ГЛАВА ВТОРАЯ КОНЦЫ И НАЧАЛА

Для тех, кто к совершенству путь прошел,

Неведение знанием бывает.

А знанье, что невежда приобрел,

В невежестве его изобличает.

Джалалиддин Руми

ВЕЧЕРНЯЯ БЕСЕДА

И снова был день. В другом краю, за сотни фарсахов и десятки лет отстоявший от того дня, когда он глядел в последний раз на город Балх с крыши отчего дома. Да что там десятки лет? Жизнь прошла.

И вся она уместилась в одной строке: «Я был сырым. Созрел. Сгорел».

Среди друзей и учеников, что сидели полукругом, поджав под себя ноги, и внимали сейчас его поучению, не было уже ни одного из тех, кто был знаком тогдашнему двенадцатилетнему мальчику. Но что с того, если свет многих лиц, которые давно сгнили в земле, он носит в самом себе?

И этот день уже меркнул за окнами. Заголубели на стенах зеленые изразцы, забились на карнизы под куполом горлицы, воркуя, укладываются на ночлег.

Он оглядел так хорошо знакомые ему лица. С нежностью остановил взор на Хюсаметтине Челеби — скоро минет десять лет, как в нем, точно в зеркале, видит он свое ничем не замутненное отражение. Не свою чалму и седую бороду, не удлиненный нос, не миндалевидные глаза, нет, это все случайности, — а самую свою сущность: каждое движение чувства, мысли.

И Хюсаметтин уже старик. А пришел он еще молодым. Ясный ум, уравновешенность и самоотверженность — все в нем было гармонично, благообразно, но не благостно. Здоровая натура ремесленника, живущего трудом рук своих.

И если ремесленникам-ахи был обязан Джалалиддин тем, что в этом городе не содрали с него на базаре шкуру, как некогда с великого поэта и мудреца Халладжа в Багдаде, не побили камнями за еретические стихи, а слушали и почитали, то Хюсаметтину Челеби обязан он своей последней книгой двустиший — Месневи, в которой, если только они успеют, будет рассказана не жизнь его, уместившаяся, в сущности, в единой строке, а его познания и прозрения, весь его путь к Истине и степени ее постижения, все, что он понял, все, чем стал и что, быть может, останется после него на земле.

За долгие годы работы над книгой Хюсаметтин не выказал и признака утомления, отдал всего себя целиком, точно так же как в молодости с радостью отдал все нажитое его отцом — шейхом ахи, все заработанное своим трудом, чтобы в трудное для учителя время помочь ему выстоять.

Вот уже много лет Джалалиддин мог одновременно говорить и видеть себя со стороны, в одно и то же время думать о разном. И, продолжая поучение, он улыбнулся мысленно, припомнив, с какой деликатной хитростью выбрал Хюсаметтин удобный случай, чтобы высказать свое желание, ибо помнил, что удобный случай подобен облаку — набежало и нет его. Выбрал вечер, когда остались они наедине, и молвил, опустив глаза к полу: «Газели ваши собраны в десятки диванов. Свет их тайны озарил Восток и Запад. Оставьте же теперь влюбленным и друзьям книгу, подобную тем, что сложили Санайи и Аттар, дабы мюриды никогда не были бы лишены вашего присутствия». Высказать словами его собственную мысль, которая хоть и давно зрела в нем, но которую он до поры до времени таил от самого себя! Только тот, кто слился с другом в единое существо, может быть способен на такое!

В тот вечер Джалалиддин вынул из складок чалмы вчетверо сложенный лист, на котором были записаны его собственной рукой первые восемнадцать строк: «Внемли! То ная тоскующий глас! О муках разлуки ведет он рассказ…» И вручил его Хюсаметтину: «Хорошо, Челеби, я буду говорить, а ты записывать!»…

Годы, минувшие с той поры, — лишь внешнее проявление их духовного единства. С того дня не расставался более Хюсаметтин с тростниковым пером в медной трубке, чернильницей, песочницей у пояса и свитком бумаги в рукаве. С той поры они повсюду бывают вместе. И где застанет учителя вдохновение — на улице, в бане, на собрании друзей или на радении, на базаре, в саду или в мечети, записывает Хюсаметтин за ним строки стихов, как только они родятся.

Но, быть может, еще и потому с такой нежностью глядел Джалалиддин (теперь все именовали его «Мевляна» — «Наш господин») на своего старшего ученика и наместника, что тот был его последней любовью, подобной звезде, глядя на которую путник, проделавший долгий и трудный путь, идет в ночи к последней стоянке. В Хюсаметтине совместилось для него все то, что сделало его таким, каким он стал, вернее, таким, каким он есть, ибо твердо уверен был Джалалиддин, что все развитие человека на пути к совершенству есть не что иное, как возвышение самого себя до своей собственной истинной сущности: и молоко его матери Мумине-хатун, и непреклонность отца — Султана Улемов, — и истовость наставника Сеида Бурханаддина, и ослепительный солнечный свет Падишаха Дервишей Шемса из Тебриза, и печальное, утоляющее боль и страсти, подобно сиянью луны, свечение ювелира из Коньи, Саляхаддина, и мягкая нежность и благоговение родившей ему двух сыновей Гаухер-хатун, той самой девочки из Балха, которая вместе со всеми этими лицами давно стала прахом, а теперь слилась с ними вместе в Хюсаметтине Челеби, что, как обычно, сидит впереди остальных, весь внимание, и заносит на бумагу каждую его мысль, каждое слово… Совсем так же, как некогда внимал сам Джалалиддин своим наставникам.

Мевляна Джалалиддин (арабск.).


«Эй, Хюсаметтин, на шею свою ты накинул веревку и тянешь за собой Месневи, и движется книга вперед, том за томом… Но для невежды, чей взгляд, как у лошади — шорами, ограничен результатом, ты невидим, подобно тому, как невидим свет дня для ослепленных цветами и красками. Меж тем без дневного света нет ни цветов, ни красок. Ты был началом начал, свет истины, Хюсаметтин!»



Он ощутил, как волна приязни, поднимаясь в груди, затопляет все его существо. И ему тут же захотелось высказать все то, что возникло в сердце, высказать здесь, перед учениками, им в назидание и в подарок любимому. Но он сдержался: желания, как вино, чтобы обрести силу, нуждаются в выдержке.

— Ты можешь забыть все, — звучал меж тем под куполом обители ровный печальный голос Джалалиддина, — все, кроме одного: зачем ты явился на свет. Не продавай себя задешево, ибо цена тебе высока…

Он перевел взгляд на сидевшего слева Аляэддина Сирьянуса, что не спускал с него глаз, словно воду с лица пил.

Как-то утром отправился Джалалиддин с друзьями на кладбище, где покоился его отец Султан Улемов. Миновав Конский базар, при выходе из городских ворот заметили они скопление народа. Какие-то парни подбежали к ним из толпы: «Ради аллаха, пусть заступится Мевляна!» — «Что там?» — «Казнят грека, совсем юношу!» — «Что натворил он?»

Сирьянус был рабом. После смерти хозяина по завещанию был отпущен на волю. Голодал. Когда приходилось туго, предпочитал воровать, чем снова продаться в рабство. В то утро застиг его лавочник за кражей каравая. Пытаясь вырваться, убежать, Сирьянус ударил его кулаком и убил…

…Джалалиддин провел ладонью по бороде, словно хотел отогнать воспоминания. Но картины того утра следовали чередой перед его глазами…

Выслушав просьбу о заступничестве, он решительным шагом двинулся к месту казни. Толпа раздалась. Перед палачом в вывернутой наизнанку черной овчине, в окружении стражников стоял на коленях со связанными за спиной руками юноша с рыжей курчавой головой.

Джалалиддин сорвал с себя ферадже. Набросил его на юношу. И, не вымолвив ни слова, повернул обратно в город.

— Ты можешь возразить: я занят высоким, — продолжал тем временем звучать его голос. — Изучаю право, астрономию, медицину. Но все это лишь для тебя самого, не для сути твоей. Право ты изучаешь, чтоб тебя не обокрали, не опозорили, не убили. Астрономию — чтоб по звездам предсказывать дешевизну или дороговизну земли, товаров и день, когда без риска можно начать предприятие. Медицину — чтобы ухаживать за телом своим. Но ведь ты не одно лишь тело! Тело — конь, а ты — всадник. Разумный всадник заботится о стойле для коня, но не спит в нем сам. И корм коня не может быть кормом всадника. Ты же не направляешь бег коня — он везет тебя, куда пожелает…

Палач и стража опешили: сорвать или порезать одеяние божьего человека, каковым поэта почитали в городе, шейха, чьи увещевания выслушивал наместник султана Муиниддин Перване, первый человек державы, мудреца, которого принимал во дворце сам султан, — на это мог решиться лишь тот, кто не страшится ни бога, ни султана…

— Ты стоишь целых миров. Но что поделать, коль сам ты не знаешь себе цены?!.

Когда султану донесли о заступничестве Мевляны, он повелел отпустить раба: «Чего стоит какой-то там грек! Ведь Мевляна заступничает за все грехи наши перед Аллахом!»

Юноша счел себя заново рожденным. Поскольку спаситель его был мусульманином, принял его веру, стал его мюридом. Нареченный в мусульманстве Аляэддином, по свойственной простым сердцам слабости обожествлять предмет своей любви Сирьянус стал почитать Джалалиддина как бога. И чуть было снова не поплатился за это головой.

Улемы, ненавидевшие поэта, завидовавшие его славе и влиянию при дворе, только ждали повода, чтобы если не уничтожить его, то хоть чем-то досадить. Они и донесли кадию Сираджиддину, что вновь обращенный мюрид Мевляны якобы именует его не господином, а господом.

Снова стража схватила Сирьянуса. И снова предстал он перед судом. Ему удалось уцелеть лишь благодаря собственной находчивости, но он приписал и это спасение чудодейственной силе лилового ферадже, которое не снимал с себя с того памятного утра…

Оно и сейчас на Сирьянусе — плохонькое, ветхое, но залатанное с превеликим тщанием, отметил про себя Джалалиддин… Нет, не ферадже с плеч, не рубаха с тела, не перстень с пальца и не четки с руки могли быть знаком его любви к Хюсаметтину — время расплавит их, обратит в прах. Лишь подарок души, способный вместить и память о любимом поэте Аттаре, и признательность к наставнику Сеиду Бурханаддину, и его самого, Джалалиддина.

Он умолк на мгновение. А потом по-прежнему тихим, но уже не печальным, а подобно булату в горне, все раскалявшимся от затаенной страсти голосом начал рассказ о наставнике Сеиде и шахском сыне, изучавшем рамль, рассказ, который был его сегодняшним подарком любимому ученику Хюсаметтину:

— Некто сказал Сеиду Бурханаддину: «Слышал я, что имярек восхвалял тебя!» И спросил Бурханаддин: «А кто он таков сам, чтоб хвалить меня? Откуда знает меня? Если по речам моим, то он не знает меня, ибо слово и звук, рот и губы всего лишь признаки. Если по делам моим, то и дела вторичны, преходящи. Только если познал он меня по сути моей, могу я признать, что может он хвалить меня и хвала его относится не к словам и делам моим, а ко мне самому».

Дабы вам стало яснее, что имел в виду Бурханаддин, говоря о разнице меж сутью и признаками, отворите уши внимания для притчи о сыне шаха, изучавшем искусство гадания на песке.

«Жил некогда шах, у которого единственный сын был столь глуп, что нельзя было ему не то что шахство, даже самого простого дела доверить. Долго думал шах, к чему бы его приучить, и решил наконец: пусть постигнет искусство гадания на песке. Как ни отказывались ученые предсказатели, пришлось им покориться шахской воле.

Через несколько лет привели они шахского сына во дворец, пали ниц перед шахом: «Много трудился ваш сын и постиг все законы и правила рамля, кои ведомы нам. Больше мы его научить ничему не в силах».

Шах зажал в руке перстень, спросил: «Ответь мне, сын, что в руке у меня?» Юноша начертал на песке фигуры рамля и по размышлении молвил: «В руке у тебя нечто круглое, с отверстием посредине. По роду — минерал». Шах довольный сказал: «Ты назвал все признаки верно. Назови теперь сам предмет!»

Задумался шахзаде. И решил: «Мельничный жернов!»

«Сколько точных примет установил ты силой знанья! — воскликнул шах. — Но недостало у тебя разума понять, что не может жернов поместиться в руке!»…

Не Джалалиддин сложил эту притчу. Фаридаддин Аттар привел ее в своей книге «Беседа птиц». Но и Аттар слышал ее от наставника своего Мадждаддина Багдади, у которого изучал медицину и фармакопею, того самого шейха Мадждаддина, что учился вместе с Султаном Улемов и был обезглавлен нечестивым хорезмшахом.

Слушая рассказ впервые, следишь, что же будет дальше, подчас забывая, зачем сей рассказ. Но для Джалалиддина искусство всегда было средством.

— Подобно этому, — заключил он свое поучение, — ученые наших дней умеют на сорок частей расщепить каждый волос в своих науках, до ничтожнейшей малости знают все, что не относится к ним самим. А то, что для них всего ближе и важнее — свою собственную сущность, то есть самих себя, — не знают. Факихи и улемы все на свете разделили на дозволенное и запретное, на чистое и нечистое, но не ведают, чисты ль они сами, не знают, что они сами такое…

Ученики ушли. Последним, просушив песком чернила, молча, точно боясь расплескать словами переполнявшую его радость от подарка, преподнесенного учителем, склонился в поклоне и удалился, пятясь, Хюсаметтин.

Похолодало. На мгновение в проеме, закрыв синеву неба, показалась чья-то тень. И исчезла. Верно, приходил сын Велед, но не решился помешать раздумьям отца.

А он все сидел, спрятав в рукава ватного халата мерзнувшие сухие руки, перебирая в пальцах бусины четок, ползущие с мерным шелестом длинной бесконечной змейкой по каменным плитам пола. И мысли его, как у всех стариков на свете, были обращены к тому, чего давно уже нет, но что сделало мир таким, каков он есть и будет.

Что мог понять он в двенадцать лет из беседы отца со стариком в засаленном ветхом халате, со всклокоченной бородой и полубезумным, уже не видящим взглядом? Самонадеянный сын Султана Улемов Джалалиддин помнил наизусть Коран, изучал хадисы и шариат, знал правила арабской грамматики и сложения стихов, читал сочинения великих поэтов, но что мог он знать о самом себе? Ему было известно, что старик, к которому его привел отец, — великий поэт Аттар. Он помнил наизусть строки его стихов, но разве могли быть ему ведомы бездонные глубины духа, таящиеся под вязью слов? Откуда было ему понять, отчего славный ученостью город изгнал сюда в это неприглядное убежище мудреца, чьим именем мог бы гордиться сам Багдад?

А старик видел его как на ладони. Теперь-то Джалалиддин, сам старик, хорошо это знал…

КНИГА ТАЙН

…Они уже успели привыкнуть к мерному покачиванию звезд над головой, к ровной иноходи верблюдов, к хриплому заунывному пению погонщиков, к переправам через реки и ущелья, к хрустящему на зубах, забивающемуся за ворот песку, гонимому колючим холодным ветром. К дневкам в обнесенных глинобитными стенами рибатах на степных дорогах, охраняемых воинами с однообразно палаческими, словно выдубленными из грубой кожи, физиономиями, к ночевкам в караван-сараях на ковриках, постеленных поверх соломы, полной блох, при неверном свете ночников под хруп и топтание лошадей в конюшне. К многолюдным встречам у лежавших на пути городов, — заслышав о прибытии Султана Улемов, толпой выходили встречать его шейхи и богословы, проповедники и дервиши. К мельканию местностей, лиц — только успеешь к ним приглядеться, как их уносит течение реки, именуемое дорогой. Казалось, не два месяца, а целую жизнь движутся они караваном по лику земли, и разве что в далеком сне были где-то и детство, и отчий дом, и город Балх, когда после полудня среди обширных садов и еще по-зимнему пустынных пашен показались вдали стены города, чье имя славилось в мусульманском мире не меньше, чем имя Балха.



Нишапур, столица Хорасана, встретил их грязью на улицах, не просохших после только что отшумевших ливней. С суетливой почтительностью виднейшего богослова Балха и его людей препроводили в одну из старейших в городе медресе Сабуни. Пока слуги развьючивали верблюдов, обтирали шерстяными тряпками влажные крупы коней, взрослые располагались по кельям, выходившим в обширный внутренний двор, а отец, прямой и безулыбчивый, беседовал с настоятелем медресе — таким старым, что борода его, шириною с ладонь, была желтой, как слоновая кость. Мальчики, едва омывшись от дорожной пыли, решили поглядеть на знаменитый тафсир — собрание комментариев к Корану, едва ли не самое обширное в мире, написанное десятками ученых, призванных для этой цели в Нишапур со всех концов света двести лет тому назад. Тафсир, который, по словам историка Аль-Утби, обошелся властителю в баснословную сумму — двадцать тысяч динаров.

Книг в хранилище было немало, однако они не заполняли всего пространства от пола до потолка, как об этом говорили летописцы, и великого тафсира среди них не было. Послушник-софта объяснил мальчикам, что тафсир погиб семьдесят лет назад при разграблении города кочевниками-огузами.

Толстые каменные стены в кельях медресе были влажны и гладки, точно отполированы временем и поколениями учеников, — рука соскальзывала по камню, как по стеклу. Лишь кое-где морщины трещин напоминали о случившемся с десяток лет назад страшном землетрясении.

Они въехали в Нишапур с волнением — столько легенд и преданий, столько великих имен было связано с ним. Не ратными доблестями, не грозными властителями и мирозавоевательными походами прославился в веках этот город, а подвигами духа.

Здесь некогда возникла школа «маламати» — «людей упрека», возмутившихся лицемерием святош, злоупотреблением святостью. Властители всех городов мусульманского мира, желая укрепить свою власть духовным авторитетом, постоянно призывали ко двору людей, прославившихся святостью, осыпали их щедрыми дарами. Со временем аскетизм сделался ремеслом, приносящим отнюдь не небесные, а вполне весомые земные блага. И тогда «люди упрека» разработали учение, согласно которому стремление к очищению помыслов и чувств есть сугубо личное, интимное дело каждого, о коем не следует ведать посторонним. Мало того, если вас будут считать грешником, осыпать оскорблениями и презирать, тем лучше: значит, вы стоите на правильном пути, ибо праведников и пророков всегда поносили и презирали. Внешне «маламати» ничем не должны были отличаться от остальных людей. И они не носили власяницы, не облачались в отрепья, а одевались, как воины, поскольку принадлежность к воинскому сословию заведомо исключала возможность безгрешного пропитания. Если «человек упрека» намеревался добывать себе пропитание подаянием, то обращался за ним в нарочито грубой, даже оскорбительной, форме, дабы не вызвать сострадания и жалости к себе, не превращать свою добровольную нищету в ремесло. Учение «маламати» было потом развито суфиями Хорасана.

Лет двести назад во времена деспотии султана Махмуда Газневийского, понимавшего связь между тиранией и религиозной нетерпимостью, начальником города — раисом был назначен некто Абу Бакр Керрами, глава ортодоксальной секты ревнителей буквы, ополчавшейся на любую попытку обосновать религиозно-этическое учение с помощью разума. Сделавшись правой рукой султана, Абу Бакр Керрами и его сторонники устраивали массовые суды и расправы над инакомыслящими, наживались на конфискации имущества, брали взятки от обвиненных в «ереси», превратив самую нетерпимость свою в источник благ. Но всеобщее возмущение нишапурцев заставило власти отстранить Керрами и официально признать принцип, по которому святость и звание духовного подвижника объявлялись несовместимыми с государственными постами и стремлением к земным благам.

В одной из многочисленных дервишских обителей Нишапура прославленный суфийский шейх Абу Саид Мейхени устраивал для простонародья маджлисы — собрания, где славил любовь ко всему сущему и вместо комментариев к Корану и изречений пророка осмеливался в подтверждение своих мыслей петь народные любовные стихи, приводя в экстаз многочисленных слушателей. Щедрые подношения, коими одаривали его богатые купцы, шейх расточал на угощения с пляской и музыкой, что было для ревнителей правоверия прямым святотатством. Но поддержка горожан не позволила им расправиться с Абу Саидом. Не носил он и рубища, ибо, по его убеждению, «дело божие можно делать и в отрепьях, и в богатой одежде», а чистота помыслов важнее соблюдения обрядов. Абу Саид встретился с великим врачом и ученым, автором свода знаний его времени «Книги исцелений» и многотомного труда «Канон медицины» Абу Али Ибн Синой, ненавистным для религиозных фанатиков приверженцем рационализма. Но шейх и ученый расстались весьма довольные друг другом. Ибн Сина сказал своим ученикам: «Абу Саид видит то, что я знаю». А шейх заметил: «Ибн Сина знает то, что я вижу». Оба великие мужа впервые высказали мысль о равноправности двух форм познания — рационально-логического и чувственно-метафорического, познания, направленного на окружающий нас мир, и познания психологических закономерностей, управляющих духовным миром человека.

Из ремесленников Нишапура вышел похороненный здесь же создатель совершеннейшего солнечного календаря, астроном и математик Омар, по прозвищу Хайям, то есть «Швец палаток». Он слагал удивительные четверостишия — рубаи, кои в годину страшного гнета славили свободу духа. О если бы только дарована была б ему способность избегать неповиновения богу!

И наконец, где-то здесь в столице Хорасана Нишапуре жил еще Султан Постигших Истину, подвижник и поэт Фаридаддин по прозвищу Аттар — Аптекарь.

Все эти имена и легенды, о которых сыновьям балхского богослова рассказывал их наставник Сеид Бурханаддин, вернувшийся теперь в родной Термез, навстречу страшному монгольскому нашествию, не раз приходили им на ум, когда, скользя по грязи, бродили они по раскисшим улочкам старого Нишапура, с недетской серьезностью заглядывая в ханаки, медресе и мечети, слушали тревожные базарные толки и заклинания юродивых.

Город наводняли кошки. Стаями носились они по пустырям, грелись на солнце, развалившись у дувалов, полукругом сидели около каждого торговца потрохами, следя внимательными круглыми глазами за его движениями.

Брат вдруг дернул Джалалиддина за рукав. Оглянувшись, он увидел, как белая, точно горный снег, поджарая кошка, брезгливо отряхивая лапы, несет в зубах такого же белоснежного котенка. Позабыв о сдержанности, Джалалиддин кинулся было за ней — так захотелось ему подержать в руках теплый белый комок, но кошка метнулась и одним махом перелетела через высокую стену сада. Он застыл на месте. Нет, он не устыдился своего порыва: просто увидел на ветвях сливы, свешивавшихся над глиняным дувалом, острые, как язычки светло-зеленого пламени, молодые листики. И, вдохнув явственный запах весны, надвигавшейся с юга на поля и сады Хорасана, вдруг ощутил такую слитность с миром, с каждым человеком в этом незнакомом суетливом городе, с этой вот кошкой, с красноватой глиной под ногами, с едва проклюнувшейся листвой, с ветром, раздувавшим полы его ферадже, со всеми пройденными городами, с огромной беспредельной землей, словно тело его не имело границ и все вокруг было продолжением его самого. И долго еще, опьяненный, брел он по улицам вслед за братом, не в силах вымолвить ни слова, пока ощущение это не уплотнилось в нем в излучавшую свет белую жемчужину.

Тут он вспомнил о девочке Гаухер, ибо «гаухер» значит «жемчужина». Он не видел ее вот уже несколько недель. И заторопился обратно в медресе Сабуни.

Хоть их отец, Султан Улемов Балха, и поклялся, что, пока жив шах Мухаммад, нога его не задержится в хорезмийских владениях, он все же решил провести в Нишапуре несколько дней: надо было дать отдых животным и людям, предстоял переход через великую пустыню Дашти Кабир. Но главное, перед тем как навсегда покинуть родные края, не мог он не повидаться с автором «Книги тайн» Фаридаддином Аттаром, который был старше его лет на пятнадцать, но посвящение в суфии, то есть благословенный плащ — хырку получил из рук его названного брата и соученика по Хорезму шейха Мадждаддина Багдади, умерщвленного богомерзким шахом Мухаммадом.

С сокрушением узнал он, однако, что поэт за ересь тоже был приговорен к смерти, замененной конфискацией имущества и изгнанием из города. Но, по слухам, поселился где-то неподалеку и живет в полном одиночестве. И понял тогда Султан Улемов, отчего вопреки обычаю, требующему первым нанести визит тому, кто прибыл издалека, Фаридаддин Аттар не посетил его в медресе Сабуни.

В сопровождении восседавшего на ишаке тощего вертлявого дервиша, коего приставил к ним старый мударрис, когда Султан Улемов Балха высказал желание посетить поэта в его убежище, они миновали загородные сады и виноградники, проехали деревню — чинары здесь еще стояли голые, лишь кое-где на узловатых ветвях виднелась прошлогодняя листва — и часа через три приблизились к выжженной солнцем лысой горе. Отец спешился и медленным шагом направился к вершине, где чернел вход в пещеру. Дервиш, то ли из почтительности, то ли из осторожности, остался у лошадей, а Джалалиддин с братом, держась шагах в двух позади, последовали за отцом.

На широкой площадке перед пещерой не было никого, меж тем Аттар наверняка был предупрежден об их прибытии. Только когда отец подошел к кучке пепла — очевидно, здесь разжигал огонь обитатель пещеры, им навстречу быстрым шагом вышел щуплый легкий старик в темно-буром обтрепанном халате и в высокой шапке. Не суетливость, а стремительность была в его походке, будто, занятый чрезвычайно важным делом, он внезапно услышал о прибытии дорогого гостя. Остановился он так же стремительно, точно уперся в невидимую преграду, и медленно склонился в молчаливом приветствии. Трижды обменявшись земными поклонами, они уселись на камнях по обе стороны выжженного костром круга: высокий суровый богослов в траурной лиловой чалме и согбенный годами сухонький поэт в островерхой дервишской шапке из войлока. Молча глядели они друг другу в лицо.

О чем они думали? О боге? Друг о друге? Об убиенном шейхе Багдади? О прожитой жизни или превратностях судьбы? Нет, скорей всего просто смотрели, чтобы проникнуть в самую суть друг друга, настроиться на один лад. Что тут могли слова?

Молчание длилось долго. Во всяком случае, так показалось Джалалиддину, который, почтительно сложив руки на груди, как положено правилами благовоспитанности, стоял вместе с братом за спиною отца. Трудно было понять, сколько лет поэту — семьдесят пять или все сто. Возраст стариков — одна из их тайн, по крайней мере, от молодых. Да и в возрасте ли дело, когда перед тобой человек, исходивший весь мусульманский мир от Египта до Индии, державший в памяти все, что знал этот мир о своих подвижниках, прошедший вслед за ними путь подвижничества и самосовершенствования, описанный им самим в поэме «Беседа птиц», человек, сложивший десятки стихотворных книг, прославивших его имя, но ни разу не осквернивший своего пера славословием власть имущих.

Неужто все это совершил вот этот сухонький старичок со всклокоченной бородой, в истрепанном халате? Отчего не довольствовался он благополучной и сытой жизнью владельца аптекарской лавки, что досталась ему в наследство от отца, как довольствовались бы на его месте другие? Что двигало им?

Откуда было знать это двенадцатилетнему мальчику, стоявшему лишь в самом начале пути по двум мирам — миру земли и миру своей души и глядевшему на человека, прошедшего этот путь до конца.

Аттар меж тем сам ответил на этот вопрос в поэме «Беседа птиц». Ответил по обыкновению притчей — легендой о другом поэте, который поклялся молить бога в день Страшного суда, чтобы тот вверг его в ад и сделал его тело столь огромным, дабы в аду не осталось больше места ни для одного человека.

Поэму «Беседа птиц» Джалалиддин читал вместе со своим наставником. В отличие от большинства учеников медресе, которые читают для того, чтобы не думать, Джалалиддин размышлял над прочитанным. Но размышлять — одно, а понимать — другое. Недаром тюрки говорят: «Тому, кто понимает, достаточно и комариного писка, тому, кто не понимает, не хватит и барабанного грома».

Самозабвенная любовь к другим — вот что руководило Аттаром и другими подвижниками Истины. Но если двенадцатилетний Джалалиддин не мог понять этого разумом своим, то сердцем почуял. Почуял в тот миг, когда, осмелившись поднять глаза, встретился с полубезумным взглядом Аттара. И в тот же миг поэт по праву старшего, словно отвечая на немой вопрос Султана Улемов, первым нарушил молчание:

— Я из мира тайн пустился птицей

В этот низкий мир, чтоб взмыть с добычей.

Оказалось, не с кем тайной поделиться.

И ни с чем пришлось мне возвратиться.

Глаза поэта вдруг застыли, углы губ опустились, и Джалалиддин увидел, что он стар и испепелен, как выжженная земля перед зияющей, точно могила, пастью пещеры.

— Очами души моей, — говорил тем временем отец, — я искал тебя, шейх Фаридаддин, много лет. И по милости Аллаха сегодня удостоился счастья лицезреть тебя земными очами…

Дальше Джалалиддин не слышал. Острая, пронзительная жалость охватила его. Не к этому старику в остроконечной шапке, а к целому свету, который скоро лишится Аттара. Так явственно услышал мальчик в его словах, что тот покончил с жизнью все счеты и ждет теперь лишь одного — конца.

Ждать Аттару оставалось недолго. Через год, 10 апреля 1221 года монгольские тюмени взяли Нишапур. За то, что у стен его был убит монгольский военачальник, просьба горожан о помиловании была отклонена, все жители, за исключением четырехсот ремесленников, перебиты, город разрушен до основания, а место его распахано. На развалинах был оставлен монгольский отряд, дабы истребить уцелевших во время избиения.

Один из монголов прослышал, что в руки к ним попал старик, почитаемый мусульманами как святой, и предложил воину, схватившему поэта, тысячу дирхемов выкупа.

— Не продавай меня задешево, — остановил поэт воина, ошалевшего от нежданно свалившегося на него богатства. — Ты можешь выручить за меня куда больше.

Воин заартачился. Покупатель, махнув рукой, ускакал.

Аттар мог бы спасти свою жизнь. Но она была ему уже не нужна.

За старого, немощного пленника никто не давал и дирхема. Кто-то из монголов, насмехаясь над своим незадачливым собратом, крикнул: «Даю за старую обезьяну мешок соломы». Настал миг, которого долго ждал поэт. «Продавай скорее, — вмешался он, — большего я не стою!»

Разъяренный воин выхватил саблю. Так исполнилось давнее желание поэта покинуть сей бренный мир.

И сейчас, почти через полвека, каждый раз вспоминая об этом, Джалалиддин испытывал такую же острую жалость к миру, как в тот день, когда, стоя перед Фаридаддином Аттаром, увидел его отсутствующий взгляд.

Поэт меж тем поднялся, глянул на мальчиков, стоявших за спиной балхского проповедника, ушел к себе в пещеру и вернулся с книгой в руках.

— Пройдет немного времени, и в их сердце, — он кивнул в сторону сыновей улема, — вспыхнет сердце мира, искры его зажгут пламя в душах, жаждущих Истины…

Передавая книгу отцу, шейх Фаридаддин Аттар, странное дело, вопреки правилам вежливости смотрел мимо него, прямо в лицо Джалалиддину. И от этого взгляда жалость в Джалалиддине почему-то утихла, сменившись мягкой печалью.

Теперь, на старости лет, Джалалиддин знал: ничего странного в этом не было. Знаток человеческих душ, умевший читать по лицам, как по раскрытым книгам, Аттар немного потратил труда, чтобы понять чувства мальчика, угадать в нем пламенную отзывчивость, сызмальства сделавшую его отношения с миром столь трудными. Чужой ад, так же как для Аттара, был для него и его собственным адом.

Джалалиддин не помнил, как они вернулись в город. Помнил только, что суетливая предупредительность нишапурцев показалась ему суетностью, почтительность — угодливостью, а тревога — трусливостью. И с облегчением вздохнул, услышав, как отец, передавая коня слугам, сказал шейху Хаджеги:

— Завтра с утра — в путь!..

СВЕЧА ПЕРВАЯ

Он не оглянулся на звук шагов: медресе давно погрузилось во тьму, все равно не разглядеть, кто там. Но эти — мягкие, вкрадчивые, благовоспитанные — он знал и так: шаги старшего сына Веледа.

Большой летучей мышью заметалась по стенам тень руки, заслонявшей пламя свечи. Борода клином при каждом шаге вздымалась под потолок и падала мотыгой к полу… Мы тени на лице земли — и только. Да, тени, мелькнули, и нет нас. А вечно лишь пламя, которое мы несем в себе и передаем друг другу, как пламя этой свечи, что, молча склонившись, ставит сейчас перед ним сын, пламя, зажженное от другого где-то за этими стенами. И чем ярче пламя, сжигающее нас, чем дольше оно горит, тем ближе мы к Истине, что разлита в мире, как сок в ветвях дерева…

Мы с вами, читатель, именуем истиной познанные нами закономерности бытия. Джалалиддин называл ее богом. Он был сыном своего времени. Но птичка, сидящая на голове мудреца, видит дальше него вовсе не потому, что она мудрей или дальновидней, — просто она сидит выше.

Придуманный человеком единый, всемогущий, всеведущий бог обозначал по сравнению с язычеством скачок в развитии его разума, ибо в этой метафоре, пусть в отчужденном от человека виде, было заключено и сознание единства мира, и мечта о всемогуществе, всеведении и единстве рода человеческого. Надо думать, история — не собрание ошибок, а цепь попыток. Для своей эпохи возникновение монистических религий было попыткой разрешить мучительное противоречие между физиологическим и психическим, между телом и сознанием, между объектом и субъектом.

Джалалиддин, прозванный Руми, ибо большую часть жизни он провел в Руме, как тогда называли мусульмане Малую Азию, был сыном своего века и облекал свою мысль в теологические одежды.

Но бестрепетно углубляясь в тайны человеческой психики (мы теперь знаем, что сознание есть отражение объективных закономерностей действительности), Джалалиддин убедился, что «мир есть война противоположностей» в их единстве, что мир не создан однажды и навсегда, а «заново создается каждый миг».

Джалалиддин построил систему диалектики, начало которой было положено его предшественниками, включая мыслителей Греции и Рима, Аравии, Индии и Китая.

По признанию Гегеля, Джалалиддин Руми помог ему построить свой диалектический метод, который в переосмысленном виде вошел составной частью в передовое мировоззрение нашей эпохи.

Но Джалалиддин, сын своего времени, в отличие от Гегеля, изложил свои мысли не в отвлеченно-логических категориях, а в пламенных поэтических образах.

В эпоху монгольского нашествия с Востока и походов крестоносной дикости с Запада, религиозных войн и фанатизма он призывал к терпимости: все монотеистические религии в его глазах были едины по сути. В эпоху угнетения, насилия и рабства он проповедовал равенство людей, независимо от богатства, расы, религии, происхождения, чина. Люди разнились для него лишь тем, насколько приблизились они к Совершенному Человеку, а приблизиться к нему мог любой в меру своего труда и способностей.

Обращаясь к жаждущим истины, он произнес в одной из газелей знаменитые слова:

О те, кто взыскует бога!

Нет нужды искать его, бог — это вы!

Так раскрыл он в своей поэзии реальное содержание метафоры «бог».

Жизнь и смерть, сознание и материя, человек и человечество, пространство и время — по-разному назывались и ставились эти проблемы на протяжении истории. И покуда существует само человечество, они снова и снова в ином обличье будут вставать перед ним, а каждая попытка их решения будет, как и прежде, лишь приближением к истине.

Давайте же вернемся, читатель, снова на семь веков назад, в осеннюю ночную тьму 1268 года, в город Конья в Малой Азии, где в одной из медресе перед одинокой свечой сидел Джалалиддин Руми, погруженный в размышления и воспоминания, чтобы вместе с ним проследить его жизнь. И попробуем, не смущаясь архаичными словами и непривычными способами выражения мысли, понять скрывающийся за ними смысл одной из таких величайших в истории попыток, и, быть может, удастся нам почувствовать живой жар пламени, сжигавший этого человека, прорвавшего завесы времени. «Слово, — говорил Джалалиддин, — одежда. Смысл — скрывающаяся под ней тайна».

Ставя свечу на пол, Велед снизу глянул на отца с робким вопросом. Тот поблагодарил одними глазами, и Велед, так же мягко, вкрадчиво ступая, ушел, не высказав вопроса словами. Но его невысказанный вопрос ворвался в течение мыслей как помеха, как напоминание о чем-то нерешенном. Пытаясь одолеть ее, Джалалиддин вдруг понял еще одну причину, может быть, самую важную, которая побудила шейха Фаридаддина Аттара подарить ему, мальчишке, свою «Книгу тайн»: то была надежда, утешительница и обольстительница, надежда, что, нашептывая слова, которые ты сам хочешь слышать, ведет тебя под топор небытия. Надежда, что сыновья непременно свершат то, чего не сумели отцы, и будут лучше, чем мы, лучше и мудрее…

Да откуда же, если мы сами не сумели стать лучше и мудрее, чем мы есть? Нет, не жалея себя, не поддаваясь нашептываниям надежды, трудиться, пока дышишь, чтобы оставить после себя нечто лучшее и большее, чем ты сам. Может быть, тогда сыновья смогут то, чего не могли мы. Может быть…

Аттар не жалел себя. Но его единственный долгожданный сын родился, когда поэту пошел седьмой десяток, и умер раньше его, восемнадцатилетним. Вот что прочел теперь почти через полвека Джалалиддин во взгляде, который устремил на него старый поэт у входа в могильную пасть пещеры.

Джалалиддин подумал о своих сыновьях, которых на перепутье, в Ларенде, родила ему девочка из Балха, луноликая Гаухер-хатун. Старшего он в честь отца назвал Веледом. По ночам укачивал его на своих руках — не желал баловник засыпать иначе. Кажется, ничем бог не обидел Веледа: умен, учен, воспитан. Ничто их не разделяет, и мысли, и поступки отца понятны сыну. Но дальше, пойдет ли он дальше?

Джалалиддин помедлил. Велед был любимым сыном: надо было взвесить справедливость не на дровяных — на ювелирных весах.

Может быть, оттого, что он любим больше, ему и труднее: вот уже скоро сорок ему, борода пегая, а все под отцом, все по его стопам. Да, Велед понимает отца — лучшего истолкователя и хранителя отцовского наследства, пожалуй, и не найти. Но все, что знает Велед, усвоено им, а не добыто, — получено в наследство. Унаследованному не та цена. Да и он ведь не золото копил всю свою жизнь, не земли и страны завоевывал, не сады насаждал, чтобы их хранить?! А слова так же смертны, как все в этом мире. Так же изнашиваются от употребления и тогда уже не способны удержать смысл, как не способен удержать воду худой кувшин. Истина же вечно жива, заново рождается каждый миг, и нужен каждый раз новый сосуд, чтобы удержать хоть пригоршню ее. Новые слова могут противоречить старым, хотя содержат то же, что содержали старые, — истину. Но если тебя мучит жажда, какое тебе дело до формы кувшина?

Достанет ли у Веледа силы и мужества не польститься на роль хранителя и наследника? По сути, хранить истину — значит добывать ее, иначе будет основана всего лишь еще одна секта, коим несть числа. Секта, освященная его именем… А ведь самое главное, к чему он пришел, — убеждение в убожестве разделения людей на секты, касты, религии: род человеческий един, как истина.

Джалалиддин содрогнулся. Слишком увалистым, мягким показался ему в этот миг Велед, чтобы устоять. Круглоликий, розовощекий, даже борода не скрывает румянца. Когда был еще жив Сеид Бурханаддин, кто-то из мюридов спросил его: «Отчего Мевляна бледен ликом, а его наследник Велед румян?» Сеид не замедлил с ответом: «Джалалиддин, сколько я его знаю, всегда влюблен, а у влюбленных глаза горят, а щеки бледны. Велед же с детства любимец, возлюбленный».

Тогда Джалалиддин только в усы усмехнулся. А ведь покойный наставник был прав. Влюбленный в истину и любимец ее — вот разница между ними… Что ни делает сын, все правильно и умно — и проповеди его, и стихи. А как-то все благостно, пресно. И стихи его похожи на стихи отца. Только так, как похожа оборотная сторона ковра на лицевую, — и страсть в красках не та, и узлы видны. Тут Джалалиддин не мог обмануться, если бы даже захотел.

Что-то в Веледе есть женственное, податливое, оберегающее. И свет в нем отраженный, лунный. Не испепеляющий, а ласковый, утешительный. Хоть и старается во всем походить на отца, но живет в нем мать его, Гаухер-хатун. Может, оттого и любит его отец больше других сыновей.

Зря все же он слагает стихи. Зачем? Поискал бы лучше своего пути, пусть бы в чем-нибудь усомнился, взбунтовался!.. Но разве ты сам, Джалалиддин, искал, сомневался, бунтовал, покуда жив был твой отец Султан Улемов? Нет, только шел за ним. Правда, порой сомневался…

В Мекке вместе с отцом, смешавшись с толпами паломников, они обходили вокруг священный храм Кааба. Гул молитв, творимых вполголоса, как гул морского прибоя, выкрики словно всплески. Люди плачут, размазывая слезы, не стыдясь, кто-то падает, — потрясающий миг, коего ждали они, как чуда, миг забвения себя, слияния со всеми этими тысячами, прибывшими с четырех сторон света. Чуда, после которого все должно перемениться. Не могут же эти самые люди, ощутившие себя чем-то единым, каплей в человеческом братстве, вернуться к злобности, скаредности, чванству?

Но ведь в тот же день увидел он, как дервиши затеяли драку, заспорив о степенях праведности: мелькали кулаки, вздымались острые посохи, не слезы, а кровь текла по бородам, глаза по-прежнему горели, но нетерпимостью и ненавистью, и не хвалу, а хулу изрыгали уста.

По дороге из Мекки в Медину их караван обогнал темнолицый всадник на дорогом арабском скакуне. На нем был богатый халат и чалма хаджи-паломника. А рядом бежали слуги в таких же чалмах, но в сандалиях на босу ногу, пальцы сбиты в кровь. В осанке богатого паломника-араба подметил двенадцатилетний Джалалиддин торжествующее самодовольство. Увидел он его и во взглядах многих других хаджи. И ему пришло в голову, что они совершили паломничество, предписанное каждому мусульманину, не затем, чтобы исполнить священный долг или очиститься от грехов. А для того, чтобы спокойно творить на родине неблаговидные дела свои, прикрывшись благословенным званием хаджи, которого удостаиваются паломники.

Нет, чуда не свершилось. Восторг, испытанный Джалалиддином, который, казалось, разделяли все паломники, не изменил людей, их жизни и поступков. Но, когда шевельнулась в нем мысль, что можно остаться нечестивцем, совершив паломничество, и быть праведником, не выходя из своего квартала, он устыдился себя, ибо помнил наставление отца: «Люди — твое собственное зеркало, их грехи — отражение твоих».

Истинные слова пришли через десятилетия:

Эй, паломники, где вы, куда вы, куда?

Поскорее сюда! Поспешайте, он здесь,

Тот, кого вы взыскуете присно и днесь!

Ваш возлюбленный — ваш самый близкий сосед.

Смысла нет по пустыням бродить ветру вслед…

Знайте; храм,

И хаджи, и святыня — ты сам.

Какое там взбунтоваться?! Пока был жив отец, он иногда сомневался, но ни в чем не усомнился. Не зря, наверное, говорят, что мужчина становится мужчиной только после смерти отца.

Их с отцом разделяло почти полвека. Когда он умер, Джалалиддину было всего двадцать три. А его старший сын Велед лишь на девятнадцать зим моложе отца своего. И ему уже под сорок.

С того мгновения, когда в досаде произнес он про себя слово «взбунтоваться», он чувствовал, что чья-то фигура вот-вот возникнет перед его духовным взором, и отгонял ее, как синюю назойливую муху. Но отогнать не смог: явился все-таки!

Явился второй сын, чье имя не хотел он поминать даже в мыслях своих. Да, этот взбунтовался. Но не затем, чтобы найти, а чтобы не лишиться. Не потому, что узок был ему отцовский путь, напротив, слишком показался необычен и опасен. Хотел удержать отца лишь для себя, хватал, как тонущий хватает, увлекая за собой на дно спасителя… Не ты взбунтовался, а взбесилась в тебе скотина ревности и себялюбия, заставив позабыть о разуме и чести. Поднял руку, и на кого?! Воистину сказано: «Кто оживит хоть одного человека, все равно что оживит всех. Кто убьет хоть одного человека, все равно что убьет всех!»…

С недоумением прислушался Джалалиддин к нараставшему в нем, почти забытому чувству. Кажется, это был гнев, а он ведь полагал, что с ним давно покончено, ибо уже много лет то, что прежде пробуждало в нем неистовое негодование, теперь вызывало лишь жалость и печаль.

«Познать мир своей души и овладеть им, пожалуй, потруднее, чем овладеть миром земным, как некогда овладел им Александр Македонский. Но самое трудное ждет потом: все знать и понимать, и, глядя на безумство мира, не быть в силах что-либо изменить! Вот тягчайшее из испытаний».

Опознав в готовом прорваться негодовании своего старого противника, Джалалиддин сразу совладал с ним. И мускул не дрогнул на лице. Все так же мерно шелестя, ползли бесконечным кольцом по плитам пола четки.

Он знал, откуда явился этот гнев — тоже отцовское наследство. Редко выходил из себя суровый, непреклонный Султан Улемов, но уж если выходил, то гнев его был страшен, как гром.

Впервые поразил он Джалалиддина во время последней пятничной проповеди в соборной мечети Балха. Но там хоть была серьезная причина, а вот на привале перед Багдадом…

ДАРУ-С-САЛЯМ

Прислонившись к слоновой ноге пальмы, они с братом утоляли голод сыром, завернутым в тонкие просяные лепешки.

Тело ныло от усталости: позади были пустыня Дашти Кабир, горные перевалы Курдистана. Последний ночной переход измучил всех, даже отца, хоть после Нишапура он тоже ехал в намете, на верблюде. Но отец торопился и не велел развьючивать.

Пока погонщики укладывали верблюдов в жидкой тени деревьев, остальные ушли трапезничать в караван-сарай.

Наслаждаясь прохладой, мальчики жевали и с любопытством глядели на древнюю дорогу, по которой когда-то ездили еще цари Вавилона, на торговцев, предлагавших прямо с осликов сыры, лепешки, финики — они были здесь до удивления дешевы, на дымящиеся жаровни.

Стояло раннее утро. Но дорога была оживленной — чувствовалось, что столица халифата рядом. Промчался гонец на сером белуджистанском верблюде-иноходце — говорили, что они могут проделать с восхода до заката целых тридцать ферсахов. Мужчины в длинных рубахах с высоким воротником, в светлых легких халатах, рабыни с корзинами на головах, в ярких цветастых одеждах, дома с широкими въездными воротами в центре трехчастного фасада — все здесь было чуждым и странным.

Брат прислушался к крикам торговцев, подтолкнул Джалалиддина локтем:

— Стоило ли мучиться над арабской грамматикой, если тут каждый торговец знает по-арабски!..

Джалалиддин хмыкнул, но не повернулся. На дороге появился караван. Что-то в нем показалось ему знакомым, но что, он не мог разобрать. Только когда караван приблизился, Джалалиддин вскочил и бросился к вожатому. Он не ошибся — то были земляки, балхцы.

Весть о том, что здесь остановился Султан Улемов со своими мюридами и среди них — один из старейшин торгового сословия Балха Шарафаддин Лала, так поразила балхских купцов, что они решили сделать стоянку.

Новостей из дома, однако, они сообщить не могли, ибо отправились из Балха много раньше по кружной дороге — их нежный товар не выдержал бы сухости пустынь. Желая хоть чем-то одарить земляков, купцы раскрыли один из тюков. В нем была балхаи — вяленая дыня, которую готовят только в их родном городе.

Джалалиддин с детства дивился мастерству резчиков — тонкой непрерывной спиралью снимали они с дыни всю мякоть до самой сердцевины.

Он уткнулся лицом в янтарные сплющенные пластины и услышал тонкий сладкий аромат родины. То был ее последний привет.

Но Султана Улемов встреча с земляками не смягчила: казалось, его уже ничто не связывает с Балхом.

После трапезы к нему подошли два погонщика.

— Дальше сегодня не пойдем. Верблюды устали!

— Не время отдыхать!

Отец что-то еще долго втолковывал им, но на все его слова был один ответ: «Верблюды устали!» И вдруг рукав отцовского халата взвился над головой, громадная сухая ладонь опустилась на щеку погонщика. Тяжелая была рука у Султана Улемов — он сбил обоих на землю одним ударом. Никто даже не успел опомниться.

— К верблюдам, шлюхины братья!

Верблюды и правда устали, но, главное, погонщикам хотелось досыта наговориться с земляками. А отец не терпел лжи. Столь ли велика была, однако, эта ложь, чтобы поднимать из-за нее руку на малых сих? И куда он так торопился?

Теперь-то Джалалиддин понимал, что маленькая хитрость погонщиков оказалась лишь последним толчком, чтобы прорвалось негодование, скопившееся в душе отца. В Багдаде стало ясно и другое: отчего так торопился Султан Улемов. Но тогда его гнев, а пуще всего брань до смерти напугали мальчиков.

Часах в двух от халифской столицы их остановили. Времена были смутные, и на всех дорогах стояли заслоны. Караван окружили стражники-арабы.

— Откуда и куда вы идете?

Отец, с самой стоянки не показывавший лица, откинул полог:

— От бога идем мы и к богу придем, — возгласил он по-арабски. — Нет власти иной, кроме власти Аллаха. Мы идем ниоткуда и придем в никуда!

Стража оторопела. Арабы благоговеют перед словом, сказанным на языке пророка. А смысл слов и тон, которым произнес их этот странный путник, были устрашающи. Воины не решились ни остановить караван, ни отпустить его. Отрядив гонца к шейху шейхов Багдада Сухраварди, они последовали к городу вместе с караваном.

Когда гонец доложил, что к Дару-с-Саляму, то есть Обители Мира, как на официальном языке называлась столица халифата, приближается караван, судя по всему, идущий из Хорасана, с которым следуют улемы и дервиши, и передал странные слова, шейх Сухраварди решил:

— Это может быть только Бахааддин Велед из Балха, ибо по нынешним временам никто, кроме него, таким языком не изъясняется.

Сухраварди, один из виднейших богословов Багдада, тот самый, что, пытаясь предотвратить поход против халифа, ездил послом к хорезмшаху Мухаммаду, знал всех виднейших шейхов и суфиев своего времени. Ведома была ему и распря меж улемами шахского двора и Бахааддином Веледом. И ежели теперь знаменитый шейх и проповедник покинул владения хорезмшаха, то, каковы бы ни были причины, это на руку благословенному халифскому дому Аббаса. Следовало оказать путникам самый почетный прием, дабы все благочестивые мусульмане видели уважение повелителя правоверных к мужам веры, коих преследует нечестивый хорезмшах, дерзнувший простереть святотатственную длань свою к халифскому престолу в Багдаде.

Когда показались стены халифской столицы, навстречу каравану выехала из ворот внушительная процессия во главе с самим шейхом Сухраварди на белом муле.

Сухраварди спешился за несколько шагов. Подошел к откинувшему полог Султану Улемов. Тот позволил шейху шейхов Багдада поцеловать край своего платья. Однако предложение остановиться у него в особняке учтиво, но твердо отклонил. Улемам-де больше пристало ночевать в медресе, тем более что, как бы ни хотелось путникам продлить пребывание в Обители Мира, они уже завернулись в плащ паломничества и, если на то будет соизволение божие, немедля отправятся дальше в Мекку.

Они въехали в город по мосту Нахрване, перекинутому через быстрые мутные волны Тигра.

Отец был по-прежнему непроницаемо замкнут. Но глаза его горели, и в раскаленно-белом пламени гнева поблескивали темные искры гордыни.

Впрочем, скорее это лишь мнилось Джалалиддину теперь, через много лет, а тогда не мог об отце он даже мыслить такими словами. Да и не понимал он тогда, что гнев и питается гордыней, и сам порождает ее, подобно тому, как пламя, возгораясь на углях, оставляет после себя только угли да пепел. И если научился Джалалиддин задувать в себе вспышки гнева, то оттого лишь, что лишил его пищи — неуемной отцовской гордыни. Но это отнюдь не сделало Джалалиддина смиренным: не зря евнухи духа считают его дерзким еретиком. Что поделать, страсть всегда кажется евнухам дерзостью.

Да, он, Джалалиддин, пожалуй, превзошел Бахааддина Веледа, и этим он немало обязан победе над отцовской гордыней, которая затемняет взор гневом нетерпимости…

Они медленно продвигались по багдадским улицам. День угасал. За решетками окон кой-где уже возжигали светильники. Но небо над дворцами, башнями, минаретами и домами, бескрайнее удивительное зеленое багдадское небо еще светилось ярким светом, точно вбирая в себя все великолепие этого города, тонувшего в полумраке сумерек.

Как полагалось духовному лицу, шейх Сухраварди, верный слуга халифского дома Аббасидов, одарил Султана Улемов знаками внимания, выражавшими почтение к духовным заслугам гостя: сам сопроводил его до медресе, ввел в лучшую келью и даже собственноручно снял с него покрытые дорожной пылью высокие сапоги. Отец все это принял как должное.

Но когда после вечерней молитвы в медресе пожаловала вереница слуг и рабов, предводительствуемая хлебодаром самого халифа Абу-л-Аббаса Ахмеда-ан-Насира Лидиниллаха, неся на подносах, прикрытых круглыми медными крышками, яства с дворцового стола, фрукты в плетеных корзинах, для любования, йеменский тростниковый сахар в запечатанных гипсом ивовых трубках и в довершение всего блюдо с золотыми египетскими динарами, снова взыграла гордыня Султана Улемов.

— Мы всем обеспечены в достатке. А богатому и здоровому не пристало принимать подаяние.

Отказавшись таким образом от даров повелителя, он повелел отправить яства в богадельни, а деньги раздать дервишским обителям Багдада.

Шейх Сухраварди понял, что, заботясь о собственной непогрешимости, гость почитает дары халифа для себя харамом. И, огорченный, удалился.

Он не ошибся. В ответ на вопросительные взгляды мюридов, Султан Улемов счел нужным пояснить свой поступок, ибо как-никак халиф считался не только светским повелителем.

— Прими я подношение халифа, предавшегося вместо попечения об общине пророка пению, музыке и вину, от него могла быть отвращена кара господня!

Султан Улемов считал себя прямым орудием аллаха, ни больше, ни меньше.

Сыновья балхского богослова были наслышаны о роскоши и безнравственных развлечениях двора, несовместимых с саном халифа. В Багдаде ссылались на изречение пророка: «Трем играм сопутствуют ангелы — конским скачкам, состязаниям в стрельбе и забавам мужчины с женщиной». Но, во-первых, иснад, то есть цепь передатчиков этого изречения, была признана ортодоксальными улемами недостоверной, а во-вторых, оно никак не оправдывало ни петушиных, перепелиных и бараньих боев, всенародно устраиваемых в столице, ни пиров с винопитием, на которых в знак приветствия бросали друг другу цветы, слушали музыку и пение рабынь, скрывавшихся за занавесью, а иногда и вовсе открытых взорам. Рассказывали даже, что на пирах кадии, коим вменялось в обязанность блюсти шариат, сами переодевались в пестрые платья и отцеживали спьяну вино от осадка через собственные бороды.

Джалалиддин вспомнил, с каким брезгливым трепетом слушал он о непотребстве халифа… Что сказал бы теперь отец, если бы узнал, что, его богобоязненный сын сам ввел обычай во время маджлисов слушать игру на флейте — нае и лютне — ребабе, петь стихи собственного сочинения, мало того — плясать под музыку, позволял женщинам участвовать в этих собраниях и осыпать его цветами?!

РЕБАБ

Ах, музыка, любимый его ребаб! Быть может, самая сильная его привязанность на свете. Пожалуй, и стихи слагал он именно оттого, что их музыка способна полнее выразить смысл, никогда полностью не умещающийся в слове. Ничто на свете так не раскрепощает скрытые в человеке душевные силы, не освобождает его от мелочей, от суеты каждодневных забот, не обращает к собственному духовному миру, как музыка и танец. «Ученые споры, — повторял он своим ученикам, — так часто разделяют людей, но танец и музыка, как ничто другое на свете, выявляют людское единство».

Язык любви — язык ребаба

Един для турка, грека и араба.

Не странно ли, что сам, будучи проповедником-суфием, Султан Улемов яростно восставал против музыки? Ведь еще за сто лет до него почитаемый шейх Абу Саид в Нишапуре, да и многие другие, устраивали «сэма», или, как говорили латиняне, «аудициа беатифика», то есть блаженное слушание музыки и пения, причем не только коранических сур, но и любовных стихов.

Практики и теоретики суфизма, разработавшие учение о «тарикате», то есть «пути» к нравственному самосовершенствованию и слиянию с абсолютом, определили ряд устойчивых психических состояний, достигаемых неустанными стараниями «путника». Эти состояния они назвали «макамами», то есть «стоянками». Но для них не осталось тайной, что наряду с устойчивыми психическими состояниями на «путника» налетают кратковременные, как порывы ветра, настроения. Такие порывы они называли «халь», как греки назвали их «экстазом», а мы бы назвали — вдохновением. В отличие от «макамов» «халь» хотя и являлся наградой за долгое и неустанное самоотвержение, но тем не менее не мог быть вызван усилием воли или стараниями самого путника, так же как не может быть вызвано вдохновение, хотя дается оно только тем, кто все свои помыслы устремляет к одной цели. Тонкие знатоки человеческой души, видные шейхи заметили, что музыка является едва ли не единственным средством, способным приблизить состояние «халь».

Музыка, любимый ребаб помогли ему, Джалалиддину, не разумом, а всем существом своим слиться с людьми и миром, ощутить себя всемогущим, совершенным человеком, равным богу. Недаром все, кому выгодно разъединение людей, расчленение мира, отчуждение сущности от явления, с такой злобностью пытались вырвать у него из рук это единственное оружие.

Каких только наветов и клевет не приходилось ему опровергать, с какими только опасностями не встречался он из-за пристрастия своего к ребабу. В последний раз это было лет пять назад…

В то утро после бессонной ночи, проведенной вместе с Хюсаметтином над их общей книгой, ему не сиделось дома. Потолки давили, стук плошек, шорох шагов, приглушенные голоса, словом, шум обычной жизни, шедшей за стенами с постоянной оглядкой на него — не выйдет ли трапезничать, не позовет ли, не спросит чего, — утомляли. Хотелось побыть совсем одному, наедине с собой.

Он тихо вышел через заднюю дверь, думая направиться за город, в виноградники. Утро стояло ослепительно яркое, в воздухе ни дуновения, что предвещало удушливо жаркий, томительный день, и, шагая вдоль крепостной стены, отвечая на поклоны редких прохожих, он вдруг вспомнил об укромном местечке возле рва у самых султанских ворот.

Здесь, под древней чинарой, с трех сторон укрытой кустами жимолости, под густое гудение шмелей, он уселся на землю и раскрыл том стихов Санайи. Возгласы стражников, топот копыт по настилу, скрип арб не мешали его уединению — то была жизнь, текущая помимо него, своим неизменным ходом.

Он углубился в чтение.

Переворачивая страницу, рассеянно поднял голову. Шагах в пяти, сложив руки крест-накрест на груди, стоял тщедушный маленький тюрок-факих. Жидкая бороденка его тряслась от страха, но в узких глазках сквозила медоточивая хитрость. «Разыскал все-таки! Наверное, давно стоит тут, не решаясь ни подойти, ни нарушить молчания».

Встретившись с его взглядом, факих опустил глаза и пугливо, точно почва могла каждый миг разверзнуться у него под ногами, приблизился. Согнулся до земли, вытащил из рукава и протянул бумагу.

Один из самых серых, бесталанных богословов Коньи, старик вечно был на побегушках у своих более удачливых и сановных сотоварищей по ремеслу: надеялся хоть на старости лет сподобиться назначения на должность настоятеля в самом захудалом медресе или помощника кадия в каком-нибудь городишке. Он бы и добился своего, но только если бы перестал добиваться. Пренебрегаемый и презираемый другими улемами, он был им нужен — каждый раз, когда предстояло неприятное поручение, в качестве жертвенной овечки выбирали его.



Что поручение и на сей раз выпало ему не из приятных, было видно по испугу бедняги. Джалалиддин догадался — снова дело идет о музыке, ибо его ушей успели достичь слухи о новом доносе, который принесли на него улемы главному кадию Коньи Сираджиддину:

«О глава учености, предводитель мудрости, опора шариата и наместник пророка, господин наш, ваше святейшество! — взывали к Сираджиддину богословы. — Отчего такая ересь, как пение и музыка, завелась и распространяется по нашей земле, заглушая хвалу, которую в мечетях возносят Аллаху правоверные?! Да исполнится надежда, что будет положен конец сему обычаю и будет вырван он с корнем!»

Приняв от старика свиток, Джалалиддин ничем не выказал досады. Спросил:

— От кадия?

— Истинно от кадия, господина нашего Сираджиддина! — откликнулся факих, успевший тем временем отступить на прежнее место.

Джалалиддин распечатал свиток. Тонким писарским почерком были выведены в нем вопросы по праву и логике, диалектике и красноречию, астрологии и алхимии, толкованию корана и медицине, о божественном и природном. Все эти вопросы считались каверзными, многие неразрешимыми, во всяком случае, задавшие их мужи — он-то их знал, — вряд ли сами могли на них ответить. Знания — как хлеб. Десять батманов хлеба нести легко, а вот съесть не просто. Откуда знать этим носильщикам хлеба учености, как его едят?!

А Сираджиддин хитрец! Сам бы не против издать фетву, запрещающую собрание с музыкой и плясками, которые отвлекают паству и ее подношения, коими кормились улемы. Но что поделать, если здесь, в Конье, простой народ любит музыку и стихи! Если Муиниддин Перване, всесильный управитель султанский, желая снискать народную привязанность, устраивает для Джалалиддина сэма, на которых присутствуют высшие сановники дивана и даже султанши!

Лучше бы уж не совались эти тупоголовые улемы со своим доносом. Но если донос получен, хочешь не хочешь, а разбирать его надо. Что ж, принесший донос от доноса погибнет.

— Каждого барана подвешивают за свои ноги, — ответствовал кадий Сираджиддин улемам. — Поскольку сей муж имеет силу от бога, негоже с ним тягаться. Он и в науках явных, а не только скрытых не имеет равных себе!

Кадий Сираджиддин, по крайней мере, умел отличить носильщиков от едоков. И знал, ибо по долгу службы приходилось ему не раз слышать стихи Джалалиддина, что тот пренебрег казненной ученостью не от невежества — сам съел раз в десять больше, чем любой из местных улемов мог натаскать в кладовые памяти, а оттого, что на пиршестве познания не мог удовольствоваться черствыми сухарями.

…Однажды ученый грамматик поднялся на борт корабля.

— Учил ты грамматику, кормчий? — спросил он, к рулю подойдя.

— О нет, не учил, ваша милость, не знаю грамматики я.

И молвил ученый спесиво: — Полжизни, знать, прожил ты зря.

Умолкнул обиженный кормчий, досаду в душе затая.

Но вот налетел в море ветер, и бездны разверзлись до дна.

— Умеешь ты плавать, любезный? — спросил его кормчий тогда.

— Нет, брат, не умею я плавать, ведь тело не держит вода.

— Что ж, — кормчий ответил спокойно, — всю жизнь, значит, прожил ты зря.

Джалалиддин пробежал глазами вопросы, коими улемы, не удержавшись, решили проверить слова кадия о его учености.

— Перо и чернила! — приказал он факиху, точно говоря: «Ну, сейчас мы расщелкаем ваши семечки».

Не спеша ответив на каждый вопрос, он свел их все воедино, подобно опытному лекарю, составляющему из многих горьких снадобий одну пилюлю, ибо обладал способностью за разными явлениями видеть единую суть.

Покончив с ответом, он помедлил мгновение, представляя, как вытянутся лица его экзаменаторов, когда проглотят они эту пилюлю, которую, запыхавшись от усердия, почтительно вручит им старик, смиренно стоящий теперь в отдалении. А затем со все возрастающим удовольствием принялся писать на обороте слова письма, в коем за внешним смирением — его требовали правила этой дурацкой, но, увы, неизбежной игры — сквозила явная издевка.

«Ученейшие мужи мира! Да будет ведомо вам, что «страсть к нагроможденным кантарам золота и серебра, меченым коням» и прочему, упомянутому в стихе четырнадцатом третьей суры Корана, а также медресе и ханаки предоставил я, покинув их, к услугам людей выдающихся и знатных. Ни на какой пост не претендую я, ни на что на свете не зарюсь, да будут обильными богатства этих господ, да вкусят они сладость мира сего. Мы же удалились от него в уединение. От славы заперлись у себя в доме. И даже запрещаемый, объявленный харамом ребаб выпустили бы из рук своих и вручили бы им, если бы был им он надобен. Ведь лишь от униженности и заброшенности ребаба взяли мы его в длани свои, ибо расположение к несчастным и униженным завещано мужам истины и веры самим пророком».

Опоздали, святейшие! Если раньше не удалось, то теперь и подавно никто не в силах отобрать у него ребаб. Придется вам проглотить пилюлю, как она ни горька…

Через несколько дней старик факих, всегда живший чужим умом, подражавший другим улемам, встретил в ювелирном ряду Аляэддина Сирьянуса и, не удержавшись, посетовал:

— Так-то оно так, сынок. Но ведь я прочел столько книг, что и на ишаке не увезти. И нигде не встречал ни строки, в которой было бы сказано о дозволенности вашего ребаба!

Сирьянус больше прочих мюридов Джалалиддина торжествовал победу над черными джуббе — эти длинные кафтаны колоколом носили все здешние богословы. Но в отличие от учителя он не был обязан облекать свои мысли в облатки ученой вежливости и не преминул воспользоваться этой свободой:

— Что поделать, отец, если ты читал их, как ишак, а потому и ничего не понял!

…Внемлите наставлениям моим

И предостережениям моим!

Дабы стыда и скорби избежать,

Не надо неразумно подражать.

В суфийскую обитель на ночлег

Заехал некий божий человек.

В хлеву осла поставил своего,

И сена дал, и напоил его…

Суфии нищие сидели в том

Прибежище, томимые постом…

Поймешь ли ты, который сыт всегда,

Чту иногда с людьми творит нужда?

Орава тех голодных в хлев пошла,

Решив немедленно продать осла.

«Ведь сам пророк — посланник вечных сил —

В беде вкушать и падаль разрешил!»

И продали осла, и принесли

Еды, вина, светильники зажгли.

«Сегодня добрый ужин будет нам!» —

Кричали, подымая шум и гам.

«До коих пор терпеть нам? — говорят. —

Поститься по четыре дня подряд?

Доколе подвиг наш? До коих пор

Корзинки этой нищенской позор?

Что мы, не люди, что ли? Пусть у нас

Веселье погостит на этот раз!»

Позвали — надо к чести их сказать —

И обворованного пировать.

Явили гостю множество забот,

Спросили, как зовут и где живет.

Старик, что до смерти в пути устал,

От них любовь и ласку увидал.

Один бедняге ноги растирал,

А этот пыль из платья выбивал.

А третий даже руки целовал.

И гость, обвороженный, им сказал:

«Коль я сегодня не повеселюсь,

Когда ж еще, друзья? Сегодня пусть!»

Поужинали. После же вина

Сердцам потребны пляска и струна.

Обнявшись, все они пустились в пляс.

Густая пыль в трапезной поднялась.

То в лад они, притопывая, шли,

То бородами пыль со стен мели.

Так вот они, суфии! Вот они,

Святые. Ты на их позор взгляни!

Средь тысяч их найдешь ли одного,

В чьем сердце обитает божество?

***

Придется ль мне до той поры дожить,

Когда без притч смогу я говорить?

Сорву ль непонимания печать,

Чтоб истину открыто возглашать?

Волною моря пена рождена,

И пеной прикрывается волна.

Так истина, как моря глубина,

Под пеной притч порою не видна.

Вот вижу я, что занимает вас

Теперь одно — чем кончится рассказ,

Что вас он привлекает, как детей —

Торгаш с лотком орехов и сластей.

Итак, мой друг, продолжим, — и добро,

Коль отличишь от скорлупы ядро!

***

Один из них, на возвышенье сев,

Завел печальный, сладостный напев.

Как будто кровью сердца истекал,

Он пел: «Осел пропал! Осел пропал!»

И круг суфиев в лад рукоплескал,

И хором пели все: «Осел пропал!»

И их восторг приезжим овладел.

«Осел пропал!» — всех громче он запел.

Так веселились до утра,

А утром разошлись, сказав: «Пора!»

Приезжий задержался, ибо он

С дороги был всех больше утомлен.

Потом собрался в путь, во двор сошел,

Но ослика в конюшне не нашел.

Раскинув мыслями, решил: «Ага!

Его на водопой увел слуга».

Слуга пришел, скотину не привел.

Старик его спросил: «А где осел?»

«Как где? — слуга в ответ. — Сам знаешь где!

Не у тебя ль, почтенный, в бороде?!»

А гость ему: «Ты толком отвечай,

К пустым уверткам, друг, не прибегай!

Осла тебе я поручил? Тебе!

Верни мне то, что я вручил тебе!

Да и слова Писания гласят:

«Врученное тебе отдай назад!»

А если ты упорствуешь, так вот —

Неподалеку и судья живет!»

Слуга ему в ответ: «При чем судья?

Осла твои же продали друзья!

Что с их оравой мог поделать я?

В опасности была и жизнь моя!

Когда оставишь кошкам потроха

На сохраненье, долго ль до греха!

Ведь ослик ваш для них, скажу я вам,

Был что котенок ста голодным псам!»

Суфий слуге: «Допустим, что осла

Насильно эта шайка увела.

Так почему же ты не прибежал

И мне об их злодействе не сказал?

Сто средств тогда бы я сумел найти,

Чтоб ослика от гибели спасти!»

Слуга ему: «Три раза прибегал,

А ты всех громче пел: «Осел пропал!»

И уходил я прочь и думал: «Он

Об этом деле сам осведомлен

И радуется участи такой.

Ну что ж, на то ведь он аскет, святой!»

Суфий вздохнул: «Я сам себя сгубил.

Себя я подражанием убил

Тем, кто в душе убили стыд и честь,

Увы, за то, чтоб выпить и поесть!..» [2]

КОНЕЦ СВЕЧИ ПЕРВОЙ

…На лице Джалалиддина обозначилась улыбка. И застыла. Уж не чудится ли ему? Послышались приглушенные звуки ребаба.

Затрещал фитиль, пламя заколебалось. Чувствуя, как в нем под темными сводами, где-то в самых глубинах приближается отзвук экстаза, он потянулся к щипцам у подсвечника, снял нагар с фитиля.

Снова заговорили едва слышно струны ребаба. Неужто его сын Велед угадал мысли отца? Или, памятуя о том, как действует на отца музыка, решил направить в иную сторону ход его мыслей: в последнее время он явственно стал побаиваться его сосредоточенных ночных уединений. Вряд ли, скорее всего любимец истины Велед просто соскучился: стыдится лечь, раз отец бодрствует, вот и взял в руки ребаб, думая, что его не услышат.

Эта мысль погасила зарницы радости, направив его размышления по старому руслу, к тому далекому вечеру, когда они в багдадском медресе слушали слова отца о непотребстве халифа, развлекающегося запретными забавами.

Музыка — как женщина. Можно употреблять ее, точно наложницу, усыпляя в себе человека и теша скота, как употреблял халиф Насир Лидиниллах.

Но можно и любить ее, стремиться к слиянию с нею в единое и так сделать первый шаг к пробуждению в себе истинной человеческой сущности.

Сэма — блаженное слушание. И оно так же отличается от развлечений халифа, как любовь от похоти.

Да, он мог понять отца и сейчас. Султан Улемов знал, что такое сэма. И если все же ратовал против музыки, то на это у него была другая причина.

Сэма — пробуждение. Но узник в темнице не желает пробуждения: оно лишний раз подтвердит его плен. Тот же, кто заснул в розовом саду, просыпается с радостью, тем более что сны его были тягостны. Музыка для свадеб и праздников — не для траура.

«Все суфии до сей поры, даже такие великие поэты, как Санайи и Аттар, больше говорили о разлуке. Наша же речь — о свидании. В этом суть».

Султан Улемов весь принадлежал к прежней эпохе плача и стенаний. Его сын Джалалиддин предвещал новую.

Воистину благословенна судьба, что в Конье простой народ любит музыку и стихи. После того как он, Джалалиддин, прожил здесь почти полвека, звуки ная и ребаба, голоса певцов, и правда, стали слышаться в городе не реже, чем заунывное причитание муэдзинов. И когда хоронят кого-либо из его учеников, не хафизы, читающие Коран, не имамы идут впереди носилок, а музыканты и мюриды, пляшущие и поющие песни на стихи учителя, ибо лежит на носилках не просто мусульманин, а ашик, что значит влюбленный. Влюбленные же не умирают. «Не о разлуке, а о свидании наша речь…»

Но чтобы вести речь о свидании, надо было познать все виды разлук, подобно тому, как иные познают все сорта дынь, все виды начертания букв, все движения звезд.

И первая из них — разлука с родиной свершилась для него в Багдаде…

НЕСОСТОЯВШАЯСЯ КАРА

От проповеди, которую Султан Улемов по просьбе шейха Сухраварди прочел в соборной мечети Багдада, в памяти Джалалиддина осталось только великолепие ковров, устилавших пол, громады свисавших со свода светильников, дробивших пламя сотен свечей в граненых хрустальных подвесках, тесные ряды толпы, бороды улемов, но ни одного лица, ни одного слова из пророчески грозной речи отца, — верно, она повторяла уже слышанное.

Однако и сейчас, через полвека, стоило закрыть глаза, как перед ним в мельчайших деталях — до крохотного развода, похожего на молодой огурец, вставало пятно на обмазанной глиной стене в келье багдадского медресе, перед которой он провел бессонную ночь. На этой стене разыгрались перед ним страшные картины вечной разлуки с Балхом.

Не успели они вернуться из мечети, как по Багдаду разнеслась весть: войско Чингисхана, разрушив многие города Хорасана, обложило Балх.

Всю ночь напролет молились Султан Улемов, его сыновья и мюриды. О чем молился отец, сын не знал: лишь время от времени беззвучно шевелившиеся губы его вдруг произносили: «Хвала всемилостивому и всемогущему!»

Быть может, отец благодарил Аллаха за наказание нечестивых улемов, а может, за спасительное откровение, приказавшее ему покинуть Хорасан, как знать? Сам же Джалалиддин страстно и исступленно, в слезах, с отчаянием, в последней надежде просил милости к старой кормилице Насибе, к сестре своей Фатиме, к ее еще не рожденному ребенку, к Синану, ко всем друзьям его игр и занятий, ко всем, кого он успел узнать и кого даже ни разу не видел в родном городе. Собственно, все молитвы человечества сводятся к одной: «О боже, сделай, чтоб не свершилось то, что должно свершиться!»

Его мольбы остались без ответа. Чингисхан взял город. И в отместку за гибель любимого внука Мутугана, убитого в сражении, неподалеку от Балха, велел перебить всех.

Шах Мухаммад, как и предсказывал Бахааддин Велед, бесславно бежал и кончил земной путь где-то на пустынном песчаном острове в Каспийском море.

Сбылось устрашающее пророчество Султана Улемов. Но не сбылась предсказанная им кара. В Багдаде предсказал он ее и халифу Насиру Лидиниллаху. Но тот, вдосталь насладившись нечестием и пороком, спокойно умер своею смертью. Когда же через тридцать семь лет монголы захватили Багдад, то вместо него запихнули в мешок и умертвили пинками другого халифа, Аль-Мутасим Биллаха, который, правда, мало чем отличался от первого и вполне заслужил такую же кару.

Но было ли это карой? Ведь халиф умер, как жил, — избранником. Если монголы — бич божий, то он понес заслуженное наказание за совершенное преступление, испытал обоснованные страдания. Он пережил грех и падение в такие времена, когда для сотен тысяч людей мусульманского мира наказание было незаслуженным, страдание необоснованным, падение невинным.

Перенести зло, пусть самое несправедливое, но знать, что именно тебя избрали жертвой во искупление вины, пусть даже не твоей, когда тысячи людей обращаются в кости и прах, не сознавая, за что, лишь оттого, что оказались на пути чьих-то коней, — это не кара, а завидная судьба, достойная мученика суфизма Халладжа. За триста лет до монголов проповедовал он на площадях Багдада и возгласил «Ана-ль-хак», то есть «Я — бог (истина)». За что был бит плетьми, распят, обезглавлен, а тело его сожжено на той же площади, где он это сказал. Не потому ли, что он сознательно шел на пытки и вынес самые страшные страдания, его слова «Человек есть истина» приобрели для последующих поколений силу истинности?

Больше двухсот тысяч балхцев погибло вместе с улемами и книгочиями, томами священных книг и мечетями. Они были втоптаны в прах, низвержены в небытие без всякого разбора: богобоязненные и нечестивые, мудрые и тупые, виновные и безвинные.

Тому, кто гибнет в многотысячной толпе, зная, что смерть ждет всех его близких, весь город, весь народ, трудно поверить в справедливость предопределения.

Джалалиддин пережил гибель каждого балхца как свою собственную. И поэтому вечная разлука с родиной, настигшая его в Багдаде, стала для него и первым шагом к разлуке с верой в полную предопределенность сущего, первым шагом к свиданию со свободой человеческой воли на пути к совершенству…

На третий день их караван вышел из западных ворот халифской столицы и по куфской дороге направился к Мекке.

Увидев за откинутым пологом круглое девичье личико, Джалалиддин вдруг почувствовал, как волны неожиданной благодарности к судьбе заливают его, — Гаухер-хатун была с ним.



Загрузка...