Я СЛУШАЮ ДЕТСТВО Повесть

ПОД КРЫШЕЙ НИЧЕГО НЕТ Рассказ перед повестью

1

Впервые я залез на чердак в детстве. Залез, чтобы изведать неизведанное, таинственное.

Был уверен — на чердаке что-то спрятано. Надо только поискать в темноте.

Для этого необходим фонарь, и все. Да, и еще необходима осторожность, потому что на чердак лазить не разрешают: «Крошатся потолки и растаптываются по квартире».

Я выбрал удобный момент, когда меня никто не видел, и полез на чердак. Лестница гнулась, скрипела. Старая, деревянная, побитая дождями, обожженная солнцем.

Добрался до чердака, до узкой невысокой дверцы. Повернул колышек, на который она была закрыта, еще раз оглянулся — как будто все в порядке, никто не видит — и влез внутрь.

Долго бродил с фонарем по чердаку старого маленького дома, искал свое счастье.

2

Мне уже скоро сорок лет. Я давно не живу там, где когда-то жил, где впервые поднялся на чердак.

Но я опять живу в старом маленьком доме. Он построен из толстых бревен и покрыт шифером.

Вокруг дома лес — березы и сосны.

Каждое утро взбираюсь на чердак по такой же старой, побитой дождями и обожженной солнцем лестнице.

Я не стремлюсь изведать на чердаке то неизведанное и таинственное, что хотел изведать в детстве. Не стремлюсь найти то свое счастье, которое хотел найти прежде. Нет. Я здесь работаю, пишу рассказы.

Я привожу их отовсюду, где бываю, — из Карелии, Тиберды, с Урала, Валдая, Селигера, с верховьев Волги, Енисея. Привожу в старый дом, сюда на чердак. Привожу, как свое самое большое счастье, которое отыскиваю в разных местах, среди разных людей.

На чердаке у меня стоит стол и скамейка. Я сам сколотил из досок. На столе — чернильница, стопка чистой бумаги, географические карты, справочники, записные книжки.

Окна на чердаке нет, поэтому сижу у открытой чердачной дверцы. Она заменяет окно. Вижу березы и сосны. Прилетает ветер, раскачивает пустое осиное гнездо возле дымохода.

Если ветер пытается закрыть дверцу, я подпираю ее планкой, которую специально держу под рукой. Часто по крыше ходят птицы, царапают крышу лапами.

Сквозь щели в досках солнце простреливает чердак из конца в конец длинными полосами.

Рано утром эти полосы светло-желтые, почти белые. К вечеру — темно-желтые, почти красные.

Иногда я хожу вдоль чердака, но очень осторожно, чтобы «не крошились потолки и не растаптывались по квартире».

Для этого проложил доски. Они как тропинки. Вот и хожу по ним осторожно. Пересекаю солнечные полосы — светло-желтые или темно-красные, думаю о своем.

Здесь на чердаке думается особенно хорошо и мечтается особенно хорошо. Может быть, потому, что впервые поднялся сюда еще в детстве.

Поднялся за своим счастьем. И нашел его. Только не завернутое в тряпку и спрятанное под крышей, а совсем другое, в котором тоже никогда не кончаются тайны и поиски.

3

Со мной в доме живут ребята, соседи — Вова и Максим. Вова помладше, Максим постарше — осенью пойдет в первый класс.

Вову еще зовут «Сыроёжка». Это потому, что когда Вова находит какой-нибудь гриб, любой, он кричит:

— Сыроёжку нашел!

Так для всей нашей улицы Вова стал Сыроёжкой.

У Максима и Сыроёжки своя жизнь, свои интересы, заботы, свои слова.

Отсюда, с чердака, мне очень удобно наблюдать и слушать Максима и Сыроёжку. И почему-то ребята, и разговоры не мешают мне, а даже дополняют то, что делаю. Они — как солнечные полосы в моей взрослости, в моей работе.

— Узнай, что я держу в руке? — спрашивает Сыроёжка Максима.

— Яблоко, — отвечает Максим.

Я кладу ручку, прислушиваюсь.

— Нет, — говорит Сыроёжка. — Не яблоко.

— Орех?

— Нет.

— Шишку?

— Нет.

— Цветок?

— Нет.

Я тоже начинаю думать, что же такое в руке у Сыроежки.

— Палка? — продолжает допытываться Максим.

— Нет.

— Мяч?

— Нет.

Максим теряет терпение. Я слышу это.

Теряю терпение и я: поднимаюсь из-за стола и выглядываю в дверцу чердака.

Сыроежка стоит ко мне спиной. Одну руку засунул в карман штанов, а в другой руке, которую спрятал за спину, держит кошку.

Максим не сдается.

— Банка?

— Нет.

— Чашка?

— Нет.


За ребятами присматривает Варвара Петровна, их тетка. Она очень полная, и ей трудно далеко ходить. Поэтому в лавку за хлебом или за сахаром отправляет Максима.

Максим ходит, но неохотно. Причина в том, что напротив через улицу живет пес — маленький, вредный и ко всему подозрительный. Он как частный сыскной агент из какого-нибудь западного детективного романа: все что-то вынюхивает и выслеживает. Зовут пса Джимом, но вся улица зовет «Пес в штатском».

Максим очень его боится. «Пес в штатском» быстро это понял и ни за что теперь не пропускает Максима в лавку или из лавки. Обязательно выследит и наскочит.

Я сидел утром на чердаке. Как всегда, работал. Слышу сердитый голос Варвары Петровны:

— Максим, где же молоко? Я тебя посылала за молоком.

— Кончилось молоко, — отвечает Максим.

— В лавке кончилось?

— В лавке не кончилось, а в бидоне кончилось.

— Ничего не понимаю…

— Ну, было, и нет его.

— А где же оно?

И тут выясняется, что Максим отбивался молоком от «Пса в штатском».

Варвара Петровна не может удержаться от смеха. Я тоже смеюсь, но тихонько, чтобы не услышал Максим и не обиделся на меня.

В доме наступает тишина — Сыроежка и Максим отправляются играть куда-нибудь к березам или соснам.

Если начнут играть в прятки, то первым водить будет Сыроежка. Потому что Максим, как наиболее грамотный, скажет считалку и обязательно выйдет, а Сыроежка останется.

Применяется считалка одна и та же:

Плакса, вакса, гуталин —

на носу горячий блин.

Потом они будут наблюдать за муравьями, которые перестраивают у нас во дворе гнилой пень под свое жилье. Прыгать через сухую канаву — кто перепрыгнет, а кто в нее свалится. Искать белку, которая сбрасывает с вершины сосны разломанные шишки. Учиться свистеть, зажав травинку между ладонями.

Все это время на улице будет торчать «Пес в штатском», как всегда беспредельно вредный и недоверчивый. А я продолжаю работать, сидеть на чердаке за письменным столом или ходить по доскам-тропинкам и все думать о своем.

4

Максим и Сыроежка еще маленькие.

Но когда подрастут, тоже, очевидно, захотят взобраться на чердак, потому что ребят всегда тянут к себе чердаки. Захотят изведать неизведанное, таинственное.

Будут бродить с фонарем, искать свое счастье.

Глава I БАХЧИ-ЭЛЬ

Вечерело. Погасла жара. Вдоль заборов и у ворот резче очертились тени. Острым закатным бликом заострился крест на церквушке возле кладбища.

Минька отправился к большому гранитному камню у пекарни Аргезовых — встречать с завода своего дядьку Бориса. А Минькин дружок Вася — по-уличному Ватя — ушел за козой, которую пригонят со стадом с пастбища.

До революции пекарня принадлежала туркам Аргезовым, и с тех пор в Симферополе за ней сохранилось это название.

С близких холмов Цыплячьих Горок, где были церковь и кладбище, доносился запах цветов лаванды. Лаванду недавно начали разводить на опытных участках для производства духов, мыла и пудры.

Рядом с лавандой была плантация чайной розы. Но запаха роз на Бахчи-Эли не слышно: его забивает более пахучая лаванда.

На камне сидеть тепло. За день его нагрело солнце.

Хозяйки вынесли к воротам легкие гнутые стульца, похрустывают присушенными на сковородах тыквенными семечками, поджидают мужей и сыновей с завода и парфюмерной фабрики.

Голубятники гоняют перед сном голубей, и голуби летают высоко в солнечном закате.

Во дворах тлеют на древесном угле мангалы, сделанные из прохудившихся ведер: подогревают обеды в семейных кастрюлях, таких огромных, что, как говорится, через них и собака не перескочит.

К камню подошли ребята. Кеца — низенький, с плотной шеей, с мигающими жуликоватыми глазами, и Гопляк — ленивый, глаза щелками, мягкие широкие губы. Принесли бараньи косточки-ошики со свинцовыми дробинками, вклепанными для тяжести.

Гопляк безразличным голосом сказал:

— Здорово!

— Здравствуй, — ответил Минька и попросил: — Запиши к себе в бригаду, Гопляк.

— Тоже на розе захотел подработать? — спросил Кеца.

— Ну, захотел.

— Ватя сагитировал?

— Ну, Ватя. — Минька никогда и ни в чем не доверял Кеце.

— Приходи завтра утром, запишу, — сказал Гопляк.

Кеца и Гопляк уселись подле Миньки, начали игру.

— Алчи!

— Кош!

— Алчи!

— Кош! — подкидывали они косточки.

Гопляк предложил и Миньке принять участие в игре.

Минька согласился. За проигрыш били «горячие»: заголяли рукав рубашки и шлепали двумя пальцами по руке.

Проиграл Гопляк. Минька отмерил ему свои пять горячих. Кеца каждый раз, перед тем как ударить, слюнявил пальцы и бил с оттяжкой.

Гопляк молчал, только губы вздрагивали.

Приплелся Ватя с козой:

— На старенького возьмете?

— Какой долгоносик выискался! — сказал Кеца. — Хватит, Миньку взяли. Валяй на новенького.

Ватя был в мятых, вздутых на коленях штанах и в галошах на босу ногу. Потоптался, подумал и решился.

Гопляк, как пострадавший, отстукал Вате пять ударов, после чего Ватя подышал на руку и присоединился к играющим.

Ребята сели, подобрав под себя ноги, и сдвинулись в кружок. Когда подбрасывали косточки, все совались головами.

— Алчи!

— Кош!

В пекарне шипела нефть в печах, бряцали чугунные створки. Ухала квашня, опрокидываясь на железный противень. В окнах, запыленных мукой, полыхали багряные отсветы, передвигались тени пекарей в нахлобученных колпаках.

Коза дергала Ватю зубами за воротник рубашки: «Мэ-э!..»

Ватя щелкал козу между рогами, но коза не отставала и звала домой.

Ватя снял галошину и стукнул галошиной козу по морде.

Коза боднула Ватю. Он едва не слетел с камня вместе с Гопляком.

— Ах ты, мэмэкало! — закричал обиженный Ватя. — Вот найду дрын и тебе рога обломаю!

Успокоили козу, успокоили Ватю, игра возобновилась.

Ватя набрал меньше всех очков. Вскочил и, теряя галоши, помчался прочь. За ним, вскидывая копытами, помчалась коза.

А за козой помчались Кеца и Гопляк, желая во что бы то ни стало расплатиться с Ватей.

Минька остался один.

Вспомнил Курлат-Саккала и сегодняшние слова Вати о том, что Курлат-Саккал объявился в Симферополе.

Может, наблюдает за Минькой, выслеживает, отомстить хочет? Уехать, что ли, в Урюпинск, домой к отцу? Но Борис всегда защитит Миньку!

Случилось это давно, когда Миньке было четыре года. Отец работал на Бахчи-Эли начальником оружейного склада.

В Симферополе скрывалась шайка белобандитов под названием «Бубновые валеты». Они убивали большевиков и комсомольцев. Рядом оставляли игральную карту — бубнового валета.

Руководил шайкой Курлат-Саккал, в прошлом есаул атаманов Каледина и Богаевского.

«Бубновые валеты» устраивали кулацкие мятежи, поджоги, провокации, занимались шпионажем в пользу турецких эмиссаров и мурзаков.

Это их люди в январе 1920 года предали и расстреляли матроса-большевика Назукина, возглавлявшего подпольный комитет в тылу у Врангеля.

Однажды Курлат-Саккал хотел выкрасть у Минькиного отца ключи от склада, чтобы вооружить банду.

Ночью смазал стекла в окнах патокой, наклеил на них бумагу. Стекла бесшумно выдавил и забрался в комнату: отец не любил, чтобы закрывали ставни.

Бабушка услышала — кто-то лезет, и разбудила отца. Он потянулся за карабином, который стоял в углу комнаты, но зацепил гитару, которая тоже стояла в углу.

Гитара дрынкнула.

Отец все же успел схватить карабин и выстрелить. Пуля угодила в оконную раму. Курлат-Саккал скрылся.

Метка от пули до сих пор сохранилась в дереве.

Курлат-Саккал пытался подкараулить отца в степи или на безлюдных улицах, но отцу удавалось отстреливаться.

Спустя несколько лет отряд красноармейцев под командой отца поймал Курлат-Саккала.

Но ему помогли бежать из тюрьмы. Теперь прятался где-то в Симферополе.

Бориса Минька заприметил издалека. Он узнавал его всегда, среди любой толпы — высокого, с непокрытой головой.

Борис шел легким, устойчивым шагом спортсмена. Под пиджаком — в складках на плечах и груди — угадывались мускулы.

К Борису у Миньки была особая с раннего детства любовь.

Это Борис, как только закончилась гражданская война, уехал к берегам Волхова строить самую большую по тому времени в стране гидроэлектростанцию. Присылал письма на завод в Симферополь, чтобы рабочие на заброшенных складах и двориках разыскивали, собирали станки и материалы для Волховстроя, помогали новому электрическому городу.

Позже Борис с бригадой рабочих отправился в деревню агитировать крестьян против кулаков и подкулачников. Был и среди шести тысяч рабочих, откликнувшихся на призыв партии провести свой отпуск на уборке урожая в совхозе «Гигант».

Интересно жил Борис, работал в полную силу.

Часто Борис и Минька отправлялись на стадион. Минька нес чемоданчик с майкой, губкой для обтирания и тапочки.

Встречные оглядывались: они оба — светловолосые, кучерявые, кареглазые — были схожи между собой. Миньку даже считали сыном Бориса.

Минька был уверен, что у Бориса нет никого дороже и ближе, чем он, Минька-стригунок. Борис в детстве качал Миньку, завернутого в серое солдатское одеяло, в деревянном корыте вместо люльки.

Минька побежал навстречу Борису.

Борис схватил Миньку, и он забарахтался в его крепких руках.

— Минька! Митяшка!

— Борис!

— Ах ты, елеха-воха!

Минька решил было спросить у Бориса про Курлат-Саккала, но раздумал.

Минька шагает по Бахчи-Эли в шаг с Борисом, и все, кто сидит у ворот, раскланиваются с ними, интересуются делами Бориса на заводе, предстоящими городскими соревнованиями по тяжелой атлетике.

— Вечер добрый!

— Добрый вечер! — отвечает Борис и у одних спросит, как чувствует себя дочка после болезни, пишет ли сын из армии, у других — каков ожидают урожай на табак или маслины, удачной ли была охота на перепелок.

На дороге попался Фимка, сынишка паровозного машиниста Прокопенко, дом которого был напротив.

Фимка, совсем еще малышок, был одет в длинную холстинную рубаху, так что было похоже, что он и вовсе без штанов.

— Ты чего, Фимка, в пыли сидишь? — спросил Борис.

— Вот, — сказал Фимка и подшмыгнул носом. — Подкову нашел.

Борис поворошил его нестриженые, жесткие, как перья, волосы.

— Тащи домой. Мамка холодца наварит.

Фимка недоверчиво скосил глаза.

— Гы! — Но все-таки поднялся, прижал к груди подкову и, оглядываясь на Бориса, заторопился к мамке.

…Ужин у бабушки давно уже собран — постный холодный борщ с фасолью и сухими грибами на мучной поджарке, тарелка с ломтями моченого арбуза, водка в гранчатом штофике, надержанная до мягкости на кизиле, бутылочка-стекляночка с тягучей алычовой наливкой, деревянные миски и ложки с наведенными на них серебром «петухами, курьями и разными фигурьями». Это у Миньки с Борисом страсть к деревянной посуде.

Дед бережно примял ладонью усы с подпалинами от табака, предупредительно кхекнул, потянулся к штофику с кизлярочкой. Звякая горлышком штофика по чаркам, налил по первой.

Миньке тоже — в мелкую чарочку кубышкой.

— Ну, чубатик, выпьем, да оборотим, да в донышко поколотим.

Минька чокнулся с дедом, с бабушкой, с Борисом.

Бабушка обтерла губы передником и отпила несколько глотков.

Дед махом вплеснул чарку в рот и проглотил громко, единым духом. Продышавшись — кхи-хи-и, — опять бережно примял ладонью усы и взял ломоть моченого арбуза.

— Не питье, а душевная амврозия!

Минька тоже выпивает. Рот слегка ожигает спиртом. Крепится, чтобы не вышибло слезы, и, как дед, тянется к арбузу. Закусив, принимается за борщ.

Дед, поднося ко рту ложку, держит под ней кусок хлеба, чтобы не брызнуть на скатерть. Ест обстоятельно, неторопливо.

Минька во всем подражает Борису. Борис запускает в борщ горчицы — и Минька запускает. Борис полощет в борще стручок горького перца — и Минька полощет. Борис раздавливает ложкой большие картофелины — и Минька раздавливает.

По второй дед наполняет чарки сладкой алычовой, чтобы покрыть кизлярочку лаком.

Дед разогнался было выпить, «поколотить в донышко» и третью, подморгнув Миньке, — земля ведь на трех китах держится, а? — но бабушка сказала, что земля давно уже вертится без всяких китов, и отобрала штофик.

Дед пробурчал:

— Шла бы ты, Мотря, уроки писать.

— Успеется с уроками.

Бабушка учится в ликбезе при школе-семилетке. Деда это веселит.

— А что, Мотря, каковы будут твои соображения насчет звездного пространства? Ежели, как ты утверждаешь, земля вертится, то почему я сижу на стуле и голова у меня совсем не вертится?

— Завертится, — отвечает бабушка. — Как штоф выпьешь, так и завертится.

— Гм… Не научно. Кухмистер ты. Ну, а каков будет твой резон о Пуанкаре?

— Это еще что за выдумка?

— Не выдумка, главарь французского правительства.

— Отцепись!

— Вот оно. Тут мыслить политэкономией надо. Пока ты буквы учишь, Пуанкаре хочет придавить нас экономически. Вы, мол, медведи и фальшивомонетчики, трактор сами не соберете и, что такое автомобиль, понятия не имеете, а уж чтоб доменную печь построить и задуть, так вам и не снилось. А от нас вы кукиш получите. При генеральном штабе Восточную комиссию создал с генералом Жаном. И все против Советской власти.

— Не Жаном, а Жаненом, — поправляет деда Борис.

— Не возражаю, — соглашается дед: авторитет Бориса в вопросах экономики и политики для него неоспорим.

В доме дед первым читает газету, и только когда поставит свою подпись, что означает: газета им уже проработана, — тогда она поступает к «челяди».

Имеется у деда толстая бухгалтерская книга, куда он вписывает события как чисто семейные, так и государственного масштаба.

Однажды, производя очередную запись, всхрапнул над книгой, и Минька прочитал:

Параграф один. Мотря хворает, жалуется на колики в пояснице. Прогладил ей поясницу горячим утюгом через тряпку. По легчало.

Параграф два. Завод «Коммунар» в Запорожье своими силами, без этих разных заграничных спецов, построил первый комбайн.

Параграф три. Произошла смычка между северным и южным участками Турксиба.

Параграф четыре. Раскрыты вредители. Прозываются «Промышленной партией». Уточнить у Бориса их суть. Чего им, холерам, надо было?


После ужина бабушка моет в тазике ложки и миски, а дед говорит Миньке:

— А иди, стань у гардероба.

Дед будет делать засечку на ребре шкафа, отмечать, на сколько Минька подрос. Уже больше года, как Минька не был на Бахчи-Эли — жил у отца в Урюпинске.

Внук становится. Пятки и затылок прижаты к шкафу.

Дед вынимает из ящика с сапожными инструментами острый, для окантовки подметок, ножик, вместо ручки обмотанный рогожкой, и кладет шершавую от порезов и поколов ладонь Миньке на голову.

Минька, точно гусеныш, напрягает шею. Но дед не сильно надавливает на макушку — сократись, хитрик, но лукавь.

Минька пружинит шеей, будто сокращается. Дед ногтем царапает по ребру шкафа. Минька отходит. Дед по царапине наводит ножом, достает из кармана химический карандаш, мусолит его и пишет сбоку год и месяц.

— На много вырос? — беспокоится Минька, стараясь через локоть деда взглянуть на отметку.

— Да не, — подсмеивается дед. — На макову зерницу.

С улицы доносится негромкое бренчание настраиваемых мандолин и балалаек.

— Пойдем, что ли, на вечерницу, — говорит Миньке Борис и снимает с гвоздя гитару.

Возле калитки на лавке сидит старший брат Вати, Гриша, машинист Прокопенко, оба с мандолинами, и другие жители улицы с балалайками.

Подносят еще скамейки. Борис тоже усаживается. Минька рядом с ним. Гопляк, Ватя и Кеца располагаются на траве.

Минька весь день думает: где же Аксюша? Может быть, уехала к тетке в Балаклаву или к родичам на Оку? Спросить об этом у ребят или у бабушки Минька почему-то не отважился, хотя понимал, что это довольно-таки глупо: будто у него поперек лба написано, что он как-то по-особому интересуется Аксюшей!

Минька и Аксюша родились в один год, в одном родильном доме.

Их игрушки были совместные: глиняные ярмарочные свистульки, корзинки из раскрашенных стружек, бумажные мячики на тонких резинках, набитые опилками. Помногу бесплатно катались на базарной карусели, которую крутил отец Аксюши — однорукий инвалид.

Часто по выходным дням слушали рассказы машиниста Прокопенко и Минькиного отца о гражданской войне, когда было голодно и трудно: паровозы топили вместо угля сухой воблой, макуха заменяла хлеб.

Слушали рассказы и о том, как в тендере паровоза прятали под водой от белых карателей винтовки и пулеметы, как предатели-националисты расстреливали под Алуштой первых членов Советского правительства республики Тавриды, и о том, как партизанил в Евпатории отряд «Красная каска» под командованием Ивана Петриченко.

Борис подстраивает гитару, наклоняя голову и внимательно вслушиваясь в тона струн.

У ворот, где живут Прокопенко, женщины кончили мусорить семечками, подмели шелуху и замолкли.

— Какую начнем? — спрашивает Гриша у Бориса.

Борис — первая гитара, он ведущий.

— Испаночку.

Запели звончатые струны мандолин и балалаек. Загудели басовые аккорды гитары. Играли с переборами, подголосками. Вели мелодию и вторили — слаженно, сыгранно.

Темнота плотнее сжимает землю.

В окнах загорается неяркий свет, падает на тихие дороги. Низко над дорогами проносятся летучие мыши-ушаны, рывками отскакивая от горящих окон.

Множатся звезды в холодном пламени Млечного Пути. Где-то, опуская в сруб ведро, стучит барабан колодца.

Из города на трамвае приехала Люба — молодая работница с парфюмерной фабрики.

Подошла, остановилась послушать. Люба жила в конце улицы, в маленьком доме, сплошь завитом крученым панычем.

Люба — красивая и самолюбивая. Обидишь — ни за что не простит. Многие сватались к ней, но никто не высватал ее.

Пожилые люди сначала понять не могли, говорили — не в меру заносчивая, сердце в гордыне держит, но потом догадались: на Бориса засматривается.

Минька тоже почувствовал расположение Любы к Борису и поэтому относился к ней сдержанно, ревниво оберегая своего Бориса. Тем более, в прошлые времена Любу видели с Курлат-Саккалом. Правда, Курлат-Саккал сам приставал к ней, но сманить Любу или даже запугать ему не удалось.

Борис ниже склонился к гитаре, и Миньке показалось, что гитара заиграла у него еще певучее, еще душевнее.

Гриша сказал Любе:

— Сядь, казачка, не гордуй! Если хочешь — поцелуй!

Люба ничего не ответила. Прислонилась к стволу акации, сорвала веточку, закусила черенок белыми влажными зубами. Стоит гибкая, черноглазая, с приподнятыми у висков бровями.

Глава II ПЛАНТАЦИЯ ЧАЙНОЙ РОЗЫ

Щели в ставнях посветлели.

Минька проснулся и лежит в кровати, слушает пощелкивание часов. Ждет, когда часы начнут бить, потому что в комнате полумрак и стрелок не разглядеть.

Как и ко всему прочему в доме, Минька давно привык и к этим часам с помутневшими, осыпавшимися цифрами. Деревянный, с витыми колонками ящик подточил шашель, отвалился и потерялся крючок у дверцы.

При этих часах Минька родился, при них он растет. И его мать тоже родилась и выросла под шагание их маятника.

Дед никому не разрешает прикасаться к часам.

Раз в десять дней, взобравшись на табурет, заводит ключом, у которого на ушке жар-птица, ходовую пружину и бой.

Часы, зашелестев, точно сухие листья, ударили войлочным молоточком в железную розетку — бом!

Ну конечно! Вот так всегда случается, когда ждешь-ждешь, чтобы узнать, который час, а тебе бом, один удар — половина. А чего половина? Пятого? Шестого? Седьмого?

— Минька! — тихо окликает бабушка.

— Что?

— А не время тебе собираться?

Минька сбрасывает простыню и садится.

Половина седьмого! Пора! Скоро Ватя зайдет.

Бабушка поднимается вместе с Минькой, хотя он и говорит, что не надо — вскипятит чайник и без нее.

Но бабушка хочет сделать все сама.

Минька умывается из большой дубовой кадушки, похлопывая себя ладонями по груди и плечам: тогда кровь приливает к телу и не чувствуется холода колодезной воды.

Бабушка возится с чаем.

Минька накинул рубашку, пригладил гребешком волосы, приготовился сесть к столу.

Его подозвал Борис. Он тоже проснулся.

— Минька, ты про Курлат-Саккала слышал?

— Слышал. Ватя сказал.

— Боишься?

— Боюсь.

— Не надо. Не бойся.

— А как он поймает меня где-нибудь одного?

— Его самого милиция ловит. Да и на кой ты ему, стригунок, нужен! Вот если бы отец твой был здесь, тогда иной разговор. Смело бегай, гуляй.

Накормив Миньку, бабушка дала ему с собой завтрак — пирожки с вязигой.

Стук в окно. Это Ватя.

Минька подхватывает сверток с завтраком и выбегает на улицу. У Вати тоже сверток.

Ватя босой, брюки подвернуты, волосы после подушки торчком.

— Аллюр три креста. Опаздываем!

Минька и Ватя поспешно зашагали по пустынным улицам.

Изредка попадались маленькие пацанята, которые гнали в стадо коз.

— А твоя коза? — спросил у Вати Минька.

— Сама дойдет.

— А если не захочет?

— Пусть попробует! Я ей наперед выдал в лоб два щелчка.

Минька и Ватя взбираются на Цыплячьи Горки переулками с желтыми заборами из ракушечника, усеянными поверху осколками бутылочного стекла. В ракушечнике поблескивают капельки ночной влаги, еще не высушенной солнцем.

На перекрестках — круглые каменные тумбы для афиш, вколоченные в землю рельсы — коновязи, пустоши с высоченными колючками, в которых в полдень зной и сухость.

Вскоре приятели оказались на окраине Бахчи-Эли, где были плантации чайной розы.

Вошли в дощатые ворота, поднялись по ступенькам в контору. В большой комнате скопилось уже много ребят. Бригадиры проверяли своих, выкликая по фамилии, и раздавали полотняные торбы с лямками.

Ватя и Минька протолкались к Гопляку.

— Пришел, значит? — сказал Гопляк.

— Значит, пришел, — ответил Минька.

— Получай. — И Гопляк подал Миньке торбу с лямкой.

Минька взял торбу и, как показал ему Ватя, надел через плечо.

Неожиданно Минька почувствовал, что кто-то тронул его за рукав. Он обернулся.

Перед ним стояла Аксюша в коротеньком сатиновом платье и в косыночке, повязанной рожками.

— Ну! — сказала Аксюша.

— Что?

— Ну почему ты молчишь?

Минька и сам подумал, почему он молчит и стоит балда балдой, когда надо сказать Аксюше что-нибудь самое дружеское.

Перед Минькой вынырнул Кеца и, схватив за пуговицу на рубашке, спросил:

— Чья пуговица?

— Моя, — машинально ответил Минька.

— Тогда — на, возьми ее! — И Кеца, оторвав пуговицу, сунул Миньке в руку.

Минька едва не задохнулся от злости. Кинулся было на Кецу, но Кеца скрылся в толпе ребят.

— Не обращай внимания, — спокойно сказала Аксюша, — он дурак. А пуговицу я тебе пришью.

Раздалась команда строиться по бригадам.

— Побежали к своим! — сказала Аксюша и, притронувшись пальцем к Минькиной щеке, засмеялась. — Ой и сердитый ты! Сейчас зашипишь, как сковородка.

Кусты на плантациях были высажены длинными рядами.

Ватя и Минька выбрали себе ряд, где розы погуще. Минька должен был собирать лепестки по одной стороне кустов, Ватя — по другой.

Они положили завтраки на землю, прикрыли ветками и приступили к работе. Минька быстро наловчился обрывать лепестки, складывать в торбу. Старался не оставлять на цветках обрывков, или, как говорил агроном плантации, лохмотьев.

Вначале Ватя ушел вперед, но подождал Миньку, и тогда они начали работать рука в руку.

Пройдя первый ряд, заступили на второй.

По соседству собирали цветы Гопляк с Аксюшей.

— Вызываем! — сказал Ватя.

— Принимаем вызов! — ответила Аксюша.

Гопляк, обыкновенно нерасторопный и вялый, заработал сноровисто и проворно.

Никто не переговаривался, чтобы не терять времени.

Лепестки в торбах пришлось уминать: они не помещались и вываливались.

Минька в кровь оцарапал колючкой ладонь, но останавливаться, чтобы заклеить листиком ранку, было некогда.

Аксюша и Гопляк и без того уже обгоняли и, не скрывая, громко торжествовали победу.

Минька и Ватя проиграли.

Они пошли проверить работу Гопляка и Аксюши, но ни в чем не углядели погрешностей: ни один цветок не был пропущен и лепестки были собраны без лохмотьев.

— У нас в ряду цветов было больше, — не сдавался Ватя. — А у вас все бутоны.

— Неправда, — сказала Аксюша. — Вам обидно, вот вы и придумываете отговорки.

Просигналил горн — перерыв на завтрак.

Минька с Ватей отправились к тому месту, где сложили свертки. Устроившись в тени кустов, выпили морса, который притащил с собой Ватя, и насладились пирожками с вязигой. После пирожков опять надулись морсом и растянулись отдыхать.

Пришла Аксюша:

— Упарились, ударники!

Ребята промолчали, переполненные вязигой и клюквенным холодом.

— Минька, а где твоя пуговица?

Минька достал из кармана пуговицу.

— Дай сюда. — И Аксюша присела с иголкой и ниткой.

— Где ты взяла? — удивился Минька.

— Что?

— Иголку и нитки.

— У девочек. Не шевелись — уколю.

Минька ощущал у себя на щеке теплоту ее дыхания, видел совсем близко уголок ее прищуренного глаза, длинные изогнутые ресницы с обгоревшими на солнце кончиками и маленькое ухо, просвеченное солнцем, покрытое пушком, точно цветочной пыльцой.

Аксюша ловко вкалывала иголку в материю, перехватывала, вытаскивала. Снова вкалывала.

Но вот Аксюша нагнулась, откусила зубами нитку:

— Готово.

У весов для сдачи урожая выстроилась очередь.

Миньку поразила гора лепестков, которая возвышалась рядом с весами на брезенте.

Ребята высыпали из торб свой сбор в фанерный ящик.

Приемщик взвешивал, заносил в конторскую книгу цифры. Бригадиры заносили цифры к себе в список. Очередь продвигалась быстро.

Кеца вытряхнул из торбы цветы. Приемщик замерил вес, не глядя опрокинул ящик в общую кучу на брезенте.

Никто ничего не заметил, только Ватя заметил: когда приемщик опрокидывал ящик, промелькнул кусок кирпича.

Ватя локтем подтолкнул Миньку:

— Ты чего?

— Кеца кирпич подсунул!

— Куда?

— В розу.

Минька положил на землю торбу, подошел к Кеце:

— Кирпичи подкладываешь? Побольше заработать захотел?

— Не цепляйся, камса соленая! — закричал Кеца и взъерошился. — По морде слопаешь!

Ребята зашумели.

— Сам слопаешь — в ушах засвистит! — Минька двинулся плечом на Кецу, упрямый, драчливый.

Кто-то удержал его за рубаху.

Минька оглянулся. Это была Аксюша. В глазах — испуг:

— Минька! Он старше!

Воспользовавшись этим, Кеца стукнул Миньку по шее ребром ладони. От неожиданности Минька покачнулся, но устоял.

Отуманенный болью и вспыхнувшей злобой, бросился на Кецу и, как учил Борис, подбил ногой справа и ударом руки слева.

Кеца, словно чурка, кувыркнулся в траву.

Минька не устоял и свалился на него. Сцепившись, они покатились, карябая ногами землю.

Ребята кинулись разнимать. Но они не давались.

Наконец, пыльных и всклокоченных, с локтями и коленями, зазелененными травой, их разняли, оттащили друг от друга.

— Я из тебя дранок еще настрогаю! — пригрозил Минька.

Кеца, захлебываясь, глухо дышал, не в силах сказать ни слова, и только зажимал зубами рассеченную губу.

Приемщик нашел в лепестках обломок кирпича и, ухватив Кецу за шиворот, повел в контору.

Глава III НЕБО ДО САМЫХ КРАЕВ

Вечером вышли в степь — Минька, Ватя, Аксюша, Таська Рудых и Лешка Мусаев. Надели теплые куртки, потому что пробыть в степи надо будет долго. И не просто пробыть, а лечь на землю и считать звезды.

Лягут голова к голове, приставят к глазам ладони. Каждый будет считать звезды, которые в его ладонях. А потом цифры сложат и получится общее число звезд. Сколько же их над слободой, больших и ярких?

Одному, конечно, сосчитать невозможно, а впятером они сосчитают.

Ребята полны решимости. Они это сделают, если даже вынуждены будут пролежать в степи ночь.

Ребята идут на широкое открытое место, чтобы не загораживали небо дома или деревья. Небо нужно сейчас им все до самых краев, до которых раскатились звезды.

Где-то высоко летает ночной ветер, а здесь, на земле, тихо и спокойно. Ветер иногда колышет звезды, и они, стукаясь друг о друга, высекают искры, словно кремни. Искры, то вспыхивая, то затухая, падают на землю. А на небе остается след. Медленно исчезает, рассыпаясь в красноватый пепел.

Изгибается под ногами тропинка. Темная и мягкая, она заглушает шаги. И кажется — ребята не идут, а крадутся к звездам.

Наконец место выбрано — открытое и широкое. Ребята ложатся голова к голове.

Хлопают крыльями ночные птицы. Долго не умолкает, стучит где-то колесами поезд. Слышно даже, как проходит стрелки: стук колес делается особенно громким. Слышно, как трубят рожки стрелочников, провожают поезд.

Минька, Ватя, Аксюша, Таська Рудых и Лешка Мусаев лежат в степи, шевелят губами, считают звезды, которые у каждого в ладонях, чтобы узнать — сколько же их, больших и ярких, раскатывается над слободой.

Глава IV ШТАНГА

Минька работает в сарае. Решил смастерить штангу из дерева и камней, тренировать мускулы.

В сарае полутемно. От полов прохладно тянет землей. По углам, за бочонками с мочеными арбузами и бутылью с керосином, можно обнаружить всякую всячину: обрывки кроличьих шкурок, сапожные колодки, старое, изъеденное молью чучело филина, треногу и стереоскопическую артиллерийскую трубу. Труба осталась еще со времен службы Минькиного отца на оружейном складе.

По Минькиному плану штанга должна быть сделана так: ручка из тонкой, но крепкой палки. На концах — небольшие ящики. В них накладываются камни, после чего ящики заколачиваются. Минька орудует пилой, рубанком и стамеской. Направляет напильником пилу, затачивает на оселке стамеску. Торопится, чтобы к возвращению Бориса с завода штанга была готова: хочется удивить и обрадовать Бориса. Но дело двигается медленно: то пила криво пилит и сползает с нарисованной карандашом линии, то гвозди гнутся, натыкаясь на сучки, то вдруг лопнула рукоятка у стамески.

Появился Ватя. Он не мог понять, над чем трудится его друг. Минька объяснил. Ватя сказал, что у них в саду есть повозка, она поломана и с нее можно снять колеса с осью и поднимать вместо штанги.

Отправились к Вате. Отыскали в саду, в подсолнухах, повозку. Открутили клещами гайки, сняли хомутики с оси и вдвоем вытащили колеса.

Попытались поднять — ни Минька не смог, ни Ватя.

Пришлось установить колеса на прежнее место и вернуться к Минькиной штанге.

На улице у калитки нудно, в голос ревел Фимка.

— Мамка выпорола! — пожаловался он Миньке.

— А за что выпорола?

— За крупу. Я в огороде крупу посеял. Я думал — семена. А еще Кеца дразнит: две дощечки сложено, горсть соплей положено. О-о!..

— Идем к нам, Фимка, — сказал Минька. — Будешь помогать доски строгать. А Кецу мы изловим и язык воротами прищемим.

Борис пришел, когда Минька, Ватя и Фимка убирали инструменты, выметали из сарая опилки и стружки.

Борис осмотрел штангу, сказал:

— Славно придумано.

Минька с веником стоял польщенный и гордый. Ватя тоже стоял с веником и тоже польщенный и гордый. Фимка застыл с ворохом стружек, с унылым, еще слезливым носом.

— Теперь смотрите, как нужно заниматься.

Борис скинул пиджак, повесил на забор палисадника и, подойдя к штанге, расставил ноги, ухватился за палку, «гриф», и взял штангу на грудь. Потом выжал ее.

— Это называется жим, — сказал Борис и опустил штангу.

Громыхнули камни. Показал Борис рывок и толчок.

— Особенно не усердствуйте. Позанимались — отдохните, оботритесь мокрым полотенцем.

Борис подхватил Фимку, высоко подбросил и поймал. Фимка выпустил стружки.

— Еще!

Борис еще подбросил.

— А до трубы можешь? — развеселился Фимка.

Пришла Фимкина мать и сказала, что нечего баловать: он провинился и наказан, — и повела его домой.

Фимка часто задышал, собираясь захлюпать. Борис шепнул ему, что до трубы слетать обеспечено.

Во двор выбежал разгневанный дед. В одной руке держал газету, в другой — тонкое школьное перо: производил запись в бухгалтерскую книгу очередного политического параграфа.

— Нет, ты мне объясни, как это называется!

— Ты о чем? — спросил Борис.

— «О чем, о чем»! Да о заграничной буржуазии. Ты погляди, что о нашем тракторном заводе пишут. — Дед сунул было газету Борису, но тут же выхватил и начал читать: — «Верховные комиссары всерьез полагают, что неграмотные подростки и юноши смогут скопировать методы Форда, основанные на опыте целого поколения, на высококвалифицированной рабочей силе, на курсе первоклассных инженеров и мастеров». — Дед смял газету. — Скажи на милость, какие помазанники божьи!

— Пусть горланят что хотят, — махнул рукой Борис. — А тракторы мы сделаем. И не хуже фордовских.

Глава V АКСЮША

Была ночь.

Минька проснулся: кто-то громко стучал в дверь. От страха онемели руки и ноги. Вдруг Курлат-Саккал! Он не Кеца, с ним не подерешься — сразу пришибет.

В доме бабушка и дед. Борис заступил в ночную смену.

Вновь стук.

Минька перестал дышать.

Оказалось, стучали в дом напротив: пришел из депо дежурный к Прокопенко.

— Надо выезжать на Джанкой! — кричал он. — Товарный состав. Спешно!

Минька с облегчением вздохнул. Потом долго лежал без сна.

Над головой висела картина — богатыри Илья Муромец, Добрыня Никитич, Алеша Попович.

В полумраке видны их фигуры в шлемах, в кольчугах, с копьями и палицами.

Эта картина Миньке памятна. Рисовал отец. У него долго не получалась морда коня под Алешей Поповичем. Он счищал краски и начинал сызнова. Наконец конская морда удалась, как того хотелось. Отец устал и пошел прилечь.

Минька, тогда еще ползунок, подобрался к картине, взял кисть и начал «дорисовывать».

Отец проснулся и, когда заметил, что натворил Минька, рассердился, схватил Миньку, перепачканного красками, и больно сжал. Потом швырнул на кушетку и выбежал из дома.

Долго Минька не мог простить отцу горячности, с которой он сдавил его и отбросил от себя.

Это была первая в жизни обида.

По просьбе бабушки отец кое-как подправил лошадь Алеши Поповича, и бабушка взяла картину к себе.

Разбудил Миньку, как всегда, бой часов.

Появился Ватя. Нужно было отправляться на плантацию. Сегодня выплачивали деньги.

Минька и Ватя пришли в контору и заняли очередь к окошку кассы. Пришла и Аксюша.

Каждый расписывался в ведомости у кассира, после чего кассир отсчитывал деньги.

Ватя собрался покупать голубя. Минька отдал Вате часть денег, чтобы Ватя и ему купил голубя. Ватя от радости побежал к какому-то Цурюпе-голубятнику поглядеть его продукцию, выставленную для продажи.

Минька и Аксюша остались вдвоем.

— Пойдем на курган, — предложил Минька.

— Пойдем.

На кургане, который венчал Цыплячьи Горки, археологи вели какие-то раскопки. Народ говорил, будто обнаружили могилу греческих аргонавтов.

Минька и Аксюша взбирались по тропинке, поросшей жилистыми подорожниками.

Аксюша шла впереди. Минька поотстал.

Он видел загорелые ноги Аксюши в белых полосках, оставленных жесткими стеблями травы, и пучок волос, перевязанных цветной тряпочкой — матузком, как говорила бабушка.

Ветер с кургана задувал, запутывал платье между колен. Аксюша поворачивалась к ветру спиной, распутывала платье.

Чем выше они взбирались, тем лучше был виден Симферополь и высокая над ним, как синяя тень, гора Чатыр-Даг.

Минька и Аксюша сели на вершине кургана в желтой, точно опаленной пламенем цветущих маков, траве.

Внизу лежал Симферополь, с тополиными рощами, трубами заводов и фабрик, низкими дымами паровозов около вокзала и товарной станции. Кара-Киятская слобода, Цыганская, Битакская, Якшурская. Через город протекала безводная в летнее время каменистая речка Салгир.

Аксюша сидела, подняв колени и заложив между ними ладони.

Минька растянулся рядом среди маков.

Миньке очень хотелось говорить Аксюше что-нибудь такое, чтобы она слушала, расширив зрачки, а он смотрел ей в лицо и говорил, говорил.

Но, сколько Минька ни думал, ничего такого придумать не мог.

Аксюша нашла в траве улитку-катушку.

— Минька, а тебе известно — улитка имеет глаза и уши?

— Выдумки.

— Нет, не выдумки. В сильную жару закрывает раковину створкой и спит. А читать следы ты умеешь?

— Какие следы?

— Ну, всякие. В лесу.

— Не знаю. Не приходилось.

— А я могу. И волчьи, и барсучьи, и лисьи. И сусликов умею ловить волосяной петлей.

— А кто тебя научил сусликов ловить?

— Сама научилась. Минька, а у меня есть открытки с видами Ленинграда. И Ростова. Там завод «Сельмаш» комбайны делает. Интересно, что это за машины такие? Я всегда мечтаю о других городах, а то и просто воображаю что придется. Могу закрыть глаза и думать крепко-крепко — так думать, что начинаю видеть все, что захочу. Захочу — поплыву на пароходе среди высоких волн, поскачу на лошади степной или пойду куда-нибудь на пастбище, где удоды кричат.

Аксюша закрыла глаза. И так сидела, вся пронизанная солнцем.

— Колеса бьют по рельсам. Ветер дует в открытые окна. Грохочут мосты, семафоры подняты. Еду я на Дальний Восток. Жить там интересно и опасно. На КВЖД нападают маньчжурские бандиты — хунхузы — и русские белогвардейцы, корабли со всего света причаливают, золото в ручьях водится. В камышах леопарды сидят, змеи на лианах качаются. А леса такие густые, что без топора не пройдешь, без компаса заблудишься.

Минька приподнялся на локте, смотрел на Аксюшу.

У него самого расширились зрачки. Даже завидно стало, что это Аксюша так здорово говорит, а не он.

— В океане моржи плавают, за камнями осьминоги прячутся — со щупальцами по три метра. Зацапают — не вырвешься. — Аксюша открыла глаза. — Минька, а ты стрелял из ружья?

— Нет, не пробовал.

— А я стреляла. Ватин Гриша давал, из винчестера. Только у меня еще очень плохо получается. Я волнуюсь и дергаю спусковой крючок. Гриша говорит — привыкну, не буду дергать. Я и ствол чистить умею и затвор смазывать. Если поеду на Дальний Восток, на КВЖД, обязательно там белогвардейца или хунхуза выслежу и подстрелю.

— Захочу, Борис тоже ружье купит и научит стрелять, — с некоторой обидой сказал Минька.

— Захочешь — и купит?

— Конечно.

— Это хорошо, когда тебя так любят.

На тропинке к кургану показался Ватя. Размахивал руками, в которых держал по голубю.

— Купил, Минька, купил!

Красный и потный, Ватя взобрался на вершину кургана.

— Вот, клинтуха купил и вяхиря. Торговался, даже в горле что-то треснуло. За тобой какого оставить? Искал, искал тебя. Гопляк говорит, с Аксюшкой на курган полез. Ну, какого возьмешь?

— Бери, Минька, вяхиря, — сказала Аксюша.

Минька принял из Ватиных рук голубя и почувствовал, как о ладонь ударилось птичье сердце.

— Ну, пошли, что ли, в голубятню посадим, — сказал Ватя.

Все трое начали спускаться с кургана.

Глава VI ЕЩЕ ОДИН ВЕЧЕР

Вечером бабушка и дед собрались в гости к соседям — поиграть в стукалку на копейки.

Дед снял клеенчатый фартук, подстриг ножницами усы и почище отмыл руки от сапожной пыли и ваксы в керосине с тертым кирпичом.

Бабушка, надрывая поясницу, сама выдвинула тугой ящик у комода, вынула из него коробочку из-под ландрина с медными деньгами и гарусный полушалок с кистями. Кисти у полушалка расчесала гребешком и побрызгала духами собственного изготовления, которые составляла из гвоздик и настурций. Гвоздики и настурции сохранялись в спирту, и спирт приобретал их стойкий запах.

Поиграть в карты, в стукалку, было бабушкиной страстью.

Когда к бабушке шли взятки, она молодела от удовольствия — счастливым и промеж пальцев вязнет. Когда взятки не шли — огорчалась и замолкала. Обвиняла в неудачах партнера. Заставляла для «везучести» или посидеть на картах, или поменяться местами, или тасовать карты левой рукой.

Еще нравилось бабушке гадать на картах: коли сойдется — никто в семье не захворает, цены на базаре не вздорожают. А коли не сойдется — с кем-нибудь из близких может случиться болезнь, а цены на базаре уж беспременно вскинутся.

В этот вечер, когда дед и бабушка ушли к соседям, Минька вытащил из сарая штангу и, по обыкновению, приступил к занятиям: жим, рывок, толчок.

От каждодневной гимнастики мышцы у Миньки на руках и груди налились упругостью, в движениях выработалась резкость, быстрота. Появилось ощущение веса и силы тела.

Минька выполнял предписания Бориса и чрезмерно не увлекался штангой, а больше налегал на гимнастику и дыхательные упражнения: в жизни надо быть не только сильным, но и проворным, ловким.

У калитки, по обыкновению, собрались на вечерницу Гриша, машинист Прокопенко и все остальные с балалайками и мандолинами.

— Эй, Борис! — постучали они в калитку. — Выходи!

Минька подошел к калитке, вынул из запора шкворень, открыл.

— Бориса нет. Новый фрезерный станок налаживает.

Напротив калитки, под акацией, уже осыпавшей спелые цветы, стояла Люба. Как всегда, гордая и одинокая.

Глава VII ПОЛОСКА ИЗ УЧЕНИЧЕСКОЙ ТЕТРАДИ

Пашка работал трамвайщиком — вагоновожатым. Водил по улицам старенький бельгийской фирмы трамвай с полотняным козырьком от солнца и выгнутой, как гитара, дугой.

Мальчишки подкладывали под колеса медные пятаки, чтобы их расплющило для игры в «битку».

Он всегда видел эти пятаки на рельсах, будто осенние листья, и стоявших поодаль нетерпеливых мальчишек. Пятаки он мальчишкам плющил, потому что сам только вышел из мальчишек.

В свободные от работы дни Пашка-трамвайщик отправлялся в Алушту.

Он любил море, а в Симферополе моря не было.

Отправлялся с вечера и шел ночью через горы сорок километров, чтобы к утру быть у моря.

А в следующий вечер проделывал обратный путь и утром был уже на работе в трамвайном депо.

Иногда его подвозили попутные машины, но это случалось редко. Машин в ту пору было очень мало.

Вместе с Павлом увязывались ребята — Минька, Ватя, Гопляк, Лешка Мусаев и Аксюша.

Шли через развалины древнего города, мимо курганов и селищ, мимо Института сельского хозяйства, каменоломен и пещер Кизил-Коба. Сокращая дорогу, пробирались сквозь заросли шиповника и ежевики — все выше в горы.

Над головой горели синие звезды, а под ногами — синие капли росы. Казалось, каждая звезда находила на земле свою каплю и зажигала ее синим светом.

В тополях, в самых верхушках, прятался ветер. Он шевелил листья, и они тоже вспыхивали синим огнем звезд.

Запускали свои деревянные шестеренки цикады. И крутили их, и крутили…

В полнолуние все вокруг заполняла луна. Ее желтая лампа висела над горами.

Капли росы переставали быть синими, становились желтыми. Они не принадлежали больше звездам. Они принадлежали луне. Листья тополей тоже вспыхивали желтым. Они тоже принадлежали теперь луне.

У родников, где в глубоких воронках тихо плескалась вода, Павел с ребятами устраивали отдых. Ели бублики с повидлом, которые брали из дома. Запивали их родниковой водой.

И потом снова в путь. Снова звезды, луна и дорога.

На Ангарском перевале было холодно. Начинался рассвет. Блекли, выцветали звезды, прикручивала фитиль луна. Где-то далеко над морем солнце начинало день.

И ребята спешили навстречу этому дню, навстречу морю. Оно было видно отсюда, с Ангарского перевала. Оно было между двумя кипарисами. Не толще полоски из ученической тетради.


День у моря. Каждый проводил его, как ему нравилось.

Аксюша собирала ракушки и мастерила из них бусы.

Минька и Ватя сидели на камнях. Наблюдали, как вдалеке играют маслянистые дельфины и летают черноносые крачки и утки-галогазы.

Гопляк учился плавать «на выдержку» и старался не отстать от Павла.

А Лешка Мусаев лежал в прибое и колотил пятками по воде. Ему нравились брызги.

Потом все катались на большой яхте с красными якорями. Яхта принадлежала армянину Саркизову.

Павел, Минька, Гопляк, Ватя и Лешка Мусаев устраивались впереди. Узкий нос яхты окунал в воду красные якоря. Под водой они делались похожими на глаза рыбы.

Аксюша любила сидеть на корме, где пахло горячим парусом. Она опускала в море ладонь и смотрела, как сквозь пальцы бежали ручьи пены.

Покатавшись на яхте, опять купались и ждали, когда пройдут разносчики пирожков с круглыми жаровнями на ремешках.

Разносчики ходили босые вдоль прибоя. От жаровень тянуло луковым дымком, бараньим салом.

А кто хотел, мог сфотографироваться. Фотографы с аппаратами тоже ходили босые вдоль прибоя.

Аппараты — большие, деревянные, с медными колпачками и клизмочкой на шнурке. Ножки штативов забрызганы морем, облеплены водорослями.

Совсем маленькие дети хлопали по воде наволочками, отчего наволочки надувались пузырями. Бери такой пузырь и плыви. Удобно.

Лешка Мусаев решил, что в следующий раз принесет наволочку и уплывет на ней вместе с Павлом и Гопляком.

Солнце уходит от моря в горы.

Пора и Павлу с ребятами уходить в горы, в Симферополь. Утром он должен быть в трамвайном депо.


Обратный путь особенно тяжелый.

Ребята устали.

Павел идет последним, следит за каждым из ребят. Ругает себя, что опять взял их, что теперь вот морока с ними: идут и засыпают на ходу. Того и гляди, свалятся с обрыва или стукнутся головой о дерево.

Павел заставлял ребят умываться у родника. Сон как будто оставлял их. Но ненадолго. Вскоре опять начинали спотыкаться и чуть не валились с ног. В особенности Лешка Мусаев. Павел легонько стукал его по затылку, и Лешка открывал глаза, просыпался.

Над головой опять горели звезды или желтая лампа луны. Крутили деревянные шестеренки цикады. От этих шестеренок спать хотелось еще сильнее.

Обратный путь занимал гораздо больше времени. Ребята едва шли. У древних развалин Павел их оставлял и спешил в депо. Иначе мог опоздать на работу. Теперь ребята сами дойдут домой.

Ребята домой доходили, но не сразу.

Они окончательно засыпали на ходу и, сонные, теряли друг друга в городе. Бродили по улицам, не сознавая, где они и что с ними. Откуда и куда идут.

Потом просыпались: Аксюша — где-нибудь у здания почты, Лешка Мусаев — на базаре или возле стоянки извозчиков, Гопляк — в городском парке, а Минька и Ватя — где-нибудь на вокзале.

Когда наконец добирались до своей улицы, то все прошедшее казалось сном — море, дельфины, яхта, рассыпанные в пути бусы из ракушек…

А может быть, это и был сон?

Нет, если лизнешь себя, то почувствуешь вкус соли.

Глава VIII СКЛЕП ПРЕДВОДИТЕЛЯ ДВОРЯНСТВА

У Миньки во дворе на высокой треноге укреплен артиллерийский стереоскоп.

Минька, Ватя и Аксюша по очереди взбираются на ящик и прикладываются к стереоскопу — смотрят на бахчи-эльские сады, в которых зреют тяжелые груши «беребой», «любимица клаппа», «сен-жермен», анатольские вишни, тонкокожие мясистые персики, «курджахи».

Линзы стереоскопа все приближают. Груши, вишни и персики висят у самых глаз. На порченых видны даже червоточины.

Стереоскоп поворачивают на Цыплячьи Горки, на плантации или конечную трамвайную остановку. Минька направил его на церковь и кладбище.

Церковь была с просевшими ветхими углами, с обкрошившимися сбитыми карнизами и ступенями. Колоколов не имелось: их заменяли подвешенные на веревках обода и автомобильные колеса.

Неподалеку от церкви, перед входом на кладбище, сидел на бревне, прогревая ревматические суставы, поп Игнашка. В бархатной скуфейке, в зажиренном подряснике, маленький, кривобокий.

Местные власти давно уже хотели выгнать Игнашку и закрыть церковь, но за него заступились старухи и упросили власти оставить им Игнашку: церковь его на окраине города, никому никакого беспокойства и никакой агитации.

Старухам уступили, но Игнашку предупредили, чтобы молился за Советское государство и пролетарское воинство, а не за небесных угодников и отживший режим. Чтобы иконы в церкви оставил с ликами героических русских полководцев — Александра Невского, Дмитрия Донского, князя Игоря, а всем прочим апостолам устроил «со святыми упокой».

Вдруг Минька в глубине кладбища, среди кустов сирени, там, где были склепы, увидел в стереоскоп двух людей, которые вели себя странно.

Один возился с замком у склепа бывшего дворянского предводителя.

Другой оглядывался, следил, чтобы никто не показался поблизости.

На земле стояла соломенная плетенка с хлебом, бутылками, копченой поросячьей ногой и лежал узел с тряпьем.

— Ну чего ты! — затеребила Аксюша Миньку. — Присох, что ли, к трубе! Хватит, моя очередь!

— Потерпи!

«Может быть, Курлат-Саккал с кем-нибудь? — думал Минька, не отрываясь от окуляров. — Но эти оба рослые, худые, а отец говорил, что Курлат-Саккал коренастый и сутулый. Тогда кто же это и что им надо в склепе? Грабители? Но грабить уже нечего. Богатые склепы давно разграблены. А что замки на них, так это поп Игнашка понавесил для „ублаготворения покоя усопших“, хотя от усопших в склепах тоже ничего не сохранилось. А может, эти двое обнаружили ход в подземную келью, где, судя по сплетням старух, сын дворянского предводителя спрятал колокола от Игнашкиной церкви, доверху насыпанные николаевскими золотыми пятирублевками?»

Открыв замок, первый человек подал знак второму. Тот подошел, и оба исчезли в склепе.

Между неплотно сходящимися половинками дверок просунулась рука и нацепила на кольца замок; будто в склепе никого и нет.

Поп Игнашка продолжал сидеть на бревне, безмятежно вытянув ноги в фетровых полусапожках.

Минька слез с ящика и, пока Аксюша, нацелив стереоскоп опять на сады, наслаждалась фруктами, отозвал Ватю.

— В склепе дворянского предводителя кто-то скрывается.

— Да ну?

— Сам только видел. Двое. Замок открыли — и туда. Один все время оглядывался, чтобы не засекли. Корзина у них с едой и узел с барахлом. Что, если Курлат-Саккал?

— Так и будет тебе бубновый атаман днем по кладбищу разгуливать, когда его милиция ищет! Цыгане краденое прячут.

— Тоже похоже, — кивнул Минька. Про колокола с золотыми пятирублевками умолчал: как бы Ватя на смех не поднял.

— Предлагаю, — сказал Ватя, — установить за склепом наблюдение. Только от Аксюшки надо отделаться. Хотя она и друг, но все-таки женщина. Может растрепать.

Минька согласился, что доверять Аксюшке тайну не следует.

Отделываться от Аксюши не пришлось — она сама заторопилась в город, в лавку за пивными дрожжами, куда еще с утра ее посылала мать.

Минька и Ватя посменно начали вести наблюдение. Из склепа никто не показывался.

Игнашка продолжал торчать на бревне, но вскоре зевнул, обмахнул рот крестным знамением и, заваливаясь на кривой бок, пошел в церковь.

Минька и Ватя устали и прекратили наблюдение. Договорились, что история со склепом будет их личным делом. Ватя придумал даже такое: как только удастся заметить в стереоскоп, что цыгане ушли из склепа, пойти на кладбище и поглядеть, что они укрывают.

— А замок? — сказал Минька.

— А отмычки на что?

— Ну ладно.

— А теперь, хочешь, птенцов поглядим?

Ребята пошли к Вате на голубятню.

Влезли к гнездам.

У Гришиных чугарей вылупились птенцы. Они были слепыми, покрыты редкими волосками. Минька захотел потрогать птенцов, но голубиха накрыла их крыльями.

— Давай наших выпустим, — сказал Ватя.

— А не улетят?

— Уже спаровались, скоро гнездиться начнут.

Ватя опустил у голубятни решетку, но клинтух и вяхирь не хотели покидать голубятню. Пришлось выгнать. Они вылетели и уселись на печной трубе. Минька свистнул, а Ватя громко стукнул решеткой.

Голуби взметнулись, начали набирать высоту.


Ребята едва дождались следующего дня и вновь направили стереоскоп на кладбище.

Дед сидел в тенечке палисадника за низким сапожным столом. Насадив башмак на колодку, набивал косячки. Изредка переставал стучать молотком, вынимал изо рта деревянные шпильки, которые держал наготове, спрашивал у ребят:

— И что вы крутитесь с этим биноклем, как рысаки по ристалищу? Шли бы на Салгир, искупались. А то голубей бы покормили.

— Изучаем окрестности, дед, — отвечал Минька, чтобы только что-нибудь ответить.

— А голубей нужно кормить по расписанию, — говорил Ватя.

Когда наскучивало следить за предводительским склепом, ребята переключались на попа Игнашку.

Поп Игнашка вместе с кладбищенским сторожем Ульяном вздул самовар. Значит, у Игнашки или святая вода кончилась и он кипятит новую, или будут крестины и воду греют для купели. Если для купели, то опять появится какой-нибудь Сысой или какая-нибудь Фелицата. По вредности Игнашка всегда нарекал косноязычные имена — Поликсена, Манефа, Аристарх.

Труба у самовара часто падает. Игнашка сердится, плюет на пальцы, чтобы не ожечься, хватает трубу и снова прилаживает.

Самовар зачадил, да прямо на церковь. Грешно коптить храм. Игнашка отвернул трубу, а дым опять закурился на церковь. Игнашка и Ульян — хромые, тщедушные — потащили самовар на другой конец усадьбы.

Сели на приступочке возле кладовки. Устали. Разинули беззубые рты, дышат.

Продышавшись, Ульян закрыл рот и полез на колокольню: он по совместительству звонарь.

Игнашка встряхнулся, приободрился и пошел в храм возжигать свечи и лампады.

Ульян забренчал в обода и автомобильные колеса, созывая прихожан к молитве.

Ребята наблюдали до тех пор, пока Минькина бабушка не вышла во двор и не сказала Вате:

— Ты что же, обучатель, прыгаешь дроздом на палочке, когда время заниматься?

— А вы, бабка Мотря, политграмоту приготовили?

— Сготовила. И цифирь тоже.

Друзья прекратили наблюдение и унесли стереоскоп в сарай. Ватя собрался бежать домой.

— На что тебе? — удивился Минька.

— Надо.

Минька решил пойти поглядеть, как это Ватя занимается в ликбезе с малограмотными.

Дед не выдержал и сказал вслед бабушке, которая отправилась в ликбез с тетрадью, книжкой и бутылицей домашних сажевых чернил:

— Поплелся школяр!

Минька устроился под окном класса, где должны были проходить занятия. Через открытое окно все было хорошо видно и слышно.

В классе висел плакат: «Грамотный — обучи неграмотного (Ленин)». Висели потрепанная, клееная-переклееная географическая карта, таблица для счета, печатные буквы, написанные углем на картоне, листки с расписаниями занятий.

Ватя вышел вперед, на учительское место, к фигурному ломберному столику со вздрагивающими от малейшего прикосновения хилыми ножками. Столик, очевидно, был реквизирован у буржуазии и по случайности попал в школу.

Ватя, против обыкновения, был в ботинках — истертых, продранных, с разноцветными шнурками, но в ботинках. Минька теперь догадался, для чего Ватя бегал домой.

В классе собралось девять старушек, повязанных белыми головными платками. Концы у платков были похожи на заячьи уши, настороженные и внимательные.

— Итак, граждане трудящиеся, занятия на сегодня считаю открытыми, — солидно сказал Ватя и прошелся взад-вперед у доски.

«Форсу-то сколько! — удивился Минька. — Башмаки на скрипок настроил».

Ватины башмаки громко скрипели: один — фистулой, другой — басом. Для этого Ватя подложил в них лоскуты кожи, вымоченные в уксусе и посыпанные серой. Тогда создавалось впечатление, что башмаки недавно были новыми и что сшиты из «вальяжной мануфактуры».

— Гражданка Пелагея Христофоровна, — позвал Ватя, — идите к карте.

— Ох ты, нечистая сила! — пробормотала Пелагея Христофоровна, скоренько наложила на себя крест и пошла к карте.

— Покажите, где расположен город Ленинград. Да не пальцем показывайте, а палочкой-указкой.

Пелагея Христофоровна взяла со стола палочку-указку, отчего столик вздрогнул и затрясся мелким бесом, вытерла ладонью взопревший лоб, начала искать на карте Ленинград.

Искала долго, напряженно дышала, морщила лицо и, когда наконец нашла, торжественно и прочно уставила в него указку.

— А что вы можете рассказать о Ленинграде, о пролетарской революции?

— Да ничего. Я ж в нем не была, в Ленинграде.

— Но ведь я задавал прочесть в книжке.

— Не успела. Бочки в Салгире замачивала. Скоро капусту солить, а бочки текут. У мамки-то небось тоже бочки текут?

— Текут. Сейчас, Пелагея Христофоровна, не об этом разговор.

Ватя поскрипел ботинками и вызвал Дарью Афанасьевну.

Дарья Афанасьевна, спотыкаясь на каждом слове, будто слово слову костыль подавало, начала рассказывать о штурме красногвардейцами Зимнего дворца, о декретах о мире и земле, о пароходе «Аврора».

— Не пароход, а крейсер, — поправил Ватя.

— Ну, крейсер, — согласилась Дарья Афанасьевна.

Когда она что-нибудь забывала — память-то, люди милые, не мешок: положил да завязал, — Минькина бабушка подсказывала.

Это было до того смешно, что Минька зажимал рот ладонью, чтобы не рассмеяться. Ватя отводил глаза в сторону. Делал вид, что не замечает подсказок.

Потом он попросил бывшую келейницу тетю Нюшу рассказать о рабочих отрядах, которые посылались в деревни для подмоги крестьянам.

Тетя Нюша приступила к рассказу и тут же вспомнила, что недавно в деревне Катерлез кулаки обстреляли из обрезов тракторную колонну. Старушки завздыхали, засморкались. Ватя счел нужным вмешаться и сказать, что скоро с кулаками будет покончено.

Минька слушал Ватю и диву давался: откуда у Вати что бралось! «Не хуже нашего деда выступает, — подумал Минька. — Не напрасно бабушка про Ватю говорила: чего языком не расскажет, пальцами растычет».

Потом был диктант. Ватя опять расхаживал по классу, скрипел башмаками и диктовал из букваря:

— Ам, сам, сом. У сома ус. Сом с усом. Усы. Крысы.

— И куда тебя понесло! — возмутилась Пелагея Христофоровна. — Нешто можно чернилами за твоим языком угнаться.

Ватя сбавил скорость:

— Уши, ужи. Жили, шили. Ух, пух, лопух.

— Ты бы меня по старости с тягла спустил, — откладывая перо, сказала тетя Нюша. — Читать я выучусь, а писать пусть внуки за меня учатся. Не пишет оно у меня, перо твое. То с него льется, то соломы нацепит и тянет, загребает.

— Вы опять, тетя Нюша, панику разводите: все перо в чернила суете, а я вам сказал — до половины нужно. И не давите на него кулаком, а пальцем прижимайте.

Ватя подошел к тете Нюше, взял перо и показал, как надо писать.

И вновь началось:

— Осы. Босы. Вор. Сор.

Когда диктант закончился, Ватя собрал тетради. Повел беседу о боге. Бог — это поповская брехня, и сроду бог не водился ни в небе, ни на земле. И что в богоявленную ночь небо не открывается и никто сверху на землю не глядит. И что разные Евдокии-свистухи и Юрии-вешние, ленивые сохи, к урожаю на хлеб никакого отношения не имеют. И что святой Егорий не ездит на белом коне по лесам и наказы зверям не раздает. А звери сами по себе живут. И если бы даже такой Егорий к ним ездил, то они давно бы его съели вместе с белой лошадью. Так что все это чепуха на постном масле, Игнашкины выдумки.

Старухи слушали Ватю, но некоторые роптали, что и без того сегодня, по причине ликбеза, пропустили обедню и что Ватя сверх меры богоборствует, на Игнашку напраслину наводит.

Но Ватя не унимался, распекал святых дев и апостолов. И еще Ватя сказал, что римский папа Пий XI организовал крестовый поход против Советской власти. Вот она, мировая буржуазия! (О Пие XI Ватя прослышал от Минькиного деда).

Старухи кивали, соглашались с Ватей в отношении мировой буржуазии и Пия XI где-то там, в Риме. Но, когда Ватя вновь затронул Игнашку, надулись, как мыши на крупу: Игнашка свой, не римский, живет под боком, и какая из него мировая буржуазия, когда он в лохмах ходит!

Поговорив о боге, приступили к занятиям по арифметике, цифири.


Солнечное утро. Ребята возле стереоскопа. Ватя сменил у окуляров Миньку, но тут же поманил его.

— Уходят, вижу! Замок запирают. Один в пиджаке и в мягких сапогах с долгими голенищами, другой — в блузе и тоже в таких сапогах. И серьга, наверное, в ухе у каждого болтается. У цыган это уж манер такой, чтобы серьги. Уходят в степь. Через забор махнули.

— Неужто Игнашку боятся?

— Народ сейчас потянется на молитву. Ну как, пойдем на кладбище?

— Конечно.

Ребята бросили стереоскоп посреди двора и выбежали на улицу.

У Вати в кармане было несколько старых ключей и отмычек, нарубленных и расклепанных из толстой проволоки. У Миньки — стамеска как холодное оружие и фонарь с батарейкой.

Возле пекарни Аргезовых встретили Аксюшу. Она покупала крендели с патокой.

— Куда это вы мчитесь?

Ватя на ходу крикнул:

— К Игнашке кофей пить!

— Нет, правда?

— Ей-богу!

— Погодите, и я с вами!

— Некогда, Аксюша! Кофей стынет!

Бежали до кладбища что было сил. Обгоняли старушек, которые болезненно напрягались, восходя на Цыплячьи Горки к храму.

На кладбище было жарко, земля расползлась, растрескалась. В неподвижном воздухе, над зарослями туй и петушков, столбиками вилась мошкара.

Многие могилы осели, и на их месте образовались сыпучие ямы, куда сползли надгробные плиты. Кое-где у крестов стояли консервные банки с букетиками полевых цветов.

Минька пробирался первым.

— А если они вернулись? — остановил друга Ватя.

— Струсил?

— Нет. Но ведь могли они вернуться?

Что-то прошелестело в траве. Ребята примолкли.

— Ящерица, — сказал Минька. — Или желтобрюх.

К склепу предводителя подошли с предосторожностями. Вглядывались в тени. В могильные ограды. В сухие деревянные кресты. Прислушивались.

— Пока буду ковырять замок, побудь на стреме, — сказал Ватя и приложился ухом к дверцам склепа: тихо.

Достал ключи и отмычки. Замок тяжелый, кованый. Ватя вставлял в скважину ключ за ключом, крутил, нажимал, дергал — пружина не поддавалась.

Ватя устраивал передышку. Хрипловатым от волнения голосом спрашивал:

— Никто не идет?

— Да нет же.

Перепробовал Ватя и все свои проволоки. Бесполезно.

— Ну вот, — огорченно сказал Минька. — Липовые у тебя отмычки.

— А ты погляди, — оправдывался Ватя, обтирая о штаны ржавчину с пальцев. — Это не простой замок, а репчатый, амбарный. Он с потайкой. Откуда я знал!

— А если камнем?

— Крепкий. Не расшибем. Да и они увидят и смоются.

— Это точно — смоются.

— Минька! Дуем в церковь!

— Для чего?

— У Игнашки ключи от всех склепов. Стянем и откроем.

Среди тополей как будто мелькнула косыночка, повязанная рожками.

— Неужто Аксюшка следит?

Ребята осмотрелись — нет, вроде померещилось.

Служба в церкви началась. Из распахнутых дверей слышались немощный, пресекающийся дискант Игнашки: «Зряче на высоту твою…» — и хриплые подвывания лабазника Матюхи, который выступал за дьяка: «Помилуй мя, исцели душу мою».

Ватя и Минька вошли в церковь.

Стены были убраны большими иконами-людницами, на которых угодники изображались компаниями, оптом, и иконами-маломерками, осьмериками красного пошиба, на которых угодники были нарисованы в розницу. Носы у всех угодников были одинаково длинные и постные — очевидно, от их иноческого жития в «немощи и скорбности».

Самодельные, горбатые свечки пускали по храму сальную копоть. Зеленым сивушным пламенем дышали на киоты лампады и светники, висевшие на белых лентах и оловянных цепочках мелкого набора.

— Ты протискивайся к окошку, — зашептал Ватя Миньке. — Справа последнее — там ящики, а в ящике ключи.

— А ты?

— А я отвлеку Игнашку. Я для него как гвоздь в стуле. Увидит — с глаз не отпустит.

Минька кивнул. Начал пробираться между старухами к окну.

— Сопризнасущая… — скрипел Игнашка.

— Человеческое естество, — подхватывал хор певчих.

— Владычица наша, — хрипел, надсаживался Матюха и сыпал искрами, встряхивая кадило.

Минька не спешил проталкиваться к окну, чтобы не быть слишком заметным. Останавливался, смотрел на иконы, стараясь изображать на затылке, обращенном к Игнашке и Матюхе, смирение и послушание, хотя ему беспрерывно хотелось смеяться: он вспомнил слова деда — иконы и лопаты из одного дерева сделаны.

Случилось так, как предполагал Ватя. Игнашка заприметил его среди старух и прилип глазами.

Лицо Игнашки сморщилось от негодования. К этому были причины. Ватя изощрялся в проказах над Игиашкой: то запускал в кастрюлю, где Игнашка хранил святую воду, циклопов, и, когда подслеповатый Игнашка кропил малярной кистью куличи прихожан, кое-кто из старушек доглядел прыгающих на куличах циклопов и ужаснулся «ино тварям, ино бесам»; то вдавливал в свечки оружейные пистоны, и свечки с громким пыхом взрывались, оплевывая воском лики святых; то на пасхе подсовывал яички с нарисованными языкатыми чертями.

Ватя прошел в первый ряд молящихся. Оказался перед самым поповским носом.

Игнашка держал в одной руке крест, а в другой камертон. Старался не сбиться с правильного голоса при переходе от хора к своему дискантовому запеву.

Минька достиг уже окна, где на подоконнике стоял картонный ящик с наклейкой: «Бакалея, макароны, 20 кг».

В ящике были сложены церковные документы, свечные огарки, бумажные цветы, кусочки просвирок, поминальные листы — синодики.

Минька присмотрелся и вскоре среди этого хлама нашел в ящике ключи на парчовой перевязи.

Боком придвинулся к подоконнику, вытащил из ящика связку с ключами и опустил в карман. В это же время Игнашка взмахнул камертоном над Ватиной головой.

Минька поспешил вон из церкви. Ватя тоже кинулся к дверям, врезаясь головой в животы молящихся.

Дзынь! Упала железная плошка с подаянием. Раскатились копейки.

Матюха смолк на полуслове, точно поперхнулся. Певчие тоже смолкли. Служба спуталась, сбилась.

— Босота! Скаженята!

Когда друзья были на порядочном расстоянии от церкви, Ватя спросил, заглатывая воздух, как судак на песке:

— Стянул ключи?

— Стянул. А что у тебя желвак на лбу?

— Игнашка постарался. Я ему рожу хотел состроить. А он как стебанет камертоном в лоб!

Минька, давясь от смеха, сказал:

— Не все козе в лоб получать!

— Тебе смешки, а у меня в голове вроде хрустнуло даже.

— Слабак ты, Ватя. То у тебя в горле треснуло. Теперь в голове хрустнуло.

— Ничего. Я Игнашке панихиду сыграю. Он мой авторитет подрывает!

— Какой авторитет?

— Педагога. Я ему в самовар пороху насыплю!

Ключ к замку подобрали скоро. Дверцы пискнули застоявшимися петлями, растворились.

Из склепа подуло затхлой, придушенной сыростью.

Минька зажег фонарь. Начал спускаться по узким ступеням, которые становились все более отвесными и скользкими.

Ватя шел сзади, прерывисто дышал. Хватался за Миньку, чтобы не упасть. Батарейка была старой, и фонарь светил слабо.

Кончилась лестница. Ребята попали в сводчатую низкую усыпальню.

Глаза освоились с темнотой. Минька и Ватя увидели каменные с лепными украшениями постаменты, на которых прежде стояли гробы. Теперь на постаментах валялись кучи извести, перемешанной с остатками дубовых досок, обрезками репсовой тесьмы, изуродованными ржавчиной гвоздями. Известью производили на кладбище дезинфекцию.

Минька обвел лучом фонаря помещение — пусто, ободрано, неприятно.

— Может, назад подадимся? — толкнул Ватя Миньку в плечо.

— Погоди, вон еще ход.

И Минька направился к темному углублению в дальнем углу склепа, сжимая в правой руке стамеску. Ватя пошел за ним. Это оказался коридор, который привел в следующую усыпальню.

— Тут, — сказал тихо Минька и остановился.

Ватя чуть не наскочил на него.

— Кто? — испуганно спросил он.

— Они тут живут.

Под лучом света видны были на полу свернутые на соломе одеяла, подушки. Валялись пустые бутылки из-под водки, окурки. Была набросана яичная скорлупа, грязная оберточная бумага, мочала, сухая кожица от колбасы.

Ребята все осмотрели, но ничего особенного не обнаружили — консервы, спички в пергаменте, спиртовка, чашки, ложки, мыло.

— Давай стены простучим, — предложил Минька. Он все еще рассчитывал на тайник, где спрятаны ценности.

Но Ватя торопил с возвращением:

— Цыгане — знаешь они какие. Лучше не попадайся. Изувечат!

Ребята выбрались из склепа. Вдели в двери замок, защелкнули.

— А ключи как же? — спросил Минька.

— Положим, где взяли.

— Опять к Игнашке идти?

— Нет, зачем. В окно бросим.

Ребята пошли к церкви. Служба еще продолжалась. Подойдя к открытому окну, из которого веяло запахом свечного и лампадного перегара, они сквозь решетку бросили ключи на прежнее место, в макаронный ящик.

— Эх, — вздохнул Минька, — и всего-то делов — цыгане едят и водку пьют.

— А ты еще про Курлат-Саккала думал, — сказал Ватя.

Друзья медленно спускались с Цыплячьих Горок по тропке напрямик, через заросли дикого шиповника и хвоща.

Неожиданно столкнулись с Кецей. У Кецы была соломенная плетенка, нагруженная провизией.

Кеца отступил от друзей, хотел спрятать ее за спину.

Минька взглянул на плетенку: перетянутые бечевкой ручки, сбоку дыра, заплатанная бумазеей. Он где-то видел эту плетенку. Но где?

— Двое на одного! — визгливо закричал Кеца.

— Да на кой лях ты сдался! — ответил Минька. — Если понадобится, и один тебя разрисую.

— Фасонишь, да? Вы все дофасонитесь!

— Кто это — все?

— Узнаешь, когда надо будет. Найдется кто-нибудь посильнее твоего Бориса. — И Кеца, вильнув между ребятами, припустился к церкви.

— Что это с ним? — удивился Ватя. — Хоть он и бузовый пацан, но таким трусом никогда не был.

— А он и не струсил, — задумчиво сказал Минька. — Он из-за корзины убежал.

— Как это?

— Я тогда в стереоскоп видел у цыган эту корзину.

— Ну?

— Вот тебе и ну! А теперь ее Кеца тащит, и опять в ней хлеб, водка, папиросы.

— Побежали за ним!

— Что он, без мозгов? Он сейчас не пойдет, куда ему надо.

— Ты думаешь, это он им носит?

— Похоже.

— И угрожал как-то странно. Про Бориса говорил.

— Мы не должны бросать слежку за склепом.

— А может, в милицию заявить или Борису рассказать?

— Самим надо дознаться, в чем тут дело. И фактов у нас для милиции нет. Ну, улик.

— Самим оно, конечно, интереснее, — согласился Ватя. — И насчет фактов тоже правильно. Вот когда все разведаем, тогда и припрем Кецу к стенке.

Глава IX КУРЛАТ-САККАЛ

В доме только Минька и бабушка. С утра еще было прохладно и пасмурно. Натягивало дождь. Бабушка поставила кадушку под водостоком с крыши, чтобы набежала мягкая дождевая вода для мытья головы.

Минька проделал упражнения со штангой. Прополол гряды на огороде. Вынес из дома вазоны с фуксиями, чтобы цветы помылись под дождем, и занялся выпиливанием лобзиком узоров из фанеры. Это — новое увлечение Миньки и Вати.

Бабушка поставила на примус вариться обед. Достала тетради и начала делать уроки по арифметике и письму.

Тучи сдвигались, уплотнялись. Облегли небо. Бурливые, тяжелые подминали слабые, обрывчатые, отжимали к земле. И те пластались над землей черными пугливыми птицами. Деревья и кусты выжидающе затихли. Листва напряглась, насторожилась.

На опустевшей улице слышалось, как хозяйки поспешно захлопывали окна и ставни. Втаскивали в сараи мангалы и совки с углем. Опускали подпорки и снимали с веревок подсохшее белье. Некоторые подвязывали в садах ветви яблонь и груш.

Бабушка тоже потребовала, чтобы Минька закрыл в доме окна и даже форточки: бабушка боялась грозы.

Она видела, как однажды молния стеганула через форточку по медному подсвечнику на комоде и, свернувшись клубком, перелетела на печь, где и расшиблась о дублянку, в которой квасилось тесто. Ну, не сатанинская ли сила! Ведь этакий огневой клубок и человека уклюнуть может. Так и упокоишься прежде времени.

Со звоном толкнулся о землю гром. Вздрогнули листья. Еще толчок, еще звон — короткий, оглушающий. Что-то обломилось в черепицах и посыпалось по крыше.

Метнулся ветер, вскинул на дорогах пыль, щебенку. И тут же загудел, завихрил ливень, обвальный, шумный.

В окне напротив Минька заметил прижавшегося к окну Фимку: у Фимки любопытство пересиливало страх.

— Как бы опять нас не затопило, — сказала бабушка.

Когда случались сильные тучевые дожди, с Цыплячьих Горок на Бахчи-Эль скатывалась одичавшая вспененная вода. Заливала дворы, палисадники, трамвайные пути. Иногда поднималась до метра.

Больше всех других дворов страдал двор Минькиного деда — он был крайним и в ложбине. Каждый раз после гроз бахчи-эльцы собирались выкопать отводную канаву, да все откладывали. И так оно и шло — от беды до беды.

Улицу затянуло дождевым сумраком, за которым потерялся, исчез Фимка. С лязгом промчался в город последний трамвай, чтобы не застрять под ливнем. Может, Пашка-трамвайщик?..

С Цыплячьих Горок устремились потоки воды, кружа на себе щепу, листья, птичьи гнезда, комья земли. Постепенно потоки слились в гремящее мутное половодье.

Минька видел, как двор быстро заполнялся вспененной водой. Она не успевала вытекать через сточное отверстие в заборе.

Потрескивала под напором воды дверь. Сквозь пазы в досках дверей вода потекла в квартиру.

Минька распахнул окно, спрыгнул во двор, в воду.

— Куда ты? — заволновалась бабушка.

— Открою калитку!

Сделав несколько шагов и ощутив напор воды, Минька понял, что калитку, которую надо тянуть на себя против напора воды, ему не открыть.

Закричал бабушке, чтобы подала топор: оставалось одно — рубить ее!

Пробираясь вдоль стены дома и стараясь не оступиться, не уронить топор, Минька направился к калитке.

Гром не умолкая бил землю. Шумело половодье. Хворостинная огорожка у палисадника повалилась, вывернув по углам колья-держаки.

Вершины кустов торчали над водой зелеными островками.

Минька добрался до калитки. Вода стремилась прижать его к ней. Он уперся о косяк ногой и начал рубить доски. Минька вкладывал в удары всю силу, но мокрые доски отшвыривали топор. Вода доходила уже до пояса.

Вдруг Минька почувствовал — кто-то с улицы нажимает на калитку.

— Отодвинь запор! — узнал он голос Прокопенко.

Минька отодвинул. Калитка подалась. На нее давили Прокопенко, Гриша и Ватя.

Минька отпрянул к забору, и вода через открытую калитку волной хлынула мимо него вниз по ложбине.

— В такой ливень калитка должна быть настежь, — сказал Прокопенко, когда вода совсем сошла со двора и Минька смог выйти на улицу. — Это Фимка углядел, что у вас наводнение.

— Фимка бесстрашный, — сказал Минька. — Гроза, а он у окна стоит.

Дождь затихал. Тучи разгрузились, посветлели. Опал туман. В окне опять был виден Фимка. Гриша и машинист Прокопенко ушли по домам.

Минька и Ватя остались вдвоем.

— Эти из города шли! — заговорил возбужденно Ватя. — Дождь лупит, а они идут. Им выгодно — все попрятались, никто не заметит. Опять какое-то барахло к предводителю тащили.

— Айда на кладбище! — предложил Минька.

Дождь все сбавлял и сбавлял, пока не превратился в редкий сеянец. Засветились промытые листья тополей, будто в сетях колотилась мелкая рыбешка. Очистилась от копоти и пыли черепица на крышах.

С Цыплячьих Горок спустился растревоженный дождем запах лаванды.

Минька и Ватя поднялись к церкви. Вода прорыла глубокие борозды, кое-где сорвала кусты, вывернула дерн, притащила с кладбища несколько крестов.

Возле церкви было пусто. На звоннице, на ободьях и колесах, сидели продрогшие вороны.

Ребята прошли на кладбище незамеченными. Соблюдая осторожность, подобрались к предводительскому склепу.

Стены склепа напитались водой, почернели. На дверцах висел замок.

Ватя заглянул в щель между дверцами. Темень — никого и ничего.

— И следов никаких, — тихо сказал Минька. — Ты, наверное, обманулся. То были не они.

— Нет, они, — упорствовал Ватя. — Не мог я обмануться.

Ребята начали обходить склеп, искать следы.

Неожиданно Минька сделал знак — не шуми! — присел на корточки возле отдушины. Ватя опустился рядом.

Из склепа через отдушину доносились негромкие голоса. Разговаривали двое.

— Зря ждем.

— Не гунди.

— А ты уверен, что придет?

— Уверен. Сегодня она выходная. Кеца записку передаст: вроде Борис ей свидание здесь назначил.

— А вдруг донесет?

— Не донесет, чего кукуешь! Если откажется, получит бубнового валета. Тогда и уйдем к Янтановой балке. Кое-кто будет ждать. Иди сними замок, выгляни ее.

— Курлат-Саккал… — прошептал Минька.

— Это он Любу убить хочет! — вскочил Ватя. — Борисом заманивает. Ближе всех Ульян и Игнашка. Надо им сказать.

— Нет! — вскочил и Минька. — Может, это общая банда. Да и что они, хромые, против Курлат-Саккала сделают!

— А Кеца-то, Кеца!

— Бежим предупредим Любу.

Ребята, пригибаясь, побежали среди могил.

У Миньки стиснулось сердце. Он боялся оглянуться.

Добежали до церкви. Остановились. Спрятались под забором, чтобы не увидели из склепа, — мокрые, взволнованные, бледные.

— Минька, ведь они удерут.

— Не удерут. Ты карауль Любу, а я побегу к Борису. От него не удерут.

— Ладно, беги! Только ты скорее!

В проходной завода, когда Минька потребовал, чтобы немедленно вызвали Бориса, даже не расспрашивали для чего. По Минькиному беспокойному лицу было понятно, что Борис Миньке совершенно необходим.

Борис поспешно вышел в рабочей тужурке, обтирая тряпкой запачканные смазкой руки.

— Ты что? С бабушкой что-нибудь?

— Нет, не с бабушкой.

И Минька, сбиваясь, захлебываясь, рассказал Борису о кладбище, о Курлат-Саккале, о Любе.

Борис попробовал по телефону дозвониться в милицию, но не дозвонился. Тогда попросил дежурного вахтера передать в цех мастеру, что ему нужно отлучиться, а Миньке приказал:

— Беги в милицию.

— А ты, Борис?

— Я на кладбище.

Когда Борис подбежал к кладбищу, навстречу из-за деревьев вышел Ватя.

Борис спросил:

— Любу видел?

— Нет. Вдруг тропинкой прошла, а? Где стена проломана.

— Тропинкой… — Борис внешне был спокоен. — Оставайся здесь и на всякий случай жди ее.

К предводительскому склепу Борис направился не по главной аллее, чтобы не спугнуть бандитов, а в обход через могилы.

Еще издали возле склепа заметил двоих — один стоял, другой наклонился. Тот, который наклонился, был Курлат-Саккал.

На земле у его ног кто-то лежал. «Люба!» — узнал Борис по платью.

Он метнулся к склепу, ломая кусты сирени. Курлат-Саккал услышал треск веток.

— A-а, вот так встреча! — сказал, отступая и что-то поправляя в волосах, которые были перетянуты тонкой тесьмой.

Напарник Курлат-Саккала, заросший, скуластый цыган, тоже отступил.

Борис подбежал к Любе, взял ее голову, приподнял. Глаза закрыты. На ресницах — холодные капли дождя. На щеке — влажные комочки земли, обрывки травинок.

Люба была убита в висок ударом кастета.

Борис вскочил, но тут же Курлат-Саккал нанес ему удар головой. Метил в лицо, но Борис увернулся, и удар пришелся в плечо. В волосах Курлат-Саккала, под тесьмой, был спрятан обломок ножа.

Тужурка у Бориса окрасилась кровью. Он ухватил Курлат-Саккала за руки, рванул к себе.

На Бориса сзади навалился цыган, но Борис стряхнул его.

Со стороны церкви донесся шум мотоциклетных моторов: приехал наряд милиции.

Цыган кинулся бежать.

— Куда? — прохрипел Курлат-Саккал. — Бросаешь? Убью!

Цыган остановился. Склеп оцепляла милиция.

Борис с такой силой сжал Курлат-Саккала, что у того на лице посинели, вспухли вены.

По аллее спешили Минька, Ватя, спешили милиционеры и санитар. Цыгана схватили.

Санитар присел возле Любы. Расстегнул платье, послушал сердце. Потом выпрямился.

Ни один из милиционеров не смог разжать руки Бориса, чтобы отобрать полузадушенного Курлат-Саккала.

Но вот Борис сам разжал руки. Курлат-Саккал, как пустой мешок, мягко упал на землю.

Санитар хотел перевязать Борису рану на плече, но Борис отстранил его и, ни на кого не глядя, медленно пошел через кладбище в степь.

Минька бросился за ним:

— Борис!

Борис, не оборачиваясь, уходил в степь.

— Бо-рис!.. — в отчаянии закричал Минька.

Но Борис так и не оглянулся. Продолжал уходить.


Наступил вечер — сырой, хмурый. Небо было завалено тучами — ни луны, ни звезд. Над Бахчи-Элью тишина. У калиток и ворот — безлюдно.

У пекарни Аргезовых на камне сидел Минька. Ждал, когда вернется Борис. Но Борис не возвращался.

В этот день Минька понял, что у Бориса был в жизни человек еще важнее и значительнее для него, для Бориса, чем он, Минька-стригунок, елеха-воха! И что сам Минька в какой-то степени виноват в гибели этого человека и поэтому потерял Бориса. Потерял, может быть, надолго.

Минька сидел и не чувствовал холода камня. Здесь, на камне, и нашла его Аксюша.

— Ты чего сидишь?

Минька ответил не сразу:

— Жду Бориса.

Аксюша ничего больше не сказала и молча села рядом с Минькой.

СОЛНЦЕ, РАЗБИТОЕ НА КАПЛИ Рассказ в середине повести

1

Когда-то я гонялся за этим в детстве: хотелось увидеть, где кончается дождь. Увидеть стену, которая поднимается от земли до самого неба и вся сделана из дождя. И чтобы из этой стены выйти к солнцу, к сухим листьям и к сухой траве, а потом снова войти в дождь, к мокрым листьям и к мокрой траве.

Кончается одно и возникает совсем другое.

И я гонялся за этим. Но никогда мне не удавалось в дожде добежать до конца дождя.

2

В моих руках черный руль. У моих ног черные педали. Я веду машину и слушаю дорогу. Дороги можно слушать, потому что каждая звучит по-иному — асфальт, бетон, грейдер, проселок, булыжник. Попадаются еще и старинные дороги, выложенные красным кирпичом или деревянными плитками.

Когда устаю, я ставлю машину на обочину, снимаю с педалей ноги, голову кладу на руль и отдыхаю.

А дорога не смолкает, шумит колесами и автомобильными сиренами: это машины, которые обгоняют или идут навстречу, предупреждают о своем приближении.

Я отдыхаю, положив голову на руль. Дорога не мешает мне.

Если отдыхаю вечером, мимо пробегают огни фар: это тоже машины, которые обгоняют или идут навстречу. Но дорога не мешает: я привык и к сиренам и к фарам.

Белые таблички на километровых столбах. Они согнуты уголком. Сколько я проехал этих белых уголков!


Мои дороги — это встречи с людьми. Это рассказы, которые я потом пишу об этих встречах, об этих людях.

Я давно взрослый, мне уже скоро сорок лет, и, казалось бы, детство и все, что было в детстве, забыто. Словно я проехал на шоссе дорожный знак с поперечной полосой, который означает, что действие всех предыдущих дорожных знаков отменяется, перечеркивается и начинается действие новых дорожных знаков. Они ждут впереди.

3

Это произошло под Чарозером. Вторые сутки я ехал на север. Дорога гудела булыжником. Когда я уставал, сворачивал, как всегда, на обочину, снимал с педалей ноги, голову клал на руль и отдыхал.

И вдруг под Чарозером совсем неожиданно впервые удалось достичь того, за чем гонялся в детстве: я доехал в дожде до конца дождя. Не добежал, а доехал.

Я выскочил из машины и засмеялся.

В плотных брезентовых брюках, в замасленной тужурке прыгал один на дороге и смеялся.

За прошедшие годы повидал я много всякого — искусственные моря, пыльные ветры, туманы, далекие и близкие грозы, но впервые увидел солнце и стену, сделанную из летящей на землю воды. Из этой стены можно было выйти к сухим листьям и к сухой траве, а потом снова войти к мокрым листьям и к мокрой траве. Кончается одно и возникает совсем другое.

Летящая вода разбивала солнце на мелкие капли, и солнце летело на землю — красное, синее, фиолетовое.

…Я достиг того, за чем гонялся в детстве.

Когда сел в кабину, чтобы ехать дальше, то в кабину сел не взрослый человек, а мальчишка. Ничего не было перечеркнуто.

Глава X БАХЧИ-ЭЛЬ

Зима затопила слободу грязью. Днем грязь липла к сапогам, а ночью застывала. Делалась синей. Это от инея и еще потому, что светила луна.

Делались синими и черепичные крыши, и окна в домах, и заборы, и деревья, и мусор в мусорных ящиках. И все это от инея, и все потому, что светила луна.

Утром синие черепичные крыши опять превращались в красные. Синие окна превращались просто в окна. Синие заборы — просто в заборы. Синие деревья — просто в деревья. Синий мусор превращался просто в мусор.

Оттаивала и синяя грязь и превращалась в черную, липкую и нудную. Чтобы пройти, надо было набить тропинки: первую тропинку набивали к колодцу, вторую — к сараям, потом — к булочной и продовольственному магазину, потом — к трамвайной остановке.

Ходили по тропинкам «следком», друг за другом. Когда уже очень налипало на сапоги, счищали грязь о скребок у любых ворот.

Каждое утро Минька поднимался с бабушкой затемно. Пока поднимались дед с Борисом и надо было садиться завтракать, он успевал слазить через забор к Вате и вместе с ним взобраться по лестнице на голубятню. Ватя задавал голубям корм, поил водой. А Минька устраивался на верхней ступеньке лестницы, смотрел на слободу.

Еще стояла над слободой луна, и черепичные крыши, заборы, деревья были синими. И умывальники-«нажималки», и прошлогодние стебли кукурузы, и топор, кем-то забытый на дворе, и бельевые веревки, и скребки для грязи у ворот — все тоже было синим.

Кто-то расплескал луну от колодца до порога дома: вечером пронес ведро с водой, и вода расплескалась и застыла брызгами.

Дерни бельевую веревку — и посыплются искры, будто веревка привязана к самой луне.

Взмахни тем топором, который забыли на дворе, — и ты взмахнешь луной.

Открой сейчас форточку — и ты откроешь квадрат луны.

Опрокинь пожарную бочку — и ты опрокинешь луну.

Пробеги по твердой, еще застывшей грязи — и ты пробежишь по луне.

Минька любил Бахчи-Эль такой вот синей. Поэтому и вставать не ленился затемно, вместе с бабушкой.

А потом уже, когда сидел в школе, видел, как солнце превращало синюю Бахчи-Эль в обыкновенную. Синяя Бахчи-Эль стекала каплями с крыш, с деревьев, с заборов. Лунные брызги превращались в простые лужи. Бельевые веревки — в бельевые веревки. Окна — в окна. Мусор — в мусор.

И уже надо было набивать в черной грязи тропинки — кому куда. Кому — к колодцу или сараю. Кому — в булочную или к продовольственному магазину.

А тем, кто отправлялся в город, надо было брать с собой щепку, чтобы счистить потом грязь с сапог: в городе асфальт, в городе сухо. Но в городе всегда только город, и никогда в нем не бывает синей Бахчи-Эли.


Когда-то на этом месте из крупных известковых плит была сложена мусульманская часовня — дюрбе.

Часовня давно развалилась, и крупные известковые плиты были разбросаны вокруг. Остались стоять только двери. Они были сделаны из железа, гладкие и высокие.

Никто теперь не смог бы открыть их или закрыть: они вросли, опустились в землю.

Около дверей всегда появлялись ранние цветы — подснежники, фиалки, распускался дикий шиповник, которым двери были густо оплетены.

Еще нигде никаких цветов не было, а здесь они уже зацветали.

Это происходило потому, что солнце накаляло железо и от него веяло теплом, как от плиты.

Но было и еще одно свойство у этих дверей: к ним притирались, «прилипали» камушки. Начнешь тереть камушек, и вдруг он «прилипнет». Не всякий, но с некоторыми это случалось.

Очевидно, двери обладали какими-то магнитными свойствами, и «прилипали» к ним только камушки, в которых оказывались крупицы железа.

Чей камушек «прилипнет» — тому счастье. Камушек будет сохраняться на дверях до тех пор, пока его не сбросит ветром или не смоет дождем.

Ребята приносили горы камней — испытывали счастье.

Но кто постарше, те камни не приносили. Они просто сидели на известковых плитах и глядели на первые весенние цветы — подснежники, фиалки или шиповник.

Каждый по-своему искал счастье у закрытых, вросших в землю дверей.


Шанколини был керченским итальянцем. Возможно, предки его поселились в Керчи еще во времена генуэзских колоний. Так он говорил.

Шанколини торговал керосином. Железная бочка на колесах, мерные кружки, лейка, ручной колокольчик и старая кобыла Помпея, которая таскала бочку, — вот все хозяйство.

Для Помпеи рядом с бочкой лежало немного сена. Оно пахло керосином. Но Помпея привыкла к запаху керосина. Лежала еще соломенная шляпа. Это тоже для Помпеи, чтобы надевать во время жары. Шляпа тоже пахла керосином.

Шанколини приезжал в слободу, останавливался на дороге и звонил в колокольчик. Хозяйки бежали с бидонами и бутылями. Часто ждали его в степи. Если ждать наскучивало, оставляли бидоны и бутылки выстроенными в очередь и расходились по домам, чтобы прибежать потом, когда зазвонит колокольчик.

У кого не было с собой бидона или бутыли, тот оставлял камень: это значило, что занял очередь и появится потом с посудой.

Шанколини никогда не спешил, но хозяйки всегда бежали, торопились. Может быть, потому, что он звонил в колокольчик, или, как говорили хозяйки, «колоколил».

Часто за керосином посылали ребят. Они выполняли это поручение с удовольствием. Ребята любили Шанколини.

Он разливал по бидонам и бутылям керосин и рассказывал о древнем Крыме — о киммерийцах, таврах, скифах. Рассказывал, какие прежде были города — Мирмикей, Нимфей, Тиритака, Фуллы, Алустон. Что на берегах Керченского пролива было древнее государство, называлось Боспорским. Столицей его был город Пантикапей. Теперь это город Керчь. Оттуда он сам, Шанколини, родом.

Купцы Боспора торговали со скифами, покупали у них хлеб, шерсть, звериные шкуры. А продавали скифам вино, рыбу, ковры.

Скифы жили вот здесь, в степной части Крыма. Это на их родовой земле он, Шанколини, торгует керосином, и они, ребята, сидят, слушают его. А когда отправляются с Пашкой-трамвайщиком к морю, то идут через развалины древнего города. Это бывшая столица Скифии — Неаполь Скифский.

Льется в бидоны и бутыли керосин. Жует сено кобыла Помпея. На голове у нее соломенная шляпа. Сквозь дырки в шляпе торчат уши.

Керосин иногда выплескивается из бидона или бутыли и растекается на дороге темным пятном. Постепенно пятно делается все больше.

Шанколини, звякая лейкой и мерными кружками, продолжает рассказывать о Боспоре и Скифии.

Царем на Боспоре был Митридат Евпатор. Он подчинил себе весь Крымский полуостров, многие племена обратил в рабство.

И тогда поднялось восстание. Первое восстание рабов на территории нашей страны. Возглавил его Савмак. Он был скифом. Великий скиф, который повел рабов против царей.

Повсюду на скалах Савмак высекал изображение солнца. И на его щите тоже было нарисовано солнце. И на щите каждого раба. Да они и не были уже рабами, они были воинами: сражались и умирали с солнцем в руках.

Шанколини переставал разливать керосин. Он забывал о нем. Он размахивал своими тонкими коричневыми руками и не говорил, а зло кричал о полководце Диофанте. О том, что произошло больше полутора тысяч лет назад.

Это Диофант, полководец царя Митридата, напал на Савмака. Подло напал и погубил его. Он всегда был подлым, этот Диофант. Он погубил и самую красивую девушку Тавриды, дочь архонта. Она любила простого пастуха, а Диофант начал домогаться ее любви. Тогда девушка бросилась с высокой башни и разбилась.

Шанколини неожиданно смолкает. Так же неожиданно, как минуту назад начал кричать и размахивать руками.

Но ребята знают, что это не всё, что Шанколини еще что-нибудь расскажет о киммерийцах, таврах или скифах. Или, может быть, про «Камни-Корабли». Они стоят в море недалеко от Керчи, словно парусная шхуна.

Шанколини рассказывает о них много всяких легенд. Даже читает песню Гомера из «Одиссеи», в которой будто бы говорится про эти керченские «Камни-Корабли». Как бог морей и «колебатель земли» Посейдон ударом ладони «притиснул» к морскому дну корабль, идущий в город Схерию. И застыли его белые паруса, превратились в каменные.

Шанколини читает Гомера тихо и мечтательно. Слова шелестят, будто волны:

В Схерию, где обитал феакийский народ, устремился

Ждать корабля. И корабль, обтекатель морей, приближался

Быстро. К нему подошел, колебатель земли во мгновение

В камень его обратил и ударом ладони к морскому

Дну основанием крепко притиснул; потом удалился.

Ребята сидят, слушают.

Потряхивает головой, жует сено Помпея. Где-то в степи свистят большие жаворонки — джурбаи. Высоко в небе водит круги сокол-чеглок: высматривает стрижей.

Шанколини никогда не спешит. Но все-таки наступает время, когда и ему надо ехать дальше.

Он перевязывает тряпкой кран у бочки, чтобы не капал, укладывает мерные кружки, лейку, колокольчик.

Прощается с ребятами.

Он уезжает дальше торговать керосином по скифской земле.

Глава XI ПАРУС-ЛАДЕЙКА

Минька и Ватя делают змея.

Сварили из крахмала клей. Достали папиросной бумаги. Ватя стянул у матери из швейной машины катушку ниток.

Взяли тонкую дранку и составили большой прямоугольник. По углам укрепили нитками и заклеили сверху папиросной бумагой.

Получился змей-оконка. Действительно, он похож на окно с матовым стеклом. Теперь остался хвост. Из чего лучше сделать?

Минька взял ножницы и отрезал от простыни узкую полоску: превосходный длинный хвост.

Простыня чуточку уменьшилась, и край ее разлохматился, но, чтобы все это заметить, надо присмотреться. А бабушка если и присмотрится, то не теперь, а когда начнет простыню стирать.

Закончили оконку и вынесли ее на улицу: не терпелось испробовать.

Ватя держал змея, а Минька отмотал нитку метров на десять. Он будет бежать впереди, а Ватя сзади с оконкой. Как только почувствует, что оконку подхватывает ветром, должен отпустить. А Минька должен бежать до тех пор, пока оконка не поднимется, не наберет высоту.

Пробегали по улице весь день, но оконка не поднялась: была тихая, безветренная погода.

На следующее утро Минька сказал:

— Я придумал, надо запускать с велосипеда. В любую погоду взлетит.

У Бориса был велосипед. Собрал он его из разных частей. Кое-что недостающее выточил на заводе.

Велосипед был высоким и зеленым, как кузнечик. На руле вместо звонка — старая автомобильная груша.

Вся улица пользовалась этим велосипедом-«кузнечиком».

Его брали, чтобы съездить на охоту, в магазин, в поликлинику.

Машинист Прокопенко однажды взял, чтобы быстро добраться до станции: он опаздывал, а ему надо было вести состав на Мелитополь. Велосипед погрузил на паровоз и уехал. Когда вернулся из Мелитополя, вернулся домой и «кузнечик».

Часто на нем катались и просто так, гуляли.

Минька и Ватя вынесли свою оконку. Вынесли и велосипед. Встали друг за другом. Минька — впереди с велосипедом и катушкой, Ватя — сзади с оконкой.

Минька впрыгнул на седло и надавил на педали. Ватя ринулся за Минькой.

Быстрее, быстрее… Один едет, другой бежит.

Оконка начала вырываться у Вати из рук. Он се выпустил, и она устремилась вверх.

— Минька, полетела! — закричал Ватя.

Минька остановился, спрыгнул с велосипеда и бросил его на дорогу. Катушка разматывалась под ногами.

Подошел Ватя. Он тяжело дышал, на зубах скрипела пыль.

Оконка набирала высоту, помахивала хвостом.

После оконки Ватя и Минька строили еще разных змеев — гуська, витуху, дордона. Приделывали к ним тарахтушки и гуделки.

Запустишь такого змея — и слышно, как он гудит или тарахтит в высоте.

А еще можно надеть на нитку бумажный листок, и его потянет вверх — к змею. Это называлось «письмо».

Иногда ветер отрывал змея и уносил его. Приходилось заново раздобывать катушки с нитками и хвосты.

…Это было грандиозное строительство: конструировали змея-ладейку.

Был собран сложный из дранки каркас. Оклеен не бумагой, а тонкой материей. Но самое главное — внутри укрепили свечу и накрыли стеклом от керосиновой лампы, чтобы не загасило ветром.

Стекло можно было снимать и надевать. Сделали специальные зажимы.

На простой нитке ладейку не запустишь — сорвется. Минька выпросил у деда клубок двухпрядковой крученой.

Дед готовил ее для сапожных работ — скручивал, натирал воском. Долго не отдавал — жалел. Потом махнул рукой, отдал.

Ладейку решили запускать вечером, чтобы видна была свеча, как она горит.

Минька и Ватя маялись весь день: не знали, куда себя деть. Ладейка стояла посредине комнаты, напоминала старинный летательный аппарат.

Наконец наступили сумерки. Ватя и Минька осторожно вынесли ладейку. Ее тотчас окружили ребята.

Всех поразила свеча.

— Потухнет, — сказал Гопляк.

— Нет, не потухнет, — сказала Таська Рудых. — Она под стеклом.

— Стекло не поможет.

— Нет, поможет.

— А где хвост? — спросил Лешка Мусаев.

— Этот змей без хвоста.

Минька собрался идти за велосипедом. Подъехал на грузовике шофер Ибрагим.

Ибрагим сказал:

— Ладейка, значит. И свеча в ней. А ну давайте с машины запустим!

К змею привязали двухпрядковую крученую нитку, зажгли свечу и накрыли стеклом.

Минька взял клубок и залез в кузов. Ватя с ребятами подхватили ладейку. Она светилась, будто огромный парус.

Ибрагим тронул с места грузовик. Ребята побежали, а Минька начал потихоньку разматывать клубок.

Ибрагим прибавил газу. Машину потряхивало на ухабах, и Минька боялся, что выпадет из нее.

Ребят в темноте почти не было видно, светился только огромный парус в их руках. Минька наблюдал за ним, когда он пойдет вверх, и продолжал тихонько разматывать клубок.

И парус пошел, оторвался от земли.

Минька громко стукнул в крышу кабины. Ибрагим остановил грузовик.

Парус-ладейка уплывал все дальше и дальше от земли.

Глава XII КОЕ-КТО

Минька отправляется к гранитному камню около пекарни Аргезовых.

Хозяйки похрустывают семечками, поджидая мужей и сыновей с завода и парфюмерной фабрики.

Минька увидел Бориса. Побежал навстречу, чтобы поскорее рассказать о том, что случилось дома. Бабушка хотела разложить пасьянс: как всегда выяснить, не захворает ли кто-нибудь или каковы будут цены на базаре.

Раскладывает она пасьянс и вдруг зовет Миньку:

— Карты одной не хватает. Ты не затерял куда?

— Нет. Я не трогал.

— Бубновый валет пропал.

Бубновый налет… Все, что казалось уже в прошлом, поднялось перед Минькой.

Бубновый валет… Неужели опять что-то начинается!..

И эти цыгане, которые недавно пришли и встали табором возле кладбища. Называют себя тишиганами: одеваются как татары, носят барашковые шапки и украшенные монетками фески. И говорят на татарском языке. Минька иногда понимает, о чем говорят: «абзар… кой… олан… атланын…» (двор… деревня… мальчик… верхом…). По вечерам жгут костер, садятся в круг и, раскачиваясь, повторяют: «Ла — Иллаге — Ил — Алла».

Ибрагим сказал, что это дервиши-фанатики, что они будут твердить одну и ту же фразу о своем боге до бесконечности.

И так оно и было. Раскачиваясь все быстрее и быстрее, отчего их тени тоже раскачивались все быстрее и быстрее, дервиши-фанатики уже не просто твердили, а кричали о своем боге.

Поп Игнашка и кладбищенский сторож Ульян не выдержали, полезли на колокольню и начали колотить в обода и автомобильные колеса.

Ла — Иллаге — Ил — Алла!.. Бум-бам! Бум-бам! Ла — Иллаге — Ил — Алла!.. Бум-бам! Бум-бам!

Один бог против другого.

Из слободы прибежали перепуганные люди — уж не пожар ли случился! — и разогнали цыганских дервишей и сволокли с колокольни Ульяна и Игнашку.

Минька и Борис шагают по Бахчи-Эли. Как всегда, здороваются со всеми:

— Вечер добрый!

— Добрый вечер!

Светловолосые, кучерявые, кареглазые — удивительно схожие между собой.

Минька говорит:

— Борис, у бабушки из колоды пропала карта. И ты знаешь — бубновый валет.

— Знаю. Я его взял.

— Ты?..

— Да, Митяшка. Я.

— Значит, опять Курлат-Саккал!

— Нет. Другой, который называется «кое-кто».

— «Кое-кто»?

— Ну да.

И Минька вспомнил: ведь он и Ватя слышали разговор Курлат-Саккала с цыганом (цыган тоже, очевидно, был тишиганом), что если Люба откажется с ним уйти, то получит бубнового валета. А они уйдут к Янтановой балке, где их кое-кто будет ждать.

И верно — кто же это такой «кое-кто»?

Минька погодя рассказал Борису о разговоре Курлат-Саккала с цыганом, а сам забыл. А Борис, значит, не забыл. Может быть, поэтому уезжал так часто на «кузнечике». Дома не ночевал. С ним уезжали на велосипедах и его друзья с завода. А теперь вот — бубновый валет…

Борис сказал:

— Я тут пока ошибся. Карту положи обратно бабушке в колоду.


Жизнь для Миньки началась беспокойная: Борис что-то замышляет, но Миньке не говорит. Неужели перестал доверять?

Дни шли. Цыгане по-прежнему стояли табором возле кладбища. Жгли костер. Молились. Только не так громко. Однажды утром Борис подозвал Миньку, сказал:

— Вечером встречай обязательно, — и, улыбнувшись, добавил: — Все будет в порядке, Митяшка.

Вечером Минька сидел на гранитном камне. Вроде бы ничего и не происходило на Бахчи-Эли. Но Минька догадывался, что это не так.

На кладбище проехала крытая машина. Сквозь окошки в ней Минька успел заметить милиционеров. В конце улицы остановился мотоциклист. Достал инструменты и занялся ремонтом. Протрещал мотоцикл и на соседней улице и тоже смолк, остановился.

Откуда-то вынырнул Кеца, поглядел на Миньку. Предложил сыграть в ошики. Минька отказался. Кеца сел рядом.

Минька увидел Бориса. Он шел, как всегда, легким, устойчивым шагом спортсмена. Подойдя к гранитному камню, сказал Кеце:

— Отправляйся отсюда.

— А я не хочу.

Борис взял Кецу за руку, сдернул с камня:

— А я хочу, чтобы ты отправился погулять.

Тогда Кеца отошел на несколько шагов.

Но Борис глянул на него:

— Ну!

Кеца медленно двинулся вдоль улицы.

— Нам сюда. — Борис открыл калитку, и они с Минькой оказались во дворе пекарни.

Двор и деревья — белые от муки. В углу — сторожка. Построена из необожженного кирпича калыба. Крыша плоская, с хворостяной трубой.

В сторожке когда-то жил, очевидно, привратник. А теперь доживал старость бывший хозяин пекарни Аргезов.

Говорили, что у него был сын. Но никто этого сына никогда не видел. А сам старик рассказывал, что сын умер еще до революции.

— Куда мы идем? — спросил Минька Бориса.

— К Аргезову.

— А зачем?

— Он и есть главный всему. Он — «Бубновый валет».

— А Курлат-Саккал?

— Его сын. Теперь понял, елеха-воха!

— Как же так… — растерянно прошептал Минька.

От волнения заколотилось сердце. Сколько раз думал о главаре бандитов Курлат-Саккале, а настоящий главарь, оказывается, жил здесь, на Бахчи-Эли. Совсем рядом! Тихий, неприметный старик. Его не ловили, не сажали в тюрьму. Никто и не думал, что есть такой «Бубновый валет».

Аксюша мечтала о Дальнем Востоке, где надо бороться с маньчжурскими хунхузами и шпионами белогвардейцами, а тем временем у всех под носом творил свои дела старик Аргезов, шпион и убийца.

Минька хотел спросить у Бориса, кто первый догадался об этом, но они подошли уже к сторожке.

Борис толкнул дверь.

Тамбура не было, и дверь открывалась прямо в комнату. Вокруг стен были разложены подушки для сидения. Потолок убран чадрами и платками. В глиняном очаге висел котел с водой.

Старик Аргезов сидел на одной из подушек. На нем была рубаха, заправленная в шаровары, и желтые туфли на босу ногу (желтые туфли — это значит: побывал в Мекке).

Он что-то писал деревянным пером, подложив под бумагу маленькую твердую подушку из сафьяна.

Услышав скрип двери, не поднимая головы, крикнул:

— Беклé![1]

Его тонкая длинная борода вздрагивала при каждом движении пера.

Борис подошел вплотную к старику.

Минька давно уже не видел, чтобы Борис был таким вот. Может быть, с тех пор, как убили Любу. Когда никто не мог разжать руки Бориса и отобрать полузадушенного Курлат-Саккала.

Старик Аргезов поднял голову, нахмурился. Он, конечно, ожидал кого-то другого.

— Кёк гюрюльдысы, фурунджи[2],— сказал Борис, достал из кармана карту и бросил перед стариком на ковер.

Карта упала, перевернувшись вниз изображением.

Минька понял, что Борис кинул старику бубнового валета.

Старик, очевидно, тоже это понял. Он не стал переворачивать карту, только сказал:

— Ла — Иллаге — Ил — Алла.

Глава XIII «ДОСКА3ЧИК»

Фимка и Минькин дед приятели.

Фимка приходит к Минькиному деду и наблюдает, как тот занимается сапожным ремеслом.

Дед беседует с Фимкой, рассказывает что-нибудь про жизнь, обстоятельно и неторопливо.

Рядом с низким сапожным столом складывает для Фимки кресло из колодок. Сидеть в нем можно, если не двигаться, а не то кресло рассыплется.

Тень. Прохлада. Квохчут куры. Прилетают воробьи и полощутся в лохани с водой, где мокнут куски кожи и рваные башмаки.

Случается, с дерева оторвется неспелый еще, твердый абрикос, упадет на крышу и, прокатившись по черепицам, соскочит на землю. К нему кинутся куры — кто первым схватит.

Минькин дед рваные башмаки делает целыми: прошивает нитками, скрепляет деревянными гвоздями.

Такие прошитые нитками и скрепленные гвоздями башмаки стоят на земле. Мокрые еще после лохани, медленно высыхают в тенечке.

Фимка их примеряет, бегает по двору. Ему это нравится: хлюп-хлюп — стукают мокрые башмаки по горячим летним пяткам босых ног.

Минькин дед любит поговорить о башмаках, сапогах или галошах.

Фимка слушает, хотя ничего не понимает. А деду и не требуется, чтобы Фимка что-нибудь понимал. Деду нужно поговорить, а то скучно — вот и все.

Про жизнь он уже поговорил, теперь очередь поговорить о сапожном ремесле.

— Башмаки, — начинает дед, прицеливаясь ниткой в ушко большой штопальной иглы, — ведь они что… они по-разному зовутся — и обутками, и калигами, и выступками. А сам «башмак» — слово-то не русское, из татарских. (Нитка вделась в ушко иглы). Есть и другие звания башмакам — чапчуры, босовики. А конструкция его какая, башмака? (Сейчас нитка вслед за штопальной иглой полезет в рваный башмак). Передок, клюш, подошва — это снаружи. Стелька, задник, подкладка — это изнутри. Немудреная конструкция, а смысл имеет, фасон. Башмак — он тебе высоким может быть и низким. С отворотом и с опушкой. На шнурках и на пряжке.

Потом дед заводит разговор о сапогах:

— А сапог, он что? Я тебя спрашиваю, Ефим, что такое сапог, какая его конструкция? (В пальцах деда по-прежнему поблескивает штопальная игла). Это значит — передок, задник, подошва и голенище. И опять, значит, сапог, он тебе может быть с напуском или бутылкой. Высоким или низким. В одних сапогах человек работает, в других пляшет, в третьих на лошади скачет.

Фимку разморило, и ему хочется спать.

Минькин дед не успокаивается: от сапог переходит к галошам:

— Что такое галоши? Я тебя спрашиваю, Ефим, какая их конструкция?

А Фимка уже спит в кресле из колодок.

Тогда дед накрывает его газетой, чтобы не обеспокоило солнце, и Фимка спит под газетой, как в шатре. А вокруг шатра стоят мокрые башмаки, караулят Фимкин сон. И дед старается не шуметь, тоже чтобы не обеспокоить.

Иногда к Фимке в шатер залетает жук. Слышно, как гудит, ползает по газете.

Фимка спит крепко, жук ему не помеха.

Но вдруг — тр-р-рах! — это рассыпаются колодки, и Фимка оказывается на земле. Барахтается под газетой и со сна не поймет, где он и что случилось.

Минькин дед тихонько смеется.


По слободе ходила медсестра с чемоданчиком. В нем лежали коробка с ампулами, флакон со спиртом, вата и стерилизатор с кипячеными стальными перьями, которыми медсестра царапала ребятам руки. Вначале капала из ампулы лекарство, а потом делала царапину посредине каждой капли: это была прививка против оспы.

Медсестра пришла к Фимке.

Он уже слышал, что по дворам ходит тетка в белом и причиняет какие-то неприятности.

Фимка решил спрятаться. Но его нашли и поставили перед этой самой теткой в белом.

Она взяла его руку, смазала спиртом, потом стеклянной палочкой капнула три капли лекарства из ампулы и приготовилась царапать внутри капель стальным пером.

Этого Фимка вынести не мог — заорал:

— На помощь!

…Фимкина мать часто рассказывала, как Фимку, еще грудного, привезли однажды в гости вверх ногами.

Случилось это зимой. Фимку увернули в теплое одеяло и отправились с ним в город. Увернут он был весь целиком, так что не поймешь, где голова, а где ноги.

Сперва его несли правильно, вверх головой, а потом, пересаживаясь из трамвая в трамвай, столько раз клали на скамейки и брали, что перепутали, где верх, а где низ.

Привозят Фимку наконец в гости, разворачивают одеяло, чтобы все на Фимку посмотрели, а из одеяла не голова, а ноги торчат!


У Фимки был щенок Тепка. Он попал под дождь. Когда дождь кончился, Фимка решил Тепку высушить.

Снял в кухне с гвоздя посудное полотенце обвязал щенка поперек живота, а потом прицепил к бельевой веревке.

Ходят все и удивляются — что такое? На бельевой веревке висит в полотенце собака.

Фимка каждому объясняет, что это щенок Тепка, что он промок под дождем и что теперь Фимка его сушит.


Маруся — подружка Фимки. Она еще сидит на стуле с дыркой для горшка.

Фимка был при Марусе «досказчиком». Только он понимал, что хочет сказать Маруся. Может быть, потому, что сам год назад говорил, как она.

— …ушка и …ык, — говорит Маруся.

Фимка досказывает:

— Старушка и старик.

— …ошка и …ака.

Фимка досказывает:

— Кошка и собака.

Но совсем недавно Фимка объявил, что Маруся больше не нуждается в «досказчике»: она уже сама досказывает слова, и теперь всем должно быть понятно, что она говорит. И Маруся, сидя на стуле с дыркой для горшка, показала пальцем на уток и сказала:

— Утята, утиха и утех.

Глава XIV ДУХОВОЙ ОРКЕСТР

Ветер приносил музыку. Это был духовой оркестр. Он играл в городском саду на танцевальной площадке.

Музыка летела над вечерней землей — над садами и крышами домов, над голубятнями и сараями. Ее приносил теплый ветер фен, который к вечеру дул с гор.

Минька, Ватя и Аксюша сидят у ворот, слушают музыку. Иногда в нее врываются скрип трамвайных колес, паровозные гудки или шум грузовика где-нибудь на дороге.

Мягко и глухо трубят в звездной тишине баритоны и валторны — играют вальс. А потом ударят медные тарелки, загремит барабан — это уже мазурка. А потом ветер принесет кларнеты и флейты и какие-то особенно звонкие колокольчики — это уже краковяк.

Первым уходил домой Ватя. Ему надоедало сидеть молча в темноте и слушать.

Собирался вслед за Ватей и Минька, говорил Аксюше:

— Ну, я пошел.

— Иди, — говорила Аксюша.

— Ну, а ты?

— Иди, Минька, иди, — повторяла она нетерпеливо.

Минька оставался стоять около ворот.

К ночи ворота делались прохладными. Иногда начинал потрескивать сверчок. Он жил где-то в воротах между досками.

Уже многие ушли с улицы, а Аксюша не уходит.

Стоит и Минька.

Над вечерней землей все плывут звуки флейт и кларнетов, трубят валторны и баритоны.

Потрескивает в воротах сверчок.


Чаще всего музыка приходила из города в субботу.

Аксюша в такие вечера всегда делалась чужой и для Миньки и для Вати. Сидела и не разговаривала. Думала о чем-то своем.

Может быть, ей хотелось танцевать, как танцуют сейчас другие, там, в городском саду? Или просто гулять, как гуляют сейчас другие, там, по дорожкам городского сада?

Ведь многие старшие уходят вечером из слободы.

Когда собираются уходить, в каждом дворе суматоха: бегают, одалживают сапожный крем, запонки, модные, тесемкой, галстуки.

Девушки накручивают волосы на бумажки, греют утюги, меняются шарфиками, лентами. Примеряют платья ДРУГ Друга, туфли.

Встречаются все на трамвайной остановке. И вся улица видит, кто с кем поедет в город и кто во что оделся.

Родные говорят, что дети уже совсем взрослые, самостоятельные, повырастали прямо на глазах. А сами ждут их допоздна. Сидят у ворот и калиток в темноте и смотрят на трамваи, которые долго не привозят из города повыраставших детей.

Однажды по двору начала бегать и Аксюша — стирала свое белое платье, потом крахмалила его, потом сушила, потом грела для него утюг.

Минька несколько раз останавливал Аксюшу, о чем-то спрашивал.

Она отвечала на ходу: ей было не до Миньки.

Тогда Минька пошел домой и спрятал все спички. Начал наблюдать за бабушкой, ждать, когда она спохватится, что спичек в доме нет.

Бабушка спохватилась и послала егоза спичками к кому-нибудь из соседей.

Минька отправился к Аксюше.

Дверь открыла она сама. На ней был халатик и старые большие шлепанцы. На голове — две бумажки узелками: Аксюша завязала волосы, чтобы получились локоны. Две бумажки — два локона.

Она растерялась, когда увидела на пороге Миньку. Сердито спросила:

— Ну, чего тебе?

— Спичек. Кончились у нас спички.

— Все это ты, конечно, выдумал.

— Нет. Не выдумал. Спроси у бабушки.

— Некогда мне спрашивать.

Аксюша пошла в кухню за коробком. Минька пошел за ней.

В комнате на кровати он увидел Аксюшино белое платье. Оно было так накрахмалено, что напоминало зонт от солнца.

— Вот. — И Аксюша сунула Миньке в руку коробок со спичками.

Потом помолчала и совсем дружески, как они разговаривали всегда, сказала:

— Хочешь, оденусь? Поглядишь, что получится!

Минька кивнул.

— Тогда подожди здесь.

Минька остался в кухне. Он понимал, что Аксюша пойдет сегодня в город со старшими девочками, пойдет в городской сад. Ей, очевидно, разрешили. И она собирается.

Аксюша крикнула из-за двери:

— Входи!

Минька вошел.

Аксюша стояла в накрахмаленном платье и в новых узеньких туфлях.

Под рукав платья был спрятан кружевной платочек. Торчал только его уголок.

Бумажки с головы исчезли, а вместо них на лоб спускались две висюльки, как стручки акации.

— Мне не нравится, — сказал Минька.

— Что тебе не нравится?

— Вот это. — И он показал на висюльки.

— Ничего ты не понимаешь. Это локоны.

— Все равно не нравится.

— Ну, и… Ну, и… — На глазах у Аксюши появились слезы. — Не нравится — и катись!

Аксюша сердито захлопнула дверь.

Минька уныло побрел домой, где бабушка ждала спички.


Вечером к трамвайной остановке пошли старшие девочки и с ними Аксюша. Висюлек на лбу не было.

Она шла мимо всех немного торжественная в своем накрахмаленном, как зонт, платье, в новых узеньких туфлях и с кружевным платочком, уголок которого торчал из-под рукава.

Она шла в городской сад слушать музыку, духовой оркестр.

Минька и Ватя остались у ворот.

Приехал на остановку трамвай и увез Аксюшу.

В городском саду заиграла музыка. Она полетела над вечерней землей — над садами и крышами домов, над голубятнями и сараями.

Ее принес теплый ветер фен, который к вечеру подул с гор.

Иногда музыка прерывалась — это значило, что музыканты отдыхают, — и начиналась снова.

Минька знал — где-то рядом с оркестром стоит Аксюша, слушает.

Минька стоял здесь, в слободе, у прохладных ворот. Потрескивал в воротах сверчок.

Из города приезжали трамваи. На одном из них вернется и Аксюша.

Глава ХV ЛЮБА И БОРИС

Так бывало, что Борис уходил из дома один. И Минька понимал, что Борису нужно уйти одному. Он знал, что Борис свернет направо и, мимо садов и баштанов, поднимется на кладбище.

Могилы убраны по-всякому: на одних — кресты, сделанные из обрезков водопроводных труб, на других — деревянные, расколотые от времени солнцем. Есть могилы, накрытые плитами, и памятники с нишами для фотокарточек.

Но есть и такие, что без крестов, плит и памятников.

Борис стоит у клочка земли, по краю которого вкопаны черепицы, а посредине цветут петушки.

…Люба. Для нее он снимал с гвоздя свою гитару и выходил к воротам на вечерницу. Выходил так, чтобы застать, когда Люба будет возвращаться с парфюмерной фабрики.

Он еще издали видел, что она идет, угадывал ее — гибкую, черноглазую, с приподнятыми у висков бровями. На плечах красная, будто маковый лепесток, косынка.

Борис кивает друзьям, которые сидят рядом с ним с балалайками и мандолинами. Кивок Бориса — это сигнал: приготовились. Еще кивок — это сигнал: начали!

Люба подходит, останавливается послушать.

Борис низко склоняется к гитаре. Он играет для Любы.

Она молча слушает, прислонясь к стволу акации. Срывает веточку и закусывает черенок белыми влажными зубами.

Ни разу Борис не поговорил с Любой. А Люба слушала, улыбалась, незаметно, про себя. Или сжимала в руках уголки косынки, отчего косынка особенно туго обтягивала тонкие плечи.

Потом тихонько уходила в конец улицы, к маленькому дому, сплошь завитому крученым панычом.

И никто в слободе не шутил над этой молчаливой любовью. Здесь умели отличать, что — настоящее, большое, а что так — смешливые словечки.

Борис и Люба ни разу не были вместе, чтобы только вдвоем, чтобы где-нибудь в степи или на берегу Салгира забыть, потерять в траве красную косынку. Чтобы только вдвоем увидеть, как рождается утро или наступает ночь. Как мокрые от росы листья держат на себе звезды или растекается по земле утреннее солнце.

Глава XVI ХЛОПОТЫ

Бабушка стоит у забора на приступке. Зовет:

— Минька!

Минька во дворе у Вати. Они копают с Ватей пещеру.

— Иду! — кричит Минька. Он не спрашивает, зачем зовет бабушка. Он знает.

Ватя работает киркой, рыхлит землю. Минька выбрасывает лопатой из ямы.

Работают молча. Сопят и отдуваются.

— Минька!

Это опять бабушка.

— Ты бы уж сходил, что ли, — говорит Ватя.

— Ладно. Я быстро.

Минька, осыпая ногами края пещеры, выбирается наверх. Идет к забору, над которым видна голова бабушки.

Минька перелезает через забор.

Бабушка, в переднике, в домашних войлочных туфлях, спешит в сарай. На ходу говорит:

— Застыло все. И чего это вы с утра копаете?

— Надо, — уклончиво отвечает Минька.

Пещера — это тайна.

Ведь она им необходима для того, чтобы в ней сидеть и чтобы никто не видел, что они там сидят. Может быть, они будут в ней еще курить сухие листья смородины.

Листья смородины — это Ватя придумал. Уже пробовали — курили. Дрянь порядочная. Летят искры, копоть. Першит в горле. У Вати закоптился нос, а Минька прожег рубашку.

Но все равно: листья смородины — тоже тайна. Иначе каждый дурак начнет их курить. Ватя в этом абсолютно уверен. Поэтому курить они будут глубоко под землей, в пещере.

На лето бабушка переносит кухню в сарай: там прохладнее, чем в доме, и быстро выветривается угар.

Кухонную посуду бабушка раскладывает на полочке, где лежат рубанки. Примус ставит на верстак. Ножи и вилки складывает в ящик, где хранятся стамески и отвертки. Ведро для очисток пристраивает на табурете, на котором укреплены тиски.

С бабушкой никто не спорит, все ей уступают. Она в доме главная.

Бабушка приносит Миньке из сарая завтрак. Надо его поскорее съесть, и только тогда можно будет спокойно уйти.

Стол пахнет свежей клеенкой. Окно затянуто густой сеткой от мух. По ту сторону сетки показываются над подоконником кошачьи уши.

Это Мурзук. Он заглядывает в комнату, интересуется, начал Минька завтракать или нет. Если начал, то он придет.

Дверь в дом закрыта, но Мурзук ее откроет. Он подпрыгнет, одной лапой ухватится за ручку, а другой будет ударять по рычажку запора до тех пор, пока дверь не откроется.

Тогда Мурзук соскочит с ручки и войдет в дом. Дверь останется открытой, но это его не касается.

Бабушка бежит закрывать дверь, а Мурзук крадется к Миньке вдоль стены. Так незаметнее, если вдоль стены.

Потом он будет сидеть за цветочным вазоном, который стоит на полу рядом с обеденным столом.

В вазоне растет высокий кактус — скала.

Мурзук начнет за этой скалой тихонько подмурлыкивать, подавать голос.

Бабушка все понимает. Говорит ему:

— Не гуркоти. Накормлю…

Мурзук понимает, что добился своего, и перестает гуркотать.

Блюдце его в углу в коридоре. Бабушка кладет Мурзуку завтрак.

Тогда Мурзук смело выходит из-за скалы — теперь не прогонят — и шагает к блюдцу.

А бабушка уже во дворе. Потому что прибежал пес Эрик и тоже начал подавать голос, гуркотать.

Бабушка кладет и ему в чашку завтрак. Эрик доволен. Затихает. Слышно, как ест.

Бабушка успевает всех покормить, и пожалуйста, идите потом каждый куда хочет. Кто копать пещеру, кто на крышу, кто в холодок под конуру.

И только неизвестно, где и когда бабушка сама успевает поесть.


С обеденного стола убрана клеенка. На столе стоит стул. На стуле — бабушка. Рядом с ней ведро с известкой. В руках щетка из травы.

Бабушка белит потолки.

Уговорить ее, что потолки чистые и белить их не надо, — пустая трата слов.

Бабушка вежливо послушает, кивнет головой — да, потолки еще свежие, и, конечно, в ее возрасте лишний раз белить трудновато, — но все равно поступит по-своему.

Разведет известку, распарит щетку, чтобы сделалась мягкой, снимет со стола клеенку, поставит стул и приступит к работе.

В окна дует ветерок. Потолки подсыхают быстро.

И, когда придет с завода Борис, вернется от знакомых дед, где он с утра играл в домино, перелезет через забор из Ватиного двора в свой двор Минька, потолки совсем высохнут.

И никто вообще не заметит, что бабушка в комнатах белила. Привыкли — всегда чисто.

А бабушка и не обижается. Не заметили — и не надо. Она это делает не для показа, а для себя.


…Солнечный день.

Но бабушка придирчиво оглядывает небо — не запряталась ли где-нибудь хмара? Не случится ли дождь или ветер? Кажется, нигде хмары нет.

Тогда бабушка расстилает на земле простыню. Придавливает камушками, чтобы не заворачивалась.

Выносит подушки без наволочек. Подпарывает наперники и высыпает пух на простыню.

За зиму, по мнению бабушки, он в подушках слежался, отсырел. Пух возвышается на простыне горкой.

Бабушка садится на маленькую скамеечку, начинает его перебирать.

Пух греется на солнце, свежеет. Бабушка занимается им, а сама поглядывает на небо.

Подкрадываются к бабушке птицы, воруют пух. Особенно нахальных бабушка гоняет: машет на них концом передника.

— Я вам, жулики-бастрюки!

А жулики-бастрюки знай свое — тянут пух.

К вечеру бабушка вновь зашьет его в наперники, наденет наволочки. Подушки готовы.

Бабушка внесет их в дом. Но, прежде чем разложить по кроватям, каждую крепко подобьет с углов, чтобы пух вспенился и подушка застыла в тугом изгибе, с запахом солнца.

…Минька любил встречать бабушку с базара.

Уходила она на базар очень рано. Минька еще спал. Собирала сумку — клала в нее кошелек с мелкими деньгами, носовой платок, пустую бутылку под растительное масло, банку под сметану. Надевала черный жакет, потому что утром еще прохладно.

Минька просыпался и, узнав, что бабушка ушла на базар, вскакивал, быстро умывался и спешил за калитку.

Как только бабушка покажется в конце улицы, он побежит навстречу. А она поставит сумку на землю и будет его поджидать.

В сумке обязательно найдется что-нибудь вкусное для Миньки. Он никогда ее об этом не просит, а она сама покупает.

Минька подхватывает сумку и торопится домой.

Сумка брезентовая, самодельная, с клапаном вроде как у пиджака на кармане. Ее сшил дед, когда работал кассиром и ходил в банк получать деньги.

Бабушка вслед кричит:

— Минька, сметану не расплескай!

Солнце уже пригрело. Бабушка сняла жакет. Обмахивает лицо платком.

Миньку одолевает любопытство, что бабушка купила на этот раз. Пастилу? Маковки? Жареные орехи в сахаре?

После базара бабушка долго разговаривает с соседями — обсуждаются цены, нынешний привоз продуктов, их качество.

Вдруг раздается шипение или бульканье: у кого-то в кухне что-то пригорело или закипело.

Это сигнал — все расходятся.


Минька, дед и Борис всегда стучали не в калитку, а в окно.

Бабушка услышит, где бы она ни была — в коридоре, во дворе или даже в сарае. Побежит к калитке.

Тогда начнет лаять Эрик. А может быть, и не начнет. Поднимет только голову. Он уже выучил: если стука в калитку не было, а бабушка бежит отпирать — значит, свои.

Часто бабушка бежала с тем, что было у нее в руках: половником, тарелкой с жидкой горчицей, которую она растирала, шпулькой с ниткой.

Возвращался поздно Борис. Откуда-нибудь с вечерницы.

Бабушка всегда первая услышит его стук. Накинет платье, подойдет к окну. Негромко скажет:

— Сейчас… — и заспешит во двор к калитке.

Минька не понимал, почему бабушка первая просыпается.

И, только когда вырос и сам иногда стал поздно приходить, он понял: бабушка не просыпается первой, а не спит совсем. Она ждет этого стука в окно. Она волнуется, если кто-нибудь запаздывает.

Лежит одна в темноте. И никому не ведомо о ее беспокойствах, никто об этом ее не спросит. А она никогда не скажет, не попрекнет.

Стукнешь ночью в темное окно — и услышишь в ответ только негромкое: «Сейчас…»


Между бабушкой и Мурзуком были странные отношения.

То все тихо, мирно.

Бабушка сидит, выдергивает канву из вышивки. Нитки, не глядя, бросает на пол. Но они падают на Мурзука, потому что он пристроился рядом с бабушкой.

Мурзук не возражает. Ему нравится: нитками можно забавляться.

То вдруг — шум и крик.

Чаще всего это случается, когда бабушка бежит, торопится. Она наступает на Мурзука, и почему-то всегда поперек.

— Тебе что — места мало? — кричит бабушка. — Взял моду у порога лежать!

Мурзук, передавленный поперек, кричит на бабушку, возмущается.

Но бабушка бежит уже дальше. Ей некогда. Тогда Мурзук гонится за ней. Он скачет на трех лапах, а четвертой, свободной, лапой бьет бабушку по ее домашним войлочным туфлям.

Через минуту опять мир и тишина.

Бабушка крутит в сарае мясорубку, будет готовить котлеты. Мурзук сидит под мясорубкой. С винта ее капает ему прямо на затылок. Мурзук доволен: капли пахнут мясом.

То вдруг опять шум и крик.

Что такое? Оказывается, бабушка начала молоть головку лука. Мурзук в истерике выскакивает во двор. Пытается достать лапой до затылка, чтобы уничтожить эти паршивые луковые капли.

Но через минуту опять мир и тишина. Полное согласие.

Мурзук лежит у самого порога. Бабушка бегает поблизости. Вот-вот наступит на Мурзука поперек.


Цыплячьи Горки. Бабушка ходит сюда, навещает знакомых.

Разговаривают они о письмах, которые получают от детей. Разбирают их поступки, хотя дети давно живут самостоятельно и у них у самих есть уже маленькие дети.

Иногда письма целиком читают вслух, а отдельные значительные места перечитывают по два, три раза.

Бабушка слушает знакомых, кивает головой. Она тоже принесла письмо, которое получила от Бориса. Борис опять в командировке на строительстве. Ей хочется его обсудить.

В таких случаях с бабушкой отправляется на Цыплячьи Горки Минька. Бабушка просит его пойти. Она хочет, чтобы он читал письмо Бориса. Минька читает быстро и громко — приятно слушать.

Они идут полями, где ветер раскачивает, словно выплескивает из берегов, синюю лаванду. Ее посевы растеклись по склонам и ложбинам Цыплячьих Горок. Теперь это уже не опытные участки, а поля промышленного значения. Бабушка срывает цветок лаванды. Смотрит, нет ли вредителей, разминает в пальцах, проверяет, не сухой ли он.

Бабушка родилась в селе на Украине. Знает и любит все сельское. Девочкой жала и молотила. Работала на сахарной свекле. Трепала лен и коноплю. Волочила гречку. Убирала кукурузу.

Поэтому, когда бабушка срывала где-нибудь в полях колос или стручок, лист кукурузы или цветочный бутон, то подзывала Миньку, показывала ему, учила понимать: хорошо живется этой рослине или плохо, здоровая она или больная.

И Минька брал из рук бабушки рослину, учился понимать ее.

…Часто бабушка рассказывала Миньке о гражданской войне.

Белые отступали к морю через Симферополь. Шли, горланили песни:

Нет у нас теплого платочка. Точка.

Нет у нас теплого платка.

На улицы выкатывались лакированные коляски, запряженные рысаками. В колясках барыни в длинных кружевных платьях и в тюлевых перчатках. Встречали господ офицеров — стояли и махали им нераскрытыми веерами.

На что еще белые надеялись — неизвестно. Не было у них ничего — не только теплого платочка.

А потом по городу текло вино: оно лилось из винных подвалов, где разбивали стоведерные бочки.

Солдаты котелками и кружками черпали вино с мостовой и пили. Это, пожалуй, единственное, что у них еще было. Начинались погромы, стрельба, драки. Срывали злость и отчаяние друг на друге.

Перепуганные барыни в длинных кружевных платьях куда-то исчезли.

По городу бродили одичавшие пьяные собаки, пьяные лошади. Пьяными были даже птицы.

Про солдат бабушка говорила:

— Не могли они понять, где правда, а где ложь. Бежали из России. Противно и жаль их было.

Минька возражал:

— Нельзя жалеть. Они были врагами.

— Да, конечно, — соглашалась бабушка. — Но среди них много служило мальчишек. Совсем гимназистов.

— Все равно враги, — утверждал Минька. — Если против нас.

— Их бы тогда выпороть, да некому. Мальчишек-то.

— Ну вот еще — пороть, возиться. Скажешь, бабушка! Они тоже за царя были.

— Так-то оно так. Но спрос с них был еще не полный… Ну что с тебя спросишь или с твоего Вати? А они немного постарше были.

— Как — что спросишь? — оскорблялся Минька. — Мы за Советскую власть! Я и Ватя… Мы…

— Пещеры еще копаете…

Минька, красный и обиженный, стоял перед бабушкой, тяжело дышал. Не знал, что возразить на «пещеру».

Бабушка улыбалась, говорила:

— Подними, Минька, кепочку и выпусти пар.


Минька не видел, чтобы бабушка молилась. Икон и крестов в доме не было.

Если дед заводил свои шуточки над богом, бабушка молчала или покачивала головой, когда дед, по ее мнению, уж слишком расходился.

То, что религия — заблуждение, бабушка понимала. Но она была мягкой к людям, терпимой к их заблуждениям. Не переносила только кликуш.

Дед упрекал бабушку. Попы и монахи выводили его из себя. Он не переносил даже запаха церкви. Мог до того раскричаться на бога, что бабушка начинала утешать:

— Успокойся. Бог с ним, с богом. Не стоит из-за него надрываться.

Но дед не хотел успокаиваться и кричал тогда на бабушку:

— Примиренец! Соглашатель! Попутчик революции!


Штопала бабушка на электрической лампочке.

Деревянный грибок она всегда теряла. Часто им играл Мурзук, закатывал куда-нибудь под кровать или под комод. Однажды его унес Эрик и пытался сгрызть у себя в конуре.

После этого дед грибок отполировал и снова вручил бабушке. Но бабушка снова его потеряла. И тогда начала вывертывать из абажура лампочку и штопать на ней.

Если вечером в комнате не загорался свет — все знали, что бабушка сегодня штопала и забыла вкрутить лампочку на место.


Бабушка любила гостей. Любила, чтобы в доме было шумно и весело.

Стол накрывала парадной вышитой скатертью. Доставала парадные вилки и ножи с коричневыми черенками из ясеня на желтых заклепочках, тарелки в мелкую, брусничную искорку и рюмки на тонких ногах.

Дед от этих рюмок раздражался — вот-вот в руках переломятся. Но бабушке они нравились, потому что приятно звенели.

В те дни, когда бабушка ждала гостей, Эрик и Мурзук ходили по двору, покачиваясь от сытости.

Минька выглядывал из калитки и докладывал бабушке, кто появился в конце улицы или сошел с трамвая.

Гости приходили нарядные и торжественные. Бабушка тоже была нарядной и торжественной — в черных туфлях на перепонках с пуговичками, в черном платье, гладко причесанная.

Она бегала из сарая в дом, носила угощения. Через плечо у нее было переброшено посудное полотенце, которым брала горячие кастрюли и сковородки.

Наконец бабушка говорила:

— Дорогие гости, прошу к столу.

Гости рассаживались. Чаще всего это были друзья Бориса с завода.

Мужчины незаметно расстегивали под галстуками тугие воротнички. Женщины беспокоились, чтобы не помять платья.

Кто близко садился около кактуса-скалы, бабушка предупреждала — случайно не наколитесь. Гость кивал — хорошо, спасибо, он будет помнить про скалу. Но потом обязательно наколется, когда начнет размахивать руками, что-нибудь рассказывать.

Звенели рюмки на тонких ногах. Все хвалили бабушкину кулинарию. А бабушка сидела смущенная и довольная.


Репродуктор был очень старый — тарелка из черной бумаги. Висел на гвоздике.

Минька репродуктор слушал редко — некогда было. А бабушке он часто доставлял удовольствие.

Как только объявляли, что будет выступать украинский хор или ансамбль, бабушка прекращала готовить обед, белить потолки, стирать белье — снимала репродуктор с гвоздика и ставила его перед собой на стол.

Репродуктор пел или играл на бандуре только для нее одной.

Бабушка вспоминала Украину, село Шишаки, где прошла ее молодость. Вспоминала хату, покрытую камышом-очеретом, убранную внутри травой для запаха. Печь с дымарем и полочкой-закопелкой, на которой была сложена посуда — крынки и горшки. Широкие юбки — спидницы. Протяжный скрип ветряных мельниц. Следы босых ног в пыли вдоль шляхов. Прозрачные ставки, а над ними гусиный крик и хлопанье крыльев. Пшеничный свет звезд. Медную подкову луны, точно выбитую молотом.

Обо всем этом пел бабушке старый бумажный репродуктор, играл на бандуре, рассказывал.

…А потом в сорок первом году этот же старый бумажный репродуктор принес сообщение о войне.

Минька слушал и не понимал еще по-настоящему, что такое война. А бабушка понимала. Она уже видела одну войну с немцами.

Тогда ушел воевать дед. Теперь уйдут ее дети и внуки. Уйдет Борис, может, уйдет и Минька. И не скоро они стукнут ей в темное окно.

Сидела тихая, в переднике, в домашних войлочных туфлях. Положила на колени усталые руки.

Глава XVII ОКОП

Минька выкопал первый окоп. Первый в своей жизни.

Это была щель, в которую следовало прятаться во время налета на город самолетов.

«Щель должна быть при каждом доме!» — так приказал дежурный ПВО.

Борис ушел в армию, дедушка болен, поэтому копает Минька один.

Сверху земля сухая и берется на лопату пыльной горкой. Чем земля глубже, тем она прохладнее и уж берется кирпичиками.

В этих кирпичиках — жуки, быстрые и ловкие сороконожки, гнилые прошлогодние стебли трав и цветов.

Скоблят, царапают лопату мелкие камни. Все глубже и глубже вталкивает ее Минька в бывший огород. Начинают попадаться корни, и он их рубит краем лопаты, как топором.

Может быть, это корни береста, который растет посредине двора? Берест — единственное большое дерево во дворе, и Минька с детства знает его.

Знает шершавость коры, потому что, когда даже еще не умел ходить, Миньку сажали в тень под берест и он гладил его ладонью. И ходить Минька научился возле береста. Он помог ему подняться, встать на ноги, и Минька, держась за ствол, впервые на собственных ногах обошел вокруг береста, как вокруг земной оси, и увидел мир со всех четырех сторон.

Знает Минька запах грозы и дождя, который бывает в весенних листьях береста. И запах старого вина, который бывает в его листьях осенью.

Знает и то, что где-то на ветке спрятана буква «А», — что значит: Аксюша. Букву вырезал Минька. Давно еще.

Берест «уносит» теперь букву все дальше от Миньки.

Сейчас краем лопаты Минька отсекал бересту корни. Так казалось, что эти корни принадлежат бересту. Твердые, будто проволочные прутья.

Когда Минька ударял по ним краем лопаты, он ударял точно самого себя по пальцам. Но что он мог сделать: дежурный ПВО приказал копать щель именно здесь. И он копает.

Миньке было жарко. Бегал, пил из ковша воду.

Прежде, совсем еще недавно, рядом с ведром стоял не этот ковш, треснутый и с обломанной ручкой, а зеленая эмалированная кружка. Бабушка отдала ее Борису, когда он собирал свой дорожный мешок, чтобы идти на призывной пункт.

Минька вырос при этой зеленой эмалированной кружке, а теперь она уехала вместе с Борисом на фронт. Значит, уехало на фронт и что-то от Миньки самого, от его детства. Он терял что-то старое и приобретал что-то новое.

Пот заливал Миньке глаза, воспалились ладони, горели от напряжения мышцы плеч и спины. Но Минька копал и копал. Уже в этот вечер могут прилететь самолеты. Он понимал, что остался вместо Бориса, и заботился не о себе.

Когда было совсем тяжело, Минька прикладывал ладони к влажной земле, прижимался к ней спиной — и ему делалось легче.

Он стоял и думал, что вот бывает такое в жизни людей, когда они, живые и сильные, должны копать самим себе глубокие ямы. Должны стараться оставить над собой как можно меньше лучшего, что есть на земле, — солнца, неба, ветра, звезд, шелеста деревьев, пения птиц, запаха цветов. Потому что, чем меньше этого лучшего, тем лучше выкопана яма.


Борис с Минькой часто уезжали на старом велосипеде-«кузнечике». Уезжали куда-нибудь в окрестности Симферополя. Минька садился на раму, а Борис на седло: «кузнечик» отлично выдерживал двоих.

Казалось бы, Борис все вокруг знает — где какой лес, поляна, речка. Где растет шиповник или терн, где кипят холодные пузыристые ключи.

Но он находил всё новые удивительные места — новый лес, новую поляну, луг. Где раскачивались высокие травы, а в них шумели жуки. Солнце было горячим и пахло мятой. Где со дна реки светились белые ступеньки песка. Ветер застревал среди густых деревьев. И где не было еще проложено никаких дорог или тропинок.

В каждом таком новом месте Борис строил дом, придумывал его, сочинял. Не для себя — для людей.

Минька, Борис и зеленый «кузнечик» лежали в высокой траве. Дымились над ними облака. Летала паутина, будто старые лохматые нитки. Паутину подхватывали ласточки, куда-то уносили. Иногда подкрадывались коричневые удоды, смотрели, чем они здесь занимаются.

Минька лежал рядом с Борисом и слушал его. Минька любил слушать Бориса.

— Вокруг дома обязательно все должно быть красивым, — говорил Борис. — Чтобы росла высокая трава, шумели жуки, стояли над крышей облака. Цвели деревья, бежала речка, звякала о камни. И сам дом обязательно должен быть красивым. Чтобы в нем пахло мятой, вот как здесь, Минька. Чтобы каждая доска была гладко отстругана, ровно отпилена. Стены сложены аккуратно под шнур. Двери и окна были светлыми и легкими. Толкнул — и они открылись. Чтобы каждый гвоздь в доме был согрет солнцем.

Борис говорил все так про дом, потому что все это умел делать: пилить и строгать, складывать под шнур стены, навешивать двери и оконные рамы.

Минька слушал и уже видел в руках Бориса рубанок, как он стелется по доске, выбрасывает из-под ножа желтые пружины стружек. Видел пилу, как она рассекает бревно и льются из-под ее зубьев мягкие отруби опилок.

Видел, как Борис строит дом. Не для себя — для людей.


Борис не вернулся с войны. Не постучал тихонько в окно.

Бабушка долго его ждала, не верила, что погиб. Ей все казалось, что вот-вот постучит поздно вечером, как стучал обычно, чтобы вышла и открыла калитку.

Но он не стучал, не возвращался.


Минька сам пройдет по всем тем местам, по которым они с Борисом ездили на старом велосипеде-«кузнечике».

Где раскачиваются высокие травы, а в них шумят жуки. Солнце горячее и пахнет мятой. Где со дна реки светятся белые ступеньки песка. Ветер застревает среди густых деревьев. Где еще не проложены дороги и тропинки.

Он отыщет все эти места и покажет людям. Чтобы пришли с рубанками, молотками и пилами. Чтобы полетели желтые пружины стружек, посыпались мягкие отруби опилок. Чтобы люди построили себе дома, в которых каждый гвоздь будет согрет солнцем.

ТО ДАЛЕКОЕ, ЧТО БЫЛО Рассказ в конце повести

1

Я думал о встрече с детством. С каждым годом становился нетерпеливее. Все острее видел то далекое, что было.

Я закрывал глаза, и — пускай совсем другой, за тысячу километров от Симферополя город — я слышал нездешнее лето, слышал детство. Бахчи-Эль.

Скрипят на крутом повороте колеса трамвая, жуют, встряхивают торбами с овсом лошади, кричит курица — снесла яйцо.

Падают, скатываются по решетке куски угля — просеивают антрацит. Сухо шуршат большие листья — качаются под ветром заросли колючек. Белой проволокой дрожит в степи зной. Расчеркивают небо черными карандашами ласточки. Примусы держат над головой синие колокола пламени.

Я слышал звук виолончели. Это играет Остап Григорьевич, разминает пальцы. Он выступает в оркестре в кинотеатре «Марсель» перед началом вечерних сеансов.

Он старый и добрый. И виолончель у него старая и добрая: гудит на весь двор между синими колоколами примусов.

Я, Ватя и Аксюша сидим на деревянном топчане. Молчим, хочется спать.

Вышел во двор Фимка. Крутит в стакане ложкой, взбивает желток с сахаром. Потом будет ходить испачканный желтком, пока не увидит мать и не умоет.

Один раз, когда Фимка ходил испачканный желтком, его укусила за язык пчела. Фимка загудел, как виолончель соседа.

Стукает нож по доске — это режут на борщ капусту и свеклу.

Борщ умеют готовить в каждом доме. В тяжелых кастрюлях он стоит потом в глубоких подвалах, прячется от солнца. Носить в подвалы борщи — ребячье дело.

Где-то на краю улицы глухо бухает по ковру палка — выбивают пыль.

Лают собаки от двора ко двору. Ближе, ближе. Ходит почтальон или инкассатор, снимает показания с электрических счетчиков.

Наш Эрик тоже знает, почему лают. Вылазит из конуры, ждет своей очереди. Он прекрасно знаком с почтальоном и инкассатором. Но лаять надо. Таков порядок. Будет лаять незлобно, не натягивая цепь.

Если почтальон или инкассатор задерживаются в соседнем дворе, псы от нетерпения взбираются на крышу конуры, выглядывают.

Почтальон — худенькая девочка в пиджачке. Зовут ее Кима. Она совсем не боится собак. Проходит с сумкой перед их носом да еще туфелькой притопнет — цыц! Собакам это очень нравится.

Иногда Кима не заходит в калитки, а бросает почту в открытые форточки: спешила — у нее не было времени. Каждый любит с Кимой поговорить, поэтому со двора быстро не уйдешь.

Мы с Ватей тоже любим Киму. Она дает посмотреть чужие журналы.

Почтовый ящик на нашей улице пахнет розой. Это придумала Кима. Утром кидала в него лепестки цветов, и они лежали в ящике, пока она не выбирала письма и не относила сдавать на почту.

Вся улица начала кидать вместе с письмами лепестки цветов. И когда письма уходили в другие города, они не пахли штемпельной краской. Они пахли крымскими розами.

Инкассатор толстый. Зовут его Мартын Кирьянович. Ходит медленно, вперевалочку. Носит толстую книгу, проложенную бланками счетов.

Мартын Кирьянович гораздо больше похож на почтальона, чем Кима.

С собаками он разговаривает, помахивает пальцем, стыдит их. Дает понюхать свою толстую, со счетами, книгу. Собакам это тоже очень нравится.

Мартын Кирьянович никогда не спешит. В каждом доме затевает обстоятельные разговоры об урожае, о непослушании детей, о разведении кроликов.

Соседним собакам иногда долго приходится стоять на крышах конуры.


Начало августа. Поспел кизил. Все собираются в лес, вся Бахчи-Эль. Надо пройти восемь километров вдоль Салгира до бывшего имения помещика Весьлера.

Выпали недавно дожди, поэтому кизил будет крупный, мясистый.

Я, Ватя, Аксюша, Гопляк, Таська Рудых, Лешка Мусаев берем корзины и рано утром по холодку шагаем к Весьлеру.

Сперва мы наедаемся кизила, а потом начинаем собирать.

Идем домой с полными корзинами. Устали, выкупались в Салгире и пошли дальше.

Звенят синие колокола примусов, дымят мангалы: будет из кизила варенье. Кизил стоит в больших зеленоватых бутылках, вместо пробки прикрытых марлей, — будет наливка. Кизил лежит на крышах под солнцем — будет на зиму сушка.

Фимка больше не крутит в стакане желтки — он ест пенки с варенья. Ходит не желтый, а красный, кизиловый и липкий, как бумага для мух. Его теперь умывает каждый, кто увидит.

— Ножи! Топоры! Ножницы!

Это кричит точильщик Беркеш. Он медленно идет вдоль улицы с деревянным станком на плече. На станке укреплены точильные камни, банка с водой, висят лоскуты материи.

Хозяйки выносят Беркешу ножи, топоры, ножницы.

Он пристраивает станок в тень к забору и запускает педалью точильный камень.

Камень крутится. Летят искры.

Беркеш поет песню.

Изредка взбрызгивает водой из банки нож, топор или ножницы, вытирает лоскутом материи и продолжает давить педаль и петь песню.

Ребятам разрешает подставлять под искры ладони. Ух ты! Жгутся или не жгутся? Подставлять ладони выстраивается очередь.


Про мамонта первой узнала Аксюша. Она ходила в бывшие сады фабриканта Дюпона покупать в совхозе яблоки на повидло.

Вокруг садов были известковые скалы. В них и обнаружили мамонта.

Ребята целыми днями пропадали в садах Дюпона, наблюдали, как из белого известняка археологи осторожно вырубали скелет мамонта.


За воротами на улице протяжный железный шум. Его надо знать, чтобы догадаться, откуда он. Надо самому побегать босиком по дороге по дымной пыли с проволочным крючком. Это ребята катают обручи от бочек, «ездят».

Мы с Ватей тоже катали обручи, «ездили», куда нас посылали, — в аптеку, в магазин, в швейную мастерскую. Сумку приспособили перекидывать за плечи, чтобы не мешала. «Ездили» и просто по тропинкам в степь, по деревянным мосткам через Салгир, даже вкатывали обручи на курганы.

Шум прерывается — это ребята отдыхают. Когда отдохнут и поедут дальше, в пыли останутся большие круглые следы: здесь лежали на дороге обручи, тоже отдыхали.


…Сильный запах кукурузы. Початки сложены в глубокий казан, варятся второй час. А чтобы лучше уварились и потом долго не остывали, прикрыты листьями.

Я жду, когда же початки будут готовы. Стол покрыт клеенкой. На столе — соль, сливочное масло. Струйка пара вылетает из казана, кучерявится под потолком.

Нюхаю пар. Жду. Это первая в этом году кукуруза, тонкая, молодая, напитанная росой и летними прозрачными дождями.

Наконец готова. Казан на столе. Затихает, перестает кучерявиться струйка пара. Под листьями, как под зеленой крышей, лежат кочаны с тугими каплями зерен.

Вытягиваешь из-под крыши кочан. Горячий. Перекидываешь с ладони на ладонь, остужаешь. Не терпится. На клеенку летят брызги воды. Когда кочан можно уже держать, намазываешь его маслом и посыпаешь солью.

Ну вот и дождался — ешь, радуйся.


А это что тихонько журчит и побулькивает? Это заправляют керосином лампу. Лампа висит в сарае, где нет электричества. Еще с нею вечером спускаются в подвал. Пока идешь через двор, вокруг лампы шумят ночные жуки. Они залетают даже в подземелье подвала. А потом снова провожают лампу через двор.

Мигают сиреневые искры звезд. В садах между деревьями развесил парусину туман. Переговариваются, спрашивают о чем-то друг друга собаки. Жуки улетают куда-то в ночь.


Стенные часы. Куплены еще прадедом. Я до сих пор слышу их тихую, усталую поступь, будто в домашних туфлях. Их негромкое покашливание, перед тем как собираются пробить, отмерить время. Они никогда не останавливались. Только один раз — от землетрясения.


Аксюше подарили шоколад. Но, пока везли из города, он растаял. Переливался в своей серебряной упаковке, как молоко в бутылке. Аксюша огорчилась. Но Ватя придумал: шоколад отнесли в подвал к борщам. Вскоре он застыл, и мы его съели среди борщей, поделив на три части.

…Не знаю, когда это произошло, но я увидел в Аксюше девочку с узкими коленками, едва прикрытыми легким платьем. Увидел маленький нос с ласковой ужимкой, губы, глаза, рыжую гривку встрепанных волос.

Теперь, когда приходили к Салгиру купаться и Аксюша раздевалась, я отворачивался, хотя она была, как всегда, в пестром ситцевом купальничке. Но мне казалось, что я уже не должен на нее смотреть вот так, слишком близко. Что это будет нехорошо по отношению к ней.

Аксюша этого не понимала. Позабыв расстегнуть пуговички, сдергивала платье и, запутавшись в нем, кричала:

— Минька, ну помоги же!

Я помогал, но все равно старался не смотреть, чтобы случайно не увидеть совсем близко ее узкие коленки, худенькие плечи с ленточками купальника, рыжую гривку встрепанных волос.

Правда, в воде я обо всем забывал. Брызгался, хватал Аксюшу за пятки, орал и веселился.


— Штандер! — кричит Ватя.

Ребята останавливаются, замирают. У Вати в руках мяч. Ватя выбирает, кто стоит поближе, делает три шага. Целится. Кидает мяч. Если попадет — будет водить тот, другой. Если промахнется — опять будет водить он.

У кого накопится больше всех штрафных очков, того наказывают: ставят к стене и бьют мячом в спину.

Девочек наказывают тихими ударами, ребят — сильными. Так, что потом видно: ходишь с красной спиной.


Спать ночью во дворе — не просто. Надо быть храбрым, пока не привыкнешь. С вечера долго не спишь, напрягаешься, слушаешь, что где скрипнет, треснет, прошелестит. Мерещится всякая всячина. Ждешь кого-то, опасаешься.

Обязательно приходят кошки, смотрят ночными зелеными глазами. Перепутались тени — не поймешь, какая тень от чего. Попискивает сыч.

Старые люди считают его дурным вестником. Заведется на улице вот такой один и портит настроение. Каждый его прогоняет, и летает он с крыши на крышу.

В приметы можно и не верить, но кричит он действительно как-то тоскливо.

Вернуться в дом стыдно, поэтому крепишься.

Зовешь Эрика. Он спущен с цепи и гуляет во дворе.

Когда Эрик приходит, успокаиваешься. Гладишь, просишь, чтобы не уходил.

И Эрик не уходит, караулит тебя, отпугивает ночь. Помогает стать храбрым. Руку держишь на шее Эрика, пока не замерзнет. Тогда прячешь под одеяло и спокойно засыпаешь.

Утром по тебе разгуливают куры. В ногах спят две или три кошки — тяжелые, как гири. Сыч улетел. Под кроватью громко дышит Эрик.

Тебе весело. И ты встаешь.


Отсюда, с Бахчи-Эли, я увидел войну. Увидел ее вечером с дерева. Мы с Ватей залезли на самый высокий тополь, смотрели в сторону Севастополя. Там, где был Севастополь, сваленные ветром набок, шевелились пожары. Город бомбили немецкие самолеты, эшелон за эшелоном.

Мы с Ватей сидели тихие, примолкшие на вечернем тихом тополе. Отсюда, с Бахчи-Эли, ушел на фронт Борис. Ушел через окно. Не хотел, чтобы провожали, расстраивались. Незаметно выпрыгнул на улицу, когда в комнате никого не было. Видел только я один. Случайно.

…Наступила взрослость. Сразу, неожиданно, вместе о бомбами в Севастополе.

2

В свое детство я приехал на трамвае, старом, с открытым прицепным вагоном и звонком, по которому вожатый бьет ногой — и звонок «плямкает».

Спрыгнул на ходу, на том самом крутом повороте, где скрипят колеса и трамвай почти останавливается. «Плямкая», трамвай уехал, а я пошел к своему бывшему дому. На что надеялся — не знаю.

Аксюша здесь уже не жила. Ватя погиб где-то в лагере в Германии. Погибли и Таська Рудых и Лешка Мусаев. Немцы заставляли их первыми входить в дома, которые казались им заминированными. И Таська и Лешка, в конце концов, подорвались на минах.

Кецу отправили в трудовую колонию, еще вскоре после того, как арестовали старика Аргезова. Гопляк попал к морякам. Участвовал в десантах. Был тяжело ранен. После войны перебрался жить в Херсон.

Я остановился возле почтового ящика. Он был на прежнем месте. Висел на двух загнутых кверху гвоздях. Щель для писем прикрыта металлическим козырьком.

Я сорвал на обочине дороги ромашку и бросил в ящик. Все еще на что-то надеялся.

Вот поверну сейчас за угол и увижу степь, нашу улицу, гранитный камень, церковь вдали.

Повернул, но ничего этого не увидел. Высокие постройки заняли степь, закрыли улицу. Гранитный камень исчез. Церкви тоже не было.

Прошел немного и увидел новый магазин и водонапорную станцию. Прежде здесь стояла афишная тумба. Возле нее я поцеловал Аксюшу в щеку. Аксюша очень тогда расстроилась. Я тоже очень расстроился. Сюда же, к афишной тумбе, прикатывал тачку продавец мороженого. В белом фартуке и в белых нарукавниках.

Ребята спешили, бежали к нему, сжимая в ладонях серебряные монеты, вытряхнутые из копилок.

Заказывали порции за двадцать пять, пятьдесят и семьдесят пять копеек. С восторгом следили, как продавец намазывал плоской ложкой столбик мороженого на круглые вафли. За двадцать пять копеек — столбик маленький, за пятьдесят — побольше, а за семьдесят пять — совсем большой! На вафлях написаны имена. Гадали, кому какие попадутся.

Поблизости от тумбы для афиш было бревно через канаву. Ватя с него упал и утопил портфель с тетрадями и учебниками. Сейчас — ни канавы, ни бревна.

У этого красного кирпичного забора Беркеш пристраивал свой точильный станок. Давил на педаль и пел песни. Где-то Беркеш теперь? Сюда приезжал со своей бочкой с керосином Шанколини. Где-то теперь Шанколини?

Среди садов поблескивает автострада. Тоже новостройка. Автострада прошла через Цыплячьи Горки, плантацию лаванды, вниз, в город.

По этой автостраде бывший Пашка-трамвайщик, Павел Михайлович, водит сейчас троллейбус. Из Симферополя в Алушту. Мимо раскопок столицы скифского государства Неаполя Скифского, мимо Института сельского хозяйства, каменоломен и пещер Кизил-Коба, мимо посевов табака — все выше в горы.

Часто в троллейбусе сидят ребята. Такие же, какими были когда-то и мы.

Они любят море и едут к нему. Хотят поскорее увидеть.

И бывший Пашка-трамвайщик показывает им море. С Ангарского перевала, где впервые можно догадаться, что видишь его. Оно между двумя кипарисами. Еще не толще полоски из ученической тетради.

А вот здесь, в траве, оставались после дождей лужи. Долго стояли потом тихие и светлые. Напоминали аквариумы.

Тополь, с которого мы с Ватей увидели войну. Нет. Вроде не тот. Может быть, другой? Рядом? Все тополи выросли, и непонятно, какой из них двадцать лет назад был самым высоким.

Отверстие для стока воды в заборе, рассохшаяся калитка — я стою у своего бывшего дома.

Заглянул между досок калитки во двор. Дорожки во дворе залиты асфальтом. Двери сарая открыты. Но это уже не сарай, а гараж.

Колодца нет. Засыпали, конечно. Теперь он и ни к чему, если построили водонапорную станцию.

Там, где прежде стоял топчан, стоит детская коляска. Верх у коляски поднят, занавески задернуты.

На пороге дома — резиновые коврики. Никаких скребков для грязи.

Чердак закрыт. Лестница убрана.

Ну, что? Постучать в окно, как стучал когда-то? Но кому стучать?

Я не приехал в свое детство. Нет. Я приехал в чье-то новое детство, такое же летнее, хорошее, но чужое. Того, кто лежит в коляске, или вон тех ребят, которые напротив на тротуаре прекратили игру и наблюдают за мной.

И я ухожу с Бахчи-Эли, оставив в почтовом ящике ромашку.

Ухожу обратно, где трамвай почти останавливается на крутом повороте и на него можно вспрыгнуть на ходу.

3

Я, как и прежде, слушаю детство.

Могу закрыть глаза и видеть то юное, далекое, что было. И каждый раз вспоминать, видеть что-то новое. Я могу оставаться еще мальчишкой, хотя мне уже скоро сорок лет. Это во мне и со мной.

И от этого всегда хорошо.

Но приехать в свое детство нельзя, даже на старом трамвае.





Загрузка...