Слуги формул — мира не объяснят.
Нищие духом, они не на том стоят.
Ешь виноград, а им кожуру оставь,
Оскомину правил и жвачку мертвых цитат.
Джалалиддин печально шел по ремесленному рынку. Миновав прохладу крытых переходов, где в глубине лавок, поджав ноги, купцы распивали чай, делились новостями, беседовали с клиентами, вышел в башмачный ряд. Первая весенняя жара после полудня спала, но солнце все еще припекало плечи. С полотняных навесов мастерских до самой земли длинными гроздьями свисали усыпанные блестками желтые, красные, синие, зеленые туфли без задников с кривыми, загнутыми носами. Кричали торговцы сластями, окруженные ребятишками. Сквозь базарную толпу шел ослик, груженный апельсинами. За ним пробирался носильщик-хамал, точно еж, весь утыканный ножками скамей, согнувшийся в три погибели под их тяжестью.
Завидев Джалалиддина, люди умолкали. Почтительно вставали со своих мест. Кланялись. Он шел, задумчиво опустив голову.
Сколько вокруг людей! Он всегда среди них, один из них. Но как он одинок!
Он свернул за угол. В глубине мастерских десятками закатных солнц горели прислоненные к стенам медные подносы, тянули вверх лебединые шеи чеканные кувшины. Звон металла мешался с гомоном толпы.
Ему уже за сорок. Жизнь прошла, пока он поднялся на вершину, уместил в себе весь мир, всех людей. И вот он опять один, словно на роду написано ему, обретя в другом человеке самого себя, терять его, чтобы снова искать.
А на земле опять весна. Зазеленели степи. Тополя выбросили первые стрелки листьев. Первые бутоны налились на розовых кустах.
Его дух стал как солнце — повсюду проникающее, питающее жизнь. Но как оно одиноко, солнце, в своей силе и на своей высоте! Кто может, не зажмурившись, глядеть в его лик?
Даже солнце, чтоб увидеть себя, нуждается в отражении.
Сколько вокруг людей! Но зеркала их душ занавешены себялюбием. Разве они себя любят? Нет, их любовь — питье, еда, вещи, их услаждающие, деньги, позволяющие овладевать вещами, власть, позволяющая распоряжаться другими людьми, как вещами. Их души — амбар, где без всякой связи, в беспорядке свалены предметы, среди которых они сами такая же бессмысленная неодушевленная вещь.
Что же, отказаться от вещей, от желаний? Не отказываться, но установить между ними связь. Амбар превратить в дом, где каждая вещь имеет свой смысл, связана со всеми другими единым духом человека.
Но что же такое дух? Не разум, не сердце… Может быть, это стремление к слиянию единичного с единым, к обнаружению единого в единичном? Стремление, познавая себя и мир, беспрестанно идти все дальше и глубже, овладевать все новыми сферами с тем, чтобы весь внешний мир сделать своим собственным внутренним, а свой внутренний, личный мир слить с внешним всеобщим?
Для бездуховного человека вселенная тот же амбар, переполненный до краев бессмысленными, бессвязными вещами. Только дух человека может превратить всю вселенную в его собственный дом…
Увидеть всеобщий единый смысл в каждой травинке и каждом небесном светиле, в мысли, шевельнувшейся в голове, в ребенке, шевельнувшемся во чреве, обнаружить всеобщую связь и всем своим существом ощущать ее.
Не среди вельмож, не во дворцах и палатах, а здесь вот, в лавчонках и мастерских, среди людей, у которых нет самых нужных вещей, которые недоедают, недосыпают, но ежедневно, ежечасно отдают себя другим, каждым ударом топора, стежком иглы беспрестанно одушевляют бессмысленные предметы и овеществляют свой дух, здесь, в их труде, — источник человеческой духовности.
До его слуха донесся тонкий мелодичный перезвон. То звонче, то глуше били молоточки в такт биению сердца, все быстрей и быстрей. Вдруг затихали и снова принимались за свое. От этого ритмичного малинового перезвона печаль в его сердце утихла. И родилась тихая радость, которая все ширилась и росла, пока не захватила его без остатка.
Он остановился, вслушиваясь. Рука потянулась к подолу ферадже, другая взлетела вверх. Он сделал шаг. Склонил голову к правому плечу и сперва медленно, а потом все быстрее, быстрее закружился в пляске посреди пыльной многолюдной улицы.
Эй, листок, расскажи, где ты силу нашел, как ты ветку прорвал, из тюрьмы своей вышел на свет?!
Расскажи, расскажи, чтоб мы тоже могли из тюрьмы своей выйти на свет!
Эй, кипарис, ты растешь из земли, но как гордо ты вскинулся ввысь!
Кто тебя научил, кто тебе показал? Научи нас, как тянутся ввысь!
Оторопелая толпа с недоумением глядела на вздымающего пыль, пляшущего посреди улицы поэта.
Когда подмастерье, сидевший ближе всех к дверям, застыл с молоточком в руке, золотых дел мастер Саляхаддин поднял глаза и увидел кружившегося в пляске Джалалиддина.
Остальные подмастерья, углубленные в работу, ничего не замечали. И мастер понял: именно звон их молоточков, доносившийся из мастерской на улицу, привел поэта в экстаз.
Редкая улыбка осветила невозмутимое лицо Саляхаддина. Кивнув подмастерью, мастер взялся за молоток и застучал по тонким, подготовленным для инкрустации пластинам золота. Подмастерье, следуя его примеру, снова взялся за работу. Но какое там! Голова его невольно поворачивалась в сторону дверей, где окруженный толпой поэт плясал, возглашая свои стихи, и удары молоточка приходились совсем не туда, куда надо. Впрочем, и мастер бил не глядя.
На слух учуяв, что с мастером творится неладное, все остальные прекратили работу.
— Бейте! Бейте сильнее! — прикрикнул на них Саляхаддин.
И снова застучали молоточки, быстрее, все звонче. И все яростней кружился перед мастерской Джалалиддин.
Эй, бутон, весь окрасившись в кровь, вышел ты из себя!
Расскажи нам, бутон, что такое любовь. Из себя выходить научи!
Ноги сами подняли Саляхаддина и понесли его на улицу. В дверях он крикнул подмастерьям:
— Бейте! Не останавливайтесь! Бейте!
Они закружились вместе. В одном ритме. Под одни и те же слова. С одним и тем же самозабвением. С чувством полного слияния с миром.
Но Саляхаддин был стар. Не в силах продолжать пляску, он вскоре остановился с поклоном, попросил прощения у поэта за свою немощь.
Тот обнял его за плечи, поцеловал. И продолжал плясать один.
Забил родник неистощимых кладов
Из мастерской, где золото куют.
Как смысл велик, как ясен лик!
Как сердце счастливо, как радо!
В тот же вечер Саляхаддин, подарив свою мастерскую со всеми инструментами и разбитым в бесформенные лепешки золотом, ушел вместе с поэтом, чтобы больше не расставаться с ним до самой своей смерти.
Месяц, явившийся в красном кафтане, в сером плаще, нынче снова взошел.
Турок, весь мир подвергавший разгрому, в виде араба к нам снова пришел.
В разных одеждах — все тот же любимый, в разных кувшинах — все то же вино.
Видишь, все так же оно опьяняет, кружит нам голову так же оно.
Ночь испарилась, так где ж вы, о мужи, коих не свалит утра глоток?!
Тот же светильник весь мир озаряет, в окна всех тайн льет он света поток.
В переселение душ я не верю, и не о том я веду свою речь.
Я говорю о единстве всех капель, что к океану не могут не течь.
Так поэт объявил о том, что увидел отражение Шемса и свое собственное в зеркале золотых дел мастера Саляхаддина.
Подобно своему шейху Сеиду Тайновидцу, Саляхаддин в аскетическом подвижничестве доходил до крайности. Пока не прошел весь путь тариката, молился сутками напролет, постился неделями, месяцы проводил в уединении.
Но в отличие от Сеида был по натуре не исступлен и буен, а уравновешен, несокрушим.
Десять лет поэт был неразлучен с Саляхаддином. Он увековечил его имя в семидесяти с лишним газелях, включив его в последнее двустишие, как включал имя Шемседдина Тебризи.
«Узрев в Саляхаддине достоинства Шемса, — вспоминал Велед, — он сказал своим друзьям: «Никем я заниматься не стану. Быть шейхом не по мне. Отныне и впредь слушайтесь воли Саляхаддина, следуйте за ним». Потом призвал меня: «Вглядись хорошенько в лицо Саляхаддина. Постарайся увидеть в нем падишаха истины. Падишах душевного мира, повелитель страны, не имеющей пространства и границ, — вот кто такой Саляхаддин. Он падишах без седла и сбруи… Отныне и ты повинуйся ему».
Джалалиддин не желал больше читать проповеди. Но по просьбе Саляхаддина один-единственный раз все же взошел на мимбар мечети, оговорив, правда, что этот раз будет единственным.
Он просил не упоминать имени Шемса в присутствии Саляхаддина. «Между ними нет разницы, — говорил поэт. — Но и в душах познавших бывает священная ревность».
Можно себе представить, какая отнюдь не священная ревность терзала сердца тех мюридов, которые и до конца своих дней не познали истинного величия духа. Обрадовавшись исчезновению Шемса, они надеялись, что рано или поздно поэт успокоится и все пойдет по-прежнему. Дружба поэта с Саляхаддином разрушила их последние надежды.
К тому же Саляхаддин был сыном крестьянина, простым ремесленником, который жил той же жизнью, что и они. А понять величие обыкновенного смертного, который так же, как все, вкушает пищу, спит ночью и трудится днем, чью жизнь можно наблюдать ежедневно и ежечасно, — это дается немногим. Чернь видит лишь то, что ее объединяет с великими людьми, но не желает и не может принять того, что ее отличает от них. Не потому ли сказано: «Нет пророка в своем отечестве»? И не потому ли все, кто, не обладая величием, претендует на него, отгораживаются от своих соплеменников помпезными церемониями, мечами охраны и стенами дворцовых оград, мудреной речью и спесивой важностью?
Среди мюридов и дервишей снова поднялся ропот. Дескать, не успели мы избавиться от одного, как нам на голову свалился другой. Снова обвели нас вокруг пальца. Тот хоть был светом, а этот искра. Тот владел пером и словом, был добродетелен и учен. Уж лучше бы он был другом нашего шейха!
Сколько похвал раздается мертвым, лишь бы только унизить живых!
«По крайней мере, тот хоть был утонченным тебризцем, говорили они, а не грубым обитателем Коньи, которого мы знаем с детства, — вспоминал Велед. — Этот ни читать не умеет, ни писать, двух слов связать не может. Что зло, что добро, для него все едино. С чего он вдруг сделался выше нас? С утра до вечера стучал молотком по золоту в своей мастерской. Всем соседям не было от него покоя. Фатиху и ту толком проговорить не может. Задашь ему вопрос — растопырится, как мул. С какой стати такой ученый и великий человек, как Мевляна, привязался к нему?»
Саляхаддин был действительно неграмотен. Но как умение читать вовсе не предполагает умения мыслить, так и неграмотность отнюдь не предполагает отсутствие ума, в особенности если речь идет не о рационально-логическом, а чувственно-образном мышлении, о «разуме, бьющемся в груди».
Саляхаддин вышел из народа воплощением его здравого смысла, его чуткости к истине. То, что другим давалось годами учения, Саляхаддин схватывал на лету. И у него были выдающиеся учителя — Сеид, Шемс и, наконец, сам Джалалиддин. «Во мне были источники света, но я и не знал о них, — сказал он как-то Джалалиддину. — Ты их открыл и раздул, подобно огню».
Не безграмотный ремесленник Саляхаддин, а его ученые недруги были невеждами.
Строжайшим самоограничением выработал он в себе такую волю, которая поражала даже его наставников и наделила его чуть ли не гипнотической силой внушения. «Он превосходил всех своей одаренностью, — писал Велед. — То, что от арифов можно было воспринять за годы и годы, он даровал одним дыханием. Без губ и языка умел он поведать тайны. Без единой буквы, без единого слова раскалывал жемчужины смыслов. Его речь шла от сердца к сердцу».
Образованнейший человек своего времени, Джалалиддин презирал потребителей готового знания, единственное достоинство которых — крепкая память, Саляхаддин искал истину не в чужих мыслях, а добывал ее своими руками из непокорного металла, постигая его тайны, одушевляя мертвое золото. Поэт был убежден, что тот, кто добыл пусть малую, скромную, но свою истину, может добыть и великую. Саляхаддин, золотых дел мастер и крестьянский сын, понял не слова, не букву, а дух идей Шемса, сердцем принял новую веру Джалалиддина — любовь к людям, уважение к труду. И Джалалиддин в зеркале его сердца, как некогда в зеркале Шемса, десять лет сверял с истиной каждый свой шаг по избранному пути.
Как-то в беседе с друзьями поэт вместо слова «хум», что на языке фарси означает большой глиняный кувшин с узким горлом, произнес «хунб». Один из присутствующих поправил его. «Я это знаю не хуже тебя, — ответил поэт. — Но так говорит шейх Саляхаддин, и я считаю верным следовать ему. Истинно, так, как говорит он».
Большинство людей в той или иной степени пребывает в неведении, которое в зависимости от обстоятельств именуется то добродетелью, то пороком. Но самый страшный порок — неведение, считающее, что ему все ведомо, и потому позволяющее себе убивать.
Для вельмож и беев Саляхаддин был, пожалуй, еще опасней, чем Шемс. Он представлял низшие сословия державы. А это означало, что проповедь Джалалиддина начала овладевать их умами и могла пробудить к действию. Ненависть и страх, обуявшие вельмож, подогревали «священную зависть» мюридов и дервишей, искренне убежденных в своей беззаветной любви и преданности поэту.
Но не существует никакой любви и никакой добродетели без ясного видения. «Истина, — вслед за Шемсом говорил поэт, — выше добра и зла».
Снова был составлен заговор. С целью убийства. На сей раз золотых дел мастера Саляхаддина. Но простонародность, что в глазах ученой черни было пороком и позором, в действительности являлась силой Саляхаддина. Силой, которой не обладал и Шемседдин Тебризи.
Один из злоумышленников, раскаявшись, поведал о заговоре Джалалиддину. Поэт в испуге прибежал к своему другу.
Улыбка осветила исполненное непоколебимого достоинства лицо Саляхаддина.
— Не беспокойся! Со мной они ничего не смогут поделать!
В тот же день он созвал в медресе всех — и друзей своих, и недругов. Медленно обвел их глазами, подолгу задерживая на каждом свой взор, и молвил:
— Я знаю, что кое-кто не может меня терпеть, ибо на меня пал выбор Мевляны. Но знайте: я — всего лишь зеркало, в котором он видит свою собственную истину.
Предание гласит, что твердость, с которой были сказаны эти слова, заставила заговорщиков раскаяться: они почувствовали себя кроликами под взглядом удава.
Но дело, конечно, не в воле, не в силе внушения — ими обладал и Шемседдин Тебризи. Шемс, однако, был в Конье чужаком. За ним стояло только слово, одна лишь голая идея. За Саляхаддином же стояли ремесленные цехи Коньи, а следовательно, и всей сельджукской державы, объединенные в братства ахи.
После позорного разгрома в битве при Кёседаге султаны и их вельможи, по сути дела, превратились в собирателей дани для монгольских властителей, требовавших год от года все больше и больше. Но где было взять эту дань?
Земельная аристократия, государевы вельможи и беи были разорены. Их земли опустошены войной, голодом, грабежом, восстанием крестьян. Оставались ремесленные цехи. Мало того, без ремесленников не могли феодалы и снарядить войско, даже то, сравнительно небольшое, которое было им теперь по карману, чтобы собирать дань и держать в повиновении народ.
Братства ахи к тому же были не только организацией ремесленников, но и религиозно-воинским братством, чем-то напоминавшим средневековые рыцарские ордена Европы. Подмастерья, вступавшие в братство и подпоясанные палашом, пусть не столь хорошо, как профессиональные воины, но обучались владеть оружием. Из молодых подмастерьев-ахи составлялись отряды, которые принимали участие в обороне городов. И с течением времени они стали самой мощной воинской силой внутри державы.
Что там жалкие дервиши-заговорщики! Знатные вельможи, имевшие свои наемные отряды, боялись ахи. И не зря! Как свидетельствует арабский путешественник, через несколько десятилетий после монгольской победы там, где не было султанских наместников, их обязанности стали исполнять ахи. По решению старейшин отряды воинов-ахи убивали неугодных им феодалов, мучителей и тиранов, истребляли их стражу и всех, кто был вместе с ними.
Сам великий визирь Перване вынужден был смиряться перед силой ахи. Когда ремесленные цехи обратились с жалобой на его несправедливый побор к Джалалиддину, письма поэта оказалось достаточно, чтобы Перване отменил свой приказ. Перване выслушивал правду, которую говорил ему в глаза поэт, искал у него наставлений, ибо благосклонностью к великому поэту рассчитывал расположить к себе братьев ахи и ремесленные цехи.
Дружба с золотых дел мастером Саляхаддином, а позднее с Хюсаметтином, старейшиной ахи, стала надежной защитной поэта. За ним теперь был народ.
Сильные мира сего — визири, вельможи и беи — ходят к поэту на поклон, приглашают его к себе на пиры. Однако среди ближайших учеников и друзей Джалалиддина теперь совсем иные люди. Это купец Хаджи Эмире, торговец шелком ахи Ахмед, торговец хлопком Насреддин Катани, крестьянин Али Мухаммад.
Но больше всего среди его друзей мастеровых — вольноотпущенник Сирьянус, цирюльник Чобан Делляк, плотник Бедреддин, певцы Осман Шарафаддин, Кемаль Каввал, флейтист Хамза, игрок на ребабе Абу-Бекир, художник Бедреддин Яваш, живописец-грек Айн-уд Давле, армянский мастер Калоян, архитектор Бедреддин Тебризи, банщик ахи Натур и старейшина всех братьев ахи султанской столицы Ахмедшах, мусульмане, иудеи, христиане, греки, иранцы, арабы, армяне, тюрки.
С ними теперь беседует он в своем медресе. Отправляется в далекие прогулки. Проводит недели в православном монастыре Платона Мудрого в Силле, пляшет и читает стихи в садах и виноградниках Коньи. Они, ремесленники и торговцы, крестьяне и вольноотпущенники, братья ахи и воины-ахи записывают его стихи, запоминают их наизусть, несут его слово людям. Они охраняют его от злобы и зависти улемов, от ненависти вельмож и феодалов.
Эта ненависть не утихнет до конца его дней. Через несколько лет могущественный визирь, наместник султана Сахиб-ата, скажет приближенным:
«Мевляна великий человек. Но окружает его чернь. Надо отделить его от мюридов, а их всех перебить!»
Когда эти слова дойдут до поэта, он с такой же усмешкой, с какой встретил его некогда Саляхаддин, скажет:
— Что же, пусть попробуют, если смогут!
Доверие и любовь простых людей, душевное благородство которых воплотилось для поэта в золотых дел мастере Саляхаддине, мало-помалу утишают его отчаяние, его исступление. С годами он обретет то величественное спокойствие, которое дается только полной душевной гармонией, соответствием каждого поступка, каждого жеста — мыслям, каждого слова — велениям сердца.
«Испив от вечности, мы не забылись вечным сном, — говорил он. — Мы и сердце времени, и душа его, и знамя!»
Народ не рассудком, не разумом только, а сердцем понял и принял его. И это укрепило в поэте непоколебимое убеждение в своей правоте, в истинности своего мироощущения.
Годы дружбы с Саляхаддином были, пожалуй, самым счастливым временем в жизни поэта. Он был еще полон сил, но уже зрел. Его окружали друзья и сподвижники.
Убитый и брошенный в колодец незабвенный Шемс продолжал жить в нем самом, в золотых дел мастере Саляхаддине, в мыслях и делах сподвижников.
Из всех тюрем — самая страшная та, что построена у тебя в голове. Джалалиддин освободился от нее: от догм, канонов, обрядов. «Я заложил чалму, мне опротивели поклоны и молитвы».
Вопреки всем мусульманским традициям появились среди его последователей и женщины. Это понятно: проповедь любви, культ человеческого сердца не могли не найти отклика среди женщин.
Позднейшие хронисты в благочестивом усердии не осмелились назвать их имена. Но прозвища некоторых из них до нас дошли.
Это арфистка и певица, разбогатевшая от даров своих поклонников и прозванная за красоту Тавус — «Павлин», которая отпустила на волю своих служанок-рабынь и стала последовательницей поэта.
Это присутствовавшая как равная среди равных на собраниях друзей Джалалиддина, Фахрунниса — «Гордость женщин».
Одна из учениц поэта стала даже настоятельницей дервишской обители в городе Токате.
К вельможам и эмирам поэт не благоволил. Но охотно беседовал с их женами — сердца женщин не были так ожесточены властью и стяжанием, как сердца их мужей. Жена вельможи Аминаддина Микаэла собирала по вечерам женщин, которые, к ужасу правоверных улемов, плясали, пели, слушали стихи поэта, осыпали его розами и обрызгивали розовой водой. Среди этих женщин была и царевна Гумедж-хатун, дочь султана Гияседдина и грузинской царицы Тамары, ставшая женой великого визиря Перване и прозванная Гюрджю — «Грузинка».
Отправляясь к мужу во вторую столицу державы город Кайсери, Гюрджю-хатун заказала портрет Джалалиддина, чтобы, «когда невыносим станет огонь разлуки, она могла увидеть его лицо».
Выполнить этот заказ царевна поручила выдающемуся художнику, обучавшемуся живописи в Константинополе, Айн-уд-Давле.
После долгих раздумий — ведь изображать людей и животных было запрещено исламом — художник самолично отобрал самых надежных, преданных ему помощников и явился в медресе к Джалалиддину. Не успел он раскрыть рта, как поэт, угадав его намерение, молвил:
— Что ж, прекрасно, если только у тебя получится!
Жена Перване как-никак была наполовину грузинкой, Айн-уд-Давле — греком, принявшим ислам. Но Джалалиддин — сыном Султана Улемов, мусульманином в десятом колене. Одно его согласие позировать художнику с точки зрения правоверия считалось смертным грехом, равным идолопоклонству.
Айн-уд-Давле тут же приступил к работе. Помощники принесли стопу лучшей каирской бумаги, кисти, краски. Первый портрет был выполнен в полный рост. Художник волновался. Когда портрет был закончен, Айн-уд-Давле увидел, что нарисовал бледную копию, лишь отдаленно напоминавшую оригинал. Взялся за другой. Но выражение лица, внутренний смысл стоявшего перед ним человека никак ему не давались. Слишком быстро менялся он, словно в нем было заключено множество разных людей.
Двадцать листов нарисовал Айн-уд-Давле. И все, по его мнению, были неудачными. Слезы отчаяния брызнули у него из глаз.
Джалалиддин утешил его стихами:
Если б себя мне увидеть! Но нет!
Смешение красок дает белый цвет.
Дух мой не знает покоя,
Но как я спокоен в душе.
Море во мне потонуло, но чудо!
Бескрайнее море — во мне…
Все двадцать листов с рисунками Айн-уд-Давле Гюрджю-хатун спрятала в сундук и увезла с собой в Кайсери.
Их судьба неизвестна. Но, несмотря на семь веков запрета, копия с рисунка, где поэт изображен во весь рост, дошла почти до наших дней. Эта единственная копия сгорела вместе с дервишской обителью Еникапы в Стамбуле в 1906 году.
Защищенный народной любовью, Джалалиддин мог теперь даже в лицо султанам говорить то, что думал, и так, как он хотел.
Когда к нему в медресе пожаловал в сопровождении свиты султан Иззеддин Кей-Кавус II, поэт усадил гостей и как ни в чем не бывало продолжал беседовать с учениками.
Он знал: султан пришел не за тем, чтобы выслушать его слово и поступить сообразно с ним. Он нуждался в освящении своей власти его авторитетом для борьбы за престол с братьями.
Просидев какое-то время среди плотников, цирюльников, кожевенных дел мастеров, султан униженно взмолился:
— Да соблаговолит его святейшество Мевляна осчастливить меня наставлением своим!
— Какое я могу тебе дать наставление! — ответствовал поэт. — Тебе положено быть пастырем, а ты обратился в волка. Тебе доверено охранять, а ты предался грабежу. Бог сделал тебя султаном, а ты поступаешь по наущению дьявола!
Предание говорит, что при этих словах султан заплакал и вышел вон.
Трудно сказать, расплакался ли султан в присутствии своей свиты и учеников Джалалиддина. Но расплакаться ему было отчего: отповедь поэта означала, что город, братья ахи и ремесленники против него. А без их поддержки нечего было рассчитывать на победу в братоубийственной распре.
И действительно, вскоре участь Иззеддина была решена. На трон сел его брат. А Иззеддин Кей-Кавус II вынужден был искать пристанища на чужбине, в Константинополе и после долгих скитаний окончил свои дни изгнанником в далеком Крыму.
Слово Джалалиддина стало деянием. Он говорит: «Я превращаю глину в жемчуга и бубны музыкантов наполняю златом. Всех жаждущих пою вином, иссохшие поля нектаром орошаю. Всю землю превращаю в рай, на трон султанский страждущих сажаю и воздвигаю кафедры из тысяч виселиц». Он называет себя «рабом, что вольную хозяевам дает, учеником, что стал учителем учителей». «Еще вчера я в мир явился, но мир земной благоустрою».
Быть может, поэт мнит себя чудотворцем, мессией? Но нет, он не верит в чудеса.
— Толкуют мне о чуде, — говорят он своим ученикам. — Дескать, имярек за один день добрался до Каабы. Но на такое чудо способен и самум — за миг он долетит, куда захочет. Избавиться от двойственности, возвыситься из низости, подняться из невежества до разума, из бездуховности прийти в мир духа — вот это чудо. К примеру, был ты прахом, землею, стал растением. Из мира растительного, обратившись сгустком крови, пришел в мир животный, и, наконец, из мира животного — в мир человеческий. Вот это воистину чудо!..
Человек может уместить в себе весь мир. И все человеческое без исключения стало его собственным миром. Не о своих чудотворных способностях говорил он в стихах, а о чуде быть на земле человеком, о безграничных возможностях человека.
Ему было пятьдесят лет. Он сложил сотни, десятки сотен стихов. Когда после его смерти «писари тайн», заносившие их на бумагу, составили «Дивани Кабир» («Великий Диван»), в нем оказались две тысячи семьсот три газели, тысяча семьсот девяносто рубаи, всего около пятидесяти тысяч строк.
Почти все они были сложены по какому-нибудь определенному поводу. Битва с монголами или появление свежего листка на иве, детские игры или голодающий пес, мысль, пришедшая в голову, слово друга или недруга — все могло стать поводом для стихов. После прихода Шемса он больше не брал в руки тростникового пера. Разволновавшись, выходил из себя, говорил, кричал, иногда бранился. Но его слово, крик и даже брань, точно олово в тигле алхимика, превращалось на его огне в золото поэзии, которое «писари тайн» заносили в сокровищницы стихотворных диванов. В одной из бесед с учениками он как-то сказал, что, останься он жить в Балхе, где стихотворчество считалось зазорным, он сделался бы не поэтом, а проповедником. Стихи же он слагает оттого, дескать, что здесь, в Малой Азии, народ любит музыку и поэзию.
Кто знает, что было бы с Джалалиддином, если бы он остался в Балхе. Скорей всего он был бы убит монголами.
Но ясно одно: стихи никогда не были для него целью. Он был слишком мудр и целостен, чтобы сделать из своего искусства еще одну преграду, за которой скрылось бы главное — человек и его судьба, его предназначение в мире.
Джалалиддин мало говорил о поэзии: «Что такое стихи, чтоб о них я вел речь? Есть у меня мастерство поважней мастерства стихотворца!»
Но чем для него была поэзия, что думал он о рифме и стихотворных размерах, можно узнать из его собственных стихов и редких, но точных высказываний. «Я над рифмою бьюсь, а любимая мне говорит: ни о чем ты не помышляй, кроме лица моего… Что буква? Жердь в заборе вокруг виноградника! От газелей и бейтов я наконец спасен! Шелуха, шелуха, шелуха все, над чем ломают поэты голову».
Придворные поэты его времени ломали голову над рифмой, над оригинальным сравнением, жаловались на нехватку рифм и слов. А надо бы сетовать на нехватку мыслей. Хвала падишаху есть хвала падишаху, и только. И придворному поэту остается думать только о мастерстве: как сделать хвалу поцветистей, брань позабористей, сравнение пооригинальней.
Джалалиддин был далек от такой поэзии, как небо от земли. «Из раскаленной кастрюли души хочу я брызнуть кровавой пеной, главное слово обоих миров одним дыханием сказать!» Он говорил: «Грохнем друг о друга рифмы, слова и звуки — пусть рассыплются в прах. Будем с тобою без них троих беседовать наедине!»
Джалалиддин тоже сетовал на рифмы и стихотворные размеры. Но не потому, что их ему не хватало, а потому, что чувствовал: они ограничивают, сковывают его мысль. Освободившись от канонов религий и сект, из тюрьмы предрассудков и догм, он, естественно, не остановился перед тем, чтобы сломать и каноны рифмовок.
Те, кто не понимал новаторства Джалалиддина, ставили и продолжают до сей поры ставить ему в упрек неточность рифм. Но его мысль, его страсть не умещались в каноны классической придворной поэтики. Он сознавал, что делал.
«Этот мир существует и не существует. То, чего нет, понемногу ушло, существует то, что приходит». Он был поэтом грядущего. «Время торговцев старьем миновало. Мы новью торгуем, и рынок сей — наш!»
Его представление о поэзии было настолько непостижимым для современников и последователей, что, составляя «Великий Диван», они расположили в нем стихотворения именно так, как полагалось по канонам классической поэтики, где сутью считалась форма. В отдельные тома были собраны стихи, сложенные одним и тем же размером, а внутри тома стихи располагались в алфавитном порядке рифм. Иной принцип никому и в голову не мог прийти. Даже Хюсаметтину Челеби, самому близкому из всех «писарей тайн» великого поэта.
В пятьдесят лет Джалалиддин, казалось бы, достиг всего, чего может при жизни достигнуть поэт и мыслитель. Стихи, рождавшиеся в садах и виноградниках Коньи, в стенах медресе Гевхерташ, передаваясь из уст в уста, преодолевали тысячи фарсахов. Его слово проникло до самых далеких окраин мусульманского мира. И со всех его концов — из Бухары и Самарканда, Тебриза и Каира, Йемена и Дамаска, Кордовы и Малаги — потянулись к нему люди, как к светочу, озарявшему кромешную ночь монгольского ига и крестоносной дикости.
Но поэт не удовольствовался достигнутым, а шел все дальше и дальше до конца своих дней. Наверное, удовлетвориться добытым — это и есть духовная смерть, а жить — значит меняться вместе со временем.
И сегодня я тоже Ахмед, но не тот же Ахмед, что вчера.
Сегодня я птица Феникс, а не та, что зерном сыта.
Есть один падишах, в ком нуждаются все падишахи.
Сегодня такой падишах — это я. Но не тот, кого знал ты вчера.
Его время минуло. Истина — я, человек.
Этой правды хлебнув лишь глоток, мудрецы повалились с ног.
А я ее чашами пью и на ногах так же крепко стою.
Муж ты святой иль кабацкий гуляка — мне все одно.
Пятница нынче иль воскресенье — мне все равно.
Пятница — священный день для мусульман, воскресенье — для христиан. Но для поэта все религии равны. Он обращается ко всему миру, ко всем людям без различия рас, религий, национальностей, сословий. «Дай нам вина единства вкусить, поровну всех напои, чтобы вместе мы все собрались и различья, что видимость только одна, разом смогли устранить. Все мы ветви единого древа, все мы воины единого войска».
Невиданная смелость для того времени — Джалалиддин говорит о единстве человечества. И требует от всех, кто идет за ним, такой же смелости чувства и мысли.
«Я слышал: благодать в собрании людском, и потому душой — слуга народа». Он стал поэтом народа. И потому он стал поэтом человечества.
Всякий великий художник знает себе цену, понимает, что им сделано. Знал это и Джалалиддин Руми.
Как-то, войдя в келью одного из своих учеников, он увидел, что тот спит, положив себе под спину книгу его стихов.
— Значит, вот как! — воскликнул поэт. — Наше слово брошено за спину! Но, клянусь богом, дух, заключенный в нем, обойдет весь мир от Восхода до Заката, проникнет во все страны мира. На собраниях и в храмах, на увеселениях и пирушках будут читать мои слова. Ими украсятся и воспользуются все народы.
Джалалиддин был убежден в бессмертии человечества. И потому и в своем собственном бессмертии. «Мы, как вода, течем и протекаем, но, как вино, в крови мы у народа. Пускай протянем ноги, в землю ляжем недвижимо, мы все равно в движении пребудем вечно, как те, которые лежат на корабле, что устремился вдаль под парусами».
Он не ошибся. Семь веков читают его стихи в мечетях и дервишских обителях, на пирушках и в университетах. Изучают ученые и запоминают наизусть неграмотные крестьяне.
Трудно назвать какого-либо выдающегося мыслителя или поэта от Индии до Северной Африки, который не знал бы поэзии Джалалиддина Руми, так или иначе не испытал бы его влияния.
В девятнадцатом веке его стихи читал, идя на казнь, вождь народного восстания в Иране Сулейман Хан:
Открой свой лик: садов, полных роз, я жажду.
Уста открой: меда сладостных рос я жажду.
Откинув чадру облаков, солнце, лик свой яви,
Чтоб радость мне блеск лучезарный принес, я жажду.
Призывный звук твой слышу и вновь лететь,
Как сокол, по зову царя к свершению грез я жажду.
Ты влага, что небо дает, — мгновенный поток.
Безбрежного моря лазури я жажду.
Я нищий, но мелким камням самоцветным не рад:
Таких, как пронизанный светом утес, я жажду… [8]
Джалалиддин писал на народном языке его времени. Фарси на Ближнем и Среднем Востоке играл в средние века ту же роль межнационального литературного языка, которую в Европе играла латынь. Но у Джалалиддина есть стихи, написанные по-арабски, на простонародном диалекте Халеба, есть строки, написанные на народном греческом языке, есть строки по-тюркски.
Ныне он переведен на большинство языков мира. Им восхищались Гёте и Гегель. Великий индийский поэт XX века Икбал назвал его своим учителем и наставником. Великий турецкий поэт-коммунист Назым Хикмет писал в тюрьме четверостишия-рубаи: первые две строки Джалалиддина, последующие две — ответ Назыма Хикмета. И в последнем своем романе не раз цитировал начальные строки «Месневи».
Джалалиддин именовал себя и своих последователей ашиками — влюбленными. Одним из первых турецких ашиков был молодой крестьянин, пришедший в Конью пешком с черноморского побережья, чтобы постичь всю премудрость наук его времени. Незадолго до смерти Джалалиддина он присутствовал на его беседах, слушал стихи из его уст.
И под старость рассказал об этом в своих собственных стихах на турецком языке.
Не сын Султан Велед, основавший к тому времени дервишскую секту и пробовавший свои силы в турецком стихосложении, а этот крестьянин, примкнувший к антифеодальному народному движению последователей Баба Исхака, стал наследником бунтарского гуманистического духа поэзии Джалалиддина Руми. Этот крестьянский парень стал великим турецким поэтом Юнусом Эмре.
С той поры целых шесть веков двумя раздельными рукавами потечет турецкая поэзия. Один — поэзия ашиков, вбирающая в себя традиции народного стиха, другой — поэзия диванов, литературно-классическая, традиционная, забавлявшая и утешавшая двор султанов, феодальную знать и челядь. У истоков первой стоит Юнус Эмре, у истоков второй — Султан Велед. Но обе они текут из океана, имя которому Джалалиддин Руми.
В пятьдесят лет он был готов уместить весь этот океан — все свои познания и прозрения, весь свой путь к истине, все, что он понял, чем стал и что оставит людям, в книге, которую потомки долго будут именовать «персидским Кораном», но которую он сам назовет просто «Месневи».
«Месневи» — означает рифмующиеся двустишия. Таким стихом разными поэтами написано много книг. Но когда теперь говорят «Месневи», то имеют в виду книгу Джалалиддина.
Из нее самой видно, как она писалась. На улице, во время беседы с учениками, дома, во время сэма или даже в бане поэт, взволновавшись, начинал говорить стихом. Хюсаметтин тут же вынимал из джилбенда — кожаной папки, украшенной тиснением, — лист бумаги, из-за пояса чернильницу-невыливайку, из трубки перо и принимался записывать, забыв обо всем на свете.
Читая «Месневи», слышишь не только голос самого поэта, но и его собеседников. Они задают вопросы, иногда выставляют свои возражения. Вопрос наводит поэта на воспоминание о своих странствиях, а от них он обращается к событиям дня — спору с улемами, неурожаю, придворным интригам. Народные обычаи и прочитанные им книги, легенды, анекдоты и предания, суры Корана, стихи Мутаннаби, Аттара и Санайи, притчи его отца Султана Улемов, беседы с Шемседдином, наставления Сеида Тайновидца — все становится строительным материалом, которым зодчий распоряжается с совершенной свободой творца, все идет в дело.
Среди его собеседников на первом месте в «Месневи» стоит Хюсаметтин. К нему он обращается с благодарностью за то, что тот побудил его к работе. Заметит, что взошло солнце, и просит у него прощения, что заставил писать всю ночь до утра. Услышит его просьбу и скажет: «Душа Хюсаметтин тянет меня за полу, во имя многолетней дружбы просит рассказать о Шемсе».
И битвы, и философские притчи, и споры, и анекдоты свободно укладываются в размер. Поэт говорит стихами с такой непринужденностью, с какой редко беседуют люди обычной прозой, мгновенно находит любое нужное ему слово. И эта непринужденная свобода и простота создают ощущение сиюминутности — читателю через семь веков кажется, что он присутствует при событиях, которые родили в сердце поэта именно эти самые строки.
Однажды под утро вспоминает Джалалиддин, что давно уже не было у него во рту и маковой росинки. Но, съев кусок хлеба, с сожалением замечает: еда заморозила кипение мыслей. И предлагает Хюсаметтину отложить перо до следующего раза. «Лишь терпенье помогает цель достигнуть».
Так кончается первый том «Месневи».
Но следующий раз наступил не скоро. Целых пять лет отделили то утро, когда они с Хюсаметтином, съев по куску хлеба, отложили перо, от начала второго тома бессмертной книги.
Джалалиддину предстояло пережить еще одну, последнюю в своей жизни потерю — смерть золотых дел мастера Саляхаддина.
«Мевляна и Саляхаддин были одной душою в двух телах, — писал Султан Велед. — В согласии и радости провели они, опьяненные друг другом, десять лет, не зная похмелья разлуки. Чистые сердцем друзья сидели вокруг них. Они были как два моря, все остальные — пена. Они были как два месяца, все остальные — звезды. Все были слугами, они — как два падишаха. Всем была от них помощь и польза».
Но Саляхаддин был уже очень стар. Исподволь подкралась к нему смертельная болезнь. Он таял день ото дня, но воля его по-прежнему была несокрушима, и никому не показывал он страданий своего тела. Он боролся изо всех сил.
Как обычно, Мевляна навещал его каждый день. Он верил, что воля друга одолеет и эту напасть.
«Мевляна не желал его смерти, — писал Велед. — И потому болезнь Саляхаддина тянулась долго. Наконец тот взмолился: «Позволь мне уйти из этого мира, дабы избавиться от мук».
Ни одной просьбы Саляхаддина никогда не оставлял Мевляна без ответа. Как ни тяжко было ему сейчас, не мог он не выполнить и эту. Если друг предпочел разлуку, значит страдания его стали непереносимы.
Долгим взглядом попрощался он с Саляхаддином и вышел, чтобы никогда больше не увидеться с ним.
Три дня не навещал Джалалиддин золотых дел мастера. Тот понял: его просьба уважена. Приготовился к смерти и завещал: «Похороните меня не со скорбью, а с веселием. С музыкой и пением опустите меня в могилу».
Поэт и его друзья исполнили завещание. 29 декабря 1258 года свершились похороны, подобных которым дотоле не видел мусульманский мир. Гремели бубны и барабаны, пели флейты, чтецы распевали стихи. А впереди процессии с непокрытой головой плясал и возглашал газели сам Мевляна.
Ты улетел, как из лука стрела, и рыдает еще тетива.
О Саляхаддин, только тот, кто жалеет людей, сумеет оплакать тебя!
И снова возмутились богословы и муллы: что творит этот безумец, этот безбожник?
С Джалалиддином, однако, никто уже не мог ничего поделать.
После плача по Саляхаддину поэт умолк на целых пять лет. Шемседдин Тебризи зажег в нем пламя, в котором сгорел сам, подобно мотыльку, но сделал Джалалиддина поэтом.
Пламя, разожженное Шемсом, сожгло бы и самого Джалалиддина, не явись золотых дел мастер Саляхаддин: он оградил это пламя от черного ветра бейской ненависти, своей мощной волей укротил и направил его горение. Рядом с Саляхаддином обрел поэт мудрость и величие, во всем дошел до последнего предела.
Теперь все перегорело, все было сказано, и, быть может, подобно своему наставнику Сеиду, он после смерти золотых дел мастера до конца своих дней молча глядел бы внутрь себя, если бы не вдохновитель «Месневи» Хасан Хюсаметтин по прозвищу Ахи Тюрок.
Сын старейшины всех братств ахи в Конье, Хюсаметтин после смерти отца отказался от поста главы братства, сделался настоятелем небольшой обители и «писарем тайн» поэта. Он был среди тех, кто принял и признал Шемса, вместе с Саляхаддином оберегал поэта от покушений беев и улемов и первым из старейшин ахи повелел своим мюридам не бросать ремесла, а помогать деньгами поэту и его ученикам.
И когда не стало Саляхаддина, поэт поставил во главе своих последователей «писаря тайн». Хюсаметтин наставлял их, читал поучения, давал советы и разрешал трудности. Ему поэт отдавал все деньги, которые считал возможным принять, все пожертвования, поступавшие в медресе, дабы тот распоряжался ими по своему усмотрению.
Как-то влиятельный вельможа Таджиддин Мутаз прислал из города Аксарая большую сумму, прося помолиться за него. Мевляна по обыкновению отдал ее Хюсаметтину.
— У нас в доме ничего нет, — не выдержал Велед, — ты все отсылаешь к Хюсаметтину, а нам-то как быть?!
— Клянусь тебе, сын мой, — огорченно ответил поэт, — если бы даже сто тысяч суфиев и аскетов умирали с голода и у нас был бы всего один каравай хлеба, я и его отправил бы Хюсаметтину.
Кто-то из друзей спросил поэта:
— Кто выше из трех — Шемс, Саляхаддин или Хюсаметтин?
— Эй, товарищ! — воскликнул поэт. — Шемс был как солнце. Саляхаддин подобен луне. А шах Хюсаметтин — звезда… Когда заходит солнце, ночь освещает луна. Ну а если и луна зайдет за тучу, кто может дать нам свет, кроме звезд?!
Но, быть может, оттого, что Хюсаметтин был его последней любовью, в которой воплотились все, кого любил и потерял поэт, он благоволил к нему, как к ребенку, выполняя все его пожелания. По свидетельству современников, тот, кто впервые видел их вместе, мог бы решить, что Мевляна не учитель Хюсаметтина, а его мюрид.
Чем дальше продвигалась их работа над «Месневи», тем сильней росла привязанность поэта. Свидетельством тому сама книга, в которой от тома к тому все громче звучит хвала Хюсаметтину. Но даже ему, Хюсаметтину, понадобилось пять с лишним лет, прежде чем удалось побудить поэта продолжить его бессмертную поэму.
Пятнадцатого дня, месяца раджаба 662 года хиджры, или 1264 года по нашему календарю, Джалалиддин продиктовал начальные строки второго тома «Месневи».
«Месневи» задержалось на время. Время нужно, чтоб кровь в молоко обратилась.
Чтоб дитя, что зачато судьбою, родилось.
Светоч истины Хюсаметтин повернул небес удила,
И опять «Месневи» началась, потекли за словами слова.
«Месневи» — книга, подобной которой не знала и не знает мировая литература. Начать с того, что она не написана поэтом, а сказана им. Поэзия — не для чтения, для произнесения вслух. Новаторство, приписываемое поэтам XX века, Джалалиддин осуществил в XIII.
«Месневи» создавалась величайшим мастером слова. Но без всякого видимого труда над словом. Гениальным мастером поэтической формы, но без всякой видимой заботы о форме.
«Месневи» не имеет заранее обдуманного плана, не подчиняется никаким канонам. Один-единственный закон движет ею — свобода. Свобода мысли, духа, свобода выражения, свобода ассоциаций.
Шесть томов книги, двадцать пять тысяч шестьсот восемнадцать двустиший создавались на протяжении пятнадцати лет. Но это одна книга, единая по стилю, по взгляду на мир.
Великий поэт был наделен ассоциативным мышлением необыкновенной мощи. И эта мощь позволяла ему сопрягать несопрягаемое, сопоставлять несопоставимое, чтобы вскрыть сущность явления. Ассоциативность — мотор «Месневи», работающий на неиссякаемом горючем диалектики Джалалиддина.
Поэт начинает мыслить и высказывает свою мысль вслух. Одна мысль приводит к другой, ее подгоняет третья. Чтобы подкрепить ее, он вспоминает народный рассказ, в котором действуют люди, животные. По поводу какого-либо из персонажей поэт вспоминает легенду. Вдруг перевоплощается в одного из ее героев, выходит из себя при воспоминании о чем-то своем, личном, достигает высочайших лирических озарений, заставляя слушателей смеяться и плакать. Потом, придя в себя, возвращается к первому рассказу. Вновь прерывает его посредине: анализом психического состояния героев или философским тезисом. Отвечает на вопросы учеников. И опять продолжает рассказ, чтобы, окончив его, вернуться к мысли, высказанной прежде, но не развернутой во всей полноте.
Так течет, словно сама жизнь, свободная поэтическая речь. Временами монотонная, как падение капель дождя, как смена дней и ночей, течение лет. Иногда пламенная, страстная. Иногда веселая, подчас скабрезная.
О чем же эта книга? О единстве мира и единстве человечества. Но и о бесконечном разнообразии мира и разъединенности людей. О величии совершенного человека. Но и о человеческих слабостях. О любви. Но и о ненависти.
Чтобы ответить на вопрос, о чем говорит «Месневи», нужно написать такое же «Месневи».
Книги подобного эпического размаха обычно слагаются в течение веков народами. В «Месневи» вошли сказки, притчи, предания, легенды, пословицы многих народов. Но все-таки она сложена одним человеком. И это с трудом укладывается в сознании. Вероятно, поэтому в средние века ее и называли «персидским Кораном».
Позднее «Месневи» именовали и «энциклопедией суфизма» и «энциклопедией фольклора того времени». Но с не меньшим успехом ее можно назвать сводом научных знаний, кодексом морально-этических правил, руководством по психоанализу.
В ней есть все. В ней сказано все. Обо всем. Она сама как мир, единство которого проявляется через бесконечность многообразия.
«Месневи» рассказывает не об истории шахов и царей, не о приключениях Синдбада-морехода…
«Месневи» — это грандиозная симфония человеческого духа в его стремлении освоить весь мир и осознать себя.
Необычная судьба ждала эту необычную книгу. Вскоре после ее создания ее стали заучивать наизусть. Те, кто знал «Месневи» на память, получали звание месневи-хан.
В Иране, в Средней Азии, в Индии, но прежде всего в Малой Азии были созданы специальные школы — «Дарру-ль-Месневи», где изучали и толковали поэму Джалалиддина Руми. Из «Месневи» были составлены десятки сборников, написаны сотни томов комментариев и толкований к ней на арабском, турецком и персидском языках.
Лишь религиозной нетерпимостью христианнейшей средневековой Европы да невежественным высокомерием Европы буржуазной, считавшей дикарями большинство культурных народов мира, можно объяснить, что вплоть до XIX века в Европе не знали об этой книге.
Власть Коньи слабела с каждым днем. То здесь, то там вспыхивали бунты отчаяния. Усобицы беев, мздоимство кадиев, зверства откупщиков вконец разорили страну. Деревни опустели. По дорогам бродили голодные разбойничьи шайки. Зарастали травой караванные пути. Близился конец некогда могущественной сельджукской державы.
Джалалиддин не желал при нем присутствовать. Прошло десять лет с того дня, как он избрал Хюсаметтина своим наместником. Подошел к концу последний, шестой том «Месневи». По обыкновению Хюсаметтин прочел последние листы черновиков и внес по его указанию последние поправки. Остался незаконченным лишь рассказ о трех принцах-шахзаде. Но он есть в книге бесед Шемса. Закончить его может и Велед.
Дело его жизни завершено. Настал его час.
Тело, почти семьдесят лет не знавшее ни спуска, ни пощады, изнуренное странствиями, мучительными поисками истины, годами подвижничества, закалившими волю, но подорвавшими здоровье, испепеленное разлуками, любовью и состраданием, уже плохо его слушалось.
В одном из писем к Хюсаметтину он писал: «Тело — конь с его бесчисленными болячками, то занеможет, то обратится в тигра, а то в хромого осла, не подчиняется велениям сердца моего, не идет с ним вровень. Порой трясет, порой качает. То занесет в сторону, то отстанет. Не выздоравливает, но и не умирает».
Кира-хатун, видя его немощь, как-то воскликнула:
— Триста-четыреста лет надо бы жить господину нашему, дабы наполнить мир смыслом и истиной!
— Что ты! Что ты! — встревожился Джалалиддин. — Я ведь не египетский фараон!
Где мир земной, а где жемчужное зерно?!
Как здесь темно! Откройте дверь темницы!
Чтоб людям воздавать добро, я обречен на заключенье!
За что? Ведь я ни у кого не крал добра?!..
Все чаще проводил он дни в молчаливом самоуглублении.
То вдруг возглашал странные стихи о смерти:
О те, кто из клетки уже улетел! Покажитесь, явите ваш лик!
О те, чья ладья потонула в волнах! Из воды появитесь, как рыба, на миг.
Иль, быть может, подобно жемчужине, в ступе дней размололо вас в пыль?
Все равно, то не пыль, а сурьма: ею время наводит красу на глаза.
О все, кто рожден! Когда смерть постучит в вашу дверь, не пугайтесь!
Смерть — второе рожденье для тех, кто влюблен. Так рождайтесь, рождайтесь!
Осень 1273 года выдалась в Конье на редкость холодная, дождливая, с пронзительными ветрами.
Как-то в пятницу, возвращаясь домой, поэт попал под ливень. Пришел иззябший, продрогший.
Наутро не поднялся с тюфяка. Жар опалил тонкое изжелто-бледное лицо. Глаза лихорадочно горели.
Кира-хатун послала за лекарями. Тут же явились верные друзья, видные знатоки медицины Акмалиддин и Газанфари. Осмотрели изможденное тело Мевляны. Определили: лихорадку.
Несколько дней и ночей потчевали его зельями, растирали и даже пустили кровь. Жар начал спадать.
На следующей неделе в среду горожане проснулись под утро от глухого раскатистого гула. Дома заходили ходуном. Люди в панике выбежали во двор, на улицы.
Днем последовало еще два подземных толчка. Кое-где обвалились дувалы. Под кровлями старых домов в кварталах бедноты погибли люди. Жители Коньи, не исключая беев и самого Перване, переселились в наметы, шатры, палатки.
Вечером шесть старейшин ахи с рынка ремесленников пришли к Джалалиддину справиться о здоровье.
Велед провел их к больному, рассадил на тюфяках.
Поэт полусидел на постели, откинувшись на подушки. Ноги его лежали в тазу с прохладной водой, под рукою стояла наполненная водой чаша. Он то и дело опускал в нее ладонь, проводил влажными пальцами по груди, по лицу, чтобы утишить жар.
Старейшины ахи, люди мастеровые, практичные, пришли проведать его не без задней мысли. Давно уверовали они, что поэту ведомо все, происходящее на небе, на земле и под землей, и хотели узнать, чего можно ждать от землетрясения, на что им надеяться и как быть. Но, увидев больного, не решились задавать ему вопросы.
Джалалиддин понял их. Из древних летописей было ему известно, что здесь, в Конье, разрушительны бывают обычно лишь первые два удара, да и то редко. И потому, поблагодарив за пожелания здоровья, — он-то знал, что больше не встанет, — сказал медленно, часто останавливаясь, чтобы перевести дыхание:
— А трясения земли не страшитесь! Несчастная земля наша требует жирного куска. — Он улыбнулся, приложив ладони к своей впалой, тощей груди. — Надо его предать земле. И она успокоится…
Наутро в сопровождении старшего мюрида в роскошном халате и чалме аршина в три длиной явился шейх Садриддин Коневи. Старая лиса, немало горьких дней пришлось пережить из-за него Джалалиддину. Клеветы и нападки шейха на его стихи, на любимый ребаб, на пляски и песнопения, без сомнения, приблизили его к смерти — известно, поэты умирают не от болезней, а от огорчений. Но шейх Садриддин был умен, по крайней мере, настолько, чтобы вовремя отступиться, поняв: нашла коса на камень. И в последние годы не только публично свидетельствовал ему свое уважение, но даже объявил себя почитателем поэта.
Теперь он явился к умиравшему, чтобы высказать ему соболезнование. Надеялся, верно, что, ослабев телом, ослабнет он и духом и хотя бы не станет поминать былого в присутствии сына своего Веледа и наместника Хюсаметтина. А он, Садриддин, извлечет пользу: последнее свидание с поэтом поможет ему выдать себя за его толкователя и наследника: ведь мертвые не в силах возражать.
Шейх сделал знак. Мюрид вышел вперед и с поклоном поставил возле постели больного два кувшина — один с кизиловым, другой с гранатовым шербетом. Считалось, что они помогают унять лихорадку.
Склонившись до земли в поклоне, шейх молвил:
— Да ниспошлет возлюбленный наш Аллах тебе, о султан духа, скорейшее исцеление!
Напрасно рассчитывал шейх на слабость поэта. Да, тело его ослабло, но не дух.
Выпрямившись на постели, Джалалиддин, ничем не выдавая иронии, со страстью ответствовал:
— Между возлюбленным Аллахом и влюбленным в него рабом осталась лишь рубашка тоньше шелка! Не знаю, как вы, я же предпочитаю любовные объятия нагишом! А исцеление Аллах пусть дарует вам самим, почтенный шейх!
Он поглядел на Хюсаметтина, сидевшего у изголовья, поджав ноги.
Пускай рубаха тоньше волоса иль шелка!
Объятия любви мне слаще нагишом.
Рванув с души рубаху тела, я приближаюсь голышом
К последней степени соитья с миром.
Поэт остановился, чтобы перевести дух. В тишине громко заскрипело раздвоенное тростниковое перо Хюсаметтина. И этот скрип, к которому он привык за долгие годы их совместного труда, казалось, помог умиравшему обрести второе дыхание. Обращаясь куда-то вдаль, мимо шейха Садриддина, стоявшего с опущенной головой, мимо Хюсаметтина, застывшего с пером в руке, поэт, прислушиваясь к звукам собственного голоса, прочел:
— Вселенную моей души и в ней царящего султана откуда знать тебе?!
Ты не гляди, что золота желтей мое чело. Моя нога железа тверже.
Подобен солнцу я, подобен морю, полному жемчужин.
Все небо в сердце у меня, а вся земля — вокруг.
Пчелой кружусь я в чаше мира. Но ты внимаешь лишь жужжанью.
А у меня есть ульи, до краев наполненные медом слов.
Священнее они словес калама. Есть голубятня, я ее воздвиг
Для голубей души. О духа голуби, ко мне, ко мне летите!..
Я умолкаю: нет в тебе ума, его не нажил ты для пониманья.
И уши ты развесил зря: «Мой ум-де видит все». Меня ты не обманешь!
Не поднимая головы, в глубокой задумчивости пошел со двора шейх Садриддин, сопровождаемый своим наместником. В этом скромном жилище не было наложниц и невольниц, красивых мальчиков-слуг, гаремных евнухов и привратников. Не видел он здесь ни роскошных ковров, ни широких мягких соф, ни парчовых занавесей, коими была убрана его собственная обитель. Но здесь он лицом к лицу встретился с силой, рядом с которой он, могущественный богослов державы, со всем своим богатством и славой показался себе самому ничтожным и пустым, подобно бусине-стеклышку, при свете солнца.
И в страхе, что ничтожество его теперь заметно каждому встречному, выйдя со двора, шейх Садриддин устремил взгляд в пространство и зашагал с необычайной торжественностью, точно удостоился великой благодати.
Беседа с шейхом дорого обошлась поэту. Весь день он пролежал без сил, не в состоянии вымолвить ни слова.
Суббота шестнадцатого декабря тысяча двести семьдесят третьего года выпала ясная, солнечная. Поэт почувствовал себя лучше. Весь день до самого вечера снова беседовал он с посетителями. А Хюсаметтин записывал его слова.
И весь день, сменяя друг друга, провели у его постели Велед и сын от второго брака Алим Челеби.
Велед уже много ночей не смыкал глаз. Почернел, спал с лица. От румянца на щеках и следа не осталось.
Под утро отец тихо окликнул его. С грустью посмотрел в его воспаленные глаза:
— Мне лучше… Ступай полежи немного…
Велед отвернулся, скрывая слезы, и вышел. Глядя ему вслед, Джалалиддин проговорил:
— Меня оставь и на постель склони главу.
Все ночи напролет с душой испепеленной я плыву.
В волнах любви, что захлестнут меня вот-вот.
Коль можешь ты — прости. Не можешь — что ж!
Себя беде не подвергай, ступай, меня оставь.
В долине горя слезы льем. На реках наших слез
Ты сотни прочных мельниц ставь, что перемелют ложь.
Не сердце, мрамор у того, кто нас к себе зовет.
Убьет — никто за кровь и смерть не спросит у него.
И помни, верности твоей не надо мне, ашик.
У Истины прекрасен лик. Будь верен только ей…
Дрожащей рукою, не чернилами, кровью сердца записал эти строки своего учителя Хюсаметтин. То было последнее пламенное признание поэта в любви к миру, его упование, что недаром пролиты реки слез — быть может, завертят они жернова мельниц Правды. И его надежда, что сын Велед будет не наследником, верным его памяти, а бунтарем, верным Истине.
Воскресенье прошло в томительном молчании. Джалалиддину стало совсем плохо.
Слух об этом прокатился по рынку ремесленников, оттуда — в дервишские ханаки, медресе, мечети, дома горожан и беев, во дворцы и кварталы бедняков, в окрестные деревни. Конья затаилась в ожидании удара.
И когда красный шар солнца коснулся горных вершин Теккели на западе от города, рыдания огласили его улицы.
Не стало сына балхского проповедника Султана Улемов, мужа Гаухер и Киры-хатун, отца Веледа и Алима Челеби, друга Шемседдина Тебризи, учителя золотых дел мастера Саляхаддина, Хюсаметтина Челеби, Аляэддина, Сирьянуса, не стало подданного сельджукских султанов, суфийского наставника, настоятеля конийского медресе Мевляны Мухаммада Джалалиддина.
Но навечно остался с человечеством автор «Месневи» и «Великого Дивана», один из величайших поэтов и мудрецов, который будет жить, доколе живо само человечество, и заново рождаться вместе с поколениями, еще не рожденными — Джалалиддин Руми.
Он знал и это: «Я не из тех султанов, что с трона прыгают в гроб. На челе моем — печать бессмертия».
И потому завещал:
В тот день, когда умру, вы не заламывайте руки,
Не плачьте, не твердите о разлуке!
То не разлуки, а свиданья день.
Светило закатилось, но взойдет.
Зерно упало в землю — прорастет!
Всю ночь сыновья, друзья и ученики в молчании, прерываемом стихами, сменяя друг друга, провели у тела поэта.
А на рассвете город огласился воплем глашатаев:
— Сал-я-я!.. Саля-я!.. Саля-я!
Во многих домах, караван-сараях, обителях и медресе Коньи не спали той ночью, ожидая сигнала к последнему прощанию. И когда этот сигнал прозвучал, тысячные толпы высыпали на улицы. Взрослые, женщины, дети, братья ахи, старейшины, подмастерья, бейская челядь, дворцовые слуги, купцы, крестьяне окрестных деревень, босоногие, с непокрытыми головами — каждый хотел подставить плечо под гроб, накрытый тем самым лиловым ферадже, по которому в городе за сорок с лишним лет привыкли узнавать Джалалиддина. По обычаю, перед гробом гнали восемь волов, чтобы принести их в жертву над могилой, а мясо раздать беднякам.
Когда процессия вышла на главную улицу, ведущую от холма султана Аляэддина, на котором стоял дворец, к соборной мечети, где над телом покойного должен был свершиться последний обряд, толпа стиснула ее со всех сторон. Тюрки и хорасанцы, греки и армяне, мусульмане, православные, иудеи — все пришли попрощаться с поэтом, каждый на свой лад. Хафизы читали Коран, раввины — библию, православные священники пели псалмы, ашики играли на ребабе, стучали в бубны, плясали, возглашая в экстазе стихи о любви. Процессия остановилась, стиснутая толпой.
И тогда по мановению руки Перване — он стоял на пригорке у дворцовых ворот — стража, обнажив сабли, принялась избивать, разгонять людей. Все смешалось: молитвы и рыдания, крики боли и стихи, музыка и вопли ярости.
То была первая после смерти поэта попытка отделить его от народа. И несдобровать бы стражникам, несдобровать под натиском толпы окружавшим гроб улемам и факихам, да и друзьям поэта, если б гроб не выпал у них из рук на землю. При виде расколовшихся досок и белого савана, в который было завернуто лежащее на земле тело, толпа в благоговейном ужасе оцепенела. Друзья подняли поэта на руки, и в наступившей тишине снова зазвучали слова Корана, перекрываемые стуком топоров, чинивших разломанные доски гроба.
От кучки улемов, в высоченных, обмотанных чалмами клобуках, отделилась хилая старческая фигурка и семенящей рысцой побежала к стоявшему на холме Муиниддину Перване. Когда старик — это был тот самый факих на побегушках, который некогда вручил Джалалиддину вопросы экзаменовавших поэта невежд, — достиг вершины холма, он склонился в три погибели, едва не замарав землей свою жидкую бороденку, и проговорил:
— О всемилостивый властитель, падишах эмиров! Столпы веры спрашивают тебя: «Что надобно христианам и иудеям среди правоверных, хоронящих своего шейха? Как посмели они явиться на похороны падишаха ислама? Повели им убраться прочь, дабы мы спокойно могли отдать последний долг рабу Аллаха Джалалиддину Мухаммаду!..
— Ты прав, факих! — кивнул ему Перване.
И, повелев призвать к нему иудейских и христианских священнослужителей, приказал им увести прочь своих единоверцев.
— О повелитель милостивых! — ответствовал настоятель православного собора отец Стефаний. — Как солнце освещает своим светом весь мир, так Мевляна осветил светом истины все человечество. Солнце же принадлежит всем. Разве не сам он сказал: «От меня узнают о тайне семьдесят два народа. Я — флейта, что в каждой ноте таит по сотне звучаний!» Если бы мы и приказали верующим уйти, они бы нас все равно не послушались…
— Мевляна как хлеб, — подхватил глава иудейской общины раввин Хайаффа. — А хлеб нужен всем. Где видел ты, эмир, чтобы голодные сами бежали от хлеба?
Муиниддину Перване осталось только развести руками. Да и что мог он поделать? Никакая сила не могла в этой толпе отделить неверных от правоверных. Все они были равны для Джалалиддина.
Кто б ты ни был, приди все равно.
Ты безбожник иль пламя твой бог — все равно.
Сотни раз ты нарушил зарок — все равно.
Не в безнадежность ведет наш порог.
Кем бы ты ни был, приди все равно.
Гроб подняли на плечи. Снова зазвучали стихи, молитвы, музыка, рыдания. И снова под напором толпы остановилась процессия. Опять пошли в ход сабли и дубинки. И опять упал на землю гроб Джалалиддина.
За двадцать минут проходил он при жизни путь, который предстояло ему теперь пройти на плечах людей. Четырежды ломался на этом пути гроб. Четырежды избивали людей стражники. И четырежды ремесленных дел мастера — верная опора поэта — чинили его последнее обиталище.
Лишь под вечер процессия, тронувшаяся в путь ранним утром, достигла мечети.
Гроб поставили на каменную скамью. Вперед вышел шейх Садриддин Коневи, вынул из рукава четки. Ему-де завещал поэт прочесть последнюю молитву над его телом.
— Пожалуйте, о падишах шейхов! — крикнул Садриддину глашатай. Тот двинулся было к гробу. Но лекарь Акмалиддин, закрывший поэту глаза, не выдержал:
— Замолчи, глашатай. Падишахом шейхов был только Мевляна!
Садриддин так и застыл с четками в руках. Кровь бросилась ему в голову, точно перед лицом всего города уличили его в двоедушии. Горло перехватила судорога, и он упал на землю.
Когда его унесли, кадий Сираджиддин прочел последнюю молитву.
— Как вы знали покойного?
— Хорошо! — ответил гром голосов.
— Добром ли помянем его?
— Добром!..
Окончился наконец и этот страшный день. Рядом с надгробиями Султана Улемов из Балха, золотых дел мастера Саляхаддина из Коньи вырос еще один маленький холмик свежей земли. Нищие получили по куску мяса жертвенных волов, Толпа медленно расходилась.
Последним в сторону города, озаренного багровым закатом, повернулся Хюсаметтин… Нет, не в земле, в сердце Хюсаметтина пребывал теперь его друг, его наставник Мевляна Джалалиддин. В сердцах всех этих людей, расходившихся по своим темным, сумеречным жилищам. Учитель сказал правду:
После смерти моей ищите меня не в земле,
А в сердцах просвещенных людей.
Почти семь столетий минуло с того дня. И вот мы стоим на холме Аляэддина в Конье. От крепостных стен, окружавших город, не осталось и следа. Ветер шелестит листвой деревьев. Лишь полуразвалившаяся башня напоминает о том, что здесь некогда стоял дворец могущественнейшего султана мусульманского мира.
Отсюда с холма хорошо видны минареты мечети в конце главной улицы города. Купол мечети зеленоватый. Не то цвета морской волны, не то зимнего конийского неба.
По этой улице шестьсот девяносто четыре года назад несли в последний путь Джалалиддина Руми. Зеленый купол — «Куббе-и-хазра» воздвигнут над его могилой два с половиной века спустя.
В мечети теперь музей. Здесь хранятся стеганый ватный халат поэта, три серые шерстяные тюбетеи — сикке, первые списки его стихов, рукописные книги современников. И кованый набалдашник от палки да расписная шапка ладьей — все, что осталось от брошенного в колодец Шемседдина Тебризи.
В просторном внутреннем дворике неустанно звенит вода. И неиссякающим потоком с утра до вечера идут люди. Крестьянки окрестных деревень, по глаза закутанные в черные платки. Туристы из Европы в черных очках, в мини— и макси-юбках, с фотоаппаратами на шее. Приезжие из Анкары и Стамбула. Путники из Афганистана и Индии. Ремесленники, чиновники, школьники.
При входе в музей снимают обувь. Звучит записанная на магнитофон негромкая старинная музыка — любимые поэтом ребаб и най. В витрине застыли в пляске фигурки ашиков в белых одеяниях. Кто-то рядом шепотом читает начертанные на белой картонке строки Джалалиддина:
— Будь тем, чем ты кажешься, или кажись тем, что ты есть.
Стены мечети разукрашены славными каллиграфами XVI века сплошной вязью арабских букв. Невиданный цветник стихов. Кто-то рядом снова читает:
Предо мною плошка с кислым молоком.
И всех шербетов мира мне не надо.
Голодный я тружусь, чтоб утолить твой голод.
И ни за что свободу в рабство не продам.
Давно нет на свете султанов и визирей. Кто помнит их указы и повеления? Сколько людей знают по именам падишахов сельджукской державы и их временщиков?
Семьсот лет прошло. А люди все идут и идут к Джалалиддину. До шестнадцати тысяч в день. Зачем?
Мы выходим на улицу. Как в тот немыслимо далекий день, багровый закат пламенеет над Коньей. В небе медленно расплывается белая полоса, прочерченная реактивным самолетом. Семь столетий.
Но, думается, Джалалиддин Руми не удивился бы и первым шагам человека по Луне. Он был убежден, что, овладев силами своего разума и духа, человечество подчинит себе вселенную.
Его занимали не средства, а цель. Такой целью он считал Совершенного Человека.
4 мая 1971 г.