Зарисовки и наброски

Против всезнайства

К числу преподанных эпохой Гитлера уроков относится урок о глупости умничанья. К каким только хорошо обоснованным доводам не прибегали евреи, оспаривая его шансы прийти к власти, когда то, что это произойдёт, было ясно как день. Мне вспоминается один разговор, в ходе которого некий национал-эконом, исходя из интересов баварского пивоварения, доказывал невозможность унификации Германии. Затем, согласно экспертам, фашизм был невозможен на Западе. Обо всём осведомлённые умники всегда и везде облегчали дело варварам, потому что такие уж они глупцы. Именно ориентирующиеся в ситуации, дальновидные суждения, основанные на статистике и опытных данных прогнозы, констатации, начинающиеся с «в конце концов уж в этом-то я хорошо разбираюсь», именно все подводящие черту и веские statements суть те, которым отказано в праве на истинность.

Гитлер был враждебен духу и противочеловечен. Но есть ещё и дух, являющийся противочеловечным: признак его — хорошо ориентирующееся во всём превосходство.

Дополнение

То, что умничанье становится глупостью, обусловлено исторической тенденцией. Разумность в том смысле, каким руководствовался Чемберлен, во времена, Годесберга назвавший требования Гитлера «unreasonable», означает ни больше ни меньше как то, что эквивалентность даваемого и взимаемого должна быть соблюдена. Такой разум образуется в ходе обмена. Цели должны достигаться только опосредованно, в известной мере через рынок, путём мелких выгод, которые способна извлечь признающая правила игры власть, получая одну концессию взамен другой. Всякая рассудительность становится шаткой, как только власть перестаёт следовать правилам игры и приступает к непосредственной апроприации.

Жизненная среда традиционного буржуазного интеллекта, дискуссия, разрушается. Индивиды уже более не способны беседовать друг с другом и знают это: поэтому они превратили игру в некую серьёзную и требующую ответственности инстанцию, все силы отнимающую, так что дело более не доходит ни до разговоров, ни до того, чтобы попробовать умолкнуть. В большом всё обстоит, в конечном итоге, точно так же. По-хорошему фашиста не убедить. Когда кто-то другой берёт слово, он воспринимает это как наглое вмешательство. Ему недоступен разум, потому что он усматривает его лишь в уступке со стороны другого.

Глупость быть умным есть необходимое противоречие. Ибо буржуазное рацио вынуждено одновременно и претендовать на универсальность и развиваться в направлении её ограничения. Подобно тому, как в ходе обмена каждый получает ему причитающееся и при этом всё-таки имеет место социальная несправедливость, и форма рефлексии менового хозяйства оказывается справедливой, всеобщей и, тем не менее, партикуляристской, инструментом привилегированности в условиях равенства. Ей-то и предъявляет счёт фашист. Он открыто представительствует от лица партикулярных интересов и тем самым разоблачает само рацио, напрасно кичащееся своей всеобщностью. То обстоятельство, что умные сразу же оказываются в дураках, уличает разум в его собственном неразумии.

Но даже и фашист производит противоречие. Ибо буржуазный разум на самом деле является не только просто партикулярным, но и всеобщим, и его всеобщность настигает фашизм в силу того, что отрицается им.

Те, кто пришли к власти в Германии, были умнее либералов и глупее их. Прогресс в направлении учреждения нового порядка в широкой мере поддерживался теми, чьё сознание не поспевало за прогрессом, банкротами, сектантами, дураками. Они застрахованы от ошибок до тех пор, пока всякая конкуренция предотвращается их властью. Но в условиях конкуренции государств фашисты не только совершают ошибки, но из-за близорукости, упрямства, незнания экономических сил и, прежде всего, в силу неспособности видеть негативное и принимать его в расчёт при оценке положения в целом субъективно ведут дело к той катастрофе, которую в глубине души они всегда ожидали.

Два мира

Здесь, в Америке, не существует никакого различия между самим человеком и его экономической участью. Никто не является чем бы то ни было иным, кроме как своим состоянием, своим доходом, своим положением, своими шансами. Маска экономического положения и то, что находится под ней, совпадают в сознании людей, включая и тех, о ком идёт речь, вплоть до мельчайшей морщинки. Каждый стоит ровно столько, сколько он зарабатывает, каждый зарабатывает ровно столько, чего он стоит. То, чем он является, он узнает, испытывая превратности своего экономического существования. И иначе знать себя ему не дано. Если материалистическая критика общества в противоположность идеализму утверждала, что не сознание определяет бытие, но, напротив, бытие — сознание, что истину об обществе следует искать не в его идеалистических представлениях о самом себе, но в его экономике, то современное самосознание уже отбросило подобного рода идеализм. Его носители судят о своей собственной самости по её рыночной стоимости и учатся тому, что представляют они из себя, претерпевая всё то, что случается с ними в условиях капиталистической системы хозяйствования.

Их участь, будь она даже самой трагичной, не есть что-то внешнее им, она принимается ими. Прощаясь, китаец:

Угасшим голосом изрек: мой друг

Ко мне не благосклонно счастье в мире этом.

Куда иду я? В горы побреду

Ищу покоя сердцу одинокому».

I am a failure, — сказал бы американец. — And that is that.

Превращение идеи в господство

Иногда в истории древнейших экзотических времён неожиданно обнаруживаются тенденции истории самой новейшей и ближайшей, становясь особенно отчётливыми благодаря наличной тут дистанции.

В своём комментарии к Иша-Упанишадам Дейссен [209] указывает на то, что тот шаг, который был сделан индийским мышлением за пределы мышления более раннего, подобен тому, который был сделан и, согласно Евангелию от Матфея [210], Иисусом по отношению к Иоанну Крестителю, и стоиками по отношению к киникам. Замечание это, правда, исторически однобоко, потому что бескомпромиссные идеи Иоанна Крестителя и киников, ничуть не в меньшей степени, чем те воззрения, по сравнению с которыми должны знаменовать собой прогресс эти первые строфы Иша-Упанишад [211], скорее кажутся присущими левым, от могущественных клик и партий отколовшимся раскольническим течениям, чем совпадающими с генеральной линией тех исторических движений, ответвлениями которых впоследствии явились европейская философия, христианство и столь жизнеспособная ведическая религия. К тому же и в индийских сборниках, как о том сообщает сам Дейссен, Иша-Упанишады обычно располагаются в самом начале, таким образом намного опережая всё то, преодолением чего они должны быть. И всё же этой первой части, о которой идёт речь, действительно свойственно нечто от предательства по отношению к ювенильному радикализму, по отношению к революционной оппозиционности доминирующей действительности.

Шаг к способным на организацию ведантизму, стоицизму и христианству вводится к участию в общественной деятельности, к построению единой теоретической системы.

Посредником тут выступает учение, согласно которому активная роль в жизни не наносит ущерба спасению души, если только придерживаться правильных убеждений. Так далеко зайти христианству, правда, удалось лишь во времена Св. Павла. Дистанцируюшаяся от существующего идея переходит в религию. Бескомпромиссные подвергаются осуждению. Они отрекались «от потребности в детях, от потребности в имуществе, от потребности жить в миру и бродили окрест нищими. Ибо потребность в детях есть потребность в имуществе, а потребность в имуществе есть потребность жить в миру; ибо первое, как и второе есть желание суетное». [212] Тот, кто говорит так, возможно, и изрекает с точки зрения цивилизатора истину, но не идёт в ногу с ходом общественной Жизни.

Поэтому они становились сумасбродами. На самом деле они были похожи на Иоанна Крестителя. Он «был облачен в одеяние из верблюжьей шерсти, опоясывал чресла кожаным кушаком и питался кузнечиками и диким медом». [213] «Киники», говорит Гегель, «обладали слабой философской подготовкой и не довели дело до системы, до науки; позднее оно лишь благодаря стоикам стало философской дисциплиной». [214] «Свинскими, наглыми нищими» [215] называет он их последователей.

Те бескомпромиссные, о которых вообще сообщает история, не были полностью лишены всякого организованного сопровождения, в противном случае их имена никогда бы не дошли до современности. По меньшей мере, им удалось разработать хотя бы часть систематического учения или правил поведения. Даже те из вышеупомянутых более радикальных Упанишад были не чем иным, как строфами и жертвенными заклинаниями гильдий жрецов [216], Иоанн не стал основателем религии, зато стал основателем ордена. [217] Киники создали философскую школу; её основатель Антисфен даже очертил контуры некой теории государства.[218]

Теоретические и практические системы подобного рода аутсайдеров истории не были, однако, так уж строги и централизованы, они отличались от добившихся успеха моментом анархии. Идея и индивидуальность значили для них больше, нежели администрация и коллектив. Тем самым они вызывали ярость. Именно киников имел в виду вельможа Платон, когда горячо протестовал против приравнивания должности царя к должности простого пастуха и против свободно организованного человечества без национальных границ, уподабливая его державе свиней. [219] Бескомпромиссные могли быть готовы к объединению и кооперации, но к серьёзному строительству нисходящей иерархии они всё же не были приспособлены. Ни в их теории, которой недоставало единства и последовательности, ни в их практике, которой недоставало ударной силы сосредоточенности, их собственное бытие не отражало мир таким, каким он в действительности являлся.

Таково было формальное различие радикальных и конформистских движений в религии и философии, оно заключалось не в самом по себе изолированном содержании. Никоим образом, к примеру, не отличались они друг от друга идеей аскезы. Секта аскета Готамы завоевала азиатский мир. При жизни он обнаруживал большой организаторский талант. Даже если он и не отказывал, подобно реформатору Канкаре, низшим слоям в сообщении учения [220], то всё же совершенно недвусмысленно признавал право собственности на других людей и хвастался «сынами знатных родов», вступившими в его орден, в котором парии «если были вообще, то уж, по всей видимости, были лишь редким исключением» [221]. «Послушники с самого начала подразделялись по брахманистскому образцу». [222] Калекам, больным, преступникам и многим другим было отказано в приёме. Нет ли у тебя, так спрашивалось при приёме, [223] «проказы, золотухи, чахотки, падучей? Человек ли ты? Мужчина ли ты? Хозяин ли ты самому себе? Нет ли у тебя долгов? Не состоишь ли ты на царской службе?» и так далее. В соответствии с устоями брутального индийского патриархата женщины неохотно допускались прабуддистским орденом в качестве послушниц. Они должны были подчиняться мужчинам, на деле оставаясь зависимыми. [224] Орден в целом пользовался благосклонностью правителей, превосходно вписывался в индийский образ жизни.

Аскеза и материализм, противоположности, равным образом являются двусмысленными. Аскеза как отказ от соучастия в дурном существующем перед лицом угнетения совпадает с материальными требованиями масс, тогда как, напротив, аскеза в качестве средства дисциплины, навязываемой кликами, преследует цель приспособления к несправедливости. Материалистическая обустроенность в существующем, партикулярный эгоизм с самых давних пор были связаны с воздержанием, в то время как взор небуржуазного фанатика уносится за пределы существующего, в страну молочных рек и кисельных берегов. В подлинном материализме аскеза оказывается снятой, равно как и в подлинной аскезе снятым оказывается материализм. А история вышеупомянутых древних религий и школ точно так же, как и история современных партий и движений способна научить тому, что ценой выживания является практическое соучастие, превращение идеи в господство.

К теории призраков

Фрейдовская теория о том, что вера в призраков ведёт своё происхождение от злых мыслей живых по отношению к умершим, от воспоминаний о прежнем желании смерти, является слишком плоской. Ненависть по отношению к умершим является ревностью ничуть не в меньшей степени, чем чувство вины. Оставшийся в живых чувствует себя покинутым, он ставит свою боль в вину мёртвому, её причинившему. На тех ступенях развития человечества, на которых смерть ещё казалась непосредственным продолжением существования, ситуация покинутости в смерти неизбежно производила впечатление предательства, и даже в просвещённом индивиде прежняя вера обыкновенно не полностью угасла. Сознанию не свойственно мыслить смерть как абсолютное ничто, абсолютное ничто немыслимо. И когда затем бремя жизни вновь ложилось тяжким грузом на родственников покойного, положение умершего легко могло казаться им лучшим состоянием. Тот способ, каким многие родственники умершего после смерти их родича вновь организуют свою жизнь, возникающие тут активный культ мёртвого или, напротив, тактично рационализированное забвение являются современным подобием веры в привидения, которая, несублимированно, продолжает буйно разрастаться в спиритизме. Лишь ставшим полностью осознанным ужасом перед уничтожением устанавливается верное отношение к мёртвым: единство с ними, потому что мы, как и они, являемся жертвами одних и тех же обстоятельств, одних и тех же несбывшихся надежд.

Дополнение

Нарушенное отношение к мёртвым — их забывают и бальзамируют — один из симптомов нездорового опыта. Можно сказать, что стало несостоятельным понятие самой человеческой жизни как единства истории того или иного человека: жизнь единичного человека определяется её прямой противоположностью, уничтожением, а всякая согласованность,! всякая континуальность сознательного воспоминания и непроизвольной памяти утратила смысл. Индивиды редуцируются к простой последовательности точечных современностей, не оставляющих после себя никаких следов или скорее: чей след как иррациональный, излишний, в наибуквальнейшем смысле устаревший они ненавидят. Подобно тому, как подозрительна всякая давно вышедшая в свет книга, всякая мысль об истории, не укладывающаяся в рамки специальной отрасли исторической науки, прошедшее в человеке вызывает его нервозность и приводит в ярость. То, чем некто был прежде и что довелось ему испытать, совершенно аннулируется по сравнению с тем, чем он является теперь, чем владеет, для чего, в крайнем случае, может быть использован. Частенько даваемый эмигрантам доброжелательно-угрожающий совет забыть всё, что было, так как, конечно же, невозможно использовать ничего из прошлого опыта, и без промедления начать новую жизнь, способен сообщить незваному гостю, на которого смотрят как на привидение, лишь то, что он сам давным-давно уже научился учинять над собой.

Историю вытесняют в себе и других из страха перед тем, что она могла бы напомнить о распаде собственного существования, который сам в значительной степени состоит в вытеснении истории. То, что происходит с чувствами, бойкот всего того, что не обладает рыночной стоимостью, самым жесточайшим образом происходит и с тем, из чего никогда не извлечь психологического восстановления рабочей силы, — с трауром. Он становится рубцом цивилизации, асоциальной сентиментальностью, предательски свидетельствующей о том, что ещё не до конца удалось заставить людей присягнуть на верность царству целей. Поэтому траур более всего прочего оскверняется, сознательно превращается в общественную формальность, каковой для очерствевших душой милый сердцу мертвец в значительной мере всегда уже был. Во funeral home и крематории, где покойники перерабатываются в транспортабельный прах, в тягостную собственность, и в самом деле неуместно давать волю чувствам, а та девушка, которая, с гордостью описывая погребение своей бабушки по первому классу, добавила: «a pity that daddy lost control», потому что последний пролил пару слез, совершенно точно воспроизводит положение вещей. Воистину над покойниками учиняется то, что древними иудеями считалось самым страшным проклятьем: чтоб о них даже и не вспомнили. На мёртвых люди вымещают своё отчаяние, поскольку им более не удаётся вспомнить о самих себе.

Quand mëme

К преодолению собственной гравитации, к производству материальных и духовных продуктов люди пришли благодаря давлению извне. В этом мыслители, начиная с Демокрита и кончая Фрейдом, не ошибались. Сопротивление внешней природы, к которому, в конечном счёте, сводится это давление, внутри общества находит своё продолжение благодаря классам и воздействует на каждого индивидуума с самого детства как черствость ближних его. Люди податливы, когда хотят чего-то от более сильных, и непреклонны, когда за тем же обращается к ним более слабый. Таков был до сих пор ключ к пониманию сущности личности в обществе.

Сделанный консерваторами вывод о том, что страх и цивилизация неразделимы, вполне обоснован. Что ещё, как не с усилием осуществляемое собственное развитие, разжигаемое внешним сопротивлением, могло заставить людей развить в себе способность позитивно справляться со сложнейшими комплексами раздражителей? Первоначально это побудительное сопротивление находит своё воплощение в фигуре отца, позднее обзаводится оно тысячю голов: учитель, начальник, клиент, конкурент, представители социальных и государственных властей. Их брутальность стимулирует индивидуальную спонтанность. То, что в будущем суровость могла бы стать дозированной, что те кровавые наказания, посредством которых укрощалось человечество в течение тысячелетий, удастся заменить сооружением санаториев, судя по всему, является несбыточной мечтой.

Наигранное принуждение бессильно. Под знаком палача происходило развитие культуры; Книга Бытия, повествующая об изгнании из рая, и «Soirees de Petersbourg» в том единодушны. Под знаком палача предаются труду и наслаждению.

Противоречить этому означает идти наперекор всей науке, всей логике. Нельзя упразднить страх и сохранить цивилизацию. Ослабление первого уже означает начало распада. Из этого могут быть сделаны различные выводы: начиная от поклонения фашистскому варварству и вплоть до поиска прибежища в кругах ада. Есть и ещё один: пренебречь логикой, когда она направлена против человечности.

Психология животных

Большой пес, переходя шоссе, попадает под автомобиль. Его миролюбивое выражение свидетельствует о том, что с ним обычно обращались лучше, что он домашнее животное, которому не причиняли никакого зла. А сыны высших слоёв буржуазии, которым не причиняли никакого зла, обладают ли они миролюбивым выражением лица? С ними обычно обращались не хуже, чем с собакой, которая теперь попала под автомобиль.

За Вольтера

Твой разум однобок, нашептывает однобокий разум, ты поступил несправедливо по отношению к власти. О постыдности тирании трубил ты патетически, плаксиво, саркастически, громогласно; но о добре, что творит власть, ты умалчиваешь. Без тех гарантий безопасности, которые может дать только власть, добру бы никогда не существовать. Под сенью власти бурлят, играя, жизнь и любовь, им удалось вырвать у враждебной природы и твою долю счастья. — Внушаемое апологетикой является одновременно и истинным, и ложным.

При всех великих достижениях власти только она одна способна совершать несправедливость, ибо несправедливым бывает только приговор, за которым следует приведение его в исполнение, а не речь адвоката, которой не внемлют. Только в том случае, когда эта речь сама нацелена на угнетение и защищает силу вместо слабости, соучаствует она во всеобщей несправедливости. — Но власть, продолжает нашептывать однобокий разум, представлена людьми. Компрометируя её, ты их делаешь мишенью. И те, кто придут после них, возможно, окажутся ещё хуже. — Эта ложь говорит правду. Когда фашистские убийцы ждут своего часа, не следует натравливать народ на слабое правительство. Но даже союз с менее брутальными силами не обязательно имеет своим логическим следствием замалчивание подлостей.

Шансы на то, что благодаря разоблачению несправедливости, кого-либо от дьявола защищающей, пострадает благое дело, всегда были гораздо меньшими, чем то преимущество, которое получал дьявол, когда ему предоставлялось право разоблачать несправедливость. Как же далеко должно было зайти общество, в котором одни только негодяи все ещё говорят правду и о весело продолжающемся линчевании твердит без устали Геббельс. Не добро, но зло является предметом теории. Ей воспроизводство жизни предполагается во всякий раз уже определённых формах. Её стихией является свобода, её темой — угнетение.

Там, где язык становится апологетичным, он уже коррумпирован, по самой сути своей не способен он быть ни нейтральным, ни практическим. — Неужели ты не можешь обратить внимание на хорошие стороны и провозгласить первопринципом любовь взамен бесконечной горечи! — Существует только один способ выражения истины: мысль, отрицающая несправедливость. Если подчёркивание хороших сторон не снимается в негативном целом, то оно прославляет собственную противоположность: насилие. При помощи слов я могу интриговать, пропагандировать, суггестивно внушать, и это та их особенность, благодаря которой они, как и всякое действие, включаются в действительность, и которая понятна лжи. Ей создаётся впечатление, что и противоречие существующему происходит в угоду забрезжившим формам насилия, конкурирующим бюрократиям и властителям. В своём неописуемом страхе она способна и желает видеть только то, что есть она сама. Всё, что входит в её медиум, язык как инструмент, становится идентичным ложи, как становятся идентичными между собой вещи в темноте. Но сколь бы верно ни было то, что не существует такого слова, которым не могла бы в конечном счёте воспользоваться ложь, всё же не благодаря ей, но исключительно в жёстком противостоянии мысли власти становится явственным приносимое ей благо. Бескомпромиссна ненависть к террору, осуществляемому по отношению к самой что ни на есть распоследней твари, вызывает законную благодарность со стороны пощаженного. Взывание к солнцу есть идолопоклонство. Вид от зноя засохшего дерева рождает предчувствие величественности дневного света, который не должен в то же время опалять озаряемый мир.

Классификация

Всеобщими понятиями, образуемыми частными науками путём абстракции или аксиоматически, формируется материал для наглядного представления, равно как и имена для единичных явлений. Борьба против всеобщих понятий бессмысленна. Но этим ещё никоим образом окончательно не решается вопрос о достоинстве всеобщего. То, что является общим многим единичным явлениям или то, что постоянно повторяется в одном из них, далеко не обязано быть чем-то более стабильным, более вечным, более глубоким, чем особенное. Шкала родов и видов не является одновременно и шкалой значительности. Именно это было ошибкой элеатов и всех тех, кто следовал им, с Платоном и Аристотелем во главе.

Мир неповторим. Простое повторение моментов, все вновь и вновь навязывающих себя в качестве одних и тех же, скорее походит на тщетную и подневольную литанию, чем на спасительное слово. Классификация есть условие познания, но не оно само, а познание в свою очередь разрушает классификацию.

Лавина

В современности нет более места поворотам. Поворот в положении вещей всегда является поворотом к лучшему. Но когда в такие времена, как нынешнее, бедствование достигает своего предела, небеса разверзаются и обрушивают всю свою огневую мощь на тех, кто и без того уже все потерял.

То, что обычно причисляли к области социального, политического, способствует этому впечатлению в первую очередь. Первые полосы ежедневных газет, некогда казавшихся благополучным женщинам и детям чуждыми и вульгарными — газета отдавала трактиром и бахвальством, — в конечном итоге, жирной печатью своих заголовков вошли в дом реальной угрозой. Гонка вооружений, заокеанские события, напряжённость в Средиземноморье, бог знает что за кичливые понятия, в конце концов, действительно нагнали на людей страха перед Первой мировой войной. Затем пришла, с её все более и более головокружительными цифрами, инфляция. Когда она остановилась в своём беге, это не означало поворота, но явилось лишь ещё большим бедствием, рационализированием и спадом. Когда цифры отданных за Гитлера голосов стали сначала скромно, но уверенно расти, стало ясно, что лавина пришла в движение.

Цифры отданных на выборах голосов вообще являются характерными для этого феномена. Когда к вечеру ещё пред-фашистского дня выборов начинали поступать результаты из различных частей страны, одной восьмой, одной шестнадцатой частью голосов уже предрешался общий итог. Если десять или двадцать округов en masse избирали какое-либо направление, то остальные сто оказывались не против. Так давал о себе знать дух унификации. Сущность мира совпадает со статистическим законом, посредством которого подвергается классификации его внешняя сторона.

В Германии фашизм победил с помощью вопиюще ксенофобской, враждебной культуре коллективистской идеологии. Теперь, когда он опустошает планету, народы вынуждены бороться против него, ибо не остаётся никакого иного выхода. Но когда все уже будет позади, дух свободы вовсе не обязательно начнёт распространяться по всей Европе, её нации, возможно, станут такими же ксенофобскими, враждебными культуре и псевдоколлективистскими, каким был фашизм, от которого они были вынуждены обороняться. Движение лавины не прервет с необходимостью даже поражение фашизма.

Основным принципом либеральной философии был принцип «и-и». В совйеменности, судя по всему, более в ходу «или-или», однако таким образом, как если бы всякий раз решение было уже принято в пользу дурной стороны.

Изоляция посредством коммуникации

То, что средство сообщения изолирует, справедливо не только применительно к духовной сфере. Ныне не только лживый язык диктора на радио прочно отпечатывается в мозгу в качестве имиджа языка и препятствует общению людей между собой, не только реклама пепси-колы заглушает рекламу разрушения континентов, не только призрачная модель киногероев предвосхищает объятия подростков и адюльтер. Прогресс буквально разлучает людей. Маленькое окошко в вокзальной кассе или банке предоставляло служащему возможность пошептаться с коллегой и поделиться с ним убогими секретами; стеклянные окна современных бюро, огромные залы, в которых вместе располагаются бесчисленные служащие и где так легко за ними наблюдать как публике, так и менеджеру, более не допускают ни приватных бесед, ни идиллий. И в учреждениях налогоплательщик защищён теперь от бесполезной траты его времени теми, кому платят тут жалованье. Ныне они изолированы в коллективе.

Но средство сообщения разобщает людей также и физически. Железной дороге пришёл на смену автомобиль. Благодаря собственной автомашине уменьшается число дорожных знакомств со всегда несколько опасными hitchhikers. На резиновых шинах люди путешествуют строго изолированно друг от друга. Зато в каждом рассчитанном на одну семью автомобиле разговаривают лишь о том, что обсуждается в любом другом; беседа в такой обособленной семье регулируется практическими интересами. Подобно тому, как всякая семья с определённым доходом тратит, в полном соответствии с предписаниями статистики, один и тот же процент на жильё, кино, сигареты, в зависимости от классов автомобилей схематизируются и темы разговоров. Когда люди встречаются по воскресеньям или останавливаются во время путешествий в гостиницах, меню и номера которых идентичны на соответствующем уровне цен, они обнаруживают, что по причине возрастающей изоляции они становятся всё более похожими друг на друга. Коммуникация приводит к уподоблению людей друг другу путём их разъединения.

К критике философии истории

Не род человеческий есть, как то утверждалось, отклонение от естественной истории, побочное и ошибочное образование, возникающее из-за гипертрофии такого органа, как головной мозг. Это справедливо по отношению лишь к разуму известных индивидов и в течение кратких периодов, может быть, даже по отношению к некоторым странам, в которых подобного рода индивидам экономикой предоставлена полная свобода действий. Такой орган, как мозг, человеческий интеллект, обладает достаточной мощью, чтобы образовать собой очередную эпоху в истории Земли.

Человеческий род, включая его машины, химикалии, организационную энергию — здесь уместно сравнение с зубами медведя, которые служат той же цели, разве что лучше функционируют — в нашу эпоху есть le dernier cri приспособления.

Людям удалось не только превзойти своих непосредственных предшественников, но и так основательно их искоренить, как это едва ли способен сделать какой-либо из современных видов по отношению к другим, не исключая и плотоядных ящеров.

Напротив, желание сконструировать всемирную историю, соотносясь, как это сделал Гегель, с такими категориями, как свобода и справедливость, кажется чем-то вроде чудачества. Эти категории и в самом деле ведут своё происхождение от сбившихся с пути индивидов, тех самых, которые не имеют никакого значения с точки зрения поступательного хода великого целого, за исключением того, что именно они помогают обществу временно достигать такого состояния, при котором создаётся особенно много машин и химикалий, служащих упрочению мощи данного рода и порабощению других. В смысле этой нешуточной истории все идеи, запреты, религии, политические вероисповедания являются интересными лишь настолько, насколько они, возникнув в разнообразных условиях, увеличивают или уменьшают шансы человеческого рода на господство на Земле либо во Вселенной. Освобождение бюргеров от бесправия феодального и абсолютистского прошлого благодаря либерализму послужило делу раскрепощения машинерии точно так же, как эмансипация женщин выливается в их переобучение в некий род войск. Дух и всякое добро безнадёжно впутались в этот кошмар и по своему происхождению и в своём наличном бытии. Сывороткой, которую протягивает врач больному ребёнку, последний обязан нападению на беззащитную тварь.

В ласковых словах влюблённых, равно как и в священнейших символах христианства различим отзвук наслаждения плотью агнца, а в самом наслаждении — отзвук двусмысленности почитания тотемного животного. Спорная приверженность к кухне, церкви и театру является следствием рафинированного разделения труда, осуществляемого за счёт природы внутри и вне человеческого общества. В противодействующем ей усилении такого рода организации состоит историческая функция культуры. Поэтому подлинное мышление, разум в его чистом виде, и приобретает черты безумия, которые издавна подмечали в нём прочно стоящие обеими ногами на земле. Если бы ему удалось одержать решающую победу среди представителей рода человеческого, под угрозу было бы поставлено доминирующее положение рода. Теория девиации, в конечном итоге, могла бы оказаться истинной. Но цинично стремясь служить критике антропоцентристской философии истории, она сама является слишком антропоцентристской, чтобы сохранить правоту. Разум играет роль инструмента приспособления, а не успокоительного средства, как это могло бы показаться судя по тому, как иногда использует его индивидуум. Хитрость разума сводится к тому, чтобы всё больше отдавать людей во власть бестий, а вовсе не к достижению тождества субъекта и объекта.

Философская реконструкция всемирной истории должна была бы продемонстрировать, каким образом вопреки всем отклонениям и препятствиям верх все более решительно берёт последовательное господство над природой, интегрирующее все внутричеловеческое.

Произаодными от этой точки зрения должны были бы стать также и формы экономики, властных отношений, культуры. Идея сверхчеловека способна найти применение только в смысле перехода количества в качество. Подобно тому, как по сравнению с троглодитом можно было бы назвать сверхчеловеком того лётчика, который за несколько вылетов при помощи токсичных средств способен очистить последние из оставшихся континентов от последних остатков живущих на воле животных, могла бы, в конечном итоге, возникнуть и некая человеческая сверхамфибия, по сравнению с которой нынешний лётчик показался бы безобидной ласточкой. Сомнительно, однако, что после человека может возникнуть следующий естественно-исторический высший вид.

Ибо в чём антропоморфизм и в самом деле прав, так это в том, что естественная история, так сказать, не рассчитала того удачного броска жребия, результатом которого явился человек. Его способность к уничтожению обещает стать столь непомерной, что — если когда-нибудь этот вид исчерпает себя — дело дойдёт до tabula rasa. Он либо растерзает сам себя, либо загубит всю фауну и флору на Земле вместе с собой, и если к тому времени Земля будет ещё достаточно юна, на гораздо более низшей ступени все это должно начаться вновь.

Благодаря тому, что гуманные идеи были перенесены философией истории в качестве действующих сил в саму историю и вместе с триумфом был приуготовлен их конец, они лишились того простодушия, которое является составной частью их содержания. Издевка над тем, что они компрометировали бы себя всякий раз, когда экономика, то есть насилие, оказывалась бы не на их стороне, является издевкой над всякой слабостью, ей против воли идентифицировали авторы себя с тем угнетением, которое они хотели упразднить. В философии истории повторяется то, что произошло в христианстве: добро, которое на самом деле так и продолжает претерпевать страдания, маскируется под силу, определяющую ход истории и, в конце концов, одерживающую победу. Оно обоготворяется в качестве мирового духа или же имманентного закона.

Но таким образом не только история непосредственно превращается в свою собственную противоположность, но и извращается сама идея, призванная сломить необходимость, логический ход происходящего. Опасность девиации предотвращается. Из-за такого рода повышения в статусе ошибочно принимаемое за силу бессилие отвергается повторно, как бы погружается в забвение. Таким образом христианство, идеализм и материализм, содержащие истину, наряду с тем всё же несут ответственность за те мошенничества, которые во имя их совершаются. В качестве предвестников силы — будь то даже сила добра — они сами превратились в способствующие укреплению организации исторические силы и в качестве таковых сыграли свою кровавую роль в действительной истории человеческого рода: роль инструментов организации.

Так как история в качестве коррелята унифицированной теории, в качестве конструкта оказывается не благом, но как раз кошмаром, мышление становится воистину негативным элементом. Надежда на лучшие общественные отношения, в той мере, в какой она не является иллюзией, коренится, скорее, не в уверенности в том, что они будут гарантированными, прочными и окончательными, а в недостатке уважения к тому, что прочно покоится в самой сердцевине всеобщего страдания. Бесконечное терпение, никогда не угасающий хрупкий порыв твари к экспрессии и свету, как будто смягчающий и смиряющий насилие созидательного развития в нём самом, не предписывает, подобно рациональным философиям истории, никакой определённой практики в качестве целительной, включая и практику непротивления. Первый проблеск разума, заявляющего о себе в такого рода порыве и отражающегося в обретающем память мышлении человека, даже в самые счастливые дни сталкивается со своим неразрешимым противоречием: с роком, отвратить который один только разум не в состоянии.

Монументы гуманности

Гуманность всегда чувствовала себя дома во Франции более, чем где бы то ни было ещё. Но сами французы знали об этом не более других. То, что содержалось в их книгах, было идеологией, и это признавал уже каждый. Лучшее же вело собственное обособленное существование: в интонациях голоса, в оборотах речи, в изысканности еды, в существовании борделей, чугунного литья писсуаров. Но уже правительством Блюма была объявлена война подобного рода уважению к частностям, и даже самые что ни на есть консерваторы немногое сделали для того, чтобы защитить его монументы.

Из теории преступления

Преступник, как и лишение свободы, буржуазен. В Средние века тех княжеских детей, которые символизировали собой неприемлемые притязания на наследование, заточали в темницу. В противоположность этому преступника пытали до смерти, чтобы внушить массе населения уважение к порядку и закону, потому что пример суровости и жестокости воспитывает в суровых и жестоких любовь. Предпосылкой регулярного лишения свободы является всё возрастающая потребность в рабочей силе. Здесь буржуазный способ существования отражается в виде страдания. Ряды тюремных камер в каторжной тюрьме являются монадами в аутентичном Лейбницу смысле. «У монад нет никаких окон, сквозь которые нечто могло бы проникнуть внутрь или наружу. Акциденции не могут отделяться или разгуливать вне субстанций, как то некогда делали воспринимаемые формы схоластов. Ни субстанция ни акциденция не привходят в монаду извне». [225] Не существует никакого прямого влияния монад друг на друга, регулирование и координация их жизни осуществляется посредством Бога, иначе говоря дирекцией.[226]

Абсолютное одиночество, насильственная обречённость на одну только собственную самость, все бытие которой сводится к овладению материалом, к монотонному ритму труда, как кошмарный призрак очерчивает контуры существования человека в современном мире. Радикальная изоляция и радикальная редукция к всегда одной и той же безнадёжной ничтожности идентичны друг другу. Человек в тюрьме является виртуальным прообразом того буржуазного типажа, в который ему ещё надлежит превратить себя в действительности. Над тем, кому это не удаётся за её стенами, в ужасающей чистоте своей учиняется это внутри неё. Попытки рационально обосновать существование тюрем необходимостью изолировать преступника от общества или даже задачей его исправления не затрагивают существа дела. Они являются прообразом до конца продуманного буржуазного мира труда, которым ненависть людей по отношению к тому, во что им надлежит превратить самих себя, утверждается в качестве основного признака этого мира. Слабый, отсталый, озверелый должен квалифицированно страдать от жизненного порядка, с которым все сами примиряются без любви, ставшее интровертивным насилие отыгрывается на нём с ожесточением.

Преступник, который в своих преступных деяниях прежде всего заботится о самосохранении, обладает слабой, лабильной самостью, преступник-рецидивист является и вовсе дебилом.

Заключённые — это больные. Немощность изнурила и продолжает изнурять их тело и дух. Большинство из них уже были больны, когда совершили преступление, которое привело их в тюрьму: в силу их собственной конституции или в силу обстоятельств. Некоторые поступили точно так же, как поступил бы любой здоровый человек при подобном стечении соблазнов и мотивов, преступникам просто не повезло. Третьи оказались более злыми и жестокими, чем большинство свободных людей, олицетворением зла и жестокости, присущих фашистским хозяевам мира. Преступление рядового преступника скудоумно, личностно, непосредственно деструктивно. Вполне вероятно, что жизненная субстанция, одинаковая в каждом человеке, даже в случае из ряда вон выходящих поступков обязательно подвергается сильному давлению как телесной конституции, так и врождённой индивидуальной судьбы, приведших преступника к преступлению; не исключено, что каждый из нас, без того дара благоразумия, который достался нам в силу случайного стечения обстоятельств, поступил бы точно так же, как и преступник в момент совершения убийства. А в заключении преступники просто страдальцы, и наказание воспринимается ими как нечто слепое, отчуждённое, как несчастье, подобное раку или обвалу дома. Тюрьма — это приют для хронических больных. Об этом свидетельствует выражение их лиц, осторожная походка, обстоятельный способ мышления. Как и больные, они способны говорить только о своей болезни.

Там, где, как в современности, границы между респектабельным и нелегальным рэкетом объективно становятся текучими, разные формы переходят друг в друга и на психологическом уровне. Пока преступники были больными, как в девятнадцатом веке, заключение представляло собой оборотную сторону их недуга. Способность индивидуума выделиться из окружающей среды и в то же время посредством санкционированных форм общения вступать в сношения с ней, чтобы в ней удержаться, была в преступнике вытравлена. Он олицетворял собой глубоко укоренившуюся во всём живом тенденцию, преодоление которой является приметой любого развития: тенденцию раствориться в окружающем вместо того, чтобы активно самоутвердиться в нём, склонность давать себе волю, опускаться до уровня природы. Фрейд назвал её влечением к смерти, Келуа — миметизмом. [227] Одержимость подобного рода пронизывает собой всё, что противится неудержимому прогрессу, от преступления, которое не способно следовать окольным путём актуальных форм труда, до утончённого произведения искусства. Уступчивость по отношению к вещам, без которой не существует искусства, не так уж и чужда судорожному насилию преступника.

Неспособность сказать нет, благодаря которой несовершеннолетняя обрекает себя на проституцию, обыкновенно обуславливает также и жизненный путь преступника — ту негацию, которой он не способен сопротивляться. Против подобного рода несдержанности, без определённого умысла даже в самых своих брутальных формах и имитирующей, и разрушающей безжалостную цивилизацию, последняя воздвигает прочные стены работных домов и каторжных тюрем, свой собственный каменный идеал. Подобно тому, как согласно Токвилю, в отличие от монархий буржуазные республики насилуют не тело, но душу, уголовные наказания этого общественного порядка изнуряют именно душу человека.

Истязаемые им более не умирают, подвергаясь долгие дни и ночи пытке колесованием, но гибнут духовно в громадных тюремных зданиях, которые отличаются от сумасшедших домов только названием.

Фашизм прибегает к обеим формам насилия. Концентрация командных методов управления всем процессом производства вновь возвращает общество на стадию непосредственного господства. Вместе с пролегавшим через рынок окольным путём в недрах наций исчезают также и институты духовного посредничества, в том числе право. Мышление, развившееся на транзакциях, как результат эгоизма, вынужденного вступать в переговоры, полностью становится органом насильственного захвата. Чистой сущностью немецкого фабриканта выступил массовый убийца-фашист, ничем, кроме власти, от преступника не отличающийся. Окольный путь стал ненужным. Гражданское право, все ещё продолжавшее функционировать, улаживая разногласия выживших в тени крупной индустрии предпринимателей, стало своего рода третейским судом, вершимым над подвластными ему правосудием, защищающим, хотя бы даже и плохо, их интересы. Но благодаря ныне исчезающей правовой защите определялись отношения собственности. Монополией, как завершением частной собственности, уничтожается понятие последней. От государственного и общественного договора фашизм, заменяющий его тайными соглашениями, оставляет в силе только ту принудительную насильственность всеобщего, которую навязывают остальному человечеству его прислужники. В тотальном государстве наказание и преступление ликвидируются как суеверные пережитки, а неприкрытое искоренение противящихся ширится под ярмом преступного режима по всей Европе.

Концентрационный лагерь по сравнению с прежней каторжной тюрьмой — это то же самое, что интеллигентская газета прежних дней по сравнению с современным журналом на глянцевой бумаге. Изоляция, когда-то навязывавшаяся заключённому извне, тем временем повсеместно вошла в плоть и кровь индивидов. Их душа так же пуста, как и тюремные камеры, без которых повелители уже могут обойтись, потому что вся рабочая сила наций досталась им в качестве добычи. Наказание лишением свободы бледнеет перед социальной действительностью.

Le prix du progres

В одном недавно обнаруженном письме французского физиолога Пьера Флорана, некогда снискавшего печальную известность благодаря избранию во Французскую Академию вместо Виктора Гюго, имеется примечательный пассаж: «Я все ещё никак не могу решиться одобрить использование хлороформа в операционной практике. Как Вам должно быть известно, этому средству мною были посвящены пространные студии и я был одним из первых, кто на основе экспериментов на животных описал его специфические свойства. Мои сомнения основываются на том простом факте, что успех операции с применением хлороформа, как и, по всей вероятности, иных известных форм наркоза, является обманчивым. Эти средства оказывают воздействие исключительно на определённые центры моторики и координации, равно как и на остаточную способность нервной субстанции. Под воздействием хлороформа она в значительной мере утрачивает своё свойство сохранять следы впечатлений, но никоим образом не саму способность к ощущению как таковую.

Мои наблюдения, напротив, указывают, что в связи с общим иннервационным параличом боли ощущаются ещё резче, чем в нормальном состоянии. Публику вводит в заблуждение то обстоятельство, что по завершении операции пациент оказывается неспособным вспомнить произошедшее. Если бы мы сказали нашим больным правду, вероятно, ни один из них не решился бы испробовать это средство на себе, тогда как сейчас, вследствие того, что мы замалчиваем её, они, как правило, настаивают на его использовании.

Но если даже отвлечься от того, что единственной сомнительной выгодой является тут потеря памяти на время хирургического вмешательства, думаю, что распространение этой практики повлечёт за собой дальнейшую серьёзную опасность. С распространением общего академического образования наших врачей неограниченное применение этого средства способно вдохновить медиков на безответственные попытки приведения всё более и более сложных и тяжёлых хирургических операций. Наши пациенты станут тогда ничего не подозревающими подопытными свинками. Вполне можно допустить, что то болезненное возбуждение, которое вследствие своей специфической природы способно превзойти все известные ощущения подобного рода, нанесёт долговременный ущерб психике больного или даже приведёт к неописуемо мучительной смерти под самим наркозом, причины которой останутся навсегда скрытыми от родственников пациента и всего мира. Не будет ли это слишком высокой ценой, которую мы заплатим за прогресс?»

Если бы Флоран оказался прав в этом письме, то неисповедимые пути божественного миропорядка, по меньшей мере, хоть однажды были бы оправданными. Животное было бы отомщено страданиями своего палача: каждая операция была бы вивисекцией. Утрата памяти является трансцендентальным условием науки. Всякое овеществление есть забвение.

Напрасный испуг

Пристальное разглядывание несчастья чем-то завораживает. Но тем самым чем-то заставляет и втайне соглашаться с ним.

Нечистая социальная совесть, прочно укоренившаяся в каждом, кто соучаствует в несправедливости, и ненависть по отношению к сбывшейся жизни столь сильны, что в критических ситуациях в виде имманентной мстительности они оборачиваются против собственных интересов. У французских бюргеров наблюдалась одна фатальная особенность, которая, по иронии судьбы, была схожа с героическим идеалом фашистов: они радовались триумфу себе подобных, нашедшему своё выражение в приходе Гитлера к власти, несмотря на то, что он грозил гибелью им самим, они даже свою собственную гибель принимали за доказательство справедливости того общественного порядка, представителями которого они выступали. Прообразом такого поведения является отношение многих богатых людей к обнищанию, образ которого они привлекают, рационализируя бережливость, и их латентная склонность, борясь за каждый пфенниг, при соответствующем случае без всякой борьбы отказываться от всего своего состояния или же безответственно ставить его на карту. В фашизме им удаётся достичь синтеза жажды господства и ненависти к себе, а напрасный испуг неизменно сопровождается жестом: так я себе всё время это и представлял.

Интерес к телу

Под известной историей Европы течёт история подспудная. Она суть не что иное, как судьба вытесненных и обезображенных цивилизацией человеческих инстинктов и страстей. С позиций фашистской современности, в которой все потаённое выходит на свет божий, явной становится и связь демонстративной истории с той теневой её стороной, которой пренебрегают официальные легенды национальных государств и, не в меньшей степени, — их прогрессивная критика.

Изуродованию подверглось в первую очередь отношение к телу.

Разделение труда, при котором право пользования оказалось на одной, а труд — на другой стороне, подвергло опале грубую силу. Чем менее власть имущие могли обходиться без труда других, тем более низменным объявлялся он. Подобно рабу, труд был отмечен клеймом. Христианство превознесло труд, но зато тем более унизило плоть как источник всех зол. О современном буржуазном общественном порядке оно благовестило в унисон с язычником Макиавелли, восхваляя тот труд, который в Ветхом Завете, однако, всё же именовался проклятьем. У отцов-пустынников, Дорофея, Моисея-грабителя, Павла-простака и прочих нищих духом труд все ещё непосредственно открывал доступ в царствие небесное. У Лютера и Кальвина те узы, что связывали труд со спасением, были уже столь прочными, что реформаторское понуждение к труду походило почти на издевку, на раздавливание сапожищем беззащитного червя.

Ту пропасть, что зияла меж земными их днями и их извечным предназначением, князьям и патрициям удавалось не принимать близко к сердцу благодаря мысли о тех доходах, что извлекали они из часов труда других Иррациональность распределения благодати даже и для них оставляла открытой возможность спасения. Но зато на других ложилось лишь тяжкое бремя все усиливающегося гнета. Они смутно догадывались, что унижение плоти властью было не чем иным, как идеологическим отражением того угнетения, которому сами они подвергались. То, что в древности происходило с рабом, на собственном опыте узнавали все жертвы вплоть до современных колониальных народов: их считали хуже других. От природы существовали две расы, высшая и низшая. Освобождение европейского индивидуума происходило в контексте общей культурной трансформации, которой раскол внутри освобождённого углублялся тем основательней, чем в большей степени ослабевало принуждение извне.

Эксплуатируемое тело низшей расе надлежало считать чем-то скверным, а дух, для которого у других имелся досуг, чем-то наивысшим. На этом пути Европа обрела способность к самым высоким культурным достижениям, но предчувствие обмана, который был очевиден с самого начала, вместе с контролем над телом одновременно усилило и грязную злобу, любовь-ненависть по отношению к телу, на протяжении тысячелетий пронизывавшую образ мышления масс и нашедшую своё аутентичное выражение в языке Лютера. В отношении индивидуума к телу, как своему собственному, так и чужому, иррациональность и несправедливость господства воспроизводит себя в качестве той жестокости, которая столь же далека от рассудительного отношения, от счастливой рефлексии, сколь и первое — от свободы. В ницшеанской теории жестокости, особенно у Сада, это было осознано во всей своей значимости, а в учениях Фрейда о нарциссизме и влечении к смерти получило психологическую интерпретацию.

Любовь-ненависть по отношению к телу окрашивает всю новейшую культуру. Как нечто побеждённое, порабощённое тело ещё раз подвергается осмеянию и поношению и в то же самое время оказывается желанным как нечто запретное, овеществлённое, отчуждённое. Только культуре известно тело как вещь, которой можно обладать, только в ней отличается оно от духа, средоточия власти и командования как предмет, мёртвая вещь, «corpus».

Самоунижением человека до состояния corpus’а природа мстит за то, что она была унижена человеком до состояния объекта господства, до состояния сырья. Принудительная потребность в жестокости и деструкции порождается органическим вытеснением близости к телу, подобно тому, как в соответствии с гениальной догадкой Фрейда, чувство отвращения возникло тогда, когда благодаря вертикальной походке, благодаря отчуждению от земли то чувство обоняния, что влекло животное-самца к менструирующей самке, подверглось органическому вытеснению. В западноевропейской, а может, во всякой цивилизации телесность табуирована, она является предметом желания и отвращения. У господ древних греков и при феодализме отношение к телу все ещё обусловливалось личной воинской доблестью как условием господства. Забота о теле наивным образом преследовала тут социальную цель. Kalos kagathos лишь частично являлся видимостью, частично же гимназий был нужен для поддержания собственной мощи, по крайней мере, в качестве тренинга властной осанки. Полный переход господства в опосредованную коммерцией и коммуникацией буржуазную форму, а также и развитие промышленности вызвали и институциональные изменения.

Вместо меча человечество позволяет поработить себя гигантскому аппарату, которым, правда, в конечном итоге вновь выковывается меч. Так лишилось своего рационального смысла превознесение мужественности тела; романтические попытки Ренессанса тела в девятнадцатом и двадцатом столетии попросту идеализируют нечто мёртвое и изувеченное. Ницше, Гоген, Георге, Клагес осознали неизъяснимую глупость, являющуюся результатом прогресса. Но они сделали ложный вывод. Они не разоблачили ту несправедливость, которая есть, но восславили ту несправедливость, которая была. Отход от механистичности стал украшением индустриальной массовой культуры, не способной обходиться без благородных жестов. Против своей воли художники используют утраченный образ единства тела и души для изготовления рекламы. Восхваление феноменов витальности, от белокурой бестии до островитянина южных морей, неизбежно выливается в саронг-фильм, в рекламные плакаты витаминов и кожных кремов, являющиеся лишь местоблюстителями имманентной цели рекламы — нового, великого, прекрасного, благородного человеческого типа: фюреров и их воинства. Фашистские фюреры вновь берут в руки орудия убийства, они казнят заключённых с помощью пистолета и кнута, но не вследствие превосходства силы, а потому, что вышеупомянутый гигантский аппарат и его истинные властители, сами пока этого не делающие, до отказа заполняют подвалы своих штаб-квартир жертвами государственной мудрости.

Тело не подлежит обратному превращению в живую плоть. Оно остаётся трупом, сколько бы ни закаляли и ни оздоровляли его. Трансформация в мёртвое была частью непрекращающегося процесса, превратившего природу в вещество и материю.

Достижения цивилизации являются продуктом сублимации, той самой благоприобретённой любви-ненависти по отношению к телу и земле, от которых господство оторвало людей. В медицине продуктивной становится психологическая реакция на телесное перевоплощение человека, в технике — реакция на овеществление природы в целом. Но убийцы, душегубы, которых тайком используют в качестве палачей легальные и нелегальные, крупные и мелкие властители, насильники, которые тотчас же оказываются тут как тут, когда есть кого прикончить или линчевать, устрашающие фигуры, на произвол которых отдаётся всякий, от кого отводит свою защищающую длань власть, когда теряет он деньги и положение, все те оборотни, что обитают во тьме истории и неусыпно поддерживают тот страх, без которого не существовало бы господства: их любовь-ненависть к телу вопиюща и непосредственна, они оскверняют все, к чему прикасаются, они уничтожают всё, что попадается им на глаза, и это уничтожение есть месть за овеществление, в слепом бешенстве они творят с живым объектом то, что уже более сделать не в состоянии: расщепляют жизнь на дух и его предмет. Их неодолимо влечёт к человеку, они хотят редуцировать его к телу, ничто не смеет иметь право жить. Некогда заботливо воспитанная и взлелеянная правителями мирскими и духовными враждебность низших слоёв по отношению к зачахшей в них жизни, с которой они гомосексуальным и параноидальным образом вступают в отношения посредством убийства, всегда была необходимым инструментом искусства правления.

Враждебность порабощённых к жизни является источником неиссякающей исторической силы теневой стороны истории. Вдобавок к тому, ещё и пьянство, эксцесс пуританства, представляет собой отчаянную месть жизни.

Любовь к природе и судьбе тоталитарной пропаганды является попросту прозрачной формой реакции на обречённость телу, на неудавшуюся цивилизацию. От тела не могут избавиться и, где не смеют нанести ему удар, восхваляют его. «Трагическое» мировоззрение фашистов есть идеологический мальчишник накануне реальной кровавой свадьбы. Те, кто там возносят хвалу телу, гимнасты и скауты, издавна были как нельзя более сродни убийству, подобно тому, как любитель природы — сродни охоте. Они смотрят на тело как на подвижный механизм, с деталями на шарнирах, а на плоть — как на обивку скелета.

Они обращаются с телом, обходятся с его членами так, как если бы они уже были отделены от него. Еврейская традиция способствует измерению человека метрическим способом, потому что они обмеривают покойников для гроба. Это как раз то, чему с радостью предаются манипуляторы телом. Они измеряют других, сами того не ведая, взглядом гробовщика. Они выдают себя, когда сообщают результат: они называют людей длинными, короткими, тучными и тяжёлыми. Они интересуются болезнями других, за едой они уже подкарауливают смерть сотрапезника, камуфлируя свои намерения сочувствием к состоянию его здоровья. Язык отражает это. Языком прогулка была превращена в движение, а пища — в калории.

Статистикой смертности общество низводит жизнь до химического процесса.

В адском унижении заключённого концентрационного лагеря, которое без какого бы то ни было на то рационального смысла современные палачи добавляют к смерти под пыткой, наружу прорывается несублимированный и всё же вытесненный бунт запрещённой природы. Во всей своей чудовищности он обрушивается на мучеников любви, так называемых сексуальных преступников и развратников, ибо пол является не редуцированным телом, экспрессией, тем, чем оказываются они отчаянно одержимыми. В свободной сексуальности убийца страшится утраченной непосредственности, изначального единства, в котором он уже более не способен существовать. Она есть то мёртвое, что восстаёт и живёт. Он превращает тогда все в одно тем, что обращает его в ничто, потому что ему надлежит удушить это единство в самом себе. Жертва представляется ему жизнью, жизнь должна быть сломлена, а во вселенной не должно остаться ничего, кроме праха и абстрактной силы.

Массовое общество

Культура звёзд включает в себя в качестве дополнительного момента их выдающегося положения социальный механизм, уравнивающий всё, что является из ряда вон выходящим; звезды представляют собой всего лишь выкройки для охватывающего весь мир производства готового платья и для ножниц юридической и экономической справедливости, при помощи которой отстригаются последние концы ниток.

Дополнение

Мнение, что нивелировке и стандартизации человека на другом полюсе противостоит рост индивидуальности в так называемых личностях вождей и, соответственно, их власти, является заблуждением и частью идеологии.

Нынешние фашистские господа являются не столько сверхчеловеками, сколько функциями их собственного рекламного аппарата, точкой пересечения идентичных способов реакций бесчисленного множества людей. Когда в психологии сегодняшних масс фюрер предстаёт уже не столько в роли отца, сколько в виде коллективной и до непомерности усиленной проекции бессильного Я всякого единичного человека, тогда действительно различные типажи фюреров начинают ей соответствовать.

Далеко не случайно выглядят они парикмахерами, провинциальными актёрами и бульварными журналистами. Отчасти успех их морального влияния обусловлен именно тем, что будучи, если рассматривать их самих по себе, бессильными и в том схожими с любым другим, они олицетворяют собой для других бессильных всю полноту власти, являясь при этом пустым местом, которому случайно досталась власть. Они не столько исключены из процесса распада индивидуальности, сколько, скорее, распавшаяся индивидуальность одерживает в них победу и, в известной мере, вознаграждается за свой распад. Вожди полностью стали тем, чем на протяжении всей буржуазной эры они всегда уже были, исполнителями роли вождей. Дистанция между индивидуальностями Бисмарка и Гитлера едва ли меньше, чем расстояние между прозой «Мыслей и воспоминаний» и тарабарщиной Mein Kampf. В борьбе против фашизма задача сведения непомерно раздутого имиджа фюрера до размеров сообразной ему ничтожности занимает далеко не последнее место. Чаплиновскому фильму сходством между парикмахером из гетто и диктатором удалось схватить нечто существенное.

Противоречия

Мораль в качестве системы, с формулировками принципов и следствий, с железной логикой, с гарантией применимости к любой моральной дилемме — вот то, чего требуют от философов. Как правило, они оправдывали эти ожидания. Даже если они и не предлагали никакой практической системы, никакой развёрнутой казуистики, именно повиновение властям выводили они из своей теоретической системы. В большинстве случаев они обосновывали ещё раз всю шкалу ценностей, уже санкционированную общественной практикой, со всем комфортом дифференцированной логики, демонстративности и очевидности. «Почитайте богов с помощью традиционной отечественной религии», говорит Эпикур [228], и в этом ему вторил Гегель. Тому, кто не решается таким вот образом заявить о своём вероисповедании, ещё энергичнее предъявляется требование заручиться всеобщим принципом. Когда мышление занимается повторным санкционированием доминирующих предписаний, ему следует поступать ещё более самоуверенно, универсально, авторитетно, чем когда оно просто оправдывает то, что уже признало. Ты считаешь правящую власть несправедливой, уж не хочешь ли ты, чтобы не было совсем никакой власти, но воцарился хаос? Ты критикуешь единообразие жизни и прогресс?

Мы что, должны по вечерам зажигать восковые свечи, должны допустить, чтобы наши города наполнялись зловонием отбросов, как в Средние века? Ты не любишь скотобойни, и что, общество отныне должно питаться сырыми овощами?

Положительный ответ на подобного рода вопросы, сколь бы абсурдным он ни казался, находит отклик. Политический анархизм, культур-реакционность кустарного искусства, радикальное вегетарианство, раскольнические секты и партии обладают так называемой притягательной силой. Учение обязано быть только всеобщим, самоуверенным, универсальным и императивным. Недопустимы попытки вырваться из «или-или», недоверие по отношению к абстрактному принципу, непоколебимость без доктрины.

Двое молодых людей беседуют меж собой:

А. Так ты не хочешь стать врачом?

Б. Врачи по профессии так часто имеют дело с умирающими, что это ожесточает. К тому же. при прогрессирующей институциализации врач становится для больного представителем корпорации и ее иерархии. По отношению к потребителю он часто подвергается искушению выступить поверенным по делам смерти. Он становится агентом крупной корпорации. Когда речь при этом идёт об автомобилях, это не так скверно, но когда достоянием, которым распоряжаются, является жизнь, а потребителями — страдающие больные люди, в таком положении я бы не хотел очутиться. Профессия домашнего врача была, возможно, более безобидной, но она приходит в упадок.

А. Стало быть, ты думаешь, что-либо вовсе не должно быть никаких врачей, либо следует вернуться к прежним знахарям?

Б. Этого я не говорил. Мне только страшно самому стать врачом, в особенности так называемым главврачом с командной властью над больницей для масс. И тем не менее я, естественно, считаю, что пусть лучше существуют врачи и больницы, чем если больные будут оставлены на произвол судьбы. Никоим образом мне не хотелось бы выступать в роли общественного обвинителя, но всё же предоставление свободы действий грабителям и убийцам кажется мне гораздо большим злом, чем существование инстанции, отправляющей их в каторжную тюрьму. Юстиция — это разумно. Я не против разума, я только хочу разобраться в том обличье, которое он принял.

А. Ты сам себе противоречишь. Ты сам беспрестанно пользуешься теми выгодами, что приносят врачи и судьи. Ты так же виновен, как и сами они. Только ты не хочешь взвалить на себя бремя того труда, который выполняют за тебя другие.

Предпосылкой твоего собственного существования является принцип, от которого ты сам хотел бы уклониться.

Б. Этого я не отрицаю, но противоречие неизбежно. Оно является ответом на объективную противоречивость общества. В условиях столь дифференцированного сегодня разделения труда отвращению достаточно проявиться в одном месте, чтобы пробудить чувство вины во всех. Когда это чувство распространится, когда его начнёт ощущать хотя бы малая часть людей, психиатрические лечебницы и исправительные заведения, возможно, станут более гуманными, а суды и трибуналы, в конечном счёте, окажутся ненужными. Но это вовсе не является той причиной, по которой я хочу стать писателем. Я просто хотел бы более ясно отдавать себе отчёт в том ужасающем состоянии, в котором сегодня находится все.

А. Но если бы все думали, как ты, и никто не хотел бы пачкать руки, не существовало бы ни врачей, ни судей и мир выглядел бы ещё ужаснее.

Б. Это кажется мне сомнительным, потому что, если бы все думали так, как я, на убыль пошли бы, надеюсь, не просто средства борьбы со злом, но и оно само. Человечество располагает и другими возможностями. Я ведь не есть всё человечество в целом и не могу в моих мыслях выступать от его лица.

Моральное предписание, что всякий из моих поступков обязан приноравливаться к некой всеобщей максиме, в высшей степени сомнительно. Им упускается из виду история. Почему моё нежелание стать врачом эквивалентно убеждению, что ib не должно быть вовсе? Ведь на самом-то деле существует много людей, которые способны стать хорошими врачами. Когда в тех границах, что навязываются сегодня этой профессии, они ведут себя морально, то вызывают моё восхищение. Вполне вероятно, что они способствуют уменьшению того зла, которое я тебе охарактеризовал, но также вполне вероятно, что, несмотря на все их профессиональное мастерство и моральность, они лишь усугубляют его.

Моё существование, как я себе его представляю, моё отвращение и моё стремление к познанию кажутся мне столь же правомерными, как и сама профессия врача, даже если я и не в состоянии никому непосредственно помочь.

А. Но если бы ты знал, что, выучившись на врача, ты однажды смог бы спасти жизнь любимому человеку, что без тебя он наверняка бы с ней расстался, разве не принялся бы ты за дело немедленно?

Б. По всей вероятности, но теперь ты сам, наверное, видишь, что ты с твоим пристрастием к неумолимой последовательности вынужден прибегать к абсурдным примерам, в то время как я с моим непрактичным упрямствам и с моими противоречиями остаюсь на стороне здравого смысла.

Этот разговор повторяется везде, где кто-то вопреки общепринятой практике не желает отказываться от мышления. Если кто-то против вивисекции, он не смеет более дышать, чтобы не поплатилась жизнью какая-нибудь бацилла. Логика служит верой и правдой прогрессу и реакции, во всяком случае — реальности. Однако в эпоху удовлетворяющего требованиям реальности воспитания такие беседы случаются всё реже и от невротичного партнёра Б. требуется сверхчеловеческое усилие, чтобы не стать здоровым.

Подмеченное

В возрасте от 40 до 50 лет люди обыкновенно делают своеобразное открытие. Они обнаруживают, что у большинства из тех, с кем они вместе выросли и поддерживают отношения, наблюдаются изменения в привычках и в сознании. Один настолько перестаёт работать, что в расстройство приходят его дела, другой разрушает свой брак вовсе не по вине своей жены, третий совершает растрату. Но даже и те, с кем не случается столь радикальных происшествий, несут на себе признаки распада. Общение становится пресным, бестолковым, поводом для их бахвальства.

Сначала он склонен считать происходящее с его ровесниками превратной случайностью. Именно они и изменились к худшему. Быть может, дело тут в поколении и его особой, внешними обстоятельствами обусловленной судьбе. В конце концов, он обнаруживает, что все это ему хорошо знакомо, только в аспекте отношения молодёжи к взрослым. Разве не случалось ему убеждаться в том, что с тем или иным учителем, дядей или теткой, приятелем родителей, а позднее с профессором университета или заведующим производственным обучением что-то не так! Он мог обнаружить в них до смешного сумасбродную черту характера, или же их присутствие навевало особенную скуку и разочаровывало.

Тогда он особенно не задумывался над этим, принимал неполноценность взрослых за естественный факт. Теперь он убедился: в условиях данных общественных отношений простое продолжение существования при сохранении навыков, технических или интеллектуальных, уже в зрелом возрасте приводит к кретинизму. Все выглядит так, как если бы в наказание за то, что люди предали надежды своей юности и свыклись с миром, они оказались обречены на преждевременный распад.

Дополнение

Сегодняшний распад индивидуальности не только заставляет рассматривать эту категорию в качестве исторически преходящей, но и пробуждает сомнения в её позитивном существе. В фазе конкуренции несправедливость, которой подвергался индивидуум, была его собственным принципом. Это относится однако не только к функции отдельного человека в обществе и его частным интересам, но равным образом и к внутренней структуре самой индивидуальности. Под знаком индивидуальности реализовала себя тенденция к эмансипации человека, но в то же самое время эмансипация явилась результатом именно тех механизмов, об освобождении человечества от которых как раз и шла речь. Самостоятельность и неповторимость индивидуума способствует кристаллизации способности к сопротивлению слепой, подавляющей мощи иррационального целого.

Но это сопротивление исторически было возможным лишь благодаря слепоте и иррациональности самого этого самостоятельного и неповторимого индивидуума. И наоборот, всё, что в качестве частного безусловно противопоставляет себя целому, остаётся дурным и беспроглядным образом приверженным существующему.

Радикально индивидуальные, неотъемлемые черты в человеке всегда включают в себя одновременно и то, что не было охвачено полностью соответствующей доминирующей системой, чему по счастью удалось выжить, и отметины того увечья, что наносит эта система своим подданным. В них в утрированной форме воспроизводят себя основные определения системы: в скупости, скажем, — несокрушимость собственности, в склонности воображать себя больным — принцип нерефлектирующего самосохранения. Благодаря тому, что посредством подобного рода черт индивидуум стремится судорожно утвердить себя наперекор принудительности природы и общества, болезни и банкротства, сами эти черты неизбежно принимают характер принудительных. В самом что ни на есть внутреннем существе своём индивидуум сталкивается с той же самой властью, от которой он спасается бегством в самого себя. Это делает его бегство безнадёжной химерой.

Комедиям Мольера это проклятье индивидуации знакомо ничуть не в меньшей степени, чем рисункам Домье; национал-социалисты же, индивидуума упраздняющие, от всей души наслаждаются этим проклятьем и объявляют Шпитцвега своим художником-классиком.

Только по сравнению с ожесточившимся обществом, никак не абсолютно, ожесточившийся индивидуум представляет собой нечто лучшее. Ему все ещё свойственно стыдиться того, что неустанно учиняет коллектив над отдельным человеком, и того, до чего дойдёт дело, когда более уже не будет отдельных людей. Нынешние лишённые самости соглашатели являются прямыми потомками подверженных сплину аптекарей, страстных любителей роз и политических инвалидов былых времён.

Философия и разделение труда

Место науки в общественном разделении труда определить легко. Она призвана нагромождать факты и функциональные связи между фактами как можно в большем количестве. Порядок их складирования должен быть легко обозримым. Он должен обеспечивать отдельным отраслям индустрии возможность без промедления отыскивать при сортировке искомый, желаемый интеллектуальный товар. В значительной мере подбор их происходит с учётом определённых указаний со стороны индустрии.

Исторические труды также обязаны поставлять материал.

Возможности его использования следует искать не непосредственно в индустрии, но опосредованно с сфере управления. Подобно тому, как Макиавелли писал для князей и республик, учёные работают сегодня для экономических и политических комитетов. Историческая форма стала при этом, правда, слишком стесняющей, гораздо лучше упорядочивать исторический материал сразу же под углом зрения определённой управленческой задачи: задачи манипуляции ценами, товаром или эмоциями и настроениями масс. Наряду с управленческими структурами и индустриальными консорциумами заинтересованными сторонами выступают также профсоюзы и политические партии.

Официальная философия обслуживает таким вот образом функционирующую науку.

Она обязана, будучи своего рода тейлоризмом духа, способствовать усовершенствованию производственных методов, рационализировать нагромождения знаний, предотвращать растрату интеллектуальной энергии. В системе разделения труда ей отведено своё место, как химии или бактериологии. Парочку философских пережитков, призывающих к средневековому богопочитанию и к созерцанию вечных сущностей, все ещё терпят в мирских университетах именно из-за их реакционности. Продолжает также влачить растительное существование кучка историков философии, неутомимо читающих лекции о Платоне и Декарте и при этом добавляющих, что эти философы уже устарели. То тут то там им составляет компанию какой-нибудь ветеран сенсуализма или отъявленный персоналист. Они занимаются прополкой диалектических сорняков, чтобы не заросло ими поле науки.

В противоположность тем, кто ей управляет, философия относится к мышлению иначе, поскольку оно не капитулирует перед доминирующим разделением труда и не позволяет ему диктовать свои задачи. Статус-кво навязывается людям не только путём физического насилия и материальных интересов, но и посредством могущественной суггестии. Философия является не синтезом, фундаментальной или венчающей здание человеческого знания наукой, но усилием противостоять суггестии, решимостью к интеллектуальной и действительной свободе.

Разделение труда в том виде, в каком оно сформировалось в условиях господства, никоим образом при этом не игнорируется.

Философия лишь смиряется с той ложью, что оно неизбежно. Благодаря тому, что она не даёт загипнотизировать себя всеподавляющей власти, она следует за ней по всем закоулкам социальной машинерии, которую а priori надлежит ей не штурмовать, не заново направлять, но понятийно осмыслять, будучи свободной от принуждения, осуществляемого ей. Когда чиновники, которых содержит индустрия в своих интеллектуальных ведомствах, университетах, церквях и газетах, требуют от философии удостоверения её принципов, её вынюхивание легитимирующих, она попадает в смертельно затруднительное положение. Она не признает никаких абстрактных норм или целей, которые могли бы быть использованы в противоположность действующим. Она неподвластна суггестии существующего именно потому, что признает, не входя в подробности, буржуазные идеалы, будь то те, которые пусть даже в искажённом виде продолжают провозглашать представители существующего порядка, или те, которые в качестве объективного смысла институтов, как технических, так и культурных, несмотря на все манипуляции, все ещё узнаваемы.

Философия верит разделению труда в том, что оно существует ради людей, а прогрессу — в том, что он ведёт к свободе. Поэтому так легко и вступает она в конфликт и с разделением труда и с прогрессом. Она наделяет даром речи противоречие веры и действительности, при этом строго придерживаясь обусловленного временем феномена. Для неё, в отличие от газеты, гигантских размеров массовое убийство не драгоценнее умерщвления нескольких обитателей ночлежки. Для неё интриги государственного деятеля, связавшегося с фашизмом, не более предпочтительны любого скромного линчевания, рекламная шумиха киноиндустрии — любого интимного объявления о похоронах. Пристрастие к чему-то большому ей не свойственно. Таким образом, она является одновременно и чуждой существующему и отзывчивой к нему. Её голос принадлежит предмету, но не по его воле; он является голосом противоречия, которое без него не было бы явным, но торжествовало бы втихомолку.

Мысль

То, что истинность теории тождественна её продуктивности, конечно же является заблуждением. Однако многие люди, судя по всему, допускают обратное. Они полагают, что теория столь мало нуждается в том, чтобы найти применение в мышлении, что, напротив, вообще должна обходиться без этого. Любое высказывание понимается ими превратно в смысле некоего последнего признания, заповеди или табу. Они готовы покориться идее, как Богу, или же атаковать её, как идола. По отношению к ней им недостаёт свободы. Но истина как раз и требует активно действующего субъекта. Сколь угодно человек может внимать положениям, которые сами по себе являются истинными, в их истинности он убеждается только благодаря тому, что сам продолжает мыслить.

В наши дни этот фетишизм проявляет себя самым решительным образом. За мысль привлекают к ответу, как если бы она была непос-редственный практикой. Нетерпимо не только то слово, которое стремится задеть власть, но также и то, которое продвигается на ощупь, экспериментируя, играя с возможностью заблуждения. Но быть незавершённым и знать об этом — это особенность такого мышления, с которым стоит умереть. Тезис, гласящий что истина есть целое, оказывается тем же самым, что и его противоположность, где утверждается, что она в каждом случае существует только как часть. Самое жалкое оправдание, найденное интеллектуалами для палачей — а в течение последнего десятилетия они далеко не бездействовали в этом отношении — это самое жалкое оправдание есть то, что мысль жертвы, из-за которой её убивают, была-де ошибкой.

Человек и животное

Идея человека в европейской истории находит своё выражение в его отличии от животного. Своим неразумием животные доказывают достоинство человека. Об этой противоположности с такой настойчивостью и единодушием твердилось всеми предтечами буржуазного мышления — древними иудеями, стоиками и отцами церкви, а затем на протяжении Средних веков и Нового времени, — что она принадлежит к числу тех немногих идей, которые входят в основной состав западной антропологии. Её разделяют даже сегодня. Бихевиористы лишь по видимости предали её забвению. К людям они применяют те же самые формулы и результаты, которых, не зная удержу, добиваются они силой от беззащитных животных в своих омерзительных физиологических лабораториях. Заключение, которое делается ими из изувеченных тел животных, относится не к животному на свободе, но к сегодняшнему человеку. Оно свидетельствует о том, что благодаря учиняемому над животным насилию он и только он один во всём мироздании по доброй воле функционирует так же механически, слепо и автоматически, как извивающаяся в конвульсиях, связанная жертва, из чьей агонии специалист умело извлекает выгоду. Профессор за анатомическим столом определяет агонию научно, как работу рефлексов, гадатель у алтаря провозглашал её знаком своих богов. Человеку свойственен разум, неумолимо сходящий на нет; у животного, из которого делает он свой кровавый вывод, есть только безрассудный ужас, порыв к бегству, путь к которому ему отрезан.

Отсутствие разума бессловесно. Словоохотливо же обладание им, доминирующее во всей истории. Вся Земля свидетельствует во славу человека. В периоды войны и мира, на арене и в скотобойне, начиная с медленной смерти мамонта, которого удавалось одолеть примитивным человеческим племенам с помощью первых планомерных действий, вплоть до сплошной эксплуатации животного мира сегодняшнего дня, неразумные создания неизменно испытывали на себе, что такое разум. Этот видимый ход событий скрывает от палачей невидимый: бытие без света разума, существование самих животных. Оно могло бы быть подлинной темой для психологии, ибо только жизнь животных протекает сообразно душевным побуждениям; там, где психологии надлежит объяснить человека, его душевные побуждения деградируют и разрушаются. Там, где меж людьми призывается на помощь психология, скудная сфера их непосредственных отношений ещё более сужается, они превращаются тут ещё и в вещи. Прибегать к психологии для понимания другого постыдно, для объяснения собственных мотивов — сентиментально. Психология животных, изощряясь в своих ловушках и лабиринтах, потеряла, однако, из виду свой предмет, забыла о том, что говорить о душе, о её познании подобает именно и исключительно применительно к животному. Даже Аристотель, признававший у животных наличие некой, хотя бы и низшей души, охотнее, однако, говорил о телах, частях, движении и зачатии, чем о собственно существовании животного.

Мир животного беспонятиен. Там нет слова, чтобы в потоке являющегося констатировать идентичное, в чередовании экземпляров — тот же самый вид, в изменяющихся ситуациях — одну и ту же вещь. Хотя возможность повторного узнавания и не отсутствует полностью, идентификация ограничивается витально значимым. В этом потоке не найдётся ничего, что было бы определено в качестве постоянного, и, тем не менее, всё остаётся одним и тем же, потому что нет никакого прочного знаний о прошлом и никакого ясного предвидения будущего.

Животное отзывается на имя и не обладает самостью, оно замкнуто в самом себе и, тем не менее, брошено на произвол судьбы, оно всегда принуждается, у него нет идеи, которая могла бы вывести его за пределы принуждения. Взамен утешения животное не обретает смягчения страха, отсутствие сознания счастья оно не обменивает на неведание скорби и боли. Чтобы счастье стало субстанциальным, даровав существованию смерть, требуется идентифицирующее воспоминание, успокоительное познание, религиозная или философская идея, короче — понятие. Есть счастливые животные, но сколь недолговечно это счастье! Течение жизни животного, не прерываемое освободительной мыслью, сумрачно и депрессивно. Чтобы избавиться от сверлящей пустоты существования, необходимо сопротивление, хребтом которого является язык. Даже сильнейшее из животных бесконечно дебильно. Учение Шопенгауэра, согласно которому маятник жизни раскачивается между болью и скукой, между точечными мгновениями утоленного влечения и бесконечной страстью, приложимо к животному, не способному положить конец своей участи путём познания. В душе животного заложены разрозненные человеческие чувства и потребности, даже элементы духа, но без той опоры, которую даёт лишь организующий разум. Лучшие его дни протекают в череде хлопот, как во сне, который животное всё равно едва ли в состоянии отличить от бодрствования. Ему неведом отчётливый переход от игры к серьёзности; радость пробуждения от кошмара к действительности.

В народных сказках неизменно повторяется мотив превращения человека в животное в качестве наказания. Быть обречённым обитать в теле животного значит быть проклятым. Для детей и народов представление о такого рода метаморфозе понятно и хорошо знакомо. Вера в переселение душ древнейших культур также расценивает животное обличье в качестве наказания и муки. Немая дикость во взгляде животного свидетельствует о том ужасе, который испытывали люди перед таким превращением. Любое животное напоминает о том безмерном несчастье, которое случилось в первобытные времена. Сказка высказывает предчувствие людей. Но если в ней принцу всё же был оставлен разум с тем, чтобы в подходящий момент он мог поведать о своих страданиях, а фея смогла бы его спасти, то отсутствие разума навечно обрекает животное на его обличье, разве только человеку, которого объединяет с ним прошлое, удастся найти спасительное заклинание и смягчить им каменное сердце бесконечности в конце времён.

Забота о неразумном животном есть, однако, пустая трата времени для разумного существа. Западная цивилизация предоставила это делать женщинам. Последние самостоятельно не сопричастны той деловитости, от которой ведёт своё происхождение эта цивилизация. Мужчина обязан вторгаться во враждебную жизнь, обязан действовать и добиваться. Женщина же не является субъектом. Она не производит, но заботится о производящих, она — живой памятник давно сгинувших времён замкнутого домашнего хозяйства. К ней было малоблагосклонно навязанное мужчиной разделение труда. Она стала олицетворением биологической функции, образом природы, в подавлении которой состояло правое снование славы этой цивилизации. Безгранично господствовать над природой, превратить космос в необъятные охотничьи угодья было заветной мечтой тысячелетий. С этим сопрягалась идея человека в мужском обществе. Это было смыслом того разума, которым он так гордился. Женщина была меньше и слабее, между ней и мужчиной существовало отличие, которого она не в состоянии была преодолеть, самой природой положенное отличие, самое постыдное, самое унизительное из тех, что возможны в мужском обществе. Там, где господство над природой является подлинной целью, биологическая неполноценность остаётся безусловной стигмой, запечатлённая природой слабость — взывающей к насилию отметиной.

Церковь, на протяжении всей истории вряд ли упустившая хоть один случай присовокупить своё руководящее словцо к популярным институтам, шла ли речь о рабстве, крестовых походах или просто погромах, несмотря на «Аве Мария» также присоединялась к Платону в оценке женщины. Образ многострадальной Богоматери был уступкой матриархальным пережиткам. Тем не менее, неполноценность женщины, от которой должен был избавить её этот образ, церковь с его помощью и санкционировала. «Нужно только», провозглашает её законный сын Де Местр, «в одной христианской стране притушить до известной степени влияние божественноговакона, даже его ослабить, допустив ту свободу, которая будет из этого проистекать для женщины, чтобы увидеть, как сама по себе благородная и трогательная свобода достаточно быстро выродится в бесстыдство. Они станут тогда гибельными инструментами всеобщего упадка, который за короткий срок охватит жизненно важные части государства. Последнее начнёт загнивать, гангренозным распадом своим сея позор и ужас вокруг себя». [229] Процессы над ведьмами как средство террора, которое использовали против населения союзники по феодальному рэкету, когда видели себя в опасности, были одновременно и празднованием и подтверждением победы мужского господства над первобытными матриархальной и миметической стадиями развития. Аутодафе были языческой иллюминацией церкви, триумфом природы в форме самосохраняющегося разума во славу господства над природой.

Буржуазия пожинала плоды благонравия и целомудрия женщины как форм реакции на матриархальный бунт. Сама она, от имени всей эксплуатируемой природы, достигла того, чтобы быть принятой в мир господства, но сломленной. В своей спонтанной покорности она, порабощённая, является для победителя отражением его победы: поражение в обличье преданности, отчаяние в облике прекраснодушия, осквернённое сердце в облике любвеобильной груди. Ценой радикального отрыва от практики, отступления в неуязвимый заколдованный круг природе достаётся благосклонность со стороны господина мироздания. Искусство, обычай, возвышенная любовь являются масками природы, в которых, преобразуясь, она возвращается и находит выражение в качестве собственной противоположности.

Благодаря своим маскам она обретает дар речи; в её искажении проявляется её сущность; красота есть змея, показывающая рану от некогда вонзившегося шипа. За восхищением мужчины красотой неизменно таится звучный хохот, безмерная издевка, варварское ерничанье потентного над импотенцией, которыми он заглушает тайный страх перед собственной обречённостью импотенции, смерти, природе. С тех пор как уродливые шуты, в чьих ужимках и дурацких колпаках с бубенцами некогда запечатлелась печальная участь сломленной природы, оставили королевскую службу, за женщиной признали право на планомерную заботу о прекрасном.

Пуританка Нового времени отнеслась к поручению ревностно. Она идентифицировала себя с происходящим целиком и полностью, не с дикой, но с прирученной природой. Всё, что ещё оставалось от опахал, пения и танцев римских рабынь, в Бирмингеме окончательно свелось к игре на фортепьяно и прочему рукоделью, вплоть до того, что даже самые что ни на есть последние остатки женской распущенности полностью облагородились в символы патриархальной цивилизации. Под давлением вездесущей рекламы пудра и губная помада, решительно отметающие своё Гетерическое происхождение, превратились в средства по уходу за кожей, купальные трико — в атрибут гигиены. От этого нет спасения. То простое обстоятельство, что любовь имеет место в условиях сплошь организованной системы господства, накладывает фабричное клеймо даже на неё. В Германии влюблённые выказывают промискуитетом, как некогда целомудрием, своё повиновение существующему порядку, половым актом без разбора — своё неукоснительное подчинение доминирующему разуму.

Ископаемым пережитком буржуазного почитания женщины вламывается в современность мегера. С незапамятных времён она мстит бранью в собственном доме за то бедствие, что постигло её пол. За отсутствием коленопреклонения, не достающегося ей, злобная старуха напускается на того рассеянного, который не успевает встать перед ней и сбивает шляпу с его головы. Кровожадность женщины на погроме затмевает мужскую.

Угнетённая женщина в обличье мегеры пережила века и все ещё продолжает являть гримасу изувеченной природы. Если в минувшие столетия девушка переносила своё порабощение с меланхоличным выражением лица и преданностью в любви, будучи неким отчуждённым образом природы, этакой эстетичной культур-штучкой, то мегерой было открыто новое женское призвание. Как социальная гиена она активно преследует культурные цели. Её тщеславие гоняется за почестями и публичностью, но её чувству мужской культуры ещё не удалось настолько обостриться, чтобы она не ошибалась при причиняемом ей страдании, тем самым свидетельствуя о том, что она пока ещё не освоилась в цивилизации мужчин. От одиночества она ищет спасения в конгломератах науки и магии, в уродливых плодах брачного союза идеалов тайного советника и нордической провидицы. Она чувствует себя влекомой к несчастью. Последние остатки женской оппозиции духу мужского общества тонут в трясине мелкого рэкета, тайных сборищ и хобби, они превращаются в перверсивную агрессию общественной работы и теософских пересудов, в практику мелочной мстительности на уровне благотворительности и организаций типа «Christian Science».

В этой трясине солидарность со всякой сущей тварью находит своё выражение не столько в союзе по защите животных, сколько в интересе к нео-буддизму и пекинезам, чьи обезображенные морды сегодня все ещё, подобно старым картинам, напоминают о лице того самого обойденного прогрессом шута. Черты этой собачки, подобно неуклюжим скачкам горбуна, все ещё репрезентируют изувеченную природу, в то время как массовое производство и массовая культура, используя научные методы, уже научились изготавливать тела как племенных животных, так и людей. Унифицированные массы уже столь мало способны заметить свою собственную трансформацию, которой сами же изо всех сил содействуют, что уже более не нуждаются в символическом выставлении её напоказ.

Среди мелких сообщений на вторых-третьих страницах газет, первые полосы которых заполнены известиями об ужасающих подвигах людей, время от времени можно прочитать о цирковых пожарах и отравлениях крупных животных. О животных вспоминают лишь тогда, когда их последние экземпляры, собратья средневекового шута, погибают в бесконечных мучениях, вспоминают, как о потере капитала для владельца, который не сумел защитить от огня своих подопечных. Высоченный жираф и мудрый слон суть «oddities», едва ли уже способные позабавить даже сведущего школяра. В Африке, последнем месте на Земле, тщетно пытающемся защитить их скудные стада от цивилизации, они мешают движению транспорта и приземлению бомбардировщиков в новейшей войне. Они будут полностью ликвидированы. На ставшей разумной Земле отпадает необходимость в эстетическом отображении.

Дедемонизация осуществляется путём непосредственной штамповки людей. Господство более не нуждается ни в каких ниспосланных свыше образах; оно производит их индустриально и тем вернее через них завладевает людьми.

Искажение, сущностно присущее любому произведению искусства точно так же, как блеску женской красоты присуще увечье, выставление напоказ той самой раны, в которой вновь узнает себя порабощённая природа, сызнова практикуется фашизмом, но уже не в качестве видимости. осуждённые подвергаются ему непосредственно. В этом обществе более не существует никакой сферы, в которой, как в искусстве, господство заявляло бы о себе как о противоречии, извращение более не выражается никаким удвоением. Некогда такая экспрессия подразумевала не просто красоту, но мышление, дух и собственно язык. Сегодня язык вычисляет, обозначает, предает, подстрекает к убийству, но не выражает. Свой точный масштаб, которого она могла бы придерживаться, культуриндустрия находит, подобно науке, вне себя самой: в факте. Кинозвёзды становятся экспертами, достигнутые ими результаты — протоколами естественного поведения, классификациями типов реакций; режиссёры же и сценаристы изготавливают модели для адаптированного поведения.

Точная работа механизма культуриндустрии исключает искажение как попросту ошибку, случайность, дурное субъективное и естественное. От отклонения требуется практическое основание, его в сферу разума интегрирующее. Лишь тогда оно извинительно. С отображением господства в природе человека исчезает трагизм, равно как и комизм, властители проявляют серьёзность в той мере, в какой им приходится преодолевать сопротивление, юмор — в той, в какой сталкиваются с отчаянием. Духовное наслаждение было связано с репрезентацией страдания, но ныне властители забавляются с кошмаром.

Возвышенная любовь была привержена проявлению силы в слабости, в красоте женщины, но властители являются приверженцами силы непосредственно явленной: идолом сегодняшнего общества является элегантно-благородное мужское лицо. Женщина годится на то, чтобы трудиться, рожать детей или же, если она презентабельна, способствовать росту престижа своего мужа. Она не увлекает мужчину всецело. Обожание тоже отражается в зеркале себялюбия.

Миру с его целями мужчина нужен целиком. Ни один из них более не может раздаривать себя, он обязан там и оставаться. Природа, однако, считается практикой чем-то внешним и низшим, предметом. Теперь чувство возможно только к себе как к власти. Мужчина капитулирует перед мужчиной с его холодностью и мрачной несгибаемостью, как когда-то женщина. Он становится женщиной, взирающей снизу вверх на власть. В фашистском коллективе с его бригадами и трудовыми лагерями каждый смолоду подвергается одиночному заключению, им культивируется гомосексуализм. Животному по-прежнему приходится быть носителем благородных черт.

Подчёркнуто человеческое лицо, постыдно напоминающее о собственном происхождении от природы и обречённости ей, пробуждает лишь неодолимую тягу к квалифицированному убийству. Карикатуры на евреев свидетельствовали об этом с давних пор, а отвращение Гёте к обезьянам указывало на границы его гуманности. Когда индустриальные короли и фашистские фюреры окружают себя животными, то это не пинчеры, но датские доги и львята. Они должны придавать пикантность власти тем страхом, который внушают. Кровожадный фашистский колосс настолько слеп в отношении природы, что о животном задумывается лишь для того, чтобы через него унизить человека. К нему действительно приложимо то, в чём несправедливо упрекал Ницше Шопенгауэра и Вольтера, утверждая, что они «умели маскировать свою ненависть к известным вещам и людям под сострадание к животным»[230]

Предпосылкой набожного пристрастия фашиста к животным, природе и детям является воля к преследованию.

Ленивое поглаживание волос ребёнка или меха животного означает: эта рука может уничтожить. Она нежно ласкает одну жертву перед тем, как обрушиться на другую, и её выбор никак не связан собственно с виной жертвы. Ласка является иллюстрацией того, что все равны перед властью, не обладают никакой собственной сущностью. Для кровавых целей господства живое существо является лишь материалом. К черту природу.

Права одна лишь наглая сила, которая и выживает. Она сама, в свою очередь, одна только и оказывается природой, вся надуманная машинерия современного индустриального общества — попросту природой, терзающей самое себя. Нет более медиума, выражавшего бы это противоречие. Оно осуществляется с тупой серьёзностью в мире, из которого исчезли искусство, мысль, негативность. Друг от друга и от природы люди отчуждены столь радикально, что всё, что они знают — это только то, для чего нужны они друг другу и что они способны друг другу причинить. Каждый является фактором, субъектом или объектом той либо иной практики, чем-то, с чем надлежит считаться или с чем более считаться не следует.

В этом освобождённом от иллюзий мире, в котором, утратив рефлексию, люди вновь превратились в самых умных животных, которые поработят остатки вселенной, если не растерзают самих себя, к животному принято относиться уже не сентиментально, но как к измене делу прогресса. В лучших реакционных традициях Геринг связывает защиту животных с расовой ненавистью, лютеранско-немецкое пристрастие к развесёлому убийству — с аристократическим благородством барской охоты. Фронты разграничены отчётливо; кто борется против Херста и Геринга, заодно с Павловым и вивисекцией, кто колеблется, становится объектом травли с обеих сторон. Такой человек обязан образумиться. Выбор предзадан и неизбежен. Кто хочет изменить мир, ни в коем случае не должен погружаться в то самое болото мелкого рэкета, где вместе с прорицателями гниют также политические сектанты, утописты и анархисты.

Интеллектуал, чьё мышление не примыкает к действенной исторической силе, не приемлющий для ориентации ни один из полюсов, к которым сводится индустриальное общество, утрачивает-де связь с субстанцией вещей, его мышление становится беспочвенным. Разумно то, что действительно. Кто стоит в стороне, говорят даже те, кто прогрессивен, не поможет и мыши. Все зависит от общества, даже самое щепетильное мышление обязано связать свою судьбу с могущественными социальными тенденциями, без которых оно превратится в выдумку. Согласие в этом объединяет всех праведников реальности; им человеческое общество приравнивается к массовому рэкету в природе. Слово, не преследующее целей какой-либо из отраслей рэкета, возбуждает беспредельную ярость. Оно напоминает о том, что существующее лишь для того, чтобы быть сломленным, все ещё наделено голосом: о природе, потоки лжи о которой распускают националисты и фольклористы. Когда его звуку удаётся на мгновение прервать их хоровую декламацию, становится слышен перекрикиваемый ими ужас, живущий, как и во всяком животном, в их собственных рационализированных и разбитых сердцах. Тенденции, извлекаемые таким словом на свет божий, вездесущи и слепы. Природа сама по себе ни добра, как того хотелось прежнему романтизму, ни благородна, как того хотелось бы романтизму новейшему.

В качестве образца и цели она подразумевает оппозицию духу; ложь и зверство, лишь в качестве познанной она становится стремлением бытия к согласию с самим собой, к тому сознанию, которым с самого начала вдохновлялось непоколебимое сопротивление фюреру и коллективу. Опасность для доминирующей практики и её неизбежных альтернатив представляет собой не природа, с которой она скорее совпадает, но то, что о природе вспомнят.

Пропаганда

Пропаганда с целью изменить мир, какой абсурд! Пропаганда делает из языка инструмент, рычаг, машину. Пропаганда фиксирует состояние людей, в котором они оказались в условиях социальной несправедливости тем, что приводит их в движение. Она рассчитывает на то, что на них можно рассчитывать. В глубине души каждый знает, что благодаря средству он сам становится средством, как на фабрике.

Ярость, которую ощущают они в себе, следуя ей, является давней яростью по отношению к ярму, усиленной подозрением, что выход, указываемый пропагандой, ложен. Пропаганда манипулирует людьми; там, где она кричит о свободе, она противоречит самой себе. Она неотделима от лживости. Сообщество, в котором, благодаря пропаганде, находят друг друга фюрер и ведомые им, является сообществом лжи, даже если содержание пропаганды оказывается верным. Истина становится для пропаганды средством в целях приобретения сторонников, она извращает её уже тем, что влагает в свои уста. Поэтому подлинному сопротивлению неведома пропаганда. Пропаганда мизантропична. Она полагает, что принцип, согласно которому политика должна проистекать из общей позиции, есть попросту некий facon de parler.

В обществе, благоразумно кладущем предел угрозе изобилия, те, что рекомендуется каждому из нас другими, заслуживает недоверия.

Предостережение относительно коммерческой рекламы, что предприниматель ничего не делает даром, приложимо повсюду. Степень восхваления возрастает пропорционально снижению качества, от рекламы фольксваген зависим совсем иначе, чем Роллс-Ройс. Интересы индустрии и потребителей никогда не совпадают там, где первая настойчиво стремится что-то предложить. Даже пропаганда свободы может сбить с толку, поскольку вынуждена сглаживать различия между теорией и частными интересами тех, к кому обращается. Ликвидировав в Германии пролетарских вождей, фашизм избирательностью мести лишил их даже сознания своей правоты. Когда интеллектуал замучен до смерти в концлагере, рабочим вне его не обязательно должно быть хуже. Фашизм был разным для Осецкого и пролетариата. Но пропагандой были обмануты оба.

Подозрительно не изображение действительности как ада, но регулярные призывы вырваться из него. Если к кому-то сегодня и можно обратиться, то не к так называемым массам, не к отдельному человеку, который бессилен, но, скорее, к некоему воображаемому свидетелю, которому и оставляем мы это после себя с тем, чтобы всё же оно не исчезло с лица земли вместе с нами.

К генезису глупости

Признаком интеллекта являются рожки улитки «с ощупывающим лицом», с помощью которых она, если верить Мефистофелю [231], различает и запахи. Встретив препятствие, рожки тотчас же втягиваются в защищающую тело раковину, вновь сливаясь воедино с целым, и лишь с большой робостью отваживаются вновь выглянуть наружу в качестве чего-то самостоятельного. Если опасность все ещё тут, они исчезают снова, а интервал между повторными попытками увеличивается. Духовная жизнь в начальный период бесконечно чутка. Чувства улитки зависимы от мускулов, а мускулы становятся вялыми, если стеснять их игру Физическое повреждение калечит тело, страх — дух. Изначально и то и другое и вовсе неотделимы друг от друга.

Более развитые животные обязаны самим себе большей свободой, их существование свидетельствует о том, что однажды щупальца были протянуты в новых направлениях и не получили отпора. Каждый из видов является памятником бесчисленному множеству других, чья попытка сформироваться была сорвана уже в самом начале; их сразу же парализовал ужас, стоило лишь одному из щупальцев шевельнуться в направлении их становления.

Подавление возможностей непосредственного сопротивления окружающей природе продолжалось внутри, путём атрофирования органов страхом. В каждом исполненном любопытства взгляде животного мерцает новая форма живого, которая могла быть порождена тем определённым видом, к которому принадлежит это индивидуальное существо. Но не только видовая определённость удерживает его в раковине прежнего бытия, насилию, с которым сталкивается этот взгляд, миллион лет от роду, с незапамятных времён закрепостило оно это существо на предназначенной ему стадии и неизменно возобновляемым сопротивлением тормозит даже самые начальные попытки её превзойти. Такой первый прощупывающий взгляд всегда легко сломить, за ним стоит добрая воля, хрупкая надежда, но никак не неиссякаемая энергия. Животное становится боязливым и глупым.

Глупость — это шрам. Она может быть связана с одним результатом среди других или со всеми вместе, как практическими, так и духовными. Всякой частной глупостью человека обозначается то место, где игра мускулов при пробуждении была заторможена вместо того, чтобы быть поощрённой. Торможение изначально ведёт к тщетному повторению дезорганизованных и неуклюжих попыток. Бесконечные расспросы ребёнка в каждом случае уже являются знаком некоей тайной боли, некоего первого вопроса, на который он не нашёл ответа и который он не умеет поставить в правильной форме.[232]

Повторение отчасти подобно игровой ситуации, когда, например, собака без устали вспрыгивает на ту дверь, которую она ещё не умеет открывать, и, в конце концов, отказывается от этого, если ручка расположена слишком высоко, отчасти происходит в порыве отчаяния, когда, например, лев безостановочно мечется по своей клетке или невротик беспрерывно воспроизводит защитную реакцию, однажды уже оказавшуюся тщетной. Когда повторные попытки ребёнка не достигают цели или препятствие оказывается слишком серьёзным, его внимание может быть отвлечено чем-нибудь другим, он, что называется, обогатит свой опыт, и всё же на том месте, которого коснулось вожделение, останется неприметный шрам, некое маленькое затвердение, где станет нечувствительной поверхность кожи. Из таких шрамов образуются деформации. Они могут привести к формированию твёрдого и сильного характера, они могут привести и к глупости — в виде явлений атрофии, слепоты и беспомощности, если речь идёт просто об их стагнации, и в виде злобности, своенравия и фанатизма, если они порождают метастазирующий рак.

Добрая воля становится злой благодаря перенесённому насилию. К таким шрамам способно привести не только наложение запрета на вопросы, на подражание, на плач, на неистовые игры. Подобно тому, как виды в животном мире обозначают собой стадии духовного развития человеческого рода, так и мёртвые зоны в индивидууме — те остановки на пути, на которых иссякала надежда и которые своей закоснелостью свидетельствуют о том, что всё живое одинаково подвергается гонению.

Загрузка...