Культуриндустрия. Просвещение как обман масс

Социологическое воззрение, в соответствии с которым утрата точки опоры в объективной религии, разложении последних резидиумов докапиталистической эпохи, техническая и социальная дифференциация и специализация приводят к культурному хаосу, уличается в несостоятельности повседневно. Сегодня культура на все накладывает печать единообразия. Кино, радио, журналы образуют собой систему. Каждый в отдельности её раздел и все вместе выказывают редкостное единодушие.

Даже противоположные по политической направленности эстетические манифестации одинаковым образом возносят хвалу общему стальному ритму. В декоративном отношении управленческие и выставочные площадки индустрии в авторитарных и прочих странах едва ли в чём-либо отличаются друг от друга. Повсеместно устремляющиеся ввысь светлые монументальные строения репрезентируют собой изобретательную планомерность охватывающих целые государства концернов, в которые стремглав устремилось сорвавшееся с цепи предпринимательство, памятниками которого являются лежащие окрест угрюмые жилые и деловые кварталы безотрадных городов. Более старые кварталы вокруг выстроенных из бетона центров кажутся уже трущобами, а новые бунгало по окраинам города подобно непрочным конструкциям международных ярмарок уже возносят хвалу техническому прогрессу и требуют того, чтобы после кратковременного использования они были выброшены подобно пустым консервным банкам.

Градостроительные проекты, которые призваны увековечить индивидуума в качестве якобы самостоятельного в гигиеничных малогабаритных жилищах, тем самым лишь ещё основательнее подчиняют его противнику, тотальной власти капитала. По мере того, как центр города с целью труда и развлечения притягивает к себе, в качестве производителей и потребителей, своих жителей, его жилые ячейки беспрепятственно кристаллизуются в хорошо организованные комплексы. Очевидным единством макрокосма и микрокосма демонстрируется людям модель их культуры: ложная идентичность всеобщего и особенного. Вся массовая культура в условиях господства монополий является идентичной, а её скелет, сфабрикованный последними понятийный костяк, становится отчётливо очерченным. В его (господства монополий) маскировке правители уже более не столь уж и заинтересованы, их власть упрочивается по мере того, как все более и более брутальной она себя выказывает.

Кино и радио уже более не требуется выдавать себя за искусство. Та истина, что они являются не чем иным, как бизнесом, используется ими в качестве идеологии, долженствующей легитимировать тот хлам, который они умышленно производят. Они сами себя называют индустриями, и публикуемые цифры доходов их генеральных директоров устраняют всякое сомнение в общественной необходимости подобного рода готовых продуктов.

Заинтересованные стороны охотно дают пояснения о культуриндустрии в технологических терминах. Утверждается, что вложенные в неё миллионы делают необходимыми процессы воспроизводства, в свою очередь неизбежно приводящие к тому, что на несметных по числу местах одинаковые потребности удовлетворяются посредством стандартизированных продуктов. Техническим противоречием между не многочивленными производственными центрами и рассредоточенным потреблением обусловливается — де необходимость организации и планирования со стороны распорядителей. Ну а стандарты якобы изначально ведут своё происхождение от потребностей потребителей: поэтому-то они и принимаются почти что без сопротивления. На самом деле тут имеет место замкнутый круг между манипуляцией и являющейся реакцией на неё потребностью, делающий все более плотным и ’ плотным единство системы. При этом умалчивается о том, что той почвой, на которой техникой приобретается власть над обществом, является власть экономически сильных над обществом. Техническая рациональность сегодня является рациональностью самого господства как такового. Она есть свойство отчуждённого от самого себя общества быть обществом принуждения. Автомобилями, бомбами и кино целое сплачивается воедино до тех пор, пока присущая им нивелирующая стихия не начинает пробовать свои силы на той самой несправедливости, служительницей которой она являлась. Пока что всем этим техника культуриндустрии была превращена в феномен стандартизации и серийного производства, а в жертву было принесено то, что всегда отличало логику произведения искусства от логики социальной системы.

Однако вину за это никоим образом не следует возлагать на некий закон развития техники как таковой, но только лишь — на способ её функционирования в экономике сегодня. Потребность, способная противостоять центральному контролю, уже подавляется контролем индивидуального сознания. Шаг вперёд от телефона к радио привёл к отчётливому распределению ролей.

Первый все ещё позволял его пользователям либерально играть роль субъекта. Второе демократично превращает всех одинаковым образом в слушателей с тем, чтобы совершенно авторитарно отдать их во власть между собой полностью идентичных программ различных станций. Не получила развития предоставляющая возможность индивидуального отклика аппаратура, а частным радиопередачам отказано в праве обладать какой-либо свободой деятельности. Они ограничены апокрифической сферой «любительства», которая в придачу к тому ещё и организуется сверху. Любой всплеск спонтанного самовыражения со стороны публики немедленно становится управляемым и абсорбируется в рамках официального радиовещания благодаря усилиям охотников за талантами, конкурсам перед микрофоном, протежируемым мероприятиям по профессиональному отбору самого различного толка.

Таланты являются собственностью индустрии ещё задолго до того, как выставляются ей напоказ: в противном случае они не стремились бы так рьяно приобщиться к ней. Расположение публики, и мнимо и на самом деле благоприятствующей системе культуриндустрии, есть часть системы, а не её оправдание. Когда какая-либо область искусства начинает следовать рецепту, заимствованному из практики по медиативному типу и материалу бесконечно от неё удалённой другой области, когда драматическая интрига «мыльных опер» на радио превращается в конечном итоге в нравоучительный пример преодоления технических трудностей, превозмогаемых одинаковым образом и как «jam» и на предельных высотах жизни джаза, или когда оскорбительная «адаптация» фрагмента бетховенской симфонии осуществляется таким же образом, каким происходит адаптация романа Толстого посредством фильма, рекурс к желаниям публики становится пустой отговоркой. Гораздо ближе к сути дела подходит объяснение, принимающее во внимание удельный вес в данном процессе технического аппарата и персонала, которых, однако, вплоть до мельчайших подробностей следует рассматривать в качестве составной части механизма экономического отбора. К этому добавляется также и договорённость, по меньшей мере коллективная решимость, исполнительной властью обладающих не производить или не пропускать ничего из того, что не укладывается в их таблицы, что не соответствует их представлению о потребителе, и прежде всего — что не похоже на них самих.

Если в нашу эпоху объективная тенденция социального развития находит своё воплощение в субъективно сомнительных замыслах и планах генеральных директоров, то оригинально таковые являются не чем иным, как замыслами и планами наиболее могущественных секторов индустриального производства — металлургии, нефтедобычи, энергетики, химической промышленности. По сравнению с ними монополии в области культуры выглядят слабыми и зависимыми. Суетливо вынуждены угодничать они перед истинными властителями, чтобы сфера их производственной деятельности в массовом обществе, специфический тип товара которой и без того имеет слишком много общего с добродушным либерализмом и еврейскими интеллектуалами, не подверглась серии чисток. Зависимость даже самых мощных радиостанций от электроиндустрии, или зависимость кинопроизводства от банков характеризуют всю данную сферу в целом, отдельные отрасли которой, в свою очередь, переплетены между собой в экономическом отношении. Здесь все настолько тесно прилегает друг к другу, что концентрация духовного потенциала достигает объёмов, позволяющих пренебрегать демаркационной линией, пролегающей между различными фирмами и техническими подразделениями производственного процесса. Не считающееся ни с чем единство киноиндустрии является предвестником грядущего единства в политике. Постоянно подчёркиваемые различия, такие, например, как между фильмами категорий А и В или публикациями в журналах разного уровня цен, порождаются не столько самой сутью дела, сколько служат задаче классификации, организации и учёта потребителя. Здесь для всех что-нибудь да оказывается предусмотренным с тем, чтобы ускользнуть не мог никто, различия культивируются и пропагандируются.

Обеспечение публики иерархией серийного производства качеств способствует всё более и более сплошной квантификации. Якобы спонтанно каждый должен вести себя в соответствии с заранее определяемым посредством индексации своим «уровнем» и иметь дело только с теми категориями массовых продуктов, которые производятся специально для его типа. В качестве статистического материала потребители подразделяются на географической карте исследовательских инстанций, уже более ничем не отличающихся от инстанций пропагандистских, на группы сообразно их доходу, образуя собой красные, зелёные и голубые поля.

Схематизм используемого тут метода проявляет себя в том, что, в конечном итоге, механически дифференцированные продукты во всех случаях ни в чём не отличаются друг от друга. То, что различие между серийными изделиями фирм «Крайслер» и «Дженерал Моторс» по сути дела является иллюзорным, известно любому ребёнку, различиями подобного рода увлекающемуся. Дискуссии знатоков по поводу преимуществ и недостатков данного рода продуктов способствуют лишь увековечиванию видимости якобы наличной тут конкуренции и возможности выбора. С презентациями продукции фирм «Уорнер Бразерс» и «Метро Голдвин Мейерс» дело обстоит ничуть не иначе. Но даже и различия между более дорогими и более дешёвыми моделями из коллекции образцов одной и той же фирмы всё более и более стираются: в случае автомобилей — различия числа цилиндров, объёмов двигателей, патентных данных приспособлений, в случае фильмов — различия числа кинозвёзд, обилия затрат на технику, используемого труда и декораций, а также степени использования более свежих психологических формул. Единым мерилом качества является тут доза «conspicuous production», выставленных напоказ инвестиций.

Соответствующие лишь бюджету культуриндустрии стоимостные дифференциации вообще не имеют никакого отношения к различиям содержательным, к самому смыслу производимых продуктов. Равным образом и технические средства коммуникации без устали понуждаются к унификации. Телевидение стремится к синтезу радио и фильма, который не будет достигнут до тех пор, пока заинтересованные стороны не придут к договорённости, но чьи безграничные возможности обещают столь радикально обеднить используемый тут материал в эстетическом отношении, что завтра сегодня ещё слегка замаскированная идентичность всех индустриальным методом производимых продуктов культуры может уже открыто восторжествовать — издевательски смехотворное исполнение вагнеровской мечты о синтетически-целостном произведении искусства. Здесь удастся достичь более совершенной гармонии слова, образа и музыки, чем в «Тристане», потому, что все чувственно воспринимаемые элементы, в своей совокупности безотказно протоколирующие поверхностный слой социальной реальности, в принципе производятся ходом единого в техническом отношении производственного процесса, единство которого они и выражают в качестве своего подлинного содержания. В этот процесс интегрированы все элементы производства, начиная с заранее ориентирующейся на фильм романной концепции и кончая последним шумовым эффектом. Он знаменует собой триумф инвестированного капитала. Выжечь в сердцах обездоленных претендентов на рабочие места клеймо всесилия последнего как клеймо их подлинного господина — вот в чём состоит задача всякого фильма, независимо от сценария, который предусматривается руководителями производственного процесса в каждом отдельном случае.

Лишь на единство производственного процесса должен ориентироваться тот, кто располагает свободным временем. Ту функцию, исполнение которой все ещё ожидалось кантовским схематизмом от субъекта, а именно функцию предваряющего приведения в соответствие чувственного многообразия с фундаментальными понятиями, берёт на себя сегодня вместо субъекта индустрия.

Она практикует схематизм в качестве самой первой услуги клиенту. Кант полагал, что в душе человека действует тайный механизм, уже препарирующий все непосредственные чувственные данные таким образом, что они оказываются точно соответствующими системе чистого разума. В наши дни эта тайна наконец разгадана. В то время как планомерное функционирование этого механизма обеспечивается теми, кем вообще поставляется чувственно данное, а именно работниками культуриндустрии, а самой последней он навязывается гравитационным полем остающегося, несмотря на все попытки его рационализации иррациональным обществом, при прохождении через различные инстанции имеющего тут место производственного процесса эта злосчастная тенденция преобразуется в хитроумный замысел его исполнителей. Самим потребителям уже более не нужно классифицировать ничего из того, что оказывается предвосхищённым схематизмом процесса производства. Бескрылое искусство для народа заполняет собой место того мечтательного идеализма, который был явно не по размеру идеализму критическому. Все является продуктом сознания, у Мальбранша и Беркли — сознания Бога, в массовом искусстве — сознания вполне земного руководства производственного процесса. Не только циклически сменяющие друг друга типы шлягеров, звёзд и мыльных опер выдерживают тут натиск времени в качестве закоснелых инвариантов, но даже само специфическое содержание развёртывающейся тут игры, казалось бы самое что ни на есть изменчивое, оказывается производным от последних. Детали становятся взаимозаменяемыми. Короткие серии интервалов в шлягере, столь запечатлевающиеся в памяти, скоропреходящее посрамление главного героя, которое он умеет переносить шутя, идущая лишь на пользу трепка, задаваемая любовнице сильной рукой являющейся воплощением мужественности звезды, его суровая непреклонность в отношениях с избалованной наследницей — всё это, как и прочие подробности, суть не что иное, как готовые клише, всё равно здесь ли там ли употребляемые, и в каждом отдельном случае всецело определяющиеся целью, объединяющей их в схему.

Доказать это на деле, став его составными частями — вот в чём единственное оправдание их существования. Сплошь и рядом по началу фильма нетрудно угадать его концовку, кто будет вознагражден, кто наказан, а кто забыт, и уж тем более в области лёгкой музыки подготовленное ухо без труда угадывает по первым тактам шлягера его продолжение и чувствует себя счастливым, когда догадка действительно сбывается.

Среднестатистическое число слов в новелле не допускает вольностей в обращении с собой. Даже сами импровизации, впечатляющие эффекты и остроты являются результатами калькуляции тут точно так же, как и скрепляющий их каркас. Они находятся в ведении особого рода специалистов, чьё скудное разнообразие легко позволяет распределить их по офисам и бюро. Культуриндустрия развивалась под знаком превосходства эффекта, осязаемого достижения, технической детали над произведением, некогда являвшимся носителем идеи и ликвидируемого совместно с последней. Вследствие эмансипации детали она становится неподатливой и берёт на себя роль, в период от романтизма до экспрессионизма, выразителя необузданной экспрессии, носителя направленного против организации протеста. В музыке одиночному гармоничному эффекту удалось затушевать, оттеснить на второй план восприятие целостной формы произведения, в живописи отдельному цветовому пятну — композицию образа, в романе психологической убедительности — его архитектуру. Всему этому культуриндустрия кладёт конец своей тотальностью. И в то время как она более не желает знать ничего, кроме эффектов, именно непокорность последних сокрушает она, подчиняя их формуле, подменяющей собой произведение. Одинаковая участь постигает тут и целое и части. Целое противопоставляется деталям неумолимо и совершенно к ним безотносительно, наподобие карьеры преуспевающего человека, где все подробности должны играть роль иллюстраций и документальных свидетельств, в то время как сама она есть не что иное, как сумма совершенно идиотских событий. Так называемая объемлющая идея подобна канцелярской папке, учреждающей порядок, но никак не связность.

Ничуть друг другу не противореча и друг с другом не будучи связанными, целое и частность выказывают поразительное сходство. Их заранее гарантированная гармония является издевкой над гармонией, что достигалась в великих произведениях буржуазного искусства. В Германии кладбищенским покоем диктатуры отдавали уже самые что ни на есть развеселые фильмы демократической поры.

Весь мир становится пропущенным через фильтр культуриндустрии. Хорошо известное ощущение кинозрителя, воспринимающего улицу, на которой стоит кинотеатр, как продолжение только что закончившегося зрелища именно потому, что последнее всегда ориентировано на точное воспроизведение обыденного восприятия мира, становится путеводной нитью производственного процесса. Чем более плотным и сплошным оказывается осуществляемое его техниками удвоение эмпирической предметности, тем легче удаётся сегодня утвердиться иллюзии, что внешний мир является всего лишь непосредственным продолжением того, с которым сводят знакомство в кинотеатре. С момента произошедшего с молниеносной быстротой внедрения звукового кино механическое приумножение действительности целиком и полностью начинает обслуживать этот замысел. В соответствии с этой тенденцией реальной жизни уже более не дозволяется в чём-либо отличаться от звукового фильма. Благодаря тому, что он, далеко превосходя иллюзионизм театра, уже более не оставляет фантазии и мысли зрителей того измерения, в котором они, не теряя нити повествования, в рамках фильма и в то же время совершенно не подлежащим контролю образом могли бы отвлечься и дистанцироваться от его точной фактуры, учит он отданных ему на произвол самым непосредственным образом идентифицировать его с реальной действительностью.

Захирение способности к воображению и спонтанной реакции у потребителей культуры сегодня уже не нужно сводить к действию определённых психологических механизмов. Её продукты сами, и в первую очередь самый характернейший, звуковой фильм, парализуют какую бы то ни было возможность для них обладать такого рода способностями. Они построены таким образом, что, хотя для их адекватного восприятия и требуется схватывать все быстро и аккуратно, быть наблюдательным и сведущим, именно мыслительную активность воспрещают они тому зрителю, который не хочет ничего упустить из проносящегося перед его взором потока фактов. Хотя требующееся тут от зрителя напряжение является столь хорошо рассчитанным, что в конкретных случаях не возникает необходимости в его актуализации, оно всё же оказывается достаточным для того, чтобы вытеснить воображение. Того, кто поглощён космосом фильма до такой степени, что уже не способен дополнить его тем, благодаря чему он лишь и становится космосом, вовсе не обязательно должны в момент демонстрации фильма всецело занимать особенности его машинерии и достигнутые ей успехи. По все иным фильмам и прочим фабрикатам культуры, с которыми он должен быть знаком, ему уже настолько хорошо известна степень требуемого тут внимания, что она достигается автоматически. Могущество индустриального общества подчиняет себе человека раз и навсегда.

Продукты культуриндустрии могут рассчитывать на то, что они будут проворно потреблены даже в состоянии предельного расстройства. Ибо всякий человек является моделью гигантской экономической машинерии, изначально и постоянно, и в ситуации труда и в ситуации ему подобного отдыха удерживающей всех в напряжении. Из любого звукового фильма, из любой радиопередачи может быть почерпнуто то, что в качестве социального эффекта не может быть приписано никому в отдельности, но только всем вместе. Каждая отдельно взятая манифестация культуриндустрии безотказно воспроизводит человека как то, во что превратила она его в целом.

Надзор за тем, чтобы процесс простого воспроизводства духа случайно не привёл к расширенному его воспроизводству, осуществляется всеми её агентами, от продюсера до женских союзов.

Жалобы искусствоведов и адвокатов культуры на угасание стилеобразующей энергии в западноевропейской культуре ужасающе необоснованны. Стереотипное претворение всего, даже того, что ещё не успело стать мыслью, в схему механической репродуцируемости оставляет далеко позади себя по ригоризму и значимости любой из ныне действующих стилей, при помощи понятия которого поборникам образования удаётся преобразить докапиталистическое прошлое в органическое. Никакому Палестрине не удавалось быть более пуристом в преследовании непредвиденного и неразрешимого диссонанса, чем джазовому аранжировщику в случае любого поворота, не укладывающегося в рамки общепринятого жаргона. Когда последний подвергает джазовой обработке Моцарта, он видоизменяет его не просто там, где тот слишком труден или серьезен, но также и там, где тому удавалось достичь гармонии мелодии просто иначе, возможно более простым образом, чем принято сегодня. Никакой средневековый строитель не подвергал столь пристрастному досмотру сюжеты церковных витражей и скульптур, какому со стороны студийной иерархии подвергается материал романов Бальзака или Виктора Гюго, прежде чем быть одобренным в качестве ходового товара. Никакой капитул не был способен с такой же точностью определить степень испытываемых в полном соответствии с ordo всевышней любви адских мук осуждённого, с какой руководством производственного процесса определяется степень мучений главного героя или предел, до которого может задраться юбка наклонившейся леди в литании Большого фильма.

Эксплицированный и имплицитный, экзотерический и эзотерический каталог запрещённого и дозволенного распространяется на столь многое, что уже не только ограничивает собой сферу допустимого, но и всецело властвует в ней. В соответствии с ним обретают и меняют свою форму самые мельчайшие подробности. Подобно своему антагонисту, авангардистскому искусству, культуриндустрия путём запретов учреждает позитивным образом свой собственный язык, со своим собственным синтаксисом и вокабулярием. Перманентной погоней за новыми эффектами, тем не менее остающимися привязанными к старой схеме, лишь усиливается, в качестве дополнительного правила, власть стереотипа, из-под ярма которой стремится вырваться каждый отдельно взятый эффект. Все вновь появляющееся оказывается столь обстоятельно проштемпелеванным, что в конечном итоге уже более не может встретиться ничего такого, что с самого начала не несло бы на себе печать жаргона и не удостоверяло бы себя с первого взгляда в качестве апробированного. Как раз сами матадоры, осуществляющие процесс производства и воспроизводства, являются теми, кто с такой лёгкостью, свободой и удовольствием изъясняются на жаргоне, как если бы он был настоящим языком, который он на самом деле давным-давно заставил умолкнуть. Таков идеал естественности в данной отрасли.

И он становится всё более и более навязчивым по» мере того, как совершенствующейся технике всё более и более удаётся свести на нет напряжение, существующее между искусственно созданным изображением и обыденной действительностью. Этот парадокс травестийно переодетой в естество рутины ощутим во всех проявлениях культуриндустрии, а во многих он становится прямо-таки осязаемым. Джазовый музыкант, исполняющий что-либо из серьёзной музыки, скажем простейший менуэт Бетховена, синкопирует его непроизвольно и, снисходительно улыбаясь, позволяет себе всё же соблюдать тактовый размер. Такой естественностью, усложняемой всегда самыми наисовременнейшими и себя самое утрирующими претензиями специфического медиума, порождается новый стиль, а именно «система некультуры, за которой можно было бы признать известного рода «единство стиля», если хоть какой бы то ни было смысл имело рассуждать о стилизованном варварстве".

Общепринятая обязательность подобного рода стилизации способна даже выходить за рамки официозных предписаний и запретов; сегодня шлягеру скорее простится то, что он не придерживается ни тридцатидвухтактного ритма, ни размера ноны, чем содержащаяся в нём таинственнейшая деталь мелодии или гармонии, явно не соответствующая идиоме. Все нападки на принятые в коммерческой практике обычаи, предпринимаемые Орсоном Уэллсом, будут ему прощены, ибо, будучи заранее рассчитанными отклонениями, они усердно способствуют упрочению действенности системы. Принудительный характер обусловленной техникой идиомы, продуцируемой кинозвездами и режиссёрами в качестве естественной, природной данности с тем, чтобы целые нации ассимилировали её в качестве собственной природы, затрагивает столь тонкие нюансы, что они почти что достигают уровня изощрённости средств, используемых произведением авангардистского искусства, [201] посредством которых последнее в противоположность первой служит делу истины.

Редкостная способность педантичного следования предписаниям идиомы естественности во всех отраслях культуриндустрии становится критерием мастерства. Что и как говорится ими должно быть контролируемо на уровне обыденного языка, совсем как в логическом позитивизме. Продуценты выступают тут в роли экспертов. Идиома требует использования поразительной по величине производительной силы, ей поглощаемой и растрачиваемой. Самым что ни на есть сатанинским образом ей удалось преодолеть культурконсервативное различие между подлинным и искусственным, поддельным стилем. Искусственным можно было бы, пожалуй, назвать такой стиль, который извне навязывается тому противящейся конфигурации зарождающегося образа. В культур же индустрии вся материальная фактура вплоть до своих самых мельчайших элементов порождается той аппаратурой, что и жаргон, её абсорбирующий. Споры, разгорающиеся между специалистами в области искусства и спонсорами либо цензорами по поводу уж сверх всякой меры невразумительного вранья, свидетельствуют не столько о наличии напряжённости в эстетической сфере, сколько о дивергенции интересов.

Репутация специалиста, в которой зачастую последним остаткам профессиональной автономии все ещё удаётся обрести некое подобие прибежища, вступает в конфликт с бизнес-политикой церкви или концерна, товары культуры изготавливающего. Но тем не менее по самому своему существу предмет, о котором идёт речь, оказывается превращённым в ходкий товар ещё до того, как дело доходит до спора между инстанциями. Ещё до того, как Занук заполучил её в собственность, воссияла святая Бернадетта в поле зрения воспевавших её поэтов в качестве рекламы, адресованой всем заинтересованным консорциумам. Таков оказался итог всех связанных с некогда зарождавшимся образом побуждений. Именно поэтому стиль культуриндустрии, которому уже более нет нужды испытывать себя на оказывающем сопротивление материале, является в то же время и отрицанием стиля. Примирению всеобщего с особенным, регулятивного правила со специфическими притязаниями предмета, лишь осуществляя которое обретает стиль своё собственное содержание, тут и вовсе нет места потому, что дело вообще уже более не доходит до возникновения напряжения между полярными полюсами: крайности, которые сходятся, становятся до такой степени уныло тождественными, что все-общее обретает способность подменять собой особенное и наоборот.

И всё же этот искажённый образ, эта карикатура на стиль проливает свет на некоторые особенности канувшего в прошлое подлинного стиля. В культуриндустрии понятие подлинного стиля зримо воспринимается в качестве эстетического эквивалента отношений господства. Представление о стиле как о чисто эстетической закономерности является обращённой в прошлое романтической фантазией. В единстве стиля не только христианского Средневековья, но также и Ренессанса находит своё выражение в каждом из обоих случаев различная структура социального насилия, а не смутный опыт порабощённых, всеобщее в себе содержащий. Великими художниками никогда не были те, кто представлял собой безупречное и совершенное воплощение стиля, но те, кто вбирал в свои творения стиль в качестве твердыни, противостоящей хаотической экспрессии страдания, в качестве истины негативной. Благодаря стилю в их творениях выражаемое ими обретало ту силу, без которой мимо нас неслышно проносится поток бытия. Даже те их них, что именуются классическими, как например музыка Моцарта, содержали в себе объективные тенденции, репрезентировавшие собой нечто совсем иное, нежели тот стиль, воплощением которого они являлись. Вплоть до Шенберга и Пикассо большим художникам было присуще недоверие по отношению к стилю и в решающем они гораздо менее полагались на него, чем на логику самого дела. То, что полемически подразумевалось экспрессионистами и дадаистами, говорившими о неистинности стиля, сегодня триумфально утверждает себя в певческом жаргоне популярных исполнителей, в тщательно рассчитанной грации кинозвёзды и даже в том мастерстве, которого удаётся достичь в фотографическом снимке убогой хижины сельскохозяйственного рабочего.

В любом произведении искусства его стиль представляет собой не что иное, как обещание. В силу того, что благодаря стилю им выражаемое приобщается к доминирующим формам всеобщего, к музыкальному, живописному, вербальному языку, намечается перспектива его примирения с идеей правильной, настоящей всеобщности. Это обещание произведения искусства установить истину путём запечатлевания образа в социально признанных формах является столь же необходимым, сколь и лицемерным. Оно утверждает реальные формы существующего порядка вещей в качестве абсолютных тем, что внушает ложную надежду на исполнение чаемого в сфере эстетических дериватов. В этом отношении претензия искусства всегда также оказывается претензией идеологии. И никаким иным образом, кроме конфронтации с традицией, находящей своё выражение в стиле, искусство не способно обрести возможность передавать страдание. Тот момент в произведении искусства, благодаря которому ему удаётся выйти за пределы действительности, подняться над ней, и в самом деле неразрывно связан с его стилем; и тем не менее, он никоим образом не совпадает с достигаемой тут гармонией, с сомнительным единством формы и содержания, внутреннего и внешнего, индивидуума и общества, но проявляет себя в тех его чертах, в которых обнаруживает себя присущий ему разлад, в неизбежной неудаче страстного стремления к идентичности.

Вместо того, чтобы признать себя обречёнными на подобного рода поражение, в котором стиль великих произведений искусства с самых давних пор подвергался самоотрицанию, творения более слабые всегда предпочитали полагаться на своё сходство с другими, на суррогат идентичности. Культуриндустрия окончательно абсолютизирует имитацию. Не будучи не чем иным, как только стилем, она выдаёт самую сокровенную тайну последнего, тайну послушного повиновения общественной иерархии. Сегодня эстетическим варварством доводится до своего логического конца то, что угрожало творениям духа с тех самых пор, как их начали сводить воедино и подвергать нейтрализации в качестве культуры.

Говорить о культуре всегда было делом, культуре противном. В качестве общего знаменателя термин «культура» виртуально уже включает в себя процедуры схематизации, каталогизации и классификации, приобщающие культуру к сфере администрирования. И лишь на уровне индустриальном, где происходит её последовательное поглощение, достигается полное соответствие этому понятию культуры. Подчиняя одинаковым образом все отрасли духовного производства одной-единственной цели — скрепить все чувства человека с момента выхода его из здания фабрики и до момента прохождения контрольных часов там же на следующее утро печатью как раз того трудового процесса, непрерывный ход которого он сам обязан поддерживать в течение рабочего дня, — эта ситуация самым издевательским образом воплощает то понятие единой культуры, которое было выдвинуто философами-персоналистами в противовес её массовизацию.

Так доказывает себя культуриндустрия, самый непреклонный из всех стилей, в качестве конечной цели того либерализма, которому вменялось в вину отсутствие стиля. Не только её категории и содержательные мотивы ведут своё происхождение от осуществлявшихся в либеральной сфере разработок, от доместицированного натурализма, оперетты и ревю: современные концерны в области культуры являются тем единственным местом в экономике, где до поры до времени наряду с соответствующим типом предпринимателя удаётся выжить и фрагменту повсеместно упраздняемой операционной сферы. Здесь все ещё может сделать карьеру тот, кто не только полностью погружён в интересы дела, но и выказывает некую отзывчивость. Всё то, что способно оказывать сопротивление, имеет шанс выжить только приспосабливаясь. Будучи хоть единожды зарегистрированным в своём отличии от культуриндустрии, оно уже становится составной частью её подобно тому, как составной частью капитализма становиться зачинатель аграрной реформы. Реально вполне оправданное бунтарство становится товарным знаком того, кому удалось снабдить производство новыми идеями.

Гласность в современном обществе не даёт делу дойти до сколько-нибудь внятных обвинений, когда же это происходит, по их тональности обладающему тонким слухом без труда удаётся распознать те влиятельные круги, под эгидой которых совершается умиротворение бунтаря. Чем более непреодолимой становится пропасть между хором и главенствующей верхушкой, тем вернее гарантия, что место наверху будет предоставлено любому из тех, кто сумеет заявить о своём превосходстве посредством хорошо организованной демонстрации своей неординарности. Тем самым в пределах культуриндустрии удаётся выжить тенденции либерализма открывать самую широкую дорогу своим наиболее даровитым представителям. Открывать путь знатокам своего дела сегодня все ещё является функцией во всех остальных случаях уже основательно регулируемых рыночных отношений, свобода которых как во времена расцвета искусства, так и во все иные периоды была свободой для глупцов умирать с голоду.

Далеко не случайно то обстоятельство, что система культуриндустрии первоначально возникает в либеральных индустриальных странах, равно как и то, что именно здесь успеха добиваются все характерные для неё медиа, в особенности кино, радио, джаз и иллюстрированные журналы. Само собой разумеется, что своим прогрессом они обязаны общим законам движения капитала. Гомон и Пате, Ульштайн и Хугенбер следовали, и не без успеха, уже имевшей интернациональный размах тенденции; экономическая зависимость европейского континента от США в послевоенный период и инфляция также внесли тут свою лепту. Убеждение, согласно которому варварство культуриндустрии является следствием «культурного запаздывания», несоответствия ментальности американцев уровню развития техники, совершенно иллюзорно. Отсталой по отношению к тенденции создания монополий в области культуры как раз была Европа в дофашистский период. Но именно этой отсталости должен был быть благодарен дух за последние остатки самостоятельности, а его последние носители — за то жалкое, но всё же существование, которое позволено им было влачить.

В Германии отсутствие пронизывающего все сферы жизни демократического контроля произвело к парадоксальным результатам. Многое до сих пор исключено из зоны действия механизма рыночных отношений, получившего полную свободу действий в западных странах. Немецкая система образования, включая университеты, авторитетные в мире искусства театры, большие оркестры, музеи пользовались различного рода протекционистской поддержкой. Политические силы, на уровне государства и муниципальных общин, которым эти институции достались в наследство от абсолютизма, отчасти позволили им сохранить ту независимость от декларируемых рынком отношений господства, гарантами которой вплоть до девятнадцатого столетия выступали князья и прочие феодальные властители. Это обстоятельство усилило сопротивляемость искусства в поздней фазе его развития диктату механизма спроса и предложения и позволило ему возрасти до уровня, далеко превосходящего степень фактически оказываемой ему протекции.

На самом же рынке дань, воздаваемая не могущему быть использованным и не находящему спроса качеству, была транспонирована в покупательную способность: именно это позволило порядочным издателям в области литературы и музыки поддерживать таких авторов, единственной прибылью от которых было признание со стороны знатоков. Но полностью прибрать к рукам художника удавалось лишь неустанно сопровождаемому впечатляющими угрозами понуждению включиться в деловую жизнь в качестве эксперта в сфере эстетики. Некогда, подобно Канту и Юму, подписывались они в письмах «Ваш покорнейший слуга» и подрывали основы трона и алтаря. Сегодня они обращаются к главам правительств по имени и на ты и покорно следуют в любом из своих творческих порывов суждениям и оценкам своих безграмотных хозяев. Анализ, данный Токвилем сто лет тому назад, полностью оправдался. В условиях господства частной монополии на культуру действительно «тирания оставляет в покое тело и переходит к решительной атаке на душу. Властитель более уже не заявляет тут: ты должен думать, как я, или умереть. Он заявляет: ты волен думать не так, как я, твоя жизнь, твоё имущество, все твоё останется при тебе, но начиная с этого дня ты будешь чужаком среди нас» [202]. То, что не выказывает своей конформности, обрекается на экономическое бессилие, находящее своё продолжение в духовной немощи оригинальничающего чудачества.

Будучи исключённым из производственного процесса, подобного рода оригинал без труда превращается в неполноценного. В то время как сегодня в сфере материального производства наблюдается распад механизма спроса и предложения, он продолжает действовать в сфере надстройки в качестве механизма контроля, идущего на пользу правящим кругам. Потребителями являются рабочие и служащие, фермеры и представители мелкой буржуазии. Капиталистическому производству удаётся настолько прочно закабалить их и телом и душой, что безо всякого сопротивления они становятся жертвой всего того, что им предлагается. Поскольку так уж повелось, что угнетённые всегда относились к заповедям морали, навязываемой им их повелителями, с большей серьёзностью, чем сами последние, сегодня обманутые массы в гораздо большей степени чем те, кто преуспел, становятся жертвой мифа об успехе.

Они ведь руководствуются своими собственными желаниями. И потому они непоколебимо отстаивают именно ту идеологию, посредством которой их обращают в рабство. Дурная любовь народа ко всему тому, что учиняют над ним, во многих случаях даже опережает изобретательность правящих инстанций. По своему ригоризму она далеко превосходит ригоризм Хейс-офиса, а в великие моменты истории оказывалась способной распалять ещё больший ригоризм направленных против неё инстанций, а именно террор трибуналов.

Ей требуется Мики Руни в противовес трагической Гарбо и Дональд Дак в противоположность Бетти Буп. Индустрия беспрекословно подчиняется ей же самой вынесенному вотуму. То, что в случае фирмы, которой иногда не удаётся полностью реализовать подписанный с заходящей звездой контракт, является накладными, смету превышающими расходами, в случае системы в целом становится легитимными издержками. Посредством откровенно наглого санкционирования потребности в хламе последней инаугурируется тотальная гармония. Компетентность и знание дела подвергаются опале в качестве ничем не оправданного самомнения тех, кто мнит себя лучше других, в то время как культура весьма демократична в распределении своих привилегий всем без остатка. В условиях подобного рода идеологического гражданского мира равным образом и конформизм покупателей и бесстыдство производства, которому они потакают, обретают покой с чистой совестью содеянного. Результатом чего становится постоянное воспроизводство одного и того же.

Всегда себе самой равной идентичностью регулируется также и отношение к прошлому. Новым в фазе массовой культуры по сравнению с фазой позднелиберальной является исключение новизны как таковой. Колеса машины вращаются на одном и том же месте. Определяя параметры потребления, она выбраковывает в то же время неапробированное в качестве рискованного. Недоверчиво косятся работники кино на любой сценарий, в основе которого не лежит успокоительным для всех образом очередной бестселлер. Именно поэтому можно постоянно слышать столько бесконечных разговоров об идеях, их новизне и неожиданности, то есть о том, о чём все так хорошо осведомлены, но чего никогда не существовало в действительности. Свою лепту тут вносят также темп и динамика. Ничто не должно оставаться по-старому, Всё должно неустанно идти вперёд, находиться в движении. Ибо только лишь универсальное торжество ритма механического производства и воспроизводства способно обещать, что ничего не изменится и ничто неуместное не возникнет.

Вопрос о пополнении апробированного, уже зарекомендовавшего себя культурного инвентаря является слишком спекулятивным. Застывшие типичные формы, такие как скетч, новелла, проблемный фильм, шлягер, являются нормативно предписываемыми, грозно навязываемыми образцами вкусов среднего представителя позднелиберальной эпохи. Управленцами из культурагентств, ладящими друг с другом так, как способен ладить только менеджер с менеджером, независимо от того, является ли тот выходцем из торговли готовым платьем или выпускником колледжа, уже давным-давно осуществлена санация и рационализация объективного духа. Все выглядит так, как если бы некой вездесущей инстанцией был просмотрен и рассортирован весь имеющийся в наличии материал и составлен общеобязательный каталог культурных благ, лаконично перечисляющий все подлежащие отпуску потребителю серии. Идеи были начертаны на небосводе культуры, где, будучи сосчитанными ещё Платоном и даже превратившись в сами числа, они и нашли конечное пристанище, не подлежа более ни умножению, ни изменению.

Практика развлечения, включавшая все элементы, используемые культуриндустрией, была известна задолго до возникновения последней. Теперь она управляется сверху и поставлена на современную ногу Культуриндустрия может считать своей заслугой то, что в противоположность неоднократно предпринимавшимся в прошлом попыткам транспонирование искусства в сферу потребления было осуществлено ей самым энергичнейшим образом и даже возведено в принцип, что ей удалось освободить практики увеселения от отягощавшей их назойливой наивности и значительно улучшить методы изготовления товара. Чем тотальное она становится, чем безжалостней вынуждает она любого аутсайдера стать либо банкротом, либо членом синдиката, тем большую утончённость и возвышенность обретает она, достигая своего апогея в синтезе Бетховена и парижского казино. Победа, которую она одерживает, двояка: ту истину, что губит она вовне себя, может она на любой манер репродуцировать внутри себя в качестве лжи. «Облегчённое» искусство, искусство развлекательное никоим образом не есть форма деградации. Те, кто обвиняют его в измене идеалам чистой экспрессии, питают иллюзии относительно общества. Чистота буржуазного искусства, гипостазировавшего себя в качестве царства свободы в противовес миру материальной практики, с самого начала была куплена ценой отторжения низших классов, делу которых, делу подлинной всеобщности искусству удаётся хранить верность именно благодаря его освобождению от целей, всеобщностью ложной ему навязываемых. В серьёзном искусстве было отказано тем, кого тяготы и лишения повседневного существования заставляют глумиться над такой серьёзностью, тем, кто бывают только рады, когда те немногие часы, что не стоят они у маховых колес, могут они использовать для того, чтобы позволить себе плыть по течению.

Как тень. Оно является социальной нечистой совестью серьёзного искусства. То искажение истины, на которое было вынуждено идти последнее в силу навязываемых ему социумом условий, обеспечивает первому видимость существу дела соответствующей правоты. Это разделение само есть истина: в нём, по меньшей мере, находит своё выражение негативность культуры, из различных сфер складывающейся. Менее всего это противоречие может быть разрешено тем, что культура легкаяпоглощается серьёзной или наоборот. Но именно это и пытается сделать культуриндустрия. Эксцентричность цирка, паноптикума и борделя ей столь же неприятна, как и эксцентричность Шенберга и Карла Крауса. Именно поэтому такой авторитет в мире джаза как Бени Гудмен, выступая совместно с будапештским струнным квартетом, ритмически ведёт себя ещё педантичнее, чем самый распоследний кларнетист из филармонии, в то время как к тому в придачу будапештцы играют так же вертикально гладко и слащаво, как Ги Ломбарде. Однако самым примечательным являются вовсе не откровенная необразованность, глупость и неотесанность. Доставшийся в наследство от прежних времён хлам культуриндустрия ликвидирует путём собственного усовершенствования, налагая запрет на и доместицируя все, отмеченное печатью дилетантизма, несмотря на то, что ей самой же беспрестанно совершаются самые грубые ошибки, без которых вообще немыслимо достижение высокого уровня. Новым тут, однако, является то, что друг с другом несогласующиеся элементы культуры, искусства и развлекательных практик посредством подчинения единой цели сводятся к одной-единственной ложной формуле: тотальности культуриндустрии. Сутью её является повторение.

То обстоятельство, что все характерные для неё нововведения сплошь и рядом сводятся к усовершенствованиям процесса массового воспроизводства, никоим образом не является внешним системе. Не без основания интерес бесчисленных потребителей оказывается направленным на используемую тут технику, а не на косно повторяемое, выхолощенное и наполовину уже дискредитированное содержание. Социальным силам, которым поклоняются зрители, удаётся гораздо действеннее доказать своё могущество посредством техникой навязываемого всевластия стереотипов, чем посредством прокисших идеологий, нести ответственность за которые приходится эфемерному содержанию.

И всё же, несмотря на всё это, культуриндустрия продолжает оставаться развлекательным бизнесом. На потребителя она воздействует и подчиняет своей власти опосредованно, развлекая его; не путём откровенного диктата, но благодаря использованию внутренне присущего развлечению принципа враждебности всему тому, что является чем-то большим, чем оно само, удаётся ей в конечном итоге расправиться с последним. В силу того, что претворение всех тенденций культуриндустрии в кровь и плоть её аудитории осуществляется процессом социализации в целом, наличие пережитков рыночных отношений в данной отрасли является лишь способствующим ассимиляции этих тенденций обстоятельством. Здесь спрос пока ещё не заменён просто повиновением. Хорошо известно, что крупнейшая реорганизация кинематографа, имевшая место незадолго до начала Первой мировой войны и создавшая предпосылки для его экспансии, была связана именно с тем, что им стали учитываться регистрируемые на кассовом уровне потребности публики, которые едва ли кому-либо могло прийти в голову принимать в расчёт в самый ранний, пионерский период существования экранного шоу. Капитанам киноиндустрии, которые благоразумно подвергают опытной проверке всегда только испытанные образцы, более или менее феноменальные шлягеры и хиты, но никогда не отваживаются на подобное в случае чего-то противоположного, имеющего самое прямое отношение к истине, и по сей день представляется, что дело обстоит именно таким образом. Их идеологией является бизнес, и это достаточно правомерно постольку, поскольку могущество культуриндустрии обусловливается её единством с производимой потребностью, а не просто её антагонизмом последней, будь то даже антагонизм всесилия и бессилия. — Развлечение становится пролонгацией труда в условиях позднего капитализма. Его ищет тот, кто стремится отвлечься от ритма механизированного процесса труда с тем, чтобы он сызнова оказался ему по силам.

Но вместе с тем механизация обретает такую власть над человеческим досугом и благополучием, столь основательно определяет собой процесс производства служащих развлечению товаров, что в руки их потребителей не попадает уже ничего, что не было бы копией трудового процесса. Мнимое содержание является тут попросту блеклой авансценой, запоминающейся же оказывается автоматизированная последовательность нормированных операций. Отвлечься от трудового процесса на фабрике и в бюро можно только уподобившись ему на досуге. Этим неизлечимо больно всякое развлечение.

Удовольствие превращается в скуку, потому что оно, для того чтобы оставаться удовольствием, не должно в свою очередь оплачиваться ценою усилия, и именно поэтому неукоснительно катится по заезженной колее ассоциаций. Зритель не должен иметь никакой потребности в собственной мысли: любая из возможных реакций является предусмотренной самим продуктом, предусмотренной не его содержательным контекстом — этот распадается в той мере, в какой требует мышления, — но системой сигналов. Любая логическая связка, предполагающая духовное усилие, старательно избегается. Действие, насколько это только возможно, должно развиваться исходя из непосредственно предшествующей ситуации, но никоим образом не ориентируясь на идею целого. Не найти тут и ничего такого, что оказалось бы способным устоять перед рвением сотрудников индустрии выжать из одной-единственной сцены все что только возможно. В конечном итоге даже сама общая схема начинает казаться опасной постольку, поскольку ей всё же учреждается пусть скудная, но смысловая связь там, где приемлемой является одна только бессмыслица. Зачастую действию вероломно бывает отказано в дальнейшем ходе, которого настоятельно требуют как характеры, так и само существо происходящего в соответствии с прежней схематикой. Вместо этого следующим шагом становится каждый раз то, что представляется автору самой удачной и эффектной идеей в данной ситуации.

Тупоумные, но мудреные сюрпризы врываются тогда в действие фильма. Тенденция подобного рода продукта доводить дело до полного абсурда, являющегося вполне легитимной составной частью народного искусства, фарса и клоунады вплоть до Чаплина и братьев Маркс, наиболее явственно проявляет себя в наименее претенциозных жанрах. И в то время как фильмы, снятые с участием таких звёзд, как Грер Гарсон и Бет Дэвис, в силу единства социопсихологического прецедента все ещё обнаруживают нечто подобное претензии на связное действие, в тексте модной песенки, в криминальном фильме и мультипликации эта тенденция оказывается уже всецело доминирующей. Здесь, подобно тому, как это происходит с персонажами комедийных фильмов и фильмов ужасов, резня учиняется над раздираемой на куски самой мыслью как таковой. Популярность наимоднейших песенок всегда обеспечивалась издевкой над смыслом, сводимом ими, наряду с предшественниками и последователями психоанализа, к монотонии сексуальней символики. Сегодня зрителю криминального или приключенческого фильма уже более не дозволяется быть свидетелем заканчивающегося развязкой хода действия. Взамен продукция этого жанра, утратившая всякую ироничность, предлагает ему довольствоваться всеми ужасами уже более и кое-как меж собой не связанных ситуаций.

Трюковые и мультипликационные фильмы некогда были образчиками противостоящей рационализму фантазии. Они воздавали должное оживляемым их техникой зверям и вещам тем, что даровали вторую жизнь этим изувеченным созданиям. Сегодня они служат только делу утверждения торжества технологического разума над истиной. Ещё совсем недавно они обладали вполне консистентным сюжетом, связное действие в них разваливалось лишь в последние минуты в эпизодах головокружительных погонь. В этом принятый в них образ действий был сходен с используемым в имеющим столь давнюю традицию фарсе. Но ныне наблюдается смешение этих временных соотношений.

Прямо-таки самыми первыми эпизодами трюкового или мультипликационного фильма задаётся мотив развития действия, чтобы в ходе фильма деструктивное было бы на чём проявить себя: под одобрительные ахи публики главную фигуру подобно отбросам швыряют то туда, то сюда. Так количество организованного развлечения переходит в качество организованной жестокости. Самоизбранные цензоры киноиндустрии, чьё родство душ с последней несомненно, неусыпно следят за продолжительностью растянувшегося до размеров самой настоящей травли злодеяния. Забавность пресекает то удовольствие, которое предположительно могло бы доставить зрелище объятий, и откладывает момент исполнения желаний до дня погрома. В той мере, в какой наряду с приучением чувств к новому темпу трюковые и мультипликационные фильмы способны и ещё кое на что, они вколачивают во все без исключения мозги ту старую истину, что непрерывная взбучка, подавление всякого индивидуального сопротивления есть условие существования в этом обществе. Мультипликационный Дональд Дак, равно как и неудачники в реальности получают свою порцию побоев для того, чтобы зрители смогли свыкнуться с теми, которые ожидают их самих.

Удовольствие, с которым воспринимается учиняемое над экранным персонажем насилие, превращается в насилие над самим зрителем, развлечение — в тяжкую повинность. Его утомленный взор не имеет права упустить ничего из того, что изобрели охочие до выдумок эксперты в качестве стимуляторов, ни на одно мгновение нельзя выказать себя глупцом перед лицом хитроумной компоновки всего исполняемого, нужно поспевать за всем, везде и даже самому подавать пример того проворства, которое выставляется на всеобщее обозрение и пропагандируется экранным шоу. Тем самым становится проблематичным, действительно ли культуриндустрия продолжает выполнять ту самую свою развлекательную функцию, которой она имеет обыкновение столь громогласно похваляться. Если бы подавляющая часть радиостанций прекратила вещание, а большинство кинотеатров закрылось, судя по всему, потребители лишились бы не столь уж и многого. Шаг, ведущий с уличного тротуара в здание кинотеатра, и без того уже более не является шагом, ведущим в мир грёз, а как только эти институции перестанут просто самим своим существованием понуждать к их использованию, вряд ли можно ожидать, что возникнет такое уж неудержимое стремление к пользованию ими. Подобного рода временную приостановку функционирования никоим образом нельзя рассматривать в качестве реакционного лупдитства. Ни с чем всегда оставались не столько энтузиасты, сколько те, на ком вымещает свою жажду мести все кто угодно, отсталые.

Домохозяйке темнота кинозала, вопреки всем тем фильмам, которые выполняют функцию её дальнейшей интеграции, предоставляет некое подобие убежища, где она совершенно бесконтрольно может провести несколько часов аналогично тому, как некогда, когда ещё существовали жилища и кануны праздников, имела она обыкновение делать сидя у окна. Безработные в больших городах находят прохладу летом и тепло зимой в местах с регулируемой температурой. В противном случае даже по меркам существующего порядка вещей вся эта распухшая от чванства аппаратура развлечений ни в чём не могла бы сделать жизнь человека хоть на йоту более его достойной. Идея об «эксплуатации вплоть до исчерпания» имеющихся налицо технических возможностей, полного использования мощностей в сфере эстетического массового потребления принадлежит экономической системе, отказывающейся от использования этих мощностей, когда дело идёт об упразднении голода.

Культуриндустрия беспрестанно обманывает своих потребителей по поводу того, что она им беспрестанно обещает. Вексель на удовольствие, выдаваемый действием и его аранжировкой, пролонгируется тут до бесконечности: самым вероломным образом обещание, к которому, собственно говоря, и сводится все зрелище, лишь означает, что до дела так никогда и не дойдёт, что удовлетворить свой аппетит посетителю придётся чтением меню.

Вожделению, Возбуждённому всеми этими столь блистательными именами и образами, в конечном итоге подадут всего лишь рекламу унылой и серой обыденности, от которой оно так стремилось избавиться. Равным образом никогда не были предназначены произведения искусства для выставления напоказ сферы секса. Однако благодаря тому, что в них запрещение обретало форму чего-то негативного, удавалось им как бы отменить унижение импульса и спасти запретное опосредованным образом.

Секрет эстетической сублимации состоит в том, что чаемое изображается тут как несостоявшееся. Культуриндустрии чужда сублимация, ей свойственна репрессия. Неустанно выставляя напоказ вожделеемое, женскую грудь в облегающем свитере или обнажённый торс атлетически сложенного героя, она лишь попросту распаляет несублимированную похоть, мазохистски исковерканную давней привычкой подчинения запрету. Не найдётся ни одной эротической ситуации, которая не сочетала бы все свои намёки и возбуждающие сцены с совершенно определённым указанием на то, что никогда и ни при каких обстоятельствах дело столь далеко не зайдёт. Хэйс-офисом всего лишь ратифицируется тот ритуал, который и без того уже введён в обиход культуриндустрией: ритуал танталовых мук. Произведения искусства аскетичны и бесстыдны, культуриндустрия порнографична и чопорна. Именно таким образом сводит она любовь к любовной интрижке. И в редуцированном виде многое становится допустимым, даже сам либертинаж в качестве ходкой пикантности, в умеренных дозах и с товарным клеймом «daring». Серийное производство сексуальности автоматически приводит к её подавлению. Кинозвезда, в которую надлежит влюбляться, в своей повсеместной распространённости с самого начала является не чем иным, как своей собственной копией.

Голос любого тенора звучит так, как если бы это была пластинка Карузо, а лица девушек из Техаса уже совершенно естественным образом начинают походить на лица преуспевающих моделей, типажи которых поставляются Голливудом. Механическое воспроизводство красоты, которому чистосердечно служит реакционный культурфанатизм своим методичным обоготворением индивидуальности, уже более не оставляет места тому обожанию до беспамятства, которое некогда было сопряжено с явлением красоты. Победу над красотой одерживает юмор, злорадство по поводу каждого удавшегося акта запрещения. Смеяться приходиться над тем, что уже более не над чем смеяться. Смехом, как умиротворённым, так и испуганным, всегда сопровождается тот момент, когда проходит страх. Он извещает об избавлении, будь то от физической опасности, будь то от клыков логики. Умиротворённый смех звучит эхом бытия в избавленности от власти, смех дурной преодолевает страх тем, что переходит на сторону инстанций, которых надлежит бояться. Он есть эхо власти, которой не избежать. Веселье — это железистая ванна. Её прописывает нам индустрия удовольствий неустанно. В ней смех становится инструментом обмана в счастье. Моментам счастья он неизвестен, только в опереттах и впоследствии фильмах изображение секса сопровождается звучным хохотом. Бодлер столь же далёк от юмора, как и Гельдерлин. В фальшивом обществе смех, подобно болезни, поражает счастье и втягивает последнее в мерзостную тотальность первого. Смех над чем-либо всегда является осмеянием, а жизнь, которая, согласно Бергсону, смехом прорывает все укрепления, на деле оказывается неудержимо вторгающимся варварством, самоутверждением, нагло отваживающимся при соответствующем общественном поводе открыто праздновать своё освобождение от каких бы то ни было угрызений совести.

Коллектив насмешников пародирует собой человечество. Насмешники являются монадами, из которых каждая предаётся удовольствию за счёт всякой другой, и в большинстве своём про запас готовыми на всё. Подобная гармония представляет собой карикатуру на солидарность. Демонизм фальшивого смеха состоит как раз в том, что сам он оказывается не чем иным, как принудительной пародией на наилучшее, на умиротворение. Но радость сурова: res severa verum gaudium. Идеология монастырей, в соответствии с которой не аскеза, но половой акт является свидетельством отказа от достижимого блаженства, негативным образом находит своё подтверждение в той серьёзности влюблённого, с какой он, предчувствием исполнен, связывает свою жизнь с мимолётным мгновением. Культуриндустрия подменяет жизнерадостным отречением ту боль, что присутствует как в упоении, так и в аскезе. Высшим законом является то, что ни за что на свете не получить им своего, и именно от этого, смеясь, обязаны они получать своё удовольствие. Перманентный запрет, налагаемый цивилизацией, совершенно недвусмысленным образом добавляется к воспринимаемому на любом из устраиваемых культуриндустрией шоу и наглядно демонстрируется.

Кому-то что-либо предложить и лишить его этого суть одно и то же. Именно это и происходит в случае эротической продукции. Как раз потому, что ему не дадут никогда состояться, совокупление оказывается в центре всего происходящего. В художественном фильме на признание внебрачной связи, в которой виновных не постигло бы наказание, налагается гораздо более строгое табу, чем на участие будущего зятя миллионера в рабочем движении. По контрасту с либеральной эрой культура индустриальной эпохи, равно как и народная, может сколь угодно позволять себе возмущаться капитализмом; но она не может позволить себе не признавать нависшую над ней угрозу кастрации. Последняя составляет саму её суть. Она наверняка переживет организованную порчу нравов, осуществляемую по отношению к носителям униформы в производимых для них развлекательных фильмах и, в конечном итоге, в самой реальности. Решающее значение сегодня имеет уже более не пуританство, несмотря ни на что, все ещё пользующееся авторитетом под видом женских организаций, но самой системе присущая необходимость ни на мгновение не спускать глаз с потребителя, не дать у него зародиться подозрению, что сопротивление возможно. Этот принцип требует, чтобы, с одной стороны, все его потребности представлялись ему безусловно удовлетворяемыми культуриндустрией, но, с другой, чтобы эти потребности уже заранее были устроены таким образом, что себя самого в них он не мог бы воспринимать иначе, как только вечным потребителем, объектом культуриндустрии. Последняя не просто убеждает его в том, что её обманом удовлетворяются его желания, но сверх того даёт ему понять, что ни при каких обстоятельствах не придётся ему удовлетворяться чем-то, кроме предложенного. С бегством от обыденности, которое обещает вся Культуриндустрия в целом, во всех её отраслях, дело обстоит так же, как и с похищением дочери в американском юмористическом журнале: отец сам держит приставную лестницу в темноте. В качестве рая культуриндустрия вновь преподносит всё ту же опостылевшую обыденность. Предназначением как избавления, так и тайного побега с самого начала является возврат к исходной точке. Удовольствие способствует разочарованности, которой хотелось бы забыться в нём.

Развлечение, полностью освобождённое ото всех пут, являлось бы не просто антитезой искусству, но также и крайностью, с ним сходящейся. Абсурдность Марка Твена, с которой время от времени имеет обыкновение заигрывать американская культуриндустрия, вполне могла бы обозначить собой коррективу искусства. Чем серьёзнее последнее настаивает на своей противоположности обыденному существованию, тем более уподобляется оно серьёзности обыденного существования, своего антагониста; чем больше усилий прилагает оно к тому, что развивать себя исходя исключительно из своих собственных формальных законов, тем больших усилий, в свою очередь, требует оно для своего понимания, в то время как именно от этого бремени стремилось избавить оно последнее. Во многих фильмах в жанре ревю, прежде всего в гротесках и на страницах юмористических изданий, на мгновение просверкивает возможность подобного рода негации. Но до её осуществления дело конечно же никогда не доходит. Чистому развлечению в его последовательном развитии, снимающей напряжение самоотдаче, пёстрому потоку ассоциаций и благословенной бессмыслице кладёт конец развлечение ходячее: оно пресекается суррогатом связного смысла, на придании которого своей продукции столь упорно настаивает культуриндустрия, в то же время не моргнув глазом третируя его в качестве просто-напросто предлога для появления перед публикой различного рода звёзд.

Биографическими и прочими фабулами изодранные в клочья остатки бессмыслицы сшиваются в ткань тупоумного действия. Отчётливо слышимое позвякивание издают при этом вовсе не бубенцы на дурацком колпаке шута, но связка ключей капиталистического разума, ухитряющегося даже в сам образ заточить своё неутолимое стремление к преуспеянию. Каждый поцелуй в фильме-ревю обязан способствовать карьере или боксёра, или какого-нибудь иного эксперта по части шлягеров и хитов, чьё восхождение к успеху тут прославляется. Обман, таким образом, состоит не в том, что культуриндустрия становится прислужницей развлечения, но в том, что всякое веселье она губит, заполоняя его, в интересах дела, идеологическими клише себя самое ликвидирующей культуры.

Этика и вкус противоборствуют безудержному развлечению как «наивному» — наивность считают тут столь же скверной, как и интеллектуализм — и даже оказывают сдерживающее воздействие на технический потенциал. Культуриндустрия порочна, однако не как вавилонское скопище всех грехов, но как собор, воздвигнутый во славу превозносимому до небес удовольствию. На всех его уступах, от Хемингуэя до Эмиля Людвига, от Миссис Минивер до Одинокого Рейнджера, от Тосканани до Ги Ломбарде, ложь прилипает к тому духовному содержанию, которое в готовом виде заимствуется из искусства и науки. Культуриндустрия хранит в себе следы чего-то лучшего в тех своих чертах, которые сближают её с цирком, с самонадеянно покидающим пределы смысла мастерством наездников, акробатов и клоунов, с «защитой и оправданием искусства телесного в противоположность искусству духовному» [203]. Но последние прибежища чёрствого артистизма, наперекор социальному механизму представляющие интересы человеческого, подвергаются неумолимому преследованию со стороны одержимого планированием разума, от всего требующего доказать своё значение и эффективность. Результатом чего становится столь же радикальное исчезновение бессмысленного внизу, сколь и смысла произведения искусства наверху.

Происходящее сегодня с слияние культуры развлечением приводит не только к деградации культуры, но и в такой же мере к неизбежному одухотворению развлечения. Оно выражается в том, что последнее присутствует всего лишь в отраженном виде, как кинофотография или запись радиопередачи. В эпоху либеральной экспансии развлечение жило несокрушимой верой в будущее: все останется так, как оно есть, и даже будет лучше. Сегодня эта вера опять же одухотворяется, она становится настолько утончённой, что уже более не способна различить какую бы то ни было цель и сводится к упованию на некое золотое основание, проецируемое за пределы действительного. Она составлена из тех акцентируемых значений, которыми, параллельно самой жизни, снабжаются в игровом действии отличный парень, инженер, дельная девица, надевшая на себя личину игрового характера бесцеремонность, спортивный интерес и, наконец, автомобили и сигареты даже тогда, когда развлечение проходит не по покрывающим издержки на рекламу счетам непосредственного производителя, но по таковым системы в целом. Развлечение само включается в число идеалов, оно занимает место тех высших благ, от которых оно полностью отучает массы тем, что неустанно повторяет их, превращая в стереотипы ещё большие, чем оплачиваемые частным образом рекламные призывы. Внутреннее чувство, субъективно ограниченный образ истины, во все времена было подвластно внешним по отношению к нему властителям в гораздо большей степени, чем оно подозревало.

Культуриндустрией оно преобразуется в откровенную ложь. Оно становится всего только нудным пустословием, добавляемым в качестве тягостно болезненно-приятной приправы в религиозные бестселлеры, психологические фильмы и женские сериалы для того, чтобы с тем большей уверенностью можно было подчинять своей власти самобытные человеческие побуждения. В этом смысле развлечение способствует очищению аффекта, выполняя ту функцию, которую уже Аристотель приписывал трагедии, а Мортимер Адлер — фильму.

Как и в случае стиля, культуриндустрия содержит в себе истину о катарсисе.

Чем более прочными становятся позиции культуриндустрии, тем более суммарно начинает обращаться она с потребностями потребителей, их продуцируя, их направляя, их дисциплинируя, даже налагая запрет на само развлечение: культурный прогресс тут не знает границ. Данная тенденция, однако, является имманентно присущей самому принципу развлечения, просвещенческо-буржуазному по сути. Поскольку потребность в развлечении в значительной степени порождается индустрией, расхваливающей массам свои изделия посредством сюжета, олеографию посредством изображаемого её средствами лакомого кусочка и, наоборот, сахарную пудру для пудинга посредством изображения пудинга, то по тому, что происходит в сфере развлечения, всегда уже видно то, что происходит в сфере бизнеса, внятно слышен гул sales talk, голос ярмарочных шарлатанов и зазывал. Но изначально сродство бизнеса и развлечения обнаруживает себя в специфическом предназначении последнего: в апологии общества. Быть удовлетворённым означает быть согласным. Это становится возможным только благодаря герметической изоляции от социального процесса в целом, оглуплению и прежде всего абсурдному отказу от неотъемлемо присущего любому, даже самому ничтожному произведению искусства притязания: быть в своей ограниченности рефлексией целого. Получать удовольствие всегда значило: не сметь ни о чём думать, забыть о страдании даже там и тогда, где и когда показывают его.

В основе его лежит бессилие. Оно действительно является бегством, но не, как утверждает оно, бегством от скверной реальности, а от последней мысли о сопротивлении, все ещё сопровождающей бегство от реальности. Освобождение, обещаемое развлечением, является освобождением от мышления равно как и от отрицания. Наглое бесстыдство риторического вопроса «Чего ещё нужно людям!» заключается в том, что он адресован как мыслящим субъектам именно тем самым людям, отучить которых от субъективности является его специфической задачей. Даже там, где публика изредка позволяет себе противиться индустрии удовольствий, имеет место не что иное, как ставшее последовательным отсутствие сопротивления, самой индустрией удовольствий в публике воспитываемое. Но несмотря на все на это, ей всё труднее становится удерживать последнюю под своим влиянием. Прогресс в деле оглупления не должен отставать от синхронного ему прогресса интеллектуального развития. В эпоху статистики массы слишком умудрены горьким опытом для того, чтобы идентифицировать себя с демонстрируемым им на экране миллионером, и слишком тупы, чтобы понимать закон больших чисел. Идеология прячет себя в расчетах теории вероятности. Не каждому однажды наверняка улыбнется счастье, но только тому, кто вытянет счастливый жребий, а скорее всего тому, кто намечен для этого высшей властью — по большей части самой индустрией удовольствий, изображаемой находящейся в неустанном поиске подобного рода счастливчиков.

Разысканные охотниками за талантами и затем самым помпезным образом преподнесенные студиями фигуры являются идеальными типажами нового зависимого среднего сословия. Начинающая звезда в женском варианте обязана символизировать собой служащую, правда таким образом, что в отличие от служащей в действительности роскошное вечернее платье должно казаться прямо-таки предназначенным для неё. Тем самым утверждает себя не только возможность для зрительницы, что сама она могла бы быть показана на экране, но и более настоятельным образом между ними существующая дистанция. Только одна может вытянуть счастливый жребий, только один является выдающимся, и даже если математически все имеют равные шансы, то для каждого в отдельности он оказывается столь минимальным, что лучше всего ему тотчас же отказаться от него и радоваться счастью другого, которым с точно таким же успехом мог бы быть и он сам и всё же никогда не будет. Там, где культуриндустрия все ещё приглашает к наивной идентификации, последняя тотчас же вновь опровергается ей. Более уже никому не удастся забыться. Некогда свою собственную свадьбу зритель видел в свадьбах, показываемых в кино. Теперь счастливые на экране являются экземплярами того же подвида, что и любой из публики, однако подобного рода равенство свидетельствует лишь о непреодолимой разъединённое человеческих элементов. Совершеннейшее сходство есть абсолютное различие. Идентичность рода воспрещает таковую индивидуальных случаев.

Культуриндустрия злокозненно реализует человека в качестве родового существа.

Каждый есть только то, посредством чего способен он заменить любого другого: взаимозаменяемое, экземпляр. Сам он, как индивидуум, есть нечто абсолютно заменяемое! чистое ничто, и именно это начинает чувствовать он, когда с течением времени утрачивает подобие. Тем самым изменяется внутренняя структура религии успеха, неукоснительно, впрочем, соблюдаемая. Место пути per aspera ad astra, предполагающего лишения и усилия, всё более и более занимает выигрыш. Элемент слепой удачи при вынесении рутинного решения относительно того, какая из песен пригодна на то, чтобы стать шлягером, какая статистка на то, чтобы стать героиней, неустанно прославляется идеологией. В фильмах всячески подчёркивается случайность. То обстоятельство, что всем их персонажам, за исключением негодяев, сущностная тождественность навязывается вплоть до изъятия тому сопротивляющихся физиономий, таких например, которым, как в случае Гарбо, не скажешь запросто «Привет сестрёнка», поначалу весьма значительно облегчает жизнь кинозрителям. Их уверяют в том, что им вовсе и не нужно быть иными, чем они есть, и что все это точно с таким же успехом могло бы удаться и у них без того, чтобы от них потребовали бы чего-то такого, к чему считают они себя неспособными. Но одновременно им намекают и на то, что от усилия тут совсем не было бы проку, потому что буржуазное счастье уже более никак не связано с поддающимся вычислению результатом их собственного труда. Они понимают этот намек. По сути дела, все признают случайность, благодаря которой кое-кому удаётся достичь своего счастья, в качестве обратной стороны планомерности. Как раз в силу того, что социальные силы являются развёрнутыми в сторону рациональности до такой степени, что буквально из любого может выйти либо инженер либо менеджер, совершенно иррациональным становится то, кому именно будут предназначены инвестиции общества, кто именно пройдёт предварительную подготовку и будет облечён доверием для выполнения этих функций. Случайность и планомерность становятся идентичными друг другу, ибо ввиду равенства людей счастье или несчастье отдельного из них вплоть до самого верха утрачивает какое бы то ни было экономическое значение. Случай сам становится планируемым; не потому, что он выпадает тому или иному определённому лицу, но именно потому, что люди верят в его безраздельную власть. Планирующими он используется в качестве алиби, так как создаёт видимость, что то хитросплетение транзакций и мероприятий, в которое превратилась жизнь, всё же оставляет место для спонтанных и непосредственных отношений между людьми.

Подобного рода свобода символизируется в различных медиа культуриндустрии произвольной выборкой из числа среднестатистических случаев. В публикуемых журналами подробнейших отчётах об организованном этим журналом скромно-блестящем увеселительном путешествии счастливчика, предпочтительно какой-нибудь стенографистки, вероятно выигравшей конкурс благодаря любовным интрижкам с локальными шишками, как в зеркале отражается беспомощность всех.

Все они не более, чем просто материал, и до такой степени, что в любой момент им распоряжающиеся могут вознести одного из них до своих небес и вновь сбросить вниз: со своими правами и своим трудом может он идти куца подальше. Индустрия интересуется человеком исключительно лишь как своим клиентом и как своим служащим, и ей действительно удаётся свести как всё человечество в целом, так и любой из составляющих его элементов к этой исчерпывающей формуле. В идеологии план или случай, техника или жизнь, цивилизация или природа акцентируются в зависимости от того, какой именно из аспектов в каждом отдельном случае является определяющим. Если они являются служащими, им напоминают о рациональной организации и приучают, в полном соответствии с требованиями здравого человеческого рассудка, свыкнуться с ней. Если же они клиенты, свобода выбора, очарование непопробованного демонстрируется им на примерах различных событий из частной человеческой жизни либо на киноэкране либо в публикуемых прессой материалах. Объектами они остаются и в том и в другом случае.

Чем более скудными становятся обещания культуриндустрии, чем менее способной становится она к осмысленному объяснению жизни, тем более пустопорожней с необходимостью становится идеология, её распространению способствующая. Даже самые абстрактные идеалы социальной гармонии и общественного блага оказываются слишком конкретными в эпоху универсальности рекламы. Именно абстракцию научились уже идентифицировать со средством, используемым для привлечения клиентов. Язык, апеллирующий единственно лишь к истине, выбывает одно только раздражение и желание как можно быстрее добраться до сути дела, в действительности являющейся его целью. Слова, не являющиеся средством, кажутся бессмысленными, в других случаях — фикцией, чем-то лживым. Оценочные суждения воспринимаются либо в качестве рекламы, либо в качестве пустой болтовни. Тем самым превращаемая в нечто смутно необязательное идеология, тем не менее, не становится ни менее прозрачной, ни более расслабленной. Как раз её неопределённость, почти что сциентистская нерасположенность иметь дело с чем-либо, что не поддаётся верификации, функционирует тут в качестве инструмента утверждения господства. Она превращается в настойчивое и планомерное оглашение существующего порядка вещей. Культуриндустрии присуща тенденция превращать себя в совокупность протокольных предложений и как раз тем самым — в неоспоримого пророка существующего. С большим мастерством прокладывает она извилистый путь свой между рифами демонстративной дезинформации и очевидной истины тем, что достоверно и точно воспроизводит явление, чьей плотностью блокируется проникновение в его суть и в качестве идеала инсталлируется безупречно вездесущая видимость. Идеология разделяется на фотографическое воспроизведение своенравного бытия и на ничем не прикрытую ложь о его смысле, не открыто высказываемую, но суггестивно внушаемую и вдалбливаемую в головы. Демонстрация божественности действительного осуществляется путём циничного его повторения. Подобного рода фотологическое доказательство является хоть и не убедительным, зато подавляющим. Тот, кого ещё одолевают сомнения перед лицом этого всевластия монотонии, является попросту глупцом. Любые выдвигаемые против неё возражения культуриндустрия подавляет с таким же успехом, как и возражения против мира, ей тенденциозно удваиваемого. Единственный выбор, который предоставляется — это либо соучаствовать, либо остаться не у дел; провинциалы, которые в противовес кино и радио прибегают к вечной красоте и любительским подмосткам, политически оказываются уже там, куца загоняет своих адептов массовая культура. Она закалена достаточно для того, чтобы по мере надобности в виде идеологии либо высмеивать, либо использовать в качестве козырной карты все прежние мечты, идеал отцовства ничуть не в меньшей степени, чем непосредственное чувство.

Своим предметом новая идеология имеет мир как таковой. Она находит применение культу факта тем, что ограничивается возвышением скверного в человеческом существовании, посредством как можно более точного его изображения. Благодаря подобного рода переложению само это существование становится суррогатом смысла и права. Всё, что ни воспроизводила бы камера, прекрасно. Обманчивой надежде на то, что ты сам можешь оказаться тем служащим, которому достанется кругосветное путешествие, соответствуют вводящие в заблуждение виды аккуратно сфотографированных областей, по которым мог бы пролегать маршрут этого путешествия. Предлагается тут не Италия, но только видимость того, что она существует. Фильм может позволить себе показать Париж, в котором надеется утолить свои страстные желания юная американка, в виде безотрадной глуши для того, чтобы тем неумолимее толкнуть её в объятья ловкого американского парня, познакомиться с которым она с таким же успехом могла бы и дома. То, что это продолжает происходить, то, что системой репродуцируется даже в её самых юных фазах жизнь тех, из кого она состоит, вместо того, чтобы разделаться с ними, даже ставится ей в заслугу в качестве её смысла. То, что это продолжает происходить и продолжает делаться, вообще служит делу оправдания дальнейшего существования системы, её неизменности. Здорово то, что повторяется, кругооборот как в природе, так и в индустрии. Вечен оскал улыбающихся со страниц журналов все тех же самых младенцев, вечно и тяжкое уханье трамбовочной машины джаза. Несмотря на весь достигнутый прогресс в сфере техники изображения, в сфере регулирования и специализации, несмотря на всю неуемность функционирования, хлеб, который скармливает культуриндустрия человеку, остаётся не чем иным, как камнем стереотипа.

Она живёт кругооборотом, вполне обоснованным удивлением перед тем, что, несмотря ни на что, матери все ещё продолжают рожать детей и колеса все ещё не прекращают своего движения. Именно этим подтверждается неизменность существующих отношений. Колышущиеся на ветру колосья в полях в конце чагйиновского фильма о Гитлере дезавуируют антифашистские речи о свободе. Они походят на развевающиеся на летнем ветру светлые пряди волос немецкой девушки, чью лагерную жизнь фотографируют специалисты из «Ufa». Именно в силу того, что механизмом социального господства природа рассматривается в качестве целительной противоположности обществу, втягивается она в неизлечимое и распродаётся по дешёвке. Образными заверениями в том, что деревья зеленеют, небо голубое, а облака плывут, уже превращается она в криптограмму фабричных дымовых труб и бензозаправочных станций. И напротив, колеса и части машин должны подчёркнуто сиять, униженные до носителей души сил деревьев и облаков. Так мобилизуется природа и техника на борьбу с затхлостью, создавая фальсифицированный образ либерального общества, где все будто бы теснились в отделанных плюшем душных комнатах вместо того, чтобы принимать асексуальные воздушные ванны, как это принято сегодня, или же попадали в аварию на доисторических бенцовских моделях вместо того, чтобы со скоростью ракеты перенестись оттуда, где всё равно находишься, туда, где всё обстоит точно так же. Победа концернов-гигантов над предпринимательской инициативой прославляется культуриндустрией как утверждающая вечность предпринимательской инициативы.

Побеждают противника, уже потерпевшего поражение, мыслящий субъект. Воскрешение антибуржуазного «Ганса Зоннерштессера» в Германии и удовольствие от зрелища «Life with Father» имеют один и тот же смысл.

В одном, правда, эта выхолощенная идеология не допускает никаких шуток над собой: в деле заботы. «Никому не позволено страдать от голода и холода; а тот, кто будет в этом уличен, пусть отправляется в концентрационный лагерь»: этот образчик остроумия из гитлеровской Германии мог бы блистать в качестве максимы над всеми порталами культуриндустрии. Наивно-лукаво указывает она на то состояние, которым характеризуется новейшее общество: что оно отлично умеет выискивать своих приверженцев. Формально свобода гарантируется каждому. Никто не должен официально нести ответственности за то, что он думает. Взамен этого каждый обнаруживает себя с самых ранних лет заключённым в систему церквей, клубов, профессиональных союзов и прочих связей, представляющих собой чувствительнейший инструмент социального контроля. Тот, кто не желает своей погибели, должен заботиться о том, чтобы, будучи взвешенным на чаше весов этого аппарата, не оказаться слишком легковесным. В противном случае он отстанет от жизни и в конечном итоге неминуемо пойдёт ко дну. То обстоятельство, что на любом поприще, но, в первую очередь, в сфере свободных профессий знание своего дела связано с предписываемым образом мыслей, легко может внушить иллюзию, что здесь вполне обходятся одним только знанием своего дела.

Поистине самой что ни на есть составной частью планомерности этого общества является то, что до известной степени оно воспроизводит жизнь только тех, кто ему верен. Градация жизненных стандартов находится в отношении точного соответствия со степенью связанности тех или иных слоёв и индивидов с системой. На менеджера всегда можно положиться, внушающим доверие в придачу к тому является и мелкий служащий, Дагвуд, такой, каким он изображается на страницах юмористических изданий и каков он есть в действительности. Тот, кто голодает и замерзает, несмотря на то, что некогда имел хорошие перспективы, помечается клеймом. Он — аутсайдер, а помимо тяжких уголовных преступлений нет греха более смертного, чем быть аутсайдером. В фильме его в лучшем случае превращают в оригинала, в объект злобно-снисходительных насмешек; чаще же всего он оказывается злодеем, идентифицируемым в качестве такового уже с момента его первого появления, задолго до того, как это будет сделано развёртывающимся действием фильма, с тем, чтобы ни у кого никогда даже на мгновенье не возникло бы и тени заблуждения, что общество способно ополчиться против тех, кто исполнен добрых намерений.

Воистину сегодня возникает своего рода государство всеобщего благоденствия более высокой градации. С целью упрочения своих позиций властями предержащими запускается в движение такая экономика, в которой из-за до предела высокоразвитой техники трудящиеся массы собственной страны в качестве производителей становятся уже излишними. Рабочие, подлинные кормильцы, переходят на содержание, как того хотелось бы идеологической видимости, управленцев от экономики, на их содержании находящихся. Тем самым отдельный человек попадает в весьма затруднительное положение. В эпоху либерализма бедняк считался лентяем, сегодня он автоматически становится подозрительной личностью. Тому, о ком не пекутся извне, место в концентрационном лагере, во всяком случае — в аду самой грязной работы и в трущобах. В культуриндустрии, однако, находит своё отражение как негативное, так и позитивное попечительство об административно управляемых в качестве выражения непосредственной солидарности всех людей в мире деловых и преуспевающих.

Никто не будет забыт, везде найдутся соседи, работники сферы социального обеспечения, доктора Гиллеспи и доморощенные философы с сердцем там, где ему и надлежит быть, ухитряющиеся на фоне увековечиваемой обществом нищеты демонстрировать, посредством своего благодетельного, идущего от человека к человеку вмешательства, отдельные случаи исцеления, если они не встречают противодействия со стороны личной испорченности объекта своих усилий.

Рекомендуемым наукой об управлении предприятием товарищеским попечением, о котором уже успела позаботиться любая из фабрик с целью повышения производительности труда, самые что ни на есть приватные побуждения ставятся под общественный контроль именно благодаря тому, что им создаётся видимость непосредственности отношений людей в процессе производства, что осуществляется их реприватизация. Подобного рода душевная «зимняя помощь» отбрасывает свою примиряющую тень на аудио- и визуальную продукцию культуриндустрии ещё задолго до того, как последняя с фабрики тоталитарно распространяется на всё общество в целом. Но великие помощники и благодетели человечества, чьи научные достижения пишущая братия обязана, ничуть не стесняясь, преподносить в виде милосердных деяний с тем, чтобы вызвать к ним фиктивный человеческий интерес, функционируют в качестве местоблюстителей вождей народов, способных в конечном итоге декретировать упразднение страдания как такового и предотвратить любую возможность заражения им после того, как будет истреблен последний паралитик.

Настойчивое акцентирование золотого сердца есть тот способ, каким общество сознается в причинённом им страдании; все знают, что в пределах системы они уже более не способны самим себе прийти на помощь, и это обязана принимать в расчёт идеология. Будучи весьма далёкой от того, чтобы попросту скрыть страдание под покровом импровизируемого товарищества, культуриндустрия особенно гордится тем, что способна мужественно взглянуть ему прямо в глаза и преподнести его с едва сдерживаемым хладнокровием. Пафосом самообладания оправдывается мир, делающий таковое необходимым. Такова жизнь, она так жестока, но именно поэтому так чудесна, так идёт на пользу здоровью.

Ложь не испугать трагизмом. Точно так же, как тотальное общество, не упраздняющее страдание своих членов, но регистрирующее и планирующее его, поступает массовая культура и с трагизмом.

Отсюда и её столь настойчивые заимствования у искусства. Оно поставляет ей трагическую субстанцию, снабдить себя которой не способно чистое развлечение само по себе, но в которой оно всё же нуждается, если хочет хоть в какой-то степени оставаться верным принципу точного удвоения явлений действительности. Трагизм, преобразуемый в тщательно рассчитанный и утверждаемый момент самого мира, становится для неё просто благословением. Он надёжно защищает от упрека в неточном соответствии истине, присваиваемой в это время с циничной снисходительностью. Он делает блеклость подвергнутого цензуре счастья интересной и интересность — удобной для пользования. Тому потребителю, который знавал и лучшие в культурном отношении дни, он предлагает суррогат давно уже упразднённой глубины, а регулярному зрителю — объедки образованности, которыми он обязан располагать в целях престижа. Всем и каждому дарует она утешительную мысль о том, что и трудная, подлинно человеческая судьба является всё ещё возможной, а её откровенное изображение — неизбежным.

Беспросветно замкнутое в своих пределах существование, делу создания двойника которого сегодня полностью посвящает себя идеология, производит впечатление тем более величественного, прекрасного и мощного, чем более основательно оказывается оно смешанным с неизбежным страданием. Оно обретает облик судьбы, неотвратимого рока. Трагизм сводится к угрозе уничтожить того, кому не по пути со всеми, в то время как его парадоксальный смысл некогда заключался именно в безнадёжном сопротивлении мифологической угрозе. Трагическая судьба превращается в справедливое наказание, трансформировать в которое её издавна страстно стремилась буржуазная эстетика. Мораль массовой культуры является упрощённой моралью детских книжек вчерашнего дня. В первоклассной продукции, к примеру, злодейка может выступать в обличье истерички, пытающейся, что изображается с мнимой тщательностью клинического исследования, обманом разрушить жизненное счастье своей более соответствующей реальности сценической соперницы, что приводит её саму при этом к совершенно нетеатральной смерти. Столь наукообразно дело обстоит, однако, только на самом верху. Дальше вниз затраты становятся не такими значительными.

Там трагизму крушат зубы, уже не прибегая к помощи какой-то там социальной психологии. Подобно тому, как всякая порядочная венгерско-венская оперетта обязана достичь своего трагического финала во втором акте, что не оставляет третьему акту ничего, кроме задачи выяснения недоразумений, культуриндустрия указывает трагизму положенное ему место в рутинном ходе событий. Одной лишь очевидности существования рецепта уже вполне хватает для того, чтобы унять любое беспокойство по поводу необузданности трагизма. Описание драматической формулы той самой домохозяйкой — «попасть в беду и вновь выпутаться из нее» — приложимо ко всей массовой культуре целиком, начиная со слабоумных дамских сериалов и кончая самыми высокими достижениями. Даже самая что ни на есть наихудшая развязка, некогда подразумевавшая кое-что получше, лишь способствует утверждению существующего порядка и коррумпирует трагизм, будь то в том случае, когда любящая наперекор всем предписаниям оплачивает своё короткое счастье смертью, будь то в том, когда печальный конец на экране позволяет лишь тем ярче вспыхнуть ощущению несокрушимости и неистощимости жизни реальной. Трагический фильм действительно становится улучшающей мораль институцией.

Деморализованные существованием под непрерывным гнётом системы массы, выказывающие признаки цивилизованности лишь в судорожных попытках вести себя и поступать как положено, сквозь которые неизменно просвечивает их ярость и непокорство, самим видом безжалостной жизни и образцовым поведением персонажей должны быть призваны к порядку. С давних пор культура способствовала обузданию как революционных, так и варварских инстинктов. Культура же индустриализированная делает даже больше того, что тут требуется. Она прямо-таки упражняется в тех условиях, при которых эта безжалостная жизнь способна стать выносимой. Индивидууму надлежит использовать своё общее пресыщение в качестве той движущей силы, которая заставит его сдаться на милость как раз той коллективной власти, которой он и без того сыт по горло. Перманентно отчаянные ситуации, изматывающие зрителя в обыденной жизни, при их воспроизведении средствами культуриндустрии превращаются, неизвестно каким образом, в обещание возможности дальнейшего существования. Нужно только полностью признаться в своей собственной ничтожности, только расписаться в своём поражении, и сразу все станет на свои места. Общество является обществом отчаявшихся и потому добычей для рэкета. В некоторых из наиболее значительных немецких романов предфашистского периода, таких как «Берлин Александерплатц» и «Маленький человек, что теперь», эта тенденция обнаруживает себя столь же явственно, как и в самом заурядном фильме или механизме джаза. По сути дела речь при этом идёт повсюду о самоосмеянии человека. Возможность стать экономическим субъектом, собственником, уже полностью ликвидирована.

Вплоть до торгующих сыром лавчонок независимое предпринимательство, на руководстве которым и на унаследовании которого основывалась буржуазная семья и общественное положение её главы, очутилось в безысходной зависимости. Все становятся служащими, а в цивилизации служащих утрачивает своё достоинство и без того сомнительный сан отца семейства. Поведение отдельного человека по отношению к рэкету, будь то в сфере бизнеса, профессиональной или партийной, будь то до или после допуска, жестика фюрера перед массами, влюблённого перед той, за кем он ухаживает, приобретает своеобразные мазохистские черты. Манера держать себя, которая навязывается каждому для того, чтобы позволить ему все вновь и вновь доказывать свою пригодность для этого общества, напоминает тех мальчиков, которые в ритуале приёма в племя под ударами жрецов, стереотипно улыбаясь, двигаются по кругу. Существование в условиях позднего капитализма есть не что иное, как непрерывно длящийся обряд инициации. Каждый обязан демонстрировать, что он без остатка идентифицирует себя с властью, ударами его осыпающей. Это заложено в принципе синкопы в джазе, одновременно высмеивающем запинки и возводящем их в норму. Евнухоподобный голос исполнителя сентиментальных песенок на радио, привлекательной наружности поклонник наследницы, в смокинге падающий в плавательный бассейн — таковы образцы для подражания для тех людей, которым самих себя надлежит превратить в то, чего добивается система, их ломая. Каждый может быть подобен всемогущему обществу, каждый может стать счастливым, если только капитулирует целиком и без остатка, поступится своим правом на счастье. В его слабости общество узнает свою силу и делится ей с ним. Его несопротивляемость квалифицирует его как благонадёжного кантониста. Так упраздняется трагизм.

Некогда антагонизм между отдельным человеком и обществом являлся субстанцией последнего. Им прославлялась «неустрашимость и свобода чувства перед лицом могущественного врага, великого бедствия, вселяющей ужас проблемы» [204]. Сегодня трагизм растворился в пустоте той ложной идентичности общества и субъекта, весь ужас которой на мгновение все ещё становится явным именно в пустопорожнем зрелище трагического. Но чудо интеграции, перманентный акт благоволения со стороны власть имущего, приемлющего несопротивляющегося, в корне подавляющего своё упрямство, подразумевает фашизм. Подобно зарнице сверкает он в той гуманности, с которой Деблин позволяет своему Биберкопфу найти убежище, равно как и в социально окрашенных фильмах. Сама эта способность находить лазейку и убежище, способность пережить свою собственную гибель, делающая устарелым трагизм, присуща новому поколению; они одинаково хороши на любой работе, потому что трудовой процесс не вызывает привязанности ни к какому труду. Все это напоминает собой унылую покорность возвращающегося домой солдата, не имевшего никакого касательства к войне, живущего случайным заработком рабочего, кончающего вступлением в союзы и парамилитарные организации. Ликвидацией трагизма удостоверяется упразднение индивидуума.

В культуриндустрии индивидуум является иллюзорным не просто из-за стандартизации свойственного ей способа производства. Его терпят лишь до тех пор, пока его безоговорочная идентичность со всеобщим остаётся вне сомнения. Повсюду, начиная с нормированных импровизаций в джазе и кончая оригинальными киноперсонажами с обязательной свисающей на глаза прядью волос, царит псевдоиндивидуальность. Индивидуальное редуцируется до способности всеобщего столь основательно налагать свою печать на случайное, что последнее констатируется в качестве такового. Как раз такие выставляемые на всеобщее обозрение индивидуальные особенности, как упорная замкнутость или изысканность манер, производятся серийным способом подобно йельским замкам, друг от друга разнящимся лишь на долю миллиметра. Своеобразие самости является социально обусловленным монопольным продуктом, мошеннически выдаваемым за продукт естественный. Она сводится к усам, французскому акценту, низкому голосу прожигательницы жизни, любичскому штриху: к отпечаткам пальцев на во всем остальном одинаковых удостоверениях личности, в которые властью всеобщего превращаются жизнь и лицо всех без исключения отдельных людей, начиная с кинозвёзды и кончая пожизненно заключённым. Псевдоиндивидуальность становится предпосылкой, необходимой для овладения трагизмом и его обеззараживания: лишь в силу того, что индивидуумы вовсе и не являются таковыми, но представляют собой узловые пункты пересечения тенденций всеобщего, становится возможным безо всяких препятствий вновь принять их во всеобщее. Тем самым массовая культура разоблачает тот фиктивный характер, который был присущ в буржуазную эпоху форме индивидуума с самых давних пор, и поступает неправомерно лишь тогда, когда чванится подобного рода мрачной гармонией всеобщего и особенного.

Принцип индивидуальности был противоречивым с самого начала. Во-первых, собственно до индивидуации дело вообще так и не дошло. Классовым обликом самосохранения все были остановлены на ступени всего лишь родовых существ.

В любом буржуазном характере, несмотря на все свойственные ему отклонения и как раз именно в них своё выражение находило одно и то же: жестокость общества конкуренции. Отдельный человек, на которого опиралось общество, нес его изъян в себе; в своей мнимой свободе он являлся продуктом его экономического и социального аппарата. К доминирующим соответственно каждому периоду властным отношениям власть апеллировала тогда, когда домогалась одобрения со стороны подвластных ей. В ходе своего развития буржуазным обществом был одновременно развит и индивидуум. Вопреки воле его правителей техника превратила людей из детей в личности. Но каждый такой успех в деле индивидуации происходил за счёт индивидуальности, во имя которой он достигался, и ничего не оставлял после себя за исключением решимости не преследовать никаких иных целей, кроме своих собственных Бюргер, чья жизнь расщеплена на сферу бизнеса и частной жизни, чья частная жизнь расщеплена на сферу репрезентированное в обществе и интимную, чья интимная жизнь расщеплена на угрюмое брачное сожительство и горькое утешение полного одиночества, разлада с самим собой и со всеми, виртуально уже является нацистом, одновременно и воодушевлённым и все и вся поносящим, или же сегодняшним обитателем большого города, способным представить себе дружбу только в виде «социального контакта», общественного соприкосновения внутренне им незатронутых.

Культуриндустрии удаётся столь успешно обращаться с индивидуальностью только потому, что с самых давних пор в ней воспроизводила себя надломленность общества. В изготавливаемых по выкройкам журнальных обложек лицах киногероев и частных лиц тает та иллюзия, в которую и без того уже никто не верит, и любовь к этим героическим моделям подпитывается тайным удовлетворением от того, что от усилий в деле индивидуации удаётся, наконец, избавиться путём замены их на усилия в деле конечно же более дух захватывающего подражания. Тщетна надежда на то, что эта самопротиворечивая, распадающаяся личность не сможет выжить в течение поколений, что подобного рода психологический разлад неизбежно приведёт к краху системы, что лживая подмена индивидуального стереотипом сама по себе должна стать невыносимой для людей. Единство личности было разгадано в качестве иллюзорной видимости ещё во времена шекспировского Гамлета. В физиономиях сегодняшнего дня, изготавливаемых синтетическим путём, полному забвению предано то, что некогда вообще существовало понятие о человеческой жизни. В течение столетий подготавливало себя общество к Виктору Метью и Мики Руни. Разрушая, грядут они, чтобы исполнить чаемое.

Героизация посредственного входит в состав культа дешевизны.

Самые высокооплачиваемые звезды уподобляются рекламным картинкам для неназываемых запатентованных товаров. Вовсе не случайно они нередко выбираются из толпы коммерческих моделей. Доминирующий вкус заимствует свой идеал из рекламы, из расхожего образа красоты. Так по иронии судьбы в конечном итоге сбываются слова Сократа о том, что прекрасное есть полезное. Кино вербует клиентов для концерна культуры как тотальности, на радио товары, ради которых существуют продукты культуры, расхваливаются и поодиночке. За пятьдесят медяков смотрят стоящий миллионы фильм, за десять получают жевательную резинку, за которой стоит всё богатство мира, её сбытом умножаемое. In absentia, но всё же на основе всеобщего голосования выясняют казну армий, не попустительствуя, правда, проституции в глубоком тылу. Лучшие капеллы мира, таковыми не являющиеся, бесплатно доставляются на дом.

Все это столь же издевательски походит на страну с молочными реками и кисельными берегами, как и националистическая общность на человеческую. Всем и каждому будет в чём-нибудь да услужено. Констатация провинциального посетителя старого берлинского Метрополитен-театра, мол это просто удивительно, что за деньги люди позволяют себе всё что угодно, давно уже подхвачена культуриндустрией и возведена ей в саму субстанцию выпускаемой продукции.

Последняя не просто беспрестанно сопровождается триумфом по поводу того, что она возможна, она сама в значительной степени есть этот триумф. Шоу заставляет показывать все, всё, что имеют и могут. Оно и сегодня все ещё является ярмаркой, только неизлечимо заболевшей культурой. Подобно тому, как люди, привлечённые голосом ярмарочного зазывалы в лавку, справлялись со своим разочарованием, мужественно усмехаясь, поскольку с самого начала знали, что так оно и войдёт, с полным пониманием к этой институции относится и кинозритель.

Однако дешевизной серийных de luxe-продуктов и её комплементом, универсальным надувательством, прокладывается путь изменениям в самом товарном характере искусства. Новым является не этот характер: лишь в том, что сегодня он открыто и намеренно признается, и в том, что искусство отрекается от своей собственной автономии, гордо встаёт в ряды товаров массового потребления, состоит прелесть новизны. Искусство как обособленная сфера с самых давних пор было возможно лишь в качестве буржуазного. Даже сама его свобода в качестве отрицания социальной целесообразности в том виде, в каком берёт она верх над рынком, остаётся сущностно связанной с предпосылками товарной экономики. Чистые произведения искусства, отрицавшие товарный характер общества уже одним только тем, что следовали своему собственному закону, всегда были одновременно и товаром: поскольку, вплоть до восемнадцатого столетия, покровительство заказчиков защищало художников от рынка, они попадали взамен того в зависимость от заказчиков и их целей.

Бесцельность новейшего великого произведения искусства всецело порождается анонимностью рынка. Его требования являются столь многократно опосредованными, что это избавляет художника от необходимости следовать определённым условиям, правда, только в известной мере, ибо его автономии, как всего только снисходительно терпимой, на протяжении всей буржуазной истории сопутствовал момент неистинности, в конечном итоге приведший к социальной ликвидации искусства. Смертельно больной Бетховен, отшвыривающий от себя роман Вальтера Скотта с возгласом «А ведь парень-то пишет ради денег», и в то же время при реализации последних квартетов, этого предельного отказа от рынка, выказывающий себя в высшей степени опытным и настойчивым дельцом, представляет собой самый замечательный пример единства противоположностей рынка и автономии в буржуазном искусстве. Добычей идеологии становятся как раз те, кто скрывают это противоречие вместо того, чтобы включить его в сознание собственной продукции, как то сделал Бетховен: он сымпровизировал бешенство по поводу потерянных грошей и вывел то мегафизическое Сие Должно Быть, которое стремится эстетически снять натиск мира тем, что принимает его на себя, из требования домовладелицы уплатить ежемесячную плату.

Принцип идеалистической эстетики, целесообразность без цели, является вывернутой наизнанку схемой, которой социально следует буржуазное искусство: бесцельность ради целей, рынком декларируемых. В конечном итоге содержащейся в требовании развлекательности и разрядки целью поглощается царство бесцельности. Благодаря тому однако, что претензия на реализуемость искусства становится тотальной, начинает обнаруживать себя некий сдвиг во внутренней экономической структуре культурных товаров. Польза, которую надеются извлечь люди в антагонистическом обществе из произведений искусства, в значительной степени есть само это существование безо всякой пользы, упраздняемое полным подчинением требованию выгодности. В силу того, что произведение искусства целиком и полностью уподобляет себя потребности, оно уже заранее мошеннически лишает людей как раз той возможности освободиться от принципа выгоды, которой оно должно способствовать. То, что можно было бы назвать потребительской стоимостью в восприятии продуктов культуры, заменяется их меновой стоимостью, место наслаждения занимает присутствие при сем и о сем осведомлённость, место эрудированности — выгоды престижа. Потребитель становится идеологией индустрии развлечений, от чьих институций ему не удаётся ускользнуть. Миссис Минивер нужно смотреть точно так же, как и иметь журналы «Life» и «Time».

Все воспринимается только под тем углом зрения, что оно предназначается для чего-то другого независимо от того, насколько смутно видится это другое. Всё имеет ценность лишь постольку, поскольку может быть обменено, но не потому, что оно само что-то представляет собой. Потребительскую стоимость искусства, его бытие, они считают фетишем, а фетиш, его общественная оценка, которую они ошибочно принимают за ранг произведения искусства, становится единственной для них потребительской стоимостью, тем единственным качеством, от которого они получают наслаждение. Так распадается товарный характер искусства из-за того, что полностью реализует себя. Искусство есть разновидность товара, изготовленного, поставляемого, приравненного к индустриальной продукции, продающегося и заменимого, но именуемая искусством разновидность товара, всегда жившая тем, что этот товар продавался, в то же время оставаясь непродажным, полностью превращается в нечто лицемерно непродажное, как только бизнес оказывается тут уже не просто намерением, но единственным принципом.

Трансляция выступления Тосканини по радио до известной степени является не подлежащей продаже. Её слушают безвозмездно, и к каждому звуку симфонии тут как бы примешивается ещё и утончённая реклама того, что симфония не прерывается рекламой — «this concert is brought to you as a public service». Обмен, одновременно являющийся обманом, осуществляется здесь косвенно, через прибыль всех объединённых автомобильных и мощных фабрикантов, на средства которых содержатся радиостанции, и естественно через возросший оборот электроиндустрии как изготовительницы радиоприёмников. Сплошь и рядом радиовещание, этот самый последний прогрессивный отпрыск массовой культуры, делает те выводы, в которых до поры до времени отказывает фильму его псев-дорынок. Техническая структура коммерческой системы радиовещания делает его иммунным, невосприимчивым к либеральным отклонениям, каковые кинопромышленники все ещё способны позволить себе в собственной сфере.

Радиовещание является частным предприятием, уже репрезентирующим суверенное целое, и в этом кое в чём опередило прочие концерны. «Честерфилд» — это всего лишь сигареты нации, но радио — её рупор. В процессе тотального вовлечения продуктов культуры в товарную сферу радио вообще отказывается от того, чтобы поставлять человеку свои культурные продукты собственно в качестве товаров. В Америке оно не взимает никакой платы с публики. Тем самым оно обретает обманчивый облик незаинтересованного, надпартийного авторитета, как нельзя лучше устраивающего фашизм. Там радио становится универсальным гласом фюрера; в уличных громкоговорителях звук его голоса переходит в вой возвещающих панику сирен, от которых современную пропаганду и без того трудно отличить.

Национал-социалистам и самим было отлично известно, что радиовещание придаёт их делу такой же облик, какой был придан Реформации печатным прессом.

Изобретённая социологией религии метафизическая харизма фюрера в конечном итоге оказалась всего лишь вездесущностью его радиоречей, сатанински пародирующей вездесущность духа божественного. Тот гигантский факт, что эти речи проникают повсюду, заменяет собой их содержание, подобно тому, как акт благодеяния, выразившийся в вышеупомянутой трансляции выступления Тосканини, замещает собой его содержание, симфонию. Их истинную смысловую связь уже более не способен воспринять ни один слушатель, при всём при том, что речи фюрера и без того являются сплошной ложью. Абсолютизация человеческого слова, лживых заповедей — это тенденция, имманентно присущая радио. Рекомендация становится тут приказом. Рекламирование всегда одних и тех же товаров под различными именными ярлыками, научно обоснованное расхваливание слабительного слащавым голосом диктора в промежутках между увертюрами из «Травиаты» и «Риенци» уже по причине одной только своей пошлости и глупости не выдерживает никакой критики и является несостоятельным. Теперь, наконец-то, диктат продукции, затуманенный видимостью возможности выбора, обрёл способность превращаться в открытые команды фюрера. В обществе фашистских воротил от рэкета, меж собой договорившихся о том, какая часть социального продукта должна быть выделена на нужды народов, было бы явным анахронизмом увещевать кого-либо пользоваться только вполне определённым видом мыльного порошка. Фюрер гораздо более современен, безо всяких там церемоний прямо приказывая либо пустить в ход механизм заклания жертв, либо покупать всяческий хлам.

Уже сегодня культуриндустрия скармливает противящейся публике произведения искусства, равно как и политические лозунги, соответствующим образом оформленные, по сниженной цене, наслаждение ими становится народу доступным, подобно паркам. Однако упразднение их врождённого товарного характера означает вовсе не то, что в жизни свободного общества они перестали бы существовать, но только то, что ныне пала даже последняя защита, предохранявшая их от низведения на уровень расхожего культуртовара. Ликвидация предоставляемых образованием привилегий посредством распродажи всего и вся вовсе не позволяет массам проникнуть в ту сферу, в которую прежде они не допускались, но способствует, при существующих социальных отношениях, как раз распаду образования, прогрессу варварской от культурного фона изолированности. Тот, кто в девятнадцатом и в начале двадцатого столетия платил деньги за то, чтобы увидеть драму или услышать концерт, относился к представлению, по меньшей мере, с таким же уважением, как и к заплаченным деньгам.

Бюргер, который желал что-то с этого иметь, иногда даже мог пытаться вступить в какие-то взаимоотношения с произведением. Так называемая путеводная литература к вагнеровским музыкальным драмам, например, комментарии к «Фаусту», являются тому свидетельством. Ими прежде всего обеспечивается наведение биографического глянца и тому подобного, чему сегодня неизбежно подвергается произведение искусства. Даже в эпоху юношеского расцвета этого бизнеса меновая стоимость не волочила стоимость потребительскую за собой в качестве всего только лишь своего аппендикса, но также и развивала её в качестве своей собственной предпосылки, и это в социальном плане шло на пользу произведениям искусства. Бюргер все ещё удерживался искусством в некоторых границах до тех пор, пока оно было дорогим. С этим теперь покончено. Его безграничная, никакими деньгами более не опосредованная близость к тем, кто отдан ему на произвол, доводит отчуждение до завершающей стадии и уподобляет одно другому под знаком торжествующей предметности. В культуриндустрии исчезают равным образом как критика, так и уважение: первой наследует механическая экспертиза, второму — забывчивый культ выдающихся деятелей. Для потребителей ничто уже более не является дорогим. При этом они всё же догадываются о том, что оно достаётся им тем в меньшей мере, чем дешевле стоит.

К двойному недоверию по отношению к традиционной культуре как идеологии примешивается недоверие к культуре индустриализированной как надувательству. Превращённые в простой довесок, подпорченные произведения искусства совместно с тем хламом, к которому приравнивают их медиа, исподволь отвергаются счастливчиками. Последним предоставляется возможность от души радоваться тому, что имеется так много всего и посмотреть и послушать. Собственно говоря, доступно все. Экранизации и водевили в кино, конкурсы музыкальных отгадаек, бесплатные брошюрки, награды и призы, достающиеся слушателям определённых радиопрограмм, являются не просто случайными акциденциями, но продолжением того, что происходит с самими продуктами культуры. Симфония становится премией за то, что вообще слушают радио, и будь на то воля техники, фильм бы уже доставлялся, по образу и подобию радио, прямо на дом. Курс держат на «коммерческую систему».

Телевидением намечается путь развития, способный достаточно легко оттеснить братьев Уорнер на несомненно нежелательную для них позицию камерных исполнителей и культурконсерваторов. Однако система премирования уже привилась среди потребителей. В силу того, что культура выставляет себя неожиданным подарком, выгодность которой и в личном плане и в социальном конечно же не подлежит сомнению, её рецепция превращается в восприятие выпадающих шансов. Потебителй теснятся, суетятся, боясь, что могут что-то упустить. Что именно, совершенно неясно, но во всяком случае шанс имеет только тот, кто не исключает себя из игры. Ну а фашизм на то и надеется, что ему удастся реорганизовать натренированных культуриндустрией получателей даров в свою регулярную принудительную свиту.

Культура является парадоксальным товаром. Она настолько полностью подчинена закону обмена, что уже более не обменивается; настолько слепо поглощается она в ходе употребления, что уже более не может быть употреблена.

Поэтому она сливается с рекламой. Чем более бессмысленной кажется последняя в условиях господства монополий, тем более всесильной она становится. Мотивы являются достаточно экономическими. Слишком несомненно то, что можно было бы прожить и без всей культуриндустрии в целом, слишком уж большое пресыщение и апатию должна порождать она среди потребителей. С этим сама по себе она мало что может поделать. Реклама есть её жизненный эликсир. Но так как её продуктом то наслаждение, которое он будучи товаром обещает, неизменно редуцируется к одному только обещанию, сам он в конечном итоге полностью совпадает с рекламой, в которой он нуждается из-за своей неупотребимости. В обществе конкуренции она выполняла социальную функцию ориентации покупателя в условиях рынка, она облегчала выбор и помогала более работоспособному, но неизвестному поставщику сбывать свои товары подходящему человеку. Она не просто чего-то стоила, но экономила рабочее время.

Сегодня, когда свободный рынок идёт к своему концу, свои редуты в ней возводит безраздельное господство системы. Благодаря ей становятся крепче те узы, которыми потребители приковываются к большим концернам. Лишь тот, кто способен непрерывно оплачивать непомерные, из ряда вон выходящие налоги, взимаемые рекламными агентствами и в первую очередь самим радио, таким образом только тот, ко уже принят в дело или по решению банковского и индустриального капитала кооптируется в него, вообще имеет право выступать на этом псевдорынке в качестве продавца. Расходы на рекламу, в конечном итоге притекающие обратно в карманы концернов, избавляют от необходимости вступать в обременительную конкурентную борьбу с нежелательным аутсайдером, чтобы его повергнуть; они гарантируют, что те, кто занимают руководящие позиции, так при своём и останутся; не так уж непохоже на те экономические решения, посредством которых в тоталитарном государстве контролируется процесс открытия промышленных предприятий и последующее управление ими. Реклама сегодня является негативным принципом, блокирующим устройством: всё, что не несёт на себе её клеймо, является экономически подозрительным.

Всеобъемлющая реклама никоим образом не является необходимой для того, чтобы знакомить людей с теми сортами товаров, предложение на которые так или иначе является ограниченным. Сбыту она способствует лишь косвенным образом. Отказ от расхожей рекламной практики для отдельной фирмы означает потерю престижа, по сути дела оказывается нарушением той дисциплины, к которой обязывает своих приспешников влиятельная клика. В военное время, попросту ради демонстрации индустриальной мощи, продолжает создаваться реклама тех товаров, которые уже более никем не поставляются. Субсидирование идеологических медиа становится тогда важнее простого повторения имён. Благодаря тому, что под нажимом системы любой продукт вынужден использовать рекламную технику, последняя победным маршем вторгается в идиому, в «стиль» культуриндустрии. Её торжество столь окончательно, что в ключевых пунктах она даже более не бывает отчётливо выраженной: принадлежащие великим мира сего монументальные строения, это в свете прожекторов воплощаемая в камень реклама, свободны от наружной рекламы и разве что все ещё выставляют на всеобщее обозрение на своих башнях лапидарно сверкающие, отрешённые от самовосхваления инициалы фирмы.

И напротив, оставшиеся от девятнадцатого столетия дома, архитектура которых пристыжено свидетельствует о возможности их использования как предмета потребления, в качестве жилья, от первых этажей до самых крыш и даже выше буквально закрыта плакатами и транспарантами; ландшафт становится тут всего лишь фоном для вывесок и афиш. Реклама становится просто искусством, с которым прозорливо отождествил её Геббельс, искусством для искусства, рекламой для самой себя, чистой демонстрацией социальной власти. Во влиятельных американских журналах «Life» и «Fortune» беглому взгляду уже едва ли удастся отличить рекламные образы и тексты от редакционных частей. Редакционным тут оказывается восторженный и неоплачиваемый фоторепортаж о жизненных привычках и личной гигиене какого-нибудь влиятельного лица, число его фанов пополняющий, в то время как на рекламных страницах упор до такой степени делается на объективные и жизненно правдивые фотографии и сведения, что они представляются прямо-таки идеалом информации, с которого редакционной части остаётся лишь брать пример. Каждый фильм оказывается шоу, предваряющим непосредственно за ним следующий, снова обещающий соединить ту же самую пару героев под тем же самым экзотическим солнцем: тот, кто пришёл слишком поздно, так и остаётся в неведении, присутствует ли он на этом предварительном шоу или на демонстрации самого оригинала.

Монтажный характер культуриндустрии, синтетический, дирижируемый способ изготовления её продуктов, фабричный не только в киностудии, но виртуально также и при компилировании дешёвых биографий, романов-репортажей и шлягеров, уже заранее является как нельзя более подходящим для рекламы: благодаря тому, что каждый отдельный момент становится тут отделяемым, взаимозаменяемым и даже технически отчуждаемым от любого смыслового контекста, он всецело предоставляет себя в распоряжение целей, внешних по отношению к данному произведению. Тот или иной эффект, трюк, изолированное и воспроизводимое единичное достижение с самых давних пор верой и правдой служили выставлению напоказ товаров в рекламных целях, а сегодня каждый снимок крупным планом какой-либо киноактрисы превращается в рекламу её имени, каждый шлягер — в назойливую рекламу его мелодии. Как технически, так и экономически реклама и культуриндустрия сливаются друг с другом. Повсеместно как в первой, так и во второй наблюдаются одни и те же явления, а механическое повторение одного и того же культурпродукта уже есть повторение одного и того же пропагандистского лозунга. Как в первой, так и во второй под знаком эффективности происходит превращение техники в психотехнику, в средство манипуляции людьми. Как в первой, так и во второй действенными остаются нормы необычного и всё же хорошо знакомого, легковесного и всё же запечатлевающегося в памяти, изощрённого и всё же безыскусного; дело-то ведь идёт о покорении представляемого либо в качестве рассеянного, либо в качестве внутренне сопротивляющегося клиента.

Тем языком, на котором говорит клиент, он и сам вносит свою лепту в рекламный характер культуры. И действительно, чем полнее растворяется язык в сообщении, чем в большей степени превращаются слова из субстанциальных носителей смысла в бескачественные знаки, чем чище и прозрачнее опосредуется ими подразумеваемое, тем более непроницаемыми они в то же время становятся. Демифологизация языка, как элемент общего процесса Просвещения, отбрасывает нас назад к магии. При всём своём отличии друг от друга неразрывной связью были связаны между собой слово и содержание. Такие понятия, как печаль, история и даже жизнь постигались в слове, их выделявшем и сохранявшем. Его обликом они конституировались, в нём находя в то же время своё отражение. Решающий разрыв, объявляющий ход слова случайным, а соподчинение предмету произвольным, кладёт конец суеверному смешению слова и дела. То, что в строго установленной последовательности букв выходит за пределы их корреляции, изгоняется в качестве непонятного и вербальной метафизики. Но тем самым слово, которому положено всего только обозначать и уже более не дано ничего означать, до такой степени фиксирование привязывается к вещи, что превращается в застывшую формулу. В одинаковой степени это затрагивает и язык и предмет.

Вместо того, чтобы сделать предмет доступным опыту, очищенное слово экспонирует его в качестве частного случая абстрактного момента, а всё прочее, понуждением к безжалостной отчётливости лишаемое выразительности, которой более не существует, благодаря тому приходит в упадок также и в реальности. Слова «левый крайний нападающий» в футболе, «чернорубашечник», «гитлерю-гендовец» и им подобные не являются чем-то большим, чем то, что они означают. И если до своей рационализации слово освобождало от оков вместе со страстным желанием также и ложь, то став рационализированным, оно превратилось в смирительную рубашку для страстного желания ещё в большей степени, чем для лжи. Слепота и немота тех данных, до которых редуцирует мир позитивизм, распространяется и на сам язык, ограничивающийся регистрацией этих данных. Сами обозначения становятся непроницаемыми, они обретают действенную силу, власть притягивать и отталкивать, уподобляющую их их крайней противоположности, заклинаниям. Они также используются в качестве своего рода приёмов, будь то в случае, когда имя дивы комбинируется в студии на статистической основе, будь то в том, когда преследующее цели общественного благосостояния правительство предают анафеме посредством таких табуирующих наименований, как «бюрократы» и «интеллектуалы», будь то в том, когда разного рода швалью имена страны используются в качестве страховки.

Вообще имя, с которым главным образом связывает себя магия, подлежит сегодня химическому изменению. Оно превращается в произвольное и удобное для манипулирования обозначение, эффект воздействия которого хотя отныне и поддаётся исчислению, но именно поэтому оказывается столь же деспотичным, как и эффект воздействия имени архаического. Имена собственные, этот архаический пережиток, приводятся в соответствие со стандартами нынешней эпохи либо путём их стилизации под рекламное тавро у кинозвёзд даже их фамилии являются именами — либо путём коллективной стандартизации. По сравнению с этим устарело звучит буржуазное фамильное имя, которое, вместо того, чтобы быть товарным знаком, индивидуализировало его носителя через связь с его собственной предысторией. У американцев оно вызывает своеобразное замешательство. Чтобы затушевать стеснительную дистанцию между отдельными людьми, они называют себя Боб и Гарри, как взаимозаменяемые члены команд. Подобного рода норма поведения сводит отношения людей на уровень братства спортивных болельщиков, надёжно защищающего от подлинного. Сигнификация, как единственная дозволяемая семантикой слову функция, находит своё завершение в сигнале. Её сигнальный характер усиливается благодаря тому проворству, с каким сверху запускаются в обращение языковые модели. И если народные песни по праву или неправомерно были названы деградировавшим культурным достоянием высших слоёв, то во всяком случае их элементы свой популярный облик обрели лишь в ходе длительного, многократно опосредованного процесса апробирования их на опыте. В противоположность этому распространение популярных песен происходит с молниеносной быстротой.

Американским выражением «fad» для носящей эпидемический характер моды — то есть разжигаемой экономическими силами высокой концентрации — этот феномен был обозначен ещё задолго до того, как тоталитарные рекламные шефы приступили к проведению в жизнь соответствующих генеральных линий в области культуры. Когда немецкие фашисты в один прекрасный день через громкоговорители пускают в ход такое слово как «невыносимо», на следующий день уже вся нация твердит «невыносимо». По той же самой схеме включают его в свой жаргон и те нации, которые стали жертвами германского блицкрига.

Повторение всеми наименований принимаемых властями мер делает эти меры как бы хорошо знакомыми наподобие того, как во времена свободного рынка бывшим у всех на устах названием товара повышался его сбыт. Слепое и стремительно распространяющееся повторение специально предназначенных к тому слов объединяет рекламу с тоталитарными лозунгами и призывами. Слой опыта, который превращал слова в слова людей, их произносивших, уже срыт, и в ходе этой поспешной оккупации язык приобретает ту сухость и холодность, которая до сих пор была ему свойственна лишь в колонках для афиш и объявлений и рекламных разделах газет. Несть числа тем, кто употребляют слова и обороты речи, которые они либо вообще уже более не понимают, либо используют в соответствии с их бихевиористской значимостью и рангом, наподобие защитных знаков, которые, в конечном итоге, тем принудительное и прочнее прикрепляются к своим объектам, чем в меньшей степени постижимым оказывается их языковой смысл. Министр народного просвещения невежественно рассуждает о динамических силах, а шлягеры неустанно распевают о reverie и rhapsody, будучи обязанными своей популярностью именно магии непонятного, как и трепету в ожидании жизни более возвышенной.

Другие стереотипы, вроде памяти, все ещё до некоторой степени понятны, но избегают того опыта, осуществлению которого могли бы способствовать. Подобно анклавам, высятся они на равнине разговорного языка. На немецком радио Флеша и Гитлера их можно распознать по аффектированному верхненемецкому диктора, который, произнося «До следующей радиопередачи» или «Говорит Гитлерюгенд» и даже «Фюрер», подсказывает нации интонацию, которая становится врождённым произношением миллионов. В подобного рода оборотах речи разорвана последняя связь между наслоениями опыта и языком, в диалектах девятнадцатого столетия все ещё оказывавшая своё примиряющее воздействие. Зато под рукой редактора, которого податливость убеждений довела до места правщика немецкого литературного стиля, немецкие слова становятся косными, превращаясь в чужие. По каждому слову удаётся распознать, сколь основательно было изувечено оно фашистским народным единством. Мало-помалу, однако, такой язык становится уже всеобъемлющим, тоталитарным. В словах уже более не удаётся расслышать то насилие, которое выпадает на их долю. Радиодиктора никто и ничто не вынуждает говорить напыщенно; ведь он был бы попросту нестерпим, если бы его интонация по своей манере отличалась от интонации определённой ему группы слушателей. Но зато язык и жестика слушателей вплоть до таких нюансов, до каких прежде не удавалось добраться никакому из экспериментальных методов, пропитывается схемами культуриндустрии гораздо сильнее, чем когда бы то ни был.

Сегодня она вступает во владение цивилизаторным наследием предпринимательской демократии и демократии пограничных регионов, чувствительность которой к духовным отклонениям также развивалась не в сторону излишней чуткости. Всем предоставлена свобода танцевать и развлекаться точно так же, как со времён исторической нейтрализации религии всем предоставлена свобода вступать в ту или иную из бесчисленных сект. Но свобода в выборе идеологии, всегда лучащаяся отраженным светом экономического принуждения, на деле оказывается во всех сферах свободой выбора вечно тождественного. Та манера, в которой молодая девушка даёт согласие и заканчивает обязательное свидание, интонация при телефонном разговоре и в самых доверительных ситуациях, подбор слов при беседе, даже разделяемая на части порядком понятий клонящейся к упадку глубинной психологии внутренняя жизнь в целом свидетельствуют о попытке превратить самого себя в адекватный успеху аппарат, вплоть до инстинктивных побуждений соответствующий предлагаемой культуриндустрией модели. Самые интимнейшие реакции людей им самим же вопреки настолько полностью овеществляются, что идее их собственного своеобразия удаётся существовать лишь на уровне предельной абстрактности: личность едва ли характеризуется для них чем-либо иным, кроме ослепительной белизны зубов и полной свободы от запаха пота из подмышек и эмоций. Таков триумф рекламы в культуриндустрии, принудительный мимесис потребителей к в то же самое время видимым ими насквозь культуртоварам.

Загрузка...