его явного на то согласия. Иногда он выбирал кого-нибудь в толпе и шел прямо на него, ожидая, когда тот в него врежется. Тогда Белобрысый напрягал мышцы и смотрел, как прохожий отлетает от него, разворачиваясь на сто восемьдесят градусов от силы удара, и остается стоять с разинутым ртом. Белобрысый не останавливался, не улыбался, а шел дальше своей дорогой, потому что слабаки вызывали у него омерзение не меньшее, чем чужое случайное прикосновение. Он знал, что в один прекрасный день бросит все это – Бялостоцкую, Зомбковскую, Брестскую, бросит Вильнюсский и Восточный, перестанет ждать звонков, это он будет звонить – оттуда, куда не проникает людская вонь и где его тело будет застраховано от всяких случайностей, от человеческой гнили, от обыденности остановок и подземных переходов, туда он будет посылать тех, кто слабее его и кто, конечно, спит и видит переплюнуть его в силе, – но это у них не выгорит.

«Шваль, – думал он, наблюдая, как вдали, на перроне, мужик взваливает на гору сумок все новые. – Теперь у них и бабок нет. Взамен остались только эти тряпки, которым грош цена. Раз-два, и у этой швали ни гроша за душой. Всё свои отберут. Толку ноль. Дурак этот Макс. Можно было бы ими заняться». При этой мысли Белобрысый усмехнулся. Пару дней назад они связали одному типу руки проволокой, а конец привязали к рулю. Захлопнули дверцы, а багажник облили бензином. Один бросил спичку. Бояться им было особенно нечего, потому что это был дизель, но пацан не выдержал и трех секунд и начал орать. В красном мареве был виден его черный разинутый рот. Они открыли дверцы и перерезали проволоку. Парень сразу раскололся, чем и взбесил Белобрысого. Он хотел даже его обратно туда засунуть, но те заладили: пан Макс, пан Сраке. Да, он взбесился. Он любил огонь и не любил трусов. Пнул этого козла в живот, и поехали. Тот почти сразу бросился к огнетушителю, но когда они уже были на порядочном расстоянии, оттуда, из гущи деревьев, стал подниматься, как в замедленной киносъемке, столб горящего мазута. Вот поэтому он и улыбнулся – потому что желтый поезд проезжал как раз те края. Белобрысый опустил ладонь на голову Люськи.

– Видно, ничего не получится, – сказал он.

Девица перестала и подняла к нему лицо. Присела на пятках и перевела дух.

– Не вини себя. – Он потрепал ее по щеке.

– Ты принимал что-нибудь? – спросила она.

– Я это дерьмо не употребляю.

– Я знаю. Так спросила. Будешь кофе? – Она встала и подошла к плите. Зажгла газ, поставила чайник и обернулась.

Белобрысый стоял опершись о подоконник и уставившись в окно.

– Дел выше крыши в последнее время, – сказал он ей.

– Могут и подождать.

– Сейчас нельзя.

Засвистел чайник, и Люська занялась стаканами. Белобрысый застегнул брюки. Его мысли, внезапные и быстрые, лапали предметы и людей уверенно, по-хозяйски. Потом отступали – проверить, что получилось. Люська поставила кофе на подоконник.

– Может, с ней попробуешь, – сказала она, проследив его взгляд. – После этого женщины делаются разговорчивее. Откровеннее, понимаешь.

К перрону подошел поезд, заслонив весь вид.


Коричневый медведь, стоя на задних лапах, ритмично раскачивался из стороны в сторону. Красный язык свисал между желтыми зубами, лизал воздух и втягивался обратно, медведь глотал слюну, ни на секунду не прекращая своего гипнотического танца. К нему подлетали вороны. Он не обращал на них внимания, уставившись на кирпичные башни костела Святого Флориана. По крайней мере, так казалось. Шкура у медведя была такого же цвета, что и фасад храма. Силь бросила ему печенье. Вороны оживились, но мишка оказался проворнее. Мгновенно опустившись на четыре лапы, он захрустел печеньем.

– У него нос как у собаки, – сказала Силь.

– Похож, – ответил Пакер. – Но у собаки чуть меньше.

Он стоял съежившись, подняв воротник и сунув руки в карманы, и сам смахивал на медведя. Тоже раскачивался из стороны в сторону, вроде в шутку, а на самом деле от холода – с реки дул пронизывающий ветер. Сифонило так, что он уже начинал жалеть, что привел Силь сюда.

«Надо было ехать дальше, – думал он. – Посидеть где-нибудь в тепле, выпить». Обманчивое солнце апреля слепило и было холодным, как лед. Он смотрел на ноги Силь в тоненьких колготках, и его бил озноб. Сроду он не мог понять, как женщины это выдерживают. Лично он придерживался традиции снимать кальсоны к Первому мая.

– Они зимой спят? – спросила Силь.

– Вряд ли. Тут слишком беспокойно. Трамваи ходят, не закемаришь.

Из бетонного грота вышел еще один медведь и подошел к первому.

– Жена, наверное, – сказала Силь.

– Не обязательно. Может, брат или просто член семьи.

Теперь Силь бросала печенье одно за другим. Мишки топтались среди желтых кружочков, не веря во внезапно свалившееся изобилие, и даже забыли отгонять ворон.

– А у вас есть семья? – спросила Силь.

– В принципе уже нет. Но была. Иногда хожу на кладбище, – закончил он неуверенно, потому что мысли у него разбегались: тут были и японцы, и часы, марку которых он не смог определить, и утренние слова Болека «поедешь с ней в центр». Все это довело его до того, что он стал бояться наступающего дня.

«Блин, ведь я уже года два, как не был в центре, – думал Пакер. – Вчера – на такси да в темноте – не считается».

Азиаты отошли в глубь зоопарка, и они с Силь снова остались одни на холодном ветру. У Силь посинел нос.

– Может, в «Бедронку», – сказал Пакер, показывая на противоположную сторону улицы Сверчевского.

– Зачем? – спросила Силь.

– Блинов бы поели. Когда-то там хорошие блины были.

– Но нам по магазинам…

– Успеем, детка. Всё развлечение. Сначала мишки, теперь хорошо бы перекусить. Сама говорила, что никуда не ходишь.

– Ну хорошо, – согласилась Силь. – Только недолго.

– Да это пять минут, – обрадовался Пакер, и от сердца у него отлегло.


В воздухе носилась пыль. Где-то ворковали голуби. Свет сюда почти не проникал. Они шли согнувшись в три погибели, почти на четвереньках. Впереди был Яцек. Павел слышал, как он ищет на ощупь дверь. Ладонь хлопала по дереву быстро и звонко.

«Страшная какая тишина», – подумал он, и вдруг стало светло.

– Нового замка не повесили, – сказал Яцек. – Осенью я сбил старый, так и осталось. – Он стоял по пояс уходя в лаз, ведущий на крышу.

Павел присел на корточки у его ног и сказал:

– Что мы, б…дь, делаем?

– Если их у дверей нет, значит, ждут внизу у подъезда.

– И что? Прямо в небо рванем?

– Пройдем по крышам на несколько домов дальше, – сказал Яцек, оттолкнулся ногами и исчез.

В лазе остался лишь голубой прямоугольник неба. Павел зажмурился, схватился за край люка и очутился на солнце.

В голубом, наполненном ветром пространстве, до «Мариотта», «Терминала», «Сукоми-тауэр» и до сверкающего обелиска «Евробанка», казалось, было рукой подать. Крыша была покатая. Они ухватились за проем вентиляционного окна. Солнце висело за их спиной, над Прагой, но, отражаясь от стеклянных стен, слепило, как фотовспышки. Они присели в тени цементного куба, откуда текли запахи из всех квартир. Плоскость крыши неумолимо стремилась в небытие улицы.

– Это только сначала так, – сказал Яцек. – Потом пройдет.

– Хочешь тут сидеть, пока не привыкнешь? – Павел вытер нос рукавом и опустился на колено.

– Если держаться середины, то, сколько до земли, совершенно не видно. И не смотри вверх, смотри под ноги.

– Ты правда думаешь, что внизу кто-то стоит? – Павел уже опустился на оба колена, водя по крыше руками, словно искал, за что бы схватиться, может, за какой выступ, да хоть за что угодно.

– Должны стоять. У подъезда. Курят. Двое, может, трое.

– Как они выглядят?

– Да обыкновенно. Вот как ты, если б побрился. Ну и почище.

– Откуда ты знаешь?

– Они любят бриться. Покупают «вилкинсон» или «жиллетт» и бреются, даже по два раза в день.

– Я тоже так делал, когда время было.

– Вот видишь. Потом обсуждают, какая пена для бритья лучше.

– Двое или трое? Как тогда ко мне.

– Да. Они никогда не ходят поодиночке.

– Боятся?

– Да нет. Любят делиться впечатлениями. Вечером пьют пиво и вспоминают.

– Все так делают.

– Я и говорю. Они такие, как все. Тот пистолет сейчас не помешал бы.

– Какой?

– Тот твой, позавчера.

– А… Разбираешься в оружии?

– Сначала был наган. С кольтом пополам: раз тот, раз другой, не упомнишь. По молодости лет не чувствуешь разницы. Главное, и то, и другое – револьвер. Потом был маузер. Товарищ Маузер, знаешь, такой угловатый, с магазинной коробкой перед спусковой скобой. Заряжается сверху, смешно, да? Поэтому у магазина есть рукоятка, как у напильника, похожая. Молодой Черчилль носил такой в Судане. Ну а потом: парабеллумы, вальтеры ППК, из них Бонд стрелял в семидесятых, пока не пришла мода на «девятки», ну и УЗИ, везде УЗИ, куда ни плюнь, везде УЗИ. Сейчас уже по-другому, все палят из хеклер-кохов, из МР5К, они маленькие, под курткой не видно. Ну и «глоки» в моде, там тебе навороты, углепластик, композиты. В последнее время я немного отошел от всего этого, потому что пришлось продать телевизор.

– Не было никакого пистолета.

– Не было?

– Нет. Я так просто сказал. От балды.

Вдали за высотками показался красный дирижабль. Он тянул за собой длинное полотнище с надписью, но на таком расстоянии ее было не разобрать. Золотистая звезда наверху «Евробанка» повернулась в сторону Мокотова. Солнце отразилось в ней и ослепило их, хотя они были в тени. Яцек встал и пошел по крыше, держась середины.

– Ну давай, – сказал он Павлу, – три-четыре дома, и все.


Значит, решено. Ключ поворачивается в замке, вот он уже в кармане пальто, лифт дергается и едет вверх с первого этажа. Из-за дверей квартир плывут запахи домашнего печенья. Ароматы ванилина, корицы и рома наполняют лестничную клетку. Тихо, только где-то в глубине звенит посуда и раздаются детские голоса. Но тишины все же больше, она везде. Она окутывает тело, голову, наполняет дом и окружающий мир, и собственные мысли слышны ясно, как никогда. От зеркала на стене лифта остался только светлый прямоугольник. Надо еще раз убедиться, что ключ на месте, и можно захлопнуть за собой железные двери лифтовой шахты. На мгновение оживает старый страх, что лифт поедет не вниз, а вверх и врежется со всей силы в стропила крыши под свист черных от смазки стальных тросов. В любом случае лучше закрыть глаза и представить, что это всего лишь игра в прятки, – пока кабина наконец не остановится и кто-то с той стороны не распахнет услужливо дверь. Еще несколько шагов, и яркость дня прогонит все злые сны, Панкратий. Поэтому я оделась в белое. Чтобы проскользнуть мимо всех незамеченной. Ночью лучше черное, а днем – прозрачная белизна. Сейчас будет тротуар, потом газон, магазинчик, и нигде ни души, словно все навечно покинули эти места, хотя машины на месте, стоят, сверкают вымытыми к празднику боками, а вокруг так светло, так светло, Панкратий, что даже глазам больно, и небо голубое-голубое. Нужно миновать киоск, затем маленькое кафе, повернуть вправо, идти прямо, до перехода, а дальше уже на автобусе, потом на трамвае и снова на автобусе. В подземелье метро – ни за что. Я все выучила наизусть. Надо только повторять про себя остановки и номера. Ничего другого не остается. Буду сидеть под дверью, на лестнице или на улице. Погода такая чудесная, деревья вот-вот зацветут, только почему так пусто, словно все спрятались и смотрят из-за занавесок – изо всех окон, со всех этажей, из каждого дома, с крыш, с неба, – отовсюду, но все равно надо идти, сейчас нужно перейти дорогу, дойти до тротуара и свернуть налево, там сразу остановка, и придет пустой сверкающий автобус с вымытыми стеклами, чтобы было лучше видно – издалека и насквозь. Поэтому я решила одеться в белое, Панкратий, белое пальто, белое платье и туфли, белый платок на голове, и внизу тоже белое, как воздух, поэтому все должно получиться, ведь он совершенно один, я давно это знала, он только вид делал, все куда-то названивал, но ему-то почти никто не звонил, и я больше не поступлю так нехорошо, как вчера, – бросила его и ушла домой, словно он уже никогда не вернется.


Рубашка, трусы, носки. Болек кружился по ванной, как мясистый слепень. От унитаза к зеркалу, от зеркала к бело-золотому шкафу с еще большим зеркалом, потом к стеклянным полкам и обратно. Шумит вода в раковине, шумит бачок унитаза, гудит брошенный фен. Зеркала запотевали, он протирал то одно, то другое и никак не мог решить, каким дезодорантом пшикнуть под мышками.

– Трусарди, трусарди, – напевал он себе под нос. – Трусарди – это главное. – В итоге выбрал плавки. – Под тонким костюмом боксеры будут выделяться, – прикидывал Болек. В конце концов под правую подмышку он пшикнул «Элементз», а под левую «Кул-уотер». Довольный тем, как разрулил вопрос, Болек застегнул лососевого цвета рубашку.

«Мужчина должен быть слегка таинственным. И слегка романтичным. Женщинам это нравится. И еще быстрым. И конкретным», – перечислял он в уме, заворачивая краны. Выключенный телефон лежал на столе в гостиной. Полчаса назад призрак Ирины пропал и ни за что не хотел возвращаться, сколько Болек ни старался, ни напрягал воображение и ни зажмуривался. Правда, иногда появлялся один самовар, но он уже остыл, да и видно его было плоховато. И на самовар-то он, если честно, был не очень похож, так, фуфло. Тогда Болек принял командирское решение: реальность лучше журавля в небе, поэтому хватит тянуть резину, нужно собираться, одеваться и двигать, пока не поздно. Ведь в этом мире так легко разминуться со своей половинкой и не встретить ее уже никогда. Особенно в их профессии. Сердце дрогнуло у Болека в груди при мысли о бескрайней равнине на востоке, где его счастье может пропасть навеки. Там можно ехать и ехать неделю без остановки, а потом выйти где-нибудь, и ищи ветра в поле. Так что надо пошевеливаться – теперь очередь костюма цвета недозрелой сливы, из льющейся ткани с легким блеском, она переливается в складках и тихонько шелестит, как новенькие банкноты. Стены квартиры, мебель и экран телевизора бесстрастно взирали на суету Болека. Человек отдает вещам все, а они неизменно оставляют его в полном одиночестве. Выбирая запонки для манжет, Болек параллельно решал проблему галстука и одновременно с этим взвешивал все за и против в смысле носков. Ботинки он выбрал заранее: плетеные мокасины. Он подумал о шейном платке, но сразу вспомнил про вчерашних типов у мандильника в переходе и брезгливо скривился. Его гримаса отразилась в зеркальной дверце шкафа, поэтому он зафиксировал ее, чтобы проверить, как это выглядит en face и в профиль.

«Только галстук, – решил он. – Или галстук, или ничего. Сейчас тепло, можно расстегнуться на две пуговицы, чтобы цепуру было видать. Да. – Он улыбнулся, довольный. – Галстук хорошо, но цепура лучше – не надо голову ломать, подходит или нет. И потом – золото есть золото». Болек натянул брюки и был готов. Все сидело безукоризненно, словно он в этом родился, жил и не снимал даже во сне, а верный шут[71] подхватывал каждый его жест. Болек пошел к двери и вдруг почувствовал, что мужество покидает его. Когда он строил планы, все было под контролем, но теперь, когда пришло время воплощать их в жизнь, колени стали ватными, во рту пересохло.

«Да ведь это русская», – пытался он добавить себе куражу, но в ответ являлась мысль, что не такая уж она русская, плюс это из-за нее он конкретно не решается выйти из дома, сесть в машину, а потом запростяк позвонить с дороги, типа у него к ней важное дело, тыры-пыры и все такое. Уже взявшись за дверную ручку, Болек опять тормознул, обернулся и посмотрел на Шейха, который вышел его проводить. Пес любил хозяина, но как его ободрить, не знал. Болек снял ладонь с дверной ручки, вернулся в залу и налил себе приличную рюмашку на посошок. Того, с черной этикеткой. Выпил, скривился и сразу махнул еще. Смелость медленно возвращалась на свое место.


Память забрела уже слишком далеко. Она не узнавала ни людей, ни событий, ни мест. В сознании всплывало всякое-разное, но уверенности, что это случилось именно с ней, не было. Разве можно помнить то, что случилось с другим, но так, будто это случилось с тобой, – она не знала. Лучше не сопротивляться, пусть поток картин унесет ее отсюда. Надо принять их за свои. Так лучше. Размытые, рваные, все же они текли так естественно, так плавно, только немного замедленно – так бывает, когда движешься в воде. Ей стало холодно. Руки были связаны сзади, на спине. Она попыталась заползти под покрывало, но оно сбилось в ком. Тогда она придавила его коленями, сжала и подтянула к себе ноги, втягивая ткань между бедер, и ей стало немного теплее. Солнце висело над Саской Кемпой, но окна были теперь зашторены, и в комнате царил полумрак. Золотой диск поднимался все выше, перемещаясь на юг, а над разогретыми черными крышами Скарышевской, Новинской и Близкой пахло смолой. Почти пустой сто пятнадцатый – длинный, с гармошкой посередине – сворачивал на Ходаковскую, катился мимо складов, по задрипанным окраинам, мимо сетчатых заборов, пустырей, где гуляет ветер, выезжал на Станиславскую, затем шел мимо велотрека, выруливал по Вятрачной на кольцевую развязку и вперед – на восток, мимо все более редких домишек – к Люблинскому тракту, где городская застройка вдруг рвалась, рассыпаясь на отдельные звенья из халуп, мазанок, недостроенных коттеджей, и наконец пропадала совсем, – дальше был только лес. Ее воображение пыталось проникнуть туда, за эту чащу, но лишь отскакивало от больших зеленых указателей «Люблин» и «Тересполь» и возвращалось обратно сюда, в темную комнату. Она вновь погружалась в прошлое: вот она идет, совсем маленькая, а кто-то держит ее за руку. Они идут по тихой, засыпанной снегом улочке, где-то в Радости[72]или Междулесье. В воздухе чувствуется привкус угольного дыма. На дорожке лед, и она хочет прокатиться. На ветках деревьев снежные шапки. Тихо. Где-то лает пес, издалека доносится стук колес поезда. Далеко, бог знает где, перспектива улицы сливается в одну серо-белую точку. Все вокруг небольшое, до всего рукой подать. С крыш одноэтажных домиков и с водосточных труб свисают сосульки, а печные трубы заканчиваются чудными фигурками из жести, похожими на профили людей. Она не совсем уверена, что это ее собственное воспоминание, но боль ненадолго отступила – значит, это она была на месте маленькой девочки, которая хотела проехаться на ногах по ледяной дорожке, а кто-то крепко держал ее за руку. Уличный шум на мгновение затих, и она услышала искаженное эхо громкоговорителей на вокзале. Металлический, лязгающий голос бился о каменные перроны.

– То ли приезжает, то ли уезжает, не поймешь, – сказала она тихо.

За дверью переговаривались. Звякнули чем-то о плиту. На Торговой, очевидно, переключился светофор, потому что по улице прокатился визг трамвая. Ей снова стало холодно. Ткань между ног остыла, сделалась чужой и колючей. А потом она внезапно ощутила, что все случившееся произошло очень давно и никогда больше не повторится, потому что сами события уже исчерпались, и теперь впереди у нее только одиночество, простирающееся от края до края, заполняющее весь мир, – навсегда. Страх снова вошел в ее нагое тело. Она боялась не боли. Это небытие, как пламя, охватывало Киевскую улицу, вокзал, поезда, автомобили, людей и магазины – все, что она успела увидеть в жизни, и оставалась только она одна, свернувшаяся в клубок на сбитой постели, которая качалась, как бумажный кораблик в черной бесконечности. И ей захотелось, чтобы те снова вошли, отворили двери, произносили слова, трогали ее, потому что человеческая боль лучше нечеловеческого страха.

И когда они, передохнув, наконец вошли, когда она услышала над собой их сдвоенное дыхание и почувствовала бьющее от них тепло и в комнату вместе с ними проник запах еды, она сжалась в комок так сильно, как только могла, и стала беззвучно шептать то, что пришло ей в голову непонятно откуда: «Ангеле Божий, хранителю мой…»


– Может, на Рутковского, – сказал Пакер с надеждой в голосе.

– Куда?

– На Рутковского. Ну на Хмельную.

– Нет, – твердо сказала Силь. – На Маршалковскую.

– Обувь всегда была на Рутковского.

– И сейчас есть, но не такая.

– Это какая же, интересно, не такая?

– Ну такая… Лучше давайте сюда, здесь выбор больше.

Они стояли у «Метрополя», и Пакер засмотрелся в глубину центральных улиц.

– И правда, – сказал он то ли про себя, то ли отвечая Силь.

Люди шли мимо, оставляя запахи разных одеколонов и духов. Ему казалось, что «Фаренгейт» давно выветрился, и Пакеру было немного не по себе. Под Форумом горели какие-то слова бегущей строкой, но он не успевал прочитать. Световая реклама выглядела красиво и таинственно.

– Не узнать, – сказал Пакер.

– Чего не узнать? – спросила Силь.

– Всего. Теперь не поймешь, где что.

– Пойдемте до площади Конституции, там наверняка что-нибудь есть.

Пакер кивнул, и они пошли. Силь рассматривала витрины, а Пакер размышлял над загадкой времени, которое так долго оставалось неподвижным, теперь же несется как сумасшедшее, крутится и не может найти себе места. Он опять подумал об одноразовых электронных часах, которые и теряют, не особо сожалея, и без жалости выбрасывают. Да, конечно, что надо они показывают, но это время как бы поплоше, с дефектом, второго сорта. Когда-то человеку дарили часы к первому причастию, и он носил их до самой свадьбы и даже дольше. Завел, и порядок. А теперь? Какие часы переживут человека? Может, одни на тысячу, и то еще неизвестно. И что отец сможет передать сыну? Это дерьмовое «Касио» из пластика да запас батареек? И тут Пакер понял, что постарел, что Маршалковская бежит вперед, таща за собой Новогрудскую, Журавлиную, Вспульную и Хожую, а он все топчется на месте в своих примодненных – по районным меркам – ботинках из ская.

Силь остановилась перед большой витриной с дымчатым стеклом. Серебряные буквы составляли вывеску «Booticelli».

– Я сюда, – сказала Силь.

– Ладно, подождем, – ответил Пакер. – Покурю пока.

Тут он спохватился, хлопнул себя по карману и достал бумажник.

– Четыре сотни, наверное, хватит, – сказал он неуверенно и отсчитал бумажки.

– Не знаю. – Силь взяла деньги, и затемненные панели бесшумно раздвинулись перед ней.

Пакер отошел в сторонку и прилепил нос к стеклу. Кое-что там можно было разглядеть: какой-то свет, тени, движение, но, в общем, ничего определенного. На мгновение промелькнули светлые икры Силь и сразу пропали.

– Можно подумать, там у них прямо незнамо что, – буркнул он себе под нос и присел под витриной, привалившись спиной к стеклу; закурил, но сразу почувствовал себя как-то не в своей тарелке и встал. Подошел к краю тротуара, чтобы посмотреть на машины. Те, к счастью, еще сохраняли свой старый принцип действия. Ну, побольше блеска, поярче краски, скорость больше, тормоза сильнее, – но все равно это были автомобили, а не привидения или муляжи. Он попробовал угадывать марки, но фирменные знаки ни о чем ему не говорили. Конечно, он узнал два «мерса» и один «форд», а остальные – темный лес, серебристая китайская грамота, дизайнерские примочки. Он пожал плечами, вспоминая родные места, соседей, вечно копающихся в своих малолитражках, «ладах», «полонезах»[73] и «заставах», чьи брошенные кузова потом зарастали крапивой, зато частям моторов была суждена еще долгая жизнь внутри других, медленнее разваливающихся колымаг.

– Пан Пакер, еще двести, – услышал он за спиной.

– Шесть сотен за сапоги?! – Пакер обернулся, его лицо выражало скорбь и покорность судьбе. – Пусть даже дамские?

– Но они до колен, а это самый лучший магазин, – убежденно заявила Силь.

Пакер снова полез в бумажник, сейчас он уже жалел, что утром взял такси. В кармашке одиноко осталась лежать сотенная и немного мелких. Силь упорхнула обратно в магазин, а он повернулся спиной к этому воплощению наглой обираловки, взывающей к отмщению, и стоял возведя очи к небу, будто бы ища там утешения или знака сочувствия. На крыше дома он заметил черную фигуру. Появилась и сразу пропала, испугавшись, наверное, высоты.

«Протекает после зимы, наверное чинят», – подумал он. Солнце взбиралось все выше, и из ущелья Маршалковской стал подниматься смрад.


Так было. Это подтверждают события, случившиеся в то же самое время. Девятнадцатый подъезжал к трамвайному кругу на Вроневского. Его вагоновожатого вот уже два месяца не покидала мысль о самоубийстве. Это стало его любимым занятием: курить сигарету за сигаретой и строить планы, совершенно конкретные – как, когда и где. Ему сорок три года. Он улыбается при мысли, что тройка и четверка вместе дают счастливую семерку. На конечной его ждет сменщик. Женщина. Он решает сделать это после праздника, как-нибудь тихо, незаметно, чтобы меньше страдала семья.

По тротуару через мост Грота едет на велосипеде двенадцатилетний мальчик. Он убежал из дома, так по крайней мере ему кажется, потому что он ушел с утра, никому ничего не сказав. Вечером он доедет до Зегже[74] и там обратится в полицию, потому что домашний телефон выскочит у него из головы и кончатся силы. Отец приедет за ним на своей малолитражке, счастливый и злой, потому что с велосипеда надо будет снимать колеса и вытаскивать переднее сиденье из машины. На мальчике бейсболка с надписью «Найк». Река ослепительно блестит, пахнет тиной и прогревшимся на солнце ивняком.

Ему восемнадцать, ей семнадцать. Они идут, обнявшись, вниз по улице Каменные Сходки. Она красивая блондинка, он интересный брюнет. Они разговаривают о кино, о любви, о марихуане и снова о любви. Дойдя до Гданьской набережной, они перебегают дорогу и теперь стоят у реки на огромных цементных ступенях. Она показывает в сторону зоопарка и говорит, что хотела бы освободить всех зверей. Его охватывает нежность, он крепко обнимает и целует подругу. В начале мая они узнают, что девушка беременна. Они встретятся еще пару раз и больше никогда. На парне джинсовый костюм «Левиз». На ней что-то пастельного цвета неизвестной марки. И туфли-балетки.

– Остыть, судя по всему, не должно, – говорит пятидесятилетний мужчина, ставя в багажник красного «пассата комби» плетеную корзинку. Жена подает ему дорожную сумку и еще одну корзинку. Собака, рыжий спаниель, уже сидит в машине и нетерпеливо поглядывает на хозяина. Тот захлопывает багажник, открывает перед женщиной дверцу, потом осторожно ее закрывает и садится за руль. По улице Фоксаля движение одностороннее, поэтому они едут по Коперника до улицы Тамки, а потом по Костюшковскому мосту и через четыре часа доезжают до своей дачи – летнего домика у озера. Вернутся они во вторник после обеда – довольные, отдохнувшие и слегка загоревшие. Собака вернется с ними. Будет повизгивать во сне, перебирая лапами в погоне за утками и поганками.[75]

Это было и будет, потому что мир лишен щелей и трещин. Что-то исчезает, и тут же появляется новое. Ближе к вечеру пан Макс начнет беспокоиться о сыне. В доме будет только один охранник. Хотя нет, вместо беспокойства пан Макс скорее будет испытывать злость.


Они проверяли уже третий люк, тени делались все короче. Часы на крыше «Метрополя» показывали четверть первого. Яцек дергал крышку люка. Она приподнималась только на пару сантиметров, что-то ее держало.

– Замок на скобе, – сказал Яцек. – Был бы лом или что-нибудь такое.

Павел показал на заросли телевизионных антенн.

– Ты что – только тронь, сразу все сюда сбегутся, – покачал головой Яцек.

– Внизу бы наверняка что-нибудь нашлось. То дети бросят, то свалится откуда-нибудь…

– Если бы да кабы! Помоги мне лучше.

Вдвоем они схватились за край и потянули.

Яцек сунул руку в щель:

– Я же говорю. Замок. Черт бы их взял. От кого им тут закрываться. Паранойя какая-то.

Они стояли потные, с грязными руками, а солнечные лучи падали отвесно с высоты, и спрятаться от них было некуда. Ботинки и ладони прилипали к крыше.

– По крайней мере, не поскользнешься, – сказал Павел. Страх понемногу отпускал его.

«Собственно говоря, можно и здесь остаться, – думал Павел, – все равно деваться некуда, везде одно и то же». Яцек бросил возиться с люком, сел, обхватив колени руками, и уставился куда-то между Волей и Охотой. Павел примостился рядом на корточках.

– Давай посидим. Сюда никто не придет, – сказал Павел.

– Давай. Может, телефон вспомню. – Яцека стал разбирать смех.

Вслед за ним засмеялся и Павел.

– Так получилось, что я временно без сотового, – сказал он.

– Как можно! Без сотового…

– Его вроде растоптали тогда. Только кожан остался, и тачку тоже забрали. – Павел одернул куртку. Она была вся в грязи. На локтях просвечивала белым.

– И что, мало им?

– Да ее разве что на проценты бы хватило. «Полонез», ему уже пять лет.

– Я оказался прав, – сказал Яцек и покачал головой.

– Это в чем же, интересно?

– Что не пошел в бизнес.

Они снова засмеялись. Красный дирижабль плыл по небу уже со стороны Мокотова. Тянулся клювом в их сторону, похожий на маленькое погасшее солнце.

– А тогда, там, что это было? – спросил Павел и показал пальцем вниз, на улицу.

– Небольшое кидалово, по случаю. Максимум пара сотен.

– А, – сказал Павел.

Тень дирижабля проплыла у них за спиной, но они этого не заметили, углубившись в воспоминания о своей жизни. В конце концов, что у них было важнее этого? Когда тень сорвалась вниз, на дно Журавьей, они говорили о квартире на улице Сирены или Агавы, а может, Патриса Лумумбы. Это было в панельной пятиэтажке, они забыли, кто там жил. Во дворике росли плакучие вербы. Они видели, как ветви шевелятся от ветра. Квартира была на первом этаже. Весь дом: стены, подъезд, двери, даже слабый желтоватый свет внутри – все пропиталось застоявшимся запахом кухни. Испокон веку здесь готовили сами, выйти в город перекусить никому и в голову не приходило. Один и тот же запах стоял и на втором, и на третьем, и на четвертом, и на пятом этаже. Это врезалось им в память: запах жареного-пареного да гудящий звук перил, покрытых твердым зеленым пластиком. Сумрачная комната с окнами во двор. В углу пальма. Ее верхушка упирается в потолок. Кто-то курит «Силезские». Синяя пачка сигарет лежит на столе, по телевизору показывают какой-то фильм, телевизор черно-белый.

– Французский сериал, – сказал Павел.

– Нет. Не было французских сериалов, – ответил Яцек. – И сейчас вроде нет.

Но у кого и зачем они там были, оставалось неясным. Из кухни в комнату было пробито окошко. Рамы давно пожелтели, краска лупилась. Кто-то подал через него чай в металлических подстаканниках. Они стояли на скатерти рядом с пачкой «Силезских», а за окном кричали дети, и где-то вдали стучали колеса поезда.

– Это, наверное, было на улице Сирены, – сказал Яцек. – С Лумумбы поездов не слышно. Слишком далеко, и машины шумят.

Как бы то ни было, они выпили чаю и пошли. Лил дождь, мокрые ветки блестели, из старых двигателей несло выхлопами низкооктанового бензина, а дизели автобусов архаично тарахтели. Они дошли до универмага, а что дальше, ни один не помнил. Сейчас они пытались разгадать загадку того визита более чем десятилетней давности, наверное подозревая, что в ней заключалось нечто важное. В конце концов, жизнь может начаться в любой момент и повернуться как угодно.

– Ты серьезно думаешь, что из-за тех тридцати минут на задрипанной Воле мы сидим теперь здесь, на крыше? – спросил Павел.

– Что-то же надо думать, – отвечал Яцек. – Я тебе уже говорил: на безрыбье и рак рыба.


Овальная тень от дирижабля двигалась по Новому Святу [Район Варшавы] в сторону Краковского Предместья. Улица была слишком узкая, и тень заходила на дома и дворы по обеим сторонам. На длинной фиолетовой ленте, которую дирижабль тянул за собой, не было никакой надписи. Никто не обращал на него внимания. Только Силь вздумалось хлопнуть в ладоши, при этом она чуть не выпустила из рук большую обувную коробку:

– О! Воздушный шар! Смотрите!

– Не совсем так, – возразил Пакер. – Это цеппелин. У него есть мотор и пропеллер, и он может лететь туда, куда хочет. А шар не может.

– Откуда вы знаете?

Пакер сделал беспомощную мину, сконфуженный широтой своих познаний.

– Я уже не помню. Раньше был в курсе всякого такого…

После гамбургеров, колы и пончиков Пакер решил повести Силь в кино и в данный момент рулил к «Спарте», но Силь было не до кино. Ей хотелось поскорее найти место, где можно переодеть сапоги.


Здесь и далее название центральных улиц Варшавы.

– Ну, только не в подворотне, – оскорбилась она, когда Пакер указал ей на двор на улице Галчинского. – Что я, какая-нибудь, не знаю… Люди смотрят, а я тут переодеваюсь, – фыркнула она.

– Тогда давай к Висле, – покорно согласился Пакер. – Там, кроме рыб, никого.

Он легко отказался от идеи пойти в кино. Пакер был не прочь заглянуть вместо этого в какую-нибудь забегаловку. Его давно мучила жажда, а все, что попадалось по пути, было не в счет. Если честно, он сомневался, что там можно взять простое человеческое «Королевское». Витрины большинства здешних заведений были из затемненного стекла, вроде тех, где продают сапоги за шесть сотен.

– Ищите дураков, – сказал Пакер и свернул на Тамку.

С реки дул легкий ветерок. Силь покрикивала за спиной, чтобы он не оглядывался, – упаси бог! Он и не собирался. Пакер сидел у самой воды, курил и смотрел, как коричневое горлышко накрывается белой шапкой пены. На противоположном берегу стояла себе Прага, такая же, как всегда. От порта несло болотом, со стороны рынка – жженым сахаром вперемешку с мускусом, а еще навозом и сеном от зоопарка, угольной пылью от теплоэлектростанции, разогретым металлом с автомобильного завода, конским потом и политой дождем мостовой с бывшей Зомбовской – все эти запахи Пакер чувствовал так же отчетливо, как вонь папирос и пива, которой шибало в нос в подворотнях, как благоухание мыла «Семь цветов» и дешевых духов из ларька – «Белая сирень» и «Ландыш» – в трамвае на Сталинградской, как привкус горелой травы с дачных участков и стеаринового дыма со стороны кладбища. Он чуял все это, как чует зверь, и его красноватый нос дергался радостно и беспокойно.

«Блин, – подумал он. – Как это люди могут куда-то уезжать. Особенно за границу. – Он сделал хороший глоток и вздохнул: – Еще пять лет, Мирослав Пакер, и везде будет заграница».

– Уже можно! – позвала Силь.

Он повернулся и увидел ее на фоне неба. Она притопнула. Раздался звонкий стук и легкий звон. Ему пришлось подождать, пока привыкнут глаза, потому что солнце уже стояло над Волей. На высоких платформах она казалась еще тщедушнее. Черная кожа сапог доходила до колен, тяжелые пряжки сияли, как столовое серебро. Силь прошлась туда-сюда пружинистым шагом модели. Она была похожа на растопыренного человечка, нарисованного детской рукой.

– Ну как? – спросила она Пакера.

Пакер стрельнул окурком, зажмурил глаза и почесал подбородок:

– Сапоги хорошие. А не велики?

– Я положу немного ваты в носок, и будет нормально.

– Дело вкуса, – заметил Пакер. – Мне больше нравится, когда в самый раз. Чтоб не жали, но и не шлендали.

Силь повернулась, как на воображаемом показе мод.

– Размер – это ерунда. Главное, они точно, как я хотела.

– Вообще-то, велики – не малы, – согласился Пакер.

– Жалко, зеркала нет. Я, должно быть, супер. Знаете, я подожду немножко и попрошу Бомбончика, чтобы купил мне кожаное пальто. Тоже черное. Я видела.

Когда они возвращались обратно вверх по Тамке, Силь взяла Пакера под руку. Он впал в легкую панику и шел изящно оттопырив локоть.

– Это только сначала, – сказала Силь. – Я потом привыкну.

Они свернули на Добрую, и Силь принялась искать глазами такси. Около стоянки с ними поравнялась белая «темпра». Силь замахала, такси остановилось, и девушка потянула за собой Пакера: – Ну пойдем. Теперь домой, да?

Пакер сделал знак водителю, чтобы тот ехал своей дорогой. Стоя посреди тротуара, он освободил руку и стал хлопать себя по карманам в поисках сигарет, но вместо них попалась только крышка от «Королевского».

Он внимательно смотрел на нее, вертя в пальцах, как монету, потом сунул обратно в карман и сказал:

– Не домой.

Он снова полез в карман и на этот раз вынул бумажник. Вытряхнул все, что там осталось. Секунду поколебавшись, положил мелочь обратно, а сотенную бумажку подал Силь. Она машинально взяла ее и смяла в кулаке.

– Что? – спросила она.

– Болек так сказал. Велел, значит, сказать тебе, чтобы ты возвращалась к себе.

Вдалеке по Средницовому мосту пронесся в сторону Праги желто-голубой поезд. Стук донесся до них с некоторым опозданием, будто это была слуховая галлюцинация.

– Такое бывает. – Пакер хотел еще что-то добавить, но в голове внезапно стало пусто, поэтому он лишь поднял руку, Силь как-то беспомощно отстранилась, и он развернулся и ринулся в направлении Старого Мяста, но по Доброй не пошел. Вместо этого свернул на Тамку, а там сразу на Топель, будто заметая следы. Подул ветер, и над Жеранью появились тучи.


Нa этот раз он поехал по Хельскому мосту и оттуда увидел, как за забором мелькнули рыжие горбы верблюдов. И опять подумал, что пора завести ребенка, сына. В его воображении сразу возникли широкие бедра Ирины.

«И грудь тоже ничего себе». – Он улыбнулся. Слева рябила Висла, как парчовое платье. Краем глаза он заметил кирпичную башню костела Пресвятой Девы Марии.

«Точно, повезу ее на Старое Място, – решил он. – Там тебе сплошная культура, памятники, королевский замок, у них этого нет». Он задумался, был ли у них вообще какой-нибудь король. Вспомнил про Кремль, который видел недавно по телевизору. Тот смахивал на здоровенную тюрягу.

«Не то что у нас: шик-блеск-кандибобер, башенка, часы, позолоченные стрелки. Точно, пойдем в центр, тачку куда-нибудь приткнем, погуляем, а потом в приличное место, не танцпол какой-нибудь, а чтоб все, как положено: белые скатерти, свечки и в меню все по-польски и по-английски». Подъезжая к Гданьскому вокзалу, он вспомнил «Улитку» на набережной – это был ларек из стального листа в затоптанном вагоне, где давали только пиво с колбасой.

«Как мы так жили, – задумался Болек на повороте. – На работу да с работы, а после смены – пиво на голой земле где-нибудь на юру, да еще мусора шныряют, документы покажи, будто ты рвань какая». Бэха с приятным свистом вышла на прямую. Болек опустил левое стекло и сплюнул в сторону бараков Голендзинова. Зачехленные водометы стояли без дела.

«Вот х…и», – подумал Болек без ненависти. С того момента, как он стал работать на пана Макса, они ему стали по барабану.

– О них забудь, – говаривал пан Макс, – думай о работе.

Какие-то сопляки в футболках и хаки играли в волейбол. Подъезжая к Сталинградской, он пропустил восемнадцатый, переждал, как хороший мальчик, желтый и свернул влево. Ему было невтерпеж, и опять же как бы не к спеху. Он ехал по левой полосе, а спидометр вместо того, чтобы отклоняться вправо, постепенно отклонялся в другую сторону и в конце концов замер на семидесяти. На него рявкнул красный «твинго». В другое бы время ему это даром не прошло, но сейчас Болек даже не взглянул на него в зеркало. Машинка презрительно обогнала его. Только теперь он проверил, свободна ли правая полоса, и взял правее. Сейчас должна быть Котсиса,[76] он ехал мимо невысоких панельных домишек, нашел свободное место и воткнулся туда между какой-то мыльницей и «шкодой». Достал мобилу, настукал первые три цифры телефона в гостиницу, и ему опять стало стремно. Рядом проехал какой-то пацан на скейте. Болеку пришло в голову позвать его, чтобы тот позвонил вместо него. В каком-то кино это было.

«Ну ладно, а дальше что? Ведь это серьезная женщина, не будет же она договариваться с каким-то щенком», – подумал он, и затея обломилась. Сунул руку в бар и достал фляжку «Уокера». На этот раз с красной этикеткой. Он сидел с телефоном в одной руке и бутылкой в другой и не мог ни на что решиться.

«Нет. Выпью и позвоню. Сначала позвоню и сразу после выпью». Но в конце концов выбрал проверенный вариант. Выпил, подождал, когда подействует, набрал номер и зажмурился.


Через пять минут бумер с визгом выскочил на Сталинградскую. Болек слышал, как ему сигналят, но даже не удостоил взглядом эти диваны на колесах, со средним и малым объемом двигателя. Вторая – педаль в пол, третья – педаль в пол, и так далее, и вот уже вдалеке замаячили виадуки. На переднее стекло упали первые капли дождя. Он включил дворники. Стал насвистывал «Калинку», то и дело сбиваясь на «Катюшу». Под эстакаду он вошел уже выжимая больше ста. Теперь по прямой, впереди все ровно и пусто. Он видел, как шоссе, отливая металлическим блеском, поднимается вверх, на мост через канал.

Откуда только взялась эта женщина. Вся в белом, идет по зебре рядом с автобусной остановкой. В руке – пластиковый контейнер с ручкой. Он стал сигналить, но она даже не повернула головы, глухая, что ли. Тогда он нажал на тормоза, тихой скороговоркой бормоча под нос ругательства, как молитву. Поняв, что машину заносит, что она уже идет боком и ее начинает разворачивать, он отпустил педаль тормоза, выровнял ход, но сразу пришлось снова ударить по тормозам, потому что белая фигура росла, становилась огромной, была уже больше машины, как облако, готовое поглотить его.

Он ничего не почувствовал. Только увидел, как от крыла отскакивает красная пластиковая корзинка, взлетает высоко вверх, и пока он следил за ее полетом, бумер тряхнуло, лобовое стекло покрылось трещинами, и все замерло. Только пластиковая корзина катилась по асфальту, перескочила через бордюрный камень, и тогда оттуда показался полосатый кот. Он пытался идти, но задние лапы не слушались.


То, что стояло перед глазами, было похоже на зелень. Дачные садики, Скарышевский парк, Пражский парк или заросли на берегу. Во всяком случае, оно с тихим шелестом шевелилось и влажно блестело, как после дождя. Тропинки, лазейки, стежки вели вглубь, в безопасный лабиринт, где на каждом шагу открывались полянки, окруженные стеной старых деревьев. Трава волновалась на ветру, от нее колыхалась вся картина и пропадала, как отражение в потревоженной водной глади. Она старалась ровно и глубоко дышать. И тогда контуры снова начинали заполнять черную пустоту, а после появлялись и краски. Она боялась, что в следующий раз ей больше не хватит сил, и темнота унесет ее на дно бездонного колодца. Мрак постепенно сгущался. Она чувствовала, как он исходит от стен, мебели, потолка, сочится из пола, уже пропитал постель, и когда она сжимала пальцы, то внутри ладони оставалась его холодная слизь. Иногда зелень вдруг начинала расстилаться вдаль и покрывать собой все места, которые она когда-либо знала или могла вспомнить. Исчезала Киевская, исчезала Торговая, исчезала грязная река и центр города вместе со всеми своими высотками и бесконечным, ошалевшим от бессонницы потоком автомобилей, со всеми людьми и собаками, с подземным стоном метро, апокалиптическим легато реактивных самолетов и электрической подсветкой небосклона, – словно всего этого и не было никогда. Прикосновения к шершавой постели были болезненны, она это ощущала, ее охватывал страх, потому что она не помнила всего, что было сегодня, и тех слов, которые она могла сказать, будучи в сознании. Ее утешало, что «те» все еще были здесь, она слышала будничную кухонную возню и разговор.

«Если они здесь, значит, не знают, куда идти», – повторяла она про себя. Облегчение обволакивало ее, как сон, и отзвуки, долетавшие с кухни, казались домашними, словно мать собиралась на работу, хлопала дверь, а ей еще целый час можно было валяться в постели. Она сворачивалась в клубок и ждала в полусне, когда зазвонит будильник. Время от времени она открывала глаза, чтобы узнать, где минутная стрелка. Металлический механизм тикал громко и отчетливо. До нее долетал стук ящиков и звон бутылок. Фургоны подъезжали к дверям магазинов. Она слышала, как перекрикиваются водители с продавщицами. В чистом утреннем воздухе их голоса звучали чисто и внятно, словно первые звуки на земле, и мир казался ей таким огромным и светлым, способным вместить в себя все. Она закрывала глаза, часы исчезали, она водила ладонью по постели в поисках прохладных закоулков и, найдя, прижималась к этому месту руками, грудью, пытаясь угнездиться на этом пятачке, пока приятная прохлада не исчезала и нужно было начинать искать сначала.


А потом над Маршалковской снова прошел дождь. Тяжелые редкие капли разбивались с сухим стуком, ударяясь о черную крышу. Приятели переглянулись, улыбнувшись друг другу и пожав плечами, потому что все это уже сильно смахивало на дурацкую шутку. Стена воды готова была обрушиться на них, и они поползли по крыше, ища, где бы спрятаться, но вокруг были только антенны, выходы вентиляционных шахт и небольшие надстройки над механизмами лифтов.

– Здесь ток есть? – спросил Павел.

– Не знаю. Вроде нет. В городе он идет по кабелю. Под землей.

– А вдруг молния ударит.

– В апреле? Нет.

– Я не знал, – сказал Павел и услышал, какая тишина наступила внизу.

Они привалились спиной к бетонной стене. Дождь промочил их до нитки, вода стекала уже прямо по коже. За серой завесой дождя исчезли высотки в центре города, словно их никогда и не было, и Павел с Яцеком оказались на странном, черном и блестящем острове. Вскоре ливень усилился, совершенно ослепив их. Они прижались теснее, чтобы чувствовать прикосновение друг друга.


В это самое время Белобрысый вошел в кухню. Люська закрыла за ним дверь, прошла вперед и открыла для него кран над раковиной. Взяла жидкость для мытья посуды и полила ему на руки. Белобрысый мыл их долго, тщательно, почти до локтей, смывал, и снова мылил, и снова смывал. Когда он закончил, она подала ему кухонное полотенце. Он вытерся и взял сотовый. Уставившись в окно на невидимый сейчас Восточный вокзал, он терпеливо нажимал на кнопки.

– Может, из-за дождя, – сказала Люська.

– При чем здесь, – ответил он.

Он набирал снова и снова, потом положил телефон обратно на подоконник. Безлюдная Киевская тонула в воде, железнодорожные пути перерезали ее как рыбу вдоль позвоночника, а дальше шевелилось серое марево дождя.

– Чертов жиртрест, – сказал Белобрысый. – Когда надо, никогда его нет. – Он спрятал сотовый в карман, отвернулся от окна и посмотрел на Люську. – Она легкая. А я стою под самым домом.

– Я сейчас поищу что-нибудь от дождя.

– И на нее. Чтобы вид был нормальный.

Она вышла в прихожую, а он снова повернулся и стал смотреть в сторону вокзала. Мысли приходили неизвестно откуда и точно. складывались – одна с одной. Белобрысый машинально проверил, на месте ли ключи от машины. Нажал кнопку иммобилайзера и подумал, ответила ли ему машина там, под дождем. – Все. Можем идти, – донеслось до него от входной двери.


Ближе к вечеру дождь перестал, и над эстакадами, окружавшими конечную автобусов, проглянуло солнце. От мостов пролегли черные тени, а панельный дом между ними окрасился в цвет чистого золота. Блестела теплоэлектростанция, лоснился асфальт, пылал фронтон красно-кирпичного костела и железная ограда вокруг него. Ксендз в черном пиджаке и черной рубашке с белым воротничком-стойкой закрыл двери на ключ, сошел по ступеням, притворил за собой калитку и пошел по тротуару. В руке он нес портфель. Под ногами захрустели мелкие осколки стекла. Он замедлил шаг и осмотрелся, чтобы выяснить, в чем дело. Но вокруг не было ничего особенного. Только когда на перекрестке машины встали перед светофором, он услышал слабый писк. Недалеко от тротуара на мокрой земле среди прошлогодней травы лежал бурый кот. Он пытался двигаться. Ксендз оглянулся назад, потом поставил портфель на тротуар и пошел к зверьку. Осторожно взял его на руки, прихватил портфель и пошел обратно в костел.

Загрузка...