«Не вам посвящается эта книга, о вы, недобрые люди и посредственные сочинители! Не вам, а Звездочке, упавшей однажды в мои прохладные ладони».
Фаине Александровне Глинской
«Так поэма, обдуманная в уединении в летние ночи, при свете луны – печатается в сальной типографии, продается потом в книжной лавке и разбирается в журналах дураками».
«Бесконечно трагичен образ этой барышни, порхающей с молодцом поручиком в очаровательном танце и не знающей, что ее кавалера всего час как высекли».
Не всем известна поэма, весьма романтически названная, автор которой снабдил ее во избежание неясности и кривотолков ценными подстрочными примечаниями, объясняющими отдельные слова в стихах поэмы: «Уайт-роза – духи фабрики Аткинсона; Ананда – ученик Будды; Томсон – английский физик, автор теории вихревого строения вселенной; Дева Радужных Ворот – гностический термин Софии Премудрости, встречаемый в стихотворении Владимира Соловьева; Арбат – улица в Москве; Минангуа – модная московская портниха 90-х годов».
Подобный прием мог бы быть использован.
В одной из многочисленных тетрадей Генриха под рубрикой «Наблюдения холодного ума» значилось несколько в разное время сделанных записей: «Новая проза отметет вещи с большой буквы, а заодно и ребяческое желание равнять искусство по радио, пару и электронам, ибо человеку все было известно о полете до изобретения летательных машин. Новой прозе не нужна будет и внешняя словесная фантастика. Она покажет фантастичность человека, сидящего у себя дома на стуле. С невиданной еще экономией изобразительных средств новая проза покажет и утвердит навсегда мистериальность самого ничтожного жизненного факта, такого, рядом с которым “Шинель” покажется необычайной романтической трагедией. Путь к завоеванию вселенной человеком будет понят тогда как путь служения человека. Завоевание новых форм в искусстве будет достигнуто самоотверженным очищением и небывалым самоограничением. Все, что действительно возможно изобрести в области художественной прозы, будет найдено художником в себе самом. Лишь тогда сумеют наконец изображать события современности так, словно они уже некогда происходили. А события прошедшие – так, словно им только предстоит еще произойти. Неизбежен решительный бой между вещью с большой буквы и вещами; при этом многие выбудут из строя, но искусство лишь выиграет. Новая проза несомненно предпочтет обходиться не только без сюжета, а даже без внешней занимательности. Как и все истинно новое, новая проза родится в тишине и начнет с того, что всячески оградит себя от тлетворного и постыдного успеха у большинства.
В некотором согласии с изложенным Флобер всю жизнь мечтал написать “Книгу ни о чем”, книгу, которая по возможности вовсе лишена была бы сюжета; по его мнению, самые прекрасные произведения – те, в которых меньше всего материи, то есть те, в которых выражение настолько приближается к мысли, что слово исчезает. “Серафита” Бальзака – все-таки слишком еще “о чем” написана с точки зрения флоберовского требования. Но приближение к мысли – самое нужное, если понять это как должно».
Отбросив от себя надоевшую тетрадь, он подумал: «Непременно скажут обо мне, что я тщетно силился дойти до каких-то необычайно тонких и глубоких открытий в искусстве, бесплодно искал какой-то микроскопической и философской бездонности и что написанное мною в конце концов положительно далеко от настоящего творчества. Так приблизительно сам о себе, о своем творчестве определенного периода высказался Леонтьев, не пожелав дожидаться, когда наконец о нем заговорят другие».
Генрих вдруг затосковал по впечатлениям, по тому, что случается, что происходит в жизни само собой, а не выдумывается хотя бы и гениально в книгах. И не успел он затосковать по настоящему, ему подали порядочно затертую визитную карточку, на которой значилось: «Надежда Александровна Бабкина, предсказательница прошедшего».
Это привело его в недоумение, но, догадавшись взглянуть на оборотную сторону, он прочел несколько слов, написанных знакомым, не вполне разборчивым почерком: «Дорогой друг, приходите же. Я одна и мне порою слишком грустно. Последнее время не играю. Ужасно, ужасно соскучилась без вас. Приходите сегодня, сейчас. Если это нужно, назовите для себя визитом к актрисе».
Он прочитал эти несколько слов с волнением, от которого щекочущее тепло переливалось в области предсердия, но, «схватив дрожащими руками шапку», не побежал к ней тотчас же, как вынужден был бы поступить иной герой, играющий роль «материала» для автора, занятого будничной психологией. Он вовсе не намерен был служить кому бы то ни было материалом или играть роль.
– Не играю, – повторил он не без удовольствия. – Все в театре неважно, условно, переменчиво, недолговечно; сутью же его всегда будет лишь любовь Ромео к Джульетте. На этой любви все основано в жизни, а следовательно должно быть основано и в театре, как удостоверил один бывший директор императорских театров.
Генрих принялся думать о ней, представлять ее себе, и он делал это с величайшей нежностью и старательностью, на которые был способен. Ведь она постоянно просила его сказать что-нибудь о ней, а для того, чтоб сказать, надо же сначала подумать, представить себе. Ну, конечно, она мила как никто, умна по-мужски и в меру оттого, что совершенно женственна, талантливая актриса, интересна лишь тогда, когда любит, и чем сильней любима, тем интереснее.
Когда он вошел, Наина ждала его. Она жила на Арбате. Она ждала его, одетая тщательно, что было ей не всегда свойственно, с изяществом неизменным, словно сама Минангуа обдумывала вместе с ней малейшую деталь ее туалета. Да, она боялась таких слов, как Ананда и Дева Радужных Ворот; она еще боялась, но уже готова была почитать их. Зато к физику Томсону с его теорией вихревого строения вселенной она не испытывала решительно никакого интереса. Наина была мила как никогда и сильно надушена Уайт-розой, духами знаменитой фабрики Аткинсона. Наина ждала его. Это она умела.
Поэма «Первое свидание» написана старым поэтом, снабдившим ее примечаниями. Есть и другая поэма «Разрыв», написанная поэтом юным без примечаний. И кто же скажет, почему так получилось, что «Разрыв» прекраснее, полнозвучнее, убедительнее, непонятнее и чище «Первого свидания»? «Разрыв» любила и охотно произносила Наина.
«О ангел залгавшийся, сразу бы, сразу б – и я б опоил тебя чистой печалью!.. О скорбь, зараженная ложью вначале, о горе, о горе в проказе!» – не ради декламации, а бескорыстно, просто из любви к литературе, которую она хорошо понимала, читая впрочем редко. Элегантным женщинам не пристало много заниматься чтением. Наина же бесспорно была необычайно элегантна. Это в ней очень нравилось Генриху, как и многим другим, и решительно соответствовало пушкинскому периоду истории государства Российского.
«Он старался осуществить на холсте свой идеал – женщину-ангела».
Джиадэ ездила в черной каретке с золотым гербом, запряженной четверкой белых породистых лошадей. Джиадэ была самым свободным в мире существом и рабыней, прислуживавшей в обители. Без нее живущие в обители утратили бы ощущаемую связь с остальным миром. Если ангелы сравнительно так редко оказывают видимую помощь людям, в ней нуждающимся, то это происходит по той простой причине, что ангелу по природе его еще труднее приблизиться к человеку, нежели человеку услышать ангельские голоса.
Джиадэ не была ангелом, вопреки уверениям влюбленного в нее Генриха, но она и не была женщиной в том смысле, какой этому слову придала французская литература. Была ли она «саламандрой»? Не думаю. Во всяком случае, читая блестящие романы Анатоля Франса, она от всей души забавлялась наивным, хотя и патентованным «галльским» остроумием, с которым этот изысканнейший эпикуреец от литературы высказывает свои соображения по поводу так называемых саламандр.
Джиадэ, окруженная почтительной нежностью, служила всем живущим в обители, из которых каждый в свою очередь служил ей, и лишь однажды возжелала она быть рабыней одного, за что понесла суровое наказание, которое выпросила со слезами на прекрасных серых глазах. Оттого что даже ангелам дано плакать, хотя и не совсем так, как это свойственно человеку. Впрочем, во время самого наказания, причинившего ей бесконечно много стыда и боли, она не плакала.
Джиадэ, несмотря на свою цветущую юность, успела приобрести совершенные познания во многих важных науках и искусствах, из которых наиболее трудная наука об искусстве нравиться всегда казалась ей далеко не самой бесполезной и маловажной.
Джиадэ близко знала людей, обладавших наукою почерпать идеи из самой Натуры, «в коей нет заблуждения», а одна истина и свет; людей, полнота ведения которых давала им власть располагать по своему усмотрению духами, натурою и сердцем человеческим. Один лишь единственный раз она, находясь уже в обители, подпала соблазну использовать свои знания и распорядиться человеческим сердцем, не имея на то достаточного права. Но это было сердце не только человеческое, а и мужское.
Джиадэ могла появляться где угодно и когда угодно. Она не злоупотребляла этим правом. Парижу она предпочитала не без основания Лондон, а Лондону – Америку. Она, кроме того, находила возможным совершать любые путешествия в наиболее экзотические страны, не покидая обители. Самые приятные воспоминания у нее были связаны с путешествием сравнительно недавним в Египет.
Джиадэ мчалась однажды в своей черной каретке по бесконечной аллее, усаженной розовыми кустами, размышляя о Сведенборге и, вспомнив кантовские «Грезы духовидца, поясненные грезами метафизика», в которых откровения Сведенборга названы «дикими призраками капризнейшего из всех фантастов», припомнила также письмо Канта о Сведенборге, адресованное им за восемь лет до издания книги «Грезы духовидца» девице Шарлотте фон Кноблох. То обстоятельство, что Кант, чрезвычайно заинтересованный совершенно заслуживавшими доверия сообщениями о Сведенборге и его делах, написал, как он о том повествует, письмо «этому странному человеку, ответа, однако, на это письмо от Сведенборга не получил, – неожиданно привело Джиадэ в такое веселое настроение, что она громко расхохоталась и нашла нужным отдать своему молчаливому спутнику приказание пустить лошадей шагом. Последнее было трудно исполнимо, так как четверка, предоставленная в распоряжение Джиадэ, умела лишь бешено мчаться или стоять на месте «как вкопанная».
Заметив проходившего в это время мимо каретки путника, Джиадэ, которую необычайно поразила его стройность, в припадке шаловливости высунулась на мгновение из занавешенного оконца для того только, чтобы, сразу побледнев, крикнуть ему одно слово «спешите», вслед за чем лошади понесли.
Вскоре Джиадэ нашла случай ближе познакомиться с Генрихом. Знакомство их завязалось в Египте. Генрих, будучи строен, был к тому же еще и блондином; черные мужчины внушали Джиадэ отвращение. Египет избран оттого, что избавляет автора от описаний, к которым он и непривычен и нерасположен. Описывать Египет к тому же излишне после Масперо и «Восточных мотивов».
– Джиадэ, – убежденно сказал Генрих, когда салон «Палас-отеля» освободился от последней и самой назойливой французской четы. – Джиадэ, вы ангел, и клянусь, я никогда, ни при каких обстоятельствах не решился бы оскорбить вас своим прикосновением.
Поспешно и насмешливо она возразила ему с очаровательной, «ей одной свойственной» улыбкой:
– Проявив чрезмерную почтительность, вы рискнете показаться мне недостаточно вежливым, а ведь вы, Генрих, кажется, по происхождению не француз? Помнится, вы рассказывали, что вашей белокурой матери, когда ей едва минуло шестнадцать лет, показалось приятным и забавным смешать свою благородную кровь московитянки с древней и густой кровью стройного лиссабонца.
Тут Генрих сделал неудачную попытку прервать ее.
– И потом, – продолжала Джиадэ с загадочным выражением на лице, матовость которого так охотно отражала чувство невыразимой, но посторонней печали, – по-видимому, вы еще недостаточно усвоили себе ангелологию Фомы Аквината и Сведенборга, если я с моими глупыми шалостями и безукоризненными манерами, к которым обязывает светский туалет, серьезно способна казаться вам ангелом.
Салон снова наполнился людьми. Генрих и Джиадэ умолкли, погрузившись каждый в мысли другого. Невольно и нехотя они воспринимали обрывки чужих разговоров.
Такого, например:
– Надо быть благоразумными. Мы должны расстаться. Свобода в этом всё. Разве не благоразумие устами Платона, среди ярмарки всевозможных товаров, радостно воскликнуло: «Сколько вещей, которых мне не нужно!»
– Устами Сократа. И мудрость, а не благоразумие, воскликнула это. Да и по другому вовсе поводу.
Или такого:
– Христианство в конечном итоге сводится к требованию и наставлению заботиться о спасении каждым из нас собственной души. Но если я, хотя бы и верил в загробную жизнь, не желаю все же заботиться о спасении своей души? Ведь это дело мое частное. Позвольте же каждому распоряжаться своим, как сам он это находит нужным.
– В том-то и дело, что вы рассуждаете как собственник, между тем в действительности вы лишь арендатор, даже проще – хранитель чужого, неведомым хозяином доверенного вам, да еще без срока, до востребования, – добра. Распоряжаться им, стало быть, приходится, считаясь с волеизъявлением настоящего собственника, поскольку таковое вам стало известно. Воля же его должна для вас иметь силу закона, незнанием которого никто не может отговариваться.
Под рубрикой «Заметы горестные сердца» Генрих записывал ночью, полулежа в удобном светлом номере:
«Автобиографичность неизбежна. Каждый писатель может написать лишь одну книгу: это роман ни о чем и это роман о себе. Автобиографичность – право, которое порой бываешь обязан осуществить.
Нет существа более прекрасного, чем Джиадэ. Я люблю ее. Да, я люблю ее, но слишком страшно прикоснуться к ней. Если это случится, я могу сойти с ума. Обладать ангелом, даже падшим, может ли быть большее наслаждение! Я знаю, что Джиадэ ангел, но тем сильнее я хочу ее. Ангелы не должны безнаказанно приближаться к мужчине. Молиться ей или терзать ее, что-либо одно суждено мне. Или, может быть, терзаться и молиться одновременно? Мне грозит сумасшествие. Я люблю тебя, Джиадэ!»
В это время Джиадэ, стоя посреди комнаты, залитой электричеством, в одной кружевной сорочке, легкой, короткой и открытой, прелестная и рассерженная, говорила красивому гусару полка германского императора, графу *** (он тоже был блондин и строен), припавшему к ее изящным ногам:
– То, что вы поклялись завтра застрелиться от любви ко мне, которой я не разделяю, не дает вам права сегодня врываться в мою комнату, чтоб, застав меня обнаженной, сообщать о принятом вами решении. Я люблю другого. Если до завтра я не буду принадлежать ему, вы, граф, получите то, чего добиваетесь как небесного блаженства. В этом случае вы возьмете меня, дав мне возможность сохранить германскому императору хорошего офицера, который ведь не так уже виноват, что стремится к небесному блаженству по-своему и что я встретилась на его пути. Жизнь лишнего гусара скоро очень понадобится вашему императору. Ступайте теперь, сударь, – заключила она с великолепным жестом, – и подождите один день: застрелиться вы еще успеете.
Когда, шатаясь, как пьяный, он вышел и шашкою, волочившейся следом за ним, прогремел по длинному коридору отеля, Джиадэ без сил упала на кушетку и некоторое время лежала не двигаясь, с закрытыми глазами и вытянутыми руками. Сначала она не думала ни о чем, затем вспомнила Наину, свою сестру. Это успокоило ее. Поднявшись, она медленно оделась, несмотря на поздний час, особенно тщательно совершила свой туалет, обдумав его до мелочей. Обтягиваясь платьем черного шелка, с удивлением, словно в первый раз, заметила, что она тонкого сложения, но достаточно полна, что у нее гладкая, ослепительно белая кожа и что небольшие упругие груди ее обращены точеными остриями в разные стороны, как некогда у ассирийских девственниц; слегка припудрила разгоряченное еще лицо, особенно нос безукоризненно правильный, и надушилась Уайт-розой.
Потом, прислонившись к косяку холодной двери, она стала ждать. Неслышно она звала его, звала и отдавалась. Требовала от него, только от него навеки, ласки и боли. Она любила и неслышно звала его, изнемогая, слабея с каждым мгновением, длившимся века. Все силы неба или хотя бы ада готова она была призвать на помощь, чтоб только он услышал ее. Она, маленькая Джиадэ, любила.
И Генрих наконец услышал.
Через несколько дней, влюбленные и счастливые, они бродили вдвоем по Каиру. Проходя мимо «Hotel Abbat», Генрих сказал:
– Если я не ошибаюсь, здесь останавливался Владимир Соловьев, известный Европе не столько своими церковными и философскими трудами, сколько эксцентрическим путешествием «из Лондона в Сахару», которое совершил он ради третьего свидания с своей «Подругой вечной», Девой Радужных Ворот.
Преодолев легкое замешательство, Джиадэ спросила просто, но вкрадчиво:
– Генрих, ты ведь не приревнуешь меня, узнав, что именно здесь мне был однажды кем-то из многочисленных приятелей, кажется, «панславистом» и остроумнейшим собеседником, генералом Ростиславом Фаддеевым, представлен этот замечательный даже «по наружному виду» молодой человек и что очень скоро вслед за этим он странным образом обнаружил существенное сходство во вкусах с тобой? Короче говоря, в один знойный вечер я получила записку, подписанную «Wladimir Solowiew», автор которой сообщал, что он узнал во мне свою вечную подругу, и, изложив еще многое о своих чувствах в выражениях приятных по стилю и достаточно определенных, приглашал явиться на свидание с ним, указав точно место и лишь приблизительно час нашей встречи.
Ты не должен ложно понять меня, Генрих: я поехала на это свидание в пустыне лишь из любопытства и самого дружеского участия к человеку, которому предстояло такое блестящее и ответственное будущее, и конечно, он все-таки нравился мне, хотя и не так, совсем не так, как с первого же раза понравился мне ты.
Не брани меня, любимый. Соловьев вел себя вполне корректно, и резвившиеся невдалеке шакалы могли бы подтвердить, что, прощаясь со мной, он даже не решился поцеловать протянутую ему руку и, как истинный Doctor christianissimus, приподнял лишь свой великолепный цилиндр. Дальнейшее менее интересно, хотя мы с ним и еще виделись. Он искренно удивлялся моей начитанности и уверял, что небольшой его отрывок «Вечера в Каире» написан им под непосредственным влиянием бесед со мною.
Самое удивительное в этой истории, может быть, то, что генерал Фаддеев, как-то прослышав о романтическом нашем свидании, выразил по этому поводу чрезвычайное свое удовольствие, хотя, будучи «страстным поклонником женской красоты», сам никогда в жизни не был влюблен и мысль о женитьбе не приходила ему даже в голову.
– Джиадэ, – не без оттенка мрачности произнес Генрих, – чувство ревности мне совершенно незнакомо, но все же лучше обещай мне, так как вскоре нас временно разлучат, что ты будешь мне верна.
– Это само собой подразумевается, – весело воскликнула Джиадэ, – но если хочешь, я охотно даю слово.
– Ты ангел, Джиадэ, но женщины подчас легко забывают точный смысл данного ими слова. Что если это случится с тобой?
– Если бы это случилось, – торжественно и серьезно ответила Джиадэ бледнея, – то ты должен будешь наказать меня так, как пожелаешь.
При этом нежное личико ее из бледного вдруг стало пунцовым.
Тогда побледнел ужасно Генрих. Он смог выговорить еще одно лишь слово, но все заключалось для него в этом слове: «Джиадэ».
Гусар граф ***, прибегнув к смерти как единственному спасению от неразделенной страсти, овладевшей им к Джиадэ, не знал, что, стреляя себе в рот, он лишает себя не только жизни, которая полна именем Джиадэ, но одновременно и возможности удостоиться вскоре почетного звания гусара смерти полка его величества германского императора, которому в самый трагический и решительный момент не хватило гусар смерти.
«Ромео и Джульетта» – значилось на афише городского театра. Такого-то июля в роли Джульетты должна была выступить впервые в этом городе известная актриса Наина ***, приехавшая на гастроли из Санкт-Петербурга. Но в первый же объявленный вечер спектакль, билеты на который были еще накануне разобраны все до одного, не смог состояться из-за внезапной, хотя и неопасной, болезни исполнителя роли Ромео. Начавшая уже гримироваться Наина раздосадованная сидела у себя в уборной и притворялась, что слушает болтовню зашедшей к ней приятельницы, служившей в той же труппе, Алины, к которой впрочем искренне и давно была привязана.
Алина была веселая, рослая девушка, несколько более полная, чем требовалось, но весьма недурная комедийная актриса, к тому же хорошенькая. Когда, случалось, дразня называли ее толстушкой, она неизменно возражала, что по крайней мере, когда она прославится, на что надеется в недалеком будущем, то любой добросовестный театральный критик («Увы, – прерывали ее шутники, – таких еще ни один Колумб не сумел открыть!») не скажет о ней: «Elle remplit mieux ses roles, que son corset», как было сказано кем-то о Сарре Бернар.
Неожиданно Алине захотелось подышать чистым воздухом, запахом акаций и тому подобное. Она пристала к Наине с просьбой – вдвоем, «только без мужчин», пойти в знаменитый городской сад. Наине в конце концов безразлично было, как распорядиться остатками вечера и даже ночи. Они отправились незаметно для прочих.
– Ничего нет глупее и неосновательнее взгляда, будто настоящая актриса в обыкновенной жизни может лишь притворяться, – сказала Наина. – На самом деле в жизни она дальше кого бы то ни было от так называемой театральности.
Потом, обращаясь больше к себе самой, нежели к задумавшейся Алине:
– Может быть мы, бедные женщины, рожденные для сцены, оттого лишь и привязываемся к ней так сильно, что жизнь лишила нас иных настоящих привязанностей. Если бы Гарри, которого, ты знаешь, Алина, я никогда не любила иначе, как вполне подходящего и милого партнера, не повредил себе вчера здоровье дурной ресторанной пищей, отравившей его, но не маленьких местных кокоток, с которыми он ужинал, чтобы «забыться», то я сейчас, вместо того, чтобы рассуждать с тобой о пустяках, лежала бы в объятиях Ромео и, умирая, отравленная любовью к нему, испытывала бы блаженство, равного которому нет.
Тем временем очутились они в саду громадном и полутемном, местами наполненном гулявшими, местами же почти пустынном. Они невольно обращали на себя внимание публики: Алина – кокетливой грациозностью слегка вызывающей походки и шикарным столичным костюмом; сравнительно просто одетая Наина – необычайной бледностью удлиненного лица, хорошо знакомого и не театралам даже по многочисленным фотографиям, украсившим городские витрины, – соблазнительно милого лица, на котором еще оставались следы грима, только что с такой старательностью наложенного.
В тот момент, когда Алина, думая о своем, рассеянно проговорила: «Да, ты права, на любви Ромео к Джульетте все основано в жизни», навстречу медленно шедшим приятельницам приближался торопливыми шажками, словно припрыгивая, весьма почтенного вида пожилой с заметной проседью господин, подчеркнуто корректно одетый, торопливые шажки которого и толстая трость слоновой кости, которою он на ходу легкомысленно играл в воздухе, не гармонировали с его солидностью и производили странное впечатление.
Поравнявшись с Наиной, господин остановился и, почтительно улыбнувшись, приподнял шляпу. Наина, не ответив никак на его приветствие, просто сказала своей приятельнице:
– Ли, мне надо переговорить с этим господином, которого я мало знаю, но который, по-видимому, имеет интересующие меня известия.
Нежно поцеловав ее, Алина тотчас послушно отошла и удалилась, не обернувшись ни разу. Когда она скрылась в темноте, Наина надменно повернулась к незнакомцу:
– Я жду.
Вместо того, чтоб отвечать на ее вопросительное восклицание, он продолжал молча смотреть куда-то поверх ее лица безразличным взором; потом вдруг, неприятно подмигнув одним глазом, так же молча достал не спеша из широкого кармана своего короткого клетчатого пальто небольшую книжечку в шагреневом переплете, на корешке которой сверху вытеснено было золотыми буквами: «А. L.», а пониже инициалы владельца. Открыв книжку, он извлек из нее аккуратно сложенный тонкий, мелко исписанный лист почтовой бумаги и циничным жестом подал нетерпеливой Наине.
При свете высокого фонаря Наина быстро ознакомилась с письмом и, закончив чтение, протянула письмо внимательно наблюдавшему каждое ее движение старику:
– Можете вернуть это пославшему.
– А ответ? – забеспокоился старик.
– Мне нечего отвечать.
– Но это необходимо.
– Все равно.
– Я прошу вас.
– Решение мое неизменно.
– В таком случае я заставлю вас, моя красотка!
– Где набрались вы смелости, чтоб так нагло разговаривать со мной? – воскликнула разгневанная Наина.
Тогда незнакомец съежился, притих, ушел весь в клетчатое свое пальто, стал притворным и ласковым. Словами быстрыми и мелкими как шажки его он заговорил, пристально глядя в расширенные серые глаза Наины:
– Мне-то что. Мое дело сторона. Пусть каждый веселится по собственному вкусу. Принимай вот так участие, хлопочи зря как я. Плата, награда – об этом и не думаешь. Стараешься, из кожи вон лезешь. Благодарности не жди. Ну, да бог с нею, с благодарностью. Проживем и так. Жить недолго осталось. И надоело изрядно. Только вот что доложу я вам, – тут изменился тон его, – обманывают вас, обманывают. Вообразили они себя, видите ли, Ромео новым и постарались как следует, Джульетточку себе приискали подходящую, красавицу. Всем бы хороша она, но притворщица и самонадеянна девчонка до невозможности. Красавица, это верно, только до вас далеко ей, очень далеко до ума такого, как у вас, хотя знает-то она слишком, пожалуй, много, – нет, ни характера вашего, ни тонкости душевной или обходительности. И опутала же Ромео вашего девчонка эта! Так опутала, что скажи ему кажется слово одно, намекни только – и за величайшее блаженство сочтет он душу свою покорную ради нее, Джульетточки, навеки предать в руки дьявола.
Теперь пришла очередь Наины притихнуть, съежиться, стать обиженной и маленькой. Она не заплакала, не закричала. В полнейшем изнеможении прислонилась она к фонарному столбу, чувствуя, что остатки воли ее истаяли, и не желая вовсе воли, не жалея о воле, возненавидев самое слово «воля».
Корректным, но резким движением незнакомец взял ее об руку и повел, скорее повлек за собой, странно припрыгивая. Наина рада была необходимости подчиниться.
Она не удивилась, когда после получаса ходьбы они оказались у подъезда «Пальмиры», той самой гостиницы, где остановилась она и все прибывшие с нею друзья ее.
– «Пальмира», – произнесла она про себя, и слово это в утомленном сознании ее претворилось тотчас в созвучие «полмира».
Тогда незнакомец сказал ей:
– Вы очень устали, между тем завтра вам предстоит играть лучшую в вашем репертуаре роль Джульетты. Я давно мечтал о том, чтоб посмотреть вас именно в этой роли, для которой вы словно созданы. Вы, может быть, не знаете, что я – страстный, неисправимый театрал и, будучи в области мистического богоискания единомышленником покойного Владимира Соловьева, который, как известно, за всю свою жизнь был в театре не более четырех раз и, кажется, однажды мучился, смотря игру Сарры Бернар, едва досидел до конца и после только шутил, – в этом вопросе я сохраню однако до конца дней свою независимость и свой взгляд на театр, как на идеальнейшую возможность осуществления всего, что недостижимо или не удалось нам в этой грустной жизни.
Итак, для того, чтоб не пострадала завтрашняя Джульетта, очаровательной Наине необходимо использовать остаток ночи, чтобы хорошенько выспаться. Вы завтра увидите меня в вашей уборной, и мы решим, что предпринять дальше. Спокойной ночи. Не сердитесь же на вашего покорного слугу и восторженнейшего почитателя.
Корректно приподняв шляпу, он ушел.
Если Наине не пришло в голову удивляться, очутившись у подъезда гостиницы «Пальмира», то каково же было ее изумление, когда, войдя в свой номер, она увидела человека, сидевшего у раскрытого окна спиной к двери, освещенного мерцающим светом луны. Она именно изумилась, а не испугалась. Она почувствовала, что это был тот. Он поспешил извиниться, представиться ей; поспешил объяснить, что все это вышло для него самого неожиданно. Он гулял в городском саду, встретился там с Алиной, с которой давно в детстве был дружен. Она узнала его, они разговорились, пошли вместе. Алина сказала, что он непременно должен познакомиться с ее лучшей приятельницей. Она привела его сюда. Потом за ней приехала компания знакомых, желавших повеселиться. Согласившись отправиться с ними, Алина взяла с него слово, что он дождется возвращения ее «отчаянной» подруги, которая прогнала ее от себя ради какого-то подозрительного, хотя на вид вполне приличного старика, к которому она, Алина, не питает особенного доверия, что заставляет ее даже несколько беспокоиться.
Не без смущения выговорив все это, он продолжал:
– Я не хочу скрывать, что самой сильной, самой лучшей мечтой моей жизни было увидеть вас когда-нибудь близко, сидеть с вами, слушать вас. Я был до сегодняшнего дня лишен всего этого. Я даже не уверен, что вы будете настолько снисходительны, чтоб не просить меня удалиться. Но что было в моей власти – это думать о вас. Я много, бесконечно много о вас думал с тех пор, как мне посчастливилось впервые увидать вас в театре. Это было в Риме два года тому назад, вы играли Джульетту.
Наина серьезно сказала:
– Это хорошо, что вы здесь. Вы помешаете мне выспаться, но я рада буду не поспать сегодняшнюю ночь. Мне кажется, что вы писатель и что вы все знаете. Скажите, «Пальмира» от какого слова происходит? Не от слова ли «Пальмер», которое запомнилось мне из какой-то книги?
Он тотчас же ответил:
– Да, мне суждено было стать писателем, но знаю я мало и это малое знаю не всегда достаточно твердо. Впрочем, Пальмер был только архидиаконом и видным представителем партии «трактарианцев» или «ритуалистов», неудачно искавшим присоединения к православию, для чего он неоднократно приезжал из Англии в Россию; впоследствии же благополучно присоединился к римской церкви. – Закончив, он улыбнулся.
– К римской церкви, – машинально повторила Наина. – Как прекрасно. Вы знаете, наша милая Ли очень ревностная католичка. И это больше всего привлекательно в ней.
– Алина успела рассказать мне о своей приверженности к католицизму, – сказал он. – Она спрашивала моего мнения, не из этой ли приверженности проистекает ее представление о любви, как о подчинении. Она даже мне, «как другу детства», исповедалась в том, что желание быть любимой всегда бывает у нее связано с желанием боли и что нравиться ей может мужчина лишь в том случае, когда он способен вызвать у нее желание превратиться для него в маленькую девочку, от которой требуется лишь безусловное послушание до самозабвения, до экстаза.
Подняв свои холодные серые глаза, Наина сказала:
– Я знаю это. Самые ужасные нравственные мучения не страшат меня так, как одна мысль о физической боли. От нее, наверное, я способна была бы увянуть в одно мгновение и непоправимо. Но оставим это. Скажите лучше, отчего, пожелав знакомства со мной еще два года тому назад, вы ни разу не попытались добиться этого?
– До сегодняшнего дня такая попытка казалась бы мне святотатственной.
– Что же произошло сегодня?
– Сегодня утром, узнав, что вы здесь и через два дня уезжаете, я решился написать вам письмо с мольбой о разрешении прийти к вам. Но, к счастью, я нашел в себе силы сжечь это письмо, когда оно было написано. Видите, чувство не обмануло меня. Провидение вознаградило мою верность обету никогда не добиваться вас – этой случайной встречей. Ведь это не сон, что я у вас?
– Конечно, не сон. Уверены ли вы, однако, в том, что действительно сожгли то письмо?
– Непоколебимо. Ведь я сделал это собственными руками, будучи, как говорится, в здравом уме и твердой памяти. Но отчего вы сомневаетесь в моей правдивости?
– Нисколько. Но приходится в таком случае признать, что я видела сегодня вечером необычайный сон, навеянный тем, что все-таки роковое письмо ваше было написано вами. Да, во сне этом я не только держала собственноручно ваше письмо, я также прочла его от первого слова до последнего.
Некоторое время они молчали. Потом Наина сказала:
– Мой образ в вашем представлении чрезмерно опоэтизирован. Я не знаю, хорошо ли это для дальнейшего.
Он ответил:
– Я видел вас такой, какая вы на самом деле.
– Но вы ничего не знаете о моих падениях.
– Зато большее известно мне: ваши страдания.
– Я слишком часто поступала дурно. Вела себя как вздорная, развращенная женщина.
– Инстинктивно вы искали страдания, которое нужно было созревшей для него душе.
– Были случаи, что я отдавалась мужчинам преднамеренно, назло себе. Я отдавала себя многим.
– Этим вы как умели утверждали тоску души вашей по одному, которого слишком рано отчаялись дождаться.
– Но утраченная чистота разве возвратима?
– Да, путем очищения.
– Вы знаете этот путь?
– Я знаю пути к нему.
– Вам жалко меня?
– Я люблю вас.
– Чего, чего хотите вы от меня?
– Вашего блага и вашего позволения любить вас.
– Я даю его.
– Как прекрасен вечер первого свидания!
– Прекрасен и разрыв.
– Да, и разрыв. Но вы должны поверить, что никогда, ни при каких обстоятельствах я не покину вас до тех пор, пока вы сами не пожелаете этого, Наина.
Открыв шире окно, Наина вдыхала с наслаждением предзакатную свежесть и запах густых акаций. Когда ему удалось убедить ее лечь отдохнуть, и они простились уже «до завтра в театре», он обратил внимание на книжку, лежавшую на круглом столе, стоявшем посреди комнаты.
– Откуда у вас эта редкая книга, которую мне, сколько я ни искал, до сих пор не удалось отыскать ни у одного антиквара?
Откуда? На этот вопрос мудрено было ответить Наине, помнившей лишь, как из этой таинственной книги старик доставал письмо, предназначенное ей. Она ничего не понимала.
– Очевидно, – сказала она, – ее забыл здесь кто-то из посещавших меня. Может быть, тот напугавший Ли давнишний знакомый нашей семьи, который, остановив меня в саду, послужил невольной причиной нашего первого свидания. Возьмите ее, друг мой, себе. С меня и без того довольно мистических вещей, приключившихся за сегодняшний день, вы же несомненно извлечете из этой переписки много интересного и поучительного.
После этого они простились еще раз и потом еще раз. Наконец Наина осталась одна. Она не ложилась в эту ночь. «Полмира», думала она. Полмира в прошлом, полмира впереди. Будет ли вторая половина лучше? Она верила, что будет так, и для нее было величайшим утешением верить, что путь того надежнее и проще знакомых ей извилистых обманчивых путей.
На рассвете вернулась Алина, истерзанная, но по обыкновению оживленная. В комнате у Наины был им подан утренний кофе, который так приятно было пить, сидя в просторных и удобных, хотя некрасивых креслах, какие приняты в большинстве гостиниц.
Солнце светило, щедро и беззаботно расточая частицы себя. Колокола многочисленных церквей звонили разными непохожими звонами, разноголосица которых успокоительно звучала стройной торжественной мелодией. Наподобие грандиозной увертюры к фантастической и страшной опере грядущего, за окнами прогремела музыка военного оркестра. Выглянув в окно, приятельницы увидели, как проходил полк конных нарядных гусар. Минуя «Пальмиру», некоторые из них, узнав актрису, приветствовали ее.
Наина всегда восторгалась военными. Она находила, что нет ничего прекраснее для мужчины, благороднее и нужнее, чем военное дело и верность любимой женщине. Впрочем, последнее казалось ей хотя и менее нужным, зато еще более прекрасным, нежели первое. Каждый военный, даже прозаический армейский офицер был в ее представлении существом высшего порядка, избранным, оттого что уже по долгу службы он предназначал и воспитывал себя для героического и экстазного. Мужчинам обыкновенным доступна одна лишь форма экстаза – в страсти, воинам сверх того и другая – в бою. Экстаз, вот что поистине почитала Наина как высшее и прекраснейшее в жизни.
Она была замечательной актрисой.
После третьего акта Наине подали в уборную букет живых орхидей, удививший своими размерами даже видавших виды этого рода капельдинеров, и письмо в конверте с массивной печатью, на которой изображен был непонятный знак. Оно было от старика.
Наина читала:
«Когда вы получите это письмо, я буду уже далеко. Меня вызвали телеграммой в Марсель по неотложным делам, касающимся известной торговой фирмы. Покидаю этот город и вас, негодуя на судьбу, мешающую мне быть свидетелем и участником вашего сегодняшнего триумфа: у меня есть самые серьезные данные для того, чтобы думать, что именно сегодня, играя лучшую вашу роль, роль Джульетты, вы превзойдете на этот раз самое себя. Цветы – лишь скромная дань театрала и ценителя чистого искусства вашему божественному таланту. Надеюсь, что вскоре мы еще увидимся и я найду случай быть вам полезным, – случай, который до сих пор мне к сожалению не представился. Для того чтоб услуги мои не казались вам излишними, считаю уместным объяснить, что полковник, покойный дед ваш, имевший значительные связи при дворе, оказал однажды моему отцу, бывшему в почти безвыходном положении, услугу из тех, которые не забываются и которые обязывают.
Желая, чтоб вы лучше узнали меня, пользуюсь случаем распространиться на тему о моих мистико-богоискательных стремлениях, о чем, в связи с Соловьевым, я уже говорил вам вскользь, собираясь покинуть вашу «Пальмиру». На случай, если вы найдете странным, что мистик, каким я себя заявляю, фланирует по улицам и садам и даже об руку с хорошенькими женщинами, в модном английском пальто, или мчится в спальном вагоне экспресса по торговым делам, – хочу познакомить вас с мнением по этому любопытному вопросу одного ученейшего исследователя мистики.
По всему видно, глубокомысленно замечает он в своем исследовании, что тип мистика видоизменяется и перерождается. Homo mysticus явно движется в направлении от подлинной и, так сказать, абсолютной мистики к фиктивной, мнимой и частичной. Законченный тип мистика, как Франциск Ассизский, в наше время уже невозможен, разве только где-нибудь в мусульманской Азии и Африке. У нас, в мире новой европейско-американской цивилизации, мистический уклад натуры превосходно уживается с чертами, ничего общего с мистикой не имеющими. Таков был хотя бы тот же Соловьев. Приблизительно то же самое приходится сказать и о Сведенборге, о Паскале, о Гоголе и других.
Как видите, я оказываюсь вовсе не в дурной компании. Впрочем, повторяю, что наиболее родственный мне по складу своему мистик – это Соловьев. У нас с ним немало общего и в других отношениях. Например, всем известна послужившая пищей для стольких анекдотов рассеянность Соловьева. Так, глядя раз на старую знакомую свою княгиню Цертелеву, которая в это время смотрела в черный черепаховый лорнет, и обдумывая что-то, Соловьев неожиданно воскликнул: «Ах, как жаль!» Княгиня, опустившая в это время лорнет, видя, что он на нее смотрит, спросила его, что случилось? «Я думал, что это у вас такие прекрасные черные глаза», ответил он и попросил княгиню еще раз взглянуть на него в лорнет.
Что касается моей рассеянности, то думаю, что она достаточно доказана тем, что, проводив вас домой, я оставил в вашей комнате редкую книжку, которую специально разыскал, желая угодить одному молодому человеку, интересовавшемуся мистической перепиской. Кстати, раз уж так вышло, оставьте книжку эту у себя или отдайте кому заблагорассудится: проездом в Марсель я достану в Лондоне такой же и даже лучший экземпляр.
Другая черта, весьма способствовавшая приобретению Соловьевым популярности, – его остроумие. Вспомните хотя бы, как на вопрос, какие причины обратили одного известного русского писателя в убежденнейшего спирита, Соловьев ответил так: «Неудачный брак и трудно исполнимое желание свидеться с первой супругой».
В остроумии же вашего покорного слуги вы еще не раз впоследствии удостоверитесь, хотя возможно, что вы относитесь к определенному и довольно многочисленному классу людей, лишенных чувства смешного.
Отчасти наводит меня на эту мысль воспоминание о том, как своеобразно вы реагировали на остроумную шутку, которую я позволил себе после процедуры вручения письма в городском саду, – именно, вместо того, чтоб весело расхохотаться, вы испугались. Подобная, в своем роде классовая, атрофия чувства смешного у многих индивидуумов между прочим блестяще изобличает в отсутствии наблюдательности и в легкомыслии модного одно время среди парижанок доктора философии Бергсона, утверждающего, что «человек – животное смеющееся».
Утверждение это, как я достаточно показал, неверно, но кроме того, оно и неостроумно. Между тем, юмор несомненно свойствен был лучшим философам. Шопенгауэр, например, отрицал гениальность Сократа, ссылаясь на Лукиана, по свидетельству которого Сократ обладал большим животом, что будто не относится к признакам, отличающим гения.
Теперь перейдем к тому, что, конечно, занимает вас больше, чем все прошедшие и будущие мистики вместе взятые, к вам, дорогая Наина (возраст мой, кажется, лишает такое обращение всякого оттенка неуместной фамильярности).
Вы можете помыслить, что мистика несовместима с христианством, в котором, правда, вы более рождены, нежели воспитаны. В подобном взгляде вас может укрепить и, наверное, известное вам показание сестры Соловьева о том, что брат ее в церковь почти никогда не ходил. Но мысль эта совершенно ложна. Сошлюсь лишь на замечательные слова Пико де-ла-Мирандола: «Нет другой науки, которая более убеждала бы нас в божественности Христа, чем магия и Каббала».
Итак, как видите, с вами беседует сейчас не просто мистик, но и добрый христианин. Он не только беседует с вами, он сердцем скорбит, думая о том, что, отвлекаемая от христианства искусством, столь чтимым мною, что я не пропустил еще по собственной воле ни одной премьеры, и заботами, связанными с таким количеством поклонников, какое должно вас постоянно окружать, вы слишком редко, увы, еще реже, чем Соловьев, посещаете церковь.
Не относитесь при случае иначе как сочувственно к мистикам, подобно мне, отдающим все свободное от прочих дел время труднейшим магическим изысканиям, но постарайтесь измениться и в отношении своем к церкви. Даже в молодости не мешает подумать о душе, подверженной стольким соблазнам. Желаю всяческих успехов вам и вашему Ромео. Вы оба равно дороги мне. Следуйте своему пути – играйте, любите. Свой, хотя бы и дурной, путь подчас надежнее самого лучшего чужого. В минуту затруднения позовите меня.
В часы падения и печали утешьте себя мыслью о том, что заботы о спасении вашей хрупкой души отныне я принял на себя.
Один из восьми».
Начало последнего, доступного новейшим историкам, восстания ангелов против бога и людей, против ангелов ознаменовалось тем, что один странный человек в предвидении скорой смерти написал нижеследующую прокламацию:
«Откуда все иррациональное (дурная часть мистики) в мире? Оттого, что при сотворении мира что-то такое произошло, что явилось неожиданностью и для бога.
Христианство не космологично: на нем трава не растет и скот от него не множится, не плодится. Хорош монастырек, к примеру, в нем полное христианство, а все-таки питается он около соседней деревеньки, и без деревеньки этой все монахи перемерли бы с голоду. Само в себе и одно – христианство явно проваливается, не есть, гнило, голодает, жаждет.
Солнце больше может, чем Христос – это сам папа не оспорит, да и Владимир Соловьев не стал бы оспаривать.
Солнце загорелось раньше христианства. И солнце не потухнет, если христианство и кончится. Вот ограничение христианства, против которого ни обедни, ни панихиды не помогут. Обеден этих много служили, но человечеству от них легче не стало.
Люди, вам лгали, будто Апокалипсис – христианская книга. Нет и не будет книги, более взрывающей христианство, чем сделано это в Апокалипсисе. Слушайте: Апокалипсис открывается судом над церквами Христовыми лаодикийскими, смирнскими, фиатирскими и другими.
Но, конечно, “для последних времен”, для наших дней дело вовсе не в Лаодикии: дисциплинированный диалектический взгляд уловит без особого труда, что автор Апокалипсиса, рассмотрев посаженное Христом дерево, с неизъяснимой глубиной предвидения определил, что оно не дерево Жизни, и предрек судьбу его в то самое время, когда церкви только зарождались.
И если спросить: да в чем же тайна суда над церквами? Отчего такой гнев, ярость, прямо рев Апокалипсиса, – то мы, очевидно, должны уткнуться именно в события наших дней, когда христианство оказалось неожиданно бессильным устранить, наладить, облегчить жизнь человеческую на нынешней нашей земле, по которой, скажем прямо, не Христос провозит хлеба, а железные дороги.
Люди, и прежде всех мужики, солдаты, забудьте же раз и навсегда о христианстве. Разве смогло оно предупредить войну и бесхлебицу? Нет, оно не вспомоществует, оно и ранее никогда не вспомоществовало человечеству. А только пело и теперь поет, как певичка. Отвернитесь же с решимостью и презрением от христианства, обманутые: вашу грудь сгноило оно.
Вот откуда рев Апокалипсиса. Без этого не было бы в нем “земли новой” и “неба нового”. Внемлите величественному и, если можно так выразиться, благовествующему реву Апокалипсиса. В нем пророчество о том, что человечество переживет (правда, буквально говорится лишь об остатках народа) свое христианство и будет еще долго, бесконечно долго, вечно после него жить. В нем пророчество о том, что в момент, когда настанет полное и, казалось бы, окончательное торжество христианства, когда Евангелие проповедано будет уже всей твари, – оно падет сразу и всё, со своими царствами, с царями, помогавшими ему и плачущими первосвященниками. И что тогда среди полного крушения настанет совершенно все новое, ни на что прежнее не похожее.
Люди, разве не пришло еще время царям падать с тронов и рыдать первосвященникам? Довольно лжи при посредстве евангельского слова!
Христианство немощно, в этом достаточно мы убедились на собственной шкуре. Образ Христа, как он начертан в Евангелии, со всей подробностью, с чудесами и явлениями, не являет однако решительно ничего, кроме немощи и изнеможения.
Таинственная Тень навела на цветущий некогда мир хворь. Мир отощал, он становится безжизненным. Скорее же, скорее, пока не поздно, – поворот всего мира назад! “Новое небо, новые звезды”.
Величайшим последним усилием воли мы вольем новую кровь в оскуделые жилы человечества. Мы завоюем небо, построим взамен износившейся земли новую землю. И если суждено нам погибнуть в этой борьбе, то будущие поколения, спасенные нами, увидят наконец обилие “вод жизни” и “древа жизни”, о которых говорится в Апокалипсисе.
Не надо нам Евангелия с его христианскими царями, обратим сердца и взоры наши к божественному Солнцу.
Во имя Солнца, вперед!»
С этого-то и началось.
Генрих прибыл как раз вовремя для того, чтоб успеть принять самое деятельное участие в восстании. Он беспрепятственно и неутомимо бродил по разрушенным улицам, любуясь необычайным зрелищем, которое являли дома, жертвенно обрекшие себя самосгоранию и самообваливанию. Вместе с тем он, не теряя времени, обращал взор свой, исполненный преклонения, к солнцу, если дело происходило утром, и мысленно сводил счеты с предательскими старыми звездами, когда по вечерам они, не находя в себе мужества, чтоб вступить в открытую борьбу с восставшими, медленно и тускло, как-то по-мещански начинали зажигаться на небе.
Частенько, в особенности по вечерам, спутницей его бывала стройная княжна Тамара Левандо, непосредственно из института для благородных девиц, который она благополучно и с отличием окончила, попавшая в звании машинистки в «Ключ», то есть в учреждение, ведавшее всеми данными и материалами, относящимися к возможности расшифровывать сложные и загадочные сочетания из прописных по преимуществу букв, которыми именовались все вообще другие учреждения, а также их ответственные руководители.
Тамара кроме всего прочего усиленно питалась мыльным порошком весьма доброкачественного свойства, регулярно поступавшим из правительственных лабазов для справедливого и правомерного распределения среди трудящегося населения, получавшего его три раза в неделю по одной восьмушке за раз на трудящуюся душу, воплощенную в соответственной мыльной карточке. Такому питанию обязана была в значительной мере Тамара нежным цветом своего личика и тем, что во всякое время дня и ночи кожа ее отличалась удивительной бархатистостью, приводившей при случае в восхищение Генриха, знавшего толк в этих вещах.
Этой Тамаре Генрих однажды сказал:
– Наш умственный метод – тонкая штука: лишь при его помощи возможно постичь, как удивительнейшим образом в политике всякое назад неизбежно сводится к вперед, и наоборот. Методом этим впервые навеки уничтожена непроходимая некогда пропасть между да и нет.
– Значит ли это, Генрих, что, разлюбив меня, вы в конце концов все же привяжетесь ко мне сильнее прежнего? – спросила Тамара, грациозно кокетничая своим бархатистым, еще детским по очертанию ротиком.
– Не знаю. Во всяком случае, это значит, что, любя вас, не трудно оказаться одновременно и ослом и умным человеком: последнее – поскольку беззаботно пользуешься любовью, которую вы уделяете, первое же – поскольку веришь, что любовь такой плутовки, как вы, может быть долговечной.
В другой раз Генрих сказал ей:
– Достаточно ли вы уяснили себе, Тамара, глубокое различие, какое существует между революцией и восстанием? Если нет, то примите во внимание, что революция, когда она подавлена, неминуемо кончается реакцией, между тем как восстание, пока оно победоносно, как наше, исключает самую возможность реакции, поскольку и пока таковая еще не декретирована.
И потом эти мелкие выдумки революций, все эти конвенты, учредительные собрания, ведь они, прежде всего, явно неполномочны. Простое царское отречение, даже когда оно вынуждено, полномочней. Любая луна, наконец, полномочней учредительного собрания, ибо таковое, как известно, легко может быть разогнано даже обыкновенными палками, чего никак нельзя осуществить в отношении луны.
К счастью, подобные выдумки мы мудро сумели сдать в архив. Учредительным собраниям восстание предпочитает обычные собрания учредителей, разумеется, лишь по разрешении функционирования акционерных компаний в декретивном порядке.
Как-то раз Тамара, полураздетая, нежилась в постели, скучая одна и от скуки старательно засовывая в свой бархатный ротик преувеличенные куски превосходного «старого времени» шоколада Миньон, несколько плиток которого ей с курьером прислал Генрих, получивший его, как и другие видные восставшие, за участие в одном секретнейшем и важнейшем правительственном заседании. Вдруг без стука даже отворилась дверь, и к ней взволнованный вбежал Генрих. Вкусив в знак приветствия сладость ее губ, он сказал ей:
– Тебе известно, крошка, что даже восстание, всецело меня поглотившее, не смогло вытравить из меня чисто литературных привязанностей. Так вот, я нашел «человеческий документ», необычайно любопытный в литературном отношении, и поспешил к тебе, чтоб вместе насладиться чтением его. Должен объяснить, что отрывистые фрагментарные заметки, записанные без особой связности и порядка в этой небольшой тетради, доставлены мне комиссаром, случайно обнаружившим их при тщательном обыске, произведенном только что у одного гражданина, заподозренного по целому ряду сведений, подтвержденных кроме того и анонимным доносом, в причастности покойного деда этого гражданина к профессии ювелира. Тетрадь же, как выяснилось, принадлежала квартировавшему у него странному молодому человеку, несколько дней тому назад по причине, оставшейся нераскрытой, покончившему жизнь самоубийством.
Тамара, обрадованная приходом Генриха, продолжала еще оживленнее поглощать шоколад. Генрих же, раскрыв тетрадь, читал:
«Ангелу Эфесской общины напиши… Несомненен мистериальный характер откровений Апокалипсиса. Один из многочисленных его смыслов в предостережении от опасностей, которые могут угрожать христианству от антихристианства, и в предсказании окончательной победы христианского начала.
Опять поэзия жизни, красота. Куда деваться от нее? И еще особенно, куда деваться всему, что не есть красота в жизни: смерти, болезни, труду, нищете, даже любви человеческой? Или назначение, удел всего этого лишь как бы состоять при красоте в должности некоей тени, выделяющей все великолепие света? Жалкий, трагический рок!
Праздные рассуждения на тему “короли и капуста”. Так как капуста – существо съедобное, хотя и мало питательное, то ее можно при случае съесть, можно и выбросить в ящик для мусора. Королей же, когда приходит час восстания, возможно лишь убить: судить их невозможно. Сама мысль об этом чудовищна, не говоря уже об ее самоочевидной плоскости. Европа гибнет не оттого, что ей случалось убивать своих королей, а оттого, что однажды в ней зародилась соблазнительная мысль великобританского происхождения о допустимости судить короля или королеву.
Теперь, очевидно, покой мой навсегда утрачен. Ах, зачем только попался мне в руки проклятый этот “Влюбленный дьявол”! Немедленно же в продолжение этой ночи прочел я лучшие произведения, сюда относящиеся, как-то: “Фауста”, “Бесов”, “Восстание ангелов”, “Легенду о Великом Инквизиторе”, “Дон-Жуана”, “Эликсир Сатаны”, “Демона”, „Записки мистера Пиквика” и наконец “Подражание” Фомы Кемпийского. Но они нисколько меня не облегчили и не разуверили.
Современность, современник – пустое, бессмысленное слово. Для меня современно лишь то, что я люблю и понимаю: может быть именно Шекспир, Виллон или даже Рамзес который-то.
Уже нет “красоты”, еще нет “мистики” – вот когда страшнее всего жить.
Демон, Демон! И “жена, облеченная в Солнце”. Ах, не она ли – Тамара, так безысходно пленившая Демона? Где же разгадка? Где же спасенье? Но я найду тебя, синеглазая, мой светлый ангел».
На этом хаотические и явственно бредовые заметки неизвестного обрывались, и когда Генрих, вполне удовлетворенный, закрыл тетрадь, Тамара неудовлетворенно-мечтательно объявила:
– Влюбленный дьявол, да ведь это должно быть чертовски интересно, хотя и страшновато вначале. Я очень хотела бы взглянуть на этого молодого человека, если он на самом деле еще жив.
– Влюбленный дьявол, – скептически заметил Генрих, – это только заглавие неудачного романа малоизвестного французского романиста. А уж ты, глупенькая, бог весть что вообразила себе по этому поводу.
– Ну, а то, что женщину, которая сумела пленить самого Демона, звали Тамара, уж не осмелишься ли ты утверждать, что и это я только вообразила себе? – победоносно и насмешливо воскликнула «бывшая княжна», вслед за чем, с удивлением обнаружив, что шоколад Миньон исчерпан, она ласково, но с оттенком некоторой снисходительности устроилась на коленях у Генриха и, не спеша на этот раз разрешить ему то, что при других обстоятельствах он превосходно умел сам себе разрешать, сказала ему:
– Хотя я и глупенькая, но, очевидно, не слишком гордая, так как, несмотря на то, что ты совсем не Демон, однако пока еще не лишился любви своей Тамары.
– Тамара, которая названа в этой тетради, – примиряюще прошептал Генрих, – скорее всего была прелестной княжной, как и ты, но все же сомневаюсь, чтоб Демон пленился ею именно тогда, когда она выстукивала «отношения» на своем «ундервуде», как это случилось со мной и с тобой, бесценная моя Тамарочка.
Для меня, сказал он, женщина самая удивительная Клеопатра… Дело в том, что Клеопатра торговала своей красотой.
– Но вы не Клеопатра! – сказал бедный гусар, выпрямившись с достоинством. – Если б условием вашим было – смерть за одну ночь, торг между нами был бы излишен.
– Разве в этой ночи для вас все счастье? – задумчиво промолвила Джиадэ.
– Видит Бог, что до встречи с вами я посмел бы ответствовать словами поэта: «Счастье есть цель жизни, но я никогда не хлопотал о счастьи: я мог обойтись и без него».
– По-своему о счастьи заботилась и эта египетская царица, предстоящая вульгарному воображению в образе обыкновенной, хотя и крайне эксцентрической продажной женщины. Впрочем, если бы я и могла соперничать с Клеопатрой пылкостью воображения, я, прежде чем назначать, как делала она, столь необычайную цену за любовь, несомненно подумала бы о том, что любовнику, не верящему в будущую жизнь, подобная цена не должна казаться высокой: так как если отпадает вопрос о будущей жизни, то он, отказываясь от нескольких лет тоскливого земного существования ради одной ночи счастья, очевидно не остается в проигрыше.
И Клеопатра, требовавшая от своих любовников смерти после первой ночи, проведенной с нею, напрасно не приняла этого во внимание. Ведь надо полагать, что она не продавалась ни старым мужчинам, ни больным, между тем платонов Кефал, который, будучи молодым и здоровым, смеялся над рассказами поэтов о будущей жизни, а состарившись и сделавшись немощным, начал верить в их истинность, вовсе не является исключением. Обстоятельство это уже не раз давало повод поверхностным светским мыслителям заключать о неистинности религий, как прибежища преимущественно немощных. Грубейшая ошибка таких рассуждений в том, что хотя чаще именно старые люди, что даже естественно, верят в загробную жизнь, однако знание о ней, самое точное, не только вполне возможно, но в равной мере доступно юноше как и старцу.
– Но я верю! – поспешно прервал ее граф. – И даже не сомневаюсь в неизбежности наказания за лишение себя жизни. Но что мне все муки ада, когда и рай замкнут для меня в одном вашем движении, Джиадэ! Мне ли, отлученному от этого рая судьбой, остановиться в раздумьи перед смертью?
– Решимость ваша действительно ставит меня в крайне затруднительное положение, и я должна признать, что, во всяком случае, вы отнюдь не кажетесь мне просто настойчивым повесой, заслуживающим порицания и намеренной холодности. События, по-видимому, складываются таким образом, что мне трудно будет отказаться от некоторой ответственности за то, что вы решили сделать с собой. Да, вы правы: я не Клеопатра, но образ другой не менее прекрасной египтянки встает передо мной – образ Марии, уступающей желанию лодочника.
Если церковь признала, что поступок ее, вызванный стремлением спасти свою душу, не был греховен, то не следовало ли бы сделать вывод, что, способствуя спасению чужой души так, как это возможно, я лишь исполню долг свой?
С печальной улыбкой граф промолвил:
– Мария Египетская вовсе не искала наслаждений в объятиях лодочника, которому она, не имея денег, заплатила за провоз своим телом. Если для спасения моей ничтожной души нужно, чтобы вы пожертвовали своим божественным телом, то я отказываюсь от такой жертвы.
– Не находите ли вы, что это я теперь в положении отвергнутой? – весело произнесла Джиадэ. – Мне остается в таком случае лишь развлечь вас интересной беседой. Так как предшествовавший наш диалог по содержанию своему сверхсовременен, то я сейчас расскажу вам несколько мыслей, пришедших мне вчера в голову на тему о современности.
Согласитесь, что из всех плоских теорий, которых так много народилось за последние годы, может быть наиболее плоская та, согласно которой величайшее достоинство художника в его соответствии современности. Действительно, соответствовать современности – слишком часто означает лишь: быть посредственным, доступным и приятным толпе, что всегда подозрительно. Эллинизм нынче, кажется, в моде. А где еще философ так близко соприкасался с поэтом, как в древней Греции с ее странствующими рапсодами? Если верно, что согласно греческой этимологии слово мудрец сродно со словом вкушающий и что искусство философа, по сознанию народа в те времена, состояло в остром чувстве вкуса и хорошем умении различать, то необходимо отметить, что по существу в том же состояло и искусство поэта. И если Аристотель справедливо полагал, что «то, что знают Фалес и Анаксагор, люди будут называть необыкновенным, удивительным, трудным, божественным, но бесполезным потому, что оно служило им не для того, чтобы создавать человеческие блага», то следует признать, что бесполезные философы, как и художники, как и поэты, одинаково чужды людям. Не современным только, а всем вообще и больше того, нередко даже друг другу чужды.
В этом сознании своего вневременного одиночества великую трагическую гордость почерпает рожденный философом или поэтом. Первый писатель-философ у древних, Анаксимандр из Милета, жил, судя по преданию, которому нет оснований не доверять, как писал; говорил так же торжественно, как одевался; он поднимал руку и ставил ногу, как будто эта жизнь была трагедией, в которой он рожден был играть героя.
Но мы знаем, что герои рождаются не для собственного удовольствия и не для того, чтобы соответствовать и быть приятным и толпе. Порой им дано пробуждать в ней между прочим и «добрые чувства», чаще же они вовсе непонятны и во всяком случае всегда и навсегда одиноки. Герой враждебен толпе, оттого что смысл его появления – в преодолении толпы или того, что может скрываться за сходными понятиями. Настоящий герой может быть понят как «соответствующий современности», то есть толпе, лишь в том значении, что иногда ему выпадает горький жребий тащить ее за собой. В этих случаях, влекомая против воли бурностремительным гением по знойной и песчаной пустыне, она тяжело волочится вслед за ним, едва касающимся земли, и, глотая обжигающую пыль, которую сама поднимает, утешает себя вздорными мыслями вроде той, что гений – собственное ее порождение, плоть от плоти и кровь от ее крови.
Отсюда и должно бы быть ясно, что в выражении «поэт, соответствующий современности» не больше смысла, нежели, например, в выражении «толпа, соответствующая мудрости». Согласитесь, граф, что из моего рассуждения можно при желании извлечь нечто поучительное даже применительно к занимающему нас вопросу: я имею в виду характеристику героического.
– Разве лишь то, – не без горькой иронии заметил граф, – что, будь я и слеп и глух, мне давно уже следовало окончательно убедиться в том, что я не гожусь в герои вашего романа.
Джиадэ томно потянулась и, помедлив, важно произнесла:
– Друг мой, близится рассвет, мы незаметно проболтали с вами почти всю ночь. Египетские ночи так безжалостно быстро проходят. И в конце концов, разве нужно быть Клеопатрой или Марией для того, чтобы отдать желающему нечто, всеми, особенно поэтами, право же, весьма переоцениваемое!
Во всяком случае, – добавила она, – как бы эта египетская ночь ни закончилась, доля моей ответственности за последствия вашего безумства должна по справедливости почитаться значительно уменьшившейся.
Граф опустился на колено и с выражением страсти, исполненной преклонения и смертельного отчаяния, приник к ее протянутой чужой руке.
– Ваше имя?
– Жак Казотт.
– Возраст?
– 74 года.
– Место рождения?
– Дижон.
– Занятия, средства к существованию?
– Литератор, собственник.
Оглашается переписка обвиняемого, приобщенная к делу прокуратурой.
Председатель трибунала. Какой это орден, о вступлении в который вы упоминали? Не орден ли Иллюминатов?
Казотт. Все ордена равно должны быть относимы к Иллюминатам; но в своем письме я имел в виду Мартинистов: я был с ними близко связан в течение трех лет.
Оглашается переписка: «Это дело, дорогой друг, следует понимать всецело в Духе Божием, как и понимал его Мальбранш. Свыше 200 лет тому назад Сатана замыслил добиться гибели дома Бурбонов и религии Франции, как и гибели всей Европы. Человеку надлежит действовать на этой земле, ибо она – арена его деятельности: добро, как и зло, могут создаваться лишь руками человека. Бог ничего не предпринимает помимо нас, являющихся земными королями. О, прекрасная звезда Людовика XVI!»
Председатель трибунала. Что имели вы в виду следующими словами одного из ваших писем: «Не бойтесь Лафайета, он связан своими соучастниками»?
Казотт. Мне не известно, обвиняют ли меня в том, что я имел видения, но я твердо верю, что контрреволюция может быть осуществлена лишь путем молитвы.
Председатель трибунала. Удивительно, что вы посещали богослужения священника, верного конституции, которому вы не могли верить.
Казотт. Я делал это, чтобы подавать пример. Впрочем, Иуда следовал за Иисусом Христом и совершил наравне с другими апостолами немало чудес.
Оглашается переписка: «В одном пророчестве Исайи сказано, что когда Господь вернет народу его князей и его судей, все женщины будут обриты.
Я желаю, чтоб начало было сделано с герцогини Б., мадемуазель д'О, Рошеф, К., моей подруги и многих других. Мужчин погубили женщины, влюбленные в независимость и в новшества. Они заслуживали бы быть высеченными: пусть их обреют, и воля Господа будет исполнена… Вне церкви нет спасения и даже нет здравого смысла».
Председатель трибунала. Я обращаю ваше внимание на то, что из чтения ваших писем следует, что имелся план контрреволюции.
Казотт. Если план контрреволюции имелся, то это было для блага моей родины.
Оглашается переписка: «Вы не посвященный! Поздравьте же себя с этим обстоятельством. Вспомните слова: «Тайноведение подобно бурному морю, кажущемуся безбрежным». Вы уже предупреждены мною, что нас во Франции всего 8 человек, совершенно не знающих друг друга, которые без устали, как Моисей, обращают к небу взоры, голоса, руки. Мы полагаем, что нам предстоит быть свидетелями события, изображенного в Апокалипсисе, которое составит великую эпоху. Успокойтесь: это не конец мира, – это отсрочит его еще на 1000 лет. Еще не пришел срок сказать горам: “Обрушьтесь на нас”. Мы твердо знаем, что будем использованы, но то, что мы создаем, минует нас. Нужно находить утешение в деятельности. Великих и малых пророков было, как и нас, всего не более двух десятков, но то, что нам от них осталось, исполнено озарений, сверкающих через оболочку».
Председатель трибунала. Что вы подразумеваете под следующими словами вашего письма: «Нас во Франции всего 8 человек» и т. д.?
Казотт. Имея видения, я узнал о том, что нас во Франции восьмеро, простирающих руки к небу. Чтоб не удивляться этому, достаточно почитать пророков: у них сказано, что юношам даны будут сны, а старцам – видения.
Председатель трибунала. Удивительно, что для обоснования ваших видений вы ссылаетесь на религию, запрещающую их. Как звали людей, посвятивших вас в орден Мартинистов?
Казотт. Посвятивших меня нет теперь во Франции. Они недолго остаются в одном месте и постоянно путешествуют, наставляя. Мне известно, что один из наставлявших меня пять лет тому назад был в Англии.
Председатель трибунала. Ваше видение не могло ли бы осведомить вас, в каких местах он находится в данное время?
Казотт. Нет, так как мои видения духовны.
Из напутственной речи председателя трибунала:
«Ты был человеком, христианином, философом, посвященным: сумей умереть человеком, христианином, это все, чего родина твоя еще может ждать от тебя».
Рассуждение это не произвело ни малейшего впечатления на Жака Казотта. При словах: «Такого человека, как ты, не может устрашить одно мгновение», он поднял руки и, покачав головой, обратил к небу взор, исполненный смирения и решимости.
Если автор, как выяснилось, не имеет точного ответа на вопрос, кто была мать Джиадэ, то во всяком случае он не видит оснований, почему отцом ее не мог бы быть Жак Казотт, происходивший от Жана Казотт, бургундского поэта – современника Ронсара и Клемана Моро, литератор и собственник, в течение четырнадцати лет занимавший ответственный административный пост на острове Мартинике, бывший по собственному признанию членом ордена Мартинистов и гильотинированный на 75-м году жизни в городе Париже по приговору революционного трибунала.
Пряди седых волос горячо любимого отца, которые он завещал своей нежно любимой им дочурке, несомненно могли быть переданы ей в неприкосновенности во исполнение выраженной казненным последней и единственной просьбы.
Дальнейшие события жизни Джиадэ менее ясны и определенны. Во всяком случае, дождавшись окончания мистерии, разыгравшейся в Париже, она покинула прекрасную Францию и долгое время путешествовала, чаще всего в сопровождении заботливого спутника, имя которого осталось неизвестным.
Это она в назначенный срок была допущена в обитель, где само слово служение звучало для нее благословением, и это она разъезжала в крошечной черной каретке с золотым гербом.
Джиадэ заметила Генриха, когда настало время их встречи, и он полюбил Джиадэ навсегда – и в этой и в будущей жизни.
То обстоятельство, что таким утверждением вечной любви Генриха и Джиадэ автор не решается закончить, не должно бы помешать добросовестной попытке изобразить хотя бы подобие начала романа ни о чем, как автор, скромно признающийся в полнейшем отсутствии у него «фантазии», представляет себе подобное начало.
Впрочем, если бы от автора настоятельно потребовали объяснения, как могло случиться, что Джиадэ помнила о Наине и интересовалась ее судьбой в то время, как Наина не только не интересовалась судьбой своей сестры, но, по-видимому, даже не подозревала о ее пребывании на земле, – или как мог Генрих делать то-то и то-то, явно несовместимое одно с другим по общеизвестным законам пространства и времени, – то автор несомненно увидел бы себя вынужденным ссылаться в свое оправдание на «фантастичность» того или иного великого произведения мировой литературы или на то, что «художнику законы не писаны». Сославшись же, пришел бы в немалое смущение, хорошо зная, что лишь скверные, неискусные сочинители прибегали к подобным оправданиям и объяснениям, «шитым белыми нитками».
Но дело даже не в этом: фантастичность так фантастичность: бог с ней. Дело в том, что роман лишен конца и это по той причине, что не начатое естественно не может быть и закончено. Начала же романа этого читатель, несмотря на свое долготерпение, все же не дождался.
Итак, автор решается наконец прибегнуть к такому «отводу» себя от необходимости придумать начало: никакого начала, чистосердечно и с решимостью признается он, нет и никогда оно и не будет написано. Пусть сетует читатель или ядовито смеется, как ему угодно: каждый сердится или веселится по-своему. Но действительно, если поразмыслить, оказывается, что принцип безначалия, поскольку оно мыслимо в достоинстве начала, то есть принципа, в данном случае в некотором отношении даже уместен.
Джиадэ не имеет начала. Джиадэ есть, иными словами, она никогда не была, из чего, разумеется, не следует заключать, будто ее никогда и не было.
И Генрих, как и другие лица, связанные с Джиадэ, также есть, поскольку он с нею связан.
Но, может быть, безначалие Джиадэ способно оказаться плодотворным в том смысле, что познавший его, то есть полюбивший Джиадэ, подобно Генриху, узнает вместе с тем и некое свое начало, дотоле непроницаемое для него, как было оно непроницаемо для Наины?
Автор верит в это и твердо знает, что любовь к Джиадэ есть истинное начало не только романа, но и жизни, наиболее чистый образ которой – образ Джиадэ.
И пусть читатель, быть может уже готовый заметить, что концы этого романа неуместно и неискусно спрятаны в воду, смягчится, поверив, что по честному авторскому смыслу именно Начала романа должны быть сокрыты в живых Водах, питавших Джиадэ.
– Помилуйте, князь, что вы говорите, опомнитесь! Неужто же вы обеих хотите любить?
– О да, да!..
Трое вошли в приемную известной и не всегда доступной гадалки, гадавшей по руке и по картам и еще иначе. Первой была принята одна из дам, потом молодой человек, который, освободившись, тотчас увел свою спутницу. Тогда лишь старая служанка молчаливо позвала Тамару и ввела ее в небольшой полутемный кабинет.
– Сядьте вот тут, поудобнее, – сразу сказала ей гадалка. – Зеркальце это прижмите к самому сердцу и не бойтесь раздавить его: оно не из стекла. Теперь смотрите мне в глаза и сосредоточьтесь по возможности на том, что вас сюда привело. Смотрите же внимательно. Отвечайте, что видите вы?
– Его, Генриха, – сдавленным голосом произнесла бледная княжна. – Он стоит перед красивой девушкой, которую я никогда не видела. Он старается схватить ее руки в белых лайковых перчатках до локтя, умоляет ее о чем-то. Вот опять вижу их обоих.
Девушка, наклонившись, целует его в лоб долгим поцелуем и крестит неспешно. Они прощаются, расстаются. Снова туман. Но теперь он не сплошной, а прозрачный. В белых волнах его выплывает какая-то ширящаяся черная точка. Она превращается в каретку, да, в крошечную каретку с золотым гербом, запряженную четверкой летящих по воздуху лошадей. Я слышу…
– Довольно, – сказала удовлетворенная гадалка, отнимая свое чародейственное, изрядно запыленное зеркальце. – На этот раз хватит: я слишком устала, да и вам нехорошо видеть больше, чем нужно.
Тамара, словно разбуженная от сна, медленно и послушно поднялась. Она не благодарила, зная, что за гадание благодарить нельзя, но крепко пожала протянутую ей на прощание руку и вышла, смутно чувствуя, что это было не обыкновенное гадание, а что чья-то непонятная сила помогла ей действительно увидеть нечто совершенно реальное, хотя и похожее на фантастический сон.
Она чувствовала себя потрясенной не видом Генриха, стоящего на коленях перед другой, неизвестной ей женщиной, а обрывком чарующей и неотвратимо влекущей мелодии, которой начинал звучать для нее этот неведомый голос, так неожиданно оборвавшийся.
Когда они снова сошлись втроем, Наина сказала с улыбкой:
– Знаменитая ваша гадалка оказалась ничуть не изобретательней всех иных. По крайней мере, карты, которые она мне раскладывала, словно сговорившись с картами других гадалок, упорно обещали мне все то же знакомое письмо, скорую дорогу, увлечения, возможную перемену.
Тамара промолчала. Генрих же заметил:
– Мне она гадала еще и по руке. Я проживу очень долго и буду весьма почитаем людьми, женщинами же любим. Право, у меня вовсе нет причин быть недовольным.
– Вы, Тамара, пожелали остаться последней в этом святилище прорицаний, но мы еще ничего не слышали о ваших впечатлениях, – продолжала Наина все с той же своей посторонней улыбкой.
Вместо ответа Тамара подарила свою собеседницу длительным и нежным поцелуем, во время которого чуть слышно прошептала: «Узнаете после».
Генрих курил и казался задумчивым. Принесли последнюю почту. Писем не было никому из них, и это дало повод Наине вновь подтрунить над гаданием.
Надвигалась гроза, и Генрих, считавший море своей стихией, отправился любоваться видом встревоженных предчувствием близкой бури волн.
Тогда, неслышно опустившись на колени перед Наиной, княжна с лицом, сиявшим восторженной решимостью, неожиданно схватила тонкие руки актрисы и, сжимая их своими бархатисто-мягкими повлажневшими руками, сказала:
– Он любит тебя, он твой по праву!
Наина не спешила поднимать ее. Спокойно она промолвила:
– Милая, разве ты не знаешь еще, что мы обе любимы и что Генрих по праву, как ты выразилась, столько же твой, сколько и мой? Вернее, он ничей. И если есть третья, о которой мы с тобой ничего не можем знать, то благословим имя ее в сердцах наших и утешимся тем, что нам дано было изведать любовь любимого, душа которого больше, шире, стремительней наших бедных женских душ. Утешимся тем, что и ты и я, мы скоро будем, может быть, надолго покинуты и что двойная печаль наша будет омыта слезами радости, которую принесет с собой наша новая и вечная дружба.
– Да, да, как все это прекрасно! – воскликнула княжна. – Генрих ничей, и бессмысленно ревновать его. Но только знаешь, дорогая Ни, все-таки эта третья есть. Я сама видела ее благодаря искусству гадалки. Видела точно так же, как вижу теперь тебя. Если ты не она, то во всяком случае вы похожи друг на друга, как две капли воды, и это вполне достаточно для того, чтобы ее – мечту Генриха или живую как каждая из нас – я любила уже всем сердцем.
Ах, отчего так больно любить и так сладостно быть любимой! Отчего так печально устроено в этом мире, что ты и я и та третья, мы живем разлученные, даже не зная друг друга? Будь у нас одно тело и одна душа, Генриху не надо было бы никуда уезжать и не о ком было бы мечтать.
Долго еще беседовали они, и чем дольше длилась их беседа, напоминавшая то ропот уставших колыхаться волн, то тихие вздохи влюбленных, то предвечернюю примиренную тишину, тем яснее и увереннее становился Генрих, продолжавший следить с песчаного берега за гармоничным борением безграничных вод, повторяя радостно два имени, наполнявших душу его потоками нежности и желания, – Наина, Тамара.
В этот вечер Генрих словно пережил то чувство одиночества, которое проникало «плачущего философа» древности, эфесского отшельника храма Артемиды, который был так горд и одинок, что слава, как и бессмертие его, важны для людей, а не для него.
Генрих пережил то, что можно лишь отчасти представить себе, коченея в самой дикой горной пустыне.
Когда через неделю легкое судно унесло его от милых берегов, от нежных прикосновений и обжигающих слов, когда он углубленно и бездумно предался тому, что отрывает, что связывает, что таит в себе слитыми воедино радость и печаль, что, освобождая, сурово накладывает цепи долга, тому единственному, что, ничего еще не дав, уже обещает все, тому, что исцеляет от ран, нанесенных прошлым, и готовит новые, в непредвиденности своей величественные испытания, – словом, когда Генрих вновь предался на волю пути, Наина и Тамара долго, долго бродили обнявшись по песчаному берегу, хранившему еще следы его ног. Они знали, что на этот раз покинуты надолго, но жить могли они лишь ожиданием его возвращения. Так, по крайней мере, казалось им тогда.
После отъезда Генриха они еще раз посетили ту же гадалку, и вышло как-то так, что сошлись даже с нею ближе. Многое из того, что она предсказывала им, вскоре сбывалось. Впрочем, после третьего уже посещения она, жившая очень замкнуто и почти никого не принимавшая, просто и сердечно просила Тамару и Наину посещать ее когда вздумается, не считаясь с часами приема, установленными для обычных посетителей, и не столько гадала им, сколько рассказывала о людях и вещах, которыми так богата была ее жизнь.
– Однажды, – рассказывала гадалка, – ко мне обратился с вопросами о будущем молодой гусар. Он был строен и светел. Я сказала ему, что через семь месяцев он умрет от собственной руки. Я узнала потом, что это граф *** и что, отправившись в Египет, он застрелился там из-за любви.
Наина вдруг загорелась желанием увидеть женщину, отвергшую несчастного гусара. Гадалка, хотя и неохотно, повторила процедуру с зеркальцем. И потрясенная Наина увидела женщину, в которой почти узнала себя. После того она женщину эту увидела в объятиях Генриха.
Вскоре обстоятельства сложились так, что ей пришлось вернуться к театру, на время брошенному. Перед отъездом она в последний раз зашла к гадалке.
– Поезжайте, – сказала она Наине. – Два креста несли уже вы в жизни, вас ждет третий. У вас много воли, но недостаточно характера, и оттого воля ваша не всегда ведет вас по верному пути. Вас ждет успех и ждут страдания, без которых, впрочем, вы утратили бы вкус и к радостям. Вас любят, и вы будете еще любимы. Будьте готовы к тому, что, расставшись теперь с княжной, вы больше не увидите ее никогда.
Без Наины печально потекли дни для Тамары.
Отрывистые, краткие известия, которые редко получались от Генриха, лишь до поры способны были поддерживать в ней то, что заметно и быстро слабело: желание жизни. Нежные письма Наины, сердечная заботливость гадалки, очень привязавшейся к Тамаре, это было все, что согрело последние часы ее. Она устала вспоминать и не могла уже надеяться на будущее. Оно поплыло туманами.
Наина опьяняла себя театром, но чем больше она жила им и для него, тем яснее ощущала она, что все, что лежало для нее по ту сторону театра, приобретает все больше значения, становится все более связывающим и ответственным.
То, что казалось ей стирающим в известном смысле все границы между ее искусством и живой жизнью, было любовью Джульетты к Ромео. Конечно, как опытная актриса, она прекрасно знала ценность и пределы театральных переживаний. Но если театр не может и не должен превращаться в жизнь, то бывает, что жизнь в тоске по театру сама стремится к чудесному превращению.
Поглощенная образом любящей Джульетты, Наина меньше, чем может быть было нужно, интересовалась образом любящего Ромео. Впрочем, партнером ее в этой роли по-прежнему выступал тот же Гарри, из-за болезни которого однажды был отменен спектакль.
В то самое время, когда вдали Тамара умирала от любви к Генриху, случилось, что, умирая в объятиях Ромео, Наина почувствовала, как судорожно, по-новому обхватили ее стан привычные руки Ромео, безукоризненно сыгравшегося с ней, как судорожно и жадно губы его коснулись ее сомкнутых уст.
Она удивилась и даже испугалась, но смысл происшедшего открылся ей лишь тогда, когда занавес опустился под гром аплодисментов, на которые, однако, не вышли ни Джульетта, ни Ромео. Он был мертв.
Именно в этот вечер состоялось вторичное свидание Наины с ее таинственным покровителем и поклонником. Его первого заметила она в толпе заволновавшихся и засуетившихся людей.
Он подошел и, корректно расцеловав похолодевшие пальцы актрисы, сказал ей:
– Желающий хорошо сыграть роль Ромео должен быть готов сыграть ее до конца. Печальный случай этот пусть послужит лишним предостережением драматургам не относиться легкомысленно к своей работе: автору следовало бы серьезно обсудить вопрос прежде, чем он решится сделать ремарку: «Умирает».
Но если прав был Ницше, утверждая, что очарованность есть предпосылка всякого драматического искусства, то, соблазняя этого несчастного чарами, которыми так щедро снабдило вас небо, вы поистине делали лишь то, для чего рождены, и вполне последовательно служили своему ремеслу.
Если вы уже несколько успокоились, дорогая Наина, и способны ко вниманию, то мне предстоит сообщить вам приятную новость: Генрих, о котором вы мечтаете вот уже несколько лет, как об идеальном Ромео, но который для роли этой все же не годится, так как он не актер, – жив и здоров.
Недавно еще его видел в Египте один из моих друзей, английский капитан, только что прибывший из продолжительного плавания.
Дела его как будто бы в полнейшем порядке, настолько, что даже он собирается, как говорят, вскоре жениться. Но я лично, хорошо зная, как мало ваш Ромео привык посвящать посторонних в свои интимного свойства обстоятельства, не склонен слишком доверять подобным слухам, которые нередко оказываются вздорными и являются результатом какой-нибудь случайной интрижки, досужими сплетниками раздутой в целый роман.
Кончив говорить, он достал из кармана своего широкого клетчатого пальто изящный платиновый портсигар и с развязным «разрешите» закурил плоскую египетскую папироску, пуская благовоннейший дым фантастическими кольцами.
Наина молчала. Она стояла перед ним вытянувшись, слегка опираясь о спинку кресла, в своем сером шелковом платье, закрытом и узком. На ней не было парика. Золотистые волосы, сзади распущенные, были спереди тщательно собраны кольцами, увенчанными жемчужной диадемой.
Стройная, прямая, легкая Наина казалась шестнадцатилетней девочкой. Холодные серые глаза ее приобрели оттенок нежный и дымчатый. Золотистая головка нисколько не склонялась под тяжестью убора из жемчугов.
Она молчала и смотрела куда-то посторонним, отсутствующим взором, в котором, кроме любви и надежды, ничего не смог бы прочесть сам Дьявол.
(Конец романа ни о чем)
Ленинград. Апрель 1921 г.
Владимиру Николаевичу Ксандрову
Луна – женского рода – небесное тело, которое ходит вокруг земли.
«На деву, жертву грусти скрытной,
Смотрела ясная луна».
Вскоре после окончания неудавшейся, благодаря настойчивости английских банкиров в их наглых требованиях, Лондонской конференции советская пресса опубликовала официальное извещение Наркоминдела с приложением следующего письма:
«Дорогой Раковский, Вы не поверите, как сильно я огорчен, что все так неприятно получилось. Меня утешает лишь мысль, что Вы смогли наконец убедиться в нашем гостеприимстве и стремлении уладить существующие между двумя величайшими в мире нациями недоразумения. Что касается кредитов, открытия которых Вы ждете с таким понятным в положении Вашего уважаемого правительства нетерпением, то – слава нашему королю, хорошим парламентским традициям и английскому Господу Богу, – Сити, как Вы знаете, достаточно прочно устроено на земле, никуда убежать оно не может, а стало быть, никуда не убегут и кредиты.
Потерпите; я как раз заканчиваю составление для Рамзэя проекта созыва новой конференции на луне, с которой, по-видимому, в близком будущем завязаны будут регулярные деловые сношения и против которой, как территории для нашей товарищеской встречи, Вы, надеюсь, не будете возражать хотя бы ради того, чтобы не дать этому проказнику Раймонду повода сострить, что когда Вы занимаетесь строительством, то делаете это, витая на луне, а когда просите денег, нужных Вам для того чтобы строить, то предпочитаете оставаться на земной поверхности. Впрочем, принимая во внимание совершенно частный характер настоящего письма, не скрою от Вас, что я уже намекал Рамзэю в беседе с ним на возможность лунной конференции и, кажется, он отнесся не очень отрицательно, так как сказал мне: “Вы, Понсонби, неисправимый дурак и оптимист. Я лучше Вас изучил все обезьяньи штучки этих большевиков. Если они попадут на луну, то, конечно, сразу же забудут о кредитах, которых мы ведь вовсе не дадим им, а используют положение для целей агитации против нас же. Поймите же, наивный Вы человек, что сверху им еще легче будет буквально наводнить Индию своими прокламациями, этими гнусными листками с красным по белому”.
Но я рассчитываю главным образом на свой вышеупомянутый доклад, центральное соображение коего в пользу выгод от встречи на луне – это то, что по крайней мере даже в случае провала и новой лунной конференции неудачу переговоров всегда можно будет объяснить какими-либо еще неизученными воздействиями и влияниями межпланетных сфер, не углубляя таким образом существа наших расхождений; а также надеюсь, что со свойственным Вам джентльменством Вы настоящее письмо сочтете строго конфиденциальным и безусловно не подлежащим оглашению в печати, что даст мне возможность добиться в конце концов нужных результатов.
Примите выражение сочувствия и привета от искренне преданного Вам
Понсонби».
Номер газеты с этим письмом лежал на столике, за которым у себя в кабинете работал писатель Арский, но оставался непрочитанным. И это по той причине, что во-первых, Арский был занят сочинительством поэмы, находясь в состоянии вдохновения, а во-вторых, он вообще не читал газет и они ежедневно подавались ему на стол больше для заведенного раз навсегда порядка, нежели для ознакомления, хотя бы и беглого, с их скучноватым и достаточно вульгарным по форме содержанием.
Арский был еще молод; он имел некоторые средства, делавшие его отчасти независимым, то есть свободным от необходимости пользоваться великим преимуществом русских сочинителей, именно пайком, выдаваемым из Дома литераторов.
Арский не ведал ни привязанностей особенных, ни забот. А
Тот, кого миновали общие смуты, заботу
Сам вымышляет себе: лиру, палитру, резец.
Может быть, в том и была причина волнения, приковывавшего его время от времени к письменному столу.
Итак, Арский как раз находился в самом благодатном для поэтического творчества расположении духа, когда ему подали пригласительный билет на вечер к Бернардовым.
Дом Фридриха Карловича Бернардова был один из немногих буржуазных и культурных домов, уцелевших от разгрома революционными годами. Хозяева дома, продолжавшие пользоваться отменным благосостоянием, находили удовлетворение не только в обычных радушных и многолюдных приемах, которые они часто устраивали в своей просторной квартире на Невском проспекте 25-го октября, но и в более интимных собраниях, где царствовали, если так позволительно выразиться, люди искусства, созываемые по специальным пригласительным билетам.
Сегодня вечер должен был быть посвящен докладу на тему «о пределах искусства и феургии».
Придя к Бернардовым, Арский обнаружил в их уютной «культурной» гостиной немало знакомых и даже приятелей, с которыми перекинулся несколькими шутливыми словами, заменившими приветствия. Но он сразу же пришел в дурное настроение, заметив ораторствовавшего с значительным видом нескладного и неприятного лицом мужчину; то был очень популярный собиратель старинного фарфора, общественный деятель и публицист марксистского толка, «сочувствующий» большевикам.
Посмотрев на часы и убедившись, что Ина, игравшая в бывшем императорском театре, еще не могла успеть разгримироваться и приехать, Арский, не в силах выдержать напыщенную болтовню «деятеля», старавшегося быть одновременно и доступным и олимпийцем, направился послоняться в биллиардную и вместе с тем курительную.
Рассеянно проходя длинным коридором, он полунамеренно, полунечаянно зашел в темную комнату шестнадцатилетней дочки хозяев Кэтхен, которая всегда возбуждала его любопытство своей исключительной способностью смущаться в обществе мужчин, доходившей до того, что она в этих случаях не могла заставить себя произнести буквально хотя бы одно слово.
Стоя у открытого окна, Кэтхен мечтательно глядела на круглую луну. Арский несколько мгновений внимательно наблюдал ее; он не помнил лица Кэтхен, но вдруг ему захотелось думать, что она очень хорошенькая. Поэтому он неслышно подошел к ней и, закрыв ее глаза своими ладонями, нежно сказал:
– Здравствуйте, Кэтхен. Известно ли вам, что луна, которой вы так любуетесь, это тело, прогуливающееся вокруг нас?
Кэтхен, может быть, и улыбнулась, но ничего не ответила и не попыталась увернуться из ставших властными рук Арского, который очень проворно, хотя и выполнял это словно через силу, использовал как умел смущение девочки, на этот раз непонятно волновавшее его. Когда мысль о возможности сопротивления могла бы прийти в ее смятенную головку, дело уже представлялось безнадежно непоправимым.
Еще раз поцеловав ее трогательно вздрагивавший, пухлый на ощупь, как и полагается в таких случаях, ротик, Арский ласково и учтиво удалился, чтобы Кэтхен, которой надо было присутствовать при чтении, успела хоть как-нибудь оправиться от своего смущения и от того, что произошло с нею.
Когда, вдоволь накурившись, Арский вернулся в гостиную, он застал все общество за обсуждением какого-то предложения собирателя фарфора. До сознания его, занятого иными вопросами, достигали лишь отдельные слова: «Понсонби. Виновники блокады. Раковский, огласив, поступил вполне правильно: честный коммунист не обязан джентльменствовать. Надо кинуть в лицо всему миру» и т. д.
Однако уже и чаю с печением от Des Gourmets напились, а доклад все не начинался. Арский, не видя «среди присутствующих» Ины, которую, впрочем, он и представить себе не мог в роли «присутствующей», стал проявлять нетерпение. Тогда, встав и облокотившись о рояль, докладчик приступил, добросовестно откашлявшись, к лекции, начав ее при общем молчании с чтения третьей главы из Дантовой Vita Nuova:
«Когда столько минуло дней, что ровно десятилетие кончалось с того первого явления госпожи моей, в последний из дней тех случилось: предстала мне дивная в белоснежной одежде… И, раздумывая о виденном, умыслил я поведать про то многим славным трубадурам того времени; и как сам обрел искусство слов созвучных, задумал сложить сонет, дабы приветствовать в нем всех верных данников Любви и, прося их, чтобы они рассудили мое видение, пересказать им все, что узрел во сне. И тогда начал я этот сонет».
На этом чтение прервалось, так как внезапно раздался столь ужасный взрыв, словно под самыми окнами разрядилось по меньшей мере несколько десятков очень тяжелых орудий. Стекла в окнах задрожали, Кэтхен еще более смущенно потупилась, а с носа почтенного докладчика, читавшего по тетрадке, упали на сверкающий паркет очки и даже неосмотрительно разбились вдребезги.
Все повскакали с своих мест, шумно обсуждая возможные причины ночной пальбы из пушек. Общественный деятель, казавшийся более других испуганным, уверял, что стрельба эта несомненно мирного происхождения, так как после интервью, недавно данных им американским корреспондентам, интервенция сделалась немыслимой. Кое-кто тщетно призывал к порядку, настаивая на возобновлении лекции. Но вряд ли всеобщее волнение скоро улеглось бы, если бы незаметно появившаяся рядом с докладчиком Ина не произнесла: «Господа, я помню Дантов сонет, это продолжение его чудесного двойного свидетельства, и с позволения докладчика прочту вместо него стих». Восхищенный лектор неуклюже приложился сначала к одной, затем к другой руке Ины, которая прочла, продолжая еле заметно улыбаться:
Уж треть пути прошла небесным кругом
Та, чьей стезей всех звезд лучится свет,
Когда предстал – кому подобья нет,
Ликующий и грудь сковал испугом.
Он сердце нес – пылала плоть моя –
И госпожу, под легким покрывалом,
В объятиях владыки вижу я.
Пугливую будил от забытья
И нудил он питаться яством алым
И с плачем взмыл в надзвездные края.
Когда Ина смолкла, лектор, успевший несколько оправиться, может быть, и продолжал бы свой интересный доклад, но в комнату запыхавшись вбежал Артур, младший сын Бернардовых, страстный комсомолец и убежденный материалист-естествоиспытатель, впрочем, розовенький еще, словно юный поросенок. Он принес с собой неожиданное известие. Оказывается, ровно неделю тому назад профессор Ворчестерского политехникума в Америке Роберт Годдард кинул на луну первую исполинскую ракету-снаряд весом в семнадцать тонн, то есть около тысячи пудов, придав ей скорость в двенадцать приблизительно километров в секунду и положив таким образом начало эре межпланетных перелетов. По заданию отправителя на луну небывалой в плановом масштабе ракеты, она должна была достигнуть твердой поверхности верной спутницы земли в заранее намеченной точке и, взорвавшись там, дать яркую вспышку.
Извещенные об этом событии, как и весь мир, по радио, мы приготовились к наблюдению, и несколько минут тому назад мощный телескоп, установленный на Марсовом поле, дал возможность наблюдавшим убедиться, что вспышка на луне действительно произошла в намеченное Годдардом время и в намеченной им точке, что и было ознаменовано торжественным пушечным салютом, прервавшим доклад «о пределах искусства и феургии». Феургический доклад этот явно не мог продолжаться: рассказ Артура слишком привлек внимание собравшихся, и Арский заметил, как при словах «эра межпланетных перелетов» даже глаза Ины, обычно холодно-серые, зажглись искристыми огоньками, напомнившими ему огни взорвавшейся ракеты. Тут он впервые обратил внимание на Кэтхен; по-детски прижавшись в самом углу комнаты к Ине, перед которой она благоговела, и прячась за ее спиной, Кэтхен смотрела прямо в лицо Арского, и выражение ее не только было чуждо обычного, вошедшего в плоть и кровь смущения, но к удивлению Арского исполнено было откровенного не то восторга, не то любопытства. Почему-то ему стало неприятно, что именно так, с любопытством, девочка смотрит на него после недавнего.
«Надо будет при удобном случае поднести ей перстенек с лунным камнем», – усмехнувшись про себя, подумал Арский и, поднявшись с места, решительно направился к Ине, которая уже давно мучила его воображение и привлекала к себе чем-то неуловимым, что таилось в изящной простоте ее движений, надменности да леких глаз и театральности прелестной улыбки. Он положил объясниться с нею сегодня же, не откладывая больше, и проникнуть наконец в тайну этого существа, незаметно для него самого превратившего его в лунатика.
«Лунатик – это человек, одержимый болезненным состоянием, который бессознательно ходит и нередко проказит», – ответил он невпопад толковым определением из словаря на чей-то искательно обращенный к нему вопрос: «Не сочиняете ли теперь чего-нибудь новенького?»
Спрашивавший, должно быть, был крайне скандализован, но до него ли было в ту минуту Арскому? – все помыслы его были заняты Иной.
Между тем гости понемногу расходились. В окнах стояла белая петербургская ночь. Кажется, это было единственное белое, что еще смело не таиться в красном городе Ленина, что еще не догадались или не успели переименовать.
Заметив, что Ина готовится удалиться, Арский живо простился с хозяйкой, которой в это время вся седая, с молодым лицом дама, бывший секретарь председателя Теософического общества, говорила с расстановкой: «Завтра уезжаю на воды. Вы знаете, состояние моего здоровья внушает мне серьезные опасения».
После того он подошел к Ине: «Позволите ли отвезти вас домой?» Она ответила «да» легким наклонением головы. Улыбка ее была все так же непроницаема. Она казалась усталой. Они уселись на извозчика и почти молча доехали до Покрова, где вместе со старушкой матерью проживала Ина.
«И, озарен луною бледной,
Простерши руку в вышине…»
Арский вспоминал, как на вопрос его: «Предались ли бы вы всецело человеку, который ради вашего каприза согласился бы лететь с ракетой на луну лишь затем, чтобы, ударившись об это небесное тело, рассыпаться на ваших глазах, устремленных в телескоп, тысячью разноцветных огоньков?» – Ина, взглянув на него «огненными пронзительными глазами», твердо ответила: да.
А Кэтхен в это время писала ему письмо, в котором уверяла, что ей известна любовь к нему Ины и что она вполне Ину понимает и сама бы на ее месте так чувствовала. Но что, впрочем, она возвращает ему полнейшую свободу во всем и просит не беспокоиться о ней, так как он ни в чем решительно не виноват, а это она так захотела и нисколько не сожалеет. Почему не сожалеет, ему должно быть все равно. А уж если винит себя, то совсем за другое; за что, не скажет. Ину она боготворит, и это пусть Арский знает и пусть помнит, что он такой любви, какую давно испытывает к нему Ина, вовсе не достоин.
Затем просьба поверить, что она, Кэтхен, уже не маленькая девочка, какой была два дня тому назад, и лунный камень ей ни к чему, но если когда-нибудь Арскому вздумается увидеть ее или, вернее, она ему понадобится, то пусть пошлет за ней и она тотчас прибежит к нему и останется до тех пор, пока он не отошлет ее обратно. Только пусть он не вообразит, что она намерена высказываться перед ним в каких-то своих чувствах. Если на письмо это он не ответит тотчас же, как получит его, то может и совсем не отвечать.
Таким образом, письмо это, которое адресовано было Арскому и ему своевременно отослано, не начиналось словами «дорогой Раковский», – оно лишено было обращения, и не кончалось словами «преданный Вам Понсонби», – вместо того в конце письма просто было обозначено «Кэтхен», да еще в постскриптуме Кэтхен заклинала Арского считать, что между ними ничего, решительно ничего не было.
Письмо еще не было получено Арским, но вдруг ощущение по-детски пухлого ротика, отвечающего на его поцелуи, возникло расплывчато в сознании его; ему представилась возможность ее тогдашней, при луне, до жути плутовской улыбки, и он с удовольствием вспомнил, что, кажется, грудь ее достаточно уже полна, а ляжки особенно нежно округлены. Он пожал плечами. В сознание его незаметно проникало смутное предчувствие, что никогда больше он не коснется этого существа и что оно исчезнет для него из мира.
Неожиданно направление мыслей Арского переменилось. Ему припомнились признания будущего ирландского священника, аскета и редемпториста Владимира Печерина: «Всякий вечер звезда, гораздо более блестящая, чем все прочие, останавливалась перед моим окном, и лучи ее ласкали мое лицо. Я вскоре догадался, что это та самая звезда, под которой я родился. Она была прекрасна, эта звезда. Ее блеск манил меня, призывал меня ей подчиниться.
Ношу в сердце моем глубокое предчувствие великих судеб. Верю в свою будущность, но мой час еще не настал. Провидение никогда не обманывает. Слава! Волшебное слово. Небесный призрак, для которого я распинаюсь. О Провидение! Прошу у тебя лишь дня, единого дня славы и дарю тебе остаток моей жизни».
«О, – воскликнул Арский, – вы ждете еще достойного вас певца, вы, кого толпа так презрительно зовет неудачниками. Все, чьи жертвенные труды, совершенные в тиши и уединении, казались суетному свету бесплодными; люди большого смирения и великих как сердце мира замыслов; носители безмерных намерений, которым не дано было осуществиться. Вы, оставшиеся в неизвестности, осмеянные и забытые. Насколько судьба ваша, ведущая вас путем незримым, счастливей удела многих и многих, раздавленных непосильным бременем преждевременной или незаслуженной славы!»
Ина, оставшись одна, мечтала. Ей мнилось, будто в чьих-то властных руках она покоится нагая, едва прикрытая кроваво-алой тканью. Она спит и сквозь сон слышит, что будят ее, и, покорно проснувшись, видит в руке господина свое сердце, пылающее пламенем, и робость охватывает ее бедное детское сердце.
Ина, полузакрыв глаза, любуется серебряным серпом луны, который является символом Ислама. Она молится лунному ангелу Гавриилу и благоговейно просит его о поддержке и заступничестве.
Ина мечтает: взлететь бы к небу, к багряной луне, несомой вверх испепеляющими волю руками. Туда – к реальному бытию, отсюда, где существование ее призрачно, как свет луны белой петербургской ночью.
Говорила ли она с ним действительно? сказала ли «да»? Она не была в этом уверена. Но зато она помнила, что он о чем-то спрашивал ее и что, покорная, она ответила, после чего он встал и тотчас удалился. Ах, зачем он оставил ее.
Ина мечтала, и в этот вечер ей было бы особенно легко до конца проникнуться истинностью мысли, высказанной маркизом Сент-Ив о том, что: «Смерть есть невыразимое наслаждение души, самая величайшая чувственная радость, какую только она может ощущать, и мужество нужно лишь для того, чтоб не поддаться ее соблазну».
Получив письмо Кэтхен, Арский тотчас бросился к Ине. Он очень спешил, но не брал извозчика; ему казалось, что он дойдет скорее.
Пока он шел, вернее, бежал по пустынным улицам Ленинграда, странные мысли зачинались в его мозгу. Как мало все изменилось за полвека. В те времена петербургские модники носили фрак, теперь ленинградские не носят фрака. А демократизм?
Зиновьев, жестоко огорчающий бедного Макдональда своими диатрибами, направленными против британских традиций, говорит…
Другой убежденный демократ, профессор филологии и католический священник Печерин уже высказал по-иному подобную же мысль: «Россия вместе с Соединенными Штатами, – писал он, – начинает новый цикл в истории; так из чего же ей с особенным терпением и любовью рыться в каких-нибудь греческих, римских, вавилонских или ниневийских развалинах. Она, пожалуй, сама сумеет подготовить материалы для будущих археологов и филологов».
В общем, ничего не меняется, кроме обстоятельств. Утопист, идеальный поклонник цареубийства и революционных переворотов, был приведен к своему демократическому пониманию тридцатипятилетней священнической аскезой. Трезвому государственному деятелю, практику удачного переворота, оно досталось иным путем. Но возьмет ли кто на себя смелость утверждать, что совершенно невозможны такие обстоятельства, при которых революционер-демократ в одну прекрасную лунную ночь, неожиданно меняя веру, становится ревностным служителем ордена иезуитов?
Внезапно галопирующий бег мыслей этих был прерван окликнувшей его знакомой дамой, полной, недурной собою брюнеткой, собиравшейся разводиться с мужем. Арский принужден был остановиться и поздороваться.
– Откуда вы? – спросила удивленно дама, озирая его с головы до ног.
– Из Турции, только что приехал, – словно по наитию отвечал Арский.
– Ах, Турция, страна полумесяца! Лунный Босфор! Золотой или Кривой Рог, не помню. Это, вероятно, восторг. Но только рассказывают, янычары там такие страшные: всех попадающих в их руки женщин они будто бы сажают на кол, правда ли?
– Ну, далеко не всех. Османлисы, конечно, изысканно вежливы, но они, право ж, гораздо более разборчивы, чем принято думать. И неужто вы не знакомы с их вкусами по Фарреру?
Наконец Арскому удалось вырваться, успев несколько разочаровать встречную.
Ину дома он не застал; неизвестно было, где она и когда вернется к себе.
В ужасном беспокойстве Арский вышел из ее квартиры на улицу. На лестнице он столкнулся с тремя карапузами; они вызывающе прошли вплотную мимо него и, словно сговорившись, одновременно засвистали на мотив уличной песенки:
Да, вам скажу я не робея:
Даме нельзя без чичисбея.
Бродят по улицам фашисты,
К дамам они пристают.
Арский озабоченно остановился, не зная, что придумать. Затем сразу вдруг принял решение. Через несколько минут уже он стучался в дверь, на которой не было ни номера, ни карточки хозяина квартиры, но кто-то на ней мелом изобразил нелепо большую цифру «3». Подточин, предсказатель прошедшего, настоящего и будущего, к тому ж актер того же театра, в котором служила Ина, не заставил себя ждать. Он вышел к Арскому в небольшую приемную в обычном своем рабочем френче из обыкновенного люстрина и в уютной восточной тюбетейке, расшитой серебром. Он весь был довольно крупный, даже несколько грузный, и черты лица имел крупные, хотя и женственные; движения его были мягкие, округлые, ласковые; голос тонкий и манеры приятные, вкрадчивые. Слова, которые он обращал к вопрошавшим его, отнюдь не казались речением прорицателя: от них всегда веяло подлинной человеческой добротой и участием.
Предсказатель прошедшего Подточин был весьма чувствителен: казалось, ничего не может быть легче, чем чужими горестями и печалями исторгнуть слезы из его проницательных и вместе с тем затуманенных глаз. Временами он сам, как больной, нуждался в помощи целителя. Говорили, будто бывает он подвержен весьма странным припадкам.
Он обладал некоторым голосом для пения, а также знанием основ композиции. И слабостью его была страсть слагать романсы, может быть, и совершенно посредственные.
Кажется, у него была очень большая собака и прелестный ребенок. Межпланетная революция заставила этого отмеченного Провидением человека превратить прорицания в занятие профессионала, соглашавшегося принимать плату от редких впрочем клиентов.
– Я хочу знать.
– Вы не женаты, жениться не собираетесь; вы – писатель. У вас бывают странные привязанности.
– Но я хочу знать не то, что мне известно, а то, чего я не знаю.
– Вы хотите знать. Я вижу вас не здесь, а в Европе, далеко отсюда, в Париже. То, чего вы ждете, совершится в таком-то году. Да, слава. Я вижу вас окруженным сиянием славы.
– Простите, но меня сейчас не занимает это. Скажите мне, если можете, о той.
– Она приходила ко мне до вас.
– Была у вас? Ина?
– Нет, другая особа, близкая вам. Мадемуазель Бернардова.
Но Арский уже не слушал. Он полузакрыл глаза и погрузился в странное полудремотное состояние.
Верхняя полная губа Подточина левым углом своим быстро-быстро задергалась, словно он удерживался от охватившего его внутреннего хохота. И какое ласковое, сочувственное лицо! Какие глаза! Необычным образом черты его приобретали все более и более отпечаток женственности. Где он? На Крюковом канале в бывшем Петербурге или в Египте?
Конечно, гадалка была права: смерть, смерть, смерть! Вдруг почудилось Арскому: он видит Кэтхен полуоголенной, танцующей на открытой сцене. Движения ее ножек в черных шелковых чулках явно непристойны, и предсказатель любуется ею, жадно следит за каждым движением девочки и когда она, кончив танец, раскланивается, шепчет в ее сторону вкрадчивым голосом слова пророка Исайи, причем шутливо грозит пальцем: «Вот я вам за ваши звездочки и луночки, и опахала, и цепочки на ногах!»
Арский открывает глаза. Руку его уже мягким движением выпустил из своей руки Подточин и говорит ему: «Думаю, что Ина придет еще сюда. Но вам лучше поискать ее в другом месте, если так спешно понадобилось увидеться. Может быть, в театр к нам заглянули бы? Меня давно не занимали, и я отстал, а там скажут вам, когда у них репетиция назначена. Ведь Ина играет каждый вечер».
Выйдя от Подточина, Арский повторял про себя машинально слова пророка, угрожающего прелестным дщерям Израиля: «Вот я вам за ваши звездочки и луночки». Это действовало на него в высшей степени успокаивающе, хотя ему до слез жалко было этих нежных созданий, белотелых и волооких, благоухающих модниц, украшающих себя, между прочим, луночками.
О Париже и славе еще будет время поразмыслить. Какой симпатичный этот Подточин. Какой умный, интересный человек и как выгодно разнится от плоских скучных шарлатанов, неумело прикрывающихся хиромантией и лишенной аромата кофейной гущей. Но вопреки совету в театр за Иной Арский не пошел, а пошел он в церковь «Утоли моя печали», что на Вознесенском проспекте, и шел он с таким чувством, словно именно в церковь советовал ему направиться предсказатель.
«Взгляни, под отдаленным сводом
Гуляет вольная луна».
Было так, что всеобщая борьба за мировое господство в межпланетных пространствах свелась в конце концов к борьбе за обладание луной, как некоей идеальной базой для военных действий в межпланетном масштабе. И было так, что спорящие согласились устроить состязание: кто раньше добежит до луны, тому она и достанется. Для участия в этом состязании Советская Россия делегирует Арского, Британская империя – Понсонби, а все остальные, включая сюда Ину и Кэт, – предсказателя прошедшего, настоящего и будущего; жюри – Роберт Годдард, профессор Ворчестерского политехникума в Америке. Уже на третьей версте Понсонби, с детства страдавший на почве ожирения сердца одышкой, заметно отстал; что касается Подточина, то он шел наравне с Арским, но в последнюю минуту сдал, и первым пришел Арский.
Понсонби казался очень рассерженным, уверял, что бег был организован неправильно, что прав был Макдональд, когда говорил об обезьяньих штучках, что так нельзя, ибо это окончательно роняет престиж Британской империи в глазах угнетаемых ею народностей Востока, и что необходимо переиграть, то есть перебежать без всякой пропаганды. Тут он совсем уж зарапортовался и стал некстати упрекать Арского за то, что он опубликовал в печати секретное письмо, которое он через своего личного секретаря мистера Грегори будто бы ему, Арскому, посылал из своей частной конторы в Сити.
Подточин бодрился, пудрил раскрасневшееся лицо пуховкой, которую достал из бисерного ридикюльчика, даже шутил, доказывая, что не Арский его обогнал, а сам он позволил обежать себя, и что это безусловно входило в его планы, потому что он давно убедился, что Арский славный малый; кроме того, он всегда был в душе искренним сторонником взгляда – дорогу молодежи, а старикам и старушкам пора на покой.
Что касается Арского, то, добежав до луны, он, даже не дожидаясь санкции Годдарда, немедля схватывает у первого попавшегося ему на глаза красноармейца, оказавшегося братом Кэтхен, комсомольцем Артуром, его винтовку и, лихо насадив луну на штык, подносит ее восхищенной Ине со словами из песенки, подслушанной в детстве В. В. Роэановым: «Вот на штыке красноармейца томится пленная луна». Недоступная Ина так поражена, что не догадывается ахнуть, а прямо падает с легким гортанным криком в его объятия или по крайней мере делает соответствующее движение.
Кэтхен поселяется вместе с ними: она на роли demoiselle de compagnie, вроде личного секретаря при Арском, и оттого ей живется совсем не плохо. Имя у нее уже не прежнее немецкое, а новое египетское и такое пряное: Нур-Эль-Эйн. Она «на все готова» ради Арского и всегда рада позабавить его, поэтому она через женский курултай дехканок доводит до сведения Всесоюзного хурулдана о том, что в отношении себя она будет считать неотмененным существеннейший по ее мнению параграф шариата, предоставляющий мужу право подвергать непокорную жену «после увещеваний легким (о нет! каким он пожелает) телесным наказаниям…»
Вскоре после того суровый вождь с нежной душой и духом величественного мятежника, узнав о происшедшем, остался доволен и собственноручно поздравляет Арского народным героем труда.
Но ведь Ина была занята на репетиции, почему и не знала о печалях Арского, а следовательно не могла и утолить их. Только вернувшись поздно вечером после спектакля домой и тщательно смыв с лица остатки грима и театральной пыли, Ина узнала о несчастьи, постигшем Кэтхен. Загадочный случай этот, по-видимому, уже стал достоянием городских пересудов. Ина была потрясена. «Бедная девочка! – горестно вздохнула она. – Бедная крошка Кэтхен! Но что делать: всех нас ждет в конце концов одна и та же участь. Всё, всё исчезает в этом мире, населенном одними призраками. Как всё тривиальное, истинна старая мысль: ничто не вечно под луной».
Репетировалась античная трагедия. По ходу действия 70-летняя старуха, роковым образом ослепленная собственным заблудшим сыном, разрывая на себе одежды, отчаянно проклинает тот памятный час, когда она зачала этого непочтительного сынка. Режиссер придумал новый трюк: он заставлял старуху вместо разрывания одежд проделывать ряд кульбитов и иных акробатических приемов. После соответственной тренировки они вполне стали удаваться неудачно молодившейся Наталии Рожевской, игравшей ослепленную мать. Ина подошла к удовлетворенному режиссеру.
– Сергей Эмильевич, простите, но мне кажется недостаточно обоснованным ваше толкование. Ведь мы репетируем трагедию, да еще античную трагедию. При чем же тут акробатика? И вообще я, знаете, специально справлялась по словарю одного знакомого мне писателя, желая уяснить себе смысл модной нынче во всем акробатики. На странице двадцать второй читаю: «Акробат – канатный плясун, весопляс. Сравнить – аграбат». Смотрю на странице двенадцатой, и представьте: «Аграбат – грабитель, жулик. Пример: “По дороге от Петербурга до Петергофа много аграбатов, которые ограбают проезжих. Сравнить – акробат». Ничего не понимаю. Почему они сравниваются? В чем же дело?
– Прежде всего, – ответил режиссер, подумав несколько времени, – забудьте, пожалуйста, раз и навсегда о том, что вы в помещении бывшего императорского театра. Мы все здесь – народные актеры и званием этим можем гордиться. Но вопрос не в этом. Ваша головка, очевидно, все еще набита ложными понятиями об аполитичности, о внеклассовости искусства. Но искусство наше должно быть не мертвым, а живым. Мы же, люди искусства, живем, как вам известно, не на луне, где пока нет классов, а на земле, где классы есть и где они борются не на жизнь, а на смерть. И скажем прямо: искусство наше должно быть классовым, пролетарским, ибо эпоха властно требует от нас жертв, а также трюков. Вот отчего в комедии ли, в трагедии ли без акробатики нам обойтись никак невозможно. Что же касается аграбатики, которая вас беспокоит, то ваши страхи мне непонятны. Что за буржуазные предрассудки! Вы – очаровательная героиня, но это сегодня, а завтра – кто знает – зарегистрирует вас как жену приглянувшийся вам случайно акробат, и превратитесь вы сами в аграбатку, тогда что запоете? Так-то, шутки шутками, а ведь через два дня у нас, товарищи, монтировочная! Ну, пока еще вы только героиня, повторяю, очаровательная, вам-то, во всяком случае, смущаться нечего. Роль у вас, кажется, очень выигрышная, и я вас прошу, вы уж продолжайте вести ее, как до сих пор, то есть по старинке; тон верный, роль ведете крепко, вообще оно у вас превосходно получается. Ведь я, по обыкновению, на вас больше всего и надеюсь, что вывезете спектакль.
Затем, звонко хлопнув несколько раз в ладоши, он громко возгласил: «Место, господа! Продолжаем. Прошу еще раз с самого начала сцену ослепления».
Ина, улыбаясь, заняла свое место.
После окончания спектакля к ней подошел и по-хорошему товарищески обнял ее, предварительно поцеловав ручку, мрачный Костя Шенман, комик и конферансье, который обладал секретом, еще не раскрывши рта, вызывать дружный хохот заранее готовой смеяться публики.
– А все-таки умница же вы, моя Иночка: ментора-то нашего давеча здорово подкузьмили. Старался он как мог выпутаться, да не удалось. Ваша правда. И у Пушкина, кажется, Моцарт и Сальери поспорили из-за того, совместимы ли гений и злодейство, то есть театральное искусство и чертова эта агробатика нынешняя, – или же они – две вещи несовместимые. Ответ Пушкина на сей вопрос общеизвестен. А он, как вы, прелесть моя, большая был умница, даром что стихи писал.
– Котик, вы это серьезно или дурите?
– Может быть, и балаганю, да всерьез. А насчет возможности брачного союза вашего с акробатом, то это, простите, не только выводит из плана так называемой народной трагедии с ее элементом импровизации, но попросту вздор, не допускаю. В этом отношении истинная героиня, как вы, безусловно выше подозрений.
Уже лежа в постели, Ина припоминала, что вечером со сцены она видела среди публики хорошо знакомое ей лицо, лицо сидевшего в первом ряду партера человека. Несомненно, это был Арский. Он редко бывал в театре, но дальше первого ряда кресла не покупал. Ине нравилось, что он не пришел к ней за кулисы, где всегда толчется столько любопытных или равнодушных. Она думала: «Он призрачней всего, что меня окружает и прикасается ко мне, но его одного я люблю. Без него жизнь моя лишилась бы единственного действительно реального, что в ней заключено».
Арский из своего первого ряда смотрел, как лунатик, на узкие возле щиколотки, стройные ноги Ины, двигавшейся по сцене; от них не мог оторваться взор его. В этот раз наконец ему дано было прозреть и постигнуть, в чем заключалась опошленная историческими преданиями казнь египетская.
Несомненно, она состояла в том, что таких вот, обольщавших стройными ножками, лишали их тяжелых золотых цепочек и отнимали у них опахала и звездочки их и, главное, луночки, эту последнюю тайну их невероятной обольстительности. И таким образом, подвергаемые подобной унизительной казни становились уже не тем, чем были до нее: лишенные всего, что их украшало, грубо оголенные, они сладострастно истаивали в чрезмерных усилиях, исторгая неожиданную боль своими бесстыдными вздохами…
Вот что такое египетская казнь.
Дальнейшие события развивались с быстротой, прямо-таки преднамеренно-кинематографической.
Арский хочет сделать Ине официальное предложение. Он тотчас посылает за цветами и готовится просить возлюбленную о свидании, но тут припоминает, что в хорошем обществе предложение принято делать матерям, между тем, старушка-мать Ины туга на ухо и предложение его она расслышать никак не может, да и общество хорошее нынче, кажется, отменено. Поэтому он возвращается к первоначальному проекту свидания непосредственно с возлюбленной и только решает обставить его приличествующей торжественностью, почему и спешит облачиться в свой, бывшим Henri скроенный по самой последней моде, фрок. Но, облачившись уже, Арский вдруг соображает, что им собственно надет не фрок, а фрак, то есть даже не надет, – при этой мысли он чувствует, как в нем застывает кровь, – а только был бы надет, если бы фраки, между прочим, не были упразднены революцией во славу демократического истинно-русского френчика. Тогда он, опасливо озираясь, поспешно скидывает несуществующий наряд, чтобы вернуться к своему рабочему пиджаку излюбленного серого цвета, а цветы помещает у себя на небольшом письменном столике возле писанного пастелью портрета Ины, приобретенного им на выставке.
Ина направляется к Арскому; в ее распоряжении не более часа. Вдруг ее останавливает та самая полная, недурная собою брюнетка:
– Ваш Арский, милочка, авантюрист и нахал. Могу вас обрадовать: встретил меня на улице и пристает с разными мужскими предложениями. Все знают, что я несчастная в браке и развожусь с мужем, но у меня еще найдутся, право, правозащитники; да я и сама могу меры принять. Каков? А сам упорно пишет по старой орфографии. Вы улыбаетесь, но это точно, – я от товарища Леонова узнала, знаете, коммерческий директор-распорядитель Чтосиздата, товарищ Леон Леонтьевич Леонов, член партии коммунистов с 1904 г.
– Но, кажется, двадцать лет тому назад еще не было такой партии? – робко замечает Ина.
– Ну да, не было, вот именно Леонов этот, в то время еще безусый юноша, первый и предложил ее сорганизовать; ему ЦКК поручил по мандату, – он все сам как хотел и устроил. А это кошмарное несчастье у Бернардовых? Ведь Арский…
– Простите, я очень спешу, – сказала Ина и, оставив брюнетку в недоумении, пошла от нее своей легкой походкой, грациозно перебирая стройными ногами, обутыми в черные лакированные лодочки с узким носком. Она шла, как на казнь, легко и весело, вдыхая прозрачный петербургский воздух и прижимая к груди цветы. На самом углу Надеждинской и Баскова переулка она задержалась у витрины магазина «специально дамских принадлежностей», который привлек ее внимание своей непонятной вывеской, изображавшей одно слово «Lunar». Может быть, то просто была фамилия владельца, но Ина не отличалась особенным любопытством и потому, вместо того, чтобы стараться проникнуть в тайну вывески, она с интересом принялась рассматривать великолепные тонкие чулки из шелка и самой воздушной паутинки, черные, серые, оттенка гри-де-перль и цвета бэж, в изобилии раскиданные по витринке. В то время, когда вздор ее скользил небрежно по чулкам, она удивилась странным кино-отражениям, мелькнувшим в зеркальном окне магазина.
Оглянувшись, Ина хладнокровно обнаружила, что она окружена тремя незнакомцами в масках и высоких белых колпаках поварского типа, руки которых, вытянутые по горизонтали, удлинены небольшими стальными дулами.
– Кажется, я не выражала особого желания здороваться с вами, господа, – сухо и презрительно произнесла Ина, – и кто бы вы ни были, а похоже на то, что вы мужчины, – вряд ли вы способны выиграть в глазах дамы, которой, очевидно, интересуетесь, первыми протягивая ей для приветствия ваши руки.
– Мы – фашисты. Вы – наша пленница, будьте любезны следовать за нами, – по-русски, но с необычным акцентом сказал в ответ один из трех; но еще до того, как он это сказал, все три револьвера словно по команде исчезли в широких карманах их плащей.
Усадив Ину в закрытый автомобиль, они бесшумно покатили прямехонько по направлению к Пескам.
– Говоря откровенно, – обратился к ней один из трех, – нам дано в отношении вас довольно-таки щекотливое задание. Главковерх фашистов Габриэль Муссолини, литературный псевдоним которого д’Аннунцио…
– Знаю, – прервала Ина, – я читала его «Наслаждение», оно же и «Сладострастие», это вполне посредственный роман.
– Не забывайте, сударыня, – продолжал тот, – что знаменитый шеф наш, трижды увенчанный в Капитолии, начал свою карьеру в обыкновенной кузнице, где работал в качестве скромного подмастерья, но это не существенно. Скажу прямо, он влюбился в вас до чертиков. Вам, может быть, известно также его пристрастие к актрисам. Теперь, когда Элеонора Дузе ля дивина перешла в лучший или худший, но во всяком случае в иной мир, пылкий ее поклонник не встречает препятствий к некоторой замене: ее прекраснейшим во вселенной рукам дарил он свои сонеты, отныне он желал бы дарить их вашим прекраснейшим во вселенной ногам с вашего, конечно, дозволения.
– Что ж, – сказала Ина, как будто еще колеблясь наружно, но уже приняв свое решение, – это начинает казаться мне забавным. Надо будет подумать.
– И вы, сударыня, очень благоразумно поступите, – согласившись, поощрял ее соблазнитель. – Может быть, это вам и не так трудно будет. Ведь синьор Габриэль в курсе симпатий, которые вы питаете к синьору Арскому, пригодному, по его мнению, лишь для писания жалких киносценариев и вряд ли могущему конкурировать… Впрочем, у вас и нет иного выхода, как принять сделанное нами предложение. Фашисты не шутят, – переменил он тон, – и вы должны помнить, что независимо от ваших взглядов на дело и литературно-политических вкусов вопрос этот предрешен.
– Надеюсь, что всё же вы предоставите мне право хоть пятиминутного размышления? – притворно-смиренно спросила Ина. Но тут автомобиль остановился, и Ине сделан был почтительно-настойчивый знак войти. Через несколько секунд она стояла в большой комнате, окруженная уже не тремя, а по меньшей мере тридцатью тремя безжизненными фигурами в черных масках на лицах и белых колпаках на головах.
– Где я? – спросила Ина, начиная приходить в раздражение.
Ей ответили: «Вы находитесь перед Верховным трибуналом фашистского ордена».
– Все это очень хорошо, – протестующе воскликнула Ина, – но я предупреждаю вас, что я признаю народный суд, но считаю себя неподсудной суду поваров, хотя бы и в масках, и что из-за этих нелепых и неизящных шуток я опаздываю на генеральную репетицию. Вряд ли наш режиссер похвалит вас за ваши импровизации, если вы ими сорвете ему завтрашнюю премьеру.
– Для нас существует лишь воля одного-единственного премьера, – возразил, не поняв ее, главный из заговорщиков, бывший, по-видимому, их председателем. – Ваши документы! – обратился он вслед за тем к Ине.
Порывшись в черной лакированной сумочке, продолговатой и с застежкой в виде огромного опала, Ина достала и предъявила смятую замусоленную карточку, выданную несколько лет тому назад артистке такой-то из союза.
– Ваше отношение к большевизму? – продолжался опрос или допрос.
– Я не занимаюсь политикой, даже закулисной, – твердо ответила Ина, – но всецело разделяю убеждения по этому вопросу писателя, не менее остроумного, чем ваш Муссолини, именно Уэллса, книжку которого «Россия во мгле» читал мне вслух знакомый литератор.
Председателя, казалось, несколько смутил такой прямой ответ; по крайней мере, почесав старательно в голове, для чего ему пришлось предварительно снять с нее колпак, он торжественно возгласил:
– В таком случае, орден предъявляет вам обвинение в предумышленном отравлении на почве ревности малолетней девицы, гражданки Бернардовой.
– Пустячки, малолетняя! – насмешливо отпарировала выпад неприятеля Ина. – Девчонка только и делала, что млела при луне да раздевалась при мужчинах, а уж мазалась, право, почище хорошей кокотки.
– Это не есть прямой ответ на вопрос о виновности в инкриминируемом вам деянии. Впрочем, мы можем обойтись и без вашего признания…
– Как и мы без вашего признания превосходно сумели обходиться, – находчиво оборвала его Ина.
Он продолжал:
– В распоряжении ордена имеется против вас достаточно улик. Между прочим, установлено, что у вас был сообщник, которого, как и вас, не минует кара, в полном соответствии с учением о карме. Я имею в виду снабжавшего вас материальными средствами, нужными для совершения преступления, писателя, который добывал их, кстати, тоже преступным путем. Нашей агентуре удалось выяснить, что, получив заказ на срочное изготовление боевого сценария под заглавием «Казнь египетская», он не только не выполнил до сих пор заказа, но и умудрился вырвать баснословный аванс в золотом исчислении, не считаясь с тем, что в кассах почтенного кино-предприятия не имеется буквально ни одного дублона, как, впрочем, и ни одного червонца. Итак, в последний раз, признаете ли вы себя виновной в убийстве из ревности?
– Но мне казалось, что убийства вовсе не считаются фашистами за преступления, – уклончиво ответила Ина.
– Да, они даже весьма одобряются нашей программой, но то касается лишь убийства из ревности к делу фашизма, а не из ревности к соперницам-синьоритам, – снисходительно разъяснил председатель.
Затем фигуры в масках несколько посовещались, после чего Ине было объявлено, что она единогласно при нескольких воздержавшихся присуждена к казни египетской и к отправлению вслед за выполнением этого обряда в распоряжение Муссолини-д’Аннунцио.
Председатель любезно добавил:
– Так как приговор наш не подлежит кассационной поверке, то приостановление немедленного приведения его в исполнение может иметь место лишь в том случае, если вы заявите о своем желании направить в Фиуме в наш ВЦИК прошение о помиловании на высочайшее имя.
Но с жестом презрения Ина заявила:
– Никакого помилования мне не нужно, и я скорее умру, чем соглашусь стать морганатической женой вашего отвратительного похотливого Габриэля, образ которого еще менее располагает меня к любовным мечтам, нежели воспоминание о виденной мною в детстве обезьянке, сидевшей на плечах старика серба и честно зарабатывавшей в поте лица свой хлеб. Наконец, – продолжала она задумчиво, – может быть, все это и было бы возможно, но ведь я люблю. Я принадлежу другому.
Фашисты, не на шутку разобиженные этим намеком приговоренной, уже довольно недвусмысленно накинулись на свою жертву с угрожающим криком: «Вот мы вам за ваши звездочки и луночки», чтобы совершить над нею ужасное насилие, когда двери комнаты, где все это происходило, неожиданно широко распахнулись и ее наполнил собой этакий баснословный Атлант, впрочем, четвероногий, – внушительного сложения английский дог, лай которого произвел столь сильное сотрясение, что высокие колпаки не удержались на фашистских головах и дружно попадали на пол. Небрежным жестом отодвинув в сторону десяток мужчин, отделявших от него госпожу, вновь прибывший приблизился к ней, свидетельствуя свое почтение и преданность усиленным лизанием рук. Ина со свойственной ей пылкостью воображения ласково приветствовала своего избавителя следующими словами: «Добро пожаловать, славный Король Хирам! Ты вполне вовремя явился в это собрание, моя царственная крошка». Затем Ина, конечно, не нашла нужным дожидаться, пока испуганные и пораженные члены ордена придут в состояние душевного равновесия.
Поместившись в кабинете Арского на широкой удобной оттоманке, она взглянула на каминные часы, изображавшие Психею, поджидающую Амура, и завладела трубкой переносного телефона: «Алло, театр? Попросите помощника режиссера. С вами, воробышек мой, говорит Ина. Передайте тотчас же Сергею Эмильевичу, что я запаздываю на репетицию не по своей вине. Он беспокоится? Нет, я не больна, и меня пока не задавил автомобиль. Дело посерьезнее: я в течение двадцати минут была пленницей настоящих фашистов, приволокнувшихся за мной на улице. Что? Мне не до шуток, глупый вы мальчишка! Скоро буду в театре, а вы объясните пока, как я вам говорю. Понимаете? Фашисты!»
– Все-таки, – сказала Ина Арскому, когда они не только вдоволь наговорились, но и договорились отчасти, – тебе следует приналечь и поскорее закончить сценарий; это существенно поправит наши дела.
– Да он, милая, почти готов! – весело воскликнул Арский. – Сущие пустяки остались: надо только еще написать конец, такой все же, чтобы было ни на что не похоже.
Необыкновенный этот случай и иные аналогичные, хотя и менее необыкновенные, случаи дерзких приставаний к гражданкам, проходившим по служебным и частным делам по улицам Ленинграда, приставаний, чинимых при свете луны так называемыми фашистами, заставили ленинградскую милицию несколько подтянуться и принять меры. По распоряжению из центра одновременно были также на всякий случай произведены аресты среди лиц, частью подозрительных отсутствием у них определенных занятий, частью внушавших подозрение как раз чрезмерным усердием, которое они проявляли при исполнении своих служебных обязанностей. Вскоре же властям удалось раскрыть и ликвидировать новый контрреволюционный заговор. Обнаружить его помогла простая случайность, вернее, совершенное легкомыслие заговорщиков. Наблюдение, установленное за обитателями одной ленинградской квартиры, открыло там в одну из лунных ночей многолюдную пирушку, где собралось общество прекрасно одетых людей, большая часть которых оказалась бывшими. Конечно, пили, одним словом, всячески веселились и под конец стали танцевать чарльстон. Тут их и накрыли. Среди задержанных участников находился, между прочим, и Артур. Он сначала запирался, но когда ему предъявили обнаруженную при личном обыске у него в кармане его брюк длинную бороду, тщательно расчесанную вовсе не a la Henri IV, а именно на две стороны, – он сначала побледнел как кино-полотно, а затем попросил у следователя товарищескую папироску и, с наслаждением затянувшись, охотно во всем сознался. Выяснилось, что задержанный – никакой не Артур, брат Кэтхен Бернардовой, и никакой не комсомолец, а просто пятидесятисемилетний и только специально омоложенный в бывшем гинекологическом институте, что на Песках, личный адъютант великого князя Николая Николаевича, продавшийся английскому генштабу и прибывший в Советскую Россию, где ему удалось втереться в комсомол, с прямым заданием выкрасть у товарища Раковского письмо, полученное им в начале повести от Понсонби. Изобличенный белогвардеец показывал, что, благополучно выкрав ценное письмо, он успел препроводить его в распоряжение английского министерства иностранных дел. Тщательнейший обыск, произведенный в квартире Бернардовых, весьма сконфуженных тем обстоятельством, что их сын Артур оказался вовсе не братом дочери их Кэтхен и вовсе не их, супругов Бернардовых, сыном и даже не Артуром, не дал никаких результатов, несмотря на то, что во всех пятнадцати комнатах квартиры взломаны были полы, взорваны потолки и стены и разрушены до основания как печи, так и камины, под которые подложены были соответственные мины.
Последующее представляется в таком приблизительно виде. Международная белогвардейская пресса всех толков и оттенков принялась всячески злорадствовать и инсинуировать по поводу того, что наконец-то будет доказана подложность письма Понсонби, опубликованного в свое время Раковским, – используя это для агитации против признания СССР единственной еще не признавшей ее державой, именно Монакским королевством. Сам Понсонби продолжал клясться бородой последнего турецкого султана и луной, что никогда он никакого частного письма Раковскому не посылал и вообще ни в чем не виноват, так как он, как говорится, не верблюд.
Конечно, советская власть официально протестовала против подобных лживых измышлений и настаивала на аутентичности этого письма, выкраденного наемником Антанты, и общественное мнение Америки, как оно это всегда делает в самые критические моменты европейской жизни, вмешалось в инцидент и потребовало компетентной экспертизы письма.
Экспертиза была поручена профессору Годдарду-младшему, занимавшему кафедру каллиграфии при Ворчестерском рабфаке имени товарища Бела Кун. Пока длилось исследование письма, газеты не получали никаких информаций, однако очень скоро в печать проникли слухи о каких-то двух недостающих в письме буквах, что радикальная часть печати поставила в связь с крупными злоупотреблениями двенадцати видных сенаторов и одного миллиардера-нефтепромышленника.
Наконец результаты экспертизы были опубликованы. Профессор каллиграфии Годдард-младший торжественно свидетельствовал, что весь текст подлинного письма оказался по тщательном его сличении точно соответствующим советской редакции, за исключением одной лишь подписи корреспондента. Профессор Годдард-младший удостоверял, что даже исследование подписи через особо мощный телескоп, который он для этой цели одолжил у своего старшего брата, не привело его к иным выводам, почему и должно считать незыблемо установленным, что на письме, адресованном Раковскому, подписи мистера Понсонби действительно не имеется, а вместо того имеется подпись нижеследующая: «пособи».
Добросовестный и вдумчивый эксперт не успокаивается, представив факты, но делает и вытекающие из них научные выводы. Годдард-младший, в общем несомненно расположенный в пользу русской нации, высказал предположение, что не советская власть сфабриковала подложное письмо, приписав его текст почтенному помощнику Макдональда, а просто неведомый миру шутник, неуместно желая позабавиться, сочинил письмо как бы от имени Понсонби и отправил его Раковскому, подписавшись собственным невымышленным именем, чем невольно ввел в заблуждение адресата. Фамилия корреспондента, согласно изложенной гипотезе, должна читаться так: «Пособи». Почему же, если это на самом деле фамилия, собственник ее вопреки общепринятому обычаю написал ее со строчной, а не прописной буквы? Предвидя подобный вопрос, Годдард отвечал: очень просто – боясь быть легко разоблаченным, проказник находчиво переменил «пе» прописное на «пе» строчное, укрывшись тем самым в известном смысле за спасительным литературным псевдонимом и одновременно придав некоторую пасквильность этому не на шутку потрясшему цивилизованный, то есть буржуазный мир словечку «пособи».
Ленинград. Апрель 1924 г.
В Смольном среди примерных и озорных институток воспиталась и развилась Вера. Однажды Смольный Веру утратил. И еще иное произошло: Веру, кровно со Смольным связанную, жизнь резко отделила, отгородила от него; так распорядилась жизнь, что прежняя связь была разрушена, и оказалось, что закон Смольного, который был и законом Веры, перестал быть ее законом. С этих пор вся жизнь Веры стала иной, новой, а сама Вера, оставаясь собой, также стала новой, иной.
Когда совершалось это таинственное превращение, когда смущенная невеста давала пред алтарем свой радостный и торжественный обет, священник Ф-ий издавал экскурс об антиномической структуре разума, доказывая его двузаконность: «В разуме статика его и динамика его исключают друг друга, хотя они и не могут быть друг без друга. Мы не можем мыслить процесса, не разлагая его на последовательность стационарных состояний, на последовательность моментов неизменности. Указанная антиномичность…»
Такой именно двузаконной была новая жизнь Веры, определявшаяся двумя состояниями – движением и покоем, причем лишь первое дано было выражать Вере.
Указанная антиномия поневоле приводит мысль к антимонии – сурьме, из которой аптекарши, как известно, превосходно приготавливают антимонное вино, употребляемое с успехом в качестве рвотного. Здесь намеренно взяты и использованы «аптекарши» вследствие связанности образом одной из них, именно «Аптекарши» графа Сологуба, написанной подарком Смирдину-книгопродавцу.
– Видеть во сне грибы или сырое мясо – неприятность; ребенка – диво; если стоишь в воде совсем голая – к болезни; лошадь – ложь, обман; собака – друг; пожар – непременно ссора, разрыв; а хорошее – это новая розовая шляпка. Когда я вижу во сне розовую шляпку, муаровую, отделанную кружевами и лентами, всегда случается что-нибудь ужасно приятное. Вот и сегодня уже под утро такой сон, и что ж, он не обманул меня: наконец-то вы вспомнили, пришли после исчезновения почти на год. А вы верите снам?
– Вера, верю безусловно. И ваши сны вполне сходятся с моими, кроме разве одного: ни разу еще не приходилось мне любоваться по ночам розовой шляпкой. Я весь этот год, что мы друг друга не видали, провел точно во сне.
Вера очень много читала, преимущественно по-французски, и всё серьезные книги, например «Восстание ангелов», но экскурса священника Ф-ого об антиномической структуре разума она ни за что бы не одолела. Антиномию Вера удостоила бы воспринять в лучшем случае лишь как рвотное. Иное дело антимония, или точнее Антимония. Антимония, оказавшаяся по своей природе антиномичной, двойственной, подобно разуму подчиненной двузаконности, уяснилась Вере благодаря случайному совпадению.
Вере шел двадцать пятый год, она была не только женой, но, по-видимому, уже и матерью.
– Вас интересует научная экспедиция на Новую Землю? Вы могли бы устроиться туда через моего мужа.
– Не надо! Меня действительно несколько занимает эта экспедиция, но только там, где кончается ваш муж, может начаться для меня Новая Земля.
Слово антиномия, слышанное Верой в беседе, никакого впечатления на нее не произвело, и, удовольствовавшись объяснением, что это философское понятие, она не пожелала углубиться в его значение. Казалось, Веру даже несколько неприятно удивило отсутствие гармоничности в этом термине.
Однажды она сказала: «Муж рассказывал мне вчера, когда мы ложились спать, об одном процессе: за дачу взятки следователю судят какого-то аптекаря с вашей философской фамилией». Но, между прочим, фамилия этого аптекаря была Антимония, точно такая.
Нам отчасти известно значение имен, иными словами – соответствие этого значения судьбам их счастливых или злополучных носителей. Действительно, Александр значит победитель, и мы видим Александра Македонского побеждающим целый мир. Или имя Анна означает благодать, почему и могло произойти благодатное превращение скромной, хотя и весьма хорошенькой пастушки в прославившую себя и Францию Орлеанскую Деву. Точно так же очевидно, что Герострат – это человек, от самого рождения обреченный безбожью и оттого в зрелом по годам возрасте поджигающий храм, не имея даже надежды на получение страховой премии. На именах, следовательно, нечего и задерживаться дольше.
Но достаточно ли изучены смысл и соответствие человеческих фамилий, по отношению к которым имена в большинстве случаев являются все же лишь чисто служебными придатками и которые выражают всего человека наиболее удовлетворительным образом? Увы, еще далеко недостаточно.
– Ну, не забавно ли? Обвиняются совместно с Антимонией: народный следователь Копилкин, управитель народного арестного дома Цыганков и гражданин без определенных народных занятий Бородавкин.
Цыган значит ведь по-санскритски «отойди от меня»; какие же могут быть определенные занятия у Бородавкина! Что есть бородавка? Каковы ее назначение в жизни, ее намерения? Самые неопределенные и поэтому не поддающиеся описанию. А образ действий? Прыщ обычно развивается фурункулезно, так сказать, эволюционным порядком; нарыв – карбункулезно или революционным порядком; но бородавка никакого правопорядка не признает, и появление ее всегда имеет в себе элементы случайного, неожиданного, спиритуалистического. О чем она свидетельствует? Да решительно ни о чем. Впрочем, Бородавкин ведь кажется и не свидетелем вызван на суд, а обвиняемым. Но это почти то же самое.
Вера улыбается, затем смеется такими переливчатыми всхлипываньями, журчащими смешками. Таков смех Веры. Она спрашивает: «Но как же аптекарша, жена человека с философской фамилией?»
– И она тоже Антимония, и детки ее тоже Антимонии, очень просто. Согласитесь, мадам Антимонии именно антимонией, т. е. сурьмой, приходится удлинять свои великолепные ресницы пышнотелой аптекарши, ничем иным.
– Ну, а дальше? дальше?
– Что ж, подсудимый Антимония в своем последнем слове просит суд о снисхождении, ссылаясь на малолетних деток. И тут народный председатель сурово останавливает его: «Не разводите антимонии».
До чего все это забавляет Веру. Ее милый рот принимает лукавые очертания, она еще и еще смеется своим журчащим, совсем девчонкиным смешком.
– Вера, у вас не только смех, у вас и подбородок трогательно-детский по форме. И карие глаза выражают полнейшую доверчивость. Милые огромные глазки.
– Огромные глазки – это звучит антиномично, – обещающе лукавит Вера.
На свидание в Таврическом саду Вера пришла с опозданием. «И не без приключения», сообщила она. К ней пристал военмор навеселе: «Хорошенькая гражданка, изъявляю вам свое любезное согласие погулять с вами в настоящем виде». Еле отделалась. Чтоб утешить Веру, я рассказал ей о моем друге Алимпии, который если и мог быть опасен, то разве лишь «хорошеньким гражданам». Он очень любил прохаживаться вместе со мной по Медиолану, неразлучный со своими дощечками и стилем. Навощенные дощечки-tabulae для писания стилем, один конец которого заострен для писания, а другой тупой, плоский для стирания написанного.
Между прочим, этот Алимпий уверял меня, будто современные писатели вовсе разучились владеть острым концом стиля и употребляют лишь тупой, плоский конец, отчего и tabulae у них, сколько они ни стараются, всегда остаются безнадежно стертыми.
Но уже читатель весьма настойчиво изъявляет свое любезное согласие познакомиться с фабулой этой повести в ее настоящем виде. Вот она.
Условившись встретиться в следующий раз в Летнем саду, мы расстались. Прощаясь со мной, Вера спросила: «Что вы делали, дожидаясь моего прихода в одиночестве?» Ее лукавство было на этот раз отомщено:
– Я оплакивал смерть Дидоны, которая убила себя из-за любви к Энею.
. . . . . . . . . .
– Вера, наконец-то, милая! На целые семь минут опоздали сегодня, А я тут без вас размечтался.
– Я опоздала оттого, что колебалась, идти ли. Все-таки ведь я замужняя женщина.
– Но, Вера, любовь моя! Женщина, меня родившая – Надежда, а не Моника, как звали благочестивую мать блаженного Августина, епископа Иппонийского. И это ему шестнадцатилетнему, а не мне, она, как повествуется в «Исповеди», внушала не любодействовать, в особенности же удаляться от сношений с замужними женщинами. И потом, я ни за что на свете не откажусь от моей Веры.
Лукавая улыбка: «Разве на каламбуре, на игре верой можно построить роман?»
– Но если он, как эта повесть, сам собой строится? Если верой можно спастись от всего, кроме Веры? И как же это вы, Вера, такая неверующая. Этому муж вас научил? Не Смольный же.
– Неужто же вы верующий? И перед образом молитесь?
– Сколько образов у моей веры, стольким и молюсь.
– Все-таки я стара, чтобы любить. Мне скоро двадцать пять лет.
– Моя маленькая индусская подруга Амира терзала себя мыслями о том, что белые женщины в двадцать пять лет еще вполне пригодны для того, чтобы на них жениться. По ее мнению, даже на восемнадцатилетней никто не должен был бы жениться по своей воле. «Ведь восемнадцатилетняя это женщина, стареющая с каждым часом», – наивно восклицала бедняжка Амира. Она предчувствовала, что на земле одновременно с нею живет женщина на десять лет старше ее, которая придет и «возьмет» мою любовь, и она считала это несправедливым и нехорошим. С тех пор прошло около десяти лет. Теперь Амира – седая старуха, нянька моего сына Тота, которого я не знаю.
Вера молчала и казалась опечаленной.
– Не каждой вере свойственно лукавство, хотя и в лукавстве она остается верой, как божественным остается Наполеон даже в том случае, если верно, будто он брал у Тальмы уроки величественных жестов. Но вам лукавство свойственно, и оно вам ужасно к лицу, особенно, когда вы улыбаетесь. Улыбнитесь же снова и вообще всегда улыбайтесь.
– Друг мой, – сказала Вера, нежно улыбнувшись, – скоро мне слишком трудно будет не видеться с вами все время. А ведь всегда мы не сможем быть вместе. Что же я стану делать, когда вас не будет подле меня?
– Вы, как и я, будете плакать над смертью Дидоны, умершей от любви к Энею.
Наши встречи происходили в публичных садах. Мы не могли видеться иначе: приходить к Вере стало для меня невозможно с тех пор, как ее ревнивый муж заподозрил неладное в нашей «симпатии», скрыть которую никак не удавалось.
Но Летний сад оскорблял наши взоры безносыми статуями, Таврический – близостью к бывшей Думе, постыдно оставившей Россию с носом или без носа, что, как известно, сводится к одному и тому же. Кроме того, свидания в садах, как они ни приятны, не достигают цели, той сладостной последней цели, к коей не могут не стремиться достаточно предприимчивые любовники. Таким образом, обстоятельства требовали от нас изобретательности. В первый раз мы отправились к давнишней приятельнице Веры по институту, Ирине, служившей машинисткой в учреждении, монополизировавшем изготовление и распространение сурьмы.
Самая доверчивая в мире женщина не решится без крайней надобности довериться самой близкой приятельнице в деле, в котором замешан мужчина. Вера и не думала делать это. Мы пришли в час, когда Ирины Федоровны дома быть не могло, и нам удалось уговорить квартирную хозяйку разрешить нам дожидаться ее возвращения. Однако чрезмерно проницательная хозяйка, впустив нас в комнату, предусмотрительно оставила дверь в общий коридор полуоткрытой. Все же я извлек из себя нужное количество решимости, чтобы рассеять, насколько это позволяли местные условия, последние остатки сомнений Веры в серьезности моих чувств. Очень скоро появилась Ирина. Удивление ее при виде нас сменилось заметным удовлетворением, когда милая моя притворщица находчиво наплела ей целую историю о том, как я увлекся ею, то есть Ириной, еще два года тому назад и наконец, признавшись ей, то есть Вере, как другу, в своей страсти, просил о поддержке и помощи.
– Но почему же вы пришли ко мне не один? – недоверчиво спросила Ирина.
– Он слишком робел при одном упоминании твоего имени, – ответила за меня Вера. Я подтвердил это кивком головы и выражением глаз, которому придал пламенность.
– Странно, однако, что вы избрали для первого визита как раз такой час, когда я бываю на службе, – промолвила, словно раздумывая, Ирина. – Впрочем, я страшно рада вам.
Рядом с моей светлой Верой ее приятельница брюнетка казалась настоящей цыганкой. Заметив нежные взгляды, которые она ободряюще кидала в мою сторону, я только повторил про себя: «Отойди от меня» и весь обратился к Вере.
Заметив это, Ирина пропела стишок на манер цыганской фоно-записи Сельвинского: «Нноч-чи. Сон’ы. Прох’ладыда. Здесь в аллеях загалохше. Го сад'ы».
Посидев вместе, сколько требовало приличие, мы удалились, причем Вера, лукаво улыбаясь, шепнула обманутой: «Я свое дело сделала, теперь уж предоставляю его тебе. Надеюсь, ты останешься мной довольна. Только запомни, милая, что он чудовищно робок и ты прежде всего должна вооружиться терпением, если хочешь исторгнуть из его уст слово “люблю”».
Потом на улице, прощаясь со мной, Вера спросила: «Мне кажется, Ирина все же понравилась вам по внешности. Что вы о ней думаете?»
– Ровно ничего. Впрочем, о другой Ирине, византийской царице, низложившей и ослепившей своего сына-иконоборца, Константин Леонтьев писал так: “Хороши бы мы были теперь с вами, мой друг, без икон и без всей той внешности, в которой до тонкости воплощены и догмат Восточной Церкви и вся история правоверия от Адама до наших дней”».
Для следующей встречи я придумал использовать комнату знакомого мне Рафаила, доброго и красивого мальчика. Когда я попросил его о такой товарищеской, в лучшем смысле этого слова, услуге, он сначала несколько смутился, даже забеспокоился. «Да, это заговор, – подтвердил я, – но ничего антигосударственного, цель самая невинная, романическая». Итак, мы договорились: в условленное утро ключ от его комнаты, имевшей отдельный наружный ход, должен был быть оставлен под кирпичом в полуразрушенном камине на парадной лестнице. Рафаил просил меня не стесняться временем, так как он работает в каком-то музее и ранее второй половины дня домой не возвращается. На этот раз, ничем не стесненные, мы очень мило провели с Верой часа два в комнате, где кроме стола, жесткого стула и не менее жесткой кровати, кое-как прикрытой сомнительными постельными принадлежностями, никакой другой мебели не было. Зато в раскрытой клетке находилась очаровательная канарейка, а по стенам в изобилии развешаны были исторические изображения белых генералов, очевидно, нужных для музейного применения, и также две-три скромные олеографии на мотивы греческой мифологии.
По этому поводу я, желая дать возможность Вере несколько отдохнуть и успокоиться от моих поцелуев, сообщил ей со слов блаженного Августина, епископа Иппонийского, следующее: «Юноша, рассматривая какую-то написанную на стене картину, как Юпитер нисшел в недра Данаи каким-то золотым дождем, как он чрез это соблазнил ее, – возбуждался к похоти, как бы руководимый небесным учителем.
Он разжигает в себе похоть как бы по указанию самого бога. И какого бога? – спрашивает юноша. Бога, потрясающего громами своды небесные. И мне ли, человеку, пресмыкающемуся на земле, не делать того же? Да, я это сделал и сделал это очень охотно». Вера одобрила мой рассказ и трогательно дала мне почувствовать, что она достаточно отдохнула и успокоилась и что такое состояние начинает даже тяготить ее.
За короткое время мы испытали так много блаженства, что Вера, обладавшая кроме прочего значительными познаниями в серьезных вещах, в порыве признательности назвала Рафаила моим ангелом-хранителем, сравнив его с небезызвестным ангелом-хранителем злосчастного Мориса д’Эспарвье, Аркадием, причем сравнение было далеко не в пользу этого последнего.
– Милая Вера, – заметил я, нежно проводя вполне уверенной рукой по наиболее восхитительным из округлостей ее послушного тела, – я, конечно, чувствую себя весьма обязанным Рафаилу, но он не может быть моим ангелом-хранителем по той простой причине, что имя, которое он носит, присуще не ангелу, а архангелу, что совсем не одно и то же. Между прочим, раз уж ты вспомнила Аркадия, то именно Рафаил командовал одной из армий, победоносно сражавшихся против восставших ангелов. Но если бы даже Рафаил, оказавший нам столь ценную услугу, был не архангелом, а, как тебе этого хочется, только ангелом, теряющим вроде того голову при виде каждой красивой женщины, то смею надеяться, что, в случае его неожиданного появления перед тобой в мое отсутствие, ты никогда не поступила бы так вероломно и опрометчиво, как это сделала другая замужняя женщина, именно возлюбленная Мориса, Жильберта, позволившая случайному ангелу-соблазнителю проделать с нею тысячи вещей, которые он пожелал… примерно то же самое, что не так давно сделал с тобою я.
Внимательно выслушав меня, Вера предпочла промолчать и, после того как я благополучно кончил, стала одеваться.
Когда наконец мы вышли, я положил ключ на надлежащее место, и казалось, что новое свидание без помехи состоится там же. Однако в следующий раз я не нашел ключа под мифологическим кирпичом, сколько ни искал в проклятом каминном отверстии. Так как на лестнице работали печники, я объяснил себе дело так, что, по-видимому, Рафаил не решился оставить ключ на прежнем месте и, не будучи предупрежден о моем намерении еще раз воспользоваться его гостеприимством, унес ключ с собой.
Как бы там ни было, мы не могли оставаться на улице, а никакого другого места не было приготовлено. Тогда внезапно, как это бывает в моменты острой нужды, меня осенила счастливая и весьма дерзкая мысль, которой я поделился с Верой:
– В соседней улице совсем близко живет знакомая, бывшая княгиня Кантакузен, уже немолодая женщина. Недавно арестовали ее бабушку, восьмидесятилетнюю старушку, по подозрению в причастности к антиправительственному кружку.
Так вот туда-то мы и направимся. Вера должна превратиться в товарища Дьяконову, старшего секретаря самого главного комиссара, ведающего заточениями в монастыри. Но все, что нужно, изложу я сам, и вот как: желая помочь княгине и облегчить ее участь, я будто бы сумел добиться знакомства со всемогущим товарищем Дьяконовой, успел уже несколько вскружить ему буйную головку, добился согласия на свидание, и теперь для успеха дела необходимо лишь предоставить в наше распоряжение минут на двадцать наиболее уединенную комнату в просторной княжеской квартире, так как нам негде быть.
Выслушав мой проект, Вера сначала заупрямилась, назвала меня безрассудным и заявила, что все это совершенно невозможно. Однако я без труда разубедил ее и даже отчасти пристыдил подходящей ссылкой на вторую часть «Фауста»: «Все это невозможно и как раз поэтому оно достойно веры».
Уступив и на этот раз моему желанию, Вера, неизменно ревнивая в такой же степени, как и любящая, не отказала себе в невинном по существу удовольствии грациозно и мило кольнуть меня: «Ох, уж этот твой доктор Фауст! Боюсь, что чрезмерная дружба с ним не доведет тебя до добра».
– Ну, какое же может быть зло от классических цитат, которыми он добросовестно и вполне бескорыстно меня снабжает? Добрейший Фауст, право, нимало не опасен, и ведь я, голубка моя, все-таки больше насчет Фаустины! – со смехом ответил я, довольный своим неуместно-развязным остроумием.
Вера, впрочем, не выказала никакого неудовольствия, и когда я ускорил шаг, она, вздохнув, еще ближе прижалась всем телом ко мне, нежно державшему ее трогательно-доверчивую руку.
Разволновавшаяся и обрадованная княгиня тотчас отвела нам далеко не худшую комнату, меблировка которой не оставляла желать ничего лучшего. Когда мы остались вдвоем, не упустив закрыть дверь на ключ, Вера сказала мне: «Я люблю тебя мучительной любовью, ничуть не меньшей, чем любила Энея эта Дидона, умершая от любви к нему». Я отвечал самыми нежными жестами и, когда Вера, со свойственной ей быстротой движений, разделась и встала передо мной пленительнообнаженная, я убедился в том, что любовь ее ко мне на самом деле может быть названа мучительной: на этот раз ревнивый и злобный муж, легко уверившийся в ее полнейшем супружеском охлаждении, чересчур уж жестоко обошелся с непокорной, и я с особенным наслаждением «покрывал безумными поцелуями» милые знаки, оставшиеся на нежном и томном теле возлюбленной, – следы недавнего унижения моей Веры.
Никогда еще ласки ее не казались мне такими страстными, и никогда еще я не видел ее такой счастливой и вместе печальной.
Тщетно я пытался развлечь ее рассказом о любовных похождениях некогда юного и грешного, как и мы, блаженного Августина: «Я прибыл в Карфаген. Отовсюду стали обуревать меня пагубные страсти преступной любви. Больна была душа моя и она стремилась утолить жгучую боль соприкосновением с чувственными предметами. Но если бы эти предметы не имели души, они не могли бы быть любимыми. Любить и быть любимым – было мне приятно, особенно, если к этому присоединялось и чувственное наслаждение». Или о заблуждениях его под влиянием ложного манихейского учения: «Я столкнулся с той женой безумной и предерзкой, о которой упоминается в притчах соломоновых. Она сидела на седалище при дверях дома своего и призывала прохожих. И она-то прельстила меня». Или о его поучении о горе честолюбивых и о веселии нищих: «Нищий для своего пьянства ограничивается ближайшей ночью, не помышляя о том, что будет дальше.
Я же непрестанно утопал в чувственных удовольствиях с своею возлюбленной наложницей, – и ночью, и днем, и во сне, и наяву, и мыслию, и делом. Я желал, чтобы эти удовольствия никогда не прекращались! Разница между истинным довольством и довольством мнимым, полагаю, так же безмерно велика, как безмерно велика разность между радостью и упованием от веры и радостью надежды суетной».
Тщетно, ссылаясь на богословов, я доказывал Вере, что вера без любви мертва и что, приведя к любви, в которой существо вечной жизни, вера тем самым дает человеку возможность здесь на земле начать вечное блаженство.
Вера все так же оставалась печальна. Только когда я напомнил о предстоящем вскоре отъезде моем, она несколько оживилась и сказала: «Мне надо улыбаться оттого, что ты так любишь. И когда ты уедешь, я улыбаясь буду переносить это испытание».
– Вера, – отвечал я, – любимая моя! Всем нам раньше или позже ниспосылаются одни и те же испытания. Ничто в этом мире от них не свободно. И если луна шлет земле такой, по выражению поэтов, неверный свет, так это происходит не оттого ли, что и земля нуждается в испытании верой?
Но Вере уже пора было домой. Пропустив ее вперед, я задержался подле подстерегавшей нас в коридоре княгини и, многозначительно пожав ее руку, почтительно вслед затем к ней приложился.
– Ну, что? как? сделает она что-нибудь? дала ли вам обещание? – волнуясь, спрашивала княгиня Кантакузен.
– Все, все дала, – поспешно ответствовал я и, испытывая легкое щекочущее смущение, последовал за своей любовницей. Я провожал ее часть пути. Вера шла рядом со мной и молчала, она глядела вперед прямо перед собой, и рот ее был чуть-чуть приоткрыт. Мне было хорошо знакомо такое у нее выражение: Вера всегда так именно шла рядом со мной, когда чувствовала себя вполне счастливой.
В последнее свидание я наконец ознакомил ее с научными склонностями юного Августина: «Я охотно заучивал странствования или похождения какого-то Энея и не обращал внимания на свои собственные заблуждения. Я увлекался и оплакивал смерть Дидоны, которая убила себя из-за любви к Энею. Убивая себя подобными занятиями, я сам духовно умирал, но не сожалел о себе самом и удалялся от тебя, Боже, жизнь моя! Что может быть жалостнее того несчастного, который самого себя не жалеет: плачет над смертью Дидоны, умершей от любви к Энею, а не оплакивает своей смерти, проистекающей от недостатка любви к тебе?
Я плакал о Дидоне, умершей и в могилу сошедшей от меча. Я предложу грамматикам вопрос, правда ли то, что поэт рассказывает о прибытии когда-то Энея в Карфаген?»
Вера казалась совершенно потрясенной. Я обнял ее так нежно, как умел, и прижал к своему сердцу. Она улыбнулась.
«Блаженны не видевшие и уверовавшие». Милая подруга, это ли утешение перед разлукой? «Вера есть ощущение, обличение невидимого». Но как быть без Веры! как не видеть eel Вера двузаконна, антиномична, и любовь к Вере двузаконна, но вера не ведает антиномий, как и любовь, к которой она приводит.
Вера, по слову Климента Александрийского, есть свободное согласие души. Но свободное согласие двух душ, моей и Вериной, не более ли чудесно? Верующий в вере своей находит дерзновение обратиться к Богу и таким образом вступает в общение с Богом. И я в тебе не нахожу ли дерзновение? Но мы плачем над смертью Дидоны, умершей от любви к Энею. И так же, как и мы, не знают толком грамматики, – по-нынешнему преподаватели словесности и истории литературы, – правда ли то, что поэт рассказывает о прибытии когда-то в Карфаген Энея, из-за любви к которому умерла и в могилу сошла Дидона.
Наши предчувствия оправдались. У влюбленных всегда бывают предчувствия, и почти всегда они основательны, хотя и возникают по видимости без всяких оснований. Неожиданно объявлена была мобилизация всех верующих, был выброшен лозунг:
«Верующие всех времен, соединяйтесь!» – надпись, стертая с фабулы, – и в двадцать четыре часа я должен был отправиться на фронт.
Меня провожали Вера и Фаустина. Алимпий нежно простился со мною раньше и из деликатности, присущей истинным друзьям, какими могут быть лишь любящие мужчины, к поезду не пришел. Он, правда, намерен был вступить добровольцем в мой отряд и присоединиться к нему через некоторое время. Фаустина была его невестой, это не делало ее менее прелестной. Она сказала, глядя на меня покорными, влюбленными глазами: «Ты оставляешь меня не одну: скоро я выну грудь, чтобы дать ее твоему и моему сыну».
– Счастливый, – воскликнул я любезно, – молокосос без труда получит то, что принадлежит мне одному по праву. Но ты смотри, не слишком-то балуй его, Фаустиночка!
– Вера, не скучайте.
– Нет, я буду скучать. Мне кажется, что я умру от тоски. Вы не забудете меня?
– Вы должны жить. Но знайте, если вы умрете раньше меня, я выхвачу из руки моего друга Алимпия его стиль, эту тонкую палочку, и заостренным ее концом проткну свое одинокое сердце.
– Я люблю вас.
– Вы моя вера.
– А вы мое всё.
Фаустина стояла бледная, нервно кусая тонкие губы. Я смотрел на нее с любовью и жалостью: ей было только девятнадцать лет, и она была невестой Алимпия, моего счастливого друга. Она казалась мне прелестней всего остального на Старой Земле, как и на Новой, и очень желанной. Огромные глазки Веры постепенно увлажнились, милое лицо ее в последний раз отразило всю безысходность антиномичности. Она еще нашла в себе силы для того, чтоб улыбнуться со свойственным ей лукавством.
Они обе любили меня, и я уезжал от них навсегда. Я любил обеих, оттого что сердце мое двузаконно, как и моя вера, антимомично.
Но они обе любили меня и обе – не обнявши ли нежно друг друга – станут плакать, как некогда блаженный Августин, епископ Иппонийский, плакал о Дидоне, умершей от любви к Энею.
А я, так как я верующий, должен ехать на Новую Землю, чтобы там сражаться за веру. Прощай же, о Фаустина. До новой встречи, трижды любимая!
Ничего, ничего не знают грамматики.
Ленинград. Май 1924 г.
Маргарите сего дня
Море – вещь, недостаточно обследованная учеными водолазами. Море – это боль ранней утраты и радость позднего возврата. Море – явление, не поддающееся непринужденным наблюдениям утомленного туриста-профессионала, занимающегося коллекционированием случайностей.
Отдых в представлении Дмитрия Неверова был морем с литературным приложением в виде приключений, и, уезжая на осенний сезон в Сочи, что на Кавказе, он вспоминал слова Лермонтова в его незаконченной повести: «Забывают, что надо бегать за приключениями, чтоб они встретились».
Уже в пути ненадолго показалось море, но шедший из Москвы ускоренный поезд непочтительно врывался в Азовское море точно так же, как он днем и ночью, не считаясь ни с местом, ни с временем, врывался в станции и полустанки, в мосты, семафоры, сторожевые будки и скрещивающиеся пути. Хоть и Черное, море не было еще по-настоящему морем даже в Туапсе, где полагалось любоваться им от поезда до поезда и где всей почтительности требовал от проезжающих порт вместе с относящимися к нему новыми сооружениями. Море как будто началось тогда, когда местный поезд тронулся из Туапсе, но он несколько раз трогался, очень медленно продвигаясь мимо хаотических громоздких построек, и переводился на иные пути, после чего обнаружилось, что он вернулся на исходное место, что он еще и не думал расстаться с неуютным туапсинским вокзалом и что только теперь, оставив позади порт и новую гидроэлектрическую стройку, он намерен не торопясь бежать вдоль берега, по самому берегу с его тоннелями, хрупкими мостками, причудливыми извилинами до конечной станции Сочи.
В эти несколько часов море было безбрежным, равнодушным фактом, и неправдоподобными рядом с ним казались вдруг выраставшие частые микроскопические станции, где станций никаких не было, но где пассажиры деловито выбегали попить холодного черноморского кваса. И Неверов, жадно, не отрываясь глядевший в море, не воспринимал его. То, что расстилалось перед ним, было так называемой водной стихией, непроницаемой для его сознания и им бессознательно отвергавшейся. Все это относилось пока еще к пути, хотя ускоренный поезд давно кончился, а этот был обыкновенный, местного назначения. Но как в Туапсе, казалось ему, не было вовсе строительства, о котором столько шло разговоров, а были звон, лязг, шум и хаотическая неразбериха, так в Сочи словно и не было моря, а было ежедневное обязательное купанье в нем с лечебной целью и многое в разговорах по поводу моря: новороссийский пароход из-за прибоя, минуя Сочи, отправляется дальше; прибой слабее, но все же купаться рискованно; хорошо бы проехаться вдвоем на парусной лодке.
Один лишь раз Неверов почувствовал море, как нечто близкое и нужное, о чем стоит помечтать, как о далеком. Это было тогда, когда под вечер он, сидя на берегу, смотрел на купающихся в море волов. Рядом маяк и рыбачья хижина, – это на берегу моря, о который в часы прибоя грозно разбивается пресловутый девятый вал. Туземец лениво загонял хворостиной в море задыхавшихся и упиравшихся волов, казалось, готовых упасть от изнеможения и бессмысленно-ритмичных прикосновений хорошо знакомой хворостины погонщика. Вскоре волы выходили из прохладной воды, потряхивая жесткими хвостами, видимо, вполне удовлетворенные. Им предстоял тяжелый неблагодарный труд, скрипучий, как огромные колеса нелепой арбы, груженой прибрежным щебнем. Волы нуждались в море, как в сказочно-благодетельной передышке. Отдуваясь, они уверенно выходили на берег, вблизи которого затем пощипывали скудную травку.
Неверов был не один: рядом с ним на скамейке между маяком и хижиной, возле которой помещались традиционные сети и кувыркались черномазые ребятишки, сидела грациозная женщина. И море было спокойно, а женщина жалостливо рассказывала постороннему о своей неудавшейся семейной жизни и о том, как тянет ее из постылого Ростова в Москву, где «центр жизни, Дом союзов, очень весело, где столько кино-студий и вообще возможностей». Но уже в этот раз Неверов полушутливо предостерегал ее от московских кино-студий и окрестностей.
Тогда же под ласковый вечерний шум моря они полушепотом-полусерьезно порешили на том, что конечно, всего лучше ей в Москве служить в каком-нибудь солидном госучреждении, а всего хуже оставаться в Ростове с мужем, упрямым неотесанным штурманом торгового плавания, оттого что он всеми способами мучает свою совсем молоденькую жену и не сумел дать ей ребенка, хотя бы самого крошечного.
Поезд, шедший из Москвы, чтобы ускорить встречу Неверова с морем, вез в своем длинном составе много дорожных наблюдений и впечатлений, обрывков мыслей, встреч и запахов, а главное – вкусовых оценок. Удивительно, что лучший за трое суток буфет оказался в Армавире, затерявшемся между Ростовом и Туапсе. И кстати, как раз на этой станции, где моря нет, впервые возникло ясное ощущение тепла и терпкой морской ласковости. Станция в вечернем скрещении двух ускоренных – «туда» и «оттуда» – создавала впечатление необычайной тишины, исключающей суетливость и искусственную путевую тревогу. Удивителен этот волнующий запах морского успокоения от забот и от беззаботности. Здесь-то, споря с атмосферической картой, начиналось для Неверова море.
Но здесь еще не кончались непрерывные заботы пассажиров о нерушимой сохранности везомого скарба, на который посягали вездесущие злоумышленники. Утомленные пассажиры спали, подложив под головы неуклюжие картонки, кули, сундучки. Никто не удивился, когда проводник жесткого вагона поделился такой новостью: у пассажира, переходившего из вагона в вагон, срезали на левой ноге подметку в тот момент, когда он ступал своей правой.
– Одно слово, аллопаты, научные академики! – добавил для правдоподобия проводник. Но сарказм неуместен, он бьет по нервам и бьет мимо цели, когда человек, везущий единственное полусезонное пальто, то вешает его на предательский крючок, то без надобности напяливает его на себя, в поисках безусловной гарантии уходя в него с головой, как в неумолимо-призрачную шинель, раздуваемую ветром, ночным видением и подстерегающим стуком загнанного вконец и в тупик паровоза.
Любители приключений не о таких все же приключениях мечтают, отправляясь на юг к морю, к тому, что неблагоразумно именуется отдыхом. От дороги туда в памяти Неверова удержались каламбур проводника и неожиданное армавирское море. А в пути оттуда Неверову брюзгливыми обрывками припоминались недавние сочинские приключения.
Нашумевшая в доме отдыха история с прехорошенькой пятнадцатилетней, но вполне оформившейся молочницей, которой Неверов, прослывший ловеласом, объяснился в любви в первый день знакомства, вернее в то раннее осеннее утро, когда он впервые заметил ее, быстро шедшую с бидонами молока в сопровождении великолепного, звучно лаявшего Дюка.
Что же, он не раз радостно провожал ее до дому, взбираясь следом за ней на крутую щетинистую гору, где девочка жила в полупастушьей хижине с родными и толковым осликом Джерри и где были также другие идиллические домашние животные разных имен и рангов. Он даже сразу ошеломил не столько бойкую, отличавшуюся развитым не по летам воображением девочку, сколько самолюбивых и недоверчивых стариков предложением «руки и сердца» Но после того, как они заставили его чуть ли не битый час клясться, что он никак не шутит и что предложение его не издевательство, ему было торжественно же сообщено, что он опоздал, что девочка просватана, что всего лишь месяц назад ее обручили с местным жителем, шофером Автопромторга.
Встречи, однако, продолжались, продолжались и проводы, явно отдававшие «преследованием». С каждым разом больше нравилась Неверову чужая невеста, и нравилось с каждым разом все больше нравиться ей. Но он и не собирался похищать девочку, и поэтому не было приключением непредвиденное объяснение с честным малым, хоть и не грозным чеченцем, а выходцем из Польши, каким оказался жених, намекнувший в весьма вежливой форме, что бывают-де нередко на нашем Кавказе случаи, когда зря погибает человек от шальной пули. – Ищи потом убийцу в горах. Что делать, некультурность, дикие еще нравы! Неверова позабавило, что уж очень старался жених выведать, что и как говорила о чувствах к нему его будущая жена. Болтая с Неверовым, лукавая девочка неизменно твердила, что любить она может только своего жениха оттого, что лишь в его любви к ней она твердо уверена, и при этом улыбалась так, что у них обоих захватывало дыхание… В таком духе Неверов и представил объяснение, воздав должное жениху и кстати удовлетворив свою потребность в очень тонкой иронии.
История эта, не лишенная налета экзотичности и достаточно удовлетворившая Неверова, как-то сама собой кончилась, когда из закрывшегося дома отдыха он перебрался на Ривьеру в противоположный конец Сочи, и кроме кокетливого образа «другому отданной» с ее верным охранителем Дюком ничего не осталось. Только позднее на короткие мгновения всплыла она в сознании Неверова приключением: когда однажды, идя по пыльному сочинскому шоссе, он увидел обгонявшего его почему-то на телеге Отелло, который приветливо замахал широкополой шляпой, предлагая Неверову, как доброму знакомому, подвезти его. И еще раз, когда там же на шоссе повстречался он со стариком, отцом лукавой невесты. Его вез впряженный в телегу сообразительный Джерри, вполне узнавший Неверова. Старик трясущейся рукой обнажил голову и произнес приветствие тоном, полным почтительного достоинства.
– Простые, хорошие люди, – подумал Неверов, ласково отвечая на приветствие, и в сердце своем пожелал им всякого счастья, И еще крикнул вдогонку: «До новой встречи, мой милый умный Джерри!»
Другой случай: мимолетная связь с рыжекудрой, не очень молодой, но прекрасно сложенной актрисой, муж которой был где-то членом правления, плохо спал, плохо играл в шахматы и ревностно принимал серно-грязевые мацестинские ванны против некоторого удручающего бессилия. Не было приключением то, что она ночью, возможно, лишь из озорства, явилась без приглашения в номер Неверова, представ перед ним полуголой и принеся с собой одуряющие косметические запахи, мешавшие сопротивляться ее беспорядочным и сложным желаниям, которыми уже не владело соблазнительное тело этой женщины, очень быстро впрочем укрощенной. Заподозрив неладное, муж на следующий день к чему-то придрался и устроил ей форменную сцену.
– У древних индусов была хорошая поговорка, – не без кокетства произнесла в свою защиту неверная жена. – Юпитер, если ты сердишься и ревнуешь, значит я не так уж виновата, как тебе кажется.
– Поздравляю вас с таким Юпитером, – мрачно ответствовал не лишенный чувства юмора муж и, объявив, что он не намерен здесь оставаться и что завтра же они переезжают в Гагры, «подальше от древних индусов», вышел из комнаты, хлопнув дверью гораздо громче, чем это было целесообразно ввиду сложившейся конъюнктуры.
Но приключилось, что бедняжке все же удалось проститься наедине с Неверовым. Сквозь слезы она бросила ему упрек: «У вас ко мне не было и нет никакого чувства, но как больно и досадно, что даже тела моего вы не желали по-настоящему». На это и Неверов, будучи врагом всяческого легкомыслия, готов был подосадовать, однако ж есть, как известно, вещи непоправимые и невозвратимые.
– Мимо!
Возвращение Неверова в Москву происходило в таком же порядке. Вообще «оттуда» вполне совпадало с «туда», будучи как бы непосредственным его продолжением. Море? Приключения? Солнце? Их не было, и то, что ничего не было, особенно остро почувствовалось на станции Армавир, где зрелый осенний покой рождал горькие мысли и мимолетные терпкие желания.
Обратная дорога была железная, стучащая и пыльная, утомительная. Ближайшие соседи – средних лет крестьянин, серьезный и симпатичный, с всклокоченными на голове и бороде волосами и частыми оспинками на широком скуластом лице, и с ним славный белобрысый парнишка, мускулистый, степенный и услужливый. Они около полугода работали малярами на туапсинской стройке и возвращались на родину, в деревню вблизи Курска. Скопив изрядную сумму, примерно в тыщонку, они везли теперь ценные приобретения: огромный блестящий самовар и огромный мешок с орехами и еще всякую всячину, крайне необходимую в среднем крестьянском хозяйстве. Зима ждала их обеспеченная, сытая. И уяснилось, что туапсинский хаос вовсе не хаос и что без него невозможно. Как искупавшиеся в море волы показали Неверову море, так эти удачно использовавшие оживление южного порта крестьяне, двое загорелых курских маляров, торопившихся в деревню к семьям, к близким, показали ему строительство не в виде неорганизованно-грохочущего отвлеченного понятия, а в виде планомерно-разрешаемой конкретной задачи каждого трудового дня.
Перелистав столичные газеты, где из десяти строк девять посвящены были злободневным, но уже перезрелым вопросом о «позиции оппозиции», Неверов подумал, что конечное бессилие чистого теоретического разума объясняется бездействием, отрывом от живого, всеобщего или точнее, отсутствием общего дела, как подкрепляющего выкладки разума доказательства. И что-то в вещах, что король философов Кант считал недоступным знанию, есть предмет дела и только дела.
Неверов курил. – Москва, так Москва. Ладно, там видно будет. Но появилось в нем странное безразличие. К морю больше не тянуло. Не хотелось и думать о нем. Хотелось хорошенько выспаться. Москва начинала являться в образе бесконечного Цветного бульвара, где вместо цветов – что ни дом, то вывеска: «Китайская прачечная». Там тепло и тихо и там можно забыться.
Дорога, каких много. Сидишь и качаешься. Вдруг взглянешь в запотелое окно, и что-то притягивающее мелькнет, и на миг оживишься, словно привиделось нечто давно-знакомое и неизведанно-нужное. Но уже преднамеренно мимо летит поезд, и снова качаешься и дремлешь, и снова, как в детстве горькую обиду, глотаешь непреложную дорожную пыль.
«Для прогрессистов дурно все, что есть, а еще хуже все то, что было, что прошло, и только для не мыслящих прогрессистов может представляться хорошим то, чего еще нет, ибо и будущее станет настоящим и прошедшим, то есть дурным. Таким образом, очевидно, что истинный прогрессист есть необходимо мрачный пессимист».
Так писал не пожелавший короны другой король философов, и чтением этой сентенции начался день Неверова, один из тех редких незадачливых дней, когда работа валится из рук и ничего не хочется делать, когда все сплошь заполнено моментами томительной бессонницы: беспомощным судорожным хватанием за любую мелочь, любой звук, запах, воспоминание; когда не хватает воздуха, а выйти на улицу на свежий воздух кажется непосильной задачей. Неверов курил, время от времени подходя к телефонному аппарату. Он садился в кресла и, сняв чудодейственную трубку, глухим голосом называл телефонистке первый попавшийся номер.
В такие дни обеспокоенные зря абоненты изредка бранились, часто вовсе никто не отзывался, но случалось, отвечали просто и разнообразно: «Алло», «Да», «Слушаю», «Что угодно», «У телефона» или издевательски-меланхолично: «Универсальный крематорий», «Охрана материнства от младенчества», «Собор Парижской Богоматери».
Целью же было соединение, ток, следствием которого иной раз возникали тихо звучавшие радио-мелодии. В таинственном звучании неведомо откуда доносящихся звуков, создававших иллюзию предвечернего шепота на морском берегу скрипки, флейты и виолы, – звуков, предназначенных всем, кому не лень снять радио- или хотя бы телефонную трубку, звуков, грубо прерываемых трижды деловитым «алло», этим истинным паролем эпохи, – с Неверовым, казалось, перекликается сама социальная фантастика нашего времени.
Трубка громко, уверенно, четко вразумляет: «Теперь послушайте, как осуществляется участие красноармейцев в государственном строительстве»… Слова эти, плавно несомые радио-волнами, звучат как нечто ободряюще-близкое. Они кажутся естественным продолжением только что слышанной отдаленной музыкальной мелодии, теоретическим выводом из нее и ее практическим оправданием.
Прекрасной фантастикой является возможность рождения из радио-волн изящного старинного японского пейзажа, изображающего зыбкий бег освещенных восточным солнцем воздушнейших парусных лодочек и одновременно – батального полотна современности, на котором исполинский сверх-дредноут, сопровождаемый лётом снабженных моторами воинственных бабочек, пробегает вокруг земного шара с бешеной скоростью стольких-то узлов в час, под знаком расцвеченной кровью мифологической морской звезды.
В такой день в Ростов назначалась приветственная почтовая карточка, адресованная до востребования. Неверов вывел там, где пишется адрес, красными чернилами: «Ростов-Дон» и произнес это двойное наименование с такой важностью, словно то было имя не советского города, а прелестной француженки, какой-нибудь Марии-Антуанетты. Но ни Мария, ни Антуанетта не оставались растерянному воображению, – оставалась Любовь: имя это расцветило непритязательную карточку почтовой связи.
Лермонтов не вполне прав: бывают моменты, когда при всем желании немыслимо бегать за приключениями. Например, когда чудовищный грузовик-автобус с маркой Автопромторга неистово мчит вас по причудливо-тесной линии «Сочинская Ривьера-Мацеста», где вам предстоит погрузиться в тринадцатую «от сердца» серногазовую ванну. Ни до, ни после ванны, ни во время ванны бегать врачами не рекомендуется, а строго предписывается всячески отдыхать, особливо после ванны, когда только начинается подлинное ново-мацестинское действо: искупавшиеся переходят из кабинок в общую комнату с расставленными почти вплотную плетеными кушетками, чтобы отдохнуть после процедуры и в течение хотя получаса погружать пропитанные серой и газом сердца в некую сомнительную нирвану.
Да и зачем бегать, когда на ближайшей от Ривьеры остановке приключение собственной персоной пречудесно усаживается впереди вас в эту самую машину Автопромторга?
Утро выдалось холодное, очень ветренное, шел дождь, и только что усевшаяся пассажирка, показавшаяся Неверову стройной и миловидной, по-видимому, боясь простудиться, смешно обернула голову преувеличенно-большим мохнатым полотенцем. За всю дорогу она лишь раз обернулась, словно для того, чтоб уловить по выражению лица Неверова, очень ли ей не к лицу мохнатое полотенце. И, должно быть, прочитав в его взгляде ответ, что, конечно, не к лицу, но что оно нужно как временная мера, так как ни в коем случае нельзя простужаться, – она едва заметно улыбнулась. Неверов успел заметить то, что ему было важно: большой печальный рот, манеру улыбаться одними глазами, умными глазами лукавой порочной девочки, и приятных размеров ноги.
После своей тринадцатой ванны, когда он в ожидании автобуса безразлично прогуливался по скудной, но уже солнечной теплой площадке, вышло так, что она снова попалась на глаза и первая к нему подошла. Она улыбалась, в ней чувствовалось странное лихорадочное возбуждение. Повлекла его к скамейке и, назвавшись Любой Нефедовой, уселась с ним рядышком. Неверов молчал и отсутствующе улыбался.
– Мне очень нездоровится, – пожаловалась она как-то по-детски. – Видно, я все же простудилась давеча на ветру. Вы не верите? – продолжала она. – Но у меня, наверное, жар. Вот, посмотрите сами.
И, быстрым движением схватив его левую руку, она приложила ее к своему телу пониже того места, где беспомощная, полуоткрытая виднелась округлая, по-девичьи очерченная грудь. Порыв ее не удивил и нисколько не смутил Неверова, но ее доверчивость тронула его и тронуло, что у нее маленькая влажная рука. Он принялся шутить, объявил, что ей пристало имя «Фаустина», что они непременно будут друзьями и что встреча их роковая, так как сера – колдовской атрибут, и иной вздор в том же роде. Она рассеянно слушала, глядела на него и куда-то мимо него, доверчиво прижималась и всем существом своим настойчиво открывала, что близость Неверова приятна ей и успокаивает ее.
Почти весь день они не расставались. Покупали прекислый виноград, покорно жевали и сплевывали. На вопрос Неверова, почему он плох и почему стоит немногим дешевле, чем в Москве, равнодушный продавец ответил вопросом: «А пачэму в Масквэ бальшущий Крэмль, а здэсь нэту никакой Крэмль?» И, довольный собственной находчивостью, принялся разгонять полчища назойливых ос, не брезгающих и кислым виноградом на дармовщинку.
Потом ходили к морю, и Люба толково, с чувством ритма прочитала по памяти несколько неожиданных цыганских стишков из книжки «Рекорды». Вместе встречали закат, бродили по переулочкам, пили кофе по-турецки в сомнительной, очень шумной кофейне, где беседовали о самых серьезных и невероятных вещах. Меньше всего было сказано на тему о любви.
Прощались они в совершенной темноте, и всесторонне воспетая Лермонтовым луна оказалась скромной свидетельницей необыкновенного поцелуя, которым Любовь обожгла, как принято выражаться, любопытные губы Неверова.
Однако приключения опять-таки не вышло, и это по той причине, что больше они не видались. О месте и часе свидания было, правда, договорено, но на свиданье она не явилась, и трижды Неверов напрасно поджидал ее в условленном месте.
Разыскивать случайную приятельницу не было ни смысла, ни охоты. Кстати, уже проделано добросовестно все, что требовалось «от сердца». Счеты с «отдыхом вблизи моря» спешно заканчивались. Получены и прощальные последние розы, пахнущие скорее изящной хрупкостью непостоянства, нежели ароматом субтропической флоры.
Написав открытку до востребования в Ростов, Неверов подумал о том, что город этот ему вовсе незнаком: неизвестно, чем занимаются и живут его обитатели, чего они требуют от жизни, центр которой – почтамт, как относятся там к приключениям и как тайком от мужей жены ростовских штурманов бегают на почту справляться о письмах до востребования.
Одновременно из Ростова отправлялось письмо, на конверте которого значилось: «Москва. Товарищу Дмитрию Неверову. Шоссе энтузиастов, номера такие-то».
Неверов писал Нефедовой в день, отмеченный пессимизмом, от нечего делать, «на всякий случай», но открытка его так и осталась неотправленной. Нефедова вспоминалась ему маленькой обманщицей, разновидностью многочисленных на курортах искательниц приключений, интересной, но с провинциальными причудами. Ему нравилось, что она не стриженая и что с ней приятно побеседовать. И ему казалось, что она без достаточного вкуса одевается, мало следит за своей внешностью и что у нее слишком большой рот, притом она и не блондинка. Вспоминая все это, он иронически-раздумчиво запел:
Фаустина, ты меня не любишь,
Фаустина, ты меня полюбишь…
Нефедова же посылала письмо в день, отмеченный отчаянием, когда боль, отягчающая сердце, так сильна, что уже становится неправдоподобной, когда все, что есть на свете злого, грубого, безжалостно-мохнатого, обволакивает душу и душе остается одно: отчаянное напряжение, последнее усилие, чтобы вырваться к тишине и ласковому успокоению. В такие дни женщины умеют находить в себе веру и решимость для многого.
Она писала: «Мой милый, мой добрый, бумага слишком плохой проводник чувств и настроений, поэтому воздержусь до нашей встречи в Москве. На днях сократили, уволили со службы мужа, настроение – мрачный пессимизм. Это не под силу: он по-прежнему мучает меня невыразимо… Если бы вы только знали, как хочу уехать отсюда! Хочу вас видеть. Помните ли еще «наш» турецкий кофе в крошечных чашечках и смешную луну, бросившуюся в море? Люба».
Если «для прогрессистов дурно все, что есть, а еще хуже все то, что было, что прошло», то Неверову – не по пути с прогрессистами: хорошо то, что было, и еще лучше то, что есть. Но лучше всего, разумеется, будущее, и здесь правы сторонники прогресса. Вообще пессимизм вещь необоснованная и является следствием упадочничества. Настроение Любы – «мрачный пессимизм»? Глупенькая, это не опасно, это болезнь, требующая срочно перемены климата. Чего же и ждать от Ростова с его Доном, нагоняющим одни ветры, дождь, стужу? Нужно солнце, нужно в Москву.
Подпись в письме «Люба» звучала очень интимно, по-детски доверчиво, и теперь было понятно, отчего тогда на Новой Мацесте ей захотелось, чтоб Неверов услышал биение ее сердца. Исчезло мучившее Неверова со дня приезда в Москву сожаление при мысли, что он не догадался спросить, что означает «вечный огонь», озарявший последний, самый длинный тоннель, за которым открывается Сочи. Из окна жесткого местного вагона он, когда поезд проходил тоннелем, вдруг увидел необыкновенное зарево и услышал, как кто-то произнес эти слова, «вечный огонь». Потом забыл об этом, а здесь, в Москве, вечный огонь не раз доставлял ему непонятное беспокойство. Этого больше не будет. На очереди Люба и веселое общее дело: борьба с пессимизмом – порождением мохнатой гидры. Вдруг непреодолимо потянуло его к начатой, но заброшенной было работе.
Ведь так вот бывает в действительной жизни.
– Бедная девочка, – с настоящей нежностью вслух произнес Неверов. Он удержался от того, чтоб добавить: «И дорогая».
Он задумался. Ведь еще очень недавно Люба была не женой чужого человека, а худенькой ученицей девятилетки. Как-то мучилась она над геометрическими задачами? Как-то отвечала из географии? Наверное, краснея до самых ушей, розовых и без того, маленьких как раковинки, произносила глухим от безнадежности голосом: «Ростов-Дон… впадает в Азовское море». А когда отвечала урок стоя у доски, то, несомненно, влажные ее пальчики были все перепачканы красными чернилами и мелом. И уж тогда она знала, к какой области относится Ростов, чем этот злополучный город примечателен и на какой улице там почтамт.
Неверов замечтался. Ему очень захотелось перенестись снова в плохонькую безалаберную кофейню, заполненную стуком костей, хриплыми криками возбужденных игроков и неправдоподобными облаками табачного дыма. Захотелось пить глоточками кофе по-турецки, слушая прерываемую невообразимым шумом не то страстную, не то лукавую речь.
Турецкая кофейня возле самой набережной. Вы не торопясь выходите из нее, делаете два-три неверных шага, и вот уже вас обдает обволакивающей соленой прохладой. Великолепна лунная темень. Вечность непринужденно открывается вам в огне милых встревоженных глаз, внимательно устремленных на вас и куда-то вдаль, мимо.
Москва. Январь 1928 г.
«Не заслуживает одобрения то сочинение, в котором автор дает разгадать себя».
Андрею Соболю
Пусть расцветет у гропа
Веточка укропа.
ПЕРВЫЙ ЭПИЗОД
В лето такого-то года, а коли на точность пошло, то такого-то числа такого-то месяца в городе Санкт-Петербурге в улице Красных Зорь сидел приватно у себя дома на стуле Невменяемов. То, что сидел он, еще не удивительно: многие, очень многие сидели превратно в это самое время, а удивителен стул.
Старинный, александровской эпохи, недавно реставрированный и заново отполированный стул этот, на котором сидел Невменяемов, был настоящего красного дерева и по некоторым признакам даже жакоб.
Красное дерево, как известно, редкое дерево, не ровня деревьям других классов, например, белому дереву или кактусу, однако для экспорта за границу оно по некоторым щекотливым обстоятельствам непригодно. Так что тут сам Внешторг ничего поделать не может, и такая «выявилась» конъюнктура, что торгует-то он по внешности только, а на самом деле красное дерево, товар, которому цены нет, дальше границы не идет, как ни хлопочи. Это такой-то товар! А то: «Воры, Вары, варвары, отдайте мне мои миллионы! Во имя великомученицы Варвары отдайте, проклятые!»
Слыхивали?
ВТОРОЙ ЭПИЗОД
Невменяемов оттого, что сидел на стуле, внезапно задумал полететь в относительное эфирное пространство, открытое недавно немецким ученым физиком и патриотом. Относительно полетов Невменяе<мо>в до сего времени ничего не думал и вообще старался не думать, чтоб не подвергнуться головной боли. Но безотносительно к этому он замечтался о браке. Собственно, сердце его вовсе не было чуждо стремлений к разнообразным ласкам, коими изобилуют законноприобретенные жены, но только он уж очень побаивался возможных осложнений, вытекающих из брака, прежде всего – заболеваний на этой неблагодарной почве. Поэтому полет его воображения непосредственно относится к аналогичному случаю.
ТРЕТИЙ ЭПИЗОД
Влетев с перепугу прямо в кабинет известного доктора Эйзенштейна, немца и патриота, Невменяе<мо>в от волнения даже стал заикаться:
– Доктор, умоляю вас, поедемте: у меня же-жена ро-ро…
– Рожает?
– Нет, не ро-рожает. У ней рожа.
– Рожа жена? При чем же тут, милый человек, медицина? Обратитесь относительно подобного казуса в институт красоты: там безболезненно при помощи голой биомеханики достигается развитие, укрепление и восстановление грудей, а также прочих сходных частей дамского туалета.
– Но у жены не просто рожа, а рожистое воспаление.
– А, так бы вы и сказали. Это как раз не по моей специальности: я – врач ветеринарной гинекологии… Вот если у вашей супруги случится сап или неблагополучные роды, тогда присылайте за мной.
ЧЕТВЕРТЫЙ ЭПИЗОД
Вернувшись на обычное свое место, Невменяемов сначала с раздражением разглядывал стул красного дерева, затем начал злобно трясти его, крича: «У ты, жакоб, жакобинец проклятый!»
Но, вспомнив о том, что собственное его имя того же якобинского характера, именно Яков, конфузливо стих и даже, рискуя схватить головную боль, стал соображать: ну, что это я, право, уж слишком разошелся. От стула, вполне не задушевного существа, возможно разве требовать как с личности?
ПЯТЫЙ ЭПИЗОД
В это время по улице бодрой походкой проходил рослый и плечистый продавец раков, – самые бодрые в Ленинграде люди – это торговцы раками. Раздался соблазнительный крик его: «Раки живые! раки!», Невменяемов тотчас соскочил со стула, подбежал к раскрытому окну и из шестого своего этажа принялся грозить кулаками, повторяя в тон торговцу нараспев: «Враки! враки!» Но прежнее раздражение уже все вышло.
– Враками, почтеннейшие, промышляете, – говорит он больше для собственного удовольствия, – панику сеете. Во-первых, если живые раки, то по какой причине они красные? Представить бы вас по начальству, хотя бы к околоточному надзирателю. А вдруг? Нет, за мной надзирать никто права не имеет: я не кто-нибудь, я во Внешторге на ответственном месте сижу; служу-то положим больше по внешности, а все-таки под меня не подкопаться. Раков, изволите видеть, придумали!
ШЕСТОЙ ЭПИЗОД
Усмотрел Невменяемое в окне наискосок прехорошенькое девичье личико. Он тотчас принял меры: на листе бумаги вывел огромными печатными буквами по наиновейшей орфографии: «Я – Невменяемое.
Вполне очарован вашей мастью. Очень мечтаю познакомиться для совместного земного и, если понадобится, небесного блаженства. Отзовись, прелестное видение!»
Ему ответили таким же манером: «А я – Киса. В отношении времяпрепровождения заранее на все согласна. Верю, что не для хитрого мужчины произвели меня обожаемые родители. Сходимте вечером в кино на Смарагду Набурен, но только несомненно на второй сеанс: публика шикарней».
– «Киса», – задумчиво произнес Невменяемое. Напомнило ли ему это ласковое имя гинеколога-ветеринара? Супружескую ли жизнь с ее возможностью тяжкого заболевания сапом? Но только в сердце своем он вдруг ощутил щемящий укол, щемящий, как иные звуки, что из трехрядной русской гармоники способен извлечь искусный игрок.
СЕДЬМОЙ ЭПИЗОД
В кинематограф, само собой, пошли: с прехорошенькой женственной особью каждому лестно блистать в окружающем свете.
Посмотрев в антракте вечернюю газетку, Невменяемов прочел, что живущий в Риме папа издал буллу, в которой объявляет 1924 год годом благоденствия и примирения всех враждующих иудейских племен и царей. В кинематографе же, кроме картины, между прочим, дивертисмент – урбанистические танцы.
– Урбан который-то тоже ведь папа был, – мечтает Невменяемов, но о буллах этого папы он ничего не помнит, как и вообще все перезабыл из географии средних веков. Булла о благоденствии.
Пятикопеечная булка и та нынче дороже стоит. Пятикопеечная булка всегда имела свой определенный абсолютный размер, как и выпеченность. Теперь же она стала относительной под влиянием безвоздушного пространства, эфирной и сама гораздо меньше пространства занимает.
ВОСЬМОЙ ЭПИЗОД
На экране: «Я – Смарагда Набурен», как раньше на листе писчей бумаги: «Я – Киса». Киса и сап. Но Киса рядом с Невменяемовым в первых местах, и от удовольствия он, жмурясь, слегка посапывает. Киса симпатичная, прехорошенькая и сдобная как прежняя булка. Банальное сравнение? Не скажешь ведь: «сдобная как банан» оригинальности ради.
– Вот еще «Радий в чужой постели» мы непременно пойдем посмотреть, – ласково обещает Невменяемов.
– А это прилично?
– Конечно, если купить места не дальше второго ряда партера, то вполне прилично. Я, знаете, с дамами кое-как ходить не люблю. У меня, знаете, привычки свои остались от прежней жизни.
ДЕВЯТЫЙ ЭПИЗОД
Наступил очень скоро момент, когда Невменяемов стал уговаривать Кису, как это приходится делать почти всем мужчинам.
Киса, однако, никак не может быть названа жертвой любвеобильного темперамента Невменяемова: в тайниках ее пушистого сердечка кстати дозрела насущная потребность в том, чтоб ее уговорили.
Но уже вполне созвучная, согласная, склоненная, она все-таки, хотя и без особого волнения, как бы для очистки совести, так сказать, по должности девичьей, спросила:
– Будете ли любить меня вечно?
Тогда, больно сжав одну крепкую грудь Кисы, которую Невменяемов достал на всякий случай и тщетно старался вместить в своих двух цепких ладонях, он, подморгнув правой белесой бровью, многозначительно успокоил девочку следующей декларацией:
– Понятие о вечности попахивает метафизикой и неприменимо к диалектическим чувствам: итак, буду ли я любить вечно, конечно, неизвестно, но короткометражками я пачкаться не приучен и, во всяком случае, моя любовь не фунт изюма, не шутка, не каприз фиктивной фантазии. Ты, сладостное, желательное мне видение, смело можешь на меня положиться. Сделав же так, к удовольствию своему вы убедитесь, что все это безусловно всерьез и надолго.
Киса согласно вышеизложенного положилась.
Козырный тезис декларации Невменяемова, именно «всерьез и надолго», настолько понравился сознательной девочке, в этот самый момент переставшей не только всерьез, но, по-видимому, и надолго быть девочкой, что она приготовилась, если это понадобится, положиться на него не один, а все сто тысяч раз. Какова-с?
ДЕСЯТЫЙ ЭПИЗОД
Задумал однажды Невменяемов небольшое исследование написать, не о внешней для внутреннего употребления торговле, а напротив, о жизненной философии. Взял это он бумагу, перо и чернила, да еще книжку «Философия жизни» немецкого философа и патриота, несколько страничек оттуда выписал и подмахнул: «Невменяемое». Дескать, плагиат, не плагиат, а с такого кто строго взыщет.
Понес это он труд свой в редакцию. Редактор, как водится, прочел подпись да над ней две строки – и рукопись безусловно вежливо возвращает: не подошло.
– Как так, почему?
– К нам не относится, не по нашей части.
– Да ведь вы редакция журнала!
– Совершенно верно, но философия до нас не касается; больше мы насчет жизни: литературно-художественное.
– Дурачье вы, – сказал Невменяемов, – ведомы мне все ваши истинные художества.
– Позвольте, – строго возразил редактор, – как же я, к примеру, дураком могу быть, коли в истинно-русском союзе писателей состою?
– Ну, будет меня морочить! – воскликнул Невменяемов. – Позвольте полюбопытствовать, какие у вас именно имеются собственноручные рукописные произведения.
– Сколько угодно, хотя бы «Старушка Изергиль».
– Так ведь это, кажется, Пешков сочинил?
– Что же, что Пешков. Не он один сочинял: и я не пешка, то же самое сочинил.
– Это уж не моего ума дело, другие критики разберутся. А вы, милостивый гостоварищ, лучше мне напрямки скажите, статейку-то мою печатать будете?
– Нет, знаете ли, воздержимся.
Невменяемов, поняв намек, не спеша удалился из редакции, унося с собой собственную философию жизни.
– Изергиль, Изергиль. Изверги, извели, – бормотал он про себя на улице. – Эх, Изергиль, ведьма старая!
Это по адресу бедного любителя жизни, редактора.
ОДИННАДЦАТЫЙ ЭПИЗОД
После нескольких сеансов Киса неожиданно для Невменяемова очутилась в его комнате с небольшим, но вместительным чемоданом явственно свиной кожи.
Он не понял:
– Ты собираешься путешествовать и по пути на вокзал зашла проститься? Ну, ну, езжай! Счастливо! Личные проводы – личные слезы… Надеюсь, еще увидимся. Ведь как это там, не с горой холостяк встретится, так с горем?
– Нет, не путешествовать собираюсь, а жить здесь.
– Опять жизнь, – подумал тоскливо Невменяемов. – Далась она им.
– Если я твоя жена, – пояснила Киса, – то и должна жить у тебя.
– Жена? Жениться не лапоть надеть. Когда же мы поженились?
– Перед дождиком в четверг. Проходили мимо комиссариата, зашли и повенчались.
– Ты хочешь сказать: позаписались.
– Как сказать, безразлично, только я теперь твоя фактическая жена.
– С чем себя и поздравляю. Сколько времени терпел, крепился, а вот незаметно, понемногу одолело-таки меня, тихой сапой осилило. Что же, за ветеринарным врачом посылать прикажешь?
– Да ты, Яков, обалдел на радостях, право. Зачем мне ветеринара? Я, слава богу, пока еще не кошка.
– Кисой рекомендовалась, а нынче «не кошка». Все вы, коли на то пошло, кошки блудливые.
Киса рассердилась, затем от обиды разрыдалась, а потом усиленно и даже демонстративно напудрила «Клитией» хорошенькое свое личико.
Вечером они отправились в кинематограф на первый сеанс, где Невменяемов, пока шла видовая, набросал непринужденно экспромтные стишки:
Подъяв росистые глаза,
Она не видит ни аза.
Плечами, бедная, поводит,
Срамясь при всем честном народе.
Но полно: он соборно спит,
Так бледен цвет ее ланит.
Да, этот цвет чрезмерно матов,
Не он – эмблема наркоматов.
Он усыпил бы даже рысь,
А может быть, уводит ввысь…
«Бесстыдница, к чему уловка!»
Кричит осипшая золовка.
И, желчно бровь перекосив,
С упругих плеч сдирает лиф.
Уже грозит знакомство с плеткой
Нагому телу дамы кроткой,
Но комендант как раз поспел:
«Позвольте, плод еще не спел.
Плоды ничьи, а все ничейки –
Мои с согласия ячейки».
И молвив, в рощу поволок
Красотку, словно узелок.
Изнемогая, без протеста
Попала вдруг она в невесты.
Так в изоляционный пункт
Попали все, кто поднял бунт.
Так в рай мы попадем наверно,
Очистившись от всякой скверны.
Так самый бойкий из писак
Всегда готов попасть впросак.
ДВЕНАДЦАТЫЙ ЭПИЗОД
В полночь пароходик «Чайка» отчалил от петергофской пристани. Царский дворец, Английский парк, Версальские фонтаны – позади. В нижней каюте, начиненной раскрасневшимися экскурсантами, как бочка подмоченным порохом, темно и душно. Вокруг на петербургском море «шторм».
Киса полудремотно припоминает обрывки последней просмотренной фильмы. Невменяемов мечтает: если родится девочка, назову Верой, или нет, лучше – Жаннетон. Вера чисто по-русски, православно. Жаннетон римско-католически, иностранно, странно, как чужие далекие страны, рано ранившие сердце несбыточностью, чудесным несоответствием назначению.
– Если мальчик – Жаном: пусть будет на первый взгляд вроде Жан-Жака. Сделаю его огородником, чтобы сажал разные стрючки, укроп; а не то, так сделаю его омом летре – homme lettre. Впрочем, Летре – это, кажется, имя некоего просвещенного позитивиста-якобинца, а ом – священнейшее слово в буддийской религии браминов.
Подрастет мальчишка. – Знаете, удивительно до чего на вас стал похож, разбойник. Вылитый папаша Невменяемов.
– Не в меня, не в меня, не в меня ему выйти.
– В кого же? дозвольте интересоваться.
– В натурального француза, вот в кого. В товарища Руссо Жан-Жака.
– Вон оно что. Младенец, а подите ж, сколько ехидства обнаружил.
– Не в меня он. И не нужен вовсе мне мальчик. И девочка не нужна, никаких не надо девочек!
– Боже, как элегантна Элен Рихтер! – лепечет Киса. – Какие на ней умопомрачительные костюмы, и сколько раз она в одной картине переодевается.
– Что? Элен элегантна? Елена Прекрасная? Совершенно справедливо. Истинная парижанка: много раз раздевалась для каждого Париса. Лучше без девочек. Лучше «Чайка». Летит себе сквозь петербургские штормы прямо в улицу Красных Зорь.
– Ну, что смешного? Всё позади, позади.
Так Невменяемов мечтает, и тает меч его сусальный, которым собирался он поразить дракона.
Все на борьбу с паразитами! На трудовой паразитный фронт. Но поразительно вот что: в итоге афронт, оттого что и паразит и покоритель его одинаково протягивают ноги. Только не чайка: у нее вместо ног прехорошенькие крылья. Слышите: она пронзительно гудит у самого Николаевского моста.
Все очень просто. А всего проще маленькое объявление на парадных дверях, аншлаг: выбыли. Выбыли неизвестно куда и когда.
Да, вы были. А это что-нибудь да значит. Неспроста.
ТРИНАДЦАТЫЙ ЭПИЗОД
Шел Невменяемов на службу и не доходя Красных ворот поравнялся с каким-то шикарным оборванцем, задел его нечаянно. Обернулся, чтоб извиниться, а портфель лица и профиль лица очень ему знакомы. Тот выругался и, наступая на Невменяемова, стал укорять его: «Эх, ты! И не стыдно тебе по улицам ходить с такой премерзостной рожей? Ведь рожа-то у тебя, братишка, арестантская».
– Вы очень уж преувеличиваете, – уклончиво объяснил Невменяемов. – По-видимому, у меня и действительно лицо по наружному виду категорически несимпатичное, но вы через край хватили. Помилуйте, я же женатый человек, муж безо всякой аллегории. Между тем, эпитет рожа звучит иносказательно: оно и роженицу при этом в виду иметь можно и рожистое воспаление сколько угодно заподозрить.
– А вот я тебя по роже твоей богомерзкой смажу, тогда и увидишь воспаление.
– Это было бы явно незакономерно и причинило бы неизгладимый ущерб казенному имуществу. Кроме того, еще Пушкин, если помните, обмолвился: «Поэта можешь ты побить, но гражданина не обязан».
– Да ты постой, мне наробразина твоя что-то уж больно знакома, – не унимался оборванец. – Не в красной ли газете я ее пропечатанной видел? Вспомнил. Ведь это ты, мошенник этакой, со мной вместе наробраз грабил! – Здесь разоблачитель Невменяемова принял весьма недвусмысленную позу. Они пока что приблизились к величественному средневековому зданию, вместилищу государственного морга.
– Погодите-ка, – сказал Невменяемов, осененный свыше. – И мне очень знаком портфиль лица вашего. Но, во-первых, зачем непременно мошенничество? Мне кажется, вас, товарищ, по матушке… запамятовал, но мы встречались даже с вами в одной полупочтенной редакции, а во-вторых, взвесьте, пожалуйста: я есть служащий госморга этого самого, так с какой же стати стал бы я, пренебрегая конституцией, грабить не то надлежащее учреждение, в котором сам служу, а какое-то постороннее!
– А ты не врешь? – спросил некто, сбитый с позиции убедительностью такого соображения.
– Чего же мне врать. Вы сами сейчас убедитесь: в этот подъезд как в раку войду, значит без врак здесь и служу.
Таким образом он благополучно, хотя и с моральным ущербом, отделался от странного своего критика; встреча эта произвела, однако, на Невменяемова самое тягостное и неизгладимое впечатление.
ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ ЭПИЗОД
Духов день объявлен был в приказе днем особенно присутственным, но объявление об этом как-то миновало Невменяемова, и с утра, встав пораньше, он пошел не на службу, а в церковь, в храм св. Архидиакона Евпла, что на Мясницкой, коли не срыт еще, насупротив Армяногрегорианского переулка, – да так весь день и провел по-праздничному.
На службе ему поставили на вид: неисправность. Он немного поспорил с начальством. Ему говорят: «Манкировать стали, на службу не ходите», а он: «Нет, хожу – всю как есть службу выстоял». С ним об одном, а он о другом. Ведь служба службе рознь: иная к розни ведет, а иная наоборот.
Происшествие это вконец надломило душевные свойства Невменяемова. Стала у него частенько голова побаливать, даже когда не думал он разные мысли, и то болела. Вступились врачи – хранители здоровья, одним словом охранники. Выстукали, вынюхали всё, что полагается по букве законоведения человеческой анатомии.
– Да вы на что, собственно, жалуетесь?
– Незаслуженно пожаловали меня званием президента разъединенных штатов Европы и Тибета – больше не на что жаловаться.
– Дело ясное, – заявили охранники, – у вас mania grandiosa.
– Маня мне не угроза, – обиженно скороговоркой пробурчал Невменяемов. – А платить дороже как по установленной Горездравом таксе я, извиняюсь, не намерен: не на мерина напали.
Стал он как-то заговариваться, но и заговор облегчения не приносил. Он совсем загрустил и даже любимую гитару свою забросил. А был, как сказано, большим художником эфтого душещипательного таборного дела.
ПЯТНАДЦАТЫЙ ЭПИЗОД
«Раки живые красные! раки!» – кричал на улице под самыми окнами бодрый по обыкновению торговец. «Враки» – хотелось бы в ответ прокричать нараспев Невменяемову, но уже было это неосуществимо: помер он как был, в браке. Совсем помер, скончался.
Похороны устроены были гражданские без набальзамирования. «Впереди не несли креста, ни один священник не проводил его», и за жизнь Кисы не приходилось бояться, как некогда боялись за жизнь вертеровой Лотты.
Над свеженькой могилой сослуживец покойного, заведующий лицензиями бывший лицеист Философемин, в юности весьма владевший и даром и дарами речи, «зачитал» несколько юбилейных слов: «Спи, если хочешь и можешь спать, безвременный товарищ Невменяемов. Спи без времени, а стало быть и без денег. Ты был плохим товарищем, хотя и не во всех смыслах, плохим мужем, хотя опять же не во всех смыслах, и наконец проникновенным мыслителем, последнее без никакой двусмысленности. Но мыслями своими, исполненными грации, ты накануне эмиграции из этого мира, то есть юдоли скорби, не пожелал поделиться с нами хотя бы в кратких экспозе. Напрасно, Яков, пренебрег ты этим. Ну, что возьмешь с тебя, мертвого? Усни же в своем районном мавзолее, кандидат навеки в праведники. Спи как можешь тихо и мирно, в полном смысле слова бывший Невменяемов.
История реэволюции российской общественности отметит, что и ты применительно к обстоятельствам сиживал на пресловутом стуле красного дерева жакоб, представляющем ныне и присно колоссальную музейную ценность, но стул сей под твоим мужественным седалищем никогда не был двуличным и лицемерным в отношении двух стульев, между которых иные принципиально примазываются.
Такова-то была твоя позиция на житейском поприще, позиция диаметрально враждебная раскольнической оппозиции. А теперь что осталось от тебя? Труп вместе с этим самым запахом. Между тем буржуазные экономисты Адам и Смит проводили ту теорию, будто труп врага «всегда хорошо пахнет», но Маркс перед выходом в свет набросков к первой главе последнего тома капитальнейшего своего труда «Проблемы борьбы за завоевание частного капитала в обстановке капиталистического головокружения» выразился, посоветовавшись с Энгельсом, в том смысле, что труп врага вовсе не всегда очень хорошо пахнет и что только тщательным дифференциальным анализом можно определить, что именно думает про себя предпринять покойник в зависимости от свойств и направления этого самого трупного запаха.
Итак, как выше зачитано, усни поскорей, Невменяемов, и не поминай, брат, лихо.
Вы же, граждане, и вы, товарищи этих самых граждан, извлеките из урны дорогого покойничка все уроки Октября и киньте их в лицо прислужникам капитализма. Невменяемов, между нами говоря, в некотором роде стабилизовался. Ну и черт с ним! А нам, любезные граждане и их уважаемые товарищи, наплевать с высоты известной колокольни на черта вместе с чертовой бабкой, адекватной бабушке русской революции. А покойничкам тем куролесить и октябрят пужать воли не дадим. Баста. Да здравствует стандартизация! Ура!»
Оставшиеся после преставившегося: препикантная жена Киса, несколько малолетних котят и кое-какой скарб – распределились. Распродав скарб с глубокой скорбью, выбыла в провинцию поправляться убитая горем молодая жена, котят разобрали соседи, а стул красного дерева старинный, александровской эпохи, жакоб, согласно выраженной покойным воле, перешел в мои благожелательные руки, принявшие эту реликвию яко священную хоругвь.
ШЕСТНАДЦАТЫЙ ЭПИЗОД
Сижу это я в один «прекрасный день» – а почему прекрасный, неизвестно – на своем стуле как полагается, то есть без задней мысли, и вдруг чувствую, впорхнуло этаким гоголем в комнату что-то легкое, нездешнее, по облику своему вроде птички и в полном производственном оперении, прозоперении, хотя, должен признаться, глазу моему ничего решительно не видать. Оказалось, то Невменяемов. В модном плаще и шляпа серая борсалина в руках, вроде как на Страстной у монумента пушкинского.
– Отдавайте, – говорит, – мне мой стул.
– Как это так, Яков? – отвечаю я. – Как же это так, Жак? Ведь ты стул завещал мне по-приятельски, а ныне появляешься с признаками насилия, не считаясь даже с моей экстерриториальностью. Если взаправду ты заделался райской птичкой, то оно вовсе не к лицу тебе. Послушайся нелицеприятного совета: брось ты это недоброе дело и пристройся-ка в хор церковный сверхштатным певчим. Это мы в церкви живой живо сорганизуем.
– Все равно, – говорит, – я не отступлюсь. В ваших же кровных интересах отдать приватно-доцентно без скандала и запаха гражданской крови пострадавшего индивида.
– Хорошо, – говорю, – пусть по-твоему: бери же, жадоба, коли без жакоба на том свете прожить не умеешь. Только каким манером ты стул с собой увезешь, в отношении нормальной тяжести, если ты теперь, прости меня, вполне задушевное существо и без достаточного весу в нашем коммунистическом обществе?
– Это уж, – грит, – никак не ваша забота, а насчет тяжести не сомневайтесь, потому что для меня в нынешнем моем крайне бедственном состоянии духа притяжения в пространстве и никаких масс не существует.
– Масс не существует? Ну и птица! Как же это ты, брат, сестричка то есть, трудящие массы отрицаешь? За этот мистический уклон по головке не погладят: смысл слов твоих прямо вредоносный, хуже опиума для народного самоуправства.
Тут невидимый посетитель вместо возражения по существу дискуссии не то запел, не то просто присвистнул на какой-то невразумительный мне мотив, вроде популярного мотива из совоперетки «Чужая жена и муж под кроватью». Затем без троекратного предупреждения разом выхватил из-под меня стул жакоб и был с ним таков, разорив мой вполне целомудренный супружеский альков.
Каков Яков Невменяемов! А еще специфически ответственный покойник. Расторгуешься вот с таким. По причине каковой вышеизложенной птички среднего рода и возраста я и лишился бесповоротно законно принадлежащего мне наследственного имущества, в свой черед пострадав от нахального в высшей степени якобинства, о чем надлежало бы возгласить сквозь все громкокричатели территории.
СЕМНАДЦАТЫЙ ЭПИЗОД
Впоследствии времени, как это со временем случается, имя Невменяемова очень даже прославилось, и одна предприимчивая редакция опубликовала, что дескать, не имеются ли у граждан за сверхурочное вознаграждение неизданные письменные рукописи или статейки посмертного мыслителя.
У меня-то, положим, сыскалась ценнейшая рукопись покойного, писанная в заумных тонах и оригинальном стиле чистейшей русской прозы под филозофическим заголовком:
ИСПЫТАНИЕ ЛЮБОВЬЮ
(Роман во многих частях)
ПЕРВЫЙ ПОДГОТОВИТЕЛЬНЫЙ НАБРОСОК ЧАСТИ ПЕРВОЙ
ЭСКИЗ ВСТУПИТЕЛЬНОЙ ГЛАВЫ
(Отрывок из введения)
Далее следует, само собой, ниженачертанный текст, который руководящими критиками-пионерами, конечно же, признан будет наиболее примечательным словесным памятником грядущей наиславнейшей эпохи:
«Слова – знаки, и значит, не может быть вдохновенно-бессмысленных словообразований.
Восторги совратителя, жаждущего анестезии волеизъявления. Настороженные лица непотребствующих графоманов. Пирамидальные энциклики анафематствующего иерарха, посвященного архистратигом.
Все это давит, гнетет, препятствует погрузиться в приятнейшее духу состояние предпраздничного в сумерки отдохновения восторженных вымыслов.
О торичеллиева простота нравов, когда самый безнравственный из смехотворных соблазнителей проваливается наподобие романтического носа, лишенного прелести утилитарных возлияний.
О святейшая пустота густонаселенных призраками окрестностей, окрест которых расстилаются безбрежности отрешенностей.
О, наконец, неэвклидова относительность беспамятств и раздвоенностей, поражающих воображение, волнующих нежнокудрые завитки переживаний.
Все это – нежащие прихоти синеглазия, полномочно расположившегося в районе прифронтовой полосы сердечной сверхопаленности.
Из строго-архитектонических капителей вылупливаются капиллярности странные, как неразгаданная кофейная гуща. Ладно, погадаем.
Семерка – превратности, туз – судебный удар, Дамоклов меч желанного свидания на полдороге. А масти во всем великолепии мстительных разновидностей, а периферия маститых, бесстыдно протирающих временное полотнище эпохи с ее эпохальными перезвончиками? Бубны – гитарическая эпоха романсных клавирабендов, канделябренно насыщенных грубейшими и нежнейшими чувственными суевериями.
Такова эта стройная полногрудая дама с бесценным страусовым пером подмышкой, усыпанной драгоценностями. Радуга рыжеватых отливов провинциального доморощенного моря. Каприз пылкого рыцарства, ополчившегося на рыцаря под противогазовой черной маской. След бессонной ночи. Стыд непрерывных поцелуев, непереносимых для слуха эстетоведки.
И щурясь стыдливо, меж тузом и семеркой полулегла дама бубен.
Здесь начало начал, точка разновидностей и вполне реальные виды на будущее, обеспеченное удовольствиями удовлетворенных каждое утро волеизъявлений.
Здесь «пи» рационализма, здесь теория пиршествующего странника, возлежащего на облаке из стеганного рукой монашек гагачьего пуха, в котором сладостно тонешь, прижимая к сердцу таинственный амулет, недавно позабытый подарок покинутой невесты, млеющей в полутемной, нарядной светелке, утопающей, бесстрастно вздрагивая, в душных волнах луноподобного и нецеломудренного вовсе газа.
События алогичны, хотя последовательны вне пространства и времени, обремененного вещественностью координат.
От Нантского эдикта до программы эрфуртовских крестоносцев. От прекраснейшей во веки веков звезды Людовика до мерно вытряхиваемой сентиментальной глиняной трубки мира воинственно попыхивающего Атиллы.
События опровергаются небытием, опровергаемым устремленностью быть и даже по мере возможности быть взаимно влюбленным.
Кто без крайней надобности доверится женщине, щеголяющей в интервалах упруго-торчащим соском – этим чувственным знаменем своего журчащего успокоительно притворства? Никто не поверит обещаниям фрагментарного блаженства, параболически соединяющего земные души с небесными телами, метеорологически кидаемыми вниз венценосно улыбающимся футболистом.
Тогда-то, тогда-то свершается и о прохладные стенки сложенных по-молитвенному ладоней внезапно ударяется мягкотелое звездообразное синеглазие, поражающее остановившееся воображение и обязывающее ко множеству сверхъестественных соображений и непререкаемых решимостей.
И в каждую пору проникает неприязненность беспечности, соединенная с готической легкостью сновидений и прочих херувимов. Путь неясен, но прост. О любви не приходится думать.
Сфинкс умно и покорно лижет виноватое колено милой, нечаянно обнажившееся.
Сердца обожжены ранней предутренней прохладой».
У меня-то, положим, сыскалось писанное рукой покойного грандиознейшее по замыслу незаконченное начало поэмы его, коей белые стихи искусно перемежаются с иными стихами, вовсе не белыми; в коей поэт являет собой неугасимый неложный маяк, озаряющий окрестный мрак, перед коим (поэтом) все нынешние наши поэты – бедные:
Стихия – вздор, сам будь не плох
На рубеже таких эпох.
Сообрази, могу ли я ли
Противостать, как древний хам,
Стихии всей, когда и ялик
Колеблем здесь, колеблем там.
Так выглядит негоциант,
Издавший ценный фолиант,
В котором пламенно воспета
Его жена рукой поэта,
Который, прежде чем воспел,
Кой в чем ином еще успел.
Увы, поэт порой – что мерин!
Но я злословить не намерен.
Теперь на месте пушек радий
И планетарность в каждом взгляде.
Что правит здесь: вода иль разум?
Иль может, оба правят разом?
Звездой на дно влеком Ленгиз,
А вместе с ним и Тьер и Гиз.
На вот тебе и наводненье!
В груди столетнее волненье.
Стоит принц датский, то есть Гамлет
Стоит и жмется, мнется, мямлит.
И катится через Алтай,
Где заседает Курултай.
Вода, куда? Ужель назад?
Я изнемог от этих дат.
Мне не водитель Медный всадник,
Он только уличный наглядник,
Что, дескать, конь хоть мчался прытко,
Но неудачна та попытка…
У меня-то, положим, сыскалась писанная на машинке на бланке «Служебная записка» секретаршей покойного под его диктовку записочка, озаглавленная «Эпитафический отрывок, набросок или эскиз» и подписанная на машинке же его обычным в таких случаях псевдонимом «Ять» – подпись эта тщательно перечеркнута красными чернилами, но ничегошеньки не дождутся от меня разные временники, лицемерно-близорукому направлению чьих взглядов на вещи я не могу выразить свое доверие и активную поддержку.
Вот текст последнего наброска или отрывка – любил покойный все незаконченное – талантливого выше среднего Невменяемова:
«Жак Невменяемов здесь покоится. Якобинцев всех толков и оттенков убедительно просят не беспокоиться, то есть оставить сию могилу в покое от посещений экскурсиями и других посягательств.
Скончался и воскрес неопределенного возраста и от неизвестной причины после непродолжительной, но длительной болезни сапом. О чем не сожалеет, полагая, что на земле лишь человек достоин жалости, а раз кто умер, то какой же он после этого человек! Пущай его гниет на здоровье.
Пуще всего, пуще дурного глаза бойтесь на земле дурной бесконечности, – философский термин, узурпированный у меня марбургской школой. Конечности мои холодеют, а кажется, на дворе самый разгар летней природы. Да-с, роды были тяжеловаты. Никогда в уши ваты не засовывайте и смотрите на все с удивлением, но без предубеждения. Убеждения – ну их!
Где я: там или тут? Никто толком не знает. Маршрут неизвестен. Невесте моей, так сказать, неизвестной, привет с того света в канонической редакции: “Жак, сударыня, протянул ноги”.
Ай-ай-ай! Снова вульгаризация со стороны вполне неблагодарной черни. Ведь в искусстве форма это все, искусство же умирания – благороднейшее из всех искусств.
Здесь-то и будет зарыта собака, когда меня похоронят. Расходы поминальные и прочие, ввиду катастрофичности моногамии, отношу насчет монистического взгляда на нашу историю с географией.
Морга, вот чего смерть как не хочется.
Обидно, что себя самого проморгал.
Жена да чтит всячески память обо мне, беспризорном.
Пускай вперед зовется она не Киса, а Марго: французу лестно будет.
Позади какая-то прожитая жизнь. Впереди? Отнюдь ничего. Ей? Ей ничего, сущие пустяки спереди.
И всем вам того же желаю.
Гроб прошу заказать красного дерева или по крайности крашенным под красное дерево стиля александровской эпохи, цветами же его не украшать.
Всего милее, если неведомый друг возложит на гроб мой пук непритязательного укропа.
Чтоб расцвела у гропа
Веточка укропа.
Гроп – политическая вольность и наоборот».
Если кто из этого эпитафическото эскиза выведет прекрасную, хоть и вполне двусмысленную, сущность Невменяемова, то пусть приобретет на рынке и забросит на его могилку цветущую ветку укропа, согласно выраженному в стихах покойного его эстетическому вкусу.
Цветы и разные там цветочки своей неподражаемой флорой и фауной очень даже привлекают пташек божьих: возможно, что душа Невменяемова, обернувшись незримой птичкой, припорхнет на аромат вашего дружеского приношения, захватив с собой стул красного дерева жакоб, все-таки, как ни поворачивай, украденный у меня Невменяемовым.
Усевшись на привычном ей стуле поудобней, она станет наслаждаться благоуханием укропа и сезонными красотами, чтоб потом, набравшись некоторого успокоения, с новыми силами и сознательно вернуться куда следует к исполнению своих служебных обязанностей под эгидой доброй и бодрой власти.
Таким образом, по слову Писания: «птичка божия» узнает дни заботы, дни труда, ночью ж птичка не порхает, а перхает и пархает, непорядки божьи хает. Вот именно.
Ленинград. Июнь 1924 г.
Звездочка не одобрила это сочинение. Отзыв ее был краток и выразительно-звучен: «Экивоки», – произнесла она, уверенно продолжая совершать то, что справедливо называла «великий намаз».
Впрочем, когда я удовлетворительно исполнил требование подивиться отражению ее безмерно удлиненных ресниц, она, видимо смягчившись, добавила, продолжая испытующе глядеться в зеркало: «Все-таки здесь много тонких наблюдений и не лишенных глубины мыслей», что, по-видимому, относилось к «Испытанию ничем», после чего, удовлетворенная, она всецело предалась самоусовершенствованию своего и без того прелестного личика, лишь угадывая черты которого, мог Боратынский так удачно выразиться о собственной музе, что она пленяет «лица не общим выражением».
Звездочку забавляет верить, будто мне известно значение всех слов русских, иностранных и даже интернациональных. Во всяком случае, я не очень-то понял значение термина «экивоки». Спасительный Даль не был распакован, у нее же я не решился спросить, дорожа накопленным авторитетом. Так до сих пор я и не дознался точного смысла, а чувствую, что звучат «экивоки» отнюдь не в мою пользу и даже насмешливо, положительно насмешливо.
Кстати, «едва напишешь что-нибудь насмешливое, злое, разрушающее, убивающее, как все люди жадно хватаются за книгу. И пошло и пошло. Но с какой бы любовью, от какого бы чистого сердца вы ни написали книгу с положительным содержанием, – это лежит мертво, и никто не даст себе труда даже разрезать книгу», – как вразумительно сказано в «Уединенном».
Однако, «Испытание ничем», не содержащее ничего насмешливого, злого, разрушающего, убивающего, а наоборот, написанное при попутных ветрах и от чистого сердца, становится на наших глазах излюбленной настольной книгой во всероссийском масштабе. Требования на это издание даже не успевает выполнять книжная госрозница, разница же в оценках доброжелательной критики пустяшная: одни говорят, что автор круглый дурак, другие – что он дурак в квадрате.
Таким образом, мимоходом разрешается и наболевший вопрос о квадратуре круга. Автор, впрочем, с самых детских лет равнодушен к успеху у широкой публики. Все официозы единодушны в утверждении, что вот-де она наконец, настоящая советская сатира: под настоящей они разумеют «от чистого сердца».
В отдельных критических экскурсах отмечается, как тонко выведена идея о преимуществах советских дипломатов перед дипломатией йоркширской буржуазной, когда, согласно стенограмме, на вечере смычки съезда ветеринарных работников громогласно оглашено было замечание Троцкого, «что наш советский поросенок является очень хорошим дипломатом на мировом рынке».
Так же тонко разобрана идея, бичующая клевету о вредности наших северных монастырей в смысле заточенья и ссылки. Ссылка на обстоятельный критический разбор под заглавием «Новые Соловки» особенно убедительна, ибо характеристике нэпмановско-спекулянтских кругов, которым предстояло познакомиться с «необитаемым островом», что «Соловки» – «смертельное место» для содержащихся там заключенных, автор блестяще противопоставил точные даты, зафиксированные на крестах соловецкого кладбища, например, вроде сосланного гетмана Запорожья Пафнутия, который жития имел 124 года и после этого, даже будучи помилован царским строем, не пожелал расстаться хотя бы на час с дорогим местом своей ссылки. Последнее могут подтвердить оставшиеся на Соловках другие иеромонахи, занимающиеся теперь дозволенным рыбным промыслом, из которых ни один не умер ранее пятидесяти двух лет отроду. Как же после этого омерзительна клевета, что «Соловки – остров на Белом море, климат которого необыкновенно вреден для здоровья».
Но наиболее досконально изучена научной критикой, базирующейся в своих литературных изысканиях на незыблемых основаниях исторического енчменизма, сложнейшая третья идея, проходящая действительно и без экивоков красной нитью, – о необходимости беспощадной борьбы с сапом, каковая встречает дружное сочувствие и на состоявшемся всесоюзном съезде ветработников, где выступавшие в прениях представители с мест взволнованно подчеркивали необходимость спешного создания общественного мнения вокруг вопроса о подсудности ветеринарных работников, а также доказывали, что «общий уровень, нанесенный животноводству эпизоотиями, исчисляется во множестве голов крупного и мельчайшего скота».
Вначале, как было, помнится, и при появлении «Мертвых душ», «Испытание ничем» встречено советской общественностью отчасти неодобрительно. Испугались всей той выведенной автором на божий свет пошлости, того ничтожества русского человека, который низводит себя злоупотреблениями в области алкоголизма до положения упомянутых рогатых скотов.
Предостерегающие крики автора о роже, о рожистом воспалении, склонны были вначале принимать за обыкновенный пасквиль.
Скоро, однако, трезвое благоразумие решительно взяло верх, и поразительные результаты налицо: уже «намечается полтора миллиона предохранительных и столько-то лечебных прививок против рожи свиней» («Известия», № 40). После того как-то неловко вспоминать былые суждения о литературе, что она не более как «сладкие вымыслы» или того хуже – «сплошь празднословие».
Высказавшись о дипломатах, Троцкий добавил, что поросенок должен быть прежде всего здоров, санитарно благополучен, и поэтому ясно, что рожу и сап, эти поросячьи эпизоотии всякой тайной дипломатии, мы с негодованием должны отвергнуть, удовлетворив ветеринаров в смысле подсудности, о чем хлопочут представители с мест, и вообще повернувшись лицом к ветеринару, о лице которого кто-то метко выразился на съезде: «Где не может быть ветеринар сам, нужно, чтобы там были его очи».
Здесь и обнаружился искомый водораздел российской истории, или, другими словами: от ока государева к оку ветеринарову. И не будет на советской земле рожи…
А этот превосходнейший старинный стул красного дерева жакоб, в реставрированных ножках которого злопыхающие головы тщетно искали несуществующую контрреволюцию! Как будто революция отменила красоту! «Нет, – сказал Калинин на всероссийском съезде деревообделочников, – красота не уменьшается. Разве деревянное окно теперь должно быть менее красиво, чем оно было сто лет тому назад? Это неверно». То есть без красоты – стоп строительство, так сказать, ни тпру, ни ЦСУ. Для чего же тогда злопыхательство по поводу красного стула жакоб, являющегося лишь одним из славных предвидений автора, пророчествующего, как всякий великий сатирик, не удовольствия ради, а в силу необходимости, ex cathedra или ex officio, что значит: официально.
Говорят: «нет пророков в своем отечестве, – запрещено». Но здесь уж мы всецело обратимся к мудрости главного управления всесоюзными литераторами. С одной стороны, где же и пророчествовать, как не в своем отечестве, когда за границами все люди светские, а в светском обществе появление пророка даже в неприсутственный день так же неприлично, так же скандально-немыслимо, как фокстротирование чистого духа, наспех материализовавшегося для потехи великосветских спиритов.
Теперь, когда наука опытным путем доказала возможность передачи собственных самых сумасбродных мыслей на любом расстоянии при содействии простых электромагнитных волн, обильно содержащихся внутри каждой черепной коробки, и без мистики, теперь желающий легко может распространять свои дурные мысли, минуя Гизы. А если у писателя мысли хорошие «от чистого сердца», что толку тогда мешать ему и ставить палку в колеса его безвредной для гражданского общества агитации.
Вспомним примеры из древнейшей римской истории. Некто Герострат, помочивши Рим бензином, поджег этот живописнейший столичный город, возвеличившийся, по Моммсену, оттого, «что поблизости текла река Тибр», и тогда-то капитолийские свиньи самоотверженно затушили пламя. Дурным поступком, порожденным дурной предвзятой мыслью, Герострат добился лишь сомнительной славы, но не социального обеспечения для своего потомства, – о свинье же спасителе и по прошествии веков с удивлением произнесут: «Каков гусь!» Опять-таки только гусь, выросший в атмосфере общественного доверия, где нет места роже, и вполне санитарно-здоровый, способен жертвовать собственными гусиными лапками, вставши грудью и не щадя живота, ради отечества, под руководством зоркого ока ветеринарного работника.
В заключение отвечу на многочисленные запросы читателей с мест о том, почему «Испытание ничем» названо как-то-биографическим. Дело в том, что автор никогда ничего не вымышлял фантазией: он только в реальной жизни и в ней одной черпал свои наблюдения, простые, как эти электромагнитные волны, как знаки зодиака, как некая вывеска-анонс: «Парт-Ной для дам военных и гражданских». Черпнув, сразу же записывал без посторонней или потусторонней мистики, при содействии лишь личного таланта.
Шел себе автор однажды по Столешникову переулку по случаю воскресного дня, и, не доходя обетованных «густых и сбитых сливок», попадись автору газетчик-мальчишка, во весь дух выкликавший: «“Вечерняя Москва”! Утренний выпуск! Попытка к землетрясению в Москве! Повышение квартирной платы!» Сообразив сразу же фактическую подоплеку возглашенных известий, автор живо сбегал домой, чтобы пометить в своей записной книжке ценное наблюдение над подземными толчками, а потом уж слишком поздно оказалось возвратиться за сливками, и они остались густыми без видимой пользы для читателя.
Вот так-то наподобие Афродиты Анадиомены, родившейся из пены морских волн Красного моря, – из пенки сбитых сливок к вящему удивлению самого автора родился дивный и странный образ не жакобинца, а Невменяемова, прикидывающегося то выдвиженцем-профработником, то райской птичкой, заявляющейся внезапно к обывателям беспартийным и сочувствующим в полнейшем прозоперении.
«И получился прелестный сюжет для повести».
Москва. Февраль 1926 г.
Илье Сельвинскому
Motto конструкции:
И смерть, как гостью, ожидает,
Крутя, задумавшись, усы.
ТЕЗУС ПЕРВЫЙ
СЛОВО ДЕРЖАВИНА
Державное слово не шутка, и некий живописец, внезапно хватив себя кулаком что было мочи по лбу, схватил второпях палитру, кисть для бритья, тушь, пастельные краски, смешал, растер их по всем правилам искусства и за то время, какое требовалось для появления реальнейшей шишки, имевшей украсить творческий его лоб, мигом изобразил следующий вполне натурный пейзаж: небезызвестный Неменяемов, безусловный муж и деятель на некоем поприще, выбрав стул красного дерева стиля «жакобус» постаринней и попроще, уселся и сидит себе, посиживает да пушистый ус покручивает в ожиданьи гостьи с косичкой и словечком ласковым: «Пожалте бриться».
В ярких сусальных красках рисуется ему пройденный путь, на котором ничего путного не свершил он, и, смахнув капнувшую на порыжелый ус непрошенную гостью, густым отстоявшимся баском произносит он про себя меланхолически, выговаривая слово «все» как правобережный украинец: «Усы там будем».
Подобный пейзаж любому мазилке – по лбу, по плечу ж разве что Корреджу.
ТЕЗУС ВТОРОЙ
ВОСХИЩЕНИЕ ГОГОЛЯ
Также и живописатель, вдохновившись комментарием автора переписки с посмертными друзьями, тщится и тужится выразить в словах невыразимое: странную гостью, разящую бритвой гражданина Неменяемова, сидящего и накручивающего ус на ус в рассуждении благочестивом, чего бы поесть в этакий воистину постный денек.
Восхищается от души автор переписки: «Кто, кроме Державина, осмелился бы соединить такое дело, каково ожидание смерти, с таким ничтожным действием, каково кручение усов! Но как через это ощутительнее видимость самого мужа и какое меланхолически-глубокое чувство остается в душе!»
Восхищается и сей герой, восседающий с индивидуальной мыслью: «Сам с усам». И что есть мочи крутит да накручивает, давая полную волю реалистической своей фантазии. И все кругом, не щадя живота и затрат, восхищаются, каждый в свой момент.
А гостья хвать-похвать за бритву да с места в карьер, этак картавя, грассируя: «Не беспокоит?»
ТЕЗУС ТРЕТИЙ
БЕСПОКОИТ
«Не беспокоит, не бес покоит, небес покоит нас урна ве-е-ечна-а-я», – бравурно отзываются, разливаясь по всей природе, игривые колокольчики. И словно локончики шаловливого дитяти, развеваются по всей природе траурные знамения. И газетные поля отзываются об отозванном одобрительной нонпарелью объявлений:
«Скончался после непродолжительной, но длительной болезни, о чем сослуживцев и друзей без помощи посмертной переписки извещает убитая горем жена».
«И не горем и не жена. Эх, семью проворонил. Семью-ноль – ноль, семью-я – я», – посмеивается душа себе в бороду за неимением усов.
И развиваются по всей природе бренные останки и чего-чего только из них не произрастет на пользу и потребление наспех подрастающего потомка, кушающего нежинский огурчик, беседующего с алжирским бэем, действующего на поприщах и вообще – в ус себе не дующего.
ТЕЗУС ЧЕТВЕРТЫЙ
О ДВУХ КОРОВАХ
– Дайте, голубчик, хоть минимум реализма или неореалистическое – что ли, а то ведь здесь у вас голая фантастика, опять же и насчет формы… – сказал редактор, ласково протягивая рукопись.
– Теперь голубчиков нет, – сурово ответил автор, хватая рукопись. – А насчет повествования не о реалистическом это мы в лучшем виде предоставим. Что ж касаемо формы, так не потрудитесь ли припомнить, как однажды Пушкин очень разбранил Гоголя за резкий отзыв о Мольере, сказавши, что «в великих писателях нечего смотреть на форму и что куда бы он ни положил добро свое, – бери его, а не ломайся».
И вышел он из редакторского убранного со вкусом кабинета, кривя бледные губы, дрожавшие, как заарестованный среди ночи спекулянт-мануфактурщик. Придя домой и разоблачившись, принялся усердно перечитывать рукопись, начинавшуюся так:
«Такого-то числа в таком-то часу дня в магазин Чаеуправления, что на Петровке, пришли без предупреждения две прилично одетые коровы и, выстояв сколько надо в очереди и выпотев сколько установлено, вежливо спросили себе фунт кофе мокка, тотчас отпущенный усатым продавцом. Выйдя ж из магазина с покупкой, на виду собравшейся публики и лотошных торговцев бюстгальтерами, преспокойно уселись в такси и скрылись в неизвестном направлении.
Случай этот, будучи распубликован, заставил обывателя выругаться: “Хорошенькие порядки в этом Чаеуправлении! Порядочным покупателям ответ известно какой: „Извините-с, кофе для продажи не имеется", а каким-то коровам преспокойно отпускается. Безобразие! И еще агитируют по радио по всем радиусам о пользе режима рационализации!”
Успешно излив свое возмущение, обыватель переходит к очередным домашним делам. Действительно, пусть коровы, пусть на Петровке, – что в этом особенного, сверхнатурного? Шли они наверное, как и прочая публика, не по тротуару, а по мостовой, держась правой стороны. Если промеж себя беседовали, то не иначе, как на аполитические темы: о прелестных моделях в ателье мод, вообще – о разных дамских нуждах, относящихся, с одной стороны, к сфере дамского туалета, но с другой стороны, и не к сфере туалета, а как бы к иной, смежной области, гораздо более завлекательной и многообещающей впереди, впрочем, отнюдь не только впереди.
Одним словом, решительно ничего антиобщественного, пасквильного в подобном происшествии не заключалось. Действительно, если в нас, в каждом из нас живет, нимало даже не уплотняясь, скотинство, – как это доказано потомственными дарвинистами, – то почему же с чисто научной точки не допустить, что и скотине не чуждо многое человеческое? Почему не признать за ней, в соответствии со статутами Лиги наций, священных прав на некоторые устремлении, выходящие за ограниченные пределы скотского состояния?
Нет, право же, почему не может корова утром, перед отправлением в должность или на рынок, ежели она прописана домашней хозяйкой, побаловаться кофеем? Почему наконец, утомившись художествами и пресытясь советскими забавами, не может она иной раз вечерком, в одиночестве, меланхолически погадать о грядущем на кофейной гуще? Ведь тем, образцов для гаданья предостаточно: да или нет? Восток или Запад? белое или красное?»
Перечтя сие, автор разорвал рукопись на мелкие куски, предав их затем с помощью любящей жены и махоньких деток домашней кустарной кремации.
ТЕЗУС ПЯТЫЙ
РЕКОРДНЫЙ ПОЛЕТ
А душа Неменяемова знай летит в безусловном восхищении и в образе махонькой птички, вполне усатой, то есть пернатой и в полном производственном оперении, – прозоперении, как и положено соответственными актами гражданского состояния.
Прилетя на огромный птичий двор, великолепно, прямо-таки по-райски убранный, где много пташек восседало на жердочках безусловного конструктивизма, и наскоро поклевав турецкого кофею со свежей к нему сдобой, она сообразила: «И по усам не текло, а в рот ведь попало, вишь ты, поди ж ты!» После чего, вкусно облизнувшись и шумно высморкавшись в маленький кружевной платочек с траурной каймой, добытый из модной сумочки, где он помещался рядом с путевкой и эмалевой пудреницей, – она вприпрыжку отправилась заполнять анкету для вновь прибывших, согласно инструктажа, развешанного урби и орби по всем покривившимся досчатым заборам рая.
Обозрев пространную, престранную тож анкету, Неменяемов прикинул в уме: «Душа, душевная жизнь и аналогичные термины – суть обветшалые, безвозвратно отмененные по бедам наносным “истерическим материализмом”» – и, закурив, он на первый вопрос: «Кто ты еси таков?» ответил по законной орфографии без задоринки и сучка: «Есмь сложный комплекс психо-энергетических явлений, процессов и функций, регулируемых обыкновенным кусочком материи, то-бишь мозгом.
Впрочем, псевдоним – Неменяемов, имя собственное – Якобус».
В графе: «Социальное происхождение» вписал непринужденно: «Сын человечества». В графе: «Национальность» – «Интернационалист-гуманист». В графе: «Подданство» – «Птичка божия». На вопрос о поле, в смысле органической спецификации и обстоятельств деторождения, изъяснил: «Девица, но баловалась частенько по внебрачному действию».
Вопрос: «Отношение к воинской повинности». Ответ: «Сугубоотрицательное по причине всеобщего переразоружения и наследственно-ущемленной грыжи, а также самолюбия».
Вопрос: «Как при жизни относились к революции в душе?» Ответ: «Своя душа – потемки». Вопрос: «Чем желали бы промышлять или заняться?» Ответ был дан такой: «Ищу место временно-исполняющего в небесном управлении классовых или кассовых надстроек, пристроек и построек за построчную сверхурочную плату".
И наконец, по последнему пункту анкетного листа: «Состоите ли членом союза и если да, то какого именно?» Неменяемов расписался: «Ясное дело, состоим: слава зиждителю, не махонькие. А союз тот под протекторатом самого Михаила архангела».
Подкрепившись густыми и сбитыми сливками, птичка уселась на черемуховой веточке и принялась себя облегчать сперва действием, а затем и размышлением о бренности всего небесного. Вскоре к ней подсела весьма элегантно одетая птица с интересной проседью на висках и с пенснэ на носу, таком длинном, что он мог бы быть принят за клюв. Заговорив с нашей птичкой о том, о сем и разговорившись, он как искусный ловлас предложил своей даме: „Чего зря сидеть, это и банально и геморроидально. Пойдемте-ка лучше, душенька, развлекаться».
– Ах, не говорите «душенька», – заголосила та жеманно. – Это звучит обветшалым. Выражайтесь, очень даже прошу вас, заместо «душеньки» так: «Сложный комплексик психо-энергетических явлений и функций!»
Он, конечно, не встретил возражений, и об руку они отправились, начавши вечер с посещения наиболее шикарного кино «Иллюзион». Смотрели сильно комическую «Чарли не хочет быть сожженным», видовую «Контрреволюция в небесной империи» и хронику, где, между прочим, демонстрировались научные опыты по омоложению солнца путем пересадки на него земных человеческих же слез.
Душа Неменяемова вздумала полюбопытствовать, много ли в здешних краях зарегистрировано ангелов. Кавалер тотчас любезно заверил ее, что таких, как она, «ночью без огня» не сыскать, но что, вообще говоря, с той поры, как дамы изобрели соблазнительные юбки, открывающие поистине небесные прелести, все женщины поголовно, вернее поколенно преобразились в ангелов. Кроме, впрочем, стриженных, темнокудрых, перешагнувших де-факто за двадцать пять, слишком подмалеванных, дурно сложенных и толстоногих, каковые, увы, преобладают.
Вечер закончился плотным ужином в отдельном жерднике «Большой московской» с замораживанием вина и традиционной цыганщиной. Ночь была полная услад, веселая, шумная, шимми-ная, проведенная в угарном порядке. Душа может потерять лишь свою невинность, но завоевать она может блаженство целого рая. Душе Неменяемова терять было нечего.
ТЕЗУС ШЕСТОЙ
РЕАЛИСТИЧЕСКАЯ ФАНТАСТИКА
Доведя рассказ свой примерно до этого места, автор перечел его, остался доволен и, бодро вступив в кабинет знакомого редактора, дружелюбно хватил его рукописью по лбу что было мочи. От этого у редактора мгновенно выскочила под самым носом шишка, вроде как у алжирского бэя, и он, шумно зачихав, запротестовался: «Не подходит, голубка, перестарались. Я ведь говорил вам, давайте минимум реализма, а вы программу-максимум преподнесли. Теперь у вас, голубка, фантастики недостает. Попытайтесь-ка предложить в другом месте или вот что: опишите тот же самый казус, но в стихах».
Тогда взбешенный автор, недолго думая, ухватил длинный редакторский ус и принялся крутить его и наматывать без удержу и без жалости, отчего нос редактора сделался багровым, стал менять свои очертания и еще более приобрел сходства с добротным нежинским огурцом. И тут, не разобравши хорошенько, в чем дело, автор, изрядно изголодавшийся, крепко вцепился зубами в сочный огурец, разом перекусив добрую его половину, и сплюнул, ибо в действительности то был вовсе не тонкий нежинский огурчик, но грубый редакторский нос, лишенный чутья…
Так на миг, без ущерба для общества и тиража, голая фантастика под воздействием неисследованных еще иксус-лучей превратилась в наидоподлиннейшую, к тому ж болезненную, реальность.
ТЕЗУС СЕДЬМОЙ
КАПЛИ ДАТСКОГО ПРИНЦА
Однако по другим местам автор не побрел, а совета отчасти послушался и не зря: советы редактора, как бы ни был он плох, всегда обязательно-директивны. Он уселся поудобней да попроще, тщательно потер гладко выбритое место над верхней губой и, понатужась, старательно записал следующие стишки:
«Что ты, барин, щуришь глазки,
Гордо крутишь длинный ус?»
Стоит принц датский, то есть Гамлет,
Стоит и жмется, мнется, мямлит,
Крутя перстом отменный ус,
Не без колес, не без турус.
В сей век слепых возмездий где вы,
Сомненьем тронутые девы?
В повестку дней внесен вопрос:
Ты росс иль просто не дорос?
Равно Полонья и Офелья –
Гробокопатели веселья.
Гамлет, хотя весьма угрюм,
Нередко полн игривых дум.
Он смерть позвал на чашку чая
И гостью ждет, беды не чая:
Метнуть звезду под небосклон –
По этой части спец Бэкон.
«Так вот погибель где таится! –
Вопит неверная царица, –
Любовь и мертвых гонит в транс,
Прости мне, сын мой, мезальянс».
Гамлет в ответ: «Во имя Глинки
Утри развратные слезинки».
И лег вздремнуть, изящен, брит,
Ну, истый принц! Ну, истый бритт!
Ценил тиран индийский Арий
Не Коминтерн, – комментарий.
Давно готов к венцу венок,
Но вдруг невеста – наутек.
Ворчат могильщики:
«Красотка! Полезней нам товарищ-сотка;
Что толку с этих молодух,
Когда они пущают дух!»
Гамлет усы расправил лихо,
Отсель пошла неразбериха:
Он жаждет мести, крутит ус
И зябко прячется в бурнус.
Эй, Гамлет, датскай принц любезнай,
К чему с мечом стоишь над бездной?
И коли ежели стоишь,
К чему суешь ты в бездну шиш?
Рвешь сердце нам ты части на три,
Зачитывая на театре
Свой чародейский монолог
И лучше выдумать не мог.
Подобно Чайльду и Гарольду,
Скользишь по сцене, словно по льду,
Профвыдвиженец здешних мест,
Любимчик тронутых невест.
Ползет червяк в свою ячейку,
Как бюст красотки – в душегрейку,
По тезису: сам будь не плох
На рубеже таких эпох.
Смени на кожаное кепи
Рабовладельческие цепи
И кинь смущенным небесам:
«Плевать, я, дескать, сам с усам!»
Заслушав речь, решает вече,
Что тех уж нет, а те далече,
И прозвучал аплодисмент
В двусмысленнейший сей момент.
Стоит принц датский, то есть Гамлет,
Стоит и жмется, мнется, мямлит
И катится через Алтай,
Где протекает Курултай.
Он смерть как гостью поджидает,
И смерть пришла и смерть кидает
Взор на дремучие усы:
«Погодка!.. Вот купила к чаю я чайной колбасы».
ТЕЗУС ВОСЬМОЙ
КАЧЕСТВО РУССО
Перечтя стишки, остался очень доволен и приступил к размышлению. Говорят: «Читатель требует вполне реального, но однако чтоб и не совсем без фантастики. Намотайте это себе хорошенько на ус». Ну, а ежели я, к примеру, безусый от самого рождения? С какой это радости будет безработный человек зря мотаться, наматывая что-либо на отсутствующий под руками предмет. Но, конечно, если иметь притом в виду китовый ус или хотя бы моржовый, либо даже зауряд-бутафорский, каковые отпускаются из парфюмерных магазинов без соблюдения очереди, то окажется, что и безусому природа оставила возможность с грехом пополам наматывать на сей предмет, пущай отсутствующий, то есть фантастический, но в некотором роде и присутствущий, ощутимо-реальный.
Уточним вопрос: что есть собственно ус как таковой? Один волосок – ус? Нет. А три, а четыре волоска? – Нисколько. И вот, осторожно набавляя по одному волоску, вы когда-нибудь вплотную подойдете к целому пучку, а затем, следуя тем же путем, – к несомненному пуку, предстоящему взору как ус. Это есть качество. Отсюда уясняется большое государственное значение количества, которое, как Марксу известно, любит переходить в качество.
Критики не раз подолгу копались в бывших волосах и прочем хламе, подкапываясь к знаменитой марксовой бороде. Но на усы его не посягнул до сих пор ни один злопыхатель. Усы пребывают нетронутыми, девственно-чистыми, как то засвидетельствовал Энгельс, брившийся с Марксом всегда в одной парикмахерской, и другие энциклопедисты, например Дидерот, написавший «Дух беззаконий», и Руссо, признавшийся в конце концов в своей «Исповеди», что его прославленная бородка была русой лишь вследствие частого употребления краски для усов «Вечность», превращающей и рыжего в русого, почему этот Жан Жак и выбрал себе псевдоним «Руссо».
Итак, количество переходит в качество. Здесь герой, утомясь тужиться, затих, задремал. И привиделось ему несметное полчище усищ, усов и усиков всех мастей, размеров и рангов, верхами в парадной форме знаменитых «гусар смерти». Полчище это грозно надвигалось. И кто-то козлиным голоском произнес в самое его ухо: «От усов все качества».
Удивительно это спящему.
ТЕЗУС ДЕВЯТЫЙ
ПОСРАМЛЕНИЕ ИДЕАЛИЗМА
Открывает он широко глаза, видит: Неменяемов. Тот к нему:
– Здорово, брат Корнелиус, каково живешь?
А он в ответ:
– Здорово, Якобус-покойничек, каково прыгаешь?
Неменяемов же, пощипывая бородку, вразумляет:
– Не то, дружище, удивительно, что количество переходит в качество, а тому, девица моя красная, дивиться должно, что о том же записывал настоятель Черемисского монастыря, игумен Паисий: «Если количество ведет к качеству, то и беспрестанное призывание имени Божия, хотя вначале и рассеянное, может привести ко вниманию и теплоте сердечной. Поелику натура человеческая способна усвоять известное настроение путем частого употребления и привычки». Маркс о материи, а Паисий – о натуре человека, о душе его обветшалой, каковая подлежит закону, для материи писанному, чем лишний раз устанавливается тезус о полнейшей материальности человеческой натуры и бесповоротно посрамляется идеалистическая философистика.
– Странно, – промолвил писатель, – был ты, братец, на земле идеалистом, а как в высшие сферы попал, так статус-кво и нарушен: материалистом заделался.
– Что делать, годы свое берут, да и по пословице – век живи, век учи, только тебе моих воззрений не понять, как ты еще не пришел в полный разум. Ничего, в свое время разом придешь, хоть и принято у вас думать, что разом ничего на земле не делается.
– Одолжайся покамест, – сказал писатель и протянул гостю свою простенькую, но изящную, дедовских времен табакерку. Тот молча взял щепотку табаку, засунул в ноздрю, потом произнес задумчиво: «Ну-с», чихнул и был таков. А писатель, словно проснувшись, как следует потянулся, встал со стула и, подойдя к зеркалу, принялся пристально и тревожно разглядывать то место над верхней губой, где полагалось быть усам.
ТЕЗУС ДЕСЯТЫЙ
НАТУРНЫЙ ПЕЙЗАЖ
Усачева улица, на которой проживал Неменяемов, помещается в красной Москве, посередке между Упорным переулком и Укромным тупиком. Жил он себе, да и другим поживал, оставаясь до поры до времени сверхштатным холостяком, сочувствующим строительству в масштабе и прочим лозунгам с правой стороны. Проживал он в определенном доме и в предом определенной квартире, будучи равнодушен в отношении нормальной жилплощади и домашних не к благу устройств. Выражусь пояснее: такое, например, объявление в коллективистической уборной: «Предлагается неукоснительно ходить под себя аккуратно, гигиенически дезинфекцируясь после каждой генеральной нужды водопроводной струей, каковая действует исправно, согласно инструкции МКХ, ежедневно с семи до девяти утра, кроме дней престольных и неприсутственных».
Этим, само собой, пренебрегал Неменяемов и заместо того существовал, не касаясь брачных условностей и предрассудков. Почему и облюбовал он себе юную Ксению, девицу полногрудую с глазками скромными да с губками бесстыжими.
И пошла у них писать губерния. Такая завертелась любовь платоническая, такие страсти пошли ангельские, такие идеальные нежности то с правой, то с левой стороны, что не случись глупого случая, простой непредвиденности, ляпсусной ерундистики, мог бы Неменяемов изъясниться как в общенародной песенке, где на вопрос: «Как твои делишки?» некто отвечает, подмигивая лихо закрученным усом: «Слава богу, ничего, пошли ребятишки".
Но судьба, а не индейка, свою на этот случай идейку имела и судила она по-иному. Вдруг вполне скончался Неменяемов, и само собой прекратила оказывать ему разнообразнейшие ласки полногрудая красотка, томная Ксюша. Чему быть, того не миновать. Кому больше не быть, того уж не миловать.
Такова смерть. И такую ей оборотную сторону мы дали.
ТЕЗУС ОДИННАДЦАТЫЙ
УСАЧЕВ ТУПИК
Смерть работает сдельно во французской на паях парикмахерской «Жан-Жак» парикмахерским подмастерьем. Возможно, что говорит она не «брею», а «брою», как большинство парикмахеров-французов. Ходит она также в должность, есть над ней и начальство, наблюдающее, направляющее, наставляющее и руководящее. Начальство нет-нет потребует ее к себе в шикарный, словно у редактора, кабинет:
– Приготовьте смету и к пятнице извольте представить смертные предположения на ближайший квартал.
Она ж идет вечерком в ближайшую пивнушку с концертным отделением и там за столиком перелистывает красную книжищу «Вся Москва на 1928 г.». Перво-наперво смотрит наименования на «у», кому бы визит нанести: Усагин, Усаковский, Усанов, Усатов, Усатов-Мусатов.
– Вишь ты, – говорит подмастерье, – мало тебе того, что Усатов, – еще и Мусатова приклеил.
Путаники, евразийцы! – Он продолжает: Усачов, Усватова, Усевич, Усенко, Усикова, Усит, Усков, Усманов, Усов, Усолов, Усольцев, Усольцева-Веселаго. Туда ж затесалась, ехидная, видно, бабеночка. Господи, до чего же их все-таки много, чертей полуусатых! – вздыхает смерть и кричит истошным голосом:
– Человек услужающий, еще кружку пива, да поживей!
Потом, решив окончательно выбрать нужные наименования на «у», случайно тычет в Неменяемова и записывает в блокнотик своим вечным пером: «Неменяемов, Усачева улица, дом, номер». И, ничтоже сумняшеся, продолжает за пивком наслаждаться цыганским дребезжанием.
Засим, не попав в переполненный смертниками автобус, плетется он домой, бормоча: «Всё – суета сует. Надоело. Устал». И в душе его продолжается гнусное-прегнусное дребезжанье.
ТЕЗУС ДВЕНАДЦАТЫЙ
САП И ВЕЧНОСТЬ
Чудодейственная краска для усов «Вечность», запатентованная активным помощником одного провизора, Яковом Рацером, продается урби и орби. Но были правительственные сообщения о заболевании на этой губной почве лошадиным сапом по причине изготовления «Вечности» на конском жиру, как равно и губная женственная помада не только придает женщине развратный вид, делая ее как бы хорошенькой, но также изготовляется на конском жиру без примеси витаминов.
Подобные эпидемические случаи способны взволновать и вывести из себя даже хладнокровного покойника. Губки намазаны, их целуют, это никого не беспокоит. Усы накрашены, они поцелуйно щекочут и шейку, и плечико, и много ниже современного дамского туалета. Это никого не беспокоит. И вдруг, пожалуйте бриться. И, как влажным кипящим дыханием зараженной страждущей лошади, невольно поворачивающей к вам искаженное сапом лицо, обдает вас холодно-насмешливым, предупредительнейшим: «Не беспокоит?»
– Беспокоит, беспокоит, беспокоит, – кричите вы про себя что есть духу, в совершеннейшем ужасе, даже упуская произнести это слово, как полагалось бы: «ужус», но вас не слышит никто, кроме разве черной домашней кошки, сочувственно закручивающей пушистый хвост наподобие свежеокрашенного «Вечностью» уса.
«Усы там будем», думаете вы, улыбаясь, как от мертвой петли во время полета. И посапывая, начинаете канитель сначала: кануло тело, а душа, устыдясь обветшалости, спешит обернуться птичкой.
ТЕЗУС ТРИНАДЦАТЫЙ
ИСТОПНИК НЕЧИПОРЕНКО
Неменяемову очень захотелось присутствовать при том, как его будут сжигать в крематориуме. Поэтому, бросив дела и отказавшись от какого-то срочного заседания, он поехал в Москву, где славилось учреждение, рекламировавшее себя следующим манером: «Кремация концессионной фирмы… Сожжение трупов разных полов и социальных происхождений. Дешево! Доступно! Элегантно! Добросовестное и аккуратное исполнение заказов. Жалоб и нареканий от клиентов, наиболее прожженных, никогда не поступало, наоборот – имеем массу благодарственных отзывов и медаль, полученную на сельскохозяйственной выставке. Сожжение только за наличный расчет: кредит портит отношения. Усатым и вусовцам – скидка».
Войдя в помещение, увидел он огромную мусоросжигательную печь, в которой мешал кочергой меланхолический украинец такого вида, словно его зовут Нечипоренко. Ни слез, ни причитаний, ни запаха гари слышно не было. В присутствии вдовы, облеченной в глубокий траур, выгодно оттенявший золотистость ее волос и молочную белизну кожи, тело, раскачав его хорошенько, бросили в печку. Оно не сразу загорелось, но потом, вспыхнув, быстро превратилось в груду пепла.
– Усугробили! – тоскливо, но вместе с тем равнодушно произнес покойный, продолжая наблюдать, как и подобает бытописателю-урнологу.
Когда Нечипоренко специальной лопаточкой извлек пепел и вручил его вдове, Неменяемову показалось, что в пепле находится какой-то небольшой, благородно блестящий предмет. «Наверное, коронка», – подумал он, и стало ему жаль коронки: носить бы ее да носить!
ТЕЗУС ЧЕТЫРНАДЦАТЫЙ
О СКВОЗНЯКЕ
Ксения была ленива, поздно поднималась с постели, умело кокетничала и толково разбиралась во многих сложных вещах. Она любила мужчин и охотно отличала тех, лицо которых украшал длинный нос, так как по ее теории, бывшей, по-видимому, апостериорной, длинный нос служит верным залогом некоторых, до поры до времени скрываемых, но приятно щекочущих достоинств его счастливого обладателя. Мужские усы она признавала, так сказать, лишь «постольку-поскольку».
Все это Неменяемов припоминал, глядя на нее теперь, когда процедура окончена и ей вручен пепел бывшего мужа, ссыпанный в небольшую бронзовую, старинную, кажется, пепельницу. Из-за сквозняка в помещении часть пепла попала на великолепный крепоновый туалет Ксюши. Сдунув с себя незабвенный прах, что она сделала с кисловатой гримаской, юная вдова обратилась к своему спутнику, ибо она была не одна, и, томно прижимаясь к нему, произнесла: «Ты ведь еще любишь свою маленькую девочку?» При этом ее большие глазки небесного цвета приобрели оттенок притворной покорности.
– Стерва! – с нежной бесстрастностью процедил сквозь зубы Неменяемов. – Она и мне всегда говорила точно так: «Ты ведь еще любишь свою маленькую девочку», когда ей срочно требовалась ласка.
Спутник Ксюши мог сойти за парикмахерского подмастерья с таким же успехом, как и за циркового дрессировщика. Он был безвкусно одет, курил трубку, и размеру носа, произраставшего на его лишенном растительности лице, позавидовал бы матерый нежинский огурец старорежимного образца.
– Если это на самом деле дрессировщик, – сказал себе Неменяемов, – то он доказал бы свою предусмотрительность, не забывая при первом удобном случае досыта отхлестать блудливую девчонку, представляющую из себя экзотическую помесь домашней дикой еще кошки и степной, уже объезженной кобылицы.
Наука давно доказала, что никаких сквозняков не бывает, что вера в сквозняк есть спиритуалистическое суеверие и общенародный предрассудок и что сквозняк – это, попросту говоря, сильное и внезапное дуновение ветренного воздуха сквозь ту самую пространственную протяженность, где вами сквозняк ощущаем.
И действительно, Неменяемов бы мог подтвердить, что в данном случае, когда якобы от сквозняка рассыпался по Ксюше незабвенный прах, этот сквозняк был обыкновеннейшим ветром, произошедшим вследствие изданного Неменяемовым по адресу Ксюши звука или восклицания «стерва», которое он произнес в сердцах, почти что в состоянии невменяемости и будучи заведомо трансцендентален.
ТЕЗУС ПЯТНАДЦАТЫЙ
МОЗГИ ФРИ
Оттуда душа Неменяемова кстати проехала в Институт мозгов, чтобы лично удостовериться насчет некоторых вызывавших сомнение обстоятельств. Там ему дали небольшую, вроде спичечной, коробочку, тщательно упакованную и с предостерегающей этикеткой: «Обращаться осторожно! Огнеопасно!» Полюбопытствовав насчет содержимого, Неменяемов вскрыл коробочку в присутствии сонма ученых лаборантов, аспирантов, ассистентов и абонентов.
При беглом взгляде на собственные мозги Невменяемов грешным делом подумал, что они что-то уж очень похожи на бараньи мозги, которые он в виде «фри» не раз едал по ресторациям. Но, присмотревшись и поковыряв пальцем, убедился в том, что мозги эти – те самые, кои ему натурой присвоены, и что никакой фальши нет налицо. Он пощупал место над верхней губой и затем потрогал мизинцем то место в своем глазу, где вооруженному глазу среди глубочайших извилистых линий виднелось некоторое непрерывное мелькание в соединении с сухим потрескиваньем.
– Бацилла индивидуальная, зловреднейшая! – сказал один из ассистентов. – Чего-то нынче разобрало ее: скачет и играет.
– Заскок, – сказал Неменяемов. – Мои собственные, родные, так сказать, заскоки. Ну как тут мозг своим не признать!
Узнаю кобыл блудливых по небесным их глазам,
Сочинителей ретивых узнаю по их умам…
И также – по этим заскокам.
ТЕЗУС СЕМНАДЦАТЫЙ
СМЕРТЬ СМЕРТИ
Тем временем живописец силится изобразить неизобразимое: странную гостью с жилетной бритвой в одной и с четверкой чайной колбасы в другой руке, а также – крупным планом – странного хозяина с запотелыми усами в неутомимой руке, с заскоками в бедной пустой голове и с памятованием в меланхолически-глубоком сердце о человеках, сынах человеческих, страждущих неописуемо от визитов гостьи незваной.
Державное слово не шутка… Смотри, читатель, начало сего повествования. Через посредство слова державного дает нам знать о себе всевышний устав. Вообще со смертью шутить никак не приходится.
Она себе бреет и бреет. И только покрякивает да посапывает. Но, разумеется, и наука не дремлет, и мужи науки свои меры предпринимают. Например, изобретение обессмертивания на срок не свыше пяти лет после операции, путем пересадки обезьяньих волосяных желез.
Ясно, что новейшая наука, установив общеобязательность бритья, шагнула далеко вперед по сравнению с крепостнически-феодальным строем, когда не было ни настоящей дифференциации, ни саморежущих бритв, и тамошние граждане, не подозревавшие того простого факта, что они граждане, не только не брили усы и бороду, но щеголяли то эспаньолками, то а-ля-анрикатр, то на манер запорожцев за Дунаем. И все это только вносило полнейшую сумятицу в отношения, увеличивая эпидемическую смертность и наклонность к индивидуализму, то есть усугубляющей розни.
Теперь же даже многие дамы привыкли очень охотно выбривать себе волоса, густо населяющие ихнее прекрасное тело по всем окрестностям, урби и орби. Как маломощный пол, они, естественно, действуют украдкой, частенько прибегая к помощи наилучшего депиляториума «Вечность», что общедоступно, малоболезненно и не содействует развратному подходу, в смысле взаимного времяпрепровождения.
Смерть, не надо забывать, покамест еще сильна, весьма сильна. Она безусловно сильнее всех прочих зверей, кроме разве дикой домашней кошки, зараженной сапом. Но погодите: найдется и на смерть управа. Какая? Очень просто: профессиональный союз работников парикмахеров, где этот животрепещущий вопрос, заставляющий все живое трепетать, как трепещет среди океанов колеблемый ураганом одинокий китовый ус, – где этот, говорю я, вопрос уже несколько лет как всесторонне пробривается, то есть прорабатывается.
Тогда пресловутое «жало» смерти станет попросту отменно-жалким, и восклицание прошедшего в пустыне искус святого Антониуса: «Смерть! Где твое жало?» заменено будет безыскусственным восклицанием: «Смерть, мне тебя жалко!»
Итак, вооружимся не бритвой, а терпением. И не упустим зарубить у себя на носу: лишь потерявший голову по усам своим плачет.
Москва. Январь 1928 г.