ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ КРЕПОСТЬ

Зашей глаза, пусть сердце станет глазом.

Джалалиддин Руми

СПОР

Серое небо медленно наливалось голубизной. Звезды таяли одна за одной и вдруг канули разом, лишь утренняя пастушеская Зухра продолжала сиять негасимым глазом, сопротивляясь желтому свету, набиравшему силу за невысокими горами.

Муэдзины пропели призыв к молитве. Легкий ветерок зашелестел листвой под стенами. Грубые заспанные голоса приворотной стражи заглушил визгливый скрип железных петель.

Заревели волы, заблеяли овцы, подгоняемые окрестными крестьянами, с нетерпением дожидавшимися открытия городских ворот.

Во двориках за стеной послышались женские голоса, застучали спешащие за водой деревянные сандалии.

На рынке стали открываться ставни лавчонок. В рядах оружейников зазвенели первые удары по металлу, застучали молоточки чеканщиков в ювелирных мастерских.

Солнце выкатилось из-за гор, и вся долина с садами, домами, упрятанными в зелени загородными поместьями знати, дорогами, арыками открылась перед ним как на ладони.

Каждый дом, каждый сад, каждый звук были ему знакомы — шутка ли, он прожил в этом городе без малого полвека, и каких полвека! Близка была уже разлука, но он все не мог насытиться им: светом, красками, запахами, разноплеменной речью, самим духом города.

Всю ночь до утра шел сегодня пир во дворце Муиниддина Перване, первого сановника державы, на который вместе с Джалалиддином и его мюридами были приглашены виднейшие шейхи Коньи. По тому, как Перване, обычно сдержанный в проявлении чувств, переходил от задумчивости к веселью, как часто оглаживал бороду, устремляя свой взгляд куда-то далеко за стены или внутрь себя, видно было, что и его, Муиниддина Перване, долгие годы правившего страной, а теперь ставшего безраздельным господином ее, ибо он управлял от имени малолетнего султана, снедает душевная тоска.

В словах и стихах Джалалиддина искал он утешения, уверенности и опоры, коих не находил ни в воинской силе мирозавоевателей-монголов, на которую опирался, ни в хитрости, с которой, умело разделяя, расправлялся с противниками своими — удельными беями и придворными вельможами, ни в тайной поддержке египетских султанов, с коими состоял в заговоре против монголов, ни в страхе, который он наводил на простонародье, ни в богатствах, коими владел без числа, ни в пожертвованиях на богоугодные дела, на постройку мечетей, медресе, караван-сараев и ханака, которые разбросал по всей державе.

Изощренный и прозорливый в делах двора и дивана, знатный родом — отец его был довереннейшим лицом султана, — да и сам породнившийся с династией, Перване был и умен, и образован. Бывало, умел без гнева снести горькие слова правды и о самом себе, особенно если исходили они от Джалалиддина, ибо, будучи политиком, почитал силу, даже если то была сила духа.

Как-то во время голода, постигшего страну после очередного набега монгольской саранчи, явился Перване к медресе Джалалиддина испросить поучения. Мевляна был разгневан: амбары Перване ломились от зерна, а люди умирали на улицах.

Он принял сановника стоя, сесть не предложил и перед лицом всей свиты задал ему вопрос:

— Верно ли, что ты, как говорят, знаешь наизусть Коран, изучаешь хадисы у шейха Садреддина?

— Верно, отец.

— Так вот тебе наше поучение: кто не творит добра, тот насильник. Но что тебе скажут мои слова, если не оказали на тебя действия слова самого пророка?

Перване удалился мрачный, однако внял совету — роздал два амбара беднякам и тем избежал голодного бунта. Но разве насытишь всех, когда страна разорена?

И этой ночью, внимая словам и стихам Мевляны, до утра думал на пиру свою думу Перване и лишь под конец решился высказать ее словами:

— А все-таки, отец, главное — это деяние!

То был их давний спор. Эмира с поэтом, политика с мудрецом, спор человека действия и человека слова. Менялись доказательства, текли чередой события — и обстоятельства и доказательства преходящи, а существо спора оставалось неизменным и, наверное, пребудет таковым всегда, доколе будет дело, отделенное от слова, и слово, отделенное от дела.

Перване был убежден в превосходстве силы так же, как Джалалиддин в победе духа. Но спор был важен для обоих — как противники они стоили друг друга.

Сощурив блестящие от вина миндалевидные глаза, Перване — рука на поясе, другая на колене, — ожидал, что скажет ему на сей раз Мевляна. Но тот, перебирая в памяти деяния его, не торопился с ответом.

Отец Перване некогда без страха отправился в ставку монгольского военачальника. Было это двадцать пять лет назад после первого страшного и срамного поражения султанского воинства в битве при Кёсдаге. Он выговорил мир, правда, унизительный: сельджукский султан стал данником монголов. Но спас столицу и жизнь ее обитателей.

С той поры сын его, пользуясь благоволением монголов, пошел в гору. Сперва с их помощью одолел соперника — эмира Эрзинджана и сел на его место. Потом, отправившись в Тебриз, к самому монгольскому ильхану Хулагу, добился возведения на престол одновременно двух наследников престола Иззеддина и Рюкнеддина. В братоубийственной усобице, что разгорелась между ними, принял сторону последнего, отвоевал для него Синоп и получил его в свою вотчину. При поддержке монголов возвел своего покровителя Рюкнеддина единолично на престол, умертвил его противников, потом самого Рюкнеддина и стал править от имени малолетнего принца. Убийства беев и султанов, участие в усобице меж братьями-султанами не были для Перване всего лишь средством для личного возвышения, так же как, выколачивая дань из народа в пользу монголов, он, конечно, не забывал о себе, но преследовал не только виды личного обогащения.

Перване не гнушался средствами, однако пытался сохранить державу от окончательного развала. Но обладал ли он для этого словом? — спросил себя еще раз Джалалиддин, как мы бы с вами, читатель, спросили: «А есть ли у него идейная база?»

Перване лишь следовал за обстоятельствами и событиями. Он умел находить средство от сегодняшней напасти, в лучшем случае от завтрашней. Меж тем развал страны шел своим чередом. Впрочем, на иное Перване был и не способен, оставаясь тем, кем он был, — прежде всего султанским эмиром.

Мевляна заговорил негромко, не подымая голоса, будто с самим собой:

— Подай мне способного на деяние! Пусть явится сей молодец, и мы ему покажем деяние. Но где он? Наука познается в сравнении с наукой, облако с облаком, дух с духом. Ты стоишь не на нашем пути, и будь у нас деяния, как бы ты их увидел?

Джалалиддин вдруг встал, словно в нем развернулась пружина.

— Деяние не есть нечто внешнее, как полагает чернь. Человек, в коем внешнее не объединено с внутренним, легко бежит в сторону деяния, но прибегает совсем не туда, куда бежал. — Он возвысил голос: — Ты и понятия не имеешь о слове и потому презираешь его. Меж тем главное — это слово. Оно плод древа деяний. И как плод, порождает новые деяния… Вот ты, Муиниддин, весь обратился в слух и ждешь слова. Не скажи я его, ты бы огорчился, — продолжал поэт снова тихо, раздумчиво. — Значит, слово мое сейчас для тебя великое деяние. Ты говорил мне, что слово бессильно. Но если ты прав, это значит лишь, что слово твое о бессилии слова бессильно тоже.

В голосе Джалалиддина была такая убежденность и сила, что Перване и в голову не пришло, сколь дерзостен смысл его речи. Набычившись, он ждал продолжения. Но Мевляна молчал.

Его ученики сидели потрясенные, по бородам их текли слезы, они не замечали их. Их делом тоже было слово, но у них сейчас не было слов.

И Джалалиддину захотелось выйти отсюда, из палат, пропахших воском свечей, вином, потом изнемогшей от плясок немытой дервишской плоти, бараньим салом и благовониями, на вольный воздух, под звездное небо, подняться сюда, на крепостную стену, чтобы здесь встретить новый день.

Он повернулся и, жестом остановив рванувшихся было за ним эмирских слуг, вышел.

Он был убежден в своей правоте: только слово способно вместить в себя смысл всех деяний прошлого и настоящего и передать его, как гонец, тем, кто ждет впереди. Но чем дольше глядел он на открывшуюся перед ним долину, тем острее чувствовал, что не радость приносит ему эта правота, а печаль.

Да, слово — плод древа деяний. Но как бы хотел он обладать не только плодом, но и корнями, питающими ствол, и стволом, держащим зеленые ветви, и листвой, в тени которой могли бы отдохнуть люди.

Все познав, быть не в силах ничего изменить! Не довелось ему испытать того великого счастья, которое выпадает людям, когда движение их сердец совпадает с движением мира. Сколько помнил себя, он всегда шел наперекор. Пока он все глубже проникал в чудеса человеческого сердца, постигал скрытые в нем тайны, по земле все шире разливалось бесстыдное в своем убожестве насилие, затопляя ее волнами крови. И чем ближе подходил он к главному слову своей жизни, тем сильней ощущал: не вмещается и в слове все, что может вместить дух человеческий. Много мудрости — много печали.

Из-за горизонта, медленно поднимаясь, выплыли лазоревые переливчатые облака. Словно связанные арканом караванные верблюды, принесли они ему одну за другой картины деяний, свершенных им в поисках слова, в страстном нетерпении изменить мир, деяний, составляющих его жизнь.

Солнце, прикрытое облаком, точно глаз из-под чадры, ударило лучом в порыжелые пологие холмы Казанвирана. И он увидел страшный день, который запомнился ему навсегда, — последнюю субботу месяца зулькада шестьсот пятьдесят четвертого года хиджры [6]

ЧУДО

В тот год султан Иззеддин попытался снова дать бой монголам. И был, конечно, без промедления разгромлен; большая часть его войска была перебита на месте, часть рассеялась.

Обычно монголы старались ворваться в город на плечах бегущих. Но объятое ужасом султанское воинство бросилось искать спасения не за крепостными стенами Коньи, а в лесистых холмах. И когда после полудня у города показались передовые конники монгольских тюменей, ворота были заперты.

Покружив, монголы так же внезапно, как появились, скрылись за холмами.

Толпы горожан, надеясь выбраться из столицы прежде, чем монголы начнут штурмовать стены, осадили все городские ворота изнутри. Отбиваясь от обезумевшей толпы, стража пустила в ход оружие. Вопли женщин, стоны задавленных, покалеченных, рев вьючных животных смешались с предсмертными молитвами и хрипами умирающих.

На помощь стражникам поспешили вооруженные кинжалами и длинными палашами отряды ремесленного братства ахи, решившие оборонять город. Но сколько они могли бы продержаться вместе с дворцовой охраной и городскими стражниками? Необученные, без опытных военачальников, они предпочли принять смерть в бою, нежели быть умерщвленными, как бараны, монгольскими булавами.

К вечеру десятки тысяч людей сбились в городские мечети. Попрощавшись с родными, друг с другом, они творили предсмертную молитву, плач и стоны сотрясали город. Все знали, что ждет их, если Конья будет взята штурмом: женщин — бесчестие и рабство, мужчин — смерть, ремесленников — подневольный труд в диких монгольских степях без радости и надежды, труд до самой могилы.

Раздирающие душу сцены разыгрывались прямо перед обителью, где собрались мюриды Мевляны. Живший по соседству купец тоже хотел выбраться с семьей из города. Но когда пришла весть, что ворота закрыты, его красавица жена, позабыв о стыде, прямо на улице, пав перед мужем на колени, принялась умолять прикончить ее, не дожидаясь, пока ее обесчестят монголы. Невыносимы были, видимо, ее мольбы. Купец выхватил из-за пояса кинжал, занес его над головой. И застыл, точно чья-то рука схватила его за кисть. Потом уронил клинок и заплакал слезами бессилия. Тогда, проклиная и его любовь, и его слабость, жена подняла кинжал с земли и вонзила его себе в грудь.

Если монголы не обрекали город на уничтожение, они не трогали духовенство. Убивая воинов, под корень вырезая династии правителей, забирая в рабство женщин и ремесленников, они предпочитали договориться с духовенством, если оно, конечно, не призывало к сопротивлению. Так было и в мусульманских, и в христианских странах, в Персии и Грузии, и в Европе. Быть может, смерть и миновала бы поэтому Мевляну и его мюридов, хотя они не занимали никаких постов в иерархии служителей аллаха. Но легче было умереть, чем своими глазами видеть расправу над городом и панический страх, объявший его жителей, не будучи в силах ничто изменить.

Все глаза были устремлены сейчас на него. От Джалалиддина ждали слова. Спасительного слова истины. Слова-деяния. Но у него не было слов. Вернее, их было столько, что, сталкиваясь, они разлетались на мириады атомов, прежде чем успевали достигнуть его уст. И, прислушиваясь к себе, он все отчетливей сознавал, что никакое слово не может вместить в себя адский скрежет и грохот бури, бушевавшей в его сердце, любое казалось ему бессильным.

В молчании текли драгоценные минуты. Сумерки саваном окутали город.

Мевляна склонился в поклоне, обошел учеников, каждому подолгу глядя в глаза, словно прося у них прощения.

Удалился к себе. Попрощался с женою, с детьми.

И, взяв с собой только Веледа и Аляэддина Сирьянуса, вышел из обители и зашагал по обезумевшему от горя городу к восточным воротам Халкабегуш.

Старший чавуш приворотной стражи, несколько часов отбивавший напор толпы, злобный, как ангел смерти Азраил, при виде трех фигур с фонарем, которые приближались к воротам, чуть было не приказал стражникам дать им как следует по шеям, но десятник отряда ахи узнал Джалалиддина и дернул чавуша за рукав. Смущенный, тот не посмел воспротивиться поэту.

Скрипучие вороты подняли стальную решетку. Четверо стражников — по двое с каждой стороны — растащили тяжеленные щеколды, запиравшие окованную железом дверцу в массивной дубовой створке ворот.

Приказав Веледу и Сирьянусу дожидаться его здесь до утра, Джалалиддин пригнулся и исчез в ночи.

Рваные клочковатые облака, подсвеченные мутным подслеповатым глазом луны, быстро неслись по небу. Изредка в прорезях, мигая, пробегали звезды. Ветер, упругий, дышащий травами степей, шелестел листвой в садах, унося прочь окрики воинов на городских стенах, смятение и ужас минувшего дня.

Он был один в ночи. И, поспешая по знакомой тропе, вьющейся среди пригородных садов, к холмам Казанвирана, за которыми скрылись монгольские конники, чувствовал, как в нем медленно вызревают слова.

Океанский вал остановить нельзя. Но можно выстоять. Так и монголы: против них идти бесполезно, можно только устоять, как всегда стоял народ. И нечего их бояться тем, у кого ничего нет. Пусть хозяева добра увязывают тюки. Пусть трепещут властители, погрязшие в насилии, не гнушающиеся ничем, дабы тешить свое себялюбие. Пусть дрожат улемы и факихи, освящающие неправду именем аллаха. Для бедняка неволя есть неволя. Новая страшна лишь тем, что она непривычна. Дальше смерти деревни нету. Зато из праха и разгрома, на месте прогнивших старых устоев может родиться новая вера и новая человечность.

Он медленно поднимался на вершину холма. Далеко внизу, опоясанный кострами, раскинулся монгольский стан. Посредине стоял огромный шатер Байджу, командовавшего монгольскими тюменями. Пламя играло на белоснежном войлоке, на копьях и саблях охраны. Справа и слева угадывались юрты поменьше. Всю землю в кругу костров покрывали темные тела уснувших воинов.

Кого только не увлекли на своем мирозавоевательном пути монголы — тюрок, таджиков, хорасанцев, хорезмийцев. Все народы отдали им свою кровь, своих воинов. Что ж, монголы, в свою очередь, растворившись со временем среди завоеванных народов, отдадут им свою…

Даже во сне блюли войска порядок, заведенный Чингисханом. По правую руку от шатра Байджу лежали воины правого крыла, по левую — левого. Тюмени были разделены широкими проходами для всадников, тысяча от тысячи — прогалинами поуже, сотня от сотни — пешими тропинками, едва угадывавшимися отсюда, сверху.

Если бы не долетавшее по ветру бряцание конской сбруи — караулы у костров и на ночь не расседлывали своих длинношерстных, ко всему привычных низкорослых коней — да пламя костров, можно было подумать, что не сон, а смерть сразила монгольский стан, так было тихо и покойно вокруг. Битва была выиграна, завтра предстояло торжество, и рядовые воины, и тысяцкие спали младенческим невинным сном людей, на славу сделавших свое дело.

Монголы разрушали города, вытаптывали пашни и сады не оттого, что злы по природе, подумал вдруг Джалалиддин, а оттого, что служили своему скоту, который нуждается в пастбищах, а не в пашнях. Это, конечно, дикость, но дикость — состояние преходящее.

За сорок лет, что минули с того страшного первого вала нашествия, который вырвал их с корнем из Балха, монголы уже изменились. Давно нет в живых Чингиса, а его потомки заботятся уже не столько о скоте, сколько о землях, доставшихся им в удел: чтоб земли эти кормили их, приносили дань. Значит, нет смысла разорять дотла города, уничтожать людей, что создают богатство. И если люди эти будут не только поболее числом, но и посильнее духом, то неизвестно, кто у кого окажется со временем в плену и что останется тогда от имени Байджу иль даже от имени ильхана Хулагу?

Он пробыл на холме до самого рассвета. И, глядя на монгольский стан, все больше утверждался в убеждении, что с Коньей завтра не случится ничего. Даже перед рассветом в монгольском стане было тихо, ничто не говорило о приготовлениях к битве, к штурму. Да и зачем им было штурмовать столицу, которая лежала распростертой перед копытами их коней?

Джалалиддин не ошибался. В одном из шатров по левую руку от юрты Байджу той ночью без сна ворочался на войлочной постели Рюкнеддин, будущий султан сельджукской державы, которого монгольский ильхан приказал посадить на престол в Конье вместо его взбунтовавшегося брата. А рядом с ним в шатре был и Муиниддин Перване. Тот самый Перване, с которым Джалалиддину предстояло вести свой многолетний спор, спор о слове и о деле. Как некогда его отец выговорил у монголов мир, так в тот год сын снова выговорил жизнь для жителей Коньи, став истинным правителем державы.

Но, стоя на холме, Джалалиддин об этом знать не мог. Он только размышлял и наблюдал. И когда солнце тронуло небосвод первыми робкими лучами, решил: да, город и на сей раз уцелеет. Он быстро спустился в долину, оглашенную рассветным пением птиц, и направился к стенам Коньи.

У ворот Халкабагуш собралась громадная толпа: дервиши, стража, ахи, факихи, муллы, горожане. Вопль изумления при виде Мевляны, вернувшегося живым и невредимым, потряс ее: то было чудо.

За десятилетия монголы, непобедимые, неуязвимые, внушили людям необъяснимый потусторонний страх. Бывало, среди нескольких десятков мусульман вдруг появлялся монгольский воин, приказывал им лечь на камни и ждать, пока он не вернется, чтобы снести с них головы. И люди, точно кролики, завороженные удавом, покорно ждали, и не помышляя о бегстве, пока монгольская сабля не лишала их жизни.

А Мевляна один ушел и вот возвратился! То было чудо, и оно должно повлечь за собой другие.

Прочтя все это в горящих, обезумевших от отчаяния и надежды глазах толпы, Джалалиддин нежданно ощутил опустошающее душу бессилие.

Не веривший в иные чудеса, кроме чуда сердца человеческого, он словно услышал легенду, что будет сочинена о только что минувшей ночи теми, кто, усвоив его слова, но не их суть, назовет себя его последователями, когда он сам уже не сможет сказать больше ни слова.

Через шестьдесят лет после ночи, проведенной поэтом на холмах Казанвирана, по приказанию его внука, который возглавит секту, освященную именем поэта, почтенный шейх Афляки занесет в свою богоугодную книгу «Жизнеописаний познавших» легенду о том, как Мевляна спас Конью от монгольского разгрома «силой своей святости».

Свершатся опасения поэта: яйцо мысли окажется выеденным изнутри, сохранится в неприкосновенности лишь скорлупа слов.

Отчаявшаяся толпа тянула руки к Джалалиддину, как голодные тянутся к хлебу. Они просили надежды. Он молчал.

Каждый человек — единственный, неповторимый мир. Но все они — люди. Он знал самого себя и потому понимал мотивы, мысли, чувства других. Их ад был и его адом, их рай — и его раем. И потому он испытал все, что могут испытать люди.

Если он понимал человека, то понять толпу нетрудно. От единой искры она занимается пламенем, как сухая степная трава. И уж совсем легко разгадать толпу вооруженную, направляемую волей какого-нибудь хана или султана. Побуждения и цели султанов убого ограничены их положением.

За ночь, проведенную вблизи монгольского стана, он пришел к убеждению: судьба и на сей раз будет милостива к Конье. Ильхан Хулагу отправил своего нойона Байджу не захватывать новые земли, а привести к покорности уже завоеванные, посадить на место султана Иззеддина его брата и взыскать дань, которая виделась ему не простым числом, а подобием бесконечной геометрической прогрессии. Зачем же тогда рушить город, избивать людей?

Все так, но при одном условии: если не произойдет непредвиденного, что вызовет в Байджу человеческие чувства — он ведь все-таки человек, — такие, как ярость, обиду, отвращение, которые заставят его позабыть и о своем положении, и о хане Хулагу. Тогда… Тогда можно ошибиться. Но он, Джалалиддин, не имеет права ошибиться. Не от визирей, вельмож и башбугов — они во главе с султаном Иззеддином удрали с поля битвы и бросили столицу на произвол судьбы, — а только от него, Джалалиддина, зависело теперь, останутся жители в городе или попытаются его покинуть, умрут ли в бою, падут, как бараны, под ударами монгольских булав или будут жить. От одного его слова. И потому он молчал. Но как ни трудно было молвить слово, он все же должен был его сказать.

— Не бойтесь. Прошло время страшиться монголов. И бежать их тоже. Город уцелеет.

Худой высокий дервиш с запавшими глазами на изможденном лице первым прокричал:

— Чудо! Мевляна сотворил чудо!

Отвращение захлестнуло поэта. Чудо? Какое чудо? Неужто наблюдать и думать, просто думать над увиденным для человека чудо?!

Разрезая толпу, Джалалиддин, сопровождаемый Сирьянусом и Веледом, быстрым шагом двинулся к дому. И вслед ему, растекаясь по городу, как лампадное масло, летело липкое: «Чудо! Чудо! Чудо!»

Он с трудом удерживался, чтоб не заткнуть уши. Войдя во двор, Джалалиддин успел заметить в дверях жену и невестку, спрятавшихся при его появлении. Быстрым шагом он вошел в большую соборную келью медресе. Ученики и друзья, ожидавшие его здесь, встали, склонившись в поклоне. И тут до слуха его снова долетел громкий шепот за его спиной:

— Какое чудо смелости явил Мевляна! Не устрашиться воинов Байджу! Чудо!

Чудо смелости?! При чем здесь смелость!

Не смерти, а слепоты сердца и разума страшился он. О пленники собственного невежества! Своего страха надо вам страшиться, своей покорности небесным сферам, властителям, собственным страстям! Какая тьма вокруг, какая тьма в головах! Не видать ей ни конца, ни края. И никакое слово, никакое деяние не в силах с ней покончить…

В исступлении обернулся он на голос. Взлетела вверх рука:

Ни сфер небесных, ни творца я знать не знаю, знать не знаю!

Напрасно не ищи путей! — твердят. — Ступай скорей сюда!

А как ступают в никуда, я знать не знаю, знать не знаю.

То душу мне перевернет, то, взяв за шиворот, тряхнет.

А кто — кудесник иль злодей? Я знать не знаю, знать не знаю.

Я вижу: мир стоит, как лев, а перед ним — баранов хлев.

Но ни баранов и ни льва я знать не знаю, знать не знаю.

Ищу я русла, как поток, что и меня с собой увлек.

Но русло где и где поток, я знать не знаю, знать не знаю.

Шумит базар, хваля товар, а я — заблудшее дитя.

И что за шум, что за базар, я знать не знаю, знать не знаю.

Меня то хвалят, то бранят, то превозносят, то хулят.

Но тех, кто хвалит, кто хулит, я знать не знаю, знать не знаю.

Земля, что мать, а небеса — отец. Детей своих, как кошки, пожирают,

И мать такую, и отца я знать не знаю, знать не знаю.

Пусть каждый миг сто тысяч стрел нам длани власти в грудь вонзают.

Ни этих дланей и ни стрел я знать не знаю, знать не знаю.

Я из младенчества ушел, ряды врагов, как воин, прорубаю.

И ни наставников, ни нянек знать не знаю.

Я повинуюсь Истине одной, лишь ей, султану всех султанов.

Байджу, Батыя, прочих ханов я знать не знаю, знать не знаю.

Я греков, тюрок сердцем обнимаю. Монголов, даже их обнять могу.

Так что мне до ильхана Хулагу? Я и его-то знать не знаю, знать не знаю.

Какое счастье, что он тогда не ошибся. Войско Байджу так и не вошло в город: некогда было. Хулагу уже готовился к походу на Багдад.

По совету Перване вельможи, купцы, ремесленные цехи, весь город собрали огромный выкуп — скотом, деньгами, драгоценностями, редкостными изделиями мастеров, — который был милостиво принят монгольским военачальником.

Посадив на престол султана Рюкнеддина, Байджу удовольствовался тем, что приказал срыть крепостные стены вокруг всех городов сельджукской державы, дабы не могли они впредь оказывать сопротивления монголам.

Но для Коньи, чтобы не умалять ее в глазах удельных беев, было сделано исключение. И вот такие же прочные и невредимые, как в тот день, когда он увидел их во всем великолепии, стоят стены Коньи под его теперь уже слабыми старческими ногами.

СТЕНЫ

Впервые открылись они взору двадцатилетнего Джалалиддина, ехавшего на верблюде вслед за отцом, ранним майским утром почти полвека назад. Мрамор башен, высившихся над рвами с водой, светился под лучами солнца живой плотью. Странные барельефы: лев с человечьей головой, орел, крылатый гений в штанах и кафтане, застывший в стремительном беге-полете; выбитые на камнях имена беев, участвовавших в воздвижении крепости, стихи Фирдоуси из «Шахнаме», которое так чтилось сельджукскими султанами, — все это делало стены Коньи похожими не на крепость и опору ислама, запрещавшего изображать людей и животных, а на еретически прекрасный мираж.

За годы скитаний Джалалиддин привык к встречам, которые оказывало его отцу духовенство. Но тут вокруг встречавших их черных джуббе и высоких обмотанных чалмой кавуков он разглядел стройные ряды воинов с луками и щитами, посредине которых ярко блестели на солнце золотые кружки. То было отличие султанской охраны, набранной, как советовал великий визирь Низам-ул-Мульк в своей «Книге управления», из чужеземцев — грузин, русов, курдов, афганцев, дейлемитов. И уж совсем опешил Джалалиддин, заметив среди воинов зеленый султанский зонт. Неужто сам Султан Эмиров Ислама Аляэддин Кей Кубад I вышел пешком за стены, чтобы встретить Султана Улемов?!

Пышный титул сельджукского султана вполне соответствовал славе его правления и пышности его двора. Присовокупив к своему мусульманскому имени Аляэддин («Вершина веры») имя воспетого в «Шахнаме» иранского царя Кей Кубада, он держал за образец дворцовый ритуал древнеиранских царей. В диване, где рассматривались дела управления, султан был отделен от подданных занавесом: лицезреть повелителя считалось великой честью. Вокруг трона с дубинками, дротиками и молотами стояли телохранители, повсюду следовавшие за повелителем и всегда готовые пролить кровь государевых изменников. Дворцовая стража, телохранители, вся вооруженная челядь руководствовалась раз и навсегда определенными правилами — законом султанской палатки.

Многочисленным и разнообразным штатом дворцовых слуг и чинов — спальников, умывальников и халатных, слуг занавеси и привратников, манежных, конюших, сокольничих и охотничих, кухонных, хлебодаров, виночерпиев, отведывателей пищи, лекарей и шутов — заведовал специальный эмир двора. Он же рассаживал на пиру гостей по местам согласно их достоинству, чину и старшинству, давал знак, когда подавать кур и фазанов, когда баранину, когда голубей, куропаток и ланей, когда луноликим юношам в расшитых серебром одеждах обносить пирующих шербетами и кумысом, айраном и вином.

На торжественности и пышности дворцового ритуала сказалось и влияние соседней Византии. Там многие сельджукские султаны, опасаясь коварства и трусости своих царствующих братьев и отцов, прежде чем сесть на трон, проводили в изгнании долгие годы.



Не избежал этой участи и Аляэддин Кей Кубад, в юности свыше десяти лет проживший при дворе византийского императора в Константинополе. Пышные приемы, во время которых демонстрировались чудеса современной техники, вроде вознесения к потолку императора вместе с его престолом с помощью гидравлики, на первых порах производили на будущего султана, как, впрочем, на всех сельджуков — потомков недавних кочевников, — ошеломляющее впечатление. Но, приглядевшись к однообразной механической повторяемости этих приемов, ко всей жизни императора, вынужденного ежедневно разыгрывать утомительнейшую комедию величия, жизни несвободной, лицемерной, исполненной интриг и разврата, он не испытывал уже ничего, кроме отвращения и скуки.

Единственной отдушиной будущему султану служило чтение «Огуз-наме», книги, запечатлевшей обычаи и порядки его предков-кочевников, с которой познакомил его воспитатель-атабек Бедреддин Гевхерташ. Там была вольная кочевая жизнь с охотой, пирами и подвигами, прекрасный в своей простоте и примитивности распорядок.

Сев на трон в Конье, Аляэддин Кей Кубад скрепя сердце вынужден был в видах политических принять сложившийся до него дворцовый церемониал. Но как только выдавался удобный случай, норовил удрать из дворца. Если не было похода, уезжал во вторую столицу державы, в Кайсери, а с наступлением весны непременно переселялся на юг, к морю.

Когда выпадала свободная минута, султан мастерил луки, шил седла, делал ножи, плотничал. Любил и шахматы — в этой игре он был превосходным бойцом. Подражая царям Ирана, слагал неплохие четверостишия — рубаи. Но как следует отводил он душу дважды в году — на традиционных, завещанных предками больших охотах, куда собирались знатные вельможи, беи, наместники, прославленные воины и молодые честолюбцы со всей державы.

Каждая такая охота продолжалась пятнадцать дней. Зверей выслеживали на огромных пространствах, потом сгоняли и травили. По обычаю огузов, первым метал стрелу в зверя султан, за ним большие беи, потом средние, а уж потом малые. Но главным назначением охоты было выяснить, не ослабела ли рука, не утратили ли меткость глаза беи и наместники, не пришло ли время сменить их более ловкими и молодыми: ведь уделы давались им не во владение, а в управление, не за знатность и не по наследству, а за службу. И служба эта была прежде всего военная. За меткий удар, попадание в птицу султан жаловал перо на голову, за тигра — кутас, подвязывавшийся у локтя.

На пиру — шиляне, которым заканчивалась охота, резались бараны. Каждый получал заранее определенный обычаем кусок мяса, по старшинству и близости к султану. И, вкушая его, как бы снова присягал на верность повелителю. Нередко бывало, что именно так — куском мяса давал знать султан молодому воину-сипахи о новом назначении или старому вельможе о постигшей его немилости.

В глубине души султан Аляэддин Кей Кубад I все еще оставался огузом-кочевником. Но с чрезвычайной серьезностью, которая свойственна вновь обращенным, относился к делам духовным. Когда-то на письменность, насаждавшуюся пришлым духовенством, его предки смотрели с суеверным ужасом, письмо у них было синонимом амулета. Неграмотный турецкий крестьянин еще в начале XX века поднимал с земли обрывок исписанной бумаги: ведь там могло быть начертано священное слово.

Для султана Аляэддина Кей Кубада любая грамота, любой указ был священен, ибо всегда начинался со славословия аллаху. Подписывая указ, он предварительно совершал омовение — хотел быть чистым, как перед молитвой. Понятно, что и к духовенству султан относился с особым почтением. Его покойный брат в свою бытность султаном пригласил в Конью великого шейха, прославленного на весь мусульманский мир Ибн-ал-Араби родом из Испании. Он смотрел на ученого суфия как на своего духовного отца. Испрашивал у него поучения. Окруженный крестоносцами, искал совета в политических вопросах и разрешения сомнений в делах душевных.

Занявший на троне место брата Аляэддин Кей Кубад в годы монгольского нашествия собрал вокруг своего двора немало светил мусульманской учености. Но прибытие балхского проповедника, носившего титул Султана Улемов, все же было для него событием чрезвычайным, и он решил его встретить сам.

Когда караван приблизился к стенам, отец поэта сошел с верблюда. Свита Султана Эмиров, блистающая дорогими одеждами, драгоценным оружием, и крохотная кучка суфиев во главе с Султаном Улемов, в простых халатах, черных и лиловых ферадже, медленно двинулись друг другу навстречу.

Честь, оказанная султаном, предоставляла возможности, которыми отец не преминул воспользоваться.

Между ними осталось не больше трех шагов, когда Султан Улемов остановился с поклоном.

Султан Эмиров сделал еще шаг и склонился, чтобы поцеловать руку почтенному старцу. Но тот вместо руки гордо протянул ему свой деревянный посох.

Яростное недоумение мелькнуло в рыжих глазах султана Аляэддина Кей Кубада: «Что за спесь!»

Но делать было нечего — он подавил гнев и приложился к посоху.

И тут Султан Улемов явил одно из тех чудес ясновидения, которые весьма просты для шейха, но неотразимо действуют на неискушенные умы.

— Напрасно, повелитель, в мыслях своих полагаешь ты меня спесивым! Смирение — дело нищенствующих улемов, но не к лицу оно ни султанам мира, ни султанам веры, кои держат в руках своих суть вещей!

Эти слова сразили Аляэддина Кей Кубада наповал: гость угадал его мысли! И он почтительно предложил ему поселиться в своем дворце.

Но Султан Улемов предпочел султанскому дворцу медресе Алтунпа. И роздал нищим богатые дары, которые были ему пожалованы монаршей милостью по случаю благополучного прибытия в столицу. Это еще больше укрепило султана и его двор в убеждении, что балхский проповедник не зря носит титул Султана Улемов, и помогло ему получить должность проповедника в соборной мечети.

Так началась их жизнь в Конье, благословенной державной столице, удачно расположенной, отменно застроенной, изобилующей ручьями, стекавшими с близких гор, окруженной садами и виноградниками.

В Конье шумело множество базаров и рынков: на конском — торговали лошадьми, на хлебном — ячменем и просом. У Невольничьих ворот — людьми. В еврейском квартале торговали вином, в греческом — гашишем. Лепешки, мед, масло, баранина — все было немыслимо дешево, ибо дешев был труд земледельца.

То был город славных ремесленных и торговых рядов — медников, ювелиров, ткачей, оружейников, бакалейщиков, торговцев скотом и тканями. Каждый ряд, каждый квартал, отделенный от других стеной, запирался на ночь воротами.

Люди, стекавшиеся со всех концов земли, заполняли городские караван-сараи, медресе и ханаки, построенные на пожертвования ремесленных и купеческих цехов, на дарственные знатных вельмож, не знавших счета богатствам. То был город гробниц и мавзолеев со сторожами и служками, казарм, полных воинами, диванов, кишевших писарями, приказными и каллиграфами, город ученых, шумных, скандальных кабаков, веселых домов арфисток, разбогатевших от поклонников и владевших сотнями рабынь.

Меж тем жизнь Султана Улемов подходила к концу. Он чувствовал: Конья, что пришлась ему по душе, — его последняя нечаянная радость, последняя стоянка в этом бренном мире.

Как-то, стоя вместе с Джалалиддином на крепостной стене, шагах в тридцати от того места, где сейчас стоял он, еще более старый, чем его отец, Султан Улемов поглядывал на город, посредине которого возвышались крыши эмирских особняков, купола султанских дворцов и мечетей, и молвил, воздев руки:

— Взгляни, мой сын, сколько тысяч домов! В этом городе тебе и внукам моим, и внукам внуков наших жить да жить!..

И последние два года жизни, которые провел он в Конье, Султан Улемов употребил на осуществление своей мечты о том, чтобы потомство его пустило в этой земле прочные корни.

Джалалиддин продрог на легком утреннем ветру, а ведь в годы молодости этот утренний ветер всегда воодушевлял, освобождал его мысли. Поежившись, он втянул голову в ватный халат, поданный ему у выхода из дворца Перване.

Медленно двинулся к ближней башне и, не обращая внимания на стражников, укрылся за нею от ветра, став лицом к городу.

Взгляд его обратился к султанскому дворцу. Неподалеку от цитадели отыскал он купола своей обители, матово поблескивавшие под лучами невысокого солнца.

И этим медресе, которое и по сей день служит ему и его ученикам, обязан он Султану Улемов, еще одному нехитрому чуду ясновидения, которое явил он незадолго до смерти своей.

В ту пятницу послушать проповедь Султана Улемов собралась вся знать Коньи. Сам султан и его семья почтили присутствием недавно законченную соборную мечеть — чудо зодческого искусства дамасских мастеров, под куполом которой умещалась одновременно не одна тысяча людей. Вместе с повелителем явились придворные вельможи и эмиры. И среди них сахиб — начальник над диванами, бейлербей — командующий войском, наиб — наместник султана по воинской части, эмир пазвантов — начальник городской стражи, эмир пердэдаров — начальник дворцовых слуг, атабек — воспитатель султана, эмир тугры — хранитель печати, языджи — султанские секретари, кадий, богословы, муллы, старейшины купеческих и ремесленных цехов.

Взойдя на мимбар из черного дерева, украшенный старинной резьбой, Султан Улемов произнес традиционное славословие Вседержателю Миров, хутбу на имя султана Аляэддина Кей Кубада и умолк, внушительно оглядывая собравшихся. Затем, словно прислушиваясь к самому себе, произнес:

— Не знает душа, что обретет она завтра, и не знает душа, в какой земле умрет.

То был последний стих из тридцать первой суры Корана. Стихом из Корана начиналась любая проповедь. Но отец вложил в него столько своего, личного, что сразу же завладел сердцами слушателей.

Как обычно, его проповедь состояла из сообщения о том, при каких обстоятельствах был произнесен пророком сей стих, и толкования его. Султан Улемов знал Коран наизусть, память его, не ослабевшая с годами, удерживала тома комментариев и толкований, бесчисленное множество притч и стихотворных строк. Толкование одного стиха само собой вызвало новый, который влек за собой новое толкование, оснащенное притчей. Так, шаг за шагом развивал он мысль о бесполезности попыток познать разумом то, что просто и непосредственно открывается сердцу, если только уметь его слушать.

Форма его проповеди вполне отвечала содержанию. Он обращался не к логике, не к разуму, а к чувству. Обильно уснащая речь образами и фигурами, он вполне владел искусством разговаривать с толпой как с одним определенным человеком.

Время от времени он выбирал кого-либо из слушателей и обращался именно к нему, по выражению лица проверяя действие своих слов.

Сидевший во втором ряду бывший атабек султана, а ныне управитель дворца Бедреддин Гевхерташ, подобно остальным, внимал проповеди с изумлением. Но мысли его отличались от мыслей большинства. За бытность свою в Константинополе, где находился он в изгнании с будущим султаном, атабек Бедреддин Гевхерташ нагляделся немало чудес. А на поверку выходило, что за ними всегда стоит хорошо отлаженная механика. И потому в его удивлении была изрядная доля иронии. «Благословен улем! — подумалось ему. — Ну и памятью наградил его господь: сколько притч и толкований умещает в своей голове, сколько слов! Верно, много часов готовится к проповеди, кто знает, сколько пролистает томов».

В этот миг он почувствовал на себе взгляд Султана Улемов. И услышал его голос:

— Эмир Бедреддин, прочти стих Корана!

Остановив свой взгляд на исполненном достоинства и важности эмире, одном из богатейших и влиятельнейших вельмож двора, проповедник мгновенно уловил на его лице тень сомнения и по опыту угадал его смысл.

Атабек, бородатый, грузный, вскочил, словно застигнутый врасплох мальчишка, и от растерянности не смог привести на память ничего другого, кроме первого стиха суры «Верующие».

— «Блаженны верующие, которые смиренны в своих молитвах…»

— А теперь слушай, эмир Бедреддин, — прервал его проповедник, — сколько толкований без подготовки и размышлений могу я привести только к слову «блаженны»…

Атабек взбежал по ступеням мимбара. Припал к руке Султана Улемов и во всеуслышание поведал о сомнениях, мелькнувших в его голове. Затем спустился вниз, поцеловал под одобрительные возгласы собравшихся приступок мимбара, признавая тем самым Султана Улемов своим духовным наставником.

— Коли так, — громко молвил проповедник, — в благодарность Вседержателю Миров за твое обращение повели построить для меня медресе!..

…И вот оно стоит, медресе Гевхерташа. И по-прежнему приписана к нему подаренная атабеком деревня Караарслан, хотя много лет уже нет на свете самого атабека, удушенного монголами по доносу Перване, и давно истлели в земле кости Султана Улемов. Стоит как крепость их памяти — да будет над ними благословение господа!

Как это сказал отец? «Возведи крепость из добрых дел, и не будет на свете ее прочнее».

Султан Улемов сказал это вот тут, неподалеку от башни Султанских Ворот, самому падишаху Аляэддину Кей Кубаду, когда тот, гордясь только что законченной крепостью, повел показывать ее балхскому богослову, с нетерпением ожидая похвал.

— Прекрасную и мощную крепость построил ты, повелитель, — молвил Султан Улемов. — Крепость от вешних вод и вражьей конницы. Но чем защитишься ты от воплей и молитв угнетенных?! Ведь эти стрелы пробивают и башни, и броню, и тело! Да воодушевит тебя Аллах на строительство крепости из добрых дел и справедливости, что прочней ста тысяч крепостных валов из камня, ибо только в ней — охрана и надежда народа!

Скупец Корей был поглощен землей,

Хоть достояние несметное составил.

Но жив Нушинраван, добрейший из царей:

После себя он имя доброе оставил.

Из всех сельджукских султанов Малой Азии, пожалуй, один лишь Аляэддин Кей Кубад I оставил по себе память, которая, быть может, переживет его самого. Ни до него, ни после не была так изобильна здешняя земля и надежны дороги, так устойчива чеканившаяся в Конье монета, столь искусны ремесла и украшены города.

Аляэддин Кей Кубад вел войны, присоединял земли, но не разорял их. Не вырезал иноверцев, а привлекал к строительству державы.

Безрассудно храбрый сын хорезмшаха Мухаммада Джалалиддин, воспользовавшись смертью Чингисхана и восстанием хорасанских городов, снова вынырнул из Индии, чтоб продолжать борьбу с монголами, и вместе с хорезмскими беями и вновь набранным войском, преследуемый монгольскими тюменями, укрепился в Ширване, разгромил Грузию, вторгся в пределы сельджукской державы и занял крепость Ахлат, что на берегу Ванского озера. Но султан Аляэддин, предвидя неминуемое столкновение с общим врагом — монголами, предложил ему не войну, а союз. И не его вина, что сын хорезмшаха Джалалиддин, подобно отцу своему одержимый манией величия, выбрал войну и был разгромлен в многодневной битве при Яссычимене под Эрзинджаном. Но и к поверженному врагу был милостив султан Аляэддин Кей Кубад: выделил хорезмийским беям с племенами их и дружинами земли в пределах своей державы.

Когда с юга двинулось походом на Конью стотысячное войско египетских властителей, султан Аляэддин Кей Кубад разбил его, но не преследовал дальше Харпута — ведь безопасность державы была обеспечена.

Поэт подумал, что султан, для коего цель не страна и благо ее, а слава завоевателя, подобен ослу, который бежит из страха перед палкой, не имея понятия, что везет за собой в повозке, или зашоренной лошади, которая носится по кругу, не подозревая, что крутит колесо, качает воду или жмет масло из кунжута.

Каждый, кто, не заботясь о благе мира, старается лишь для себя, для своей выгоды, кто боится лишь за себя, — не деятель, а всего лишь орудие, — да икнется сейчас Перване! Такой властитель думает о войне, как осел о палке. Лишь время покажет, что за груз влекут они за собой, какой смысл в их деяниях.

Поучение Султана Улемов запало в душу султану Аляэддину Кей Кубаду оттого, что видел он свою славу не только в завоеваниях, но и в процветании державы, мечтал прослыть справедливым правителем.

Однако следовать поучению, при всем желании, не мог даже такой султан, как Аляэддин Кей Кубад, точно так же как не в силах был он отказаться от придворной пышности при всем своем отвращении к ней. Аляэддин Кей Кубад для осуществления своих намерений располагал только силой власти.

Джалалиддин усмехнулся. Но если султан употребляет власть, то власть, в свою очередь, употребляет султана. И чем могущественней власть султана, тем страшнее ее сила над султаном. Прежде всего власть требует денег. Их можно получить, облагая данью всегда облагаемых утесненных. Или же, если желаешь прослыть справедливым, прижать великих беев. Но это опасно, ибо великие беи не только богаты, но и могущественны. Они избирают султана, несут его на руках на трон, но они же могут его трон перевернуть.

Аляэддин Кей Кубад, чтобы прослыть справедливым, пошел на риск, зная, что ему грозит. И вскоре должен был казнить вельмож, составивших против него заговор.

Среди них был и его старый друг эмир Сейфеддин, что после смерти царственного брата снял с его пальца султанский перстень и передал Аляэддину, предрешив таким образом восшествие Аляэддина на престол. Тот самый эмир Сейфеддин, которому, принимая перстень, Аляэддин Кей Кубад вручил написанную собственной рукой грамоту, обязуясь никогда не посягать на его жизнь и имущество, в чем и поклялся на Коране.

Напрасно старый эмир, годившийся молодому султану в отцы, пав на колени, молил о пощаде. Напрасно, распоров подкладку халата, в дрожащих пальцах тянул к султану клятвенную грамоту. Телохранители уволокли его, как мешок с овсом.

Помиловав Сейфеддина, султан нарушил бы закон, обязывающий повелителя предать немедленно смерти всякого посягнувшего на его жизнь, поступил бы несправедливо по отношению к остальным заговорщикам.

Но, видать, долго еще звучали в ушах богобоязненного султана мольбы и проклятия старого друга, подумалось Джалалиддину, если вскоре он перепоручил взимание податей и расправу с изменой визирю Кобяку, оставив за собой, подобно многим неглупым государям, право миловать и снисходить. Коротышка ростом, но великий зверством и лихоимством визирь Кобяк нагонял на людей такой же лютый страх, как ангел смерти Азраил. Но ведь все знали, что действует он именем султана Аляэддина Кей Кубада, которое тот хотел сохранить незапятнанным!

Так вопреки намерениям каждый шаг по пути деяний все больше превращал и султана Аляэддина в подобие осла, который, подгоняемый страхом, тащит воз, не ведая, что он в нем везет. Нет, не зря сказал бедуин Ибрагиму ибн Адхаму, что искать истину, сидя на престоле, так же бессмысленно, как искать на крыше дворца пропавшего в пустыне верблюда. И пусть икнется на пиру Муиниддину Перване!

Какой же груз оказался в телеге, для чего старался султан Аляэддин? Неужто для того, чтобы набравший силу, обнаглевший временщик Кобяк подговорил его сына и наследника Гиясиддина отравить царствующего отца?! Чтобы отцеубийца, сев на отцовский трон, спьяну подписывал указы, которые его отец брал в руки лишь после омовения?! Чтобы возглавил ничтожный сын восьмидесятитысячное войско отца и, как заяц в страхе за шкуру свою, бежал от тридцати тысяч монголов, пустив по ветру и доброе имя, и все содеянное его отцом Аляэддином Кей Кубадом I?! Пусть еще раз икнется на пиру Муиниддину Перване, рассуждающему о деянии!

Истинная власть не над людьми — над их сердцами. Недаром сказано: «Какой бы силы фетву тебе ни вручили, чья бы тугра под ней ни стояла, прежде посоветуйся с сердцем своим!»

Общение с властителем опасно, губительно. Не оттого, что можно легко лишиться головы, — все мы так или иначе умрем. Но оттого, что себялюбие падишаха подобно дракону. Став на его сторону, вынужден ты принимать за добро то, что добро для падишаха. Из почтения к нему, не противореча, принимать скверные мысли его. Мало-помалу теряешь свою веру, свое убеждение. И чем ближе к властителю, тем дальше от сердца своего, дальше от Истины. Тысячу и один раз лучше быть рабом просвещенного любовью свободного сердца, чем зеницей ока самого справедливого из падишахов.

Так ранним летним утром 1270 года размышлял Джалалиддин, довольный тем, что вовремя покинул палаты всесильного Перване. Прислонясь к стене одной из восьмидесяти квадратных крепостных башен, он глядел на город, и, как полвека назад, когда смотрели они отсюда вместе с отцом, дворцы знати, хоть и пощипанной монголами, по-прежнему вздымались над домами купцов, а крыши купцов возвышались над жилищами тех, кто кормился не властью, не деньгами, а трудом своих рук. Он чувствовал себя всей душой связанным с каждым домом, с каждым горожанином и в то же время отдаленным от них горней ледяной высотой одиночества.

Его размышления прервал звон железа: полупьяную ночную приворотную стражу сменяла дневная. И этот звон, неотделимый от власти, как жужжание от пчелы, заставил его уйти в полутьму башни.

Он осторожно спустился вниз по крутым ступеням и зашагал по направлению к примеченному со стены в последний миг тонкому, как свеча бедняка, минарету маленькой старой мечети Синджари.

Город жил полной жизнью, если только можно назвать полной жизнь, придавленную монголами и временщиком Перване, не ведающую, что будет с ней завтра, и потому помышляющую только о миге нынешнем.

Возчики на арбах, груженных кунжутным жмыхом, мешками с ячменем, подмастерья, бегущие по делам, ребятишки, скачущие верхом на палках, узнавая поэта, кланялись ему. Он отвечал им поклоном и молча продолжал свой путь. А в голове у него неотвязно вертелись давным-давно сложенные строки:

О позоре напрасно ведешь со мной речь.

Ведь позор моей славы опора.

И напрасно велишь ты мне славу беречь.

Моя слава — источник позора…

Ни его ашиков, ни «писаря тайн» Хюсаметтина не было видно. Но он знал, что, не решаясь нарушить ход его размышлений, они следят за ним, готовые дать весть домой, прийти на помощь, услужить, записать его слова. Он привык к этому: они ему еще понадобятся, но не сейчас.

Из проулка навстречу ему вышел православный поп в черном облачении. Джалалиддин узнал его: отец Димитри из монастыря Платона Мудрого в Силле, где немало дней и ночей провел он в приятных уму и сердцу беседах с настоятелем.

Поп Димитри склонился в поясном поклоне, как был обязан делать каждый христианский или иудейский священник при виде мусульманского улема. Те обычно отвечали кивком головы.

Джалалиддин ответил попу таким же поясным поклоном. Еще дважды склонился до земли поп Димитри — может, хотел заговорить. Но Джалалиддину было сегодня не до бесед. И, ответив попу, к изумлению прохожих, двумя такими же поклонами, он направился дальше.

Он не мог говорить о чем-либо, что не касалось главного. Он чувствовал: у него осталось слишком мало сил, а значит, и времени. Пять томов главной книги его жизни «Месневи» были завершены. Но предстояло еще сложить последний, шестой. И, как всегда, перед началом новой книги ему нужно было уединиться со своим собственным сердцем.

Старенькая мечеть Синджари подходила для этого как нельзя лучше. Здесь, в заброшенной келье при мечети, он мог советоваться с сердцем своим столько, сколько надобно. И главное — отсюда, из мечети Синджари, почти сорок лет назад он начал путь познания сокровенного, по которому повел его, как некогда в детстве в Балхе вел по пути познания явного, все тот же неистовый наставник Сеид Бурханаддин.

Поспешая, насколько позволяли старческие непослушные ноги, мимо цитадели и хлебного рынка по узким проулкам ремесленных кварталов, укрываясь от солнца в тени навесов под выступами вторых этажей, сходившихся так близко, что через улицу можно было протянуть руку в дом напротив, он узнавал здесь каждую стену, каждую выбоину мостовой. И перед его глазами одно за другим возникали видения тех трудных, пожалуй, самых трудных лет его жизни в Конье, когда после смерти отца он встал во главе мюридов, занял место проповедника в медресе Гевхерташа и впервые оказался предоставленным самому себе.

СМЯТЕНИЕ

Ему было всего двадцать четыре года. Вьющаяся каштановая борода обрамляла худое отрешенное лицо книжника. А шаг был легкий, не чета теперешнему, — ноги несли его поджарое тело, как пушинку.

Несмотря на молодость, он слыл большим ученым. Еще в Балхе он выучил наизусть Коран, множество хадисов, тома толкований и комментариев к ним, знал историю персидских царей, дела и слова великих подвижников и столпов суфизма — непреклонного Баязида Бистами, мудрого Джунайда, исступленного аль Халладжа, разбирался во всех тонкостях символики, посредством которой теоретики и поэты суфизма выражали свои отнюдь не правоверные воззрения.

В прославленных медресе Дамаска и Халеба он слушал поучения и беседы крупнейших ученых и шейхов, изучил астрологию и алхимию, алгебру, геометрию и основы врачевания. Владел, кроме фарси, языками арабским и греческим.

Султан Улемов посвятил своего сына в искусство составления фетв и чтения проповедей. В двадцать четыре года Джалалиддин обладал всем, что необходимо проповеднику: образованностью, памятью, развитым воображением и красноречием. Он помнил наизусть невесть сколько народных притч, рассказов и лирических песен, коими уснащал свою речь в нужный момент. Свободно, по памяти, приводил стихи великих суфийских поэтов — пламенной Рабийи, сурового Санайи, незабвенного Фаридаддина Аттара. Зачитываясь назидательными поэмами-видениями, он, потрясенный, не раз совершал вместе с ними путешествия к вершинам духа и располагал их мыслями, образами, словами, как своими собственными. Наконец, он сам умел к случаю сложить свои собственные стихи в их духе.

Словом, в двадцать четыре года Джалалиддин владел всеми знаниями, которыми обладали лучшие умы его времени, располагал всеми сведениями, которыми располагали крупнейшие богословы, законоведы и суфийские проповедники.

Но одно дело знания, другое — опыт. И совсем не одно и то же быть учеником, ведомым, или же учителем, ведущим других. К тому же в отличие от отцовских мюридов, которые знали его по-домашнему, нашлось у него в Конье много завистников среди улемов, которые исподволь, но не без яда высказывали сомнения в достоинствах молодого богослова. Хоть и был он сыном и наследником Султана Улемов, но не имел на руках письменных свидетельств — иджазе от шейхов-учителей.

Вот почему, когда минули сорок дней траура, он прочел несколько проповедей в соборной мечети, посвященных памяти отца, и собрался в дорогу.

Снова лежал его путь в святые города Халеб и Дамаск — испытывал он нужду еще раз проверить себя и свои познания в беседах с мудрецами века. В прославленном халебском медресе Халавийе толковал он с великим арабским ученым, кадием и визирем Камаладдином Ибн аль-Адимом о девяти небесах, и сочетаниях четырех элементов — огня, воздуха, земли и воды, из коих слагается мир видимый. Вели они речь и о сущности времени, состоящего из отдельных мгновений, текущих друг за другом, подобно тому как вода в реке состоит из сменяющих друг друга капель. Вода в реке течет постоянно, утекшие капли не возвращаются, на смену им приходят новые. Но мы этого не замечаем, ибо постоянство течения свидетельствует о его бытии.

Аль-Адим разделял мнение, что не существует творца — перворазума как субъекта и вселенной как объекта, а вселенная лишь проявление бытия перворазума или Истины, так же как волны — проявление сущности океана.

В знаменитом на весь просвещенный мир дамасском медресе Макдисийе Джалалиддин вел речь с мужами веры о единстве, как абсолюте, исключающем даже представление о множественности. И единстве, в котором уже заложена идея множественности, подобно тому как в древесном семени заложено единое дерево, но со всем множеством его частей — корня, ствола, ветвей, листвы, плодов…

Обсудив сложнейшие вопросы гносеологии и онтологии, логики, богословия с видными улемами, Джалалиддин убедился: нет ничего, что было бы темным для его разума. Улемы и шейхи, дивясь ясности и глубине ума молодого богослова, вопреки традиции через несколько месяцев выдали ему иджазе, подтверждая, что ничему больше не могут научить Джалалиддина, сына Бахааддина Веледа из Балха, известного под титулом Султан Улемов.

Осенью 1231 года он возвращался в Конью вместе с двумя отцовскими мюридами. Не спеша, словно волны моря, катились навстречу их коням поросшие колючками пески сирийских пустынь. Как века назад и века спустя, за стадами тонконогих верблюдов шли бедуины, укутанные до глаз от всепроникающих зудящих песков.

На далеких склонах обожженных красноватых холмов, как тли, присосались к земле отары тонкорунных овец.

Впереди лиловели высокие горы.

После полудня иссиня-черная туча закрыла полнеба. Грозная, низкая, мощная, неумолимо движущаяся, она, казалось, вот-вот повергнет во мрак весь мир. Но туча, разделив небо пополам, продолжала свой путь на север, а на западе по-прежнему было светло и солнечно. И Джалалиддину примнилось, что туча эта подобна монгольскому нашествию, которое придавило его родную землю, а теперь двинулась на север, оставив солнце сиять лишь над державой сельджукских султанов. Надолго ли?

Дороги были куда спокойней, чем десять лет назад, когда они впервые прошли по ним вместе с отцом. Из дважды разгромленного Хорасана бежать больше было некому: восставшие было против монголов города лежали в руинах, на всех дорогах стояли монгольские заслоны. Сын хорезмшаха Мухаммада, только что разгромленный султаном Аляэддином Кей Кубадом в битве при Яссычимене, был мертв, а его беи, утратив надежду на восстановление Хорезма, уныло и испуганно расселились на землях, милостиво предоставленных им сельджукским властителем.

Джалалиддин ехал молча. Разум его был светел и мощен, память хранила уйму знаний, что подтверждали скатанные в трубку, уложенные в отдельной суме иджазе великих улемов, но на сердце было смутно.

Зачем человек рождается в страдании, живет в страхе и умирает с сожалением? Почему тех, кто обладает умом и знаниями, укорачивают и ограничивают хлебом насущным, а тем, кто лишен ума, набивают голову, как амбар, вещами?

Он знал наизусть все ответы богословов и шейхов. И даже принимал какие-то рассудком. Но ни на одном из них не могло укрепиться его сердце.

Под вечер они спешились у вырубленных в скале пещер. Здесь жили те же суфии-аскеты, что и десять лет назад, когда они с отцом проходили этой дорогой. Джалалиддин смиренно попросил их разделить с ним его трапезу.

Аскеты и подвижники с презрением глядели на богословов, законников и прочее официальное духовенство, считая их лицемерами. Но просьбу уважили, быть может, узнали в нем сына Султана Улемов, одарившего их словом и деньгами десять лет назад. Однако, как положено божьим людям, не выразили никакой благодарности: и Султан Улемов, и его сын, и любой другой были для них лишь орудием. Истинным подателем благ был только бог, его и следовало благодарить.

Стемнело. Пещера озарилась двумя светильниками. Отшельники встали на молитву и позабыли о существовании путников, своем собственном, о существовании целого мира — ведь он был для них несуществующим. Единственно реальным бытием было для них бытие аллаха, на котором и сосредоточивали они все свои помыслы, надеясь на милость мгновенного прозрения истины.

Свершив три ракята намаза, Джалалиддин, сморенный дорогой, задремал.

Когда он открыл глаза, стояло раннее утро. Отшельники, видно, только что кончили свою молитву. Глядя на их сурово-сосредоточенные лица, ему вдруг захотелось задать им вопросы, — они, быть может, и правда прозрели духом, — ответы на которые не принимало сердце его. Взгляд самого старого отшельника, облаченного в грязные отрепья — видно, он дал зарок не стричься, не мыться, дабы не отвлекать мысли свои о боге заботами о теле, — встретился с взглядом Джалалиддина, и он решился.

— Могу я спросить тебя, о познавший! Скажи, отчего скорбит сердце?

Взгляд старика остановился на нем в недоумении: кто это прервал его мысль? Он помолчал — Джалалиддину казалось, что старик прислушивается к эху, которое вызвали в нем слова, — потом хрипло, точно не говорил годами, произнес:

— От многих душ исходит голос скорби, а от некоторых — звук бубна. Сколько я ни гляжу в свое сердце, и в нем раздается голос скорби, а звука бубна все нет!

— А разве происходит что-либо от усилий раба божьего? — спросил снова Джалалиддин, боясь упустить мысль старого аскета обратно в океан сосредоточенности.

— Нет! Но без усилий тоже не происходит! Если ты проведешь у чьих-либо дверей год, он в конце концов скажет: «Войди за тем, для чего стоишь!» Стой пятьдесят лет у дверей его, я тебе порукой!

Отшельник умолк. Джалалиддин припал к его черной, как корень, руке. Этот нищий старик был щедр: дал в поручительство все, что имел, — самого себя.

Темны были слова отшельника. Но Джалалиддин услышал в них отзвук своих стремлений. Голос бубна, веселый, счастливый, должен снова зазвучать в его сердце, как звучал некогда в детстве, а потом в Ларенде. Не пятьдесят, сто лет готов он был стоять в ожидании. Но где эти двери? И как стоять?

Джалалиддин вернулся в Конью и тут узнал, что в его отсутствие тихо, как жила, не жалуясь, но все ожидая его, угасла Гаухер. Его жемчужина, белая, светящаяся жемчужина сердца его, Гаухер, что увековечила его облик в детях, — какую еще милость может оказать женщина любимому мужчине? Гаухер, благодаря которой познал он в Ларенде гармонию полного слияния с миром, на миг услышал в сердце своем голос бубна!

От сознания непоправимой вины своей голос скорби зазвучал в его сердце с такой силой, что слышен стал каждому, кто внимал его поучениям и проповедям. Мудрецы говорят: «Сердце — море, а язык — берег. Когда море вздымает волны, оно выбрасывает на берег то самое, что в нем есть».

И завистники улемы, прикусившие было языки при виде иджазе, полученных Джалалиддином в Дамаске и Халебе, снова зашипели по-змеиному. Не пристало, дескать, богослову идти против воли Аллаха и горевать о смерти раба его, да к тому еще женщины! Видать, незрел еще, слишком молод наследник Султана Улемов, чтоб занять его место.

А скорбь все яростней занималась в сердце его. Да, он незрел, не может он заниматься другими, не составив отчета о себе.

Земля, скрывшая от него его жемчужину, жгла ему ноги. Не в силах оставаться больше в городе, он пешком ушел один туда, где был когда-то счастлив. Ушел, чтобы упиться своей скорбью, как упиваются горькие пьяницы, — до смерти, или воскреснуть духом на ледяных ручьях среди гор, окружавших Ларенде.

Здесь, у горного ключа на яйлах Карадага, и застал его дервиш, принесший свернутое в трубку письмо.

Чем-то родным, но давно забытым повеяло на него от скорописи без точек, от угловатых букв с убегающими хвостами. Неужели он, неистовый наставник Сеид Бурханаддин? Десять с лишним лет не видел он этого почерка… Как дошло сюда, за тридевять земель, письмо из Термеза, давным-давно занятого монголами?.. И жив ли он, Сеид, или это свет погасшей звезды?

Сеид Бурханаддин писал: услышав в Термезе о смерти учителя своего Султана Улемов, он оплакал его, сотворил молитву за упокой души и, сорок дней постясь и бодрствуя по ночам, свершил поминальный обряд.

Сын Султана Улемов, его ученик и воспитанник остался теперь один. И он, Сеид, должен заместить ему отца — недаром тот звал его своим наместником. Во что бы то ни стало он должен разыскать Джалалиддина, чтобы стать ему опорой, когда иссякнут силы его на опасном и изнурительно трудном пути к истине. Но пока добрался до Коньи через пустыни, реки и горы, прошел год. И вот теперь Сеид ждет своего воспитанника, сына своего шейха в султанской столице, уединившись в мечети Синджари.

Джалалиддин приложил письмо к глазам. Потом ко лбу. Недаром, воистину недаром прозвали его воспитателя Сиррдан — Тайновидец. Как он угадал, как узнал тайную нужду его, о которой сам Джалалиддин лишь смутно догадывался? На всем белом свете Сеид был теперь единственным человеком, перед которым мог открыться он в надежде укрепить сердце свое.

Вслед за дервишем, принесшим письмо, не медля ни мгновения, Джалалиддин спустился в Ларенде. Кони были уже готовы, и той же ночью они поспешили в Конью.

Сеид вышел ему навстречу из мечети. Они обнялись и долго стояли, припав друг к другу, — молодой печальный красивый улем и старый оборванный подвижник. Сквозь халат почувствовал Джалалиддин, как худ его наставник. Глянул в лицо: кожа да кости. Крючковатый нос заострился, щеки ввалились, во рту не осталось зубов. Но запавшие, прикрытые нависшими седыми бровями глаза горели еще яростней, еще неистовей, чем прежде.

С почтением, как отца своего, проводил он Сеида в медресе Гевхерташ, уступил ему свою келью.

Сеид тут же начал: не с ответов, с вопросов. По шариату и толкованию хадисов, по астрологии и медицине — в ней мало кто смыслил больше Сеида, ибо учился он врачеванию тела у одного из учеников ученика самого Абу Али ибн Сины.

То был самый строгий экзамен, который когда-либо доводилось держать Джалалиддину.

С каждым ответом светлело суровое лицо подвижника. Наконец он вскочил и порывисто склонился перед молодым улемом.

— В науке веры и знании явного, — молвил Сеид, — ты превзошел отца своего. Но отец твой владел и наукой постижения сокровенного. Я удостоился этой науки от отца твоего, моего шейха, и теперь желаю повести тебя по пути, дабы и в знании сокровенного стал ты наследником, равным родителю своему.

Джалалиддин с радостной решимостью преклонил колена, тем самым принимая покаяние, или, как говорили суфии, тауба, что означало: отныне он целиком отдается в руки наставника, чтобы тот повел его по пути самосовершенствования.

Так начался его путь к себе.

ЗНАТЬ И БЫТЬ

Солнце уже поднялось высоко, его лучи нещадно накалили мостовые. С колотящимся сердцем добрел Джалалиддин до старой мечети Синджари и, откинув кожаный полог, вошел внутрь. Затхлая тьма на мгновение ослепила его. Он остановился, тяжело переводя дыхание, с облегчением чувствуя, что раскаленный утюг солнца больше не жжет его плечи. И подумал, что в радостной решимости, с которой он принял когда-то слова Сеида, была немалая доля облегчения: снова ответственность за него самого пала тогда на плечи наставника. Теперь же, на старости лет, никому он не мог ответить за себя, кроме Истины.

Приглядевшись к полумраку, Джалалиддин заметил на вытертом ковре спящего бедняка. Ладони сложены под головой, ноги подобраны к животу. Сон как смерть — усталый, безмятежный. И правда — у бога за пазухой.

Поближе к мимбару старый дервиш, поджав под себя ноги, беззвучно шевелил губами, водя пальцем по строкам раскрытой на подставке книги, да два послушника зубрили урок.

По вытертым циновкам поэт направился к дальнему, правому притвору. Оттуда дверь вела когда-то к кельям, где нашел себе пристанище Сеид, придя в Конью.

Джалалиддин тронул дверь рукой. Она не поддалась, — совсем, видно, сил не стало. Но нет, дверь заколочена. Да и кельи, наверно, давно порушились — сорок лет назад уже едва стояли, а он сюда давно не заглядывал. И с грустью подумал он, что, как все старики, принимает за сущее то, чего уже давным-давно нет, и удивляется, не находя пути в минувшее.

Ну что ж, и здесь, в притворе, его никто не посмеет тревожить, пока, словно загнанная лошадь, он не наберется сил перед последним переходом. Как путник, не переберет в уме все развилки и перекрестки дорог, чтобы убедиться — и вправду цель недалека.

Он опустился на колени.

Не будем и мы с вами, читатель, тревожить старого поэта и оставим его на время летним днем 1270 года в мечети Синджари в Конье советующимся с самим собой, ибо прежде, чем продолжать рассказ, надо нам выяснить, что подразумевали суфии под знанием сокровенным и по какому пути повел молодого Джалалиддина его воспитатель, неистовый Сеид Бурханаддин, по прозвищу Тайновидец.

Суфийская традиция разделяла путь самосовершенствования и самопознания на три основных этапа. Первый этап — шариат, то есть буквальное выполнение откровенного закона, запечатленного в Коране и преданиях о пророке Мухаммаде, был, собственно говоря, подготовительным. Он не является еще вступлением на путь, ибо обязателен для каждого правоверного мусульманина. Но обязателен он и для суфия: только освоив положения и догматы ислама, можно идти дальше, вступить во второй этап — тарикат, что и означает собственно путь.

Первая подготовительная ступень — шариат — у суфиев соответствовала логическому познанию, которое именовалось наукой явной. Не отрицая значения логического познания, суфии утверждали, что оно ограничено, ибо ему доступны лишь признаки, свойства, качества или, как они говорили, атрибуты, а не субстанция, не суть, то есть то, что «через истину, но не сама истина». Логическое познание происходит путем расчленения — анализа и синтеза. Но поскольку-де сущность божественной Истины абсолютна, она, мол, не допускает ни анализа, ни синтеза и понять ее логическим путем невозможно.

Суфии считали, что за восприятием рассудка есть другая форма восприятия, называемая откровением. Только откровением постигается скрытое. И добытое этим путем знание называлось знанием сокровенным. То, что постигается откровением, логике недоступно, как внешним чувствам недоступно постижение логических категорий.

Трудами советских ученых, и прежде всего известного ираниста Е. Э. Бертельса note 7, было показано, что суфийские шейхи, по сути дела, занимались экспериментальной психологией. В результате строжайшего самоограничения и целеустремленности, путем самонаблюдения они выработали в себе такие качества, как несокрушимая воля, бесстрашие, позволявшее с улыбкой встречать смерть, умение «читать мысли», вызывать гипнотические состояния и у себя, и у других, которые в те времена должны были неизбежно восприниматься как нечто сверхъестественное, чудесное, и укрепляли чудотворную славу суфийских шейхов. Но то, что суфиям представлялось отчужденным, как бы надсознательным, по сути дела, есть не что иное, как область подсознания. Тарикат, таким образом, позволял суфию, говоря современным научным языком, овладеть методикой психоанализа и управлять подсознательным в себе и других.

По этому пути и повел молодого Джалалиддина его наставник.

Образ пути, дороги к истине, по мнению Е. Э. Бертельса, породил и образ стоянки — макам, каждая из которых представляла собой устойчивое психическое состояние, свойственное путнику на данном этапе пути.

Первой стоянкой в начале пути считалось покаяние («тауба»), полностью менявшее психологическую ориентацию обращенного, который отныне устремлял все свои помыслы только к истине, к абсолюту. То самое покаяние, которое принял двадцатипятилетний Джалалиддин, опустившись на колени перед своим воспитателем в день их первого свидания в Конье.

За стоянкой покаяния следовала — осмотрительность («вара»), выражающаяся в строжайшем различении между дозволенным и запретным. Эта осмотрительность касалась прежде всего пищи.

Из осмотрительности вытекал переход к третьей стоянке — воздержанности («зухд»). Начиная воздерживаться от запретного, путник все последовательнее проводил этот принцип, воздерживаясь от излишка — от хорошего платья, пищи, от всего, что удаляет его помыслы от истины, от всего преходящего, невечного, расширяя воздержание до отказа от всякого желания.

Воздержание приводило путника на стоянку нищеты («факр»). Нищета как отказ от земных благ вытекала из последовательно проводимого воздержания. Но в дальнейшем под нищетой понималась не столько материальная бедность, сколько сознание, что все без исключения, вплоть до психических состояний, не является достоянием личности путника.

Поскольку нищета и воздержание связаны с неприятными переживаниями, за ними с необходимостью следует стоянка, называющаяся терпением («сабр»). Здесь суфий учится покорно принимать все, что трудно перенести. Как выразился один из столпов суфизма, Джунайд, «терпение есть проглатывание горечи без выражения неудовольствия».

Со стоянки терпения путник движется к стоянке упования («таваккул»). Здесь представление о жизни связывается с единым днем, даже мигом и отбрасывается всякая забота о завтрашнем дне. Вот почему суфии часто называют себя «людьми времени», то есть людьми, живущими нынешним мигом. То, что минуло, уже не существует, то, что грядет, еще не существует. Здесь явственно намечается связь с представлением о том, что мир творится и уничтожается каждый миг.

Последние две стоянки подводят путника к концу тариката, называемого приятием, или покорностью («риза»), то есть «спокойствием сердца в отношении предопределения». Это такое состояние психики, когда любой удар или любая удача не только переносятся спокойно, но даже и представить себе нельзя, чтобы они вызвали огорчение или радость. Личная судьба да и вся окружающая действительность перестают иметь для него какое-либо значение. Состояние весьма близкое к тому, которое древние греки именовали «непоколебимостью».

Здесь, по мнению теоретиков суфизма, заканчивается путь — тарикат — и начинается последняя стадия совершенствования, именуемая «хакикат», то есть реальное, подлинное бытие. Достигнув ее, суфий именуется ариф — познавший. И постигает-де, конечно, интуитивно, самую сущность истины. Отсюда и еще одно самоназвание суфиев — «люди истинного бытия», то есть способные к интуитивному познанию истины. Таким образом, традиционная суфийская доктрина как доктрина идеалистическая считала возможным, пусть интуитивное, но познание абсолютной истины и здесь изменяла диалектике. Практически же, достигнув ступени «хакикат», суфии всего-навсего приводили свою психику в такое состояние, при котором их сознание как бы растворялось в объекте созерцания.

Три ступени — шариат, тарикат и хакикат — как легко прослеживается, соответствовали трем ступеням познания у суфиев. Первая — «уверенное знание». Оно объяснялось таким сравнением: «мне не раз доказывали, я твердо знаю, что яд отравляет, огонь жжет, хотя я и не испытал этого на опыте». Эта ступень обычного логического познания.

Вторая ступень — «полная уверенность». «Я сам, своими глазами видел, что яд отравляет, огонь сжигает». Это опытное знание.

И, наконец, последняя ступень — «истинная уверенность». «Я сам, приняв яд, испытал его отравляющее действие, я сам горел в огне и так убедился в способности яда отравлять, а огня жечь». На этой ступени — соответствующей этапу хакикат, по мысли суфиев, происходит полное слияние субъекта с объектом, наблюдающего с наблюдаемым и идентификация, растворение первого в последнем.

Все три ступени лаконично передавались триадой глаголов: «Знать, видеть, быть». Обратим внимание на связь между крайними членами триады «знать» и «быть». Совершенный человек, по мнению суфиев, овладев знаниями, должен был привести в соответствие с ними свой нравственный и житейский опыт. Мало того, они считали, что знание, отделенное от личной нравственности познавшего, не только бесполезно, но и губительно. Оно ведет к тому самому лицемерию, в котором погрязло казенное богословие.

Так суфии устанавливали зависимость между наукой и этикой, между рассудком и чувством, между правдой-истиной и правдой-справедливостью.

Прохождение тариката требовало огромных специальных знаний. Тот, кто самостоятельно на свой страх и риск пытался проникнуть в тайны подсознания или, как говорили суфии, овладеть знанием сокровенного, рисковал поплатиться здоровьем, разумом и самой жизнью. Поэтому считалось: «Кто не имеет шейха, у того наставник — дьявол».

Всякий, кто желал следовать по суфийскому пути самосовершенствования, должен был избрать себе духовного наставника и под его руководством пройти тарикат.

Подобно современным психоаналитикам, опирающимся в исследовании подсознательного на сферу сексуальности как одну из основ эмоциональной жизни, суфийские шейхи полагали, что в отличие от шариата, где человека ведет рассудок, во время прохождения тариката его поводырем является любовь. Если помнить, что истину они символически именовали любимым, возлюбленным, а себя — влюбленными, то можно сказать, что они в совершенстве использовали такое психофизиологическое явление, как сублимация, то есть возможность переключения чувственности в область духовности.

Суфии полагали чувственно-интуитивное познание высшей формой познания вообще. И потому каждый суфийский шейх считал необходимым развить в своих учениках способности к метафорическому мышлению.

Но метафорическое, образное мышление, будучи областью искусства, закономерно привело к тому, что суфийские идеи нашли свое высшее и наиболее полное выражение в поэзии.

Поэтическая речь для видных шейхов была так же естественна, как естественно для философа изложение своих мыслей в абстрактно-логических категориях.

Конечно, не каждый, кто вступал на путь, мог пройти его до конца. Суфии говорили: «Благодать дается поровну каждому, но каждый воспринимает ее в меру своих способностей». В результате одного и того же пути — тариката вырабатывались различные характеры. На протяжении истории суфизма мы видим шейхов яростных и умиротворенных, суровых и благостных, неистовых и рассудительных, занятых лишь своими собственными отношениями с богом и ораторов, проповедников, воителей.

Здесь, конечно, сказывались время, среда, а также психофизические свойства и направленность как самого суфия, так и его наставника.

Наставник Джалалиддина был суров и неистов. Еще в Балхе, слушая поучения Султана Улемов, он приходил порой в такое возбуждение, что прерывал речь шейха возгласами, сам того не замечая, совал ноги в тлевшие под мангалом угли, пока, выведенный из терпения, тот не приказывал мюридам: «Выбросьте Сеида отсюда за шиворот, дабы не, мешал он нашему собранию!»

Но в отличие от Султана Улемов Сеид был не столь ригоричен. Подобно казенным богословам, Султан Улемов считал, например, употребление вина категорически запретным для кого бы то ни было, в том числе и для суфиев. «Вино, — говорил он, — превращает человека в похотливого пса, в грязную свинью». На это Сеид как-то заметил: «Тем, кого превращает, конечно, запретно, а тем, кого не превращает, — дозволено».

В противоположность своему шейху Сеид стал не проповедником, а подвижником. Часто настолько погружался в самосозерцание, что забывал обо всем на свете.

На старости лет его избрали имамом в одной из мечетей Кайсери. Сеид простаивал на молитве иногда по полдня, ни разу не вспомнив о прихожанах, которые должны были во всем следовать главе общины.

В конце концов он сам вынужден был отказаться от должности:

— Не обессудьте, правоверные! Во мне часто вскипает безумие, и я о вас забываю! Найдите себе благоразумного имама…

ИСКУС

Джалалиддин поднялся с колен. Сеид протянул руку, в которой оказалась власяница. Надел ее на молодого улема, перепоясал его поясом повиновения. С него тут же состригли его курчавую каштановую бороду, выщипали брови, обрили голову. И Сеид надел на него дервишскую шапку-серпуш.

С этого мига он был уже не улемом, не проповедником, не мударрисом. А одним из многочисленных мюридов Сеида Бурханаддина Тайновидца.

Мюрид — означает «вручивший свою волю». Он обязан во всем беспрекословно повиноваться шейху, исполнять каждое его указание и поручение, не задумываясь ни о его целесообразности, ни о его значении.

Искус, как обычно, начался испытанием решимости вновь обратившегося подчиниться воле наставника. Зная, что Джалалиддин унаследовал от отца неуемную гордыню, шейх решил прежде всего расправиться с нею.

И вот сын Султана Улемов, ученый, признанный светилами мусульманского мира, проповедник соборной мечети в султанской столице, настоятель медресе, принялся чистить нужники. Так повелел шейх. Он не давал ему никаких поблажек, скорей напротив — утеснял его себялюбие строже, чем в других мюридах. И Джалалиддин справедливо видел в этом знак особой любви.

Повеяло весной. Талая вода с гор переполнила каналы и арыки. А Джалалиддин, обвязав вокруг рта и носа кусок белой тряпки, все таскал кожаные ведра с нечистотами. Казалось, зловонные ямы не имеют дна. Это было похоже на правду: вешние воды к утру успевали залить все, что он выгребал за день. А по ночам, трижды омывшись в бане, он до петухов читал отцовские беседы, собранные в книге «Маариф» («Познание»). Наставник приказал прочесть ее сто и один раз подряд.

Джалалиддин выполнял уроки с радостным рвением. Лишения, которым он подвергал свое тело, утишали огонь, полыхавший в его сердце с того дня, когда он узнал о смерти своей Гаухер. И все же в глубине души он ждал, когда шейх скажет ему «довольно». Но Сеид молчал.

Джалалиддина мучил постоянный голод. Но от зловония кусок не лез ему в горло. Он осунулся, похудел, горящие от бессонницы глаза ввалились.

Когда вода наконец спала, оказалось, что он выполнил свою работу. Но наставник ничего не говорил, и он продолжал по вечерам выгребать то, что накопилось за сутки. Видя, что работы стало мало, Сеид задал новый урок: вместе с двумя мюридами собирать в городе подаяние для всей братии.

Это было похуже нужников. Одно дело — исполнять урок перед своими, они-то знают, что так повелел шейх. Другое дело — унижаться перед чужими людьми, мало того, перед своими бывшими прихожанами.

Трудней всего было просить у богословов, факихов, улемов, чтецов Корана. Ему казалось, что каждый из них подает ему с затаенной злорадной усмешкой. А между тем мало кто узнавал в этом худом безбородом дервише сына Султана Улемов.

Чутье, обостренное ночными бдениями и телесными лишениями, понемногу научило его угадывать повадки, побуждения и характеры людей по единому слову, взгляду, едва заметному движению. И все чаще казались они ему неодушевленными орудиями своих собственных страстей, механизмом вроде катапульты: зарядил каменным ядром, взвел, и она выстрелит. Почти всегда определенное воздействие вызывало заранее известный результат.

Он побывал в таких кварталах, о существовании которых едва догадывался прежде. В кабаках разбитные гуляки бросали в его кокосовую чашку мелочь, как собаке бросают кость. Арфистки в веселых домах, пышнотелые, крашенные хной, подавали милостыню как искупление своих грехов. В караван-сараях и торговых рядах милостыня была заранее рассчитана — здесь жили деловые люди. Ровно десятину полагалось по шариату отдавать от своих доходов на благие дела. Но он приходил и в дни убытков, и после того, как десятина была роздана. Купцы все же подавали щедрей ростовщиков и торговцев: надеялись, что добрые дела и молитвы дервишей оберегут их от опасностей, которые угрожают их телам и товарам на многотрудных караванных путях.

Но его привлекали сердца бедняков. Здесь тоже, случалось, подавали в надежде на награду, если не в этой, то хотя бы в будущей жизни. Однако часто делились с худым, нищим дервишем последней горстью риса просто и естественно, а иногда застенчиво, как делились бы с любым другим голодным человеком. Естественность и простодушие тех, кто сам спал на рваных циновках прямо на глинобитном полу, жил в развалинах на улицах, нет, не на улицах, а вдоль сплошных сточных канав, по которым весной и осенью текли потоки грязи, мусора и нечистот, заставляли его все чаще наведываться на городские окраины. Нравилось ему бывать и в ремесленных кварталах: подмастерья-ахи, трапезничавшие все вместе за одним столом, всегда выделяли нищенствующему дервишу равную долю.

Иное дело особняки знати. Чем богаче и сановней был вельможа, тем спесивей были его слуги. Они похвалялись размерами хозяйских подаяний, как евнухи похваляются мужскими атрибутами своих падишахов. Но это не забавляло, скорей удивляло Джалалиддина.

За одну весну и лето он узнал город и его обитателей лучше, чем за все предшествующие годы. Иногда за один только день доводилось ему такого наглядеться, что, возвращаясь в обитель, он сожалел о рвении, с которым чистил отхожие места: если бы у него осталось там больше работы, не пришлось бы ему теперь каждое утро выходить в город.

Сеида, однако, не зря прозвали Тайновидцем: как только Джалалиддин поймал себя на этих мыслях, шейх отменил чистку нужников.

— Ты исполнил урок. Но помни: душу очистить трудней, чем отхожие ямы.

Его наставник, как многие аскеты-подвижники, считал голод ключом к кладезю премудрости. Нет на земле народа, у которого не было бы постов. Но для того, кто хочет познать себя, постом, по мнению Сеида, должен быть каждый день.

— Подобно лопате, отрывающей скрытые в земле воды, голод заставляет бить ключом источники понимания и чутья! — говорил шейх. — Голод — конь, верней всего доставляющий путника к цели. Но объезжать его надо понемногу, умеючи.

Избавившись от преследовавшего его днем и ночью зловония, Джалалиддин испытывал терзания голодного волка, вышедшего из логова снежным зимним утром. Но, следуя поучениям наставника, бывало, по три-четыре дня не брал в рот ничего, кроме воды, корки хлеба да иногда сырой или соленой репы. Шейх полагал, что репа просветляет взор.

Муки голода, однако, становились все нестерпимей. И тогда наставник ранним утром сам вывел его в город.

Они обогнули холм с дворцами султана, миновали главную улицу и, свернув направо к рынку, пошли по мясным рядам, пока не остановились у лавки торговца потрохами. Бараньи и овечьи головы, печень, селезенка, сердце, вымя висели на крюках под навесом. В деревянном желобе ошметки требухи и кишок на корм для собак плавали в красноватой жиже.

Мясник удивленно и почтительно поспешил навстречу шейху. Святые отцы сюда не заглядывали, лишь кадий Сираджиддин да шейх Садриддин Коневи присылали своих прислужников.

Сеид остановил его жестом. И, указывая на желоб с потрохами, над которым с жужжанием носились зеленые и синие мухи, обернулся к Джалалиддину:

— Когда мне становилось невтерпеж, я приходил сюда и говорил себе: «Эй, слепое себялюбие! Ничего другого, кроме этой собачьей еды, я тебе дать не могу, если хочешь, ешь!»

Воображение тут же нарисовало Джалалиддину, как, стоя на четвереньках, расталкивая рычащих собак, весь вымазанный в крови, он лакает отвратительно-приторную кровавую жижу.

Трое суток отвращение не давало ему проглотить ни куска пищи.

К осени голод стал настолько привычным, что он научился с ним справляться, подвязывая по совету шейха камень к животу.

И тогда наставник дал новый урок. Сто с лишним раз был уже прочитан том отцовских бесед. Теперь Сеид наказал по многу часов без сна читать то одну, то другую суру Корана в самых неудобных позах — согнувшись в пояснице, вытянув одну ногу и поджав под себя другую. Следовало повторять суры до тех пор, пока само звучание, мелодия стиха не станут вызывать образы и видения.

Закалив волю мюрида, научив его одолевать себя, шейх стал обучать его сосредоточенности.

Как-то во время беседы один из мюридов спросил Сеида:

— Кто может считаться посвятившим себя Аллаху?

— Тот, у кого каждое дыхание из носа говорит: «Аллах! Аллах!» — ответил шейх.

А затем объяснил сокровенный смысл божественного имени Ал-лах. Первые две арабские буквы «алиф» и «лям» — всего лишь, как мы бы сказали, артикль. А суть имени произносится каждым живым существом при вдыханий и выдыхании: ах. Таким образом, всякое дыхание есть славословие бога. Потому, поучал шейх, следует, упражняясь, дойти до того, чтобы каждый вдох стал молитвой.

Суфийские шейхи считали, что такое полное многодневное сосредоточение на одной мысли, одном представлении приводит к погружению в океан абсолюта. В действительности они обучали мюрида управлять такими бессознательными физиологическими процессами, как дыхание.

Все темней становились речи наставника. В аллегориях, над разгадкой коих мюридам следовало размышлять денно и нощно, описывал он силы, из коих слагается человек, состояния, которые он прошел на пути своего развития. Подобно Вергилию, который спустя восемьдесят лет поведет Данте по кругам ада, Сеид по прозвищу Тайновидец вел будущего великого поэта через миры элементов, растений и животных к разуму и истине. Растительный мир уподоблял траве, что растет, бессознательно наслаждаясь своим ростом. Мир животный шейх описывал так же, как Санайи в его поэме «Странствия благочестивых»: в виде фантастического города, издали прекрасного, а внутри таящего скверну. К этому миру относились и люди, живущие только самими собой. Суть их бытия — борьба за сохранение себя и потомства, и в этом залог их смерти, ибо жизнь — лишь в справедливости. Два правителя в этом городе — мрак и пламень, то бишь темнота души и пламя страстей. Два коня — белый и черный — день и ночь. Правители города помышляют лишь о своей выгоде, а кони пожирают своих седоков.

Джалалиддин все чаще замечал, что шейх, излагая мысль, нередко прибегает к образам Аттара, Санайи. Замечал без всякого удивления, напротив, с тайным удовлетворением, ибо знал книги этих поэтов чуть ли не наизусть, а потому мгновенно схватывал мысль наставника.

Не следует думать, однако, что Бурханаддин Тайновидец был лишь попугаем, повторявшим чужие слова. Для него, как и для всякого шейха, образ, метафора любого из поэтов-суфиев служили тем же, чем для европейской науки служит философский термин: употребляя термин, мы ведь не считаем нужным ссылаться на автора.

Алчность — основной порок города — шейх описывал в виде страшного одноглазого гада, но с семью лицами и четырьмя пастями. Зависть изображалась в виде дэвов с глазами на шее и языком в сердце, животные желания — как дикие существа, живущие на каменистой равнине, окутанной клубящимся дымом. Они пребывают в постоянном смятении, голова у них — из одного глаза, а тело — целиком из рук.

Шейх перестраивал мышление своих мюридов на метафорический лад. После того как испытали они все, что может испытать человек, он заставлял их перевоплощаться в растения и животных, в отвлеченные страсти и желания. И Джалалиддин, фантазия которого не знала предела, преуспел в этом неизмеримо быстрее всех.

Миновала зима, снова весна сменилась летом. Джалалиддин оброс волосами. Борода снова легла на грудь, но не курчавая больше, а прямая, как лопата, и жесткая. Длинный, поджарый, с устремленным в себя взором, он, казалось, не замечал, что творится вокруг. Но вдруг выйдет ночью во двор, под звездное темное небо, обдаст вешним ветром его тело или угреет солнце ранним утром на камнях у стены, и дрожь забьет от страха, восторга или предчувствия. Чего?

Эти порывы впервые стали налетать на него на первых стоянках: воздержания, нищеты и терпения. Во второй половине тариката на стоянках упования и приятия явилось душевное спокойствие и созерцательность. Оно принимало разные облики, разворачиваясь то в картины природы, то в образы моря, огня, то в вереницу незнакомых лиц. Но никогда не виделись ему благостные старцы в белых одеяниях, о которых рассказывали другие мюриды.

Наставник с тайным удовлетворением наблюдал, как быстро идет его ученик от стоянки к стоянке, удивляясь его способности самые непередаваемые ощущения и состояния свои изображать в картинах мира.

Как-то вечером после беседы шейх вместе с мюридами углубился в размышления. За стенами дули пронзительные ветры. Языки пламени плясали на углях мангала. Не отрывая взгляда от углей, не поворачивая головы, Сеид неожиданно сказал:

— Дайте Зие жареной баранины!

Зия — молодой мюрид, сидевший позади всех, вскрикнув, пал ниц, точно уличенный в преступлении. Каким чудом шейх угадал мысли, которые он не успел подавить в себе, глядя на раскаленные угли мангала?!

Дервиш из Египта, остановившийся в медресе и присутствовавший на беседе Тайновидца, с бесцеремонностью чужеземца решился спросить, как удалось шейху сотворить это чудо.

— Очень просто, — ответил Сеид. — У меня самого вот уже двадцать лет нет никаких желаний. Сердце мое — чистое, незамутненное зеркало. И если в нем появилось желание, то значит оно отражение желания другого. Чьего — узнать нетрудно. Это ведь мои мюриды!

А вот Джалалиддин не раз озадачивал шейха. Ход его мыслей и состояние духа часто оказывались загадкой и для него. Образы, в которые фантазия облекала чувства сына Султана Улемов, не приходили в голову его наставнику.

То был знак, что путь, по которому он ведет Джалалиддина, близится к концу. Он сосчитал — и правда, скоро должны миновать тысяча и один день, ровно столько, сколько по традиции длится искус суфия.

Весной третьего года Сеид призвал Джалалиддина к себе.

— Годы мои на исходе, — сказал он. — Хочу я, чтобы при мне прошел ты искус уединения. И, погрузившись в море созерцания, извлек жемчужины вдохновения.

Как обрадовался бы этим словам Джалалиддин еще год назад. Ведь уединение было последним искусом путника. Но, видно, недаром прошли эти два с лишним года: он знал теперь, что нет конца пути. Устремившись на поиски духовных истин, не знаешь, когда обретешь их и обретешь ли вообще. Но возвратиться в прежнее состояние тебе уже не дано.

И в знак согласия и покорности он только молча склонил голову.

Сеид приказал подготовить келью, принести туда коврик, кувшины с водой, ячменного хлеба. И на следующее утро сам ввел в нее Джалалиддина, благословил и оставил одного, замазав дверь глиной.

Сорок дней продолжался искус уединения. Дважды заходил за это время к нему наставник. Менял пустые кувшины на полные и удалялся так же тихо, как входил, стараясь не глядеть на Джалалиддина. Но тот его и не замечал.

В первый раз он сидел в углу размышления, оцепенев, или, как говорили суфии, втянув голову в воротник изумления. И шейху невольно пришел на ум стих из Корана: «Назидание в вас самих. Но вы этого не ведаете».

Во второй раз он застал Джалалиддина в слезах: он стоял лицом к стене, рыдания душили его. Шейх не стал его тревожить: если бы бог мог услышать повесть о скорбящих, небо и земля пролили бы кровавые слезы.

Наконец подошел срок. Последнюю ночь шейх провел без сна — так волновался за своего мюрида. На рассвете приказал взломать дверь и первым вошел в келью.

Джалалиддин стоял посредине. Сквозь тусклое оконце под куполом падал слабый свет. На губах его играла едва заметная печальная улыбка.

— В мире нет ничего, что было бы вне.

Все, чего ты взыскуешь, найдешь ты в себе.

Эти слова Джалалиддина — первые за сорок дней — привели наставника в неописуемое волнение. Руки заметались, как крылья ветряной мельницы, конец неизменной зеленой чалмы Сеида залетал с плеча на грудь и обратно. Сдавленный вопль вырвался из его груди. Он заключил Джалалиддина в объятия.

Ведь тот ответил на стих Корана, мелькнувший в голове шейха, когда он в первый раз вошел к нему в келью. Мюрид, увидевший мысли шейха, переставал быть мюридом, а становился познавшим, арифом.

— Ты познал все науки — явные и сокровенные, — произнес шейх, когда снова обрел дар связной речи. — Да славится господь на том и на этом свете за то, что удостоился такой ничтожный и слабый раб его, как я, милости лицезреть своими очами твое совершенство. С именем его ступай и неси людям новую жизнь, окуни их души в благодать.

В тот же день шейх повязал Джалалиддину чалму улема, выпустив конец на правое плечо. И облачил в плащ с широкими рукавами — хырку, который носят арифы. А затем объявил мюридам, что слагает с себя обязанности их наставника, которые отныне снова будет исполнять достойный своего отца сын Султана Улемов, и перебрался в соседнюю келью, ту самую, куда поселил его Джалалиддин после прибытия его в Конью.

Джалалиддин снова стал мударрисом в медресе Гевхерташ и наставником дервишской обители. Снова вел он беседы с мюридами, читал проповеди, наставлял учеников, участвовал в диспутах с богословами, устраивал маджлисы, на которые был открыт доступ всем горожанам.

Люди сделались для него куда яснее, чем прежде. Он читал в них, как раньше читал открытую книгу: ведь он испытал почти все из того, что могут испытать они, и в воображении своем прошел весь путь, который проделал человек прежде, чем стать человеком. Речь его стала скупей и убежденней и, главное, брала за сердце. Слово всегда било в цель. Все многолюдней становились его маджлисы, прибавилось в обители и мюридов.

ГОЛОС СКОРБИ

Минул еще год. Поначалу Джалалиддин каждый вечер продолжал беседы с наставником, делился мыслями и настроениями, возникшими в нем за день. Потом беседы стали реже — Сеид оказывался по вечерам занят молитвой или созерцанием. Потом и вовсе прекратились.

Сеид решил, что птенец встал на крыло и своим присутствием наставник может только сковать его полет. Несколько раз заводил он с Джалалиддином речь о своем желании уехать в Кайсери. Но тот не хотел его отпускать. Самая возможность прибегнуть к опыту и мудрости шейха, изложить ему все, что на сердце, дабы уяснить себя самому себе — без зеркала своего лица не увидишь, — вселяла в него уверенность, как сабля на бедре вселяет уверенность в воина, даже если он знает, что ею не придется пользоваться.

Как-то летним жарким днем мюриды, желая угодить старику, посадили его на мула и повезли за город, в прохладу садов. Они выехали из города через восточные ворота Халкабегуш, те самые ворота, через которые семнадцать лет спустя выйдет навстречу монголам Джалалиддин. Дорога вела в Кайсери, вторую столицу державы, и перед мысленным взором Сеида возник образ этого города, называвшегося на официальном языке Дар-уль-Фатх — «Обитель Победы», ибо в нем собиралось перед походом султанское войско. Он задумался о своей жизни в нем и не заметил, как мул, подойдя к обочине, потянулся к зеленой листве кустов. Вдруг мул прыгнул через придорожную канаву. Сеид тяжело упал на бок и потерял сознание.

С трудом мюриды привели его в чувство, усадили на непочтительное животное и довезли до сада султанского военачальника Исфахсаляра. Тут, примерно в половине фарсаха от крепостных стен, они вынуждены были ссадить шейха на землю — каждый шаг мула причинял старику тяжкие страдания.

Оповещенный о несчастье, Джалалиддин примчался в сад. Раскроил ножом мягкий сапог. Нога у старика была сломана. Смазав ее болеутоляющей мазью и приложив травы, он вытянул кость и крепко затянул ее в лубок из дубовой коры.

Сеид перенес всю эту операцию, не поморщившись. Но когда она была закончена, молвил с глубоким упреком:

— Ну и мюрид у меня молодец! Сначала перебил желание шейха, а потом, чтоб тот не мог осуществить его, перебил и ногу!

Краска раскаяния залила лицо Джалалиддина: какое имел он право удерживать наставника, если его сердце тянулось к свободе!

Когда нога у Сеида зажила и он, опираясь на клюку, стал выходить из кельи, Джалалиддин спросил:

— Отчего шейх хочет лишить меня друга и наставника?! Разве плохо ему с нами?

— Два льва в одной пещере не живут, — ответил Сеид. — А друга ты вскоре себе обретешь!

С горьким чувством отпускал старика Джалалиддин, словно знал: больше им не увидеться. Слишком уж слаб был Сеид.

И правда, вскоре из Кайсери пришла горькая весть: Сеид Бурханаддин Тайновидец из мира бренного перекочевал в мир вечный.

В тот же день Джалалиддин отправился в Кайсери, взяв с собой лишь золотых дел мастера Саляхаддина, который вместе с ним проходил у покойного искус тариката и был любимым мюридом Сеида.

«От моего шейха Султана Улемов, — говорил Сеид, — я получил в дар два бесценных сокровища — красноречие и вдохновение. Красноречие я даровал Джалалиддину, ибо вдохновения у него и без того было в достатке, а вдохновение — Саляхаддину, который был его лишен».

Теперь, когда не было на свете ни Гаухер, ни Султана Улемов и не стало Сеида, тридцатитрехлетний Джалалиддин с сединой, рано появившейся в бороде, почувствовал себя круглым сиротой в этом мире, ребенком, заблудившимся на жизненном базаре.

Надвигалась зима. Горные перевалы закрылись. Путь предстоял кружной, нелегкий. И чтобы не сгореть на этом пути, подобно свече на ветру, он нуждался в Саляхаддине, в его спокойствии и невозмутимости.

Странную пару являли собой два всадника, ехавшие по опустелой конийской равнине навстречу злым порывам ветра пополам с дождем. Худой, с горящим, устремленным в себя взором Джалалиддин в теплом халате, высокой лиловой чалме с развевающимся, как траурный стяг, концом. И величественный пятидесятилетний Саляхаддин в черном стеганом кафтане. С окладистой седой бородой. Прямой, непоколебимый — мнилось, дождевые капли отскакивают от него, как от стены, — невозмутимо глядевший из-под седых клочковатых бровей по-детски ясными глазами.

К кому они спешили? Ведь их наставник Сеид Тайновидец уже был засыпан землей?

Под вечер показалась деревня, прилепившаяся к подошвам предгорных холмов. Кубики домов, казалось, скатились со склонов. Каждый — словно крохотная крепость, глядящая внутрь себя, повернувшаяся к миру рыжими саманными стенами и дувалами. Слева блеснуло озеро, плоское, точно лужа, с заросшими камышом берегами. В тростнике, покачивая саблями клювов, важно разгуливали белые цапли. Вокруг деревни расстилались виноградники, арбузные бахчи с пожухлыми плетями ботвы, редкие рощицы олив.

То была деревня Кямил, где родился золотых дел мастер Саляхаддин. Здесь он вместе с отцом ловил на продажу озерную рыбу, вязал сети. Отсюда после смерти отца, вступив в братство ахи, ушел в город подмастерьем. Давно это было.

Вдыхая сладковатый запах лепешек, жарившихся на оливковом масле, кизяка и влажной шерсти, под лай редких собак они проехали сквозь деревню и, когда над холмами засветилась вечерняя пастушеская звезда, остановились у ворот обители шейха ахи, к которой была приписана деревня.

При их появлении ворота распахнулись — видно, здесь ждали их прибытия. Два послушника с поклоном помогли им спешиться и проводили на гостевую половину. Внутренний двор был перегорожен стенами, делившими обитель на несколько двориков разной величины. Речка, сбегавшая с гор, протекала по всем дворам и сквозь пробоину в стене, прикрытую решеткой, так же, как входила в обитель, устремляла свой бег дальше, к озерным камышам.

Саляхаддину обитель эта была хорошо знакома: здесь некогда шейх ахи посвятил его в братство.

Когда они умылись с дороги и привели себя в порядок, послушник проводил их в трапезную. Старая стряпуха-арабка, грузная, расплывшаяся, узнав Саляхаддина, метнула на него огненный взор и поставила перед ними плошки с тарханой — тюркской похлебкой из простокваши с мукой и кучку лепешек.

Лишь когда гости отдохнули с дороги и насытились, их пригласили к шейху.

Миновав дворик с водоемом, над которым росла раскидистая чинара — видно, здесь шейх ахи размышлял и принимал гостей в хорошую погоду, — сопровождавший их послушник остановился у дверей, пропуская прибывших вперед. Они сняли сапоги, мягко ступая кожаными чулками, перешагнули порог. Поклонились, сложив на груди руки.

Шейх ахи, который некогда посвятил Саляхаддина в братство, давным-давно опочил. Но новый так походил на него, что золотых дел мастеру показалось: годы потекли вспять. В джуббе, но не черном, как у улемов Коньи, а зеленом, отороченном собольим мехом, сидел он на шкуре ангорской козы, скрестив ноги. Огладив бороду, пригласил их сесть и первым делом выразил им свое соболезнование.

— Вслед за умершим не уйдешь! Мир смертен! Дай бог нам терпения!

О кончине их наставника Сеида Тайновидца здесь было давно известно: в братстве ахи служба осведомления была поставлена не хуже, чем у султана.

Послушник, беззвучно ступая, принес серебряные чаши и кувшин с айвовым шербетом.

— Прошу! — предложил шейх, беря свою чашу. И, подождав, пока послушник выйдет, сказал: — Сегодня вечером мы принимаем в братство одного крестьянина. Прошу нам оказать честь своим присутствием!

— Неужто в братство теперь посвящают и крестьян? — как можно мягче, чтоб шейх не принял его слова в осуждение, осведомился Саляхаддин.

Но шейх только улыбнулся,

— Он такой же крестьянин, каким были некогда и вы, достопочтенный мастер. Возделывает наши арбузные бахчи да ходит на рыбную ловитву, а зимою вяжет сети.

Шейху все было ведомо.

Джалалиддину не хотелось этой ночью быть среди людей, но отказать шейху, который приютил их на ночь в своей обители и оказал своим приглашением великую честь, было невозможно.

Когда они вышли во двор, все были уже в сборе. Освещенные пляшущим пламенем углей в широких чашах, политых горючей земной смолой, братья ахи сидели полукругом вдоль стен, выставив правое колено. У дверей, ведущих во двор, скрестив руки на плечах, застыли два глашатая. Шейх поднялся на помост, усадил гостей по обе стороны от себя и дал знак. Глашатаи подбежали к старшему ахи, один — с чашей воды, другой — с кожаной коробочкой для соли. Тот бросил соль в воду, поднял чашу.

— Мир вам, идущим путем правды! Мир вам, опоясанным поясом ахи!

— Мир всем вам! — откликнулся шейх.

— Слава душам постигших и праведных, слава тем, кто был и ушел, тем, кто придет и будет!

Старший ахи, начав с шейха, обнес всех по очереди чашей соленой воды. Каждый, принимая чашу двумя руками, пригубливал ее. Когда она вернулась к старшему, он вручил ее глашатаю и вышел на середину.

— Некто близкий нам, братьям, хочет вступить на путь!

— Как звать его? — спросил шейх.

— Али, сын Мухаммада.

— Кто его наставник в пути?

— Брат Фахри.

— А кто попутчики его?

— Братья Фарук и Кемаль!

— Достойны! Пусть введут!

Трое ахи встали и вышли со двора. Глашатаи расстелили перед помостом два коврика, положили на один из них красный кушак и кинжал.

В дверь постучали. Еще раз. Еще.

— Да войдет! — откликнулся наконец шейх.

Медленно отворились двери. Вслед за наставником вошел высокий худой парень с большим родимым пятном на щеке. Двое братьев-попутчиков держались за полы его кафтана.

Поравнявшись с помостом, наставник скрестил, как глашатаи, руки на плечах и, поклонившись, молвил:

— Припав к ногам шейха и старейшин ахи, наш брат Али просит у вас милости. Его стремление — соединиться с нашим караваном, пойти путем, которым идут постигшие, опоясаться поясом товарищества. Каково будет наше слово?

— Пусть подвергнется испытанию, как положено!

Наставник опустился на колени. Братья-попутчики поставили оробевшего крестьянина на другой коврик, лицом к наставнику, и сами опустились рядом, все так же держась за полы его кафтана.

Старший ахи возгласил:

— Как стало нам ведомо, ты желаешь вступить на путь. Да отверзнутся уши сердца твоего. Знай, что путь ахи суров и крут. Кто в твердости сердца своего, твердости руки своей не уверен, да не пускается в путь, потому что, желая возвыситься, может он пасть. Путь наш есть путь соблюдения, веры и познания. Что говорит тебе голос сердца? Хватит ли сил у тебя блюсти обычай?

От волнения крестьянин помял кулаком нос, вызвав ропот неодобрения в рядах ахи.

— Хватит! — проговорил он глухо.

— Согласен ли ты на испытание?

— Согласен!

— Ты сам молвил «согласен». Значит, нет греха на нашей душе. Во имя Аллаха, скажи, сколько у ахи закрытого?

— Три!

— Назови!

— Язык, пояс, глаз.

— Почему закрыт глаз?

— Дабы не видеть чужой вины, чужого стыда.

— Сколько у ахи открытого?

— Четыре!

— Назови!

— Рука, лицо, стол, сердце.

— Сколько правил трапезы?

— Двенадцать!

— Назови!

— Сидя, левую ногу поджать под себя, правую поставить прямо, согнув в колене. Откусывать немного. Жевать сначала за правой щекой. Не засаливать рук… Не пускать слюни… Не крошить на землю… Не смотреть на чужой кусок. Не чесать в голове. Не смеяться… Лучший кусок оставлять гостю. После еды омыть руки.

— Верно. А сколько правил ходьбы?

— Пять!

— Перечисли!

— Идучи, не возноситься в гордыне. Не глазеть по сторонам… Не следить за другими… Не обгонять старшего… Не заставлять спутников ждать…

Наставник повернулся к шейху:

— Продолжать?

— Достоин! — молвил шейх.

— Достоин! Достоин! — откликнулся круг.

Шейх поднялся с места. Наставник покрыл руку Али платком. Братья-попутчики отпустили полы его кафтана и положили свои ладони поверх платка.

— Сын наш! — молвил шейх. — Будь почтителен, дабы тебя почтили. Да станет весомым слово твое, дабы слушали тебя. Отныне и впредь не осмелишься ты ни завидовать, ни зазнаваться, ни доносить, ни оговаривать, ни таить в сердце ненависть. Но всего постыдней — угнетать других и отрекаться от слова. Блюди честь пояса, коим опояшут тебя! Нет острее меча, чем меч пророка, нет острее ума, чем ум познавших! Стремись достигнуть их совершенства! Встань!

Али встал. Даже в пляшущем чадном пламени, едва освещавшем двор, было видно, как раскраснелось от волнения его лицо, родимое пятно и то побагровело.

— Как скажете, братья, достоин ли он перепоясания? — спросил шейх.

— Достоин! Достоин!

Наставник поднял с коврика пояс, подул на него, точно сдувая приставшие пылинки. Прочел первую суру Корана — Фатиху.

И тут Али чуть было не испортил все. От волнения снова поднес было кулак к носу — наверное, то была его застарелая привычка. Но застыл под взглядом наставника. Словно онемевшая, рука упала вдоль тела.

И наставник, поворачивая его вокруг оси, принялся опоясывать широким и длинным кушаком. Завязал его тремя узлами. Поднял с коврика плоский, как нож, кинжал. И заткнул за пояс.

— На путь вступил наш брат Али Мухаммад! — объявил старший ахи. — Да придется к месту и ко времени усердие его! Да удостоится он благодати и достигнет цели! Да станет он верной опорой познавшим и вознесется слава его!

— Ху-у-у! — в один голос выдохнули братья имя, которым ахи называли аллаха.

Джалалиддин знал ахи по ремесленным рынкам Коньи. Уважал в них простоту нравов и справедливость. Но на обряде посвящения — святая святых братства — присутствовал впервые и понимал, что обязан этим золотых дел мастеру, который был здесь, у ахи, своим, почитаемым человеком.

Странный отклик вызвали в душе Джалалиддина, истерзанной скорбью и сиротством, слова, прозвучавшие той ночью при свете чадного пламени. Среди этих вязальщиков сетей и рыбаков, неграмотных, но объединенных общим трудом и общим братством, рядом с Саляхаддином, чья воля казалась непоколебимой, как скала, а сердце было открыто для справедливости, он уже не чувствовал себя камнем, затерянным в космосе.

И когда утром они вновь отправились в путь и молча объезжали холмы, скрывшие от их взоров и деревню Кямил, и обитель ахи, в душе Джалалиддина мелькнуло предчувствие, что скачущий рядом с ним немудреный, но мудрый золотых дел мастер может оказаться той единственной веткой, ухватившись за которую он в последний миг удержится на краю пропасти. И он подумал: они ехали на могилу Сеида, чтобы почтить его память, а выходило, что едут к самим себе.

Предчувствие не обмануло поэта. Он потерял наставника, но на пути к его могиле обрел друга, который понял его и был верен ему до самой своей смерти. А вместе с ним он обретет и тысячи приверженцев в братстве ахи. Но для этого он сам еще должен был пройти немалый путь.

Султанский наместник в Кайсери Сахиб Шемседдин самолично позаботился о том, чтобы похороны Сеида свершились без ненужной парадности, но со всеми почестями, которых был достоин этот человек, всю жизнь презиравший показное, внешнее и страстно доискивавшийся истины.

Наместнику, скрасившему своим благоволением последние дни Сеида, позволил Мевляна выбрать из книг наставника своего те, которые он пожелал оставить на память, и, забрав все остальные, вернулся с Саляхаддином в Конью.

Смерть Сеида оказалась для Джалалиддина ударом, от которого, как от подземного толчка, рухнула крепость непоколебимости, возведенная с таким трудом за годы тариката. Развалились стены, ограждавшие спокойствие сердца: видно, спокойствие было противопоказано сердцу его.

Сеид не раз говорил: «Я человек безумный и потому не могу взять на себя заботу о жене и детях. Но ты должен помнить: в исламе безбрачия нет».

Пытаясь найти забвение и желая исполнить волю наставника, Джалалиддин решил жениться.

Выбор его пал на Киру-хатун, вдову купца Мухаммадшаха. Тихо, без всяких торжеств он ввел ее в свой дом, усыновил ее пятилетнего сына Яхью.

Красивая, мягкая нравом Кира-хатун, благоговевшая перед Мевляной, который стал ее мужем, была достойной женой. Родила ему еще двух детей — сына и дочь.

Но ничего похожего на то, что испытал он в Ларенде с Гаухер, эта женитьба ему не принесла. Он ушел слишком далеко, чтобы жена могла проникнуть в его внутренний мир.

Ночи напролет, при свете огромной, в человеческий рост, лучины проводил Джалалиддин за чтением отцовских бесед и наставлений Сеида. Днем погружался в богословские премудрости, в поэтические диваны Санайи и Аттара, мрачные стихи арабского поэта Муттанаби, издевавшегося над бренностью и суетностью жизни. Но ни ночные бдения, ни утеснения плоти, ни голод, ни женитьба, ни книги не могли больше заглушить голос скорби в его сердце.

Лишь когда сотни, а потом и тысячи людей стали собираться на его проповеди в мечетях, когда стало тесно в медресе и в обители от учеников и мюридов, вдруг обнаружил он, что скорбь, звучавшая в его сердце, находит отклик, и понял, что события, происшедшие за стенами обители, пока он занимался собой, отозвались отчаянием в сердце народа сельджукской державы.

Давно уже не было в живых султана Аляэддина Кей Кубада I. Все знали, что он отравлен своим сыном Гиясиддином, но говорили об этом намеками: страх расползся по столице, как ядовитый туман. Визирь Кобяк, вертевший новым султаном, как бродячий актер теневого театра вертит плоской куклой на экране из бычьей шкуры, с необычной даже для того времени жестокостью расправлялся с вельможами и слугами султана Аляэддина, умерщвленного по его наущению, и со всеми, кого почитал для себя опасным. Одних заживо сжигали в их собственных особняках, предварительно обложенных дровами и кизяком, других убивали прямо на пирах, заманив в ловушку, третьих казнили, облыжно обвинив в измене. Пока новый султан наслаждался властью, пил вино, забавлялся охотой и наложницами, Кобяк и его свора без зазрения совести прибирали к рукам имущество казненных, облагали поборами купцов, утесняли ремесленные цехи.

Людей хватали на улицах, на базарах, по первому доносу вытаскивали из домов, волокли на плаху. Нашлись и улемы, которые своей фетвой готовы были подтвердить любое бесчинство Кобяка. И они не оставались в накладе.

Через два года после смерти Сеида, словно в возмездие за творившееся в стране нечестие, свершилось то, чего много лет со страхом ждали в Конье: тридцатитысячное войско монголов, усиленное наемными отрядами грузинских и армянских воинов, впервые вторглось в пределы сельджукской державы, взяло город Эрзрум и перебило всех жителей.

К этому часу все царствование готовился покойный султан Аляэддин Кей Кубад. Он оставил в наследство сыну-отцеубийце мощные крепости, оснащенное многотысячное войско, десятилетиями не знавшее поражений, войско, которого некогда опасался сам Чингисхан.

Это войско числом в семь десятков тысяч вышло навстречу монголам и неподалеку от Сиваса преградило врагу путь к городу. Опытные военачальники советовали молодому султану Гиясиддину занять горные проходы, устроить врагу бесчисленные ловушки, чтобы не дать использовать главную силу — монгольскую конницу, и защищать каждый камень, каждую скалу. То был верный совет. Но Гиясиддин не принял его. Расплодившиеся при Кобяке дворцовые лизоблюды ничего не смыслили в ратном деле, но они безошибочно умели угадать тайные желания повелителя и знали, что он опьянен не только вином, но и мечтами о воинской славе. Они выложили султану то, что он сам хотел слышать. Дескать, не к лицу султану ислама, как дикому курду, строить засады в горах и дожидаться, пока какой-то монгол начнет битву. Надо выйти в поле и разгромить его.

Механизм подхалимства, окружавший тирана, сработал. Судьба сельджукской державы была решена.

23 июня 1243 года в долине Кеседаг столкнулись два знамени: черное — сельджукско-аббасидское и красное — монгольское.

Следуя своему воинскому обычаю, монголы поставили на правом крыле отборные дружины грузинских и армянских витязей. У сельджуков тоже были наемники-христиане под началом грузина Дарлана Шарванидзе и армянского царевича Вана. Но доблестный грузинский вождь, первым врезавшийся в ряды врагов, был тут же убит, и ряды его дружины смешались.

Как это свойственно всем слабым душам, заносчивость султана Гиясиддина мгновенно сменилась страхом. Смятение первых рядов войска примнилось ему поражением. Спасая шкуру, он переоделся простым мечником, бросил войско на произвол судьбы и ускакал по дороге в Токат.

Войско охватила паника. Не успев развернуть свой строй, оно бросилось бежать. На плечах бегущих монголы ворвались в лагерь, где их ждала богатая добыча — запасы провианта, оружие, ковры, богатые шатры. Султанская палатка была убрана с особым великолепием. Как символ власти и могущества привязаны были около нее лев, тигр и леопард. Но что толку от величественных символов, если у тирана сердце зайца?

И все же целых три дня не решались монголы двинуться дальше, опасаясь ловушек и засад. У стен Сиваса их с богатыми дарами встретил кадий Наджмаддин, некогда в Хорезме получивший от монголов охранную пайдзу — золотую дощечку с ярлыком. Пайдза и дары смягчили сердце монгольского нойона: предав город трехдневному грабежу, он даровал жизнь его жителям.

За четверть века завоеваний монголы успели усвоить: достаточно нагнать смертного страху, а города и их жителей, если они сдались на милость, можно и пощадить — с мертвых дани не взыщешь. Но Кайсери — Обитель Победы — не сдался. И его постигла иная судьба: все мужчины были посечены, слабые, немощные добиты булавами, женщины, дети и мастеровые уведены в рабство. Ослабевших в пути добивал конвой.

За три месяца монголы разгромили державу и вернулись на зимнюю стоянку к себе на Кавказ, оглядывая, подобно волку из логова, распростертую перед ними добычу. Над всей сельджукской державой от края до края развевалось кровавое монгольское знамя.

Житницы были превращены в пустыни, ремесленники уведены в Среднюю Азию, оставшиеся жители обложены поборами. Поля заброшены, сады, виноградники одичали. Голод разразился в некогда изобильной, богатой стране.

Потребовалось еще пятнадцать лет, прежде чем завоеватели почувствовали себя хозяевами страны, чтобы Джалалиддин, стоя на холмах Казанвирана, решился предсказать жителям Коньи жизнь.

А в тот год после первого разгрома отощавшие, опухшие от голода люди устремились на запад к пределам Византии. Ими, как некогда хорезмийцами и хорасанцами, были теперь забиты все дороги. Богатства тюрок — золото, серебро, ткани, драгоценности — за бесценок попадали в руки византийских князей и купцов, ибо за малую меру пшеницы давали теперь огромные деньги.

Настали смутные времена. Чтобы подрубить под корень самую возможность сопротивления, монголы дробили державу, сеяли рознь и вражду между властителями. В самой Конье одновременно правили три султана — молодые сыновья Гиясиддина. И все они были просто-напросто монгольскими данниками. Разбойные шайки самозванца туркмена, выдававшего себя за сына султана Аляэддина, разоряли окрестности столицы.

И не у кого было искать защиты, не к кому было обратиться за помощью.

Как всегда в годину смуты и безвременья, простые люди обратили свой взоры к богу. Они искали утешения и душевной крепости, но не у служилого духовенства, а у суфийских шейхов, у подвижников и проповедников. Если улемы и факихи, так же как вельможные беи, были сыты и при сельджуках, и при монголах, то суфийские подвижники и шейхи хотя бы знали по собственному опыту, что значит голодать. В годы ненависти и одичания они призывали любить друг друга, учили, как сохранить если не жизнь, то хотя бы человеческое достоинство перед лицом насилия и смерти.

Да, цели суфийских шейхов вели в потусторонний мир, но они обладали ценностями, которые не мог отнять никто, даже монголы.

Именно в эти годы Джалалиддин стал одним из самых знаменитых, самых любимых подвижников и суфийских проповедников Коньи.

Он знал все, что можно было знать о мире, все, что было доступно разуму. Но что он мог поделать с волнением сердца?

Он познал самого себя, он познал людей. Но это не принесло ему радости.

Познавший подобен птице, вылетевшей из гнезда в поисках пищи и не нашедшей ее, устремившейся обратно и не нашедшей дороги. Она в смятении.

И все чаще и чаще вспоминал он отшельника, с которым говорил по дороге из Дамаска: ибо в сердце его все исступленней и отчаянней звучал голос скорби, тысячекратно умноженный скорбью народа его, а голоса бубна все не было. Не было до того великого дня, когда солнце из Тавриза взошло в Конье, до того дня, который предвидел его наставник Сеид Тайновидец: «А друга ты вскоре себе обретешь!»

Да, он был готов к этому дню, как светильник, заправленный маслом, вычищенный, повешенный на место. И ожидавший лишь искры, которая зажгла бы его.

В тот день он был зажжен с тем, чтобы никогда не погаснуть.

Кем бы он был, если б не тот день? Одним из тысяч, десятков тысяч шейхов, вроде его отца Султана Улемов, мудрых и безумных, ученых и невежественных, исступленных и благостных, знаменитых и безвестных, один из десятков тысяч шейхов мусульманского мира. Тот день, та встреча сделали его тем, что он есть.

В тот день он оставил молитвы и проповеди, подвижничество и утеснение плоти, науку и богословие. Оставил все, кроме любви, ради любви к человеку.

Что мне Восток и что мне Запад?

Пусть даже вознесусь на небеса!

Коль о тебе там нету знака,

То жизни, значит, нет там для меня.

Аскетом был в молитве погруженным,

С мимбара людям говорил слова.

По приговору сердца стал влюбленным,

Рукоплескающим, завидевши тебя…

Из дланей я не выпускал Корана.

Теперь ребаб с любовью обнимаю.

Твердил я имя бога неустанно,

А ныне теми же безгрешными устами

Стихи слагаю и рубаи распеваю.

Джалалиддин встал с колен. С такой яркостью возник перед ним этот день, словно не было четверти века, минувших с той поры. Звонким молодым, голосом кликнул он служку.

— Позови ко мне Хюсаметтина Челеби!

Он был готов. Готов завершить свой пожизненный труд во славу солнца любви.

Когда заспанный служка вернулся в мечеть Синджари в сопровождении Писаря Тайн Хюсаметтина, над городом снова опустилась ночь и тонкий ломоть месяца, обращенный рогами вверх, на полкопья поднялся над горизонтом.

Входя в мечеть, Хюсаметтин вместо приветствия услышал:

— Эй, жизнь вселяющий в сердца Хюсаметтин! Уж сколько времени мечтаешь ты начать шестую книгу…

Начинался последний том «Месневи».



Загрузка...