Подобно тому, как рассказ о сиренах содержит в себе скрещивание мифа и рационального труда, «Одиссея» в целом представляет собой свидетельство диалектики просвещения. Эпос показывает, в особенности в своём самом древнейшем слое, связанном с мифом: авантюры ведут своё происхождение от народного предания. Но именно в силу того, что гомеровский дух овладевает мифами, их «организует», он вступает с ними в противоречие. Привычное отождествление эпоса с мифом, и без того аннулированное новейшей классической филологией, для философской критики оказывается уже совершеннейшим заблуждением. Оба понятия расходятся врозь. Они маркируют собой две фазы того исторического процесса, который как таковой позволяет себя распознать в местах стыков и швов гомеровской редактуры.
Гомеровская речь творит всеобщность языка, если уже не предполагает таковую; она разлагает иерархический порядок общества экзотерической формой его представления, даже там и именно там, где она его прославляет; со времён гнева Ахилла и скитаний Одиссея пение является ностальгической стилизацией того, что уже более не позволяет себя спеть, а герой авантюры оказывается прообразом как раз того буржуазного индивидуума, понятие которого возникает в ходе унифицированного самоутверждения, праисторический образец которого и представляет собой скиталец. В древнем эпосе, этой философско-исторической противоположности романа, в конечном итоге проступают черты подобия роману, а почтенный космос исполненного чувств гомеровского мира обнаруживает себя в качестве деятельности упорядочивающего разума, разрушающего миф именно благодаря тому рациональному порядку, в котором он его отражает.
Осознание буржуазно-просветительского элемента у Гомера акцентировалось позднеромантической немецкой интерпретацией Античности, следовавшей ранним работам Ницше. Ницше, как немногим со времён Гегеля, удалось постичь диалектику просвещения. Им было сформулировано его двойственное отношение к господству. Следует «вбивать просвещение в народ, чтобы проповедники все становились проповедниками с нечистой совестью, — таким же образом следует поступать и с государством. Сделать для правителей и государственных деятелей весь их образ действий целенаправленной ложью — вот задача просвещения…» [37]. С другой стороны, просвещение издавна было средством для «великих искусников в деле правления (Конфуций в Китае, Imperium Romanum, Наполеон, папство в ту эпоху, когда оно было обращено лицом к власти, а не только к миру)…
Самообман толпы касательно этого пункта, например, во всякой демократии, ценен в высочайшей степени: к умалению и управляемости людей стремятся тогда как к «прогрессу!» [38]. В силу того, что такого рода двойственный характер просвещения выступает в качестве исторического лейтмотива, его понятие, равно как и понятие прогрессирующего мышления расширяется вплоть до начала исторического предания. Но в то время как само отношение Ницше к просвещению, и тем самым к Гомеру, оставалось всё же двойственным; в то время как он усматривал в просвещении равным образом как универсальное движение суверенного духа, чьим завершителем он себя ощущал, так и враждебную жизни, «нигилистическую» силу, у его профашистских отпрысков сохранился один только второй момент, перверсивно превращённый в идеологию. Последняя становится слепым восхвалением слепой жизни, которой предписывается та же самая практика, какой подавляется всё живое. Это находит своё выражение в точке зрения культурфашистов на Гомера. Они чуют в гомеровском изображении феодальных отношений нечто демократическое, клеймят эти сочинения как сочинения мореплавателей и торгашей и отвергают ионийский эпос как чрезмерно рационализированную говорильню и слишком беглую коммуникацию.
Злобному взору тех, кто со всей мнимой непосредственностью господства чувствуют себя едиными и объявляют вне закона всякое посредничество, «либерализм» любого оттенка, удалось увидеть нечто верное.
Действительно, линии разума, либеральности, буржуазности простираются несравнимо далее, чем то предполагает историческое представление, датирующее понятие бюргера лишь концом средневекового феодализма. В силу того, что неоромантической реакцией бюргер идентифицируется уже и там, где более раннему буржуазному гуманизму грезилась священная заря, долженствующая легитимировать его самого, мировая история и просвещение оказываются одним и тем же. Модная идеология, делающая ликвидацию просвещения своей наисобственнейшей задачей, выказывает ему, против воли, почтение. Ещё в самой отдалённой дали вынуждена она признать наличие просвещённого мышления. И как раз самый его древнейший след угрожает нечистой совести сегодняшних архаиков тем, что сызнова будет развязан весь тот процесс, за удушение которого они теперь так взялись, в то же время бессознательно лишь продолжая его.
Однако усмотрение антимифологического, просвещенческого характера гомеровских сочинений, противопоставление их хтонической мифологии, остаётся неистинным в силу своей ограниченности. Служа репрессивной идеологии, Рудольф Борхардт, к примеру, наиболее значительный и потому самый слабый среди эзотериков немецкой тяжёлой индустрии, слишком рано останавливается в своём анализе. Он не замечает того, что превозносимые им силы порождения сами представляют собой уже некую ступень просвещения. В силу того, что он чересчур уж бесцеремонно вещает роман за эпос, от него ускользает то, что на самом деле имеют общего эпос и роман: господство и эксплуатацию. То неблагородное, что осуждается им в эпосе, посредничество и обращение, является всего лишь развитием того сомнительно благородного, что обоготворяется им в мифе, — голого насилия. Мнимой подлинности, архаическому принципу крови и жертвы уже присуще нечто от тех нечистой совести и хитрости господства, которые свойственны национальному обновлению, использующему сегодня первобытную эпоху в качестве рекламы.
Самобытный миф уже содержит в себе тот момент лжи, который торжествует в мошенничестве фашизма, и ответственность за который последним взваливается на просвещение. Ничьи сочинения, однако, не предоставляют более красноречивого свидетельства сплетённости воедино просвещения и мифа, чем гомеровские, — основные тексты европейской цивилизации. У Гомера эпос и миф, форма и материя не столько просто расходятся врозь, сколько вступают в спор друг с другом. Эстетическим дуализмом удостоверяется тут философско-историческая тенденция. «Аполлинистический Гомер является лишь продолжателем того всеобщего человеческого процесса искусства, которому мы обязаны индивидуацией» [39].
В материальных слоях у Гомера сконденсировались мифы; но рассказ о них, то единство, которого ему удалось добиться от разрозненных сказаний, является одновременно и описанием пути бегства субъекта от мифических сил. В более глубинном смысле это относится уже и к «Илиаде». Гневом мифического сына богини, направленным против рационального предводителя рати и организатора, противящейся дисциплине праздностью этого героя, наконец трактовкой гибели победоносно павшего как национально-эллинского, более уже не как племенного бедствия, опосредованной мифической верностью погибшим соратникам — всем этим прочно удерживается переплетение праистории и истории. И тем вернее это относится к «Одиссее», чем ближе она стоит по форме к приключенческому роману. В противостоянии выживающего Я многоликому року находит своё выражение и противостояние просвещения и мифа. Странствия от Трои до Итаки являются путём телесно беспредельно слабой перед лицом природного насилия и только ещё формирующей себя в самосознании самости сквозь мифы. Первобытная эпоха оказывается секуляризованной в том пространстве, по которому он странствует, демоны прежних времён населяют отдалённые окраины и острова цивилизованного Средиземноморья, будучи отогнанными обратно в те скалы и пещеры, откуда они были некогда извлечены на свет ужасом, праисторических времён. Но авантюры наделяют каждое из мест своим собственным именем. Благодаря им возникает рациональный обзор пространства.
Трясущийся от страха потерпевший кораблекрушение предвосхищает труд компаса. Его бессилие, которое более не оставляет неизвестной ни одну из частей моря, в то же время нацелено на низвержение власти прежних сил. Однако вполне заурядная ложь мифов, то есть то, что на самом-то деле земля и море не населены демонами, волшебная иллюзия и диффузия традиционной народной религии представляется взгляду достигшего совершеннолетия заблуждением по сравнению с однозначной определённостью цели его собственного самосохранения, по сравнению с возвращением на родину и к прочному имущественному состоянию.
Все вместе приключения, переживаемые Одиссеем, являются исполненными опасности соблазнами, совращающими самость с пути её логики. Он предаётся им все снова и снова, пробуя их подобно ничему не научающемуся ученику — иногда даже подобно безрассудно любопытствующему — с той же ненасытностью, с какой мимом опробуются его роли. «Но там, где опасность, зреет… спасущее тоже» [40]: знание, в котором заключается его идентичность и которое даёт ему возможность выжить, имеет своей субстанцией опыт многообразного, отвлекающего, разлагающего, и владеющим знанием оказывается тот, кто самым отважно-дерзким образом подвергает себя угрозе смерти, благодаря которой он утверждает и упрочивает себя в жизни. Именно это является тайной имеющей место между эпосом и мифом тяжбы: самость не образует собой непреклонной противоположности по отношению к приключению, но в своей непреклонности только формирует себя через это противостояние, будучи всего лишь единством во множественности того, чем это единство отрицается[41]. Одиссей, как и герои всех собственно романов после него, так сказать швыряется собой для того, чтобы себя обрести; отчуждение от природы, в котором он преуспевает, осуществляется путём отдания себя на произвол природы, с которой он меряется силой в каждом из приключений, и иронически-насмешливо торжествует в конечном итоге неумолимое, которым он повелевает тем, что неумолимым возвращается домой, как наследный судия и отмститель тех могущественных сил, от которых ему удалось ускользнуть.
На гомеровской ступени идентичность самости до такой степени является функцией неидентичного, диссоциированньгх, неартикулированных мифов, что она вынуждена заимствовать себя у последних. Время, эта внутренняя форма организации индивидуальности, является ещё до такой степени нестойким, что единство всей авантюры остаётся совершенно внешним, а её последовательность — пространственной чередой сценических площадок, мест проживания локальных божеств, к которым прибивает героя штормом. Когда в исторически более поздние времена самость опять и опять испытывала подобного рода упадок сил, или же такого рода слабость предполагалась повествованием в читателе, представленное в нём жизнеописание вновь соскальзывало в череду следующих друг за другом авантюр. Лишь с большим трудом и ценой отступничества отслаивается в образе путешествия историческое время от пространства, от отступничества не терпящей схемы всякого мифологического времени. Органом самости, позволяющим ей пускаться в авантюры, швыряться собой для того, чтобы себя сохранить, является хитрость.
Мореплаватель Одиссей обманывает божества природы точно так же, как некогда цивилизованный путешественник обманывал дикарей, предлагая им за слоновую кость разноцветные стеклянные бусы. Лишь изредка выступает он в качестве обменивающегося. В таком случае раздаются и принимаются дары. Дар у Гомера занимает промежуточное положение между обменом и жертвой.
В качестве жертвоприношения он должен возместить собой пролитую кровь, будь то кровь чужака, будь то кровь захваченного пиратами оседлого жителя, и учредить собой клятвенное отречение от мести. Но вместе с тем в даре заявляет о себе и принцип эквивалентности: хозяин получает реальную или символическую компенсацию за своё деяние, гость — провизию на дорогу, долженствующую дать ему возможность в принципе добраться домой. И даже если хозяин не получает за то непосредственно вознаграждения, он всё же может рассчитывать на то, что когда-нибудь он сам или его родственники встретят подобный же прием: в качестве жертвы божествам стихий дар одновременно является и рудиментарной страховкой от них. Распространившееся на огромное пространство и всё же чреватое опасностями мореходство раннего эллинизма является тому прагматической предпосылкой.
Посейдон, стихийный враг Одиссея, сам мыслит в понятиях эквивалентности, непрерывно сетуя на то, что последний в местах остановок в своих скитаниях получает даров больше, чем составила бы полностью его доля от троянских трофеев, доводись ему, вопреки чинимым Посейдоном препятствиям, переправить её домой. Но такого рода рационализация может быть прослежена у Гомера вплоть до ситуации самых настоящих жертвоприношений. Пропорциями размеров предназначенного для гекатомб в каждом отдельном случае принимается в расчёт степень благожелательности божеств. И если обмен является секуляризацией жертвы, то последняя сама оказывается уже чем-то вроде магической схемы рационального обмена, неким мероприятием человека, имеющим своей целью порабощение богов, которые ниспровергаются именно системой выказываемых им почестей.[42]
Момент обмана в жертве является прообразом одиссеевой хитрости, подобно тому, как многочисленные хитрости Одиссея как бы инкрустируют собой приносимую природным божествам жертву [43]. Перехитрить божества природы удаётся как герою, так и солярным богам. Олимпийские друзья Одиссея используют отлучку Посейдона к эфиопам, провинциалам, все ещё почитающим его и приносящим ему обильные жертвы, для того, чтобы препроводить своего протеже в безопасное место. Обман уже содержится в самой той жертве, которую с удовольствием принимает Посейдон: ограничение аморфного морского божества определённой локальностью, священным регионом, ограничивает в то же время и его власть, и ради насыщения эфиопскими быками он вынужден отказаться от того, чтобы излить свой гнев на Одиссея.
Все жертвоприношения, планомерно осуществляемые человеком, обманывают того бога, которому они посвящены: они подчиняют его примату человеческих целей и лишают его власти, а совершенный в отношении него обман беспрепятственно превращается в тот, который учиняется над верующей паствой неверующим проповедником. Хитрость зарождается в культе. Одиссей сам функционирует одновременно и в качестве жертвы, и в качестве жреца.
Посредством калькуляции своего собственного участия он способствует негации той силы, сторону которой это участие принимает. Так выторговывает он себе свою обречённую гибели жизнь. Но никоим образом обман, хитрость и рациональность не представляют собой простой противоположности архаике жертвы. Благодаря Одиссею момент обмана в жертве, эта самая глубинная, пожалуй, причина лживого характера мифа, всего только возвышается до уровня самосознания. Древнейшим должен быть опыт того, что символическая коммуникация с божеством посредством жертвы не является реальной. Заложенное в жертве замещение, так превозносимое новомодными иррационалистами, неотделимо от обожествления приносимого в жертву, от иллюзии проповеднической рационализации убийства апофеозом избранника. Нечто от подобного рода обмана, которым бренная личность возвеличивается до носителя божественной субстанции, издавна давало себя знать в том Я, которое самим своим существованием обязано принесению в жертву будущему мгновения настоящего. Его субстанциальность является видимостью в той же степени, что и бессмертие убиенного. Далеко не случайно Одиссей многими почитался в качестве божества.
До тех пор, пока единичный приносится в жертву, до тех пор, пока жертва включает в себя противоположность коллектива и индивидуума, до тех пор обман остаётся объективно соположенным в жертве. И если верой в замещение посредством жертвы обозначается памятование о том, что есть не изначального, относящегося к истории господства в самости, то для сформировавшейся самости она становится одновременно и заблуждением: самостью является как раз тот человек, который считается уже более не обладающим магической силой замещать себя. Конституцией самости перерезается как раз та флуктуирующая связь с природой, на установление которой претендует жертвование самостью. Всякая жертва есть реставрация, уличаемая исторической реальностью в той лжи, с которой она предпринимается. Но судя по всему, почтенная вера в жертву представляет собой уже ту вдолбленную схему, сообразно которой порабощённые повторно сами над собой учиняют несправедливость, которая была над ними уже учинена, для того, чтобы суметь вынести её. Ей никоим образом не спасается, посредством замещающей отдачи, та непосредственная, всего только лишь прерванная коммуникация, которая приписывается ей сегодняшними мифологами, но сам институт жертвы есть признак исторической катастрофы, который как будучи акт насилия одинаковым образом направлен как против человека, так и против природы. Хитрость есть не что иное, как субъективное развитие такого рода объективной неистинности жертвы, ей на смену приходящее. Вполне возможно, что эта неистинность не всегда была только неистинностью. На одной из стадий [44] первобытной эпохи жертвы, вероятно, и обладали своего рода кровавой рациональностью, которую, правда, даже тогда вряд ли можно было отличить от жажды привилегий.
Доминирующая на сегодняшний день теория жертвы связывает её с представлением о коллективном теле племени, в соответствии с которым пролитая кровь члена племени должна возвратиться вспять в виде силы. Тотемизмом, в своё время уже бывшим идеологией, всё же маркируется некое реальное состояние, в котором доминирующий разум испытывал потребность в жертвах. Оно было состоянием архаической нужды, в котором человеческое жертвоприношение вряд ли удастся отличить от каннибализма.
Численно возрастающему коллективу время от времени удавалось выжить только благодаря испытываемому от вкушения человеческой плоти наслаждению; вероятно, сладострастие многих этнических или социальных групп было каким-то образом связано с каннибализмом, о чём сегодня свидетельствует уже только испытываемое к вкусу человеческого мяса отвращение. Обычаи более поздней эпохи, такие, например, как обычай ver sacrum, когда во времена голода целое поколение молодых людей определённого года рождения по требованиям обряда понуждалось к эмиграции, достаточно отчётливо сохраняют черты подобного рода варварской и просветлённой рациональности. Задолго до возникновения мифологических народных религий она должна была разоблачить себя в качестве иллюзорной: по мере того, как систематическая охота начала поставлять племени животных в количестве достаточном для того, чтобы сделать излишним поедание членов племени, умудрённые опытом охотники и звероловы должны были находить всё более и более безумными заповеди шаманов, отдающие их на съедение.[45]
Магическая интерпретация жертвы коллективом, полностью отрицающая её рациональность, является её рационализацией; но прямолинейная просвещённая гипотеза, согласно которой то, что сегодня является идеологией, некогда могло быть истиной, слишком простодушна [46]: новейшие идеологии являются всего лишь репризами древнейших, тем более прибегающими к прежде неизвестным идеологиям, чем явственнее развитием общества уличаются во лжи идеологии до сего времени санкционированные. Иррациональность жертвы, на которую ссылаются столь часто, является не чем иным, как выражением того обстоятельства, что практика жертвоприношения имеет более длительную историю, чем её сама по себе уже неистинная, то есть партикулярно рациональная необходимость. Именно за этот зазор между рациональностью и иррациональностью жертвы ухватывается хитрость. Всякая демифологизация имеет форму беспрерывного убеждения на опыте в тщетности и ненужности жертв.
Если принцип жертвоприношения ради его иррациональности оказывается преходящим, то он одновременно продолжает жить в силу своей рациональности. Последняя изменилась, но не исчезла. Самость противится растворению в слепой природе, о чьих правах все вновь и вновь заявляет жертва. Но при этом она остаётся обречённой как раз природным связям, живым, стремящимся утвердить себя в противовес живому. Девальвация жертвы рациональностью самосохранения является обменом в той же степени, в какой им всегда была жертва. Твердая в своей идентичности самость, возникающая в ходе преодоления жертвы, вновь является жестоким, неукоснительно соблюдаемым ритуалом принесения в жертву, которым человек, противопоставляя своё сознание природной связи, торжественно празднует самого себя. И поэтому отчасти верным оказывается известный рассказ из скандинавской мифологии, согласно которому Один повесился на дереве в качестве жертвы самому себе, и тезис Клагеса, гласящий, что всякая жертва есть принесение в жертву Богу Бога, как оно и изображается в монотеистической перелицовке мифа, в христологии. [47] С тем только, что тот слой мифологии, в котором самость выступает в качестве жертвы самой себе, выражает собой не столько изначальную концепцию народной религии, сколько, напротив, включение мифа в цивилизацию.
В классовой истории враждебность самости жертве всегда включала в себя жертвование самостью, ибо оплачивалось отрицанием природного в человеке ради господства над не являющейся человеком природой и другими людьми. Именно это отрицание, ядро всякой цивилизаторной рациональности, является зародышевой клеткой продолжающей бурно разрастаться мифической иррациональности: отрицанием — природного в человеке спутан и делается непроницаемым не один только телос обуздания внешней природы, но и — телос собственной жизни. В тот момент, когда человек в качестве сознания самого себя отсекает себя от природы, ничтожными становятся и все те цели, ради которых он сохраняет себя живым: социальный прогресс, рост всех материальных и духовных сил, даже само сознание, а возведение на престол средства в качестве цели, принимающее в эпоху позднего капитализма характер откровенного безумия, различимо уже в праистории субъективности. Господство человека над самим собой, учреждающее его самость, виртуально есть во всех случаях уничтожение того субъекта, во имя которого оно осуществляется, потому что обузданная, подавленная и разрушенная самосохранением субстанция является не чем иным, как той жизненностью, быть функциями которой единственно и предназначены все действия самосохранения — собственно как раз тем, что должно быть сохранено.
Противоразумность тоталитарного капитализма, чья техника, призванная удовлетворять потребности, в её опредмеченном, определяемом отношениями господства облике делает невозможным удовлетворение потребностей и понуждает к искоренению человека — эта Противоразумность имела свой прототипической образ в герое, который избегает жертвы тем, что жертвует собой. История цивилизации есть история интроверсии, становления интровертивной жертвы. Другими словами: история самоотречения. Любой отрекающийся отдаёт больше от своей жизни, чем ему бывает возвращено, больше, чем та жизнь, которую он защищает. Этот процесс развёртывается в контексте ложного общества. В нём каждый является слишком многим и оказывается обманутым. Но такова общественная необходимость, что тот, кто хотел бы уклониться от универсального, неравного и несправедливого обмена, но не отказаться от него, так что доведись ему, сразу ухватил бы себе неурезанное целое, тем самым как раз потерял бы все, даже тот скудный остаток, который гарантируется ему самосохранением. Все требует избыточных жертв: взамен жертвы.
Именно таким и является Одиссей — самостью, беспрестанно превозмогающей самое себя [48] и через то упускающей свою жизнь, ей спасаемую и уже только лишь припоминаемую как скитания. И тем не менее он в то же время является и жертвой, приносимой ради упразднения жертвоприношения. Его барское самоотречение, будучи борьбой с мифом, замешает собой то общество, которое уже более не нуждается ни в самоотречении, ни в господстве: оно властвует над самим собой не для того, чтобы совершать насилие над собой или другими, но ради примирения.
Трансформация жертвы в субъективность проходит под знаком того лукавства, которое всегда было присуще жертвоприношению. В лживости лукавства заключающийся в жертве обман становится элементом характера, увечьем самого «битого, тертого», на чьей физиономии запечатлены те удары, которые он, самосохраняясь, нанёс самому себе.
Здесь находит своё выражение связь духа и физической силы. Носитель духа, повелитель, в качестве какового почти всегда представляем хитроумно-лукавый Одиссей, несмотря на все рассказы о его подвигах в каждом из случаев физически слабее тех архаических сил, с которыми он вынужден вести бой не на жизнь, а на смерть. Те случаи, в которых прославляется голая физическая сила нашего искателя приключений, случаи провоцируемого женихами кулачного боя с Иром и натягивания тетивы лука, являются ситуациями спортивного рода. Самосохранение и телесная мощь расходятся врозь: атлетические способности Одиссея являются способностями джентльмена, который, будучи избавленным от практических забот, может тренировать своё тело по-барски сдержанно. Дистанцированная от насущных потребностей самосохранения сила идёт как раз на пользу самосохранению: в ходе agon’a со слабосильным, прожорливым, недисциплинированным бродягой или с теми, кто беззаботно предаются праздному безделью.
Одиссей символическим образом учиняет над этими аутсайдерами повторно то, что реально было учинено над ними задолго до того организованным помещичеством, и легитимирует себя в качестве аристократа. Но там, где он встречается с первобытными силами, не одомашненными и не расслабленными, ему приходится труднее. Ни в одном из случаев он не выказывает способность сам вступить в физическую схватку с продолжающими своё экзотическое существование мифическими силами. Он вынужден признать те церемониалы жертвоприношения, с которыми он вновь и вновь встречается, в качестве преданных: нарушить их он не в состоянии. Вместо этого он формально превращает их в условие своего собственного разумного решения. Последнее всегда осуществляется как бы внутри праисторического приговора, лежащего в основе ситуации жертвоприношения. То, что древняя жертва, между тем, сама была иррациональной, представляется уму более слабого как глупость ритуала.
Последний остаётся признанным, его буква пунктуально соблюдается. Но ставший бессмысленным приговор опровергается тем, что его собственный устав то и дело предоставляет возможность избежать его. Не кто иной, как стремящийся к господству над природой дух в состязании с ней всегда добивается отмщения за превосходство природы над ним. Все буржуазное Просвещение едино в требовании трезвости, чувства реальности, правильной оценки соотношения сил. Желание не смеет быть отцом мысли. Но это происходит от того, что всякая власть в классовом обществе связана гложущим сознанием собственного бессилия перед лицом физической природы и её социальных преемников, многих. Только сознательно управляемое приспосабливание к природе делает последнюю подвластной тому, кто физически слабее. Рацио, вытесняющее мимесис, является не просто его противоположностью. Оно само есть мимесис: мимесис мёртвого.
Субъективный дух, ликвидирующий одушевлённость природы, овладевает омертвленной природой только тем, что имитирует её косность и ликвидирует самого себя в качестве анимистичного. Подражание начинает служить господству не позднее того, как человек пред человеком становится антропоморфным. Схемой одиссевого хитроумия является овладение природой посредством такого рода уподобления. В оценке соотношения сил, которой выживание как бы заранее ставится в зависимость от признания собственного поражения, виртуально — от смерти, уже заложен in nuce принцип буржуазного дезиллюзионизма, внешняя схема овнутрения жертвы, самоотречения. Хитроумный выживает только ценой своих собственных грёз, которые он девальвирует тем, что расколдовывает, подобно силам вовне, самого себя. Он никогда не может иметь именно все целиком, он всегда должен уметь ждать, иметь терпение, отказываться, он не смеет отведать ни лотоса, ни плоти священных быков Гипериона, и когда он ведёт свой корабль сквозь теснину вод морских, он должен включать в калькуляцию утрату тех своих спутников, которых срывает с судна Сцилла. Он проскальзывает, лавируя, сквозь, ему удаётся выжить, и весь тот почёт и слава, которые воздаются ему за то им самим и другими, свидетельствуют лишь о том, что звание героя приобретается исключительно лишь ценой смирения порыва к цельному, всеобщему, безраздельному счастью.
Это формула хитроумия Одиссея — то, что отступник-инструментальный дух, покорно подлаживаясь к природе, воздает ей тем самым должное и как раз благодаря этому обманывает её. Мифические чудовища, в зоне действия власти которых он оказывается, представляют собой во всех случаях как бы окаменелые договора, правовые притязания праисторической эпохи. Так предъявляет себя ко времени развитого патриархата более древняя народная религия в её распылённых реликтах: под небом Олимпа они превратились в фигуры абстрактной судьбы, чуждой чувственности необходимости. То, что было невозможно, скажем, выбрать иной маршрут, кроме такового между Сциллой и Харибдой, можно было бы истолковать вполне рационалистически, как трансформацию в миф превосходства сил морского течения над старинным кораблём. Но в переложении на предметность мифа природное соотношение силы и бессилия уже принимает характер правового отношения. Сцилла и Харибда имеют право на то, что попадает им в зубы, точно так же, как Кирке имеет право на превращение уязвимого, или Полифем — на тела своих гостей. Каждая из этих мифических фигур обязана вновь и вновь делать то же самое. Суть каждой из них — в повторении: его неудача была бы их концом. Все они несут на себе черты того, что учреждается в мифах наказания, таких, как миф о преисподней, Тантале, Сизифе, Данаидах, приговором богов Олимпа — Все они являются фигурами принуждения: гнусные зверства, которые они совершают, являются тем проклятьем, которое тяготеет над ними. Мифическая неизбежность определяется эквивалентностью между этим проклятьем, чудовищным злодеянием, которым оно искупляется, и проистекающей из последнего виной, долгом, которыми проклятье репродуцируется. Все право в предшествующей истории несёт на себе отпечаток этой схемы. В мифе каждый момент цикла возмещает ему предшествующий, тем самым способствуя инсталляции долговой связи в качестве закона. Против этого выступает Одиссей.
Самость репрезентирует рациональную всеобщность наперекор неизбежности судьбы. Но так как он обнаруживает всеобщее и неизбежное перекрещивающимися друг с другом, его рациональность с необходимостью приобретает ограничивающую форму, форму исключения. Он должен выскользнуть из окружающих его и угрожающих ему правовых отношений, которые до известной степени предписаны каждой из мифических фигур. Он воздает должное правовым установлениям таким образом, что они теряют над ним власть в силу того, что он делает уступку этой власти. Невозможно слышать сирен и не пасть жертвой их чар: им нельзя противиться. Противление и ослепление суть одно и то же, и тот, кто противится им, тем самым как раз и проигрывает тому мифу, с которым он повстречался. Но хитроумие есть ставшее рациональным противление.
Одиссей и не пытается плыть каким-либо иным путём, кроме того, который пролегает мимо острова сирен. Он также не пытается, например, кичась превосходством своего знания, свободно услышать искусительниц, воображая, что его свобода послужила бы ему достаточной защитой. Он ведёт себя тише воды, ниже травы, корабль следует своим предопределённым, фатальным курсом, и тут им реализуется только то, что сколь бы ни был он сознательно дистанцирован от природы, в качестве слушающего он полностью остаётся в её власти. Он соблюдает договор своего послушания и пока ещё дрожит у мачты, готовясь низринуться в объятья погубительниц. Но он уже учуял ту лазейку в договоре, сквозь которую он ускользнет от его соблюдения при полном выполнении всех его статей. В праисторическом договоре не предусмотрено, обязан ли проплывающий мимо внимать пению сирен закованным или не закованным.
Наложение оков, связывание относится лишь к той стадии, когда пленных уже более не умерщвляют немедленно. Одиссей признаёт архаическое всевластие пения тем, что, будучи технически просвещённым, заставляет связать себя. Он склоняется перед песнью желания и расстраивает её так же, как он расстраивает планы смерти. Связанный слушающий стремится к сиренам точно так же, как любой другой. С той лишь разницей, что он принял меры к тому, чтобы в качестве обречённого не быть обречённым им. При всей силе pro желания, отражающей могущество самих полубогинь, он не может устремиться к ним, поскольку гребущие спутники с воском в ушах глухи не только к призыву полубогинь, то также и к отчаянному крику своего повелителя. Сирены получают им причитающееся, но в буржуазной праистории оно уже нейтрализовано в страстное желание того, кто проплывает мимо. Эпос умалчивает о том, что сталось с сиренами после того, как скрылся из виду корабль.
Но в трагедии это было бы их последним часом, подобно тому, как таковым для Сфинкса был тот момент, когда Эдип разгадал его загадку, тем самым выполнив его приказ и его низвергнув. Ибо право мифических фигур, в качестве права более сильных, живо только благодаря невыполнимости его установлении. Когда же случается такое, что они удовлетворяются, то с мифом бывает покончено вплоть до самого отдалённого его наследия. Со времени счастливо-несчастливой встречи Одиссея с сиренами все песни больны и вся западноевропейская музыка в целом страдает от той абсурдности пения, которой в то же время любому музыкальному искусству вновь возвращается движущая его сила.
С расторжением договора посредством неукоснительного следования его букве изменяется историческое местоположение языка: он начинает превращаться в обозначение. Мифический рок, фатум был одним с высказанным словом. Кругу представлений, к которому принадлежат неотвратимо приводимые в исполнение мифическими фигурами правопритязания судьбы, ещё неизвестно различие слова и предмета. Слово обладает тут непосредственной властью над вещью, экспрессия и интенция перетекают друг в друга. Хитроумие, однако, заключается в том, что это различие используется.
Тогда цепляются за слово для того, чтобы изменить дело. Так возникает сознание интенции: нужда заставляет Одиссея убедиться в наличии тут дуализма тем, что он на опыте узнает, что одно и то же слово способно означать различное. В силу того, что имя Udeis может приписать себе как герой, так и никто, первый обретает способность разрушить чары собственного имени. Неизменяемые слова остаются формулами неумолимых законов природы. Уже в магии её непреклонность должна была давать отпор непреклонности судьбы, которая в то же время и отражалась ей. Здесь была уже заключена противоположность между словом и тем, чему оно себя уподобляло. На гомеровской стадии она становится определяющей. Одиссей открывает в словах то, что в развитом буржуазном обществе называется формализмом слов: их долголетняя услужливость оплачена их дистанцированностью от соответствующего, их наполняющего содержания тем, что дистанцируясь от любого возможного содержания, они относятся точно так же ни к кому, как и к самому Одиссею. Из формализма мифических имён собственных и законоположений, которые подобно природе стремятся безучастно повелевать человеком и историей, вырастает номинализм, этот прототип буржуазного мышления. Себя самое сохраняющее хитроумие живёт этим происходящим между словом и делом процессом. Оба противоречащих друг другу акта Одиссея при встрече с Полифемом, его повиновение имени и его отказ от него, с другой стороны, ведь тождественны друг другу. Он признает себя в качестве себя самого тем, что отрекается от себя в качестве Никто, он спасает свою жизнь тем, что заставляет себя исчезнуть.
Такого рода уподобление мёртвому посредством языка уже содержит в себе схему современной математики. Хитрость как средство обмена, где всё идёт, как надо, где выполняется договор и где, тем не менее, оказывается обманутым партнёр, отсылает к тому типу хозяйствования, который появляется если не в мифической древности, то, по меньшей мере, в эпоху ранней Античности: к древнейшему «случайному обмену» между замкнутыми натуральными хозяйствами. «Излишки при случае обмениваются, но центром тяжести в обеспечении остаётся производимое для себя».[49]
Именно образ действий участника случайного обмена напоминает образ действия авантюриста Одиссея. Уже в патетическом образе бродяги феодал оказывается носителем черт восточного купца, [50] возвращающегося с неслыханным богатством домой вследствие того, что ему впервые удаётся, вопреки традиции, вырваться за пределы узких рамок натурального хозяйства, «сплавать».
Экономически авантюрный характер его предприятий является не чем иным, как иррациональным аспектом его рацио по отношению ко всё ещё преобладающей традиционной форме хозяйства. Эта иррациональность рацио нашла своё выражение в хитроумии как в уподоблении буржуазного разума любому неразумию, противостоящему ему в качестве ещё более мощной силы. Хитроумный одиночка уже является homo oeconomicus, которому однажды уподобятся все разумные существа: поэтому одиссея уже является робинзонадой. Оба прототипических потерпевших кораблекрушение превращают свою слабость — слабость индивидуума как такового, отделяющегося от коллективности — в свою социальную силу. Когда оказываются они отданными на произвол морских течений, беспомощно изолированными, самой их изолированностью диктуется им беспощадное следование атомистической выгоде. Они олицетворяют собой принцип капиталистического хозяйствования ещё до того, как они начинают использовать наёмного рабочего; но то, что из спасённого добра ими привносится в новое предпринимательство, проясняет ту истину, что с давних пор предприниматель вступает в конкуренцию кое с чем большим, чем только с прилежанием рук своих. Их бессилие перед лицом природы функционирует уже в качестве идеологии их социального превосходства. Беззащитность Одиссея перед лицом морского прибоя звучит как легитимация обогащения путешественника за счёт туземцев.
Позднее это было зафиксировано буржуазной экономикой в понятии риска: возможность гибели должна служить моральным оправданием наживы. С точки зрения общества с развитыми меновыми отношениями и его индивидов авантюры Одиссея являются не чем иным, как изображением того многообразия риска, которым пролагается путь к успеху. Одиссей живёт в соответствии с тем первопринципом, которым некогда было конституировано буржуазное общество. Можно было сделать выбор — либо обмануть, либо погибнуть. Обман был родимым пятном рацио, выдающим его партикулярность. Поэтому в состав универсальной социализации, по проекту кругосветного путешественника Одиссея и соло-фабриканта Робинзона, изначально уже входит абсолютное одиночество, что становится очевидным в конце буржуазной эры. Радикальная социализация означает радикальное отчуждение. Оба они, и Одиссей и Робинзон, имеют дело с тотальностью: первый объезжает, второй созидает её. Оба осуществляют это только будучи полностью оторванными ото всех других людей.
Последние встречаются обоим исключительно лишь в отчуждённой форме, как враги или как точки опоры, всегда — как инструменты, вещи. Однако одна из первых авантюр подлинного Nostos соотносится со временами намного более древними, чем варварский век шутовских проделок демонов и колдовства божеств. Речь идёт о рассказе о лото-фагах, поедателях лотоса. Тот, кто вкусит от этого блюда, обречён подобно слушающему сирен или тому, к кому прикоснулся жезл Кирке. Но тому, кто стал жертвой этого колдовства, не предуготовано ничто дурное: «и посланным нашим...Зла лотофаги не сделали». [51] Ему угрожает лишь забвение и паралич воли. Этим проклятьем он обрекается не на что иное, как на первобытное состояние без труда и борьбы на «плодородных лугах» [52]:
Но лишь только
Сладко-медвяного лотоса каждый отведал, мгновенно
Все позабыл и, утратив желанье назад возвратиться,
Вдруг захотел в стороне лотофагов остаться, чтоб вкусный
Лотос сбирать, навсегда от своей отказавшись отчизны.[53]
Подобной идиллии, весьма напоминающей счастье наркотиков, при помощи которых при ужесточившихся общественных порядках порабощённые слои были принуждены обрести способность переносить непереносимое, не в состоянии предаться самосохраняющийся разум, преследующий свои интересы. На самом деле она является лишь видимостью счастья, тупым растительным существованием, скудным, как существование животных. В лучшем случае это было бы отсутствием сознания несчастья.
Но счастье содержит истину в себе. По сути своей оно есть результат. Оно расцветает на упразднённом страдании. Поэтому прав тот страдалец, которому неймётся среди лотофагов. В противоположность им он отстаивает их же собственное дело, осуществление утопии, но посредством исторического труда, в то время как просто пребывание в состоянии блаженства лишает их каких бы то ни было сил. Но в силу того, что Одиссеем осознается эта правота, она неумолимо вступает в отношения бесправия. Совершенно непосредственно его деятельность разворачивается как деятельность во имя господства. Это счастье «в дальних пределах мира» [54] столь же мало допустимо для самосохраняющегося разума, сколь и более опасное из более поздних фаз. Ленивые разгоняются и отправляются на галеры:
Силой их, плачущих, к нашим судам притащив, повелел я
Крепко их там привязать к корабельным скамьям.[55]
Лотос — восточное кушанье. И по сей день играют его мелко нарезанные ломтики свою роль в китайской и индийской кухне.
Вероятно соблазн, приписываемый ему, является не чем иным, как соблазном регрессии на стадию собирательства плодов земли, [56] равно как и моря, более древнюю, чем земледелие, скотоводство и даже охота, короче — чем любое производство. Вряд ли является случайностью то, что представление о сказочно-праздной жизни связывается эпопеей с поеданием цветов, даже если это такие цветы, про которые сегодня ничего такого и не скажешь. Поедание цветов, на Ближнем Востоке все ещё общепринятое в качестве десерта, европейским детям известное в качестве липучки из розовой воды или засахаренных фиалок, обещает состояние, в котором репродукция жизни независима от сознательного самосохранения, блаженство сытости независимо от полезности планомерного питания. Воспоминание о самом отдалённом и самом древнем счастье, вспыхивающее в обонянии, все ещё скрещивается с самой предельной близостью съедания. Оно отсылает вспять, к первобытному состоянию. И неважно, какую полноту мучений люди испытывали пребывая в нём, они не способны мыслить никакое счастье, которое не питалось бы образом этого первобытного состояния: «Далее поплыли мы, сокрушённые сердцем» [57].
Следующая фигура, которую перехитрил Одиссей — перехитрить и быть тертым, битым — это эквиваленты у Гомера — циклоп Полифем, несёт свой единственный, величиной с колесо глаз как отпечаток того же самого доисторического мифа: один-единственный глаз напоминает собой нос и рот, он примитивнее, чем симметрия глаз и ушей [58], лишь в силу которой, в единстве двух покрывающих друг друга ощущений, вообще имеют место идентификация, глубина, предметность. Но всё-таки по сравнению с лотофагами он репрезентирует собой более позднюю, собственно варварскую эпоху, век охотников и пастухов. Варварство для Гомера совпадает с тем, что не практикуется систематическое земледелие и потому ещё не достигнута систематическая, распоряжающаяся временем организация труда и общества. Циклопов он называет «не знающими правды»[59], противными закону злодеями, потому что они, и в этом заключено нечто от тайного признания цивилизацией своей вины,
Под защитой бессмертных имея
Все, ни руками не сеют, ни плугом не пашут; земля там
Тучная щедро сама без паханья и сева даёт им
Рожь, и пшено, и ячмень, и роскошных кистей винограда
Полные лозы, и сам их Кронион дождем оплождает. [60].
Изобилие не нуждается в законе и цивилизаторный приговор анархии звучит почти как донос на изобилие:
Нет между ними ни сходищ народных, ни общих советов;
В тёмных пещерах они иль на горных вершинах высоких
Вольно живут; над женой и детьми безотчётно там каждый
Властвует, зная себя одного, о других не заботясь. [61].
Это — в некотором смысле уже патриархальная родовая община, базирующаяся на угнетении физически более слабых, но ещё не организованная в соответствии с критерием постоянной собственности и её иерархией, и, собственно говоря, именно разобщённостью обитателей пещер мотивируется отсутствие у них объективного закона и, тем самым, гомеровский упрёк во взаимном неуважении, в диком состоянии. При этом позднее в одном месте Опровергается прагматическая верность рассказчика его собственному цивилизованному приговору: на ужасный вопль ослеплённого весь его клан, несмотря на все их неуважение друг к другу, сбегается ему на помощь, и только трюк с именем Одиссея удерживает глупцов от того, чтобы оказать содействие себе подобному.[62]
Глупость и беззаконие выявляются тут в качестве тождественного определения: когда Гомер называет циклопа «без закона мыслящим чудовищем», [63] то это означает не просто то, что его мышлению чуждо уважение к законам благонравия, но также и то, что само его мышление является беззаконным, несистематичным, рапсодическим постольку, поскольку он оказывается неспособным решить ту простую для буржуазного ума задачу, что его незваные гости могут ускользнуть из пещеры под брюхом овец, а не оседлав их, и не замечает софистической двусмысленности ложного имени Одиссея. Полифем, доверяющий могуществу бессмертных, тем не менее является людоедом, и этому соответствует то, что, несмотря на все его доверие к богам, он отказывает им в почтении: «Видно, что ты издалека иль вовсе безумен, пришелец», — а более поздние времена глупца от чужака отличали уже менее добросовестно и незнание обычая, равно как и всякую неосведомлённость непосредственно клеймили в качестве глупости:
Если мог вздумать, что я побоюсь иль уважу бессмертных.
Нам, циклопам, нет нужды ни в боге Зевсе, ни в прочих
Ваших блаженных богах; мы породой их всех знаменитей. [64].
«Знаменитей!» — иронизирует повествующий Одиссей. В виду же, пожалуй, имелось: древнее; власть солярной системы признается, но примерно таким же образом, каким феодал признает власть бюргерского богатства, в то же время втайне чувствуя себя более благородным и совершенно не осознавая того, что та несправедливость, которая была учинена над ним, одного пошиба с несправедливостью, выразителем интересов которой он является сам. Ближайшее божество, морской бог Посейдон, отец Полифема и враг Одиссея, древнее универсального, дистанцированного божества небес Зевса, и как бы на плечи субъекта перекладывается теперь вековая распря между народной религией стихий и логоцентричной религией закона. Но живущий без закона Полифем — это не просто злодей, в которого его превращают табу цивилизации, выставляющие его этаким великаном-Голиафом в сказочном мире просвещённого детства.
В той убогой области, в которой его самосохранение стало упорядоченным и приобрело характер привычки, он не испытывает недостатка в умиротворении. Когда он подкладывает сосунков своих овец и коз им под вымя, то здесь практическое действие включает в себя и заботу о самих тварях, а знаменитая речь ослеплённого, обращённая к барану-вожаку стада, которого он называет своим другом и спрашивает, почему он на этот раз покидает пещеру последним и не опечалило ли его несчастье, постигшее его хозяина, трогает с такой силой, которая вновь достигается лишь в высоком месте «Одиссеи», в сцене узнавания вернувшегося домой старой собакой Аргусом — и это даже несмотря на ту отвратительную грубость, которой заканчивается эта речь. Поведение великана ещё не объективировалось в характер. На обращённую к нему мольбу Одиссея он отвечает не просто вспышкой дикой ненависти, но всего лишь отказом подчиниться тому закону, которым он ещё не вполне охвачен; он не желает пощадить Одиссея и его спутников: «поступлю я, как мне самому то угодно» [65], и действительно ли он, как то утверждает повествующий Одиссей, говорит это лукавя, остаётся открытым вопросом.
Хвастливо-восторженно, как и всякий охмелевший, обещает он одарить Одиссея, гостя, подарками [66], и лишь то, что Одиссей представляется как Никто, наводит его на злую мысль возместить себе сделанный гостю подарок, съев предводителя последним — вероятно потому, что он назвал себя Никто и в силу этого не считается существующим слабым в остроумии циклопом. [67] Физическая жестокость этого сверхсилача обусловлена его всякий раз переменчивой доверчивостью. Поэтому выполнение положений мифологического устава всегда становится бесправием по отношению к осуждённому, бесправием даже по отношению к законы учреждающему природному насилию. Полифем и все иные чудовища, которых вокруг пальца обводит Одиссей, являются прототипами прогрессирующе глупого черта христианской эпохи вплоть до Шейлока и Мефистофеля. Глупость великана, субстанция его варварской жестокости до тех пор, пока у него всё идёт хорошо, олицетворяет собой нечто лучшее, лишь только её ниспровергнет кто-то, должно быть, лучше соображающий. Одиссей втирается в доверие к Полифему и, тем самым, к представляемому им праву на человеческую плоть как добычу в полном соответствии с той схемой хитрости, которой, посредством соблюдения устава, последний в корне подрывается: «Выпей, циклоп, золотого вина, человечьим насытясь ...Мясом; узнаешь, какой драгоценный напиток на нашем ...Был корабле» [68] — рекомендует культуртрегер.
Отождествление рацио с его противоположностью, состоянием сознания, в котором ещё не выкристаллизовалось никакой идентичности — его репрезентирует остолоп-великан — находит своё завершение, однако, в хитрости с именем. Она является составной частью широко распространённого фольклора. В древнегреческом здесь налицо игра слов; в слове, о котором идёт речь, расходятся врозь имя — Одиссей — и интенция — никто. Слуху современного человека слова «Odysseus» и «Udeis» все ещё кажутся сходными, и вполне можно себе представить, что в одном из тех диалектов, на которых из поколения в поколение передавалась история возвращения на родную Итаку, имя островного владыки действительно звучало одинаково со словом «никто». Расчёт, что после всего случившегося на вопрос своей родни о виновнике Полифем ответит: «Никто» и, таким образом, поможет сокрытию поступка, а виновнику — избежать преследования, производит впечатление слишком тонкой рационалистической оболочки.
На самом же деле тут субъект Одиссей отрекается от собственной идентичности, делающей его субъектом, и сохраняет себе жизнь посредством мимикрии аморфному. Он называет себя Никто потому, что Полифем не является самостью, а смешение имени и вещи лишает обманутого варвара возможности выскользнуть из западни: его зов в качестве призыва к возмездию остаётся магически связанным с именем того, кому он хочет отомстить, и именно это имя обрекает призыв на бессилие. Ибо вводя в имя интенцию, Одиссей тем самым изымает его из магического круга. Его самоутверждение тут, как и в эпопее в целом, как и во всей цивилизации, является самоотречением. Тем самым самость попадает как раз в тот принудительный круг природных связей, которого, посредством уподобления, она стремится избежать. Тот, кто ради самого себя называет себя никем и манипулирует уподоблением природному состоянию как средством господства над природой, становится жертвой Гюбрис. Хитроумный Одиссей не может поступить иначе: спасаясь бегством, все ещё находясь в пределах досягаемости камнемечущих рук великана, он не только издевается над ним, но и открывает ему своё подлинное имя, равно как и своё происхождение, как если бы над ним, каждый раз только что как раз ускользнувшим, архаика все ещё имела такую власть, что он, однажды назвавшись Никем, должен был бы бояться вновь стать никем, если только он не восстановит собственную идентичность, произнеся то магическое слово, которое как раз и заменила собой рациональная идентичность. Друзья пытаются удержать его от этой глупости — признаться в своём хитроумии, но им это не удаётся, и с большим трудом удаётся ему избежать каменных глыб, в то время как произнесение его имени, судя по всему, навлекает на него гнев Посейдона, которого едва ли можно представить себе всеведущим.
Хитрость, состоящая в том, что умный надевает на себя личину глупца, оборачивается глупостью, лишь только он срывает с себя эту личину. Такова диалектика словоохотливости. Со времён Античности вплоть до фашизма Гомера упрекали в болтовне, в болтливости как его героев, так и самого сказителя. Тем не менее по сравнению со спартанцами как былых времён, так и современности иониец пророчески выказал своё превосходство тем, что изобразил тот рок, который навлекает на хитреца, человека средства его речь. Речь, способная обмануть физическое насилие, не в состоянии сдержать самое себя.
Как пародия сопровождает её поток сознания, само мышление: чья непоколебимая автономия приобретает элемент шутовства — нечто маниакальное — как только, посредством речи, вступает она в реальность, как если бы мышление и реальность были одного имени, в то время как ведь первое именно благодаря дистанции обладает властью над последней. Но эта дистанция в то же время является и страданием. Поэтому умный — вопреки пословице — всегда обуреваем искушением сказать слишком много. Им объективно руководит страх того, что если только он не будет беспрестанно отстаивать неустойчивое преимущество слова над насилием, последним он может быть вновь лишён этого преимущества. Ибо слову известно, что оно слабее обманутой им природы. Избыточное говорение позволяет высветить насилие и несправедливость в качестве первопринципа и побуждает того, кому следует бояться, именно к испуганным действиям. Мифическая принудительность слова, присущая архаической эпохе, увековечивается тем несчастьем, которое навлекает на самое себя слово просвещённое. Удеис, вынужденный признать себя Одиссеем, уже несёт на себе черты того еврея, который даже под страхом смерти все ещё кичится своим превосходством, ведущим происхождение от страха перед смертью, и месть человеку средства присуща не только концу буржуазного общества, а уже его началу в качестве той негативной утопии, к которой все вновь и вновь устремляется всякое насилие.
По сравнению с рассказом о бегстве из мифа как спасении от варварства людоеда, волшебная история о Кирке вновь отсылает к собственно магической стадии. Магия дезинтегрирует самость, которая вновь становится её добычей и тем самым отбрасывается на более древний биологический уровень. Насилие осуществляемого ей распада вновь является насилием забвения. Твердым порядком времени захватывает оно твёрдую волю субъекта, ориентирующегося на этот порядок.
Кирке соблазняет мужчин поддаться инстинкту, и с давних пор звериное обличье соблазнённых связывается с этим её деянием, а сама Кирке становится прототипом Гетеры, каковой мотив наилучшим образом выражен, пожалуй, строфами Гермеса, приписывающими ей эротическую инициативу как нечто само собой разумеющееся: «в испуге ...Станет на ложе с собой тебя призывать чародейка — ...Ты не подумай отречься от ложа богини» [69]. Сигнатурой Кирке является двусмысленность, ибо в своих действиях она по очереди выступает то погубительницей, то спасительницей; двусмысленность задаётся уже самой её родословной: она — дочь Гелиоса и внучка Океана. [70] Нераздельны в ней стихии огня и воды, и именно эта нераздельность, являющаяся противоположностью примата одного определённого природного аспекта — будь то материнского, будь то патриархального, — составляет сущность промискуитета, Гетерического, все ещё просвечивающего во взгляде девки, этом влажном отблеске созвездий. [71] Гетера дарует счастье и разрушает автономию осчастливленного, именно в этом её двусмысленность. Но она не обязательно уничтожает его: ей сохраняется более древняя форма жизни. [72] Подобно лотофагам Кирке не причиняет своим гостям ничего смертоносного, и даже те, кто становятся дикими зверьми, миролюбивы:
Около дома толпились горные львы и лесные
Волки: питьем очарованным их укротила Цирцея.
Вместо того чтоб напасть на пришельцев, они подбежали
К ним миролюбно и, их окруживши, махали хвостами.
Как к своему господину, хвостами махая, собаки
Ластятся — им же всегда он приносит остатки обеда,
Так остролапые львы и шершавые волки к пришельцам
Ластились.[73]
Заколдованные люди ведут себя подобно диким зверям, слушающим игру Орфея. Мифическое колдовство, жертвой которого они стали, возвращает в то же время и свободу подавленной в них природе.
То, что отменяется рецидивом их грехопадения в миф, само есть миф. Подавление инстинкта, делающее их самостью и отделяющее их от животного, является интроверсией подавления, осуществляемого безнадёжно замкнутым круговоротом природы, на что намекает, согласно более ранней трактовке, само имя Кирке. Зато насильственное волшебство, напоминающее им об идеализированной праистории совместно со звероподобием, как, впрочем, и идиллия лотофагов, создаёт, сколько бы ни смущалось оно самого себя, видимость умиротворения. Но так как они однажды уже были людьми, цивилизаторная эпопея не способна изобразить с ними случившееся иначе, чем представив его в виде гибельного падения, и едва ли где-либо ещё в гомеровском изложении можно заметить хотя бы след вожделения как такового. Оно погашается тем настойчивее, чем более цивилизованными являются сами его жертвы.[74]
Спутники Одиссея превращаются не подобно предыдущим гостям в священные творения дикой природы, а в нечистых домашних животных, в свиней. Возможно, к истории о Кирке примешалась память о хтоническом культе Деметры, в котором свинья была священным животным. [75] Но также возможно, что мысль о человекоподобной анатомии свиньи и её наготе является мыслью, объясняющей этот мотив: как если бы ионийцы налагали на смешение с подобным такое же табу, которое сохраняется среди евреев. Наконец, можно подумать и о запрете на каннибализм, ибо, вполне как у Ювенала, вкус человеческого мяса снова и снова описывается тут как сходный со вкусом мяса свиньи.
Как бы то ни было, впоследствии любая цивилизация предпочитала называть свиньями тех, чей инстинкт вспоминает об ином вожделении, нежели то, что санкционируется обществом во имя его собственных целей. Заколдовывание и расколдовывание в ходе превращения спутников Одиссея связано с травой и вином, опьянение и протрезвление — с обонянием, всегда более других подавляемым и вытесняемым чувством, наиболее близким как полу, так и памятованию об архаических временах. [76] Но образом свиньи счастье обоняния обезображено и превращено в грязное вынюхивание [77] того, чей нос находится на уровне земли, того, кто отказывается от прямохождения. Все выглядит так, как если бы колдунья-гетера тем ритуалом, которым она подчиняет себе мужчин, снова повторяла ритуал, которому патриархальное общество вновь и вновь подчиняет самое себя. Подобно ей, склоняются под нажимом цивилизации женщины, прежде всего, к тому, чтобы усвоить цивилизаторный приговор, вынесенный женщине, и диффамировать секс. В споре Просвещения с мифом, следы которого хранит эпопея, могущественная искусительница в то же время оказывается и слабой, устаревшей, уязвимой, нуждающейся в эскорте закабаленных ей зверей. [78] В качестве репрезентантки природы становится загадочным образом неотразимости [79] и бессилия. Так отражается ей тщеславная женщина в буржуазном обществе ложь господства, которой примирение с природой замещается преодолением её.
Брак является тем срединным путём общества, посредством которого оно мирится с этим: жена остаётся бессильной, между тем как власть достаётся ей лишь опосредованно, через мужа. Нечто от этого проглядывает в поражении Гетерической богини «Одиссеи», в то время как развитой брак с Пенелопой, литературно более ранний, репрезентирует более позднюю ступень объективности патриархальных устоев. С вступлением Одиссея на Эю двусмысленность страсти и запрета, содержащаяся в отношении мужа к жене, приобретает уже форму охраняемого контрактом обмена. Тому предпосылкой является отказ, самоотречение. Одиссей устоял перед волшебством Кирке. Именно поэтому ему достаётся то, что её чары лишь обманчиво обещали тем, кто не сумел устоять перед ней. Одиссей спит с ней. Но прежде того он заставляет её поклясться величайшей клятвой блаженных, олимпийской клятвой. Клятва должна защитить мужчину от порчи, от мести за нарушение запрета на промискуитет и за его мужское господство, каковые в свою очередь, в качестве перманентного подавления инстинкта, все ещё символически осуществляются самоизуродованием мужчины. Тому, кто устоял перед ней, господину, самости, кому из-за его непревращаемости Кирке бросает упрек: «Сердце железное бьётся в груди у тебя » [80], готова покориться Кирке:
Вдвинь же в ножны медноострый свой меч и со мною
Ложе моё раздели: сочетавшись любовью на сладком
Ложе, друг другу доверчиво сердце своё мы откроем.[81]
За то наслаждение, которое она дарует, она назначает цену, в соответствии с которой наслаждение пренебрежительно отвергается; последняя Гетера на деле оказывается первым женским характером.
При переходе от саги к истории она вносит решающий вклад в процесс формирования буржуазной холодности. Своим поведением она практикует запрет на любовь, который впоследствии осуществлялся тем решительнее, чем в больший обман должна была вводить любовь как идеология ненависть конкурента. В мире меновых отношений несправедлив тот, кто даёт больше; но любящий всегда оказывается более любящим. И в то время как жертва, которую он приносит, прославляется, ревниво следится за тем, чтобы любящий не был избавлен от жертвы. Именно в самой своей любви любящий объявляется несправедливым и карается за это.
Неспособность к господству над самим собой и другими, удостоверяемая его любовью, является достаточным основанием для того, чтобы отказать ему в исполненности. Вместе с воспроизводством общества расширяется воспроизводство одиночества. Даже в нежнейших разветвлениях чувства продолжает одерживать верх механицизм, до тех пор пока сама любовь, чтобы вообще суметь найти путь к другому, не понуждается к холодности настолько, что полностью разрушается как нечто осуществимое в действительности. — Сила Кирке, подчиняющей себе мужчин в качестве кабально от неё зависимых, переходит в её кабальную зависимость по отношению к тому, кто, в качестве отказавшегося, своим непокорством заявил ей о неподчинении порабощению. То влияние на природу, которое поэт приписывает богине Кирке, съеживается до размеров жреческого прорицания и даже до мудрого провидения грядущих трудностей в области мореходства. Это продолжает свою жизнь в карикатурном образе женской мудрости. Ведь прорицания депотенцированной колдуньи о сиренах, Сцилле и Харибде в конечном итоге опять-таки идут на пользу лишь мужскому самосохранению.
Однако завесу над тем, сколь дорого обходится установление упорядоченных отношений между полами, лишь слегка приподымают те тёмные строфы, в которых описывается поведение друзей Одиссея, превращаемых Кирке обратно в людей по требованию её, в соответствии с договором, повелителя.
Сначала говорится:
Прежний свой вид возвратив, во мгновенье все стали моложе,
Силами крепче, красивей лицом и возвышенней станом.[82]
Но будучи таким вот образом удостоверенными и утверждёнными в их мужественности, они не счастливы:
Потом зарыдали от скорби; их воплем
Дом огласился.[83]
Так могла звучать самая древняя свадебная песнь, сопровождающая трапезу, которой празднуется рудиментарный брак, длящийся один год. Настоящий брак, брак с Пенелопой, имеет с ним гораздо больше общего, чем можно было бы предположить. Девка и супруга комплементарны друг другу как аспекты женского самоотчуждения в патриархальном мире: супруга выражает стремление к твёрдому порядку в жизни и имуществе, в то время как девка в качестве её тайной союзницы в свою очередь подчиняет имущественным отношениям то, что оставляется вакантным имущественными правами супруги, и торгует похотью. Кирке, как и развратница Калипсо, подобно мифическим силам судьбы [84] и буржуазным домашним хозяйкам, выведены тут в качестве прилежных ткачих, в то время как Пенелопа, подобно девке, недоверчиво оценивает вернувшегося домой: не является ли он в действительности всего лишь стариком-нищим или уж вовсе ищущим приключений божеством. Столь превозносимая сцена узнавания Одиссея конечно патрицианского сорта:
Долго в молчанье сидела она; в ней тревожилось сердце;
То, на него подымая глаза, убеждалась, что вправду
Он перед ней; то противное мыслила, в рубище жалком
Видя его.[85]
У неё не возникает никакого спонтанного побуждения, она стремится всего лишь не совершить ошибки, что вряд ли позволительно под давлением тяготеющего над ней порядка. Юный Телемах, ещё не вполне приноровившийся к своему будущему положению, раздражен этим, но всё же чувствует себя уже достаточно мужчиной, чтобы поставить мать на место. Упрек в упрямстве и черствости, который он бросает ей, это именно тот же самый упрек, который ранее был сделан Одиссею Кирке. И если Гетера всего лишь осваивает патриархальный миропорядок как свой собственный, то моногамная супруга не довольствуется этим и не успокоится до тех пор, пока не сравняется с самим мужским характером.
Так достигают взаимопонимания замужние с женатыми. Содержанием испытания, которому она подвергает вернувшегося домой, является незыблемое местоположение супружеского ложа, устроенного супругом в юности на пне оливкового дерева, этого символа единства пола и имущественного владения. С умилительным лукавством заводит она об этом речь, как если бы это ложе могло быть передвинуто со своего места, и, «полон негодования», отвечает ей супруг обстоятельным рассказом о своей добротной любительско-ремесленной поделке: как у прототипичного бюргера у него, ловкача, имеется хобби. Оно состоит в воспроизведении того ремесленного труда, из которого в рамках дифференцированных отношений собственности он с необходимостью давным-давно был изъят. Он радуется этому труду, потому что свобода делать что-то для него излишне ненужное утверждает его в его праве распоряжаться теми, кто вынужден заниматься этим трудом под страхом смерти. По этому опознает его чуткая Пенелопа и льстит ему, воздавая хвалу его исключительному рассудку. Но к самой этой лести, в которой уже кроется что-то от насмешки, добавляются, пробиваясь во внезапной цезуре, те слова, которыми причина страданий супругов отыскивается в зависти богов к тому счастью, которое гарантируется лишь браком, к «удостоверенной идее длительности» [86]:
На скорбь осудили нас боги;
Было богам неугодно, чтоб, сладкую молодость нашу
Вместе вкусив, мы спокойно дошли до порога веселой
Старости.[87]
Брак означает не просто вознаграждаемое упорядочивание проживаемого, но также и: солидарно, сообща противостоять смерти. Примирение в нём растёт в обмен на подчинение, подобно тому, как до сих пор в истории гуманное всегда процветало лишь за счёт варварского, тщательно скрываемого гуманностью. И если договор между супругами с большим трудом добивается уступок как раз только со стороны древнейшей вражды, то тогда мирно стареющие всё же исчезают в образе Филимона и Бавкиды, подобно тому, как превращается в благотворный чад домашнего очага дым жертвенного алтаря. Вероятнее всего, брак относится к коренной породе мифа в основании цивилизации. Но его мифическая твёрдость и прочность возвышаются над мифом подобно тому, как возвышается над беспредельным морем маленькое островное царство.[88]
Конечной станцией скитаний в собственном смысле слова никоим образом не являются убежища подобного рода. Таковой является станция Гадеса. Образы, которые созерцает наш искатель приключений в первой Nekyia, являются преимущественно теми матриархальными» образами, которые изгоняются религией света: вслед за матерью, в противоположность которой Одиссей принуждает себя к патриархальной целесообразной суровости [89], древнейшие героини. Тем не менее образ матери бессилен, слеп и безгласен [90], он — фантом, равно как и эпическое повествование в тех его моментах, в которых оно во имя образа отрекается от языка. Требуется жертвенная кровь живого воспоминания для того, чтобы наделить образ языком, при посредстве которого он, оставаясь всё-таки тщетным и эфемерным, вырывает себя из мифической немоты. Лишь благодаря тому, что субъективность, познавая ничтожность образов, овладевает самой собой, она обретает, отчасти, ту надежду, которую напрасно обещают ей образы.
Обетованная земля Одиссея — это не архаическое царство образов. Все эти образы как тени мира мёртвых открывают в конечном итоге ему свою истинную сущность — то, что они являются видимостью. Он становится свободным от них после того, как однажды опознает их в качестве мёртвых и с барским жестом сохраняющего самого себя отказывает им в той жертве, которую он отныне приносит только тем, кто предоставляет ему знание, полезное его жизни, в котором власть мифа утверждает себя уже только имагинативно, будучи пересаженной в дух. Царство мёртвых, где собраны депотенцированные мифы, бесконечно отдалено от родины. Лишь в самой отдалённой дали коммуницирует оно с ней. Если следовать Кирхоффу в предположении, что посещение Одиссеем загробного мира относится к самому древнему, собственно былинному слою эпоса [91], то этот древнейший его слой в то же время является тем, в котором — точно так же, как в предании о путешествиях в загробный мир Орфея и Геракла — по меньшей мере, одна черта самым решительным образом выходит за пределы мифа, как, например, представляющий собой центральную клетку всякой антимифологической мысли мотив взламывания врат ада, упразднения смерти. Этот антимифологизм содержится и в пророчестве Тиресия о возможном умиротворении Посейдона. Неся на плече весло, надлежит странствовать и странствовать Одиссею, пока он не встретит людей, «Моря не знающих, пищи своей никогда не солящих» [92]. Когда ему встретится путник и скажет, что он несёт на плече лопату, то тем самым будет достигнуто правильное место для того, чтобы принести Посейдону умиротворяющую жертву. Сутью прорицания является ошибочное признание весла за лопату.
В глазах ионийца все это должно было выглядеть в высшей степени комичным. Но этот комизм, в зависимость от которого поставлено само примирение, предназначен не человеку, а разгневанному Посейдону. [93] Недоразумение должно рассмешить свирепого бога морской стихии, чтобы в его смехе растаял его гнев.
Что является аналогом совета соседки у братьев Гримм, как матери избавиться от ребёнка-уродца: «Ей нужно принести уродца в кухню, посадить на плиту, развести огонь и вскипятить воду в двух яичных скорлупках: это рассмешит уродца, и как только он засмеётся, с ним будет покончено» [94]. И если смех и по сей день считается признаком силы, вспышкой слепой ожесточённой природы, то всё же он несёт в себе и противоположный элемент, а именно тот, что как раз в смехе слепая природа узнает самое себя в качестве таковой и тем самым отрекается от разрушительного насилия. Эта двусмысленность смеха близка двусмысленности имени, и, быть может, имена являются не чем иным, как окаменевшим хохотом, точно так же, как сегодня им все ещё являются клички, единственное, в чём ещё продолжает жить нечто от изначального акта именования.
Смех — это заклятье вины субъективности, но той временной приостановкой прав, о которой он заявляет; указывает он и на нечто, лежащее за пределами коллизии. Он предвещает путь к родине. Тоска по родине высвобождает ту авантюру, посредством которой субъективность, протоистория которой даётся «Одиссеей», выскальзывает из праисторического мира. В том, что понятие родины противостоит мифу, который фашисты хотели бы лживо перелицевать в родину, и заключается глубочайшая парадоксальность эпопеи. В ней находит своё выражение историческая память, которой оседлость, предпосылка любой родины, учреждается в качестве преемницы номадической эпохи. И если непоколебимый порядок собственности, который даётся оседлостью, является основой отчуждения человека, которым порождается любая ностальгия и тоска по утраченному первобытному состоянию, то, тем не менее, всё же именно оседлость и прочная собственность, в условиях которой лишь и образуется понятие родины, являются тем, на что обращена любая тоска и любая ностальгия.
Дефиниция Новалиса, в соответствии с которой вся философия есть ностальгия, правомерна лишь постольку, поскольку эта ностальгия не поглощается фантазмами утерянной древности, но представляет себе родину, саму природу в качестве сперва отнятой силой у мифа. Родина — это в-выскользнутости-бытие. Поэтому упрёк в том, что гомеровские сказания «возносятся над землёй», является порукой их истинности. «Они обращаются к человечеству» [95]. Пересадка мифов в роман так, как она осуществляется в приключенческом повествовании, не столько фальсифицирует их, сколько увлекает миф во временной поток, тем самым раскрывая бездну, которая отделяет его от родины и примирения. Ужасна та месть, на которую цивилизацией обрекается первобытный мир, и в этой мести, наиомерзительнейшее свидетельство которой встречается у Гомера в отчёте об изувечивании пастуха Меланфия, она уподобляется самому этому первобытному миру. То, благодаря чему она возвышается над ним, никоим образом не есть содержание рассказанных деяний. Это — самоосознавание, позволяющее прервать насилие в момент рассказа. Сама речь, язык в противоположность мифическому пению — вот что является законом гомеровского выскользновения. Вовсе не случайно им вновь и вновь вводится в качестве рассказчика ускользающий герой. Лишь холодная дистанция рассказа, который даже об ужасном повествует так, как если бы оно было предназначено для развлечения, позволяет в то же время выявить себя тому ужасу, который в песнопении торжественно сплетался с судьбой. Но приостановка насилия в речи является в то же время и цезурой, превращением рассказанного в нечто давным-давно прошедшее, благодаря чему просверкивает тот отблеск свободы, который цивилизации с той поры уже более не удалось полностью погасить.
В XXII песне «Одиссеи» описано наказание, которому повелевает подвергнуть неверных служанок, впавших в гетеризм, сын островного владыки. С невозмутимым хладнокровием, по своей бесчеловечности сравнимом разве что с impassibilite великих рассказчиков девятнадцатого столетия, изображена тут участь казнимых, невыразительно уподобляемая смерти птиц в сетях, что сопровождается тем безмолвием, оцепенелость которого представляет собой подлинный остаток всякой речи. Им завершается строфа, повествующая, что повешенные друг подле друга «немного подергав ногами, все разом утихли» [96]. С тщательностью, от которой веет холодом анатомирования и вивисекции [97], ведётся тут рассказчиком протокол конвульсий казнимых, низвергаемых во имя правопорядка и законности в тот мир, откуда невредимым возвратился их судия Одиссей. Рак бюргер, размышляющий о казни, Гомер утешает и себя и своих слушателей, являющихся, собственно говоря, читателями, уверенно констатируя, что это длилось недолго, всего лишь одно мгновение — и все было кончено.[98]
Однако после этого «не долго» останавливается внутренний поток повествования. Не долго? — вопрошает жест рассказчика и уличает свою безучастность во лжи. Приостанавливая повествование, жест этот препятствует тому, чтобы казнённые были забыты, и раскрывает неизъяснимую бесконечную муку той единственной секунды, в течение которой служанки борются со смертью. В качестве эхо от Не Долго не остаётся ничего, кроме Quo usque tandem, оскверняемого позднее как ни в чём не бывало риторами, тем самым приписывавшими самим себе снисходительность. В рассказе об этом злодеянии, однако, надежда связана с тем, что это случилось уже давным-давно.
Для конфликта праисторических времён, варварства и культуры у Гомера имеется утешительная присказка-памятование: В некотором царстве, в некотором государстве жили-были… Лишь как роман превращается эпос в сказку.