«Мистические мысли обладают преимуществом ангелов Сведенборга, непрестанно приближающихся к весне своей юности, так что…» – сочувственно выписывал, примостясь за столом, один петроградский литератор лет тридцати с небольшим, ровным, аккуратным пробором, бледным («матовым», сказал бы он) лицом и галстуком-бабочкой. Где это мы? Да, «.ангелы самые старые кажутся совсем молодыми; и приходят ли они из Индии, из Греции или с Севера, они не имеют ни родины, ни дня рождения, и всюду, где мы их встречаем, они кажутся неподвижными и действительными, как сам Бог».
«Произведения», – вывел и подчеркнул он далее, – «старятся лишь по мере своей антимистичности». И в скобках указал: Морис Метерлинк в предисловии к Рейсбруку Удивительному[13].
За плечами литератора был юридический факультет, несколько лет службы помощником присяжного поверенного, сборник изящных и иронических стихотворных безделок, написанных с очевидной оглядкой на Михаила Кузмина, и два выпуска составленного им изящного и удивительного альманаха, где символисты соседствовали с футуристами, Николай Евреинов – с Алексеем Крученых и Артюр Рембо – с Василием Розановым.
Теперь он публиковал изящные и ехидные критические эссе в газете «Жизнь искусства», готовил второй сборник стихотворений и третий – он уже знал, что последний – выпуск альманаха «Стрелец». И писал книгу об ангелах, которые никогда не стареют.
Десятые и двадцатые годы таят в себе еще немало неожиданностей. Безусловно громадная, но неуклонно затухающая издательская и публикаторская деятельность последних десятилетий не должна в этом смысле вводить в заблуждение. До сих пор не изданы (или опубликованы только частично и с изощренной академической недоступностью) ключевые дневниковые и мемуарные свидетельства, не переизданы важные и просто талантливые произведения от высокого авангарда до мистической фантастики, пылятся на полках неизвестные рукописи, бдительно охраняемые архивариусами и особо приближенными к ним филологами. И тем не менее, к читателю продолжают возвращаться, становясь «открытиями чудными», легендарные и ненаходимые прежде тексты, выплывают новые имена. Рядом со скорбным перечнем неизданного или недоступного можно было бы привести и внушительный список сделанного различными издательствами и публикаторами. Ограничимся одним именем: совсем недавно буквально из небытия соткался загадочный киевский модернист Артур Хоминский[14], которого уже начали сравнивать с нашим героем – Александром Эммануиловичем Беленсоном (1890–1949).
В отличие от того же Хоминского, Беленсона нельзя назвать безнадежно забытым или неизвестным автором. Три выпуска великолепно составленного и оформленного альманаха «Стрелец» (1915–1922) навсегда вписали его имя в историю литературы. К тому же, еще в 1989 г. был опубликован краткий биографический очерк о Беленсоне (в основном касавшийся предреволюционных лет)[15], появились упоминания в периодике. Это избавляет нас от необходимости излагать биографию Беленсона: ныне не составит труда узнать, что создатель изысканных, пикантных и иронических стихотворений закончил свои дни как советский поэт-песенник, восхвалявший Красную армию, доблестных чекистов и лично тов. Л. Берию. В то же время, поэтические сборники Беленсона «Забавные стишки» (1914), «Врата тесные» (1922) и «Безумия» (1924), выходившие небольшими тиражами, были знакомы разве что редким знатокам и коллекционерам; то же относится и к сборнику его критических эссе «Искусственная жизнь» (1921) с превосходной обложкой и иллюстрациями Ю. Анненкова и книги «Кино сегодня: Очерки советского киноискусства (Кулешов – Вертов – Эйзенштейн)» (1925).
Положение начало меняться только в 2010-е годы: появились первые работы о прозе Беленсона[16], а издательством «Мнемозина» были переизданы его стихотворения с приложением «Искусственной жизни»[17] – к сожалению, книги этого издательства выпускаются настолько мизерными тиражами, что их впору приравнять к несуществующим. Вышло и переиздание первого сборника Беленсона «Забавные стишки» с приложением стихотворений разных лет и прозаического фрагмента «Египетская предсказательница»[18]. Здесь и там в электронной паутине замелькали отдельные стихотворения и отрывки из критических статей. Сенсации не произошло, да и не ожидалось: расхваленный Евреиновым Беленсон-критик уклончив и невнятен[19], Беленсон-поэт – любопытен, но манерен и вторичен (пусть его «Голубые панталоны» и любили распевать хором Маяковский с Бриками). Иное дело – роман «Джиадэ», без малого 90 лет пребывавший в нетях: цензурные гонения превратили изданную четырехтысячным тиражом в 1928 г. книгу в библиографическую редкость, а счастливые обладатели уцелевших экземпляров отнюдь не спешили делиться своими сокровищами со страждущей общественностью. Стихи и эссе Беленсона всего лишь добавляют некоторые занятные мазки к пестрой литературной картине 1920-х годов, роман заставляет задуматься о ее пересмотре. Подобная ревизия не перетасует литературную колоду, но отныне, с переизданием «Джиадэ», список обязательных для чтения прозаиков эпохи пополнится именем Александра Беленсона. Или, раз такова уж была авторская воля – Александра Лугина.
«Джиадэ», этот поразительный «роман ни о чем» в четырех повестях, словно ломает жанровые рамки и определения по сходству и литературному наследству. Первые исследователи, вспомнившие о книге в восьмидесятые-девяностые годы, отзывались о ней как о «“стернианской” прозе, построенной на цитатах, каламбурах, коллаже стилизаций и пародий» (Яборова и Пирогова) либо произвольном собрании своеобразных «гофманиад» (Блюм)[20]. Все это так или иначе верно, но приблизительно. Эти определения, похоже, стоило бы объединить. Если добавить, что Лугин принципиально фрагментарен, как истый стернианец разрушает и стирает фабулу, что проза его столь же принципиально и глубоко интертекстуальна и что он сознательно работает с интертекстом, оперируя не столько лежащими на поверхности цитатами, «стилизациями и пародиями», то есть текстами, сколько претекстами, которые часто даны лишь «намеком, полупризнаньем» – названием и именем автора… Утомленные этим периодом, скажем только, что проза Лугина предъявляет немалые требования к читателю, а в нынешние подлые времена – и подавно. С другой стороны, Лугин по отношению к читателю своему безукоризненно честен: если он и юлит, запутывает следы и зашифровывает текст, то непременно оставляет четкие ключи к прочтению. Проза его может показаться темной и герметичной только по причине незнания и временного отдаления, разорвавшего живую смысловую ткань эпохи.
Принципы построения «Джиадэ» изложены в самом начале первой части в виде записей странствующего философа-литератора Генриха; с небольшими сокращениями и добавлениями они были повторены в главке «Мои положения» из статьи «Ангелы, люди, вещи», опубликованной в «Жизни искусства» в конце 1922 г. (характерно, что открывалась она цитатой из Стерна, а автор предпочел на сей раз скрыться под псевдонимом Abbe)[21].«С невиданной еще экономией изобразительных средств новая проза покажет и утвердит навсегда мистериальность самого ничтожного жизненного факта», – читаем в «Джиадэ». «Новая проза несомненно предпочтет обходиться не только без сюжета, а даже без внешней занимательности». И ниже, в заключительной части романа («филозофическая рукопись» Невменяемова): «События алогичны, хотя последовательны вне пространства и времени, обремененного вещественностью координат».
В начале двадцатых годов «положения» с их критикой искусства «техно-химического словаря <…> радия, пара и разных электронов»[22], «детской» увлеченности вещностью и техническими достижениями, можно было списать на борьбу школ и направлений. Повторенные в книге, вышедшей накануне советского «великого перелома», они стали настоящим манифестом «трагического индивидуализма», по-разному и сходно прозвучавшего в книгах 1927–1928 гг. – «Козлиной песни» К. Вагинова, «Зависти» Ю. Олеши, «Египетской марке» О. Мандельштама.
Первой «заявкой» на будущий роман был упомянутый выше фрагмент «Египетская предсказательница», напечатанный в третьем и последнем выпуске «Стрельца» (1922) – наиболее непрозрачный из текстов, входящих в орбиту «Джиадэ». Смысл этой фантазии в духе не то Гофмана, не то А. Чаянова, с ее прекрасными дамами, черными каретками и фрачниками со свечами, и вовсе ускользнул бы от читателя, не оставь лукавый автор (еще не «Лугин» – Беленсон) подсказку-подзаголовок: Опыт гностического повествования. Оброненный ключ, справедливо рассудил наш автор, никто не станет искать в соседней квартире; человек прежде всего обведет взглядом пол под ногами. Для понимания «Египетской предсказательницы» читателю следовало всего-навсего перевернуть несколько страниц альманаха и прочитать литературную мистификацию историка и философа Л. Карсавина, стилизованную под древний гностический трактат – «Софию земную и горнюю».
Сюжет и содержание работы Л. П. Карсавина, – пишет современный исследователь[23], – представляют собой поэтическое переложение и своеобразную композицию гностических текстов «Pistis Sophia» и «Jeu» <…>, а также отдельных мест книги Иринея Лионского «Против ересей», в которой критически освещаются взгляды крупнейшего представителя гностицизма Валентина и его последователей.
Карсавин располагает эти тексты в определенной последовательности, чтобы создать у читателя ощущение оригинального сочинения, синкретизирующего различные системы гносиса. При этом он смело вводит в текст «живые» фрагменты, призванные убедить читателя в древности происхождения трактата (как, например, описание наружности Валентина и Василида).
Но главное, что характеризует гносис Карсавина и что определяет смысл его гностической поэмы – это «симфонически»-личностное понимание символа Софии как выражения сущностной целостности и полноты человека, «софийной» прообразности его «грехопадения» и грядущего самовоссоединения. Образ гностической Софии оказался для Л. П. Карсавина ключом к его учению о «симфонической» личности.
И без погружения в глубины и бездны карсавинской софиологии становится ясно, что «прекрасная госпожа» в черном, исторгающая у героя фрагмента Якова Баумана благоговейные слезы, воплощает «Софию горнюю», что само имя Якова Баумана откровенно намекает на Якоба Беме, а его странствие «в Египет и гораздо ближе» – на мистическое египетское путешествие певца Софии, Владимира Соловьева[24]. Безымянная и сокрытая от взора дама в черной каретке представляет, очевидно, «Софию земную».
Автор черпает для нее имя из благородной зауми заклинаний, которые Карсавин заимствовал для своего сочинения в таинственном гностическом трактате «Иеу»: «Тайну последнюю я отверзаю последней печатью. Имя ее изрекаю – Дзооэ – Дзои – Дзаио́о. <…> Я призываю вас Дзоэдзиа́дзехоэдзоби Оэдзиа́дз Иодзиаоо́ Дзадзио́ Дзадзиа́дзо»[25]. Дзои – Дзиадзе – Джиадэ.
Роман еще сохраняет отголоски «софиологической» схемы «Египетской предсказательницы», но здесь уже Джиадэ и любовь к ней показаны «горними» (в облике Софии Джиадэ является в Египте Соловьеву). Земная любовь – удел Наины-Джульетты, которая лишь начинает свое восхождение к мудрости и даже не подозревает о существовании горней сестры. Подчеркивая их родство, Лугин заменяет карсавинское Дз- (так Карсавин транскрибировал ζ) на Дж- и опирается на Дзои инкантации (т. е. древнегреческое зоэ/зои – жизнь): «жизнь полна именем Джиадэ». Переводя значащее имя героини и заглавие романа с «гностическо-карсавинского» на русский, мы получим не хлебниковскую заумную звукопись и не звуковой символизм[26]. «София – Жизнь – Любовь» – таково истинное название книги.
Однако поиски последовательного воплощения софиологии Соловьева или Карсавина в «Джиадэ» были бы напрасным делом. Лугин весьма далек, скажем, от карсавинской «острейшей “христианизации”» гностицизма, отмеченной в цитировавшейся статье В. Назаровым; его София-Джиадэ мнится чуть ли не какой-то развратно-невинной вольтерьянкой. «Французский рационализм и рационалистический мистицизм оказались развратителями человека, большого почитателя этих специфических направлений», – вздохнул по указанному поводу некий довольно проницательный критик[27].
Игровая стихия и тотальная ирония «Джиадэ» размывают всякое подобие гностической стройности. И софиологический гностицизм Карсавина, и софиология Соловьева, и сами фигуры Соловьева и его последователей, рыцарей Прекрасной Дамы из числа русских символистов, их тексты и биографии, любовь земная и любовь небесная используются в качестве своего рода игровой, иронической подложки, на которой разворачивается подлинное действие. Подобало бы с еле заметной улыбкой сказать – действо, ибо это не что иное, как приключения души (о чем, в сущности, и повествует любой уважающий себя мистический роман).
«“Серафита” Бальзака – все-таки слишком еще “о чем”» – сетует в начале «Джиадэ» Генрих. Выше мы, кажется, уже ответили на вопрос, о чем «Джиадэ». И все-таки – «о чем» роман?
Предупредительно названная автором «Серафита» – звено в той цепочке пунктиром намеченных претекстов, что объединяет проникнутый представлениями Сведенборга роман Бальзака, «Восстание ангелов» А. Франса, «Влюбленного дьявола» Ж. Казота и собственно образ Казота. Все три вещи так или иначе говорят о трансфигурации, вочеловечивании ангелов (Бальзак, Франс), элементалей (Франс) и демонов (Казот). «Джиадэ не была ангелом, вопреки уверениям влюбленного в нее Генриха, но она и не была женщиной в том смысле, какой этому слову придала французская литература. Была ли она “саламандрой”? Не думаю» – лукавит Лугин. Ровно наоборот: Джиадэ и ангел, и описанная Франсом по следам Парацельса и Монфокона де Виллара прекрасная саламандра, спутница философов.
«Ангелическая» тема нарастает крещендо, пока через препарированный «Апокалипсис наших дней» В. Розанова не приходит к восстанию ангелов, к Казоту, мартинисту, провидцу и жертве Французской революции. «Демон овладел ими», – писал Казот о своих бывших собратьях-мартинистах. Демоном, в сопровождении лермонтовской Тамары (с блоковским «миньоном» во рту), предстает Генрих-революционер. Лугин цитирует письма Казота, но ведь
корреспонденция Казота постепенно, шаг за шагом, знакомит читателя с его сожалениями по поводу пагубного выбора, сделанного его бывшими братьями по секте, и рассказывает об одиноких попытках борьбы с политической эрой, в которой он видел роковое царство Антихриста, тогда как иллюминаты радостно приветствовали приход невидимого Спасителя. Те, кого Казот считал демонами, выглядели в их глазах божественными духами-мстителями[28].
Итак, не восстание ангелов, а бунт вочеловеченных демонов, победоносный Сатана, сам обращающийся, по Франсу, в побежденного демиурга – такой видит Лугин революцию. «Какой смысл в том, чтобы люди не подчинялись Иалдаваофу, если дух его все еще живет в них, если они, подобно ему, завистливы, склонны к насилию и раздорам, алчны, враждебны искусству и красоте? Какой смысл в том, что они отвергли свирепого демиурга, раз они отказываются слушать дружественных демонов, несущих им познание истины, – Диониса, Аполлона и Муз?» – спрашивает он устами Франса. «Победа – дух и что в нас, и только в нас самих, должны мы побороть и уничтожить Иалдаваофа».
По мере нисхождения души, погружения ее в повседневную суету в «Джиадэ» исчезают последние остатки «софиологии», текст насыщается (зачастую девиантной) эротикой, мельчает единый и многоликий герой вплоть до почти зощенковского Невменяемова-Неменяемова. Но все же и в «земной любви» находит этот герой высший смысл, приравнивая ее к вере, как безымянный повествователь в «Блаженной исповеди» или – в отсутствие таковой – к федоровскому «общему делу» и тем самым залогу бессмертия, как Неверов в «Мимолетностях».
Структуры низводятся до уровня каламбуров; словесная игра, идущая от райка, от ранних футуристических опусов, от Беленсона «Забавных стишков» 1914 года – захлестывает роман, становясь, по определению И. Лощилова, «генератором текстопорождения»[29]. Это назойливое плетение каламбурных словес, порой граничащее с безвкусицей – пожалуй, самая слабая черта «Джиадэ». Удивительно, что именно эту каламбурность, судя по всему, развивал далее Лугин в своей ненайденной повести «Комедь звенящая», отправленной летом 1929 г. на отзыв М. Горькому. Горький, несомненно заметивший в полученной ранее «Джиадэ» шуточки о «старушке Изергиль» и «любителях жизни», ответил резкой отповедью и обидным сравнением с лубочным писателем М. Евстигнеевым (1832–1885):
Мне кажется, что «Комедь звенящая» написана языком балаганного деда. Такие примеры «игры слов» как: баптистская и баб тиская, спирит настырный и спирт нашатырный – я нахожу грубыми и пошлыми. Не могу согласиться с Вашим заявлением: «сатира крепко сколочена», «самостоятельно и ново по форме». Сатиры я не вижу в этой повести, но местами заметны попытки автора издеваться над вещами и явлениями, смысл которых едва ли понятен ему. Нового в этой повести – ничего нет, такие вещи писал в 80-х годах Миша Евстигнеев, человек бездарный.
«Джиадэ» мною получена и прочитана. На мой взгляд, это очень плохая книга.
Рукопись возвращаю[30].
Повседневность, наконец, властно вступает в свои права, нивелируя прошлое. Мир символизма еще мелькает иронической подкладкой в «Неистовом сценаристе»: на «интимном собрании людей искусства» в доме Бернардовых докладчик читает… доклад Вяч. Иванова, и сам дом кажется пародийным подобием ивановской «башни». Однако же знаменитая «башня» опрокинута здесь в советский быт, и великолепный дом о пятнадцати комнатах ждет разрушение и гибель. Поверх символистских тем пишутся не вариации, а безбашенная (Лугин порадовался бы каламбуру) пародия на советскую авантюрно-приключенскую прозу с международными интригами и заговорами, ловкими шпионами и мрачными «фашистами». (Бесплодные поиски этих «фашистов», к слову, близко напоминают финальные эпизоды «Мастера и Маргариты» М. Булгакова; «Джиадэ» вышла в начальный период работы Булгакова над романом). Пародия мало-помалу перерастает в откровенный абсурд: «Выяснилось, что задержанный – никакой не Артур, брат Кэтхен Бернардовой, и никакой не комсомолец, а просто пятидесятисемилетний и только специально омоложенный в бывшем гинекологическом институте, что на Песках, личный адъютант великого князя Николая Николаевича, продавшийся английскому генштабу и прибывший в Советскую Россию, где ему удалось втереться в комсомол, с прямым заданием выкрасть у товарища Раковского письмо, полученное им в начале повести от Понсонби». И все громче звучат зловещие нотки:
По распоряжению из центра одновременно были также на всякий случай произведены аресты среди лиц, частью подозрительных отсутствием у них определенных занятий, частью внушавших подозрение как раз чрезмерным усердием <…> Вскоре же властям удалось раскрыть и ликвидировать новый контрреволюционный заговор. Обнаружить его помогла простая случайность, вернее, совершенное легкомыслие заговорщиков. Наблюдение, установленное за обитателями одной ленинградской квартиры, открыло там в одну из лунных ночей многолюдную пирушку, где собралось общество прекрасно одетых людей, большая часть которых оказалась бывшими. Конечно, пили, одним словом, всячески веселились и под конец стали танцевать чарльстон. Тут их и накрыли.
Книга Лугина, как известно, подверглась критическому разгрому, а затем была изъята из библиотек и торговой сети. Объясняя причины цензурного запрета, А. В. Блюм пишет:
часто упоминаются и цитируются Вл. Соловьев, Шопенгауэр и другие «несозвучные эпохе» авторы. Пародийно «цитируется» Троцкий: «.на вечере смычки съезда ветеринарных работников громогласно оглашено было замечание Троцкого, что “наш советский поросенок является очень хорошим дипломатом на мировом рынке”» (с. 79).
Среди действующих лиц – режиссер Сергей Эмильевич (явная контаминация имени Сергея Эйзенштейна и отчества Всеволода Мейерхольда), ставящий в театре античную трагедию в сопровождении акробатических трюков – прозрачный намек на «биомеханику» и другие новации Вс. Мейерхольда, имя которого подлежало запрету. Издевательски пародийно звучало и его разъяснение актерам, высказавшим недоумение по этому поводу: «И скажем прямо: искусство наше должно быть классовым, пролетарским, ибо эпоха властно требует от нас жертв, а также трюков» (с.112). Заходит речь в романе Лугина о массовых «арестах древних старушек, заподозренных в причастности к антисоветскому заговору», о ссылках в монастыри («смертельное место для содержащихся там заключенных» – несомненно, подразумеваются Соловки), фигурирует некий «товарищ Дьяконов, старший секретарь самого главного комиссара, ведающего заточениями в монастыри» (с.148), и т. п.[31]
Но все это – только цветочки. Вот какими вопросами задавался, например, современный автору критик:
…кто еще, как не махровый монархист, может утверждать, что «мелкие выдумки революций, все эти конвенты, учредительные собрания, ведь они прежде всего явно неполномочны. Простое царское отречение, даже когда оно вынуждено, полномочней» (Стр. 51)?! На 53 стр. автор уверяет, что королей «возможно лишь убить: судить их невоз – можно». Еще одна фраза: Таврический сад (в Ленинграде) оскорблял «героев» «близостью к бывшей думе, постыдно оставившей Россию с носом или без носа»?! (142 стр.).
Революция, все революционное и советское, наши учреждения, наших работников Лугин – высмеивает, иронизирует по всякому поводу, издевается. Советских газет «с их скучноватым и достаточно вульгарным по форме содержанием» его «герой» не читает (стр. 89). О белой северной ночи он говорит, что это «единственно белое, что еще смело не таиться в красном городе Ленина, что еще не догадались (?!) или не успели переименовать» (стр. 97). У фашистов в Фиуме имеется ВЦИК (123) (?!) В профсоюзе вопросы не прорабатываются, а «пробриваются» (254) и т. д., и т. д.[32]
Правы, ох, правы были критики, когда писали о «нездоровом уклоне» и «внутренней эмиграции»[33], «книге злого умысла», «безгранично наглом тексте»[34] и «контрреволюционном смешке»[35]. Действительно, нужно было «иметь смелость совершенно особого порядка, чтобы выступить с такой книгой»[36][37].
Дело в том, что «Джиадэ», помимо всего прочего – самоубийственный по смелости, чудовищный, вопиющий антисоветский памфлет. Лугин смеется над всеми подряд советскими вождями: Калининым, Троцким (попутно выставляя славных советских дипломатов «поросятами»), Сталиным (похоже, это о нем – «сентиментальная глиняная трубка мира воинственно попыхивающего Атиллы»). Поднимает на смех Маркса и Энгельса: «Маркс перед выходом в свет набросков к первой главе последнего тома капитальнейшего своего труда “Проблемы борьбы за завоевание частного капитала в обстановке капиталистического головокружения” выразился, посоветовавшись с Энгельсом, в том смысле, что труп врага вовсе не всегда очень хорошо пахнет и что только тщательным дифференциальным анализом можно определить, что именно думает про себя предпринять покойник в зависимости от свойств и направления этого самого трупного запаха». Издевается над единственно верным учением исторического материализма, именуя его то «историческим енчменизмом», то «истерическим материализмом». Пишет об арестах и Соловках, о терроре и «расцвеченной кровью» красной звезде. И замахивается на самое святое, на вождя мирового пролетариата товарища Ленина, на величественную архитектуру и неповторимую архитектонику гениального его мозга – бараньи мозги фри в спичечном коробке![38] Предлагая попутно, заметьте, «извлечь из урны дорогого покойничка все уроки Октября».
О настроениях Лугина-Беленсона в начале двадцатых годов свидетельствует краткая запись-воспоминание в дневнике М. Кузмина: «Как Беленсон год или два собирался удрать. Что же, удрали же Л[я]ндау, Ремизовы, Фролов, а Марья Осиповна даже погибла при переходе через границу из-за каких-то глупых брильянтов»[39]. К концу двадцатых надежды «удрать» не было. Спасением жизни стал борзописец-песенник Лугин. Писатель Лугин умер, оставив душу посмертно парить на страницах блистательной книги – «в безусловном восхищении и в образемахонькой птички».