Понятие просвещения

С давних пор просвещение в самом широком смысле прогрессивного мышления преследовало цель избавить людей от страха и сделать их господами. Но наконец-то просвещённая планета воссияла под знаком триумфирующего зла. Программой Просвещения было расколдовывание мира. Оно стремилось разрушить мифы и свергнуть воображение посредством знания. Уже Бэконом, этим «отцом экспериментальной философии» [1], были подобраны соответствующие мотивировки. С презрением относится он к адептам традиции, которые «сначала полагают, что другим известно то, чего не знают они; а впоследствии — что им самим известно то, чего они не знают.

«Легковерие, отвращение, питаемое к сомнению, опрометчивость в ответах, хвастовство образованием, боязнь противоречия, корыстность, небрежность в собственном исследовании, словесный фетишизм, удовлетворённость лишь частичным знанием: все это и тому подобное воспрепятствовало счастливому бракосочетанию человеческого рассудка с природой вещей, взамен сосватав его с тщеславными понятиями и беспорядочными экспериментами: плоды и потомство столь достохвального соития легко можно себе представить. Печатный пресс, грубое изобретение; пушка, изобретение которое уже напрашивалось само собой; компас, до известной степени известный уже ранее: какие только изменения не повлекли за собой эти три изобретения — одно в хозяйственной сфере, другое в сфере военной, третье в области финансов, торговли и мореходства! И на них, говорю я, наткнулись только совершенно случайно.

Итак преимущество человека состоит в знании, в этом не может быть никакого сомнения. Оно таит с себе многие вещи, которые со всеми их богатствами не купить королям, на которые не распространяется их власть, о которых не приносят никаких известий их шпионы и доносчики, к странам из которых они родом не могут отплыть их мореплаватели и первооткрыватели.

Сегодня мы господствуем над природой в одном только нашем мнении, будучи в действительности порабощены ей; однако если бы мы дозволили ей руководить нами в наших изобретениях, на практике мы стали бы повелевать ей».[2]

Несмотря на своё незнание математики, Бэкону удалось точно схватить общий настрой науки, воспоследовавшей за ним. Счастливое бракосочетание человеческого рассудка с природой, имевшееся им в виду, патриархально: рассудку, побеждающему суеверия, надлежит повелевать расколдованной природой. Знание, являющееся силой, не знает никаких преград, ни в порабощении творения, ни в услужливости по отношению к хозяевам мира. Равно как и любым целям буржуазного хозяйничанья на фабрике или на поле битвы, готово оно услужить предприимчивому невзирая на его происхождение. Короли не распоряжаются техникой более непосредственно, чем то делают лавочники: техника так же демократична, как и та хозяйственная система, вместе с которой она развивается. Техника есть сущность этого знания. Оно имеет своей целью не понятия и образы, не радость познания, но метод, использование труда других, капитал. Те многие вещи, которые оно, согласно Бэкону, все ещё таит в себе, сами по себе опять же являются всего лишь инструментами: радио как сублимированный печатный станок, пикирующий бомбардировщик как более эффективная артиллерия, дистанционное управление как более надёжный компас. Единственно чему хотят научиться люди у природы, так это тому, как её использовать для того, чтобы полностью поработить и ее, и человека. Ничто иное не имеет значения.

Беспощадно уже и по отношению к самому себе Просвещение выжигает даже последние остатки чувства собственного достоинства. Только такое мышление достаточно твердо, чтобы разрушать мифы, которые учиняет насилие над самим собой. Перед лицом триумфирующего сегодня чувства реальности даже и бэконовское номиналистическое кредо стало бы подозрительным и подпало бы под тот вердикт о ничтожности, который он вынес схоластике. Власть и познание — синонимы.[3]

Бесплодное счастье познания для Бэкона так же непристойно, как и для Лютера. Не об удовлетворении, которое доставляет человеку истина, идёт тут речь, но об «operation», об эффективном методе; не в «убедительных, приятных, достойных уважения или эффектных речах, или же в каких-либо очевидных аргументах, но в деятельности и в трудах и в открывании доселе неизвестных деталей для лучшего оснащения и помощи в жизни «состоит» подлинная цель и призвание науки». [4] Не должно быть никаких тайн, но также и желания их открыть.

Расколдовывание мира есть искоренение анимизма. Ксенофан высмеивает многобожие, потому что его боги во всём случайном и дурном схожи с людьми, их порождающими, а новейшая логика дискредитирует общеупотребительные слова естественного языка как фальшивые монеты, которые лучше было бы заменить игральными фишками. Мир становится хаосом, а синтез — спасением. Недопустимо никакое различие между тотемным животным, грезами духовидца и абсолютной идеей. Путь человека к науке Нового времени пролегает через отречение от смысла. Понятие заменяется тут формулой, причина — правилом и вероятностью. Понятие причины было последним философским понятием, с которым соизмеряла себя научная критика, будто бы потому, что из всех старых идей ей встретилось лишь только оно одно, эта наиболее поздняя версия секуляризации порождающего принципа. Давать современную дефиницию субстанции и качеств, деятельности и страдания, бытия и существования — это со времён Бэкона было делом философии, наука же обходилась уже без подобного рода категорий. В качестве Idola Theatri они были оставлены прежней метафизике и уже к тому времени превратились в памятники сущностям и силам давно прошедших времён. По ним истолковывали себя в мифах и жизнь и смерть, с ними же и сплетаясь.

Категории, в которых западноевропейской философией определялся представлявшийся ей вечным порядок природы, маркируют собой места, которые некогда занимали Окнос и Персефона, Ариадна и Нереиды. Космологии досократиков держатся момента перехода. Влага, нераздельное, воздух, огонь, рассматриваемые ими в качестве праматерии, как раз и являются прежде всего рационализированными фиксациями мифологического миросозерцания. Подобно тому, как пришедшие к грекам с Нила образы зачатия от соития воды и земли превращаются тут в гилозоистические принципы, интеллектуализируется и буйно разросшееся многообразие мифических демонов в целом до чистой формы онтологических сущностей. Наконец благодаря платоновским идеям даже патриархальные боги Олимпа охватываются философским логосом. Просвещение, однако, распознало в платоновской и аристотелевской части метафизического наследия древние силы и начало преследовать притязание универсалий на истинность как суеверие. В авторитете всеобщих понятий им все ещё усматривался прежний страх перед теми демонами, посредством изображений которых люди пытались в ходе магического ритуала влиять на природу. Отныне материя должна была быть порабощаема, наконец, без иллюзий относительно всяких там правящих или внутренне присущих сил, а также скрытых качеств. То, что не желает соответствовать мерилу исчислимости и выгоды, считается Просвещением подозрительным. Сумей оно однажды развернуться без помех со стороны внешнего принуждения, ему не было бы удержу.

С его собственными идеями о правах человека дело обстоит ничуть не иначе, чем с прежними универсалиями. Любой духовный отпор, встречаемый им, лишь умножает его мощь.[5] Это происходит от того, что Просвещение вновь все ещё распознает себя самое даже в мифах. К каким бы мифам ни апеллировало оказываемое ему сопротивление, уже в силу того, что в подобном противостоянии они становятся аргументами, теми, кто оказывает сопротивление, признается принцип разлагающей рациональности, который они ставят в упрек Просвещению.

Просвещение — тоталитарно.

Основой мифа Просвещением с давних пор считался антропоморфизм, проекция субъективного на природу [6] Все сверхъестественное, духи и демоны, стало тут зеркальным отображением человека, испытывавшего ужас перед силами природы. Согласно Просвещению, всё множество мифологических фигур может быть сведено к одному и тому же знаменателю, все они редуцируются к субъекту. Ответ Эдипа на загадку сфинкса: «Это человек» — повторяется Просвещением в качестве выдаваемой им стереотипной справки во всех без исключения случаях, безотносительно к тому, что имеется им в виду: фрагмент объективного смысла, контуры некоего порядка, страх перед силами зла или надежда на спасение. В качестве бытия и события Просвещением заранее признается только то, что удаётся постигнуть через единство; его идеалом является система, из которой вытекает все и вся. Не в этом отличаются друг от друга его рационалистическая и эмпиристская версии. Сколь бы различно ни интерпретировались отдельными школами исходные аксиомы, структура единой науки всегда оставалась той же самой. При всём плюрализме областей исследования бэконовский постулат Una scientia universalis [7] столь же враждебен необязательности, как и лейбницевский Mathesis universalis — скачку.

Множественность форм сводится к их местоположению и распорядку, история — к факту, вещи — к материи. Согласно Бэкону, должны также существовать и однозначные логические связи, посредством степеней всеобщности, между высшим принципами и данными наблюдения. Им взлелеивается, издевается — де Местр, «идол лестницы» [8], формальная логика была великой школой унификации. Она предоставила просветителям схему исчислимости мира. Мифологизирующим отождествлением идей с числами в последних сочинениях Платона выражается пафос всякого демифологизирования: число стало каноном Просвещения. Буржуазное правосудие и товарообмен регулируются одними и теми же уравнениями. «Не является ли то правило, что когда складываешь неравное с равным получаешь неравное, аксиомой как справедливости, так и математики?»[9]

Буржуазное общество управляется принципом эквивалентности. Оно делает разноименное сопоставимым тем, что редуцирует его к абстрактным величинам. То, что не поглощается числами, в конечном итоге единицей, становится для Просвещения видимостью, иллюзией; современным позитивизмом оно изгоняется в поэзию. Единство остаётся главенствующим лозунгом от Парменида до Рассела. Главным остаётся истребление богов и качеств.

Но мифы, становящиеся жертвой Просвещения, сами являются его же непосредственными продуктами. В научном исчислении события аннулируется тот отчёт, который когда-то был дан мыслью о событии в мифах. Миф стремился сообщить, назвать, высказать происхождение: но тем самым изобразить, констатировать, объяснить. В ходе записи и собирания мифов эта тенденция усиливается.

С ранних пор мифы превращаются из сообщения в учение. Любой ритуал включает в себя представление о событии как об определённом процессе, на который надлежит влиять магическим образом. Этот теоретический элемент ритуала обосабливается в самых ранних эпосах народов. Мифы в том виде, в каком их застают трагики, уже стоят под знаком той дисциплины и власти, которые прославляются Бэконом в качестве цели. Место локальных духов и демонов занимают небеса и их иерархия, место заклинаний, практикуемых магом и племенем — чётко субординированное жертвоприношение и выполняемый в приказном порядке труд невольников. Божества Олимпа уже более не идентифицируются непосредственно со стихиями, они их обозначают. У Гомера Зевс руководствует над дневными небесами, Аполлон управляет Солнцем, Гелиос и Эос переходят уже в область аллегорического. Бытие отныне распадается и превращается в логос, стягивающийся, с прогрессом философии, в монаду, во всего только точку отсчёта, и в массу всех вещей и создании вовне.

Одним единственным различием между собственным существованием и реальностью поглощаются все иные. Безотносительно к каким бы то ни было различиям мир становится подвластным человеку. В этом единодушны иудейская история творения и религия Олимпа, «… и да владычествуют они над рыбами морскими, и над птицами небесными, и над скотом, и над всею землею, и над всеми гадами, пресмыкающимися по земле» [10].

О Зевс, отец мой! Ты на небесах царишь

Свидетель ты всех дел людских,

И злых и правых. Для тебя не всё равно,

По правде ль зверь живёт иль нет.[11]

«Господин же, поставивший раба между собой и ей, встречается, таким образом, только с зависимой стороною вещи и пользуется ей целиком; самостоятельную же её сторону он предоставляет рабу, который её и обрабатывает». [12] Перед этими богами устоять способен только тот, кто покоряется без остатка. Пробуждение субъекта куплено ценой признания власти в качестве принципа всех отношений. По сравнению с единством подобного рода разума различие между богом и человеком низводится до степени той иррелевантности, которая уверенно констатировалась разумом уже прямо-таки со времён самой древней гомеровской критики. В качестве повелителя природы бог-творец и дух-устроитель тождественны друг другу. Богоподобие человека состоит в суверенитете над существованием, в его взгляде повелителя, в командовании.

Миф превращается в Просвещение, а природа — во всего лишь объективность. Усиление своей власти люди оплачивают ценой отчуждения от всего того, на что их власть распространяется. Просвещение относится к вещам точно так же, как диктатор к людям. Они известны ему в той степени, в какой он способен манипулировать ими. Человеку науки вещи известны в той степени, в какой он способен их производить. Тем самым их в-себе становится их для-него.

В этом превращении сущность вещей всегда раскрывается как та же самая в каждом случае, как субстрат властвования. Этой идентичностью конституируется единство природы. Столь же мало, как и единство субъекта, являлось оно предпосылкой практики магического заклинания. Ритуалы шамана были обращены к ветру, к дождю, к змее снаружи или к демону внутри больного, но не к веществам или экземплярам.

Не один-единственный и идентичный самому себе дух был тем духом, которым приводилась в действие магия; он менялся подобно тем культовым маскам, которым надлежало быть подобными множественным духам. Магия является кровавым заблуждением, но в ней господство ещё не отрицается благодаря тому, что она, будучи трансформированной в абсолютную истину, кладётся в основу порабощаемого ей мира. Маг уподобляет себя демонам; чтобы запугать их или умилостивить, он принимает вид устрашающий или смиренный. И хотя его должность требует повторения одного и того же, он ещё не объявляет себя, как это делает цивилизованный человек, для которого в таком случае его скромные охотничьи угодья съеживаются до размеров унифицированного космоса, совокупности возможностей добычи, подобием незримых сил. Лишь в качестве такового подобия достигает человек идентичности той самости, которая не может быть утрачена при идентифицировании себя с другими, но которая овладевает собой в качестве непроницаемой маски раз и навсегда. Именно идентичность духа и её коррелят, единство природы, есть то, жертвой чего становится полнота качеств. лишённая качеств природа становится хаотическим материалом для всего лишь классификации, а всемогущая самость — всего лишь обладанием, абстрактной идентичностью.

Магии присуще специфическое заместительство. То, что происходит с копьем врага, его волосом, его именем, причиняется одновременно и самому человеку, вместо бога умерщвляется жертвенное животное. Субституция при жертвоприношении знаменует собой шаг в направлении дискурсивной логики. Даже если самка оленя, приносимая в жертву взамен дочери, либо ягненок, жертвуемый взамен первенца, несомненно обладали в придачу ещё и собственными качествами, они всё же являлись уже представителями вида. Они несли в себе случайность экземпляра. Но святостью hie et nunc, исключительностью избранника, осеняющей заместителя, последний радикально выделяется, делается незаменимым при обмене. Этому кладёт конец наука. В ней не существует никакого специфического заместительства: если уж жертвенные животные, то уж никакого бога. Заместительство оборачивается универсальной взаимозаменяемостью. Атом разделяется не как заместитель, но как образчик материи, и кролик не заместительствует, а профессиональным рвением лаборатории третируется всего лишь как экземпляр. В силу того, что в функциональной науке различия становятся текучими до такой степени, что все тонет в одной-единственной материи, предмет науки окаменевает и закоснелый ритуал былых времён начинает казаться изменчивым, поскольку им Единому приписывалось ещё и Иное. Мир магии все ещё содержит различия, сами следы которых исчезли в форме языка.[13]

Самые разнообразные сходства между сущим вытесняются одним-единственным отношением между задающим смысл субъектом и смысла не имеющим предметом, между рациональным значением и случайным носителем значения. На магической ступени сон и образ считались не всего только знаками вещи, но — связанными с последней посредством подобия или имени. Связь тут является связью не интенции, но родства. Так же, как и наука, колдовство преследует свои цели, но оно достигает их посредством мимесиса, а не в ходе прогрессирующего дистанцирования от объекта. Оно никоим образом не основано на «всесилии мысли», которое, подобно невротику, мог бы приписать себе примитивный человек; «переоценки психических процессов в противовес реальности» [14] не может быть там, где мысль и реальность ещё радикально не разъединены. «Непоколебимая уверенность в возможности овладении миром» [15], которую Фрейд анахронично приписывает колдовству, соответствует лишь удовлетворяющей принципу реальности стадии овладения миром посредством более искусной науки. Для смены привязанных к определённому месту практик знахаря всеохватывающей индустриальной техникой потребовалось обособление мысли по отношению к объекту, как оно было осуществлено в удовлетворяющем принципу реальности Я.

В качестве языковым образом развёрнутой тотальности, притязанием которой на истину подавляются более древние мифические верования народных религий, солярный, патриархальный миф сам является просвещением, с которым Просвещение философское может теперь померяться силами как с равным. И ему воздаётся сторицей. Мифология сама развязала процесс бесконечного просвещения, в ходе которого любое определённое теоретическое воззрение с неизбежной необходимостью вновь и вновь подвергается уничтожительной критике, выставляющей его в виде всего лишь некоего верования, вплоть до того, что понятия духа, истины и даже просвещения сами становятся относящимися к сфере анимистического колдовства. Принцип роковой необходимости, губящий героев мифа и развёртывающийся в качестве логического следствия прорицания оракула, не просто господствует, будучи облагороженным до убедительности формальной логики, в любой рационалистической системе западноевропейской философии, но управляет даже самой последовательностью систем, которая начинается с иерархии божеств и которой, в условиях перманентных сумерек кумиров, направляется гнев в отношении недостающей порядочности как идентичного содержания. Подобно тому, как мифами уже осуществляется просвещение. Просвещение с каждым своим шагом втягивается всё глубже и глубже в мифологию.

Оно перенимает весь материал мифов для того, чтобы их разрушить, и как их судия подпадает под чары мифов.

Оно стремится избежать суда роковой неизбежности и соответствующего возмездия тем, что учиняет акт возмездия над ним самим. В мифах все случившееся должно быть покаянием за то, что оно случилось. От этого в Просвещении остаётся только то, что факт становится ничтожным, едва случившись. Учением о равенстве действия и противодействия власть повторения над существованием утвердилась много позже того, как люди отказались от той иллюзии, что благодаря повторению они способны идентифицировать себя с повторяющимся существующим и, тем самым, избежать его власти. Но чем более рассеивается эта иллюзия магии, тем неумолимее вовлекается человек повторением в сане закономерности в тот кругооборот, посредством опредмечивания которого в закон природы он мнит себя удостоверенным в качестве свободного субъекта.

Принцип имманентности — объяснение каждого события как повторяющегося — который отстаивается Просвещением в противовес мифологической продуктивной силе воображения, есть принцип самого мифа. Сухой мудростью, не допускающей ничего нового в подлунном мире, потому что кости бессмысленной игры брошены, великие мысли все уже помыслены, возможные открытия заранее конструированы, а люди нацелены на самосохранение посредством приспособления — этой сухой мудростью репродуцируется именно то чисто фантастическое, что отвергается ей: санкция рока, которой, посредством возмездия, неустанно воссоздаётся вновь то, что уже некогда было. Таков вердикт, критически воздвигающий границы возможного опыта. Идентичность оплачивается в первую очередь всем тем, что не способно в одно и то же время быть идентичным самому себе. Просвещение ликвидирует беззаконие прежнего неравенства, непосредственное барство, но в то же время и увековечивает его в универсальном опосредовании, в соотнесённости всякого сущего с любым иным. Им исполняется то, что восхваляется Киркегором в его протестантской этике и что уже наличествует в эпическом цикле о Геракле в качестве одного из прообразов мифологического могущества: им отсекается несоизмеримое. Здесь не только разлагаются мыслью качества, но и принуждаются к реальной конформности люди. То благо, что рынок не задаёт вопросов о происхождении, оплачено торгующим тем, что те возможности производства товаров, продающихся на рынке, которыми наделён он от рождения, он дозволяет моделировать другим.

Самость людям даруется в каждом случае как их собственная, ото всех других отличная для того, чтобы тем вернее была она той же самой. Но так как ей никогда не удавалось полностью ликвидироваться, на протяжении всего либералистского периода Просвещение постоянно симпатизировало социальному насилию. Единство манипулируемого коллектива состоит в негации каждого единичного его члена, что очень далеко от того способа, каким общество сумело сделать его одним-единственным. Орда, наименование, вне сомнения, применимое к организации «Гитлерюгенд», никоим образом не является рецидивом варварства, но — триумфом репрессивной эгалитарности, развитием равенства прав в бесправие равенства. Фашистская имитация мифа разоблачает себя в качестве подлинно первобытного мифа, ибо мифу подлинному было присуще прозрение возмездия, тогда как мифом фальшивым оно слепо учиняется над его жертвами. Любая попытка порвать узы природного принуждения, в результате чего сломленной оказывается сама природа, лишь прочнее затягивает эти узы. Таков путь, проложенный европейской цивилизацией. Абстракция, инструмент Просвещения, относится к своим объектам подобно року, понятие которого ей искореняется: способом ликвидации. В условиях нивелирующего господства абстрактного, делающего все в природе повторяющимся, и индустрии, для которой оно его обрабатывает, сами освобождённые в конце концов становятся той «толпой», которую Гегель [16] охарактеризовал как результат Просвещения.

Дистанцированность субъекта от объекта, предпосылка абстракции, имеет своим основанием ту дистанцию к вещи, которая приобретается господином посредством подданного. Песни Гомера и гимны Ригведы принадлежат эпохе землевладения и закреплённых площадей, когда воинственная народность, властвующая над массой побеждённых ей автохтонов, становится оседлой. [17] Верховный бог среди божеств возникает с этим буржуазном миром, в котором царём как предводителем военной аристократии подданные удерживаются на земле, в то время как врачами, прорицателями, ремесленниками, торговцами осуществляется обращение. С концом номадизма социальный строй учреждается на базисе прочно закреплённой собственности. Такой собственник, как Одиссей, «издали управляет многочисленным, педантично подразделённым персоналом, состоящим из волопасов, чабанов, свинопасов и слуг. Вечером, наблюдая из своего замка, как земля озаряется тысячю огней, он может позволить себе со спокойной душой отойти ко сну: он знает, что его славные слуги бодрствуют, готовы уберечь от диких зверей и охранить от воров его владения, для защиты которых они и существуют».[18]

Всеобщность мысли, как её развивает дискурсивная логика, господство в сфере понятия выстраивается на фундаменте господства в действительности. В смене магического наследия, древних диффузных представлений находит своё выражение понятийным единством структурируемая приказным порядком, устанавливаемая свободными людьми конституция жизни. Самость, обучившаяся порядку и субординации на порабощении мира, скоро вообще начинает отождествлять истину с мышлением-распорядителем, без вводимых которым чётких различий она и не способна существовать. Вместе с миметическим колдовством ей табуируется и то знание, которым в самом деле затрагивается предмет. Её ненависть распространяется одновременно и на образ поверженного первобытного мира? и на своё собственное воображаемое счастье. Хтонические божества коренного населения изгоняются в ад, в который превращается Земля под властью солнечно-световой религии Индры и Зевса.[19]

Но небеса и ад неразрывно связаны друг с другом. Подобно тому, как имя Зевса в тех культах, которые не исключали друг друга, равным образом принадлежало и подземному божеству? и богу света», подобно тому, как олимпийские боги имели обыкновение поддерживать контакты разного рода с богами хтоническими, не были однозначно отделены друг от друга добрые и злые силы, благо и зло. Они были сцеплены между собой как возникновение и уничтожение, как жизнь и смерть, как лето и зима. В солнечно-ясном мире греческой религии продолжала жить смутная нерасчленённость того религиозного принципа, который на самой ранней из известных стадий развития человека почитался в качестве мана.

Первоначально, будучи ещё не дифференцированной, была она всем неведомым, чуждым; тем, что оказывалось трансцендентным кругу опыта, тем, что в вещах было больше их наперёд уже известного существования. То, что примитивом в этом случае распознается в качестве сверхъестественного, никоим образом не является духовной субстанцией как противоположностью материального, но — взаимосвязностью естественного в противовес отдельному его звену. Вопль ужаса, который вырывается при встрече с непривычным, становится его именем. Им фиксируется трансцендентность неведомого по отношению к известному и тем самым — святость ужаса. Раздвоение природы на видимость и сущность, на воздействие и силу, лишь благодаря которым становятся возможными как миф, так и наука, порождено страхом человека, сам способ выражения которого становится объяснением.

Не душа переносится на природу, как то заставляет думать психологизм; мана, движущий дух, никоим образом не является проекцией, но эхом реального всемогущества природы в слабых душах дикарей. Разделение на одушевлённое и неодушевлённое, заселение определённых мест демонами и божествами берёт своё начало в этом преанимизме. Само разделение субъекта и объекта уже заложено в нём. Когда с деревом обращаются не просто как с деревом, а как со свидетельством чего-то иного, как с местопребыванием мана, язык обретает способность выразить то противоречие, что нечто является им самим и в то же время чем-то иным, нежели оно само, идентичным и неидентичным.[20]

Благодаря божествам язык из тавтологии становится языком. Понятие, которое расхожей дефиницией определяется в качестве единства признаков под него подводимого, напротив, с самого начала было продуктом диалектического мышления, для которого что-либо есть то, что оно есть, лишь благодаря тому, что оно становится тем, чем оно не является.

Таковой была первоначальная форма объективирующего определения, в которой разошлись врозь понятие и вещь, та самая, которой были достигнуты большие успехи уже в гомеровском эпосе и которая оттуда перекочевала в современную позитивную науку. Но эта диалектика остаётся бессильной постольку, поскольку развивает себя из того вопля ужаса, который сам есть лишь удвоение, тавтология ужаса. Боги не могут взять на себя страх человека, окаменевшие звуки которого они носят в качестве своих имён. От страха, мнится ему, будет он избавлен только тогда, когда более уже не будет существовать ничего неведомого. Этим определяется путь демифологизации.

Просвещения, отождествляющего одушевлённое с неодушевлённым точно так же, как мифом отождествлялось неодушевлённое с одушевлённым. Просвещение есть ставший радикальным мифологический страх.

Чистая имманентность позитивизма, его последний продукт, есть не что иное, как его, если можно так выразиться, универсальное табу. Недопустимо, чтобы вообще что-либо ещё существовало вовне, ибо одно только представление о «вовне» как таковом является подлинным источником страха. Когда месть примитива за убийство, жертвой которого становился кто-либо из его близких, временами удовлетворялась принятием убийцы в свою семью [21], этим обозначался процесс впитывания чужой крови в собственную, процесс восстановления имманентности. Мифологический дуализм не выводит за пределы привычного круга существования. Пронизанный властью мана мир, и даже ещё индийский и греческий миф безысходно и бесконечно однородны. Любое рождение оплачено смертью, всякое счастье — несчастьем. И сколь бы ни пытались люди и боги переиначить свою участь в соответствии с мерилами иными, чем те, которые используются слепой поступью судьбы, в конечном итоге существование всегда одерживает над ними верх. Даже сама справедливость, отвоеванная ими у рока, все ещё продолжает нести на себе его черты; она соответствует тому взору, который люди, будь то примитивы или греки и варвары, устремляют из общества подавления и нужды на окружающий их мир. Поэтому-то и мифологической, и просвещенческой справедливостью вина и наказание, счастье и несчастье считаются сторонами одного и того же уравнения.

Справедливость угасает в праве. Шаман заклинает опасность, используя её образ. Равенство является его средством. Им регулируются процедуры наказания и поощрения в цивилизации. Сведению к природным соотношениям поддаются прямо-таки все без остатка представления мифов. Подобно тому, как созвездие Близнецов наряду со всеми прочими символами двойственности указывает на неминуемый кругооборот природы, подобно тому, как последний сам в символе яйца, их порождающего, обретает свой древнейший знак, весы в руке Зевса, символизирующие справедливость патриархального мира в целом, отсылают к природе и только к ней одной. Шаг от хаоса к цивилизации, в которой природными зависимостями власть утверждается уже более не непосредственно, но через сознание людей, ничего не меняет в принципе равенства. Как раз этот шаг люди даже были вынуждены искупить ценой обоготворения того, чему они, подобно всем прочим тварным существам, прежде были покорны. Некогда фетиши подчинялись закону равенства. Теперь равенство само становится фетишем. Повязка на глазах Юстиции означает не только то, что в правосудие ничему не дозволено вмешиваться, но также и то, что оно ведёт своё происхождение не от свободы.

Учение жрецов было символическим в том смысле, что в нём совпадали знак и образ. Как свидетельствуют иероглифы, первоначально слово выполняло также функцию образа.

Позднее она была возложена на мифы. Мифы, как и магические ритуалы, предполагают себя самое повторяющую природу. Она является ядром символического: бытием или процессом, представляемым в качестве извечного потому, что в ходе пресуществления символа он всегда вновь способен стать событием.

Неисчерпаемость, бесконечное обновление, непрерывность обозначаемого суть не только атрибуты всех и всяческих символов, но — их подлинное содержание. Те изображения акта творения, в которых мир порождается праматерью, коровой или яйцом, в противоположность иудейскому Генезису символичны. Насмешка древних над слишком человеческими божествами не затрагивала тут существа дела. Индивидуальностью не исчерпывалась сущность этих божеств. Они все ещё хранят нечто от мана в себе; они олицетворяют собой природу как всеобщую власть. Своими преанимистическими чертами они возвышаются над Просвещением. Под стыдливой оболочкой олимпийской скандальной хроники уже складывалось учение о смешении, взаимовлиянии и столкновении элементов, вскоре учредившее себя в качестве науки и превратившее мифы в плод человеческой фантазии. С аккуратным отделением друг от друга науки и поэзии вызванное ими к жизни разделение труда распространяется и на язык. В качестве знака в науку приходит слово; в качестве звука, образа, в качестве собственно слова распределяется оно среди различных искусств, не поддаваясь в каждом отдельном случае восстановлению посредством их суммирования, посредством синестезии или некоего целостного искусства. В качестве знаковой системы языку надлежит смиренно превратиться в исчисление, чтобы познавать природу, следует оставить претензию быть ей подобным. В качестве образа надлежит ему смиренно превратиться в отображение, чтобы быть всей природой — отказаться от претензии её познать.

В условиях прогрессирующего развития Просвещения лишь аутентичным произведениям искусства удавалось избегать неприкрытой имитации того, что и без того уже есть. Расхожая антитеза искусства и науки, отрывающая их друг от друга в качестве сфер культуры для того, чтобы сделать их, в качестве таковых, коллективно управляемыми, в конечном итоге предоставляет им, как полным противоположностям, возможность в силу их собственных тенденций переходить друг в друга. Наука, в её неопозитивистской интерпретации, становится эстетизмом системой сменных знаков, свободных от какой бы то ни было интенции, системе трансцендентной: игрой, каковой математики уже с очень давних пор гордо провозгласили своё дело. Но искусство интегральной отображаемости оказывается тут предписанным вплоть до техник, используемых позитивистской наукой. Оно и в самом деле ещё раз становится миром, идеологическим удвоением, покладистой репродуцируемостью. Разъединение знака и образа было неотвратимым. Но если оно в пароксизме самодовольства безоглядно гипостазируется вновь, каждый из обоих изолированных принципов толкает лишь к разрушению истины.

Бездну, которая разверзлась при этом разъединении, философия видит в соотношении созерцания и понятия и неустанно, но тщетно пытается сызнова и сызнова сомкнуть: посредством этой попытки она даже получает свою дефиницию. Правда, чаще всего вставала она на сторону того, от чего заимствует она имя своё. Платон изгоняет поэзию тем же жестом, что и позитивизм — учением об идеях. Своим многими столь превозносимым искусством Гомер, по Платону, не осуществил никаких реформ ни в общественной, ни в частной жизни, не выиграл ни одной войны, не сделал ни одного открытия. Нам ничего неизвестно о тех многочисленных приверженцах, которыми он бы почитался или был любим. Искусство ещё должно доказать свою полезность. [22] Подражательство им, как и иудеями, объявляется вне закона. Разумом и религией принцип волшебства подвергается опале. Уже в виде отступнического дистанцирования от привычного существования, в качестве искусства, он третируется как нечто постыдное; практикующие его становятся бродячим людом, претерпевающими невзгоды номадами, не имеющими родины средь оседлых. На природу более не следует влиять посредством уподобления, её следует подчинять себе посредством труда. У произведения искусства с колдовством то общее, что самим собой учреждает оно замкнутую сферу, исключённую из контекста профанного бытия. В ней властвуют особые законы. Подобно тому, как в ходе церемониала колдун первым делом отграничивает от всего окружающего мира то место, в котором надлежит разыграться действу священных сил, во всяком произведении искусства его абрис изолирует себя от действительности. И именно тем отказом от воздействия, который отличает искусство от магической симпатии, устанавливается более глубокая преемственность по отношению к наследию магии. Им выдвигается чистый образ в противовес телесной экзистенции, элементы которой этот образ снимает в себе.

Сам смысл произведения искусства, эстетической видимости, состоит в том, чтобы быть тем, чем в любом колдовстве примитива становилось новое, ужасавшее его событие: явленностью целого в частном. В произведении искусства всегда, вновь и вновь осуществляется то удвоение, посредством которого вещь являла себя в качестве чего-то духовного, становилась проявлением мана. Так образуется его аура. Будучи выразителем тотальности, искусство претендует на сан абсолюта. Потому-то и склоняется философия время от времени к тому, чтобы признать за ним приоритет над понятийным познанием. Согласно Шеллингу, искусство начинается там, где отказывает человеку его знание. Он считал его «прообразом науки, и туда, где уже находится искусство, науке предстоит ещё дойти». [23] Разрыв между знаком и образом вполне в духе его учения «полностью снимается любым отдельно взятым изобразительным актом искусства».[24]

Подобного рода доверие к искусству буржуазный мир испытывал чрезвычайно редко. В тех случаях, когда им ограничивалось знание, это, как правило, происходило для того, чтобы уступить место вере, а не искусству. С её помощью воинствующая религиозность последующих поколений, Торквемада, Лютер, Магомет, намеревалась добиться примирения духа и бытия. Но вера есть понятие привативное: как вера она уничтожается, как только перестаёт беспрерывно выставлять напоказ свою противоположность знанию или же свою гармонию с ним. Будучи ориентированной на ограничение знания, она сама оказывается ограниченной. Предпринятая протестантизмом попытка создания такого вероисповедания, в котором трансцендентный принцип истины, без которого оно не могло бы существовать, обретался бы, как и в глубокой древности, непосредственно в слове и которым тем самым последнему возвращалась бы его символическая власть, была оплачена? ценой послушания слову, и притом не только сакральному. В силу того, что вера неизбежно продолжает оставаться скованной со знанием, будь то в качестве его друга или врага, она увековечивает раскол между ними самой той борьбой, которую ведёт она за его преодоление: её фанатизм является признаком её неистинности, объективным признанием того, что тот, кто всего лишь верует, тем самым как раз уже более и не верует. Нечистая совесть — её вторая природа. В необходимо присущем ей тайном сознании собственной неполноценности, имманентной ей противоречивости в деле превращения умиротворения в свою специальность следует искать причину того, что добросовестность верующих уже с давних пор была раздражающей и опасной. Не в качестве неких сумасбродств, а в качестве пресуществления самого принципа веры практиковались в своё время мерзости огня и меча. Контрреформации и Реформации.

Вера постоянно выставляет себя явлением того же пошиба, что и всемирная история, которой она хотела бы управлять, в Новое время она даже становится излюбленным средством последней, её специфической хитростью. Безудержным тут становится не только Просвещение девятнадцатого столетия, как то констатировалось уже Гегелем, но, и никто другой не был осведомлён об этом лучше, чем он, движение самой мысли. Как в самых низменных, так и в самых высоких прозрениях уже содержалась их дистанцированность от истины, превращающая её апологетов в лжецов. Парадоксия веры вырождается, в конечном итоге, в мошенничество, в миф двадцатого столетия, а её иррациональность — в рациональный инструмент в руках тех беззаветных просветителей, которые ведут общество к варварству Как только в историю привходит язык, его мэтры становятся жрецами и кудесниками. Оскорбляющий символы именем властей небесных передаётся в руки властей земных, быть полномочными представителями которых призваны соответствующие органы общества. То, что этому предшествовало, сокрыто во мраке. Судороги ужаса, в которых рождается мана, по меньшей мере везде, где находит это этнология, бывают санкционированы старейшинами племён.

Неидентичная, растекающаяся мана насильственно материализуется человеком и делается консистентной. Волхвы проворно заселяют любое из мест её эманациями и подчиняют многообразие сакральных ритуалов многообразию сакральных областей.

Развивая мир духовный и его свойства, они развивают своё профессиональное знание и свою власть. Самое существо сакрального переносится на волхва, с ним дело имеющего. На первоначальной номадической стадии члены племени ещё принимают самостоятельное участие в акте воздействия на ход природы. Дичь выслеживается мужчинами, женщины заняты работой, не требующей строгого надзора. Сколь велико было предшествующее тому насильственное приучение к столь простому порядку, определить невозможно. Им мир уже поделен на сферу действия власти и на профанное. Им ход природы уже возведён, в качестве истечения мана, в норму, требующую безоговорочной покорности. Но в то время как дикарь-кочевник при всей своей покорности ещё принимал также и непосредственное участие, сам переодеваясь в дичь с тем, чтобы иметь возможность незаметно подкрасться к ней, в колдовских ритуалах, таковую покорность ограничивавших, в более поздние периоды общение с духами и покорность были распределены между различными классами рода человеческого: власть — одним, послушание — другим. Повторяющиеся, вечно одинаковые естественные процессы вдалбливались в головы порабощённых, как из чужих племён, так и из собственных клик, в качестве ритма труда тактом, задаваемым ударами дубин и розог, отзвук которых внятно различим в бое каждого варварского барабана, в монотонности всякого ритуала. Символы приобретают выразительность фетиша.

Повторяемость природы, ими обозначаемая, в ходе дальнейшего развития неизменно обнаруживает себя в качестве репрезентируемой ими перманентности социального принуждения. Опредмеченный до состояния устойчивого образа ужас становится знаком упрочившегося господства привилегированных. Но таковыми оказываются и общие понятия, даже в том случае, если все образное от них уже отчуждено.

Дедуктивной формой науки все ещё отображается иерархия и принуждение. Подобно тому, как первыми категориями репрезентировался организованный род и его власть над отдельными его представителями, логический порядок в целом, правила взаимозависимости, сцепления, объём и смычка понятий основываются на соответствующих отношениях социальной действительности, на разделении труда. [25] Правда, этот социальный характер форм мышления является, как тому учит Дюркгейм, не проявлением общественной солидарности, а свидетельством нерасторжимого единства общества и господства.

Господство наделяет общественное целое, в котором оно столь прочно обосновывается, повышенной консистентностью и мощью. Разделение труда, в которое социально развивается господство, служит самосохранению порабощённого целого. Но тем самым с необходимостью целое как целое, деятельность имманентного ему разума, становится исполнителем воли партикулярного. Господство противостоит единичному в качестве всеобщего, как воплощённый в действительности разум. Мощь всех членов общества, у которых как таковых нет иного выхода, опять и опять суммируется, в силу навязываемого им разделения труда, в реализацию как раз того целого, чья рациональность тем самым, в свою очередь, умножается. То, что происходит со всеми благодаря немногим, неизменно осуществляется в виде торжества многих над единичным: гнёт общества всегда несёт на себе одновременно и черты гнёта коллектива. Именно это единство коллективности и господства, а не непосредственная социальная всеобщность, солидарность, находит своё выражение в формах мышления. Философскими понятиями, при помощи которых изображался мир Платоном и Аристотелем, благодаря выдвигаемой ими претензии на всеобщую значимость обосновываемые ими властные отношения были возведены в ранг истинной действительности. Они ведут своё происхождение, как это утверждается у Вико, [26] от рыночной площади Афин; с равной чистотой отражают они и законы физики, и равенство свободнорождённых граждан, и неполноценность женщин, детей, рабов. Сам язык наделяет тут высказываемое, отношения господства, той всеобщностью, которую он присваивает себе в качестве средства общения в гражданском обществе.

Метафизический нажим, применение санкций посредством идей и норм, был не чем иным, как гипостазированием тех жёсткости и отстранённости, которые надлежало обретать понятиям повсеместно там, где сообщество властителей смыкалось языком воедино для выполнения своей командной функции. В качестве подобного рода удостоверения общественной власти языка, по мере того, как эта власть усиливается — идеи становятся всё менее и менее необходимыми, а языком науки им и вовсе приуготавливается конец. Не к оправданию сознанием апеллирует та суггестия, которая все ещё хранит в себе нечто от ужаса перед фетишем. Единство коллективности и господства, напротив, проявляется в той всеобщности, которой дурное содержание с неизбежностью навязывается языку, будь то языку метафизическому или научному.

Метафизическая апология разоблачает несправедливость существующего, по меньшей мере, неконгруэнтностью понятия и действительности. В беспристрастности языка науки бессильное окончательно утрачивает способность самовыражения и лишь просто существующее находит свой нейтральный знак. Такая нейтральность метафизична более, чем сама метафизика. Просвещением, в конце концов, изничтожаются не только символы, но и их преемники, всеобщие понятия, в результате чего от метафизики не остаётся ничего, кроме абстрактного страха перед коллективом, из которого она возникла.

Просвещение является для понятий тем же, чем индустриальный трест является для рантье: никому не дано чувствовать себя в безопасности. Даже если позитивизмом логическим вероятности и был предоставлен шанс, этнологическим позитивизмом она была отождествлена с сущностью. «Наши расплывчатые представления о шансе и квинтэссенции являются бледными пережитками этого гораздо более богатого понятия» [27], а именно — понятия магической субстанции.

Будучи номиналистическим. Просвещение останавливается перед именем, перед не имеющим объёма точечным понятием, именем собственным’. Действительно ли, как это утверждалось некоторыми [28], имена собственные первоначально являлись одновременно и родовыми именами, с достаточной достоверностью уже не удастся установить, очевидно лишь, что первые пока ещё не разделили участь последних. Отрицаемая Юмом и Махом субстанция Я не является той же самой, что и субстанция имени. А в иудейской религии, в которой идея патриархата усиливается вплоть до изничтожения мифа, благодаря запрету на произнесение имени Бога все ещё признается связь между именем и бытием.

Расколдованный мир иудаизма примиряется с магией путём негации её в идее Бога. Иудейская религия нетерпима к слову, способному даровать утешение отчаянию всего смертного. Надежда связывается ей исключительно лишь с запретом взывать к идолу как к богу, к конечному как к бесконечному, ко лжи как к истине. Ручательством спасения становится отречение ото всех верований, её подменяющих, познанием — доносительство на ослепление. Правда, отрицание тут не является абстрактным. Не признающее никаких исключений опровержение всего позитивного, стереотипная формула аннулирования, применяемая буддизмом, ставит себя выше запрета называть абсолют по имени, как и его противоположность, пантеизм, или его карикатура — буржуазный скепсис. Провозглашение мира ничем или всем есть мифология и гарантированный путь к спасению сублимированных магических практик. Самодовольство обо всём заранее осведомлённого всезнайства и преображение негации в путь к спасению являются ложными формами сопротивления обману.

Правота образа оказывается спасённой в ходе неукоснительного соблюдения запрета на него. Подобного рода строгое соблюдение запрета, «определяющая негация» [29], никоим образом не является, в силу суверенности абстрактного понятия, невосприимчивым к соблазнам восприятия, как это имеет место в случае скепсиса, для которого как ложное, так и истинное равным образом ничтожны. Определяющей негацией несовершенные представления об абсолютном, кумиры, отвергаются не так, как это делается ригоризмом, то есть не путём сопоставления их с идеями, соответствовать которым они не в состоянии. Диалектикой, напротив, всякий образ выявляется в качестве письма. Она учит вычитывать в его чертах признание в собственной ложности, лишающее его власти и присваивающее её только истине. Тем самым язык становится чем-то большим, чем просто знаковой системой. При помощи понятия определяющей негации Гегелю удалось выделить некий элемент, отличающий Просвещение от того позитивистского распада, к которому он его причисляет. Правда, благодаря тому, что им осознанный результат процесса негации в целом — тотальность в системе и истории — в конце концов всё же превращается в абсолют, он преступает запрет и сам впадает в мифологию.

То же самое происходит не только с его философией, этим апофеозом прогрессивно развивающегося мышления, но и с самим Просвещением, с той его трезвостью, которой, по его мнению, отличается оно и от Гегеля, и от метафизики вообще. Ибо Просвещение тоталитарно как ни одна из систем. Неистина его коренится не в том, в чём издавна упрекали его романтически настроенные противники, не в аналитическом методе, не в редукции к элементам, не в разрушении посредством рефлексии, но в том, что для него всякий процесс является с самого начала уже предрешённым. Когда некой математической процедурой неизвестное превращается в неизвестное того или иного уравнения, на нём тем самым ставится клеймо давно и хорошо известного, ещё до того, как устанавливается какое бы то ни было его значение. Природа, как до, так и после квантовой теории, является тем, чему надлежит быть постигнутым математическим образом; что тому противится, все неразложимое и иррациональное подвергается травле со стороны математических теорем.

Путём предупреждающей идентификации до конца промысленного математизированного мира с истиной Просвещение надеется обезопасить себя от рецидива мифа. Им учреждается единство мышления и математики. Тем самым последняя, так сказать, спускается с цепи, превращается в абсолютную инстанцию. «Здесь бесконечный мир составлен из мира идеальных объектов как таковых, а не из обособленных, несовершенных и случайно данных нашему познанию, любой объект постигается в его бытии самом по себе рациональным, системным, единым методом в бесконечном процессе познания. … У Галилея математизация природы идеализирует её саму с помощью математики нового времени, а говоря языком современной математики, природа становится математическим многообразием». [30] Мышление опредмечивается в самодеятельно протекающий, автоматический процесс, подражающий машине, им самим порождаемой лишь для того, чтобы она в конечном итоге смогла его заменить.

Просвещением [31] классическое требование мыслить само мышление — получившее радикальное развитие в философии Фихте — было отброшено прочь потому, что оно пренебрегло заповедью следовать велениям практики, соблюдать которую со своей стороны столь стремился Фихте. Математический метод становится как бы ритуалом мысли.

Несмотря на свою аксиоматическую самоограниченность, он учреждает себя в качестве необходимого и объективного: им мышление превращается в вещь, инструмент, по его же собственной терминологии. Но благодаря такого рода мимесису, в ходе которого мышление приравнивается к миру, фактическое до такой степени становится в своём роде единственным, что даже отречение от бога подпадает под вердикт, выносимый по поводу метафизики как таковой. Позитивизмом, выступающим в роли судебной инстанции просвещенческого разума, на всякого рода распутничанье в интеллигибильных мирах теперь не просто налагается запрет, оно расценивается уже в качестве бессмысленной болтовни. Ему не нужно — к его счастью — быть эстетическим, потому что овеществлённое мышление не способно даже на постановку вопроса. Официальному культу, как не имеющей познавательной функции особой сфере общественной деятельности, позитивистская цензура попустительствует столь же охотно, как и искусству; отречению, самому выступающему с претензией на то, чтобы быть познанием — никогда. Уклонение мышления от своего дела, отделки фактически уже наличного, выход за пределы круга привычного существования, сциентистским образом мыслей считается безумием и самоуничтожением точно так же, как примитивным колдуном — выход за пределы магического круга, очерченного им для сотворения заклинаний, и в обоих случаях нарушение табу должно действительно оборачиваться несчастьем для злоумышленника. Порабощением природы очерчивается тот круг, в котором замыкается мышление критикой чистого разума.

Кант соединил учение о неустанно тяжком, в бесконечность устремлённом прогрессе с настойчивым утверждением его недостаточности и извечной ограниченности. Указание, данное им, стало изречением оракула. Нет такого бытия в мире, которое было бы непроницаемым для науки, но то, что является проницаемым для науки, не есть бытие. Согласно Канту, философское суждение всегда нацелено на нечто новое, и тем не менее, оно не познает ничего нового, ибо всего лишь неизменно повторяет то, что уже было заложено разумом в предмет. Но этому надёжно укрывшемуся в разделах науки от грёз духовидца мышлению предъявляется счет: мировое господство над природой оборачивается против самого мыслящего субъекта, от него не остаётся ничего, кроме как раз того вечно одного и того же «Я мыслю», которому надлежит сопровождать все мои представления. И субъект, и объект становятся ничтожными. Абстрактной самости, правооснованию всякого протоколирования и систематизирования, не противостоит ничего, кроме абстрактного материала, не имеющего никаких иных свойств, кроме свойства быть субстратом подобного рода обладания. Уравнение духа и мира в конце концов оказывается делимым без остатка, но только таким образом, что обе его стороны взаимно сокращают друг друга. Редукция мышления к математическому аппарату включает в себя применение принудительных санкций по отношению к миру в качестве его собственного мерила.

То, что кажется триумфом субъективной рациональности, подчинение всего сущего логическому формализму, покупается ценой покорного подчинения разума непосредственно данному. Стремление постичь существующее как таковое, маркировать в данностях опыта не просто их абстрактные пространственно-временные соотношения, при помощи которых их затем можно было бы надёжно упаковать, но мыслить их как нечто поверхностное, как подлежащие опосредованию моменты понятия, своего наполнения достигающие лишь в ходе развития их общественного, исторического, человеческого смысла — все, на что притязает познание, отбрасывается прочь.

Последнее притязает не на то, чтобы быть всего лишь восприятием, классифицированием и исчислением, но на то, чтобы быть именно определяющей негацией в каждом отдельном случае непосредственно данного. Но математическим формализмом, чьим медиумом является число, самый абстрактный образ непосредственно данного, мысль вместо того прочно удерживается в границах чистой непосредственности. Фактическое доказывает свою правоту, познание ограничивается неизменным повторением себя же самого, мысль превращается в чистую тавтологию. Чем в большей степени подчиняет себе машинерия мышления сущее, тем большей становится её слепота при его воспроизведении. Тем самым Просвещение отбрасывается вспять, в мифологию, от которой ему так никогда и не удалось ускользнуть. Ибо мифология в своих фигурах отображает эссенциальность существующего — цикличность, роковую неизбежность, господство мира — как истину и отказывает в надежде. Выразительностью мифологического образа, равно как и ясностью научной формулы удостоверяется извечность фактически наличного, а просто существующее выражается в качестве смысла, блокируемого им.

Мир как гигантское аналитическое суждение, единственное, что ещё остаётся ото всех грёз науки, есть явление того же пошиба, что и космический миф, связывавший смену весны и осени с похищением Персефоны. Неповторимость мифологического события, долженствующая легитимировать фактически происходящие события, иллюзорна. Первоначально похищение богини было непосредственно одним с умиранием природы. Оно повторялось с каждой осенью, и само повторение было не последовательностью расставания, но всякий раз тем же самым. С кристаллизацией сознания времени это событие оказалось фиксированным в качестве неповторимого в прошлом и ужас перед смертью в каждом новом годичном цикле пытались ритуально умерить путём рекурсии к давно минувшему. Но это расставание бессильно. В силу полагания данного события как безвозвратно прошедшего цикл приобретает характер неотвратимого, и ужас давно прошедших времён изливается на событийность в целом в качестве его простого повторения. Процедура подведения фактического под общее, будь то под былинную праисторию, будь то под математический формализм, символическое соотнесение события современности с событием мифическим, в ритуале, или с абстрактной категорией, в науке, являет новое в качестве уже предопределённого, таким образом на самом деле оказывающегося хорошо известным старым. Без надежды остаётся не бытие, но знание, в образном или математическом символе завладевающее бытием как схемой и увековечивающее сие.

В мире просвещённом мифология вступает в сферу профанного. Основательно очищенное от демонов и их понятийных отпрысков наличное бытие приобретает характер ниспосланного свыше, миром первобытным приписывавшийся силам демоническим. Титулованная в качестве неумолимого факта социальная несправедливость, от которой ведут своё происхождение последние, сегодня оказывается столь же надёжно канонизированной, как нечто вечно выскальзывающее из захвата, сколь неприкосновенен был шаман под защитой своих богов. Господство оплачивается не просто отчуждением человека от порабощаемых им объектов: с овеществлением духа заколдованными становятся отношения самих людей, и даже отношение единичного к себе самому. Последний сморщивается до размеров узлового пункта конвенциональных реакций и способов функционирования, объективно от него ожидаемых. Анимизм одушевил вещь, индустриализм овеществляет души. Экономическим аппаратом уже автоматически, ещё до тотального планирования, товары наделяются ценностями, распоряжающимися поведением людей.

С тех пор как с концом свободного обмена товары утрачивают все свои экономические качества за исключением их фетишистского характера, последний, подобно артриту, всё более и более распространяется на все аспекты жизни общества. Бессчетными агентурными сетями массового производства и его культуры нормированные способы поведения единичного отчеканиваются в качестве единственно естественных, пристойных, разумных. Последним он сам определяется всего только как вещь, как статистический элемент, как success or failure. Масштабом для него является самосохранение, удавшееся или неудавшееся уподобление объективности его функции и тем образцам, которые задаются ей. Все иное, идея и криминальность, на собственном опыте узнает силу коллектива, осуществляющего надзор начиная со школьной семьи и кончая профессиональным союзом. И тем не менее сам грозный коллектив представляет собой лишь обманчивую поверхность, под которой таятся силы, манипулирующие им как инстанцией насилия. Его брутальностью, удерживающей в узде единичного, столь же мало репрезентируются истинные свойства человека, сколь стоимостью — истинные свойства предметов потребления.

Демонически искажённый облик, который вещи и люди обретают в свете свободного от предрассудков знания, отсылает к господству, к тому принципу, который некогда уже способствовал спецификации мана на духи и божества и завораживал взор в наваждении, насылаемом шаманами и колдунами. Фатальность, посредством которой в глубокой древности санкционировалась непостижимая смерть, переносится на постижимое без пробелов наличное бытие. Полуденный панический ужас, с которым природа была внезапно осознана людьми как всеединство, находит своё соответствие в той панике, которая сегодня готова разразиться в любой момент: люди ожидают, что мир, из которого нет выхода, будет взорван тем всеединством, которое суть они же сами и перед лицом которого они бессильны.

Испытываемый Просвещением мифический ужас относится к мифу. Им он усматривается не просто в непрояснённых словах и понятиях, как то мнит семантическая критика языка, но во всяком человеческом проявлении, не занимающем никакого места в служебном контексте пресловутого самосохранения.

Тезис Спинозы «Conatus sese conservandi primum et inicum virtutis est fundamentum» [32] содержит в себе воистину максиму всей западной цивилизации, в которой приходят в состояние покоя религиозные и философские различия, присущие буржуазии.

Самость, которая после методического искоренения всех следов естественности в качестве мифологических не смеет более быть ни телом, ни кровью, ни душой, ни даже природным Я, образует собой, будучи сублимированной в трансцендентальный или логический субъект, средоточие разума, законодательную инстанцию действия. Тот, кто непосредственно, без рационального соотнесения с задачей самосохранения, предаётся жизни, отбрасывается, согласно вердикту как Просвещения, так и протестантизма, вспять, в доисторическое. Влечение как таковое, утверждают они, столь же мифологично, сколь и суеверие; служить богу, не постулирующему самости, такое же безумие, как и пьянство. Обоим прогресс приуготовляет одинаковую участь: обоготворения и погружённости в непосредственно природное бытие; самозабвение мысли, равно как и самозабвение похоти предаётся им проклятью.

Опосредованным принципом самости является общественный труд любого единичного в буржуазном обществе; одним за него воздаётся увеличением капитала, другим — приростом сил для прибавочного труда. Но чем далее развивается процесс самосохранения благодаря буржуазному разделению труда, тем в большей степени форсируется им самоотчуждение индивидов, вынужденных и телесно и духовно формировать себя в соответствии с мерками технической аппаратуры. Это обстоятельство в свою очередь учитывается просвещённым мышлением: в конечном итоге, по всей видимости, трансцендентальный субъект познания как последнее напоминание о субъективности ещё и сам упраздняется и заменяется несравненно более бесперебойной работой функционирующих автоматически системных механизмов. Субъективность улетучивается в логику будто бы произвольных правил игры, чтобы тем беспрепятственнее повелевать. Позитивизмом, уже, наконец, не останавливающимся перед этой в буквальном смысле слова химерой, самим мышлением, устраняется даже последняя инстанция разрыва между индивидуальным действием и социальной нормой. Технический процесс, в который опредмечивает себя субъект после искоренения себя из сознания, свободен от многозначности мифологического мышления, равно как и ото всякого смысла вообще, ибо разум сам становится тут всего только подсобным средством всеобъемлющего экономического аппарата.

Он используется как всеобщий инструмент, пригодный для изготовления всех иных инструментов, жёстко целенаправленный, столь же роковой, сколь и педантично расчётливая работа в материальном производстве, чьи последствия для человека не поддаются никакому расчёту. Его давнишняя честолюбивая мечта быть чистым органом целей наконец-то сбылась. Исключительность логических законов порождается именно этой однозначностью функции, в конечном счёте — принудительным характером самосохранения. Последнее опять и опять превращается в выбор между выживанием и гибелью, отсвет которого все ещё виден в принципе, гласящем, что из двух противоречащих друг другу положений только одно может быть истинным и только односложным.

Формализм этого принципа и всей логики, в качестве каковой он себя учреждает, порождается непрозрачностью и запутанностью интересов в том обществе, в котором сохранение форм и сохранение единичного лишь случайным образом совпадают друг с другом. Изгнанием мышления из логики во всеуслышание ратифицируется овеществление человека на фабрике и в бюро. Так распространяется табу на табуирующую власть. Просвещение — на дух, им же самим являющийся. Но тем самым природа, в качестве истинного самосохранения, спускается с цепи как раз тем процессом, которым было обещано её окончательно изгнать — и в индивидууме ничуть не менее, чем в коллективной участи кризиса или войны. Если теория в качестве единственной нормы остаётся идеалом частной науки, практика должна стать жертвой безудержного хода мировой истории. Наконец-то постигнутая цивилизацией самость разрешается в стихию той бесчеловечности, избегнуть которой цивилизация стремилась с самого своего начала. Сбывается самый древний страх, страх утраты собственного имени. Чисто природное существование, анималистское и вегетативное, представляет для цивилизации абсолютную угрозу.

Миметический, мифологический, метафизический способы поведения считаются ей поочерёдно преодолёнными эпохами, карой за возврат к которым является ужас перед тем, что самость вновь будет превращена в ту чистую природу, отчуждение от которой было достигнуто ей ценой неслыханных усилий и которая поэтому внушает ей неслыханное отвращение. Живое воспоминание о старине, о номадических, и в тем большей степени о собственно препатриархальных стадиях, во все времена выжигалось из сознания людей самыми ужасающими наказаниями.

Просвещённый дух заменил пытку огнём и колесование стигматами, которыми он клеймит всякую иррациональность, ибо она ведёт к гибели. Гедонизму была свойственна умеренность, крайности были ему не менее ненавистны, чем Аристотелю. Буржуазным идеалом естественности имеется в виду не аморфная природа, но добродетель середины. Промискуитет и аскеза, излишества и голод вопреки их противоположности друг другу являются непосредственно идентичными как силы распада. Посредством подчинения всей жизни требованиям её сохранения повелевающее меньшинство гарантирует, наряду с собственной безопасностью, также и дальнейшее существование целого. Властвующий дух, начиная с Гомера и кончая модерном, стремится проложить свой путь между Сциллой регрессии к простому воспроизводству и Харибдой необузданной исполненности всего и вся; он с давних пор привык относиться с подозрением ко всякой иной путеводной звезде, кроме звезды меньшего зла. Немецкие неоязычники и адвокаты войны снова хотят выпустить на свободу желание. Но так как под стрессом труда в течение тысячелетий оно научилось себя ненавидеть, в условиях тоталитарной эмансипации оно остаётся вульгарным и изуродованным презрением к самому себе.

Целиком и полностью оно остаётся во власти самосохранения, в духе которого оно было ранее того воспитано получившим тем временем отставку разумом. В поворотных пунктах западной цивилизации, начиная с перехода к религии Олимпа и кончая Ренессансом, Реформацией и буржуазным атеизмом, когда всё новыми и новыми народами и слоями миф решительно вытеснялся, страх перед непостижимой, грозной природой, последствие её же собственного овеществления и опредмечивания, низводился до анимистического суеверия, а порабощение природы внутренней и внешней превращалось в абсолютную цель жизни. И коль скоро процесс самосохранения, в конечном итоге, становится автоматическим, разум увольняется в отставку теми, кто в качестве кормчих производства, некогда вступив в права владения его наследием, теперь страшатся его в облике сих прав наследования лишённых. Сущностью Просвещения является альтернатива, неизбежность которой совпадает с неизбежностью господства. Люди всегда вынуждены были выбирать между подчинением природе или подчинением природы самости. С развитием городского товарного хозяйства сумрачный горизонт мифа озаряется солнцем калькулирующего разума, под чьими леденящими лучами вызревают всходы нового варварства. Под давлением господства человеческий труд с незапамятных времён уводил прочь от мифа, в зоне влияния которого он неизменно вновь и вновь оказывается в условиях господства.

В гомеровском повествовании сохранено переплетение мифа, господства и труда. Двенадцатая песнь «Одиссеи» рассказывает о проплытии мимо сирен. Их соблазн — это соблазн потерять себя, забыться в прошлом. Но герой, которому он адресован, стал зрелым в невзгодах. В многообразии смертельных опасностей, которые ему удалось преодолеть, прошло закалку единство его собственной жизни, идентичность его личности. Точно так же, как вода, земля и воздух, различны для него регионы времени. Для него волны того, что было, отступаются от скалы современности, а будущее туманом маячит на горизонте. То, что Одиссей оставляет позади себя, вступает в мир теней: самость ещё столь близка архаическому мифу, из чьего лона она вырвала себя, что для неё её собственное, пережитое прошлое становится мифической архаикой. Жёстко упорядочивая время, она пытается противостоять мифу. Трехчастная схема должна освободить мгновение настоящего от власти прошлого тем, что изгоняет последнее за абсолютную границу безвозвратности и предоставляет его, в качестве практично используемого знания, в распоряжение «теперь». Потребность спасти прошедшее в качестве живого вместо того, чтобы использовать его в качестве материала прогресса, удовлетворяется исключительно лишь в искусстве, которому принадлежит сама история в качестве изображения минувшей жизни. Пока искусство отказывается считаться познанием и, тем самым, подобно похоти, отгораживает себя от практики, оно будет терпимо общественной практикой. Но песнь сирен ещё не лишена, как искусство, своей силы и могущества. Им ведомо «всё, что на лоне земли многодарной творится» [33], тем более то, что претерпел сам Одиссей, «что случилось в троянской земле и какая, участь по воле бессмертных постигла троян и ахейцев [34].

Непосредственно заклиная только что прошедшее, они ставят под угрозу, обещая неотразимое сладострастие, с которым будет услышана их песнь, тот патриархальный порядок, который возвращает жизнь каждому только в обмен на его полную меру во времени. Тот, кто поддаётся на их обман, гибнет там, где добивается существования у природы единственно лишь неустанное присутствие духа. Если сиренам ведомо всё, что было, то цена, которую они требуют за это — будущее, и обещание счастливого возвращения — всего лишь обман, которым прошлое ловит поддавшихся страсти. Одиссей предупреждён Кирке, божеством обратного превращения в животное, которой он сумел противостоять и которая за это делает его способным сопротивляться и иным силам распада. Но чары сирен могущественнее и превосходят его силы. Никому из услыхавших их песнь не удаётся устоять. Что-либо ужасающее человечество было вынуждено учинять над самим собой до тех пор, пока не была создана самость, идентичный, целенаправленный, мужской характер человека, и нечто от этого все ещё повторяется детством каждого. Усилие удерживать прочную спаянность Я присуще Я на всех этапах, и соблазн его потерять всегда сочетался со слепой решимостью к его сохранению. Наркотическое упоение, которое заставляет расплачиваться за эйфорию суспендирования самости смерти подобным сном, является одним из древнейших общественных мероприятий, посредничающих между самосохранением и самоуничтожением, попыткой самости пережить самое себя. Страх утратить самость и вместе с самостью упразднить границу между собой и иной жизнью, боязнь смерти и разрушения соединены братскими узами с тем обещанием счастья, под угрозой которого цивилизация находилась всегда. Её путь был путём послушания и труд, над которым исполненность беспрестанно сияла как всего лишь видимость, иллюзия, как бессильная красота. Мысли Одиссея, одинаково чуждой и собственной смерти и собственному счастью, ведомо это. Он знает только две возможности избежать опасности. Одну он предписывает своим спутникам. Он затыкает им уши воском, и они должны грести изо всех сил. Кто хочет выстоять, не смеет внимать соблазну безвозвратно минувшего, а на это он способен только тогда, когда он не способен его слышать. Об этом общество заботилось всегда.

Бодро и собранно надлежит трудящимся смотреть вперёд и забыть обо всём постороннем. Любое побуждение, заставляющее их отвлечься, им надлежит ожесточённо сублимировать в дополнительное усилие. Так они станут практичными. Иную возможность избирает для самого себя Одиссей, повелитель, заставляющий трудиться на себя других. Он слушает и слышит, но бессильно привязанный к мачте, и чем большим становится соблазн, тем прочнее заставляет он приковывать себя — так впоследствии бюргеры тем упорнее даже самим себе отказывали в счастье, чем ближе оно к ним придвигалось с ростом их собственной власти и могущества. Услышанное им остаётся для чего без последствий, он в состоянии всего лишь только кивать головой, требуя, чтобы его отвязали, но слишком поздно, его спутники, которые сами не слышат, знают только об опасности пения и ничего — о его красоте, и оставляют его привязанным к мачте, чтобы спасти и его и себя. Они воспроизводят жизнь угнетателя заодно со своей собственной, и последний уже более не в состоянии отречься от своей социальной роли. Узы, которыми он необратимо прикован к практике, устраняют в то же время из практики сирен: их чары нейтрализуются, превращаясь в предмет созерцания, в искусство. Прикованный присутствует на концерте, он так же неподвижен, вслушиваясь в исполняемое, как позднее — публика во время концерта, и его вдохновенный призыв к освобождению уже стихает подобно аплодисментам. Так расходятся врозь, в ходе расставания с архаической древностью, наслаждение искусством и физический труд. Эпос уже содержит настоящую теорию.

Ценности культуры состоят в отношении строгого соответствия с командно управляемым трудом, и совместно с последним имеют своим основанием принудительную неизбежность общественного господства над природой. Меры, принятые на корабле Одиссея при виде сирен, представляют собой пророческую аллегорию диалектики Просвещения.

В той же степени, в какой заместительство является мерилом господства и того предельного могущества, которое позволяет замещать себя при отправлении большинства функций, заместительство представляет собой двигатель и прогресса и регресса одновременно. При данных общественных отношениях быть исключённым из процесса труда — не только для безработных, но даже и на противоположном социально полюсе — означает подвергнуться увечью. Верхи постигают наличное бытие, с которым им более не требуется иметь дело, всего только как субстрат и полностью закостеневают в командную самость. Примитивом природная вещь постигалась всего только как неуловимый предмет вожделения, «но господин, который поставил между вещью и собой раба, встречается благодаря этому только с несамостоятельностью вещи и потребляет её полностью; сторону же самостоятельности (вещи) он предоставляет рабу, который её обрабатывает». [35] Одиссея замещают в труде. Подобно тому, как он не способен поддаться соблазну поступиться собой, своей самостью, для него как собственника под конец излишним становится также и участие в труде, в конце концов даже и в руководстве им, в то время как его спутники при всей их близости к вещам не в состоянии насладиться плодами труда своего, потому что он выполняется ими в принудительном порядке, на грани отчаяния, с насильственно заткнутыми органами чувств. Раб остаётся порабощённым и душой и телом, господин регрессирует. Ещё никакому господству не удавалось снизить цену этой расплаты, и кругоподобие истории в её прогрессивном развитии во многом объясняется такого рода слабостью, эквивалентом силы.

Человечество, чьё мастерство и эрудиция всё более и более дифференцируются с развитием разделения труда, одновременно оттесняется на антропологически более примитивную ступень, ибо продолжительностью господства обусловливается, при техническом облегчении существования фиксация инстинктов посредством усиленного их подавления. Фантазия чахнет. Беда не в том, что индивиды оказываются не в состоянии соответствовать уровню развития общества или его материального производства и становятся его аутсайдерами. Там, где развитие машины уже обернулось развитием машинерии господства, так что и техническая и социальная тенденции, с давних пор переплетавшиеся друг с другом, теперь окончательно конвергируют в тотальном охвате человека, аутсайдеры не просто репрезентуют неистину. Напротив того, приспособление к власти прогресса уже влечёт за собой прогресс власти, всякий раз заново порождая те инволюционные процессы, которыми в обратном уличается не несостоявшийся, но как раз состоявшийся прогресс. Проклятием безудержного прогресса является безудержная регрессия.

Последняя не ограничивается опытом чувственно воспринимаемого мира, связанным с телесной близостью, но поражает равным образом и самовластный интеллект, который отделяется от чувственного опыта, чтобы поработить последний. Унификация интеллектуальных функций, в силу которой осуществляется господство над чувствами, резиньяция мышления к установлению согласия означает обеднение мышления, равно как и опыта; разделение обеих сфер наносит ущерб обеим. В ограничивании мышления организацией и администрированием, в котором упражняются начальники, начиная с хитроумного Одиссея и кончая наивным генеральным директором, соположена та неполноценность, которой бывают поражены великие, как только речь уже не идёт о манипулировании малыми мира сего. Дух действительно становится аппаратом господства и самообуздания, в чём ему с самых давних пор отказывала буржуазная философия. Глухие уши, унаследованные покладистыми пролетариями со времён мифа, не имеют никакого преимущества перед неподвижностью повелителя. Незрелостью тех, кем правят, живёт перезрелость общества. Чем сложнее и изощрённее социальная, экономическая и хозяйственная аппаратура, на чьё обслуживание системой последнее.

Элиминирование качеств, перерасчёт их в функции привносится из науки производства уже с давних пор настраивается человеческое тело, тем беднее переживания, к которым способно, посредством рационализированных форм труда, в мир опыта народов и вновь уподобливает последний, в тенденции, миру опыта земноводных. Сегодня регрессия масс — это неспособность собственными ушами слышать неслышимое, собственными руками дотрагиваться до неосязаемого, это — новый вид ослепления, который приходит на смену любой из побеждённых форм мифического ослепления. При посредстве тотального, объемлющего все без исключения отношения и побуждения общества, люди опять превращаются именно в то, против чего был направлен закон развития общества, принцип самости: во всего лишь видовые существа, друг другу тождественные благодаря изолированию в принудительно управляемой коллективности. Гребцы, лишённые возможности говорить друг с другом, все до единого подчинены одному и тому же ритму — подобно современным рабочим на фабрике, в кино и в коллективе. К конформизму вынуждают конкретные условия труда в обществе, а не сознательные воздействия, способные лишь добавочно оглуплять угнетённых и отвращать их от истины. Бессилие трудящихся является не уловкой власть имущих, а логическим следствием того индустриального общества, в которое, в конце концов, в ходе усилий избавиться от его владычества, превратился античный фатум.

Но эта логическая необходимость не является окончательной. Она остаётся связанной с господством в качестве его отражения и инструмента одновременно. Оттого-то и является её истинность ничуть не менее сомнительной, чем её очевидность — неотвратимой. Конечно, конкретно обозначенных сомнений у мышления всегда было предостаточно. Но как раз раб является тем, чему не может по своему произволу положить конец господин. В силу того, что господство, с тех пор как люди стали оседлыми и затем в условиях товарного хозяйства, овеществляет себя в виде закона и организации, оно вынуждено себя ограничивать. Инструмент обретает самостоятельность: опосредствующей инстанцией духа независимо от воли правителей смягчается непосредственность экономической несправедливости. Инструменты господства, которым надлежит овладеть всеми без исключения, язык, оружие, наконец машины, в свою очередь должны позволить всем без исключения овладеть собой. Так в условиях господства пролагает себе путь момент рациональности, от него в то же время отличный.

Предметностью средства, делающей его универсально доступным, его «объективностью» для всех без исключения уже имплицируется критика господства, в качестве средства которого взращивалось мышление. На пути от мифологии к логистике мышлением был утрачен элемент рефлексии над самим собой, и — сегодня машинерия изувечивает людей, даже когда вскармливает их. Но в облике машины отчуждённое рацио движется к такому обществу, которое способно примирить мышление в его окостенелой форме в качестве равным образом как материальной, так и интеллектуальной аппаратуры с освобождённой живой мыслью и соотнести его с самим обществом как с его реальным субъектом. С самых давних пор партикулярное происхождение мышления и его универсальная перспектива были неотделимы друг от друга.

Сегодня, с превращением мира в индустрию, перспектива всеобщности, становления мышления действительностью общества является до такой степени широко открытой, что из-за неё власть имущие как от всего только лишь идеологии отрекаются уже и от самого мышления. Предательским проявлением нечистой совести тех клик, которые, в конечном итоге, оказываются воплощением экономической необходимости, является то обстоятельство, что в подобного рода откровениях, начиная с интуиции фюрера и кончая динамическим мировоззрением, решительно в противовес всей прежней буржуазной апологетике собственные чудовищные злодеяния более не признаются необходимыми следствиями контекстов законности. Мифологические враки о миссии и судьбе, используемые ими при этом, не являются всецело ложью: уже более не объективные законы рынка являются тем, чем руководствуются в своих действиях предприниматели и что подталкивает к катастрофе.

Скорее напротив, сознательными решениями генеральных директоров в качестве той равнодействующей, которая по принудительности ни в чём не уступает самым слепым механизмам ценообразования, выносится окончательный приговор прежнему закону стоимости и тем самым — участи капитализма. Сами доминирующие не верят ни в какую объективную необходимость, даже если ими время от времени так именуется то, что ими измышляется. Они разыгрывают из себя инженеров всемирной истории. Только порабощёнными то развитие, которое с каждым декретированным повышением жизненного уровня делает их на одну ступень бессильнее, воспринимается в качестве неприкосновенно необходимого. После того как жизненный достаток тех, кто вообще ещё может быть использован для обслуживания машин, обеспечивается минимальной частью рабочего времени, находящегося в распоряжении хозяев общества, наступает черёд муштры избыточного остатка, чудовищной массы населения как дополнительной гвардии системы, предназначенной служить материалом для великих планов последней и сегодня и завтра. Их подкармливают как армию безработных.

Низведение их до степени всего только объектов администрирования, которым заранее формируется любой из подразделов современной жизни вплоть до языка и восприятия, морочит им голову той объективной необходимостью, против которой, верится им, они ничего не могут поделать. Нищета как противоположность силы и бессилия в неизмеримой степени возрастает совместно с ростом мощностей, позволяющих надолго, если не навсегда избавиться ото всякой нищеты. Непроницаем для всякого единичного дремучий лес клик и институций, которыми, начиная с верховных командных высот экономики и кончая последним профессиональным рэкетом, обеспечивается безграничная поддержка существующего положения вещей.

Для профсоюзного бонзы, не говоря уже о менеджере, пролетарий, доведись ему попасться им на глаза, представляет собой не более чем сверхкомплектный экземпляр, в то время как при мысли о возможности ликвидации собственного поста бонзу охватывает дрожь.

Абсурдность состояния, при котором насилие системы над людьми возрастает с каждым шагом, освобождающим их от природного насилия, разоблачает атрофию разума разумного общества. Его необходимость является видимостью не меньшей, чем свобода предпринимателя, свою принудительную природу обнаруживающая в неизбежных для неё столкновениях и соглашениях. Подобного рода видимость, в которую, как в|

3абытье, погружается целиком и полностью просвещённое человечество, не в состоянии ликвидировать то мышление, которое, будучи органом господства, вынуждено делать выбор между приказанием и послушанием. Не в состоянии выпутаться из тех противоречий, в ловушке которых оно оказалось в праисторические времена, это мышление является всё же достаточным для того, чтобы признать логику или-или, консеквентности и антиномии, при помощи которой ему удалось радикально эмансипировать себя от природы, в качестве самой этой природы, непримирённой и от самой себя отчуждённой. Мышлением, в принудительном механизме которого рефлектируется и находит своё продолжение природа, именно в силу своей неудержимой последовательности рефлектируется также и само в качестве собственной, преданной забвению природы, в качестве механизма принуждения. Правда, представление является всего лишь инструментом. Мысля, люди дистанцируются от природы лишь для того, чтобы таким образом поставить её перед собой, выяснить, какой ей надлежит быть. Подобно вещи, материальному инструменту, оказывающемуся тем же самым в различных ситуациях и таким образом отделяющему мир как хаотическое, многостороннее, диспропорциональное от известного, единого, идентичного, понятие является идеальным инструментом, безукоризненно подходящим ко всем случаям, где только оно может быть применено. Ибо мышление становится иллюзорным также и во всех тех случаях, когда стремится отрицать функцию разобщения, дистанцирования и опредмечивания. Всякое мистическое единение остаётся иллюзией, бессильным внутренним следом революции, от которой отреклись. Но благодаря тому, что Просвещение оказывается право, выступая против всякого гипостазирования утопии, и хладнокровно объявляет господство расколом, отрыв субъекта от объекта, преодолению которого оно препятствует, становится индикатором его собственной неистинности и являемой им истины.

Гонения на суеверия, развёртывавшиеся вместе с прогрессом господства, всегда означали одновременно и его компрометацию. Просвещение является чем-то большим, чем Просвещением, природой, внятной в её отчуждении. В самопознании духа как в себе самой расколотой природе взывает, как и в доисторические времена, к себе самой природа, но уже более не непосредственно, при помощи мнимых её имён, её всесилие обозначавших, таких как мана, а будучи ослеплённой, искалеченной.

Обреченность природе заключена в порабощении природы, без которого нет духа. Тем отречением, которым дух заявляет о своём доминирующем положении и прокладывает себе путь обратно в природу, рассеивается его властительная претензия, именно та, которая делает его рабом природы. Если в своём бегстве от необходимости, в ходе прогресса и развития цивилизации человечество и не смогло удержаться от того, чтобы отказаться от собственно познания, то, по меньшей мере, оно уже более не принимает возводимые против необходимости валы, институты, практики властвования, которые в незапамятные времена были перенесены из области порабощения природы на общество, за гаранты грядущей свободы. Всяким шагом в прогрессе цивилизации одновременно с упрочением господства возрождалась также и перспектива его укрощения. Пока реальная история всё ещё остаётся сотканной из реального страдания, никоим образом не умаляемого ростом числа средств его устраняющих, реализация указанной перспективы перепоручается понятию, идее. Ибо оно, будучи наукой, не только дистанцирует человека от природы, но и, будучи самосознанием именно того мышления, которое в форме науки остаётся в плену слепых тенденций экономики, предоставляет возможность эту дистанцию, увековечивающую бесправие, измерить.

Благодаря такого рода памятованию о природе в субъекте, в реализации которого состоит непонятая истина всякой культуры. Просвещение является вообще противостоящим господству и призыв положить конец Просвещению раздавался даже во времена Ванини не столько из-за страха перед точной наукой, сколько из ненависти к дерзости мысли, которая выходит за пределы юрисдикции природы тем, что признает себя её же природы собственным содроганием перед самой собой, Жрецы всегда мстили за мана просветителю, старавшемуся умилостивить мана тем, что приходил он в ужас от ужаса, этим именем вызываемого, и авгуры Просвещения были едины со жрецами в своём Гюбрис. Будучи буржуазным. Просвещение задолго до Тюрго и Д’Аламбера растворилось в своём позитивистском моменте. Никогда не было оно застраховано от смешения свободы с делом самосохранения. Суспендирование понятия, производившееся во имя прогресса ли или во имя культуры, втайне уже с давних пор составивших заговор против истины, давало простор лжи. И это происходило в мире, верифицирующем одни только протокольные предложения и сохраняющем мысль, низведённую до достижений великих мыслителей, в виде избитых мест с истекшим сроком давности, от которых нейтрализованная до степени культурного достояния истина становится уже более неотличимой.

Но распознание господства вплоть до сферы мышления в качестве непримирённой природы могло бы способствовать ослаблению той необходимости, вековечность которой, в качестве уступки реакционному здравому смыслу, была опрометчиво признана даже самим социализмом. Возводя необходимость в базис всякого будущего и пороча дух вполне на идеалистический манер предельно возможным образом, слишком судорожно цепляется он за наследие буржуазной философии. И потому связь необходимости с царством свободы остаётся тут чисто квантитативной, механической, а природа, полагаемая в качестве совершенно чуждой, становится тоталитарной и поглощает собой свободу, а заодно и социализм. С отречением от мышления, мстящего за себя предвшему его забвению человеку в таких его опредмеченных формах как математика, машина, организация. Просвещение отказало себе в собственном самоосуществлении.

Взяв под надзор все единичное, оно предоставило непостигнутому целому свободу наносить, в качестве власти над вещами, ответный удар по бытию и сознанию людей. Но подлинно революционная практика находится в прямой зависимости от неуступчивости теории перед лицом того беспамятства, с каким общество позволяет закоснеть мышлению. Не материальные предпосылки чаемого, то есть сорвавшаяся с цепи техника как таковая, ставят возможность его осуществления под вопрос. Это утверждают социологи, теперь вновь ищущие противоядие, будь оно даже коллективного сорта, для того, чтобы стать противоядия хозяевами.[36]

Вина и долг есть не что иное, как контекст введения в заблуждение на социальном уровне. Мифически научное благоговение народов перед данностью, ими самими же беспрерывно создаваемой, в конечном итоге само становится позитивным фактом, тем бастионом, перед лицом которого даже революционная фантазия начинает стыдиться самой себя как утопизма и вырождается в послушное доверие к объективным тенденциям истории. В качестве органа такого приспособленчества, в качестве просто конструктора средств Просвещение деструктивно в той мере, в которой обвиняли его в этом его романтические противники. К самому себе оно приходит лишь тогда, когда окончательно отказывается от какого бы то ни было единодушия с последними и отваживается упразднить ложный абсолют, принцип слепого господства. Духом этой неподатливой теории даже дух безжалостного прогресса мог бы быть обращён себе на пользу. Его герольд Бэкон мечтал о многих вещах, «которых не купить королям со всеми их сокровищами, на которые не распространяется их власть, о которых не приносят никаких известий их шпионы и доносчики». Как ему и хотелось, они достались бюргерам, просвещённым наследникам королей.

В силу того, что буржуазное общество, умножив насилие посредством рынка, также безмерно приумножило и число находящихся в его распоряжении вещей и сил, для управления им требуются не просто короли и даже уже более не бюргеры: единственно лишь Все. Власть вещей учит их обходиться в конечном итоге вообще без власти. Просвещение завершается и снимает себя тогда, тогда ближайшие практические цели открываются в качестве наконец-то достигнутых самых отдалённых, а те земли, «о которых ни шпионы ни доносчики не приносят никаких известий», а именно презретая доминирующей наукой природа, вспоминаются в качестве земель обетованных. Сегодня, когда бэконовская утопия «повелевать природой в практике осуществилась в теллурическом масштабе, становится очевидной сущность той принудительности, которую он приписывал природе непокорённой. Она была сущностью самого господства. К его упразднению могло бы ныне приступить то знание, в котором без сомнения, по словам Бэкона, состоит «преимущество человека». Но перед лицом такой возможности, служа современности. Просвещение превращается в тотальный обман масс.

Загрузка...