На утреннике у одного из танцующих спросили: "Что было до твоего рождения?" Тот перестал танцевать, снял с лица серпантин, подумал и ответил: "Серая пустота. Ни вещей, ни теней, ни верха, ни низа. Только ровный свет без источника - мягкий, мутный, подернутый легким туманом. Дымка. И среди этой бескрайней серой пустоты иногда раздавался голос, непонятно откуда доносящийся. Он произносил одно только слово - "Родина". Больше не было ничего".
Протягивая ей мороженое-эскимо, спросили у нее: "Что было, родная, до твоего рождения?" Она слизнула немного мороженого, подумала и сказала: "Серая, светлая пустота. Только ровный и пушистый свет без источника. И в глубине света, за легким туманом, вроде бы простой белый поток. За несколько секунд до моего рождения какой-то голос произнес "Ленин". Все. Больше не было ничего".
Серая, светлая пустота, не имеющая ни границ, ни пределов. Бездонная, бескрайняя, бесконечно простирающаяся вверх и вниз, вперед и назад, во все стороны. В этой пустоте подвешена коробочка, размером с обычную комнату. Стены, пол и потолок сделаны из тонкой белой бумаги. Непонятно, почему то, что находится в комнате, не проваливается сквозь пол. Видимо, бумага все же очень плотная. В комнате люди и вещи. Видно, семья отдыхает. Человек лет восьмидесяти сидит на диване с книгой и читает вслух роман Шарлотты Бронте "Джейн Эйр". Женщина лет семидесяти пяти, закутавшись в серую пуховую шаль, вяжет, посматривая иногда сквозь стекла очков на экранчик небольшого черно-белого телевизора - там две стройные фигурки девушки и юноши (обоим лет по пятнадцать) кружатся на коньках, выписывая замысловатые фигуры на льду. Мужчина лет сорока трех внимательно следит за их танцем, одновременно неторопливо прочищая свою курительную трубку. Женщина лет тридцати пяти кормит грудью пятимесячного младенца. Юноша лет семнадцати стоит на пороге двери, повернувшись спиной к семье, с недовольным и хмурым лицом глядя в серую, светлую пустоту. Девушка лет четырнадцати в полупрозрачной ночной рубашке лежит на кровати и, улыбаясь, смотрит в потолок. Девочка лет девяти сидит за столом и делает уроки. Мальчик лет четырех, одетый в желтую пижаму, катает по полу игрушечный поезд.
На ферме приходилось вставать рано, чтобы идти доить. Когда шли с ведерками, у всех слипались глаза. Тут одного из сонных спросили: "Что будет после твоей смерти?" Тот подумал и ответил: "Серая, светлая пустота, бесконечно простирающаяся во все стороны. И где-то в этой пустоте висит бумажная комнатка. В комнатке все занимаются своими делами: дед читает, бабушка вяжет, папа смотрит телевизор, мама кормит младшего, сестры и братья - каждый занимается своим. И только время от времени они оглядывают комнату и друг друга в поисках меня. Вроде все в сборе, а я-то где? Куда я-то подевался?"
Есть повествования, на вид безобидные и развлекательные, на самом же деле в них скрыта бездна. Но не "бездна смысла" или "бездна бессмыслицы". Какая-то другая бездна. Другая бездна.
Таким повествованием является роман Жюль Верна "Вокруг света за 80 дней". Возможно, этот роман - единственное откровение, приоткрывающее перед нами тайну нашей посмертной судьбы. Во всяком случае, тайну первого периода после смерти - тайну сорокаднева или мытарств души. В этом смысле можно сказать, что Жюль Верну удалось создать современную версию "Книги мертвых". Фог ("Анимус", имеющий форму туманного сгустка) совершает путь вокруг земного шара. Путь занимает 80 дней. В пути он обретает свою женскую ипостась ("Анима", лэди из Индии). Если поделить 80 дней пополам (по половине на "Аниму" и "Анимуса"), то получим два сорокаднева. В пути им пытается помешать мистер Фикс - нечто вроде клея, угрожающего приостановить движение душ, "зафиксировать" их. Помогает же им в деле непрерывности движения слуга Паспарту, то есть паспорт, бюрократическая оформленность умерших, дающая право на бесчисленные въезды и выезды, на путь. Только удостоверившись на собственном опыте, что земля - шар, мы можем считать земную жизнь завершенной. Мы ведь собираемся подарить этому шару свое тело, влиться в шар. Тело Земли есть и наше тело, и, прощаясь с ним, мы обязаны освидетельствовать его целиком. Этим объясняется современный расцвет туризма. Туризм - самое предусмотрительное из всех занятий, поскольку именно опытный турист в наибольшей степени может считаться подготовленным к посмертным испытаниям.
…Где Ио белоснежная паслась… Девушки, подоившие Ио, спрашивали друг друга: "Мы пьем молоко женщины или белой коровы?"
Дали немного молока и одному юноше. Вместо того чтобы пить, он опустил в чашку с молоком свой половой орган и стал кричать: "Мне кажется, что я совокупляюсь с девушкой!"
- Вот дурак! - смеялись девушки.
В летнем детском саду заставляли пить молоко. Вкус молока все ненавидели (на вид-то оно приятное).
Как-то раз воспитательница застукала одного мальчика, который в компании девочек опускал в молоко свой половой орган и выкрикивал известную считалку:
Шла машина темным лесом
За каким-то интересом…
- Вот дурак! - хохотали девочки, с удовольствием наблюдая за его действиями.
Одного спросили: "Есть ли у истины имена?" Разговор происходил в поезде. Тот посмотрел на надпись "стоп-кран" и ответил: "Есть. Эти имена: творог, сметана, ряженка, кефир, сливочное масло, сыр".
Что такое "я", когда это слово написано на бумаге? Читая дневники преступников, убеждаешься, что чем тяжелее вина, тем большей невинностью дышат записи. И дело не в злостных уловках самооправдания - написанное "я" чисто. "Я" это нечто, на что уже распространилось прощение, на что уже накинут покров невинности. Сама плоть текста трансформирует это "я" и доносит его до нас, как сказал бы писатель, "с широко раскрытыми, доверчивыми и изумленными глазами ребенка, глядящими куда-то вверх из-за сильного плеча матери". Материи текста не просто чисты - они обладают очищающими свойствами. Таким образом, кровь смывается с вампирических уст, на которых остается (для "живости") только теплый след материнского молока. Особенно это относится к русскому "я" - этому пузанчику с отставленной вбок, извивающейся ножкой, словно бы подбрасывающей невидимый мячик. "Я" так похоже на малыша, которого недавно хорошо покор-или и теперь выпустили погулять во двор.
Один пятилетний, сытно позавтракав горячим молоком с кукурузными хлопьями, вышел во двор и стал подкидывать ногою мяч. К нему подошли трое ровесников и спрашивают: "Ты знаешь, откуда дети берутся?" А тот в ответ: "Идите лучше на Замореного. В нашем дворе вы таких дураков не найдете, чтобы на такую хуйню попались".
В детском саду активно обсуждался вопрос, откуда берутся дети. Высказывались разные версии. Говорили, что женщины беременеют от еды. Что мужчины и женщины, голые, запрыгивают друг другу на спину и возят друг друга по комнатам. Что мужчины и женщины трутся друг о друга гениталиями. Наконец, говорили, что мужчина якобы засовывает свой половой орган внутрь полового органа женщины, там из него выбрызгивается некая жидкость, столь питательная, что от ее присутствия в женском теле зарождается живое существо. Все эти версии казались в одинаковой степени недостоверными. Как-то обратились к одному молчаливому узнать, что он думает по этому поводу. Он ответил приблизительно следующее: "Нас-то не должно интересовать, откуда берутся дети, потому что мы уже родились. Вот если бы мы были еще нерожденными детьми - тогда другое дело. Но поскольку мы уже родились, нам следует как можно скорее внести ясность в другой вопрос - что будет с нами после нашей смерти". Только спустя много лет он догадался, что эти два вопроса тесно связаны друг с другом. Все молчаливые мыслят неторопливо.
Пока тело небольшое, лучше всего собирать коллекции. Собирать ключи, ордена, открытки, монеты, почтовые марки, бутылки. Или вырезки из детских книжек с изображениями земляного грунта в разрезе, так что видны туннели, ходы и интерьеры нор и норок. Норки обставлены шкафчиками, диванами, освещены лампами в уютных оранжевых абажурах. Видно, как лиса спит в кровати, подложив собственный хвост под голову и заговорщицки ухмыляясь. Медведи лежат в снежной утробе, в синем освещении, накрывшись многослойными перинами. Спит заяц, сняв свои дряхлые белые валенки и положив очки на тумбочку. Квартиры есть не только под землей. В дуплах расположились совы и белки со своими книгами, рецептами, ковровыми дорожками и креслами. Вот мышь в красном переднике собирается покормить своих мышат: они сидят за столом, а она вносит на подносе крупные чашки - красные в белый горошек. В чашках что-то белое, дымящееся. Наверное это горячее молоко, которое полагается пить перед сном.
По весне-то спится сладко в крепдешиновом пенсне
И во сне поет лошадка на сосне.
Даже если кто-то скажет: "Котик! Микроогород!",
Он потом тебе расскажет, что за Овощ там нас ждет.
Аллегория милосердия - молодая женщина, кормящая грудью старика. Образ католического происхождения. Тюремное окошко, забранное решеткой, напоминает о подобных окошках в католических кабинках для исповеди. Сквозь решеточку Уста поверяют свои тайны Уху. Сквозь решеточку Уста приникают к Соску. Уста старика приникают к соску дочери. Таким образом, старик становится на место своего внука. Милосердие это реверс, обратный ход, возвращение, повтор. Своими сморщенными губами старик нажимает на розовую кнопку, предназначенную для губ младенца, для губ любовника. И все исчезает для того, чтобы через секунду возникнуть вновь - точно таким, каким было несколько мгновений тому назад.
Так называемое "бессознательное" это всего-навсего множество ворчливо-вежливых, маразматически-шутливых голосков, которые, как комариные облака, плывут и вертятся над обширным одиноким болотом, которым является человек. Если прислушаться к их "разговорам", то можно заметить, что они все время что-то куда-то пристраивают с поразительной заботливостью. Верно, у них действительно целое "хозяйство" находится под присмотром.
Джанни Родари
Вот это домик для головы, для головушки конурка, изволите видеть, такая бревенчатая, теплая. Хорошее, сухое бревно тепло сохраняет лучше всякой печки. Это для ног избушка: ногам нужен и уют, и свежий воздух. А здесь у нас ручонка будет жить, такой загончик для нее обустроен, как в зоопарке почти. Тут и забор, и воротца есть, и фонари… А вот плечо у нас в таком вот вигваме размещается, или в юрте - даже не знаем, как лучше сказать… Локоть-локоток… Он в ангарчике таком, ну что-то вроде депо…
Два человека по очереди ныряют в огромный чан с кипящим молоком. Первый выныривает преображенным - он приобрел вечную молодость, красоту и крепкое здоровье. Второй вообще не выныривает - он исчезает в молоке, "сваривается": "…прыгнул в чан и в миг сварился…" Так это описывается в "Коньке-горбунке" и в других сказках. Молоко, питание для младенцев, используется здесь как средство омоложения и как средство казни. Впрочем, можно сказать, что "сварившийся" тоже "омолодился" - но только глубже, чем его предшественник, до стадии предрождения.
"Молодость" происходит от слова "мало". "Молодость" означает "мало даст", поскольку молодость паразитарна, она берет, и берет много, дает же взамен мало. Вынырнувшему молоко дает молодость, но дает мало - в виде отблеска, сияющего на его лице и теле, пусть вечного, но все же лишь отблеска. Это происходит просто потому, что молоко само молодо и может давать только мало. Если же оно вдруг "дает много", то уже не выпускает из себя - человек возвращается навсегда в свое "кипящее начало".
Картина "Неравный брак" Пукирева, находящаяся в Третьяковской галерее, содержит в себе простую геометрическую фигуру - два треугольника, складывающиеся в ромб или же в квадрат.
Первый треугольник - так называемый "любовный": муж, жена, любовник. Муж и жена показаны в момент, когда они становятся мужем и женой - в момент венчания. Старый муж, молодая несчастная жена, молодой и гневный любовник. Этот треугольник дополнен другим - муж, жена, священник. Действительно, если совместить фигуры дамы и джентльмена в одну фигуру, то мы получим священника - цилиндр, наслаиваясь на шляпу с вуалью, даст камилавку.
Сюртук, совместившись с длинным платьем, даст рясу. Если любовник это фигура вычитания (жена вычитается из мужа), то священник - фигура сложения, недаром он вооружен знаком плюса - крестом. В поэме "Знак" фигуры священника и любовника соединяются в одну фигуру: квадрат складывается по диагонали и снова становится треугольником.
Зиккурат! Зиккурат!
Аккуратный зиккурат!
Оргию решено было устроить в здании бывшей школы - стандартное здание: два одинаковых блока, соединенные стеклянным коридором. На втором этаже второго блока имелись два больших зала с огромными окнами - бывший актовый зал и бывший зал для занятий физкультурой. Залы были, в общем, в хорошем состоянии, но все же кое-где проступали следы обветшания. В актовом зале, в углу, валялся золотой пионерский горн, за дощатой сценой стоял стыдливо сдвинутый туда белый бюст Ленина. В физкультурном зале, как и во всех физкультурных залах, лежали сложенные большими стопками кожаные маты, пылились шведские стенки и другие гимнастические тренажеры. Решено было сделать во всем здании ремонт. Бригада из Финляндии быстро справилась с задачей. Поскольку было начало сентября, в залы внесли множество старинных медных тазов, начищенных до блеска и наполненных различными сортами яблок - в тот год был отличный яблочный урожай. Что же касается цветов, то в их отношении решили проявить сдержанность - ограничились огромными букетами белых хризантем и астр. Роз не было вообще. Актовый зал украсили знаменами: здесь были всякие - и советские парадные из красного бархата, и императорские штандарты, расшитые парчой, и российские шелковые, с золотыми кистями, и отмененные флаги бывших республик СССР и социалистических стран Европы и Азии, а также новые флаги этих государств.
Были также старинные флаги - копии знамен и штандартов Наполеона. Бюст Ленина, скромно выглядывающий сбоку из-за занавеса, был полностью увит орхидеями. Стены актового зала были затянуты красным бархатом, кое-где стояли большие живописные полотна - именно стояли, а не висели: как будто их только что закончили. Это и в самом деле было так, они даже источали запах масляной краски и скипидара. На одном из полотен изображен был король экзотического острова - толстый мулат в камзоле XVIII века, простирающий руку над порослью крошечных манго вых деревьев. За его спиной застенчиво улыбались восемь его дочерей. На Другом полотне изображен был хоккейный вратарь, облаченный в свои тяжеловесные доспехи, приготовившийся оборонять ворота своей команды. Третья картина была портретом девочки-фигуристки на коньках, в коротком платье, которая с испуганным и почтительным лицом склонялась над божьей коровкой, сидящей на кончике ее пальца. На льду, лезвиями коньков, было написано:
Улети на небо, принеси мне хлеба
Черного и белого, только не горелого.
Физкультурный зал оставили совершенно белым, пустым, без каких-либо украшений. Шведские стенки, тренажеры и маты - все осталось на своих местах. Здесь устроители ничего не прибавили от себя.
Кроме простого дачного рассохшегося деревянного столика в углу, на котором стоял большой медный самовар с чаем. Там же горкой возвышались чашки для чаепития - все специально подобранные немного попорченными, с коричневыми трещинками, пересекающими иной раз синеватый цветок на фарфоровом боку чашки. Здесь же находилось серебряное блюдо с лимонами и хрустальная сахарница, наполненная кусковым сахаром. Под столиком десять железных ведер, наполненных холодной водой из святого источника. Кроме этой холодной воды, которую можно было черпать железными кружками, горячего чая, яблок и молока, налитого в хрустальные бокалы, не было поначалу никакой другой еды и других напитков. Не было алкоголя, никаких табачных изделий, а также никаких наркотиков - все участники оргии должны были быть трезвыми, чтобы не повредить эффекту оргиастической свежести.
Что касается музыки, то негромкая китайская музыка доносилась из-за белого шелкового занавеса, прикрывавшего вход в бывшую раздевалку. Эта музыка, в общем-то, ничем не отличалась от тех обычных неторопливых мелодий, которые звучат в китайских ресторанах.
В школьном вестибюле, в рамах были развешаны совершенно свежие медицинские свидетельства, удостоверяющие полное здоровье всех участников оргии, чтобы мысли о передающихся болезнях не внесли привкус мнительной горечи в сладость совокуплений. Рядом со свидетельствами висели фотографии участников, снятые тогда, когда они еще были детьми, и все - на фоне моря.
Оргия началась в восемь часов утра. День был солнечный, как бывает в самом начале осени. Огромные окна были открыты, и солнце заливало оба зала, вспыхивая слепящими пятнами в золотых тазах, вазах, горнах. Оргия всем понравилась. Некоторое время спустя хотели было устроить еще одну, такую же.
Но одна из девушек уехала с родителями за границу, и устроители сочли кощунством приглашать вместо нее другую. Повторить оргию можно было бы только в прежнем составе. Поэтому ее решили вообще не повторять.
Отчасти опасаясь ревности своей жены Геи (которую мы, в соответствии с коперникианскими представлениями, можем представить себе шарообразной), отчасти усыпляя девическую бдительность своих возлюбленных, Зевс, как известно, совокуплялся с нимфами и человеческими девушками в различных обликах, часто неантропоморфных. В результате этих священных соблазнений и полуизнасилований нередко рождались локальные божества, бессмертные, монстры и непостижимые существа, которых неизвестно даже к какой категории можно отнести.
Он совокуплялся:
В облике облака.
В облике мраморной колонны.
В облике быка.
В виде дождя.
В облике дачного домика.
В виде овала.
В виде мешка с подарками.
В виде круга.
В виде тропинки.
В виде квадрата.
В виде шубы.
В виде треугольника.
В виде волчьей ягоды.
В виде куба.
В облике развевающегося знамени.
В виде реки.
В облике меда.
В виде числа 87.
Уступчивость, рассеянность, отсутствие бдительности (по отношению к вещам и животным) обеспечили соблазненным девушкам и нимфам бес- смертие и вхождение в Пантеон.
Героиня эротического романа "Эммануэль" по профессии математик. Хотя автор романа - Эммануэль Арсан - упоминает об этом вскользь, это обстоятельство все же накладывает нестираемый отпечаток на все похождения девушки Эммануэль. Ее бесчисленные совокупления тщательно сосчитаны. Это повествование можно было бы считать порнографическим, если бы оно не было насквозь пронизано одной лишь страстью - страстью к абстрагированию. Схема - вот то, что с древних времен возбуждает бо- лее всего.
Имя девушки - Эммануэль. Иммануил - пренатальное имя Бога. Оно означает "С нами Бог". "Бог.уже с нами", потому что он уже воплощен, он уже среди нас. Но "Бог еще не совсем с нами", потому что он еще не родился, находится в материнской утробе. Роман "Эммануэль" заканчивается следующей сценой.
Проведя ночь со своей любовницей Анной-Марией, Эммануэль идет к морю, оставив другую девушку спящей. В море она встречает трех мужчин-близнецов, похожих друг на друга, как три грани равнобедренного треугольника. Эммануэль совокупляется с ними одновременно, как бы вписывая себя в этот треугольник. Затем, удерживая сперму одного из них во рту, она возвращается в комнату, где спит Анна-Мария. Опустившись на колени, Эммануэль вдувает сперму во влагалище Анны-Марии, чтобы оплодотворить ее. Она зачинает саму себя. Так возникают дети.
1996
"Поди прочь!" - прикрикнули на него из-за леса. Он, будучи покорным, завернулся в замшелую ткань навеса и, отметив, что ночь наступила, взобрался на светило одноногое, которое фонарщик оберегал, как особенно дорогое ему существо. Обиженный молвил "Помаленьку!" и пошел туда, где видел деревеньку, которую два беса баюкали, завернув в снеговые перины: на краю большой льдины два кота мяукали. И в светящемся окошке черт показывает кошке, как младенцу в ушко капнуть зла капельку. И, взобравшись на крышу, утверждает "Не слышу!", хотя прекрасно слышит ушами крашеными, как плачет младенец, испуганный внезапными снами страшными. Что старуха, где она? - в бледный сон погружена. Лампу схватим и бегом, где холодный водоем, там будем муку есть из мешочка. Ты пляши по снегу, кошечка, а тот кот и тут и там робко и страшно кряхтит по пятам. Ты не смейся и не пой, ты иди на водопой и там ножом убейся. Но, забравшись в мохнатый уют, хохочут те, кто в норах свои зимние песни поют. Что ты плачешь, малый мальчик, что ты слезы льешь, али пальчик с иглой перепутал, или видишь кровавый дождь? Снился сон мне, право слово, не видал я сна такого. Ты не бойся, хлопец малый, ты усни, усни и огонь, пусть во тьме облезлый конь сам гуляет по доскам устало. И чего только в пору ночи к нам в поры проникнуть хочет? О бабушка, бабушка, свари нестрашный супок, но яда туда не клади, а то ведь пропела кукушка мне всего один годок. Брось, брось такие мозга выдумки, задуй ненастное окно, где снежные гуляют недоумки. Ты еще снегирей увидишь на своем веку, а я тебе пока супок сварю, пирожок спеку. Когда качалась колыбель, а за окном, как бумага, шуршала метель и дед мороз хрустел смешно и тупо, приснился сон о падении (с огромной высоты) какого-то трупа. На бревнах стен лежат сухие тени - "Вот здесь" - показывает он на свои тонкие колени - "Лежало тело". Старуха качает головой, которая вся поседела - что под этим покоробившимся лбом течет и варится? "Он не жилец" - она думает и улыбается. Она огорчена, но варит суп и пирожок печет она, а в желтоватую уютную начинку вкладывает яда крупинку. Уже готово, не плачь, маленький, сейчас остынет: ты еще тепленький съешь пирожок, а потом заснешь, когда заиграет рожок. Тревога образовала шар пустоты в том месте, где последнее снизу ребро. Я помню, как летом цвели кусты… Слова ребенка звучат глухо, холодно кивает большая старуха. Не есть ли слова "Ешь, ребенок" - страшная весть, случайно услышанная спросонок? Пусть играет степь и лес, пусть полощется навес, а из похлебки чечевичной глядит домик с крышей черепичной, а на ложку тяжко смотрит безумный бедняжка. Ты, мой мальчик, спи, не дрема, пусть с тобой уснет солома, и у дальнего болотца загрустит мохнатый молодец. Будет завтра день морозный, бабка морщит лоб венозный. Сволочь бродит изнутри, волчий голос: "Отвори!" Дверь задвинем сундуком и чугунным колобком, пусть волчарка ходит кругом вместе с белоснежным другом.
Ни пинчер, поводок рвущий, на паводок ревущий, ни добрый карман с мягкой грязью внутри - если хочешь войти, то лучше улыбку сотри, как слякоть с подошв ботинка, иначе треснет картинка. Снежок устилал многократность встреч с дворником, который у ворот дал новый пространству поворот. Он в крови был, кричал "Не надо!", но темнели контуры сада. Вечер, вечер, куда ты спрятал то животное, которое клювом проткнуло живот и действовало как лекарство рвотное? Лекарь, лекарь, поспеши - прибежали малыши из болезненной глуши, ты им соли пропиши для истерзанной души. Пекарь, пекарь, припеки, словно солнце наливное, из коричневой муки сделай тесто земляное. Купальщик безумный заплыл за линию буйную, смирительную рубашку на него пенную, изумрудную! Поле справа рассмеется; тут и слава к умершему вернется, чтоб завыл, да заплакал, да покрылся бы синькой, да с могилки качал бы своей керосинкой. Ах-ах, мертвей в слезах, муравей на слезинке, кости в корзинке! Этим клеткам светит плаха, взмокла на небе рубаха, дождь он бы хотел, но только не уверен насчет костра, вышел и принес железного монстра. Отдохни, мой милый уродец, взгляд двух ноздрей твоих - двойной смертный колодец, носик железный протерли тряпицей - я лучше бы сделался одноногой девицей, чем плыл бы вдоль берега без конца и скамейки под взглядом этого лица величиной с три копейки. Лесок человека, костер дровосека, сварганьте ушицу, отец, мы вас просим, ведь мы вам ежегодно приносим на летней полянке безболезненный жизни конец. Вижу пятнышко мрака на куполе, а в поле колышутся тополи. Вы только бы слышали, старче, как они топали и лопаткой в зем-ицу стукали! Кого там хоронят, скажите, любимый! Мошкара как вуаль на ландшафт наброшена, лицо пейзажа слегка перекошено, но кто-то ответил: "Пришли мы". Я гулял за воротами, был встречен снегопадами, термометр в пальцах держал, как склизкий и хрупкий кинжал, был тридцатью восьмью и восьмью спрятан под плед, и, смущая семью, спрашивал: "Где свободный полет того, кто клюв имеет?", и выдавал это за бред и наблюдал, как за окнами предутреннее синеет. Где бабушка? Бабушка прочла в газете статью "Безумная скорость инфляции" и вскоре вернулась из реанимации. Что вы видели там, дорогая? Кремовый куб непрозрачного рая. Вилка в землю воткнулась, зеленый тупик, здесь и решили устроить пикник. Как поседею, так домик в тени заимею, и там в покоях древней тины я запою как брат картины. А у того, кто выглянул из дверцы, уже не бьется сердце. Лаючи, блеючи, бреду как морок, монах на даче поставил пригорок, поросший травою пустеющей. Щипну ли газеты укромный кусок, ох, уголок, весь пожелтевший, две буквы "бэ"-"жи", ты вдаль за мною побежи, поймай, подбрось в бадминтон волнолома - домик в колонне, дым и солома.
Белые туфли, прибойная пена, где волноплен, цветок корневого маслен ? О, моргенштерн, морга звезда, соты медового морта, свекольные красные глазки курорта. Если старый выйдет человек и сощурит веки пожилые, то увидит, как на белое тело луны легли валуны. Всем дорог корыстного лета упрек: тот, кто из вас откроет снова закрытое тело знакомого, тот обретет в пространстве слова и плеск и золота раскованного: он будет прыгать, будет весел у верных, у столярных кресел. Слышен скрежет перепонок - это найден потерянный в супе ребенок. Есть и будет чемоданчик, вокзал: как больно ты меня наказал! Ты мне зубик из нежного неба выдернул, ты мне руку в локте вывернул, ты на острые камни дорожки опрокинул нестойкие ножки. Я бы надкрылья свои раскрыл бы, я бы лапкой оттолкнулся, я бы взвился, я взлетел бы, я бы в небо обмакнулся.
Но благо родное есть червь из трубы, и нету покоя помимо судьбы. Я хочу, хохочу и пусть полечу, но только после того, как звякнет звоноче: не на кочках, не на травках, на веселеньких отравках, будем, будем суп варить, я хочу мешок купить, а в мешке кота без голоса: в супе все есть, кроме волоса. Пока в нас все старое молодо, побежим по дорогам разумного голода. Ведь яд везде, везде, везде-в салате, в супе, в твороге. Будь ты мудр или туп, всех потом положат в суп. Будь уверен, под конец подбежит к тебе супец. Было твердое, святое - будет, будет разварное! Конус, куб, цилиндр, шар - всех их скроет жирный пар. Без горячего супца нет ни деда, ни отца, без горячих сочных штучек нет ни бабушек, ни внучек. Суп на первое - понятно, на послед-ее - приятно. Сквозь давилку пролезая, нашинкована спеша, овощная, молодая, злится свежая душа. Тело доброе уходит без упреков и без слез, только жирный пар наводит тень на кущицы берез. Если греешь ноги в супе, значит, будет день удач, значит, будет пестик в ступе и собаки возле дач.
Если сунул ноги в щи, в небе душу разыщи, загляни в ее глаза, ставь свечу под образа. Если ноги в борщ вложил, не спеши, не ворожи, не пускай в избу колдунью, колдуна гони взашей, ты возьми-ка шубку кунью и курманы к ней пришей! Если под ногтем окрошка, погуляй в лесу немножко: как увидишь сруб лесничий, разразись там песней птичьей, чтобы вышло на крыльцо золоченое яйцо. В голом ельнике свекольник ты попробуй, не ленись, а иначе бледный школьник покушается на жизнь: он в петле повиснет тяжко, как большая бандероль, и не первый год бедняжка исполняет эту роль. Если в супе нет сметаны, значит, нету в жизни сна: скоро будут бабы пьяны, начинается весна. Для народа смерти нету, для народа есть конец, потому колхозных старцев называют здесь "супец". В холодном супе пятна туши, в тюремном супе зреет сода, твои шаги звучали глуше в тенях рояля и комода. В ухо, в ухо рыбака прошепчи "Уха, уха!" - если ухо отвернулось, значит, рыбка не проснулась.
Ветры корта вздуют сетки, монахи снова гладят четки, я - разум розовой креветки, на жирном супе тень от плетки. Попросим ложечку вмешаться, и нам попросим помешать: чтоб слаще было целоваться, нам надо проще, ближе стать. Эта ложка деревянная, эта ложка расписная, будет нашу массу трогать на пару с ломтем каравая. Вмешается половник - тяжелый, словно слиток, он будет, как русский полковник, стоять средь цыганских кибиток. Сквозь золотое кружево бульона виднеется фаянсовое донце, оттуда смотрит изумленно дворянский герб: перчатка, меч и солнце. Мы все съедим друг друга, мы все съедим себя, велосипед в глубины луга прошел сквозь кисею дождя. Мне позвольте уклониться, мне позвольте пренебречь, я тот самый, что с копытца начинает супом течь. Зловещий По нам перед сном шептал, что господина Вольдемара (который тоже супом стал) постигла дерзостная кара, что есть слова "кастрюля на плите", что есть слова "плита, плита могильная", что плиты есть… что плиты есть не те, что пену жирную смывает пена мыльная. Если ядом полон суп, значит, вскоре будет труп. Если ложку наточить - получится заточка, если мужа надрочить, то родится дочка, если дочка плюнет в суп, вся семья хохочет, а затем в дремучий сруб все приходят ночью - посидеть, поговорить, посмотреть на землю, ядом почву окропить, тихо ахнуть "Внемлю". Та капля датского князька в ущелья уха медленно стекала, смеялся тихо Клавдий, и Сальери тряс перстнем над сверканием бокала - мир отравителей, как он предельно прост, как отвратителен и точен: желудки жертв, долины мертвых звезд, старинный справочник, визит в аптеку ночью.
Ведь яд везде, везде, везде - в усах, на пальцах, в бороде. Кусок картошечки в горячем остром супе нежней Офелии и более доверчив: если его исследовать под лупой, то видно, что он бережно наперчен. Если рота погибла в траншее, вся как есть полегла на корню, если полк словно зерна на поле засеян, так что нет развлеченья гонцу и коню, если даже дивизию взяли на марше, истребив промежутки воинственных тел, если маршалы молча становятся старше, если за два часа государь поседел, значит, снова над миром кулинар наклонился, тот таинственный повар, искусник лихой: он готовит супы, он давно изощрился в этом деле - не скоро уйдет на покой.
21 июня 1983
Али талии тонкой мелькнут в зеркалах отраженья,
"Алиталия" в воздух поднимет свои самолеты,
Над коврами земли, над лугами небес совершая круженье,
В темных заводях Леты свои оставляя заботы.
Капитан Двадцать Восемь вызывает по рации землю,
Но ему отвечают лишь музыкой и канонадой.
Капитан Тридцать Три произносит "Не внемлю. Не внемлю".
Он теперь много спит. И во сне он, наверное, видит парады.
Да, я тоже хочу на парад, на Девятое Мая,
Чтобы шли мы с тобою, как малые дети, за руки держась.
В темном небе салют. И над этим салютом взмывая,
Будем плыть мы с тобой, над землею и небом смеясь.
Ветераны нам будут махать золотыми флажками,
И на башнях кремлевских в тот день парашюты раскроют зонты,
Будут плыть самолеты, будут танки струиться под нами.
Ты со мной? Ты со мной. Вот рука и мосты.
Здравствуй, город Москва. Я люблю твоих девочек нервных,
Я люблю твои темные воды и великих вокзалов кошмар.
И тебя я люблю. Ты меня тоже любишь, наверное.
Обними же меня, ибо скоро я сделаюсь стар.
В синих тапках я буду сидеть на веселом диване -
Весь седой и улыбчивый, словно Будда, что съел пирожок.
И земля с небесами будут вместе смеяться над нами.
Потому что мы глупые дети. И в руках наших красный флажок.
В тот восторженный день, залитый победным солнечным звоном, святые невидимые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и какой-то дополнительный воздух стал падать на Красивое Подмосковье огромными охапками, хрустящими, свежими и холодными, как зимние пакеты со свежевыстиранным и окрахмаленным бельем. Огромный город, скромный, величественный и страшный, как худенький труп Суворова в бревенчатой горнице, лежал на своих вокзалах, где губы ежесекундно сливались с губами, создавая прощальные поцелуи. Как некогда колоссальный, толстый, раздувшийся и одноглазый труп Кутузова, висело небо-победитель, сверкая своими Голенищами. Как собранный воедино труп Нахимова шла мимо река. Как генерал Егоров стояли ликующие дома. Боже, сколько было цветов! Как больно визжали от восторга все вещи в предчувствии весны! Помнишь, так же капал дождь много лет назад? Что такое "душа"? Не произошла ли она от "удушья", от "душить"? Теперь более не было душ, потому что вместо них был воздух - и дышать можно было без ограничений, с наслаждением, как будто в ветер подмешали сахар и тазепам. Киевский Вокзал! Белорусский вокзал! Украина! Белоруссия! От Киевского вокзала, от его орлов и пыльных стекол, идут пригородные поезда.
От Белорусского, от его необъяснимых пустых ниш, от его зеленых простенков, напоминающих об ужасе одинокого железного дровосека, попавшего наконец в Изумрудный Город, тоже идет ртутный поток, уносящий с собой вагончики - вагончики, вагончики… С тех пор, как о них писал Блок, исчезли желтые и синие, которые молчали, исчезли страны Жевунов и Мигунов (Украина и Белоруссия), остались только зеленые, русские, в которых плакали и пели, и до сих пор плачут и поют.Остался Город - Великий, Изумрудный, Увенчанный Рубинами. Которые как рубины в часах. Остался Разум и Изюм, осталось Изумление. Два железных потока идут от двух вокзалов, чтобы разойтись в разные стороны - один пойдет на Запад, и другой пойдет на Запад, но южнее. Но, прежде чем разойтись окончательно, они почти сходятся в прекрасном и веселом Подмосковье: в этом месте между ними остается промежуток, который долго был нашими угодьями - угодьями наших прогулок, нашего отдыха, наших сердец.
Мы жили в Переделкино, в писательском поселке, в дачном доме, аккуратном и просторном. Мы занимали его по праву, он принадлежал нашему дедушке, и мы обитали в нем - мы - внучки писателя, написавшего "Блокаду", написавшего "Парней с Торпедного". Наш дед, уважаемый всеми, обожаемый нами - начальственный, озабоченно-шутливый, справедливый. Наш преданный сторож Семен Яковлевич, который нередко раскачивал нас на своих могучих руках. И наконец мы - Настя и Нелли Князевы, однояйцевые близнецы, смешливые сероглазые копии друг друга.
Когда мы были малы, наши нежные светлые волосы были заплетены в тугие косички, но пришло время им лечь вдоль наших стройных спин вольными волнами - эти две волны, живые, как платина Рейна, видимо, могли взволновать кое-какие пылкие души, но "души" от слова "душить", мы предпочитали теплый дачный душ - мы любили нежиться под его капризными колючими струйками, стоя вместе, тело к телу, так что соски касались сосков, стоя на мокрой деревянной решетке, сквозь которую (сквозь медленно набухающую, блестящую) водяные косички уходили, извиваясь и шепча молитвы, в металлическое отверстие водостока. Мы смеялись над мужчинами, над женщинами, над душами и телами - нам никто не был нужен, только мы сами, наш котенок, наш дедушка, наш сторож, только лепет елей, только старые книги в шкафах, только благовония, привезенные из дальних стран. Только переход зимы в весну, весны в лето, лета в осень, осени в зиму. Только смена дня и ночи.
Другие девушки, не столь счастливые, часами стоят перед зеркалом. Вот она стоит, одинокая, испуганная - протягивает руку, но… Пальцы наталкиваются на стекло, которое даже рассмеяться или поежиться от щекотки не умеет. Мы же - живое зеркало друг друга, и никакая амальгама, никакая пленка, ничто не в силах встать между нами. Жизнь это ветер. Ветер, сметающий все. Счастливы те, что сметены вместе. Счастливы двое, крепко сжавшие друг друга в объятиях. Двое - только двое - могут ответить на ветер - вихрем, на удар - ударом, на слезы - смерчем, на смех - хохотом.
Мы, внучки писателя, взращенные среди тропинок, веранд и заборчиков самой Литературы, конечно, желали и сами стать писательницами. Литература нашего деда и его друзей в ту пору не удовлетворяла нас - мы уважали ее, но не более. Глупенькие! Только сейчас мы начинаем понимать скромное величие, которое спрятано было в той литературе - ныне проклятой и забытой. Наш дед и его круг - то были аскеты, Большие Аскеты, и даже оргии их были оргиями аскетов. Они-то понимали, что такое человек и что такое Государство. Они знали, что такое Страна, Народ, они понимали, что означает слово Война. Они понимали, что человек себялюбив и подл, но есть то, что больше человека, и Оно творит чудеса с его душой и телом. Они понимали, что такое малое и что такое Большое. Они считали себя в глубине души малым, бесконечно малым, но они полностью отдали себя в распоряжение Большого. Дед наш говаривал: "Силен тот, кто знает, где Сила". С нами не поделились аскезой, нас лелеяли, мы были девочки, внучки - нам было далеко до замаскированных, искусно припорошенных пылью высот и глубин социалистического реализма, до этих подлинных драгоценностей Самоотречения. Мы тогда учили французский, мы обожали Пруста. Пруст - волоокий, с маленьким лбом, с зализанными волосами - был нашим богом. Мы и сейчас его любим, этого проницательного астматика: из удушья рождается душа, а когда удушье становится хроническим, душа разрастается и занимает весь мир. Мы же предпочитаем обходиться без души.
Зачем она нам, когда у нас есть два горячих сердца, которые бьются в унисон - два сердца, составляющие столь же блистательную пару, как Фрэд Астэр и Джинджи Роджерс? Пусть мир останется пуст (в детстве мы картавили и вместо "Пруст" говорили Пуст), пусть небо молчит, пусть все дышит - не станем душить их. Пруст, как и писатели-соцреалисты, был героем Самоотречения: в его случае оно переходило в самопожертвование - он принес себя в жертву Памяти, он пытался, как настоящий герой, вставить палки в колеса Богов, которые предпочитают Забвение.
Наши первые литературные опыты были подражаниями Прусту. Вдохновленные описаниями прогулок из "В сторону Свана", мы пытались описать столь же подробно и трепетно наши собственные прогулки: эти описания впитали в себя географию наших угодий - промежутка между линиями двух железных дорог, двух желтых дорог, уходящих в страны Жевунов и Мигунов. Любовь заставляла нас писать - любовь к местам, к освещениям, и к себе, к двум фигуркам, бредущим по кусочку своей Родины в изменяющемся свете. Мы описали кладбище на холме, куда поднимались мокрые земляные ступеньки, и склоны, посыпанные кладбищенским мусором, словно кладбище испражнялось здесь, отрыгивая сплющенные венки, гниющие бумажные цветы и пустые обелиски. Мы проходили, взявшись за руки, меж могил, и надгробия провожали нас честными и добрыми взглядами своих овальных фотографий, этих тусклых и блестящих окошек, откуда смотрят умершие, навеки застыв перед фотографом, который накрыл себя своей темной пеленой, чтобы стыдливо совокупиться во тьме со своим аппаратом и стать Смертью. Далее был зеленый луг, и там мы фотографировали черно-белых коров.
У нас тоже, как и у Смерти, был фотоаппарат - отличная машинка, но мы всегда забывали проявить снимки; так они и остались валяться по комнатам темными катушечками отброшенных воспоминаний. Мы описали церковь и резиденцию патриарха. Описали станцию с урнами в форме пингвинов - их полые крашеные тела изнутри были изгажены плевками, окурками, скверной, но мы не протестовали, изумленные святотатством этого замысла: копить грязь в пингвинах. Это как плевать в ангелов, ведь пингвины это ангелы. Река Сетунь, ветлы, наклонившиеся над ее пенными водами, и красные железные мостики, напоминающие о китайских шелкографиях.
Были и другие направления. Прогулка в сторону Мичуринца, сумрачная, словно бы пропитанная поминальным запахом мичуринских яблок. Там, помним, нравилась нам черная гнилая деревянная водокачка - столь мрачная, что кладбище по сравнению с ней было как бал-маскарад. Прогулка в сторону деревеньки, вдоль пруда, мимо холма, где установлен был гонг - ржавая рельса, подвешенная между двух столбов. Сквозь лес и далее до самой белорусской ветки, до Баковки. Этот гонг мы называли Гон-Конг. Мы гуляли с дедушкой, гуляли одни, но постепенно сделались еще прекраснее и незаметно вступили в тот возраст, когда мужчинам стало прилично ухаживать за нами. Уединение детства уступило место общению. Тут появились хождения в гости, посещения писательских дач. Ровесников своих мы не очень любили, они порою бывали немногословны, а молчания мы не прощали - мы сами любили молчать и слушать, крепко взяв друг друга за руки. Поэтому мы предпочитали писателей. Незаметно мы оказались в вихре небольшой светской жизни дачного поселка. Мы посещали дом покойного Чуковского, сидели в креслах карельской березы, рассматривали оксфордскую мантию. Дочь Чуковского, принадлежавшая к диссидентской среде, относилась к нам, внучкам автора "Блокады" и "Солнца", сдержанно, с холодком. У нее собирались враги правительства. Быстров, один из наших "пажей", водил нас туда. Тогда мы не думали об этом, а теперь понимаем: те люди, жалкие и отважные, были героями - героями, над чьим героизмом жестоко подшутила история. Их подвиги расшатали великую страну, проложили путь для власти торгашей - эти моралисты обеспечили победу цинизма, эти серьезные, не умевшие улыбаться, порвали Священный Занавес, и в прорехах Завесы обнажилась перед миром колоссальная, чудовищная ухмылка - обезоруживающая, обаятельная, заразительная, и мир оледенел и в глубочайшем ужасе осознал, что времена, когда что-либо еще могло называться "нешуточным" - те времена со свистом канули навсегда.
Мы посещали старика Катаева, посещали коричневую дачу Пастернака, посещали его соседку Тамару, властную, хорошо сохранившуюся старуху, которая была вдовой Всеволода Иванова, а еще до того - вдовой Бабеля. В холодном кабинете ее сына, известного структуралиста, возлежали автомобильные шины. Старик Каверин тогда затеял зачем-то изучать французский, и, встречаясь с ним, мы старались беседовать на этом языке. В доме писателей часто болтали мы со стариком Арсением Тарковским - его едкости заставляли нас звонко смеяться. Да, очень старые мужчины, такие как Катаев, Каверин, Тарковский, светские люди старой школы - они мастерски развлекали нас, демонстрируя свою ветшающую отточенность, свой блеск и свой яд - яд и блеск старцев, еще не вполне забывших свои пажеские и кадетские корпуса, свои выпускные гимназические балы, еще помнивших румяных сестричек милосердия Первой Мировой, затянутых портупеями сестричек Великой Отечественной. С людьми, которые знают, как поднять взвод в атаку, которые умеют танцевать мазурку, с людьми, для которых слово "Россия" - не пустой звук, с такими людьми девушкам не скучно, с такими людьми можно посмеяться. Более молодые ошалело вертелись поодаль, ежась, как шакалята. Нам нужна музыка, нам нужен уксус, нам нужен свинг! Налейте нам еще немного лимонного сока, трухлявые сфинксы! Но постепенно выделились из среды других кавалеров двое, которые были помоложе, особенно верные, преданные. Это были Коля Вольф и Олежка Княжко.
Коля Вольф появился первым и быстро стал нашей тенью. Молодой писатель и литературовед, он был не очень нам интересен, прост, суховат и часто шутил. Мы ненавидим юмор, мы любим смех. Юмор - враг смеха. Олежка Княжко - тот был постарше, лет тридцати пяти, он был непрост, и мы сразу заприметили в этом пухлячке, в его овальных глазках, похожих на крошечных рыб под увеличительным стеклом, - сдержанное ликование, похожее чем-то на с трудом сдерживаемый хохот. Это признаки владения тайной, причастности к секретам. Посвященные иногда бывают такими - набухшими, брызжущими. "Мы с вами почти однофамильцы. Вы - Князевы внучки, я - князек. Затеемте сословную дружбу", - сказал он, знакомясь. Люди обычно бродят взглядом по нашим лицам, нервно перескакивая с одного личика на другое. Княжко, беседуя, смотрел между нами, как будто обращаясь к ручейку пустоты, что протекал между нашими одинаковыми и прекрасными телами. И только потом, сбоку, он окидывал нас сообща одним широким, искрящимся, радостным взглядом - взглядом похотливым и влюбленным одновременно. Вскоре он посвятил нам стихи:
Ветер темный, ветер сладкий
Сахар, сахар на ветру
На лошадке картонажной
Еду сквозь лесную тьму.
На лошадке картонажной
В гладкой коже экипажной
Еду сквозь лесную тьму
Неподвластную уму.
Где-то ждет меня домишко.
Оживет в сенях умишко
Зацветет зеленый ум
В сочетаньях дат и сумм.
Сердце, мозг, рука, колено
Солнце, сон, верстак, полено
Годовые кольца тела
А внутри скелет из мела.
Это школьный, чистый мел
Он - основа слов и дел.
Слышен голос буратинский:
На экране Настя Кински.
Есть девчонки в русской тьме
Есть у нас другие насти
Словно карты белой масти.
Есть у нас иные нелли,
Словно тени в колыбели.
В их девическом томленье
Растворюсь я без сомненья.
Словно сахарный кусок.
Словно белый поясок.
Коля Вольф и Олежка Княжко пытались делать вид, что они - не соперники, ведь их было двое и нас было двое. Но они лгали себе, а такая ложь долго не длится, ибо что общего может быть между их "двое" и нашим "двое"? Нас следовало воспринимать как целое. И хотя у обоих не было на самом деле ни малейшей надежды, древний инстинкт все же заставлял их ревновать и мучиться. Мы играли этими сердцами, как мячиками. Впрочем, то была не жестокая игра - обоим это было в конечном счете приятно. Сердца мужчин становятся здоровее, сильнее, когда девические пальцы роняют их, подхватывают, подбрасывают, ловят и снова роняют. Сердца тогда делаются упругими, их поверхность шлифуется, словно морским прибоем, который обрабатывает, лаская, прибрежные камешки. Они приобретают форму, совершенную, яйцеобразную, и любовь уже не гаснет в них, она растет внутри, чтобы в решающий момент разнести свою изысканную оболочку в мелкие осколки - и тогда атмосферический кокон Земли станет чуть-чуть толще, чуть-чуть прочнее.
Во всем нам нравился порядок. Мы любили расписания. У нас были синие и красные дни. В эти дни мы одевали одежды, отличавшиеся лишь цветом. Синие дни - то были темно-синие пелеринки, синие короткие юбки, синие чулки, синие туфельки, украшенные бронзовыми шахматны- ми ферзями, синие перчатки с бронзовыми пуговками, почти микроскопи- ческими, на которых только с помощью увеличительного стекла можно было разглядеть удивленные трубчатые лики морских коньков. Синие береты, которые мы иногда меняли на синие матросские бескозырки, с ярко-красными лентами. Ленты свешивались на спину или ими играл ветер, и на этих лентах английские буквы, четкие как цифры на вокзальных часах, складывались в имя Анна Нельсон. В красные дни все было то же самое, только вместо цвета темных слив, покрытых патиной, был красный цвет, напоминающий, по нашему мнению, цвет некоторых ягод, прихваченных первым морозом. И ленты были не красные, а синие. И вместо "Анна Нельсон" на лентах было написано "Лилли Нельсон". Мы предложили ревнивцам чередование. В синие дни с нами гулять отправлялся Коля Вольф, в красные - Олежка Княжко. Так было, пока неожиданное горе не разрушило Священный Порядок.
Нам было уже 15 лет, но мы не понимали, что наш дедушка стар, что ему за восемьдесят, а в таком возрасте люди иногда умирают. Мы не знали, что это возможно. "Дедушка умер". Мы написали эту короткую фразу, но это - не наши слова. Это - не наши слова, и они никогда не будут нашими словами. Мы никогда не подпишемся под этими позорными словами - это произошло против нашей воли, без нашего согласия. И если мы еще живы, то у нас есть право сказать "Нет". "Дедушка не дышит". Нет. Пока дышим мы, дедушка дышит вместе с нами, он дышит нашими легкими, нашими жадными горячими ртами. Мы дышим с тех пор больше, более жадно, нетерпеливо, более страстно, потому что мы дышим за дедушку. Дышим для него. И друг для друга.
Мы перестали носить синее и красное. Мы оделись с ног до головы в серое, потому что серый цвет - цвет правды, знак того, что ложь небезгранична. Мы шли куда глаза глядят по переделкинским улицам, по мартовским проселочным дорогам, более не думая о направлениях прогулок. Сван, Германты, Мезеглиз, Русенвиль, Мичуринец, Чоботы - все стало нам едино. Мы только держались за руки - рука в руке и обе в серых перчатках. И как-то само собой так получилось, что наши "верные" - Коля Вольф и Олег Княжко - оба, одновременно - шли по разные стороны, сопровождая нас.
Преданные шуты, не оставившие своего Лира в изгнании.
Не бросившие нас на ветру того марта, не покинувшие нас среди оседающего, черного снега. Наши прогулки стали тогда скитаниями, слепыми блужданиями по местности, которая была теперь холодной, топорщащейся коркой на поверхности пустоты - чем-то вроде застывшей каши, чьи края уже потемнели и отвердели, свидетельствуя о том, что этой еде уже не придется пройти сквозь живое человеческое тело. Ощеренными, добрыми псами следовали Вольф и Княжко за нашим горем. Мы не сразу заметили их присутствие, мы успели забыть их лица и кто они в наше горестном анабиозе. А когда мы заметили и вновь узнали их, то почувствовали благодарность за их фанатизм.
Теперь-то мы понимаем, что они были тогда воодушевлены - им казалось, несчастье сделает нас менее самодостаточными. Им казалось - теперь они могут стать нужными, а потом - кто знает? - незаменимыми. Но и сейчас они были не нужны нам. Просто мы стали мягче. Чуть-чуть мягче.
Мы увидели, что Коля похудел, перестал шутить и вообще все время молчит. Раньше мы не потерпели бы возле себя чужого молчания, но теперь мы снисходительно закрывали на это глаза. Зато Княжко говорил без умолку. И постепенно мы стали прислушиваться к его речам. Он был веселым и вовсе не пытался отвлечь нас от мыслей о смерти - напротив, он говорил только о смерти, о потустороннем. Тут только мы стали догадываться, зачем он вообще появился на нашем пути. Мы стали прислушиваться к его разговорам с удвоенным вниманием и обнаружили, что он сообщает иногда вещи неожиданные и важные.
Как-то раз, темным весенним днем, похожим больше на ночь (Коля заболел и не смог пойти с нами гулять, и мы втроем шли по черной асфальтированной дорожке, перерезающей обширный лес пополам), Княжко впервые рассказал нам о тайной литературной группе "Советский Союз", куда, оказывается, входил наш дед. Прежде мы никогда не слышали об этом. Дед ни словом не обмолвился - такова была конспиративная выучка, оставшаяся еще со сталинских времен. Не болтать! Дед никогда не болтал. Княжко знал об этой группе не так уж много, но сведения, как он утверждал, были достоверные. Ему рассказала об этом Клара Северная, вдова писателя и драматурга Константина Северного. Покойный Северный был другом нашего деда. Княжко почти постоянно жил на даче Клары.
Многие злые языки в Переделкино шептали нам, что он - любовник этой все еще прекрасной дамы, когда-то известной московской красавицы. Нам это было безразлично, к тому же мы не верили - все же Клара была немолода. Хотя в маленьком самодельном сборничке стихов, который нам подарил Княжко, мы обнаружили вполне эротический набросок под названием "Кларе от Карла".
Нужна ли мне приморской славы
Коралло-красная звезда
И полукруглыя державы?
Одежды сброшу без стыда
И в твою нежную малютку
Введу своей природы шутку.
Ты подарила мне кораллы
Своей девической судьбы,
А я своим кларнетом ржавым
Водил по струнам наготы.
Шевелящейся листвою
Наготу свою прикрою,
Прокрадусь в телесный сад
Детских, дерзостных услад.
Белым карлой наклоняясь
Над твоим горячим телом,
Я шепчу и извиваюсь,
Изможденный этим делом:
Она, она, она. Она - не я. Она - не я.
Она - не я. Онания.
- Стихотворение начинается как описание любовного соития, кончается же в духе онанистической грезы. Что же вы все-таки описываете - онанизм или половой акт? - спросили мы.
- Конечно, онанизм, - успокаивающе ответил Княжко. - Я бы сказал: онанистический пакт. И вообще, любовь это всегда соглашение, - неожиданно прибавил он. - Недаром раньше часто говорили "любовный договор". На наш вопрос, кто еще входил в группу "Советский Союз", Княжко ответил, что кроме нашего деда и Константина Северного, членами группы были Понизов, Карпов и Егоров, а также еще несколько человек, о которых он не знал. Все - бывшие фронтовики. Понизов и Егоров были ближайшими друзьями деда. Мы знали их с младенчества. Кажется, они воевали вместе.
- Почему же группа была тайной? Неужели и они желали досадить властям? - спросили мы, и в нашем воображении всплыли тошнотворные и трогательные лица инженеров и рабочих, собиравшихся у дочки Чуковского. Это как-то не вязалось с осанистыми фигурами витальных ветеранов войны, увенчанных медалями и литературными лаврами.
- Не только политика нуждается в тайнах, - ответил Княжко. - Есть веши, которые являются тайными изначально, так сказать, по своей природе. Я, конечно, имею в виду мистику.
- Не хотите ли вы сказать, что группа "Советский Союз" была мистическим кружком? - спросили мы изумленно.
- Да, это был своего рода мистический кружок.
- Дед наш не был мистиком, - сказали мы.
- Насколько я смог понять из рассказов Клары Павловны, члены группы считали, что в 1917 году, когда совершилась Октябрьская революция, прежний мир кончился раз и навсегда. Они относились к советской жизни серьезно. Более серьезно, чем кто-либо. Они полагали, что ошибка всех прочих мистиков в том, что они поддерживают традиции, которые на самом деле мертвы. Они были убеждены, что время, в котором мы живем, время СССР - совершенно новое время, другое время, о котором не было и не могло быть пророчеств. Время, на которое не распространяется предвидение древних прорицателей. В тайном кружке вашего деда полагали, что именно они - фронтовики и советские писатели, с оружием в руках защищавшие свою Родину и свою Литературу, - они и только они могут и обязаны проникнуть за кулисы… Я имею в виду не политические кулисы. Они поставили перед собой задачу нащупать мистическую пружину советского мира, они желали создать новую мистику - беспрецедентную, не отягощенную прошлым, освобожденную от тяжкого и удручающего наследия древности. Они искали эзотерического знания, которое бы соответствовало потребностям советского человека. Нового человека, распрощавшегося с прошлым. Человека не Памяти, но Забвения. Клара утверждает, что ваш дед как-то сказал ее покойному мужу:
"Каждый советский человек, родившийся после 1931 года, уже не человек, а бог". Но что он понимал под словом "бог"? - И что сейчас с группой?
- Не знаю. Скорее всего, она более не существует. Егоров занимается спортом. Понизов почти не выходит из своей дачи и никого не принимает. Говорят, он пишет поэму пророческого содержания. Якобы он предсказывает, что в 2000 году Ленин воскреснет, и в жизнь людей войдут новые религии.
И снова мы шли и шли, в любую погоду, между Переделкино и Баковкой, между киевской и белорусской ветками. И волчонок с князьком следовали за нами. Кстати, Коля Вольф был уроженцем Белоруссии, а Княжко возрастал в Киеве, посему в обращении к ним мы часто употребляли выражение "подданный Бастинды", "вассал Гингемы", на что галантный Княжко неизменно возражал: "Я принадлежу только вам, Феи Убивающего Домика, Феи Убивающей Воды!" Коля в ту пору писал исторический "роман-эссе" о Карамзине, а также публиковал какие-то фельетоны под псевдонимом Джонни Волкер. Княжко работал над повестью "Дядя Яд". Содержание повести:
Умирает старый человек, по профессии психолог, в прошлом - психоаналитик-педолог, ученик Осипова и Ермакова, чья молодость прошла в бывшем особняке Рябушинского, где в 20-е годы размещался Советский Психоаналитический Институт. Делом своей жизни он считает фундаментальный труд "Первослов", посвященный основным, первоначальным словам ребенка, с помощью которых маленькое существо пытается обозначить ближайших к нему людей. Для того, чтобы понять смысл этих слов, следует отчасти расчленить их, отчасти отразить в зеркале. Герой интерпретирует МАМА как AM-AM, то есть как ЕДА - одновременно запрос на первоеду и указание на то место-существо, которое является источником этого живого питания. ПАПА он истолковывает как ТА-ТА, то есть, в соответствии с учением Отца Фрейда, ПАПА это возможность наказания (получить А-ТА-ТА) - воздетый перст, отцовский фаллос, готовый стать орудием возмездия за младенческую шалость. БАБА (БАБУШКА) связывается со сном, с БАЮ-БАЮ. Бабушка есть фигура усыпляющая, она восседает у кровати засыпающего, вяжет (как Парки, прядущие нити судьбы) и рассказывает предсонные сказки, поет колыбельные. В силу этой связи с миром снов и засыпания слово БАБА, относимое младенцем к бабушке, затем становится в русском вульгарном языке обозначением женщины вообще. (Поскольку и слово "спать" имеет сексуальный смысл.) БАБА это "женщина неотчужденная", которая всегда является или "моей бабой", или "своей бабой", или чьей-то бабой. ТЕТЯ происходит от ТО-ТО, то есть ЭТО - женщина отчужденная, нечто внешнее, объект. ТЕТЯ и ДЯДЯ обозначают одновременно родственников и в то же время вообще чужих людей ("не подходи к тете", "не подходи к дяде", "чужая тетя", "чужой дядя"). При всей этой чуждости-родственности, ТЕТЯ и ДЯДЯ имеют серьезные различия. Если ТЕТЯ (ЭТО) это чистая объектность, обтекаемая, полая, то ДЯДЯ это объект, у которого что-то есть, и это нечто должно быть вытребовано. Поэтому ДЯДЯ происходит от ДАЙ-ДАЙ (в младенческом произношении "дяй-дяй"). Ответом на ДЯДЮ является НЯНЯ, то есть "НА-НА", жест давания, предоставления. Не закончив своей поздней и основной работы, психоаналитик умирает. К моменту смерти ему исполняется 99 лет. Повесть начинается словами: "Не дотянув одного годка до столетнего возраста, я умер". Он попадает в рай, где встречает всех своих родных. В раю, как и полагается, царствует блаженство. Через некоторое время у героя появляется смутное чувство, что чего-то не хватает. Здесь о чем-то умалчивают. Есть одно место в раю, куда избегают прогуливаться. В этом месте герой вдруг вспоминает, что в числе прочих родственников у него когда-то был еще и дядя. Он его мало знал, видел всего несколько раз, забыл о нем, однако в раю он его не встретил. Он спрашивает о нем. В ответ - замешательство. Блаженные почему-то не понимают простого вопроса "Где дядя?", как будто с ними говорят на неведомом языке. Все как будто бледнеет в ответ на этот вопрос, и душа героя вдруг начинает быстро идти вниз, падать, как бы проваливаясь сквозь бесчисленные слои небес. Небеса уже не "держат" его. В конце этого падения выясняется, что дядя в Аду и что условием райского сосуществования было не воспоминание его, забвение о нем. Вспомнив о дяде (случайное, в общем-то, воспоминание), герой исключил себя из райского мира. В результате он попадает туда, где находится дядя - это небольшой ад, где кроме дяди никого нет. Особых страданий тоже нет, вот разве что немного тесновато. Этот ад слегка напоминает знаменитый ад Свидригайлова - комнату с пауками, вот разве что без пауков. Похоже на обычную камеру-одиночку. Грешный дядя вначале радуется прибытию племянника (а то даже поговорить не с кем), но быстро выясняется, что говорить им не о чем - они почти не знают друг друга. К тому же дядя банален, как всякий закоренелый преступник-рецидивист. Единственное, на что он способен, это рассказы о совершенных им многочисленных убийствах. Вскоре Высшие Силы изымают героя из "мира дяди". Под конец ему предлагают выбор между двумя видами перерождения: стать россыпью ароматных подснежников или же стать необозримой мокрой грязью, слякотью, покрывающей все пространство России. Психоаналитик выбирает второе, говоря, что подснежники хотя и милы, но локальны и недолговечны, а русская слякоть есть и будет всегда - она возрождается каждую весну и царствует до поздней осени. К тому же она отражает небо. "Я бы не хотел стать недрами земли, но мокрой поверхностью быть согласен. Я счастлив, что смогу обнять Родину свою - об этом я не смел даже и мечтать. Ведь единственный настоящий рай - это слияние с возлюбленной, а я всю жизнь любил Россию". Он будет огромным, плоским, вечным, чавкающим и всхлипывающим под бесчисленными ногами и колесами. Разостлаться под ногами других - это ли не подлинное величие? Его всегда тянуло и к глобальности и к самоотдаче. В сущности, это материалистический финал. Все предшествующее можно, при желании, считать за коматозный галлюциноз. Повесть завершается рассуждением о том, что если бы у героя была бы возможность завершить свою работу "Первослов" (для него эта работа является одновременно и "Последнесловом"), он бы иначе интерпретировал слово "дядя". "Дядя" это прежде всего"да, да" (согласие), затем это "дай ад" (согласие на ад), затем "да, ад" (признание ада адом, в смысле "да, это ад"). И наконец, "дядя" это "яд-яд" или ад как яд - яд замедленного действия, особо тяжелая форма интоксикоза. Яд замыкает круг. "Яд" от слова "еда" (яда), "есть" значит быть и питаться. "Не ядите и не ядимы будете". И это означает: кто не ест, не отравится. А тот, кто не ест, тот не есть. А это означает: "не быть" - это единственный способ не быть в аду. Этими словами Княжко закончил свой пересказ.
- В конце двадцатых годов Советская власть отвернулась от Фрейда и повернулась в сторону Ницше, - сказал Коля Вольф. - Видимо, так следует расценить тот факт, что особняк Рябушинского, этот шедевр стиля модерн, был отобран у Психоаналитического общества и отдан ницшеанцу Горькому, у которого даже усы были такие же, как у Ницше. Правда, вскоре советская власть вообще перестала нуждаться в капризах европейской мысли.
- Рябушинский. Это не он ли написал "Курочку Рябу"? - спросили мы. - Вы, наверное, перепутали с Погорельским, который написал "Черную курицу", - сказал Княжко. - Ряба снесла золотое яйцо, а затем раскаялась и стала нести яйца обычные. Черная курица вообще не несла яиц, потому что она была мужчиной и министром. Вообще-то это существо андрогинное, потому что в человеческом облике она была мужского пола, а в курином - женского. За это ее посадили на золотую цепь. Золото на фоне черных перьев - это, я бы сказал, эстетский момент в этой истории. Фамилия "Погорельский", впрочем, заставляет воспринимать черную курицу как некую головешку, как нечто вымазанное сажей, как бред погорельца.
Вообще у истока русской литературы для детей находятся два повествования и оба - странные. Это "Черная курица" Погорельского и "Городок в табакерке" Одоевского. Вторая вещь - особо значительная. Удивительно, что ни один литературовед еще не отметил очевидную связь между "Городком в табакерке" и знаменитой машиной из "Исправительной колонии" Кафки.
Все чаше и чаще Княжко говорил с нами о нашем деде. Он перечитал все книги деда. Он подробно анализировал некоторые фрагменты этих старых книг. "Я чувствую с ним какую-то мистическую связь, - говорил Княжко. - Не зря наши фамилии так похожи. Игорь Князев и Олег Княжко - мы словно бы повторяем две "княжеские" позы, навеки запечатлевшиеся в русском сознании. Он - "князь Игорь", аскет, отказавшийся ради чести и Родины от табунов, красавиц и сабель. Я - князь Олег, русский Гамлет. Название "Вещий Олег" можно было бы переиначить так: Олег и вещи. Ведь череп это вещь. Гамлет держал череп в руке, и это был череп шута. Олег наступил на череп ногой, и это был череп коня. И тот и другой череп - завуалированное яблоко с Древа Познания. Яблоко, в котором гнездится червь-искуситель. Следует принять смерть от червя своего.
- Все это неважно, - сказали мы. - Ответьте нам лучше на вопрос: почему ваш психоаналитик в своем "Первослове" так и не сказал ничего о слове "дед", "дедушка", или, как говорят малыши, "деда"? Почему это слово осталось неистолкованным?
- Плохой вопрос, - сказал Княжко. - Честно говоря, я не смог создать достойное толкование. Ничего не приходило мне в голову, кроме того очевидного, но, видимо, бесполезного факта, что слово "дедушка" чрезвычайно похоже на слово "девушка", а это слово является прибежищем Эроса в русском языке.
- Что ж, если вы не знаете, что такое "дедушка", то мы скажем вам, - так промолвили мы. - И будьте уверены: в том, что мы скажем, в сто тысяч раз больше фрейдизма, чем у вашего психоаналитика, чем у самого Фрейда. "Дедушка" это тот, кто спасает от удушья. "Дедушка" это Тот, Кто Перерезает Удавку.
Княжко молча ударил ладонями по своему округлому животу, звонкому, как барабанчик. Видимо, это означало "аплодисменты". На самом деле он был в меру образованный и довольно талантливый провинциал, желающий слегка декадентствовать, но скверно одевавшийся. Он никогда не носил приличных пиджаков и пальто, обходясь аморфными шерстяными кофтами с большими клоунскими пуговицами и отвратительными поролоновыми куртками. Он так и не вытравил из своего произношения южную "певучесть", столь непристойную на суровом Севере. Он был немного жалок, как Легранден, но в нем присутствовала и великолепная одержимость, напоминавшая нам Нафту из романа Манна "Волшебная гора". Теперь-то мы уже не сравниваем "живцов" с "пустецами", то есть живых людей с литературными персонажами, но тогда… Тогда еще Брежнев был жив.
Зачем он так старался? Зачем краснобайствовал на черных дорогах и тропах между Переделкино и Баковкой? Между Мичуринцем и Солнечной? Может быть, ему хотелось быть ближе к нам? Может быть, он безрассудно надеялся внушить нам привязанность или даже любовь? А может быть, через нас он хотел приблизиться к величественной тени нашего деда, чей уменьшительной формой он себя провозглашал, к его кружку, к таинственной группе "Советский Союз"? Позднее мы узнали, что он с ума сходит от одной мысли о тайных обществах.
Оказалось (мы узнали не от него, он, видно, боялся вспугнуть нас), что он годами рыскал по Москве, по Киеву и по Западной Украине, что он сидел в пыльных архивах, собирая материалы о различных сектах, кружках, тайных союзах, заговорах и подпольных ритуалах, которые были созданы для немногих.
Скупые сведения о "Советском Союзе", просочившиеся из нескромных уст Клары Северной, взволновали его чрезвычайно. Ему показалось, что впереди, в конце его темной извилистой тропы, мелькнул тот огненный хвост, мелькнули те быстрые легкие лапки, мастерицы летящего бега, по следам которых он мчался, задыхаясь, всю жизнь. Несчастный! Уроженца краев манит Центр, Его Изумруды.
Их влечет Ось, Осевой Стержень, внутри которого - сладчайшее, тайное, нектарические эссенции Всего, съедобный ключ к Всеобъемлющему Смыслу, к Всеобъемлющей Власти. Как искажена жизнь существ! Советская власть и ее жречество - советская литература, они, словно прочная кость, должны были скрывать в себе сладкий и текучий мозг Тайны. Но Центр хранит лишь одну тайну - тайну Пустоты: безликой, бескачественной, пресной. Перед этой Великой пустотой Центра равно оседаюти Пыль и Свежесть, в ней нет тайн, она не имеет секретов, онагне играет, не кокетничает, не прячется и не показывает себя украдкой. Она ничего не объясняет, ничему не помогает, ничего не открывает, ничему не способствует. И только Любовь - подлинная Любовь - свободно и бесстрашно обитает в этом отсутствии, входит в Пустоту и выходит из нее, как старый учитель из своего кабинета.
Мы, Настя и Нелли Князевы, можем засвидетельствовать, что Любовь и Пустота - одно. Любовь это удвоенная пустота двух одинаковых девственных вагин, не знавших пениса и не желающих его знать. Рука в руке, вагина к вагине, плева к плеве, губы к губам, пупок к пупку, соски к соскам - так мы спали, обнявшись, всю жизнь. Мы всегда спали голые, и окна нашей спальни всегда были открыты, потому что дедушка говорил, что так мы станем закаленными. "Без Холода нет Здоровья", - всегда повторял дедушка. Так, в обнимку, мы проснулись в нашей зеленой комнате на втором этаже дачи в тот день, когда невидимые и святые существа распахнули оконце, спрятанное в небесах, и огромные объемы Дополнительного Воздуха стали ниспадать с неземной щедростью на Прекрасное Подмосковье. В ту ночь мы спали особенно крепко, возможно, потому, что Княжко накануне вечером дал нам тазепам. Нам снился сон (один - на двоих, что случается нечасто и означает, что сон послан небом) о том, что наконец-то началась Третья Мировая Война, что мир обречен и что мы с ощущением необычайного счастья и легкости встречаемся с дедушкой на Киевском вокзале, садимся в электричку и едем в Переделкино, чтобы весело провести время до ядерного удара. Люди уже разбежались как пауки, электричка пуста, и только солнце спокойно льется сквозь разбитые стекла на разбитые лавки. И поезд бежит словно сам собой, как будто веселый молодой Харон включил предельную скорость. И дедушка - живой, бодрый, посвежевший - рассказывает что-то смешное, размахивая руками. И мы хохочем.
Мы встали, приняли душ и, не одеваясь, стали разбирать дедушкин письменный стол, дедушкины шкафы. Без Холода нет Здоровья. В распахнутые окна лились неуверенные запахи зарождающейся весны, трепещущий бледный свет, сочащийся сквозь полупрозрачные бегущие облака, и колокольный звон (приближалась Пасха, и церковь звонила каждый день). Свет, звон и запах весны, земли и книжной пыли скользили по нашим голым телам, по волосам, которые в это утро были окутаны сиянием. Вскоре мы нашли то, что искали, - семь объемистых папок, на которых рукой деда было написано "С. С. Материалы". Теперь нам нетрудно было догадаться, что означают буквы С. С. - Советский Союз. И затем, пока не стало смеркаться, мы читали, листали, делали выписки, смеялись, плакали. Мы даже уничтожили кое-что. Немного. Совсем немного, чтобы придать документам дополнительную ценность. И тогда же поклялись друг другу, что этих материалов никогда не увидят ни Коленька Вольф, ни Олег Моисеевич Княжко.
Вечером мы тщательно оделись, особенно долго выбирали духи - девушки, которые носят серое, с особым вниманием должны относиться к духам. В конце концов мы остановились на духах "Хлоя" - нам всегда нравился их запах, а название напоминало о тринадцатилетней пастушке, которая все никак не могла догадаться, как происходит совокупление.
Вечером мы должны были встретиться с Княжко в баре Дома Творчества Писателей и затем вместе отправиться в гости к Кларе Северной, куда мы были приглашены проучаствовать в "маленьком литературном чтении для очень узкого кружка". Княжко всячески пытался заинтересовать нас этим чтением и этим визитом, намекая, что во всем этом будет присутствовать нечто таинственное, какой-то сюрприз. Мы наобум взяли что-то из нашего романа a la Proust, чтобы утомить этими обширными описаниями слушателей из "узкого кружка". Мы зашли за Коленькой (он занимал маленькую комнатку в Доме Творчества) и втроем явились в тесный бар, чьи скромные стены какая-то безумная художница из числа писательниц расписала буйными зарослями камыша, кикиморами, коронованными жабами и прочей болотной мерзостью. Княжко сидел за рюмкой коньяка, поджидая нас.
Дом, куда мы пришли, был нам знаком. Гуляя вечерами, мы часто проходили мимо дачи Северных и неизменно смотрели сквозь забор на большое полукруглое окно, освещенное красной лампой, имеющей форму апельсина. Вдова Северного казалась молодой. Гладкие волосы, подстриженные а 1а Жанна д'Арк: они лежали на ее голове серебряной шапочкой, напоминая также серебряный шлем. Она встретила нас ласково. Других гостей не было. Пока хозяйка накрывала стол к чаепитию, Княжко повел нас наверх, показать комнату, где он жил. Это была небольшая, холодная комната с деревянными стенами, видимо, бывшая детская: в углу лежали мячи, пластмассовые клоуны, калейдоскопы, железные божьи коровки, кубики. Виднелся крупный фрагмент детской железной дороги, привезенной из ГДР: аккуратные вагончики, вокзал небольшого немецкого городка, где на лавочке дожидались поезда крошечные женщины в оранжевых пальто и мужчины в шляпах и пиджаках. Мы попытались заглянуть им в лица - то были розовые пятнышки без черт. Висела цветная фотография девочки лет восьми, в красном купальнике, прыгающей через ручей. Видимо, это была дочка Северных, которая давно уже выросла и теперь заканчивала институт в Москве.
Над узкой кроватью (видимо, в нашу честь) была приколота репродукция картины мастера из школы Фонтенбло: две одинаковые девушки в ванне. Одна аккуратно, кончиками пальцев, придерживает другую за сосок. На рабочем столике Княжко лежало редкое издание: роман нашего деда "Украина", вышедший еще в тридцатых годах. В те времена, когда социалистический реализм еще не окончательно нащупал свои канонические формы, дедушка позволял себе экспериментировать. В романе "Украина" он поставил перед собой задачу полностью обойтись без отдельных лиц: здесь действовали только коллективы, массы - рабочие одного цеха, крестьяне одной деревни, солдаты одного полка, пассажиры одного поезда… Коллективы общались между собой без посредников, с помощью простого совокупного голоса, который был подарен им автором.
Княжко рассказал, что тоже пишет сейчас роман под названием "Украина". Однако это не роман об индустриализации, а история любовного треугольника.
Действие происходит в современной Москве. Муж обнаруживает, что у жены есть любовник. Скрывая свое знание об этом, муж окольными путями знакомится с любовником (молодым писателем), постепенно подчиняя его своему влиянию (муж - маститый писатель). Наконец, он рекомендует любовнику написать роман "Украина" и для этого отправиться в путешествие по украинским городам и селениям. Любовник пускается в путешествие, в то время как муж с женой весело проводят время в Москве, войдя в жюри какого-то международного кинофестиваля и просматривая в день по три-четыре фильма. Любовник все не возвращается. Наконец супругам сообщают, что молодой человек бесследно исчез где-то между Мукачево и Чопом. Перед исчезновением он оставляет в номере одной провинциальной гостиницы папку, которую в конце концов пересылают маститому писателю. Раскрыв папку, муж обнаруживает, что в ней - пачка пустых листов. Надписано только название романа - "Украина" и первая фраза: "Уголки Родины, истертые и почти отваливающиеся, как уголки страниц зачитанной книги…"
- Эта фраза и должна завершать мой маленький роман "Украина", - сказал Княжко.
Чего только не было в маленькой комнатке Княжкою. Была, например, огромная коллекция антисемитских брошюр и памфлетов. Княжко почему-то любовно собирал эти издания. Будучи евреем, он, кажется, не мог простить своему народу, что страшные слухи, распространяемые о евреях недоброжелателями, являются ложью. Он хотел бы принадлежать народу-злодею, народу-вампиру, но еврейский народ не оправдывал его романтических надежд, оказываясь в конечном счете таким же, как и все другие народы. У изголовья кровати наши зоркие очи заприметили новенький аэрозоль против астматических приступов. И в первый и последний раз мы испытали некоторое подобие нежности по отношению к Олегу Моисеевичу Княжко.
Мы спустились вниз. После чая хозяйка предложила нам начать чтение. В кровавом свете большого апельсина мы разложили на круглом столе мелко исписанные нами листки и стали читать по очереди. Это был большой фрагмент из незаконченного романа "Дедушка пробормотал". Мы писали о дедушке. Хотя все это было написано, когда дедушка был жив, впоследствии мы с удивлением обнаружили, что писали о нем как об умершем. И обо всем, что есть в мире, мы писали тогда как об умершем, ушедшем, исчезнувшем. В частности, на даче Северной мы прочли описание прогулки, которую мы часто предпринимали в раннем детстве, в Москве, когда жили с дедушкой на Пресне. Мы гордились слепящим и оглушающим эффектом пухлого и затянувшегося снегопада, постепенно съедающего образы и звуки. Нам казалось, что нам удалось передать этот эффект и то застревание, мечтательное торможение суточного цикла, которое делало слово "зима" снотворно-целительным, как тазепам, принятый в начале весны. Вот что мы прочли:
"Иногда он брал нас с собой на прогулки - в зимние дни. Мы ясно вспоминаем его: в маленькой каракулевой шапочке, в черном пальто с каракулевым воротником, а на его бледном морщинистом лице в морозные дни появлялось подобие румянца, розовые паутинки на щеках. Мы особенно ясно различали облик дедушки во время тех прогулок. На улице, в ровном зимнем свете мы могли смотреть на него почти так же пристально, как на чужого человека, как на прохожего, и это отчуждение приближало его к нам. Мы наконец (как нам казалось) обретали и дедушку в ряду тех человеческих лиц и силуэтов, которые украшали фронтон нашей жизни. Этому способствовало и свечение снега, подчеркивающее границы фигуры в черном пальто, и морозный воздух, который словно бы схватывал черты лиц, не позволяя им таять; мороз придавал даже дряблой или полупрозрачной коже осязаемость, в то время как в недрах квартиры, в туманном свете маленьких ламп, с трудом цедящих свой свет сквозь розовые кружева абажуров, эта кожа показалась бы зыбкой лягушачьей шкуркой, которой из вежливости подернулось привидение, как болотце из вежливости пеленает себя в зеленую ряску, чтобы стыдливо скрыть тяжесть и тьму своих вод. В квартире как во сне, когда изо всех сил стремишься разглядеть очертания какого-либо предмета, но он отступает, как яйцо в темной лавочке, которое Алиса тщетно желала купить, уходит, оставаясь лишь неопределенным намеком на себя, робко дезертирует по мере нашего к нему приближения; но вдруг, когда надежда уже почти потеряна, мы видим его с отчетливостью, настолько пронзительной, что ее можно сравнить лишь с холодом. На морозе короста, сотканная из наших иллюзий, соскальзывала и с дедушки, он уже не казался нам столпом, пронзающим небеса, чье основание щекочет дно океана, он не казался нам земноводным существом, обитающим вблизи астрологов или в кельях христианских пустынников - мы видели крепкого пожилого человека, невысокого, даже коренастого, тепло одетого, с заботливо уложенным вокруг шеи шарфом. Время от времени он старательно сбивал сложенной надвое перчаткой оседающий на каракулевом воротнике снег. А облачко пара, повисающее возле его губ всякий раз, когда он что-то говорил нам или же просто выдыхал воздух, убеждало нас в том, что он - такое же теплокровное существо, как и мы, совсем не инеистый великан, отнюдь не побратим наста или наледи, не свойственник сосулькам, поземке, заморозкам, не прямой вдохновитель ледяных гор, катков, вьюг, метелей, не попечитель лыжни, надзирающий за ее твердым скрипом и блеском, короче говоря, что он не есть тот самый Дедушка Мороз, которого все дети с нетерпением ожидают в новогоднюю ночь. Дедушка выглядел человеком, но почему-то он все же напоминал нам Крокодила из поэмы Чуковского, который свободно ходил по улице, одетый в пальто и галоши. Мы видели и других крокодилов - нагих, распаренных, как посетители бань: они возлежали в неряшливых бассейнах, нежились в своих коричневых и зеленых лужах, на них мы смотрели в зоопарке сквозь толстое мутное стекло, покрытое капельками испарины. Нас пугало, что дома дедушка был другим, почти невидимым, и когда он читал нам вслух перед сном, лик его заслоняли образы парусных судов, вмерзших в лед, или же на его старое лицо падала тень острова на реке Миссисипи, к которому течением прибит плавучий дом, где, в одной из комнат, находится голый мертвец. Мы проходили заснеженный двор и выходили на улицу Замореного, которая зимой напоминала бульвар из-за больших сугробов на тротуарах, крепко сбитых и выровненных железными лопатами дворников. В киоске дедушка покупал свежую газету, и газета действительно была пропитана ледяной свежестью зимнего дня - с тех пор словосочетание "свежая газета" всегда вызывает в нашей памяти одну из тех, принесенных с мороза, газет, пахнущих холодом, волнистых, с влажными зубчатыми краями. Мы шли мимо здания с серебристо-белым шаром на крыше. Мы спросили дедушку, что это за здание, и он ответил: "Это Гидрометеоцентр", и тут мы почувствовали волнение - как будто произнесли имя бога. Вечерами, когда мы уже лежали в кровати, обнявшись и засыпая, мы улавливали звуки телевизора из соседней комнаты, где дедушка смотрел программу "Время": мы знали музыку начала, под которую из темных и теплых глубин космоса выплывал, вращаясь, земной шар,чтобы застыть, быть пойманным в объятия буквы "В", с которой начиналось слово "ВРЕМЯ". Слово "время" каждый вечер останавливало на наших глазах движение времени, то есть вращение Земли, смену дня и ночи. Планета ловилась плавным изгибом нижней части буквы "В", она попадала в "брюшко" этой пузатой чревоугодливой буквы. Но мы знали и музыку конца, сладкую, томительно-печальную и просветленно-радостную одновременно. Мы ждали ее, эту мелодию, чтобы насладиться, прежде чем заснуть. Это была известная мелодия из французского кинофильма "Шербурские зонтики", и эта мелодия вступала, появляясь издалека и медленно, вкрадчиво приближаясь, охлаждая наши сердца своей мучительной лаской, когда голос диктора произносил "Гидрометеоцентр сообщает". Вместе со сведениями о заморозках и оттепелях, об осадках и о сильном порывистом ветре, который проходил неведомыми местами, всегда местами, местами, видно, для того, чтобы скрыть свою неуместность, вместе с пророчествами о снегопадах, о гололеде на дорогах, вместе со всеми этими пророчествами Гидрометеоцентр сообщал каждому нашему вечеру томительную и желанную печаль, нечто, шептавшее нам о любви и смерти, о просветленно-лукавом смирении, с каким все совершается. Ту мелодию, которую мы так любили, впоследствии заменили другой, но мы с легкостью заставляем ее снова звучать в нашей памяти, и там она течет, пританцовывая, словно один из притоков Леты, омывающий те области нашей жизни, чьи пронизанные снами поля граничат с территориями младенчества, оккупированными забвением. Легкомысленная и простая музыка всезнания, музыка всепрощения, музыка самой снисходительности, шепчущая: "Все свершится так, как ему и должно свершиться. И пускай".
Наши зимние прогулки сливаются в одно большое, погруженное в снег путешествие, - путешествие по мягкому и пухлому континенту белизны, растерянности, сомнамбулически подвешенному в пространстве, словно бы зависшему над остальными улицами и домами Москвы. Нам нужны были акварельные краски, и мы с дедушкой заходили в "пищебумажный" магазин, где по нашим представлениям должна была продаваться пища и бумага, но пищи там не было, одна лишь бумага, а также канцелярские принадлежности, разложенные под стеклом. Покидая этот магазинчик, мы обыкновенно несколько раз оглядывались, чтобы еще раз увидеть сквозь усилившийся снегопад, который создавал иллюзию, что мы постепенно слепнем, погружаясь в холодное, сладкое молоко, контур того дома, который казался нам прекрасным: могучие, но согбенные фигуры поддерживали засыпанный снегом балкон, а над глубокими окнами виднелись, украшенные венками, лица; выражения этих лиц были совершенно искажены снегом, который наполнял открытые рты и изумленно или гневно распахнутые глаза. Нам нужна была акварель для наших принцесс, для наших нарядных девочек, а деда как-то раз нарисовал нам рисунок, висевший долго над нашей кроватью: черный от сажи утенок, бегущий по краю льдины в белых штанах-клеш, и нагоняющий его Мойдодыр, с ног до головы забрызганный мелкими капельками крови.
Пройдя Гидрометеоцентр, мы сворачивали в Предтеченский. В простом переулке сквозь снежную пелену желтела церковь - иногда мы поднимались по ее полукруглым ступеням, осторожно прикасаясь к медным перилам, к которым наши пальцы слегка прилипали от холода. Внутри вершились богослужения, и им мы были лишь кратковременными свидетелями: мы видели спины поющих людей, мерцающие смальтовые своды, и лишь изредка, при случайном движении толпы, нам открывался далекий иконостас, этот роскошный золотой шкаф, из нижних отделений которого иногда выходили великодушные священники. За Предтеченским начинались какие-то переходы, мятый мирок двориков. Четкие направления улиц терялись, их затирали обреченные полуизбушки, уцелевшие в пазах и сгибах города остатки деревенской Москвы, - среди них встречался и один особняк с колоннами, скривившийся от омерзения к собственному упадку, как старик, сосущий лимон. Окружала его бревенчатая, неказистая дворня. На одном из окон висела голая крица, и нечто, совсем старое, но живое, укрытое пледами и платками, дремало на вросшем в снег табурете у гнилого крыльца. Проходя дальше по обледеневшим доскам, переброшенным через канавы и ямы, мы встречали уже совершенного мертвеца, анестезированного до сердцевины костей, нашего хорошего знакомого - то был бывший дворец пионеров, дитя сияющих тридцатых годов, пустой и великолепный. Ничто не умеет так величественно, так беззаветно дарить себя запустению, как вещи и постройки, предназначенные для детей. Длинная и прекрасная лестница, широкая, созданная для того, чтобы по ней сбегали к воде гирлянды и цепи смеющихся, ликующих крепко взявшихся за руки детей, каскадами спускалась от дворца, черневшего своими выбитыми окнами, к бассейну, на дне которого лежал снег. Мы называли это место Храмом Пустого Бассейна. Людей здесь не было, только статуи - дети, серые, заплаканные, воздевающие к небу обломки горнов. Нам нравилось одно изваяние - девочка, чью юбку словно бы только что смял нетерпеливый ветер. Она смотрела прямо вперед, слегка прищурившись. Лицо было серьезное, решительное, но недоверчивое, впрочем, сомнение на этом лице вот-вот готово было растаять, вместе с ледяной коркой, и ее рот, чья форма была простой и совершенной, как форма листа магнолии, был уже слегка смягчен улыбкой - улыбкой узнавания и участия. И затем только мы входили в тот маленький парк, который считался целью наших прогулок - сквер Павлика Морозова. Статуя юноши, чья фамилия свидетельствовала о том, что он тоже принадлежит к пантеону богов холода, совсем была облеплена почтительным снегом, и только красный шелковый галстук на его бронзовой шее светился гаснущим сигнальным фонариком в нарастающей белой пелене. Сразу за сквером строилось огромное здание, а может быть, оно уже было дострое- но, но пока что еще пустовало - должно быть, велись внутренние отделочные работы. Мы добирались до этого здания, похожего на огромное белое кресло, увенчанное золотыми часами, и оно-то и было границей, пределом наших прогулок, его страшным и величественным завершением - возле него, как сказано у Данте, "изнемогал вдруг стремительный взлет духа":
здесь мы останавливались. Останавливались, чтобы, до поры до времени, не ступить ни шагу дальше. Останавливались, чтобы, взявшись за руки, смотреть вперед, как та гипсовая девочка - щурясь (снег крупными мягкими хлопьями застревал в наших ресницах), стоя с лицами, должно быть, изумленными и восхищенными, даже потрясенными, ибо то, что разверзалось там перед нашим взором, было немыслимо, непредставимо, пугающе и в то же время превосходно. Создавалось впечатление, что здесь проходит граница между крошечным, корявым мирком насекомых и колоссальным, шарообразным, ледяным миром гигантов. Здесь изменялась размерность. Это был порог, перепад размерностей. Сквозь белоснежную пелену проступали гигантические очертания Города - здания, столь далеко отстоящие друг от друга, разделенные столь пронзительно пустым и огромным пространством, но и сами столь огромные… Изгиб серой реки, мосты, туманный готический силуэт гостиницы "Украина".
Небоскреб в виде приоткрытой книги… Город. Центр. Центр Государства. Центр Мира, похожий на пустой Тронный Зал, куда даже гиганты, для которых он был создан, не решаются заглянуть. И никто никогда не воссядет в этих колоссальных креслах-домах. И никто никогда не посмеет читать эти доверчиво приоткрытые дома-книги. И никто никогда не решится ответить улыбкой на колоссальные улыбки-здания, такие как тающее вдали Полукруглое Здание, возвышающееся на крутом склоне над Ростовской набережной. Оно напоминает Скобу, одну из Скоб, удерживающих цельность этого космоса. Никто никогда не решится улыбнуться этим Скобам-Улыбкам в ответ. Но мы улыбались - знакомой улыбкой узнавания и участия, и нам казалось: вкус гипса и запах магнолий пробегают по нашим совершенным устам. Мы улыбались сдержанно, но уверенно, потому что знали - мы здесь свои, мы здесь - единственные свои, мы - порождения этой Великой Пустоты, держащей весь мир в рамках целительного ужаса. Отсюда, из этого места, миру придавалась его форма - форма яйца. Мы улыбались этому Величию и только - улыбались этой Пустоте и только - нашим маленьким ногам, обутым в облые валеночки, не перешагнуть было той границы, которая отделяла скомканный, стесненный, лабиринтообразный, душный микрокосм (в котором всегда ощущался недостаток вольного воздуха, и нам, двум девочкам, страдающим от астмы, это было известно наверняка) от этого расправленного, свободно и строго раскинувшегося в соответствии с благословенной Схемой макрокосмоса.
Возникало впечатление, что до этого мы шли не в городе, а в шкафу, по одной из его полок, пробираясь между мятых рецептов, сломанных ракеток, брошюр, между тряпок, среди слипшихся стопок старых журналов "Здоровье", пробираясь сквозь наслоения всего того, что живет бесформенной и цепкой жизнью, свойственной всему небольшому, отодвинутому, скученному, сквозь мирки, живущие тошнотворной и трогательной жизнью джунглей и политических оппозиций. И вот мы дошли до края полки этого шкафа и остановились на краю. И взглядам нашим открылась Комната, ее просторы, ее Зеркала, Троны, Столы… Другие шкафы. Но то ли Стекло отделяет нас от этой Комнаты, то ли просто ужас падения удерживает нас на краю полки. А скорее всего и то, и другое: и Стекло, и ужас падения. А, может быть, стоит усугубить это сравнение и представить себе, что одна стена этой Комнаты снесена, словно бы взрывом, и сама Комната, как распахнутая ячейка секретера, открыта в сторону еще более огромного и необозримого пространства - но оттуда дует ветер и летит снег: белый, пухлый, слепящий, постепенно покрывая Зеркала, Троны, Столы, оседая на Стекле Шкафа, занося это Стекло своим пушистым покрывалом - так клетку с птицами милосердно накрывают шалью, чтобы ее обитатели успокоились в полутьме и наконец-то погрузились в сон…"
Мы закончили чтение. Клара Северная, Вольф и Княжко неподвижно сидели вокруг овального стола. Несмотоя на длинноты и торможения нашего прозаического фрагмента, они не казались измученными. Видимо, они - все трое - вообще не слушали, а просто смотрели на нас, пока мы читали. Вольф и Княжко были влюблены в нас, поэтому им доставляло удовольствие следить за тем, как мы переворачиваем страницы, поправляем волосы, наблюдать за тем, как мы чередуем друг друга в деле чтения вслух. А Клара Северная когда-то, в течение довольно долгого времени, была любовницей нашего деда (о чем мы узнали утром того же самого дня, перебирая бумаги в дедовском кабинете) и, надо полагать, рассматривала нас с женским любопытством, как внучек одного своего любовника и как предмет обожания другого - если верно, что между нею и Княжко действительно имелась связь такого рода. Наконец Клара произнесла несколько вкрадчиво:
- Девочки, вы сказали, что пишете в стиле Пруста. Не приходило ли вам в голову, что, быть может, сам Пруст… его душа нашептывает вам эти описания?
- При чем тут душа? - удивились мы. - Это стилизация. Мы надеемся, качественная стилизация.
- Но зачем она, даже если она хороша? - спросила Клара. - Каковы ваши намерения? Ваши цели?
- Наши первоначальные намерения стали бы ясны, если бы роман был бы закончен. Но намерения наши изменились - мы решили не заканчивать его. Наш роман "Дедушка пробормотал" должен был заканчиваться фразой, которую дедушка якобы произнес во сне. Мы все не могли придумать эту фразу - дедушка на самом деле никогда не говорил во сне: он спал крепко и бесшумно. Наконец мы попросили его самого придумать эту фразу. Был солнечный, морозный денек: дед и Егоров только что вернулись с лыжами из леса. Оба румяные, в толстых свитерах и лыжных ботинках, облепленных снежными чешуйками, они шумно вносили свое снаряжение на террасу. Выслушав нашу просьбу, дед кивнул, прошел в комнату, стуча ботинками, которые казались подкованными. Он подошел к буфету, достал бутылку виски, налил две рюмки - себе и Егорову. Опрокинув рюмку, он промолвил: "Не выводите меня из себя".
- Мы и не выводим, - сказали мы.
- Не выводите меня из себя, - повторил дед, прищурившись. - Это и есть фраза. Считайте, что я пробормотал эту фразу сквозь сон.
И он одарил нас одной из своих усмешек. Наш дед был великим искусником по части усмешек: он умел усмехаться ноздрями, мочками ушей, затылком. И потому, в соответствии с волей дедушки, наш роман должен был заканчиваться его словами "Не выводите меня из себя". Но об этом мы не собирались извещать Северную. К тому же имело ли все это хотя бы отдаленное отношение к "целям"?
Скорее, то было одно из бесчисленных проявлений Бесцельности.
После нас читал Княжко. Он прочел короткий прозаический фрагмент - вариант одного эпизода из уже известной нам повести "Дядя Яд".
Это был эпизод с попаданием в "камеру дяди". Однако в данной версии племянник обнаруживал дядю не в одиночестве. Видимо, безнадежная влюбленность в нас заставила Княжко несколько помешаться на теме близнецов. А может быть, просто-напросто обыкновенная шизофрения нашла свое убежище в этой теме, и без того изъеденной многочисленными любителями. Во всяком случае, в "дядином аду" герой обнаруживал еще двоих - то были румяные близнецы, но не девушки, а пожилые лысые мужчины- толстячки, парочка, напоминающая об аналогичных двойниках-пухлячках, типа Бобчинского и Добчинского или Твиддцума и Твиддди. Эта двойня вела себя, в отличие от предшественников, молчаливо и несуетно. Они не вылезали с нижних нар. Нам не совсем ясен был смысл этого беспомощного нововведения, но Княжко комментировал так:
- Мне хотелось бы направить читателя по ложному следу. Герой повести - психоаналитик, следовательно, фрейдистский символизм здесь становится навязчивым. Число три - знак мужских гениталий, согласно Фрейду.
Следовательно, дядя, живущий в одной камере с двумя яйцами, это пенис, а рай и ад - следствия кастрации, как и связующая их Любовь:
Снизойду до тусклых наковален,
Пролетарский молот подберу
И войду в тепло забвенных спален,
Спящую царевну разбужу.
Дам ей серп, которым Зевс когда-то
Второпях кастрировал отца -
Это все одна из медсанбата
Рассказала раненым бойцам. ,
Бросили кровавый сгусток в море
Из него Венера-родилась
Тихо так, на радость нам и горе,
Из кровавой пены поднялась.
Так возьми свой ржавый серп, царевна!
Я в ответ свой молот подниму.
Верещагин. Девственная Плевна.
Бой уходит. Только труп найдут.
Однако, как я уже сказал, этот ход - ложный. Ибо дядя - не пенис, а язык. Язык трупа, заключенный в навеки захлопнувшейся полости рта. Бесчисленные убийства дяди это, конечно же, не столько эвфемизированные половые акты, сколько эвфемизированные анализы, инструментом проведения которых был (при жизни психоаналитика) этот язык - язык-расчленитель.
Интерес Фрейда к этрусским захоронениям, его коллекция терракотовых статуэток, найденных в могильниках, - все это свидетельствует о том, что психоанализ не должен быть прерван смертью. Ни смерть пациента, ни смерть врача ничего не меняют в их взаимоотношениях. Да, язык… - задумчиво повторил Княжко, перебирая свои клоунские пластмассовые пуговицы на вязаной кофте. - Русский язык. Украинский язык… Император Йозеф II хотел ввести украинский язык в качестве общего бюрократического языка Австро-Венгерской Империи. Он считал его особенно удобным для делопроизводства. Я всегда думал о языке. С детства. Я думал о том, что один и тот же орган производит речь, и в то же время он - Цербер у входа в ад нашего тела, он телохранитель, различающий вкусы. Он - гурман, но он же и раб-опробыватель блюд, принимающий на себя первый натиск яда. Наш язык - лакмусовая бумажка.
Каждая интоксикация заставляет его менять свой цвет: становится белесым, пурпурным, желтым. О, эти налеты на языке! О, этот момент, когда наш язык обращается уже не к другим, а к нам самим, когда он начинает общаться с нами на языке цветовых сигналов! В эти минуты он - флажок, отважный флажок регулировщика, взмахивающий впереди, там, где рельсы сходятся в одну точку! Голод или же чревоугодие, целебная минеральная вода или же алкоголь, транквилизатор или же возбуждающий наркотик - все они заставляют наш язык менять цвет. Меняется цвет речи, изменяется оттенок налета. "Язык обложен" - говорят врачи в случае простуды. Но и, будучи хамелеоном, наш язык остается самим собой. Он сохраняет свою сущность, а сущность его - героизм. Язык - герой, потому что он всегда готов пожертвовать собой ради остального тела. Он берет на себя все грехи и один остается в аду, позволяя остальному телу стать бессмертным и нежиться в раю. Единственное условие блаженства - забвение о языке. А он все кричит "Яд! Яд!", а ему отвечают, вспоминая о нем: "Дядя!" Но он не радуется тому, что его узнали. Да и райское блаженство пресекается лишь ненадолго.
- Если дядя - не пенис, то кто же тогда эти тестикулы-близнецы? - спросили мы. - Вы что, о монстре говорите? О языке с яйцами? Вам, наверное, хотелось бы зачинать с помощью языка, как то делали русские писатели девятнадцатого века?
- Я же сказал вам, что этот ход - ложный, - ответил Княжко. - Румяные близнецы - гланды. Единственная кастрирующая операция, которую моему телу пришлось пережить, это была операция по удалению гланд. Мне было четыре годика. Мельком я видел их - два красных клубочка, напоминающих клубнику. Эта операция не принесла мне оздоровления. Напротив, я стал легче простужаться и больше болеть. В результате у меня развился хронический астматический бронхит, перешедший затем в астму. В общем, вся эта новая версия "Дяди Яда" - попытка ответа на вашу реплику о дедушке, о роли Праотца, дарящего или продлевающего дыхание.
Северная сказала, что - в качестве завершения чтения - она хотела бы прочесть одну вещь своего покойного мужа. Она достала рукопись, надела очки и стала читать. Это была драма в стихах под названием "Филипп Второй". Нам запомнились отдельные четверостишия.
Меж можжевеловых террас
Шел, опираясь на шута.
Как тушь сквозь воду пролилась
Двух одеяний чернота.
Или:
Эскуриал как белоснежный мрак,
Как кость, из коей высосали мозг.
И где мой Бог? И где мой шут? И где мой враг?
Лишь свист плетей. И визги жертв. И треск костров.
Лишь треск свечей. И сладкий дым. И черный воск.
Я так хочу. Пусть будет так, раз это - Ад.
Пусть этот мир сто тысяч раз напишет Босх,
Но автор - я. Я и Христос. Ведь он мой брат.
Далее следовало долгое обращение к Христу, наполненное благодарностями за нисхождение во Ад, за основание Рая в Аду. Был неплохой образ Адского Рая, имеющего вид слегка обугленной березовой рощи, затерявшейся среди траншей, где блаженные (чьи белые рясы покрыты копотью и исписаны грубыми словосочетаниями, типа "По Берлину!", или "Хуй в рот фашистам", или "За наш Мадрид!") спят на лужайках или делают надрезы на деревьях и медленно пьют березовый сок.
Поэма понравилась. Нас вообще трогают литературные произведения. Ведь они создаются для того, чтобы принести другим удовольствие. Было так приятно, так мирно под оранжевым шарообразным абажуром, который отражался в очках вдовы. За большим полукруглым окном чернели деревья. Что-то поскрипывало в деревянных недрах дома. Покой. Глубокий покой. А, может быть, все еще действовал принятый накануне тазепам.
- Когда Константин Константинович написал эту вещь? - спросил Коля Вольф.
В ответ скрипнуло кресло, черная ветка ударилась о стекло окна, и вдова произнесла обыденно:
- Несколько дней тому назад. Северная рассказала, что замысел поэмы "Филипп Второй" зародился У ее мужа давно, в конце тридцатых, когда Северный воевал в Испании на стороне республиканцев. Потом он все не мог осуществить свое намерение, занятый другими литературными и житейскими делами. В конце 70-х годов Константин Константинович, по примеру сэра Артура Конан Дойля и великого Гарри Гудини, заинтересовался спиритизмом. За этим овальным столом с тех пор нередко вызывали духов. Перед смертью Константин Константинович попросил жену поддерживать с ним связь с помощью спиритизма. Умерев и освободившись от земных забот, он принялся диктовать своей вдове литературные произведения, реализации своих давних неосуществленных планов.
- Вчера я разговаривала с Костей и сказала ему, что внучки Игоря будут сегодня у меня. Он просил, чтобы мы связались с ним. Константин Константиныч с Игорем Андреичем ведь были большие друзья. Если вы не возражаете… - С этими словами Северная плавными, скромными и в то же время хорошо отработанными движениями сняла со стола сахарницу, чашки и вазочку с печеньем, затем сдернула скатерть, и обнажилось спиритическое "поле", то есть большой лист ватмана, на котором карандашом был очерчен большой круг, оснащенный буквами русского алфавита.
- Однако отсутствует внутренний кружок, для блюдца, - сказали мы, и одна из нас коснулась кончиком пальца центра листа, где стояла простая, еле видимая точка.
- Блюдце нам не понадобится, - улыбнулась Северная. - Блюдце, конечно, хорошая вещица. Вечная вещица. Но есть кое-что более натуральное и… как бы это выразиться? Нечто более замкнутое. Мы обычно используем яйцо. Этот способ изобрел Константин Константиныч, опираясь на древние гадательные практики.
Она повернулась к одной из нас:
- Ты не могла бы пойти на кухню и принести яйцо из холодильника? Бери с печатью. Яйцо должно быть диетическое, неоплодотворенное. Здесь нужна невинность. Полная невинность. Иначе получится почти что черная магия, а если так, то потом хлопот и всякой гадости не оберешься… Поэтому я специально вчера купила в магазине "Диета". Там абсолютная гарантия невинности. Абсолютная.
По коридорчику, устланному плетеными пестрыми ковриками, я прошла на дачную кухню. В холодильнике было только одно яйцо - небольшое, белое, с синей печатью "Диета" на белом боку. Остальные яйца - уже сваренные вкрутую, раскрашенные в разные цвета, некоторые, помеченные буквами X. В., - лежали горкой в корзинке посреди кухонного столика, готовые для завтрашней Пасхи. Рядом возвышался кулич в пакете и пасхальный творог, бережно затянутый пергаментной бумагой. Сжимая холодное яйцо в ладони, я вернулась в гостиную.
Княжко взял яйцо и стал с глубокомысленным видом рассматривать его, держа четырьмя пальцами снизу, за утолщение. Сам по себе этот жест был цитатой - несколько издевательской цитатой из фильма Феллини "Амаркорд", который мы вчетвером недавно посмотрели в кинотеатре дома творчества. В этом фильме подобным образом яйцо созерцал безумный брат отца, ненадолго взятый из сумасшедшего дома ради пикника.
- Яйцо, - вымолвил Княжко, состроив гримасу "философа". - Это яйцо имеет к вам, девочки, непосредственное отношение. Ведь вы - однояйцевые. Одно яйцо. Одно оно. Здесь могло бы быть два "оно", если бы не буква "д". Уберем букву "д" и получится "оно оно". Но букву "д" так просто не уберешь. "Д" твердо стоит на страже одиночества "оно". Оно одно. - "Д" это дверь, - неожиданно сказал Коля Вольф. - А еще "д" это "дурочка", "деревня" и "дрова". Вообще "дерево", - прибавила Севрная.
- Но что означает слово "яйцо"? - Княжко продолжал изображать "мыслящую обезьяну", сидящую на книгах и рассматривающую череп (изваяние такой обезьяны стояло на столе Ленина в его кремлевском кабинете), - он взял бумажку и быстро написал на ней: - "Яйцо" означает "Я" - й (есть) - цо (что)". В некоторых славянских языках, например в чешском, "что" произносится как "цо", "есть" произносится как "йе". Таким образом, в слове "яйцо" содержится высказывание "я есть что". С одной стороны, поменяв местами слова, мы получим основной гносеологический вопрос "Что есть я?" Но в яйце мы обнаружим и ответ на этот вопрос: "я есть "что?", то есть "я" есть вопрос и вопрошающий. В букве "я" зашифрован знак вопроса. А если мы обведем знак вопроса чертой, то получим яйцеобразный эллипс. "Я" это то, что вопрошает. В "Амаркорде", который мы вчера посмотрели, сумасшедший смотрит на яйцо во время пикника. Этому предшествует эпизод, когда они с братом выходят из машины, чтобы помочиться. При этом сумасшедший забывает расстегнуть брюки. Он, как принято говорить, "писает в штаны". Он находится в беспамятстве, он не помнит, кто он. Быть собой, быть "я" означает вопрошать и, не в последнюю очередь, вопрошать о своей половой принадлежности. Исследование мира, как утверждал Фрейд, начинается с исследования гениталий. К этому исследованию относится и то, что ребенка постепенно приучают контролировать мочеиспускание. "Пописав в штаны", сумасшедший смотрит на яйцо, то есть задает себе вопрос "кто я?" Он вспоминает, что он - мужчина. После этого он залезает на дерево и начинает кричать "Хочу женщину!" Он вспоминает о своем поле, то есть о своей неПОЛноте, о том, что он - лишь ПОЛ яйца. Он требует себе половину, чтобы совокупиться с нею и, тем самым, приблизиться к яичному совершенству. Гермафродиты Платона, надо думать, были яйцеобразны.
- А вам бы вот все вербализовать, иначе не успокоитесь, Олежек, - ворчливо заметила Северная. Княжко продолжал рассматривать яйцо.
- Яйцо это тело, у которого скелет не внутри, а снаружи, - сказал он после короткой паузы. - Поразительна способность кур нести неоплодотворенные яйца. Как если бы женщины, не совокупляясь с мужчинами, рожали бы детей, но неодушевленных, как вещи или питание.
- Отвратительная мысль, - сказали мы. Северная взяла яйцо и черной тушью нарисовала на его скорлупе стрелку. Затем она положила яйцо в центр круга - там, где стояла точка.
- А вы, девочки, не желали бы побеседовать с вашим дедушкой? - вдруг спросила вдова, взглянув нам в лица своими молодыми вишневыми глазками. Мы посмотрели друг на друга. Вопрос застал нас врасплох, и решение следовало принимать мгновенно. Мгновенно, раз и навсегда. И в эту минуту мы обе подумали об одном. "Не выводите меня из себя", - сказал нам Дедушка. Не пробормотал сквозь сон. а пооизнес отчетливо, в ясном сознании, в ясный морозный денек, весело поднимая рюмку с янтарным виски, в котором сверкало солнце. Эта фраза должна была завершать наш роман, посвященный дедушке. Это было своего рода завещание, напутствие. В доме Северной, под оранжевым абажуром, глядя на яйцо с черной стрелкой и с синей печатью на боку, мы наконец поняли, что дедушка имел в виду. Мы должны были содержать дедушку в себе, в своих сердцах и в пульсирующем пространстве между нами, но никогда - с тех пор, как он умер, и пока живы мы, - мы не посмеем вывести его вовне, за наши пределы. Если бы мы согласились на предложение Северной, если бы мы позволили сообщениям, исходящим от дедушки, прийти к нам извне, со стороны яйца, со стороны веснушчатых рук Северной с оранжевыми ноготками, со стороны Княжко и его шерстяных кофт, со стороны Вольфа, со стороны робости, жадности, ужаса и надежды, со стороны Минска, Киева, Пинска, Львова, Мукачево, Чопа, со стороны Мурманска, Архангельска, Петзамо, Петропавловска-Камчатского, со стороны Свердловска, Игры, Бодайбо, со стороны Минеральных Вод, Нальчика, Нахичевани, Адлера, со стороны Душанбе, Иркутска, Орла, Владивостока, Находки - если мы бы позволили это, мы предали бы завет дедушки, мы вывели бы его из себя. Для того, чтобы сообщаться с дедушкой, нам не нужны окраины, не нужны другие, только мы сами и священная пустота между Нами, только Великая и Ужасная Москва и Прекрасное Подмосковье, только сладостное и тайное окошко в небесах, распахнутое настежь где-то над стрелой Кутузовского проспекта - там, где эта стрела, летящая от самой нашей дачи, великолеп-\но вонзается в Центр Мира, пронзив насквозь черно-белую Триумфальную арку, оставив ее посередине своих стремнин, оставив циклопического Кутузова, прикоснувшись ласково к его Слепому Глазу, белому, как яйцо, белому, как брюшко царевны-лягушки… Дедушка свободно обращался к нам от МИДа, от гиганта Смоленской площади, сопровождаемого двумя роботами-телохранителями, двумя близнецами-небоскребами. Он говорил с нами гостиницей "Украина", он улыбался нам Скобой Ростовской набережной, его голос возникал из совокупного гула Киевского и Белорусского вокзалов, он вращался огромным глобусом на углу Калининского проспекта и Садового Кольца, он высказывался в форме высотных зданий площади Восстания и Котельнической набережной, высказывался белоснежным зданием Правительства РСФСР, имеющим вид колоссального белого кресла или трона, увенчанного золотыми часами и флагом… За изъеденной окошками спинкой этого трона еще теплились мятые переходы, канавки, полуизбушки, мостки, ракетки, пробки, стопки, коричневые пузырьки… Дедушка стал Гудвином. Дедушка стал Москвой. Но даже этого нам было не нужно. Дедушка просто стал нами. Стал двумя девушками.
- Нет, - сказали мы.
- Ну что ж, тогда попросим Константин Константиныча выйти на связь, - улыбнулась Северная.
Каждый из нас протянул руку, и они сомкнулись над яйцом, образовав нечто вроде крыши в виде цветка с пятью лепестками. Пять рук. Две из пяти - одинаковые. Наши. Узкие, смуглые, с тонкими изящными пальцами. Одна бледная широкая юношеская рука Вольфа. Часы. Золотые мужские часы "Ракета" на запястье этой руки. Веснушчатая рука Северной с острыми оранжевыми ноготками. Украшенная двумя кольцами - одно в виде змейки, другое с желтым сапфиром. Пухлая онанистическая рука Княжко. Рука аббата. Они сомкнулись. Кончики пальцев соприкоснулись в центре "цветка". Голос Северной произнес:
- Костя, мы здесь. Ты нас слышишь?
Герб Союза Советских Социалистических Республик. Откровение. Инсайт. Все небольшое, но отчетливое. В центре герба - яйцо, повернутое острым концом вниз. Сквозь прозрачную скорлупу виден желток - расчерченный параллелями и меридианами, покрытый силуэтами морей, украшенный серпом и молотом. От яйца во все стороны распространяется сияние - сложное, образующее завитки: извивающиеся лучи, похожие на ленты, другие лучи - зернистые, волосатые, колючие, сверкающие, как золотые колосья. Над яйцом - пятиконечная звезда, созданная пятью сомкнувшимися ладонями, словно пятью крыльями. Овальное окно дачи, в нем - оранжевый абажур, светящийся желток.
Овальный стол, за которым когда-то собирались Рыцари Овального Стола, "эсэсовцы", как они в шутку называли себя. Святые Старики, заслужившие награды в борьбе с фашизмом, в борьбе с черной плесенью человечества, члены тайной группы "Советский Союз". Они так и не нашли свой Грааль, не разыскали свой Эскалибур, когда-то собственноручно вычеркнутый Лениным из герба. Но Эскалибур и Грааль отныне - одно. Это яйцо, драгоценное яйцо, усыпанное сапфирами, топазами, жемчугом, рубинами, изумрудами, алмазами, халцедонами, гранатами, горным хрусталем, бериллами, опалами, малахитами, лунными камнями, оксанитами. Яйцо, обвитое платиновой змейкой. Тикающее, заводное яйцо, снабженное часами - крупными, золотыми, мужскими часами "Ракета".
Часы Вольфа, отмеряющие время Волчьего Щелчка. Вертящееся яйцо - это Волчок. Князек на Волчке. И с ними Княжна. Все на Волчке. Яйцо Фаберже, украшенное овальным миниатюрным портретом Александра Второго. Эмаль. Розовое лицо монарха. Розовое личико Освободителя. Но бомба не взорвется, она - диетическая, неоплодотворенная. Ангелическая. Иначе хлопот и всяческой мерзости не оберешься. А если и будет Взрыв, то - Диетический Взрыв. Кости не слышат. Они давно превращены в порошок, в чистый пепел, запаянный в небольшой стальной урне. Урна помещена в торец гранитной плиты - там имеется специальное углубление, ниша, задвинутая медным Щитком. Лишь тонкий слой стали, лишь тончайшая техническая медь отделяет пепел от зернистого снега, от ледяных корост, связующих земляные комья. Снег и лед что-то шепчут. Они поют. Нечто вроде колыбельной. Они поют, потрескивая, оседая внутрь себя. Они поют: "Костя, мы здесь. Ты нас слышишь?" Но кости не слышат. Слышит что-то другое. Что-то слышит. И откликается. Что-то очень похожее на наркотик, на волну веселящего газа проникает в людей, сидящих вокруг спиритического столика, заставляя их хохотать, заставляя их глаза возбужденно сверкать, заставляя яйцо резво кататься по бумаге, останавливаясь ненадолго то у одной, то у другой буквы…
Поутру старушка мать Северной - собралась в церковь святить куличи, яйца и пасху. Увидела на столе яйцо со стрелкой. В банке еще оставалась разведенная золотая краска. Старушка быстро покрасила яйцо и положила сушиться.
Двор церкви был полон старушками и женщинами. Священник брызгал метелкой, щедро поливая святой водой пасхальные яства. Возвращалась через кладбище. Люди клали яйца и кусочки кулича на могилы, оставляли на плитах рюмки с водкой. Так же поступила и Нина Николаевна. Рюмку водки и кусок кулича положила на могилу умершего тестя. Хотела положить туда же и золотое яичко, только что освященное.
Чуть было оно не вернулось к тому, чей дух еще вчера гонял его по ватманскому листу. Но старушка вдруг вспомнила, что покойный тесть никогда не ел яиц. Рядом блеснуло на овальной фотографии детское лицо. Мишенька Барсуков. Нина Николаевна вздохнула и осторожно положила яйцо на край Мишиной плиты.
кладбище, чтобы выпить водку, оставленную на могилах. Они не были особенно кощунственно настроены, просто, что называется, молодость бродила в крови и очень хотелось смочить горло водкой. Один из них, Володя, опрокинув рюмку, предназначенную для Константина Константиныча, поискал чем бы закусить. Под руку попалось золотое яйцо, тускло блеснувшее на могиле Мишеньки Барсукова.
Володя хотел было ударить яйцом об угол могильного памятника, но его остановил другой парень, Андрюха.
- Ты че, дай посмотреть. Ишь как блестит! Золотое, блин, непростое. Ты что, охуел - такую красоту ломать!
Андрюха бережно спрятал яйцо в карман поролоновой куртки. Куртка была темно-красная, на ней в разных местах пастовой ручкой нарисованы были стилизованные черепа, молнии, распятия, силуэты девушек и готическими буквами были написаны названия групп Блэк Сабат, AC/DC и Назарет. Потом парни вскочили на мотоциклы (их называли козлами) и помчались под грохот моторов, под грохот магнитофона на одном из седел, обратив вольные, окаменевшие лица к пасхальной луне.
Вкусив скорости, вкусив грохочущего полета, Андрюха отделился от друзей и направил козла в сторону родных пенатов. Где-то во тьме светлой ночи был домик с наличниками, где спали его родители.
Дорога шла мимо пруда. Какие-то девушки, визжа, пытались купаться в холодной апрельской воде, воображая себя русалками ранней весны. Визги были совсем пьяные. В другую ночь они бы, наверное, побоялись. Но в светлую пасхальную ночь никто, кажется, не боялся ничего. Андрюха резко осадил "козла" и, как Актеон, подглядывающий за купанием Дианы и нимф, подкрался к кустам. Его заметили с хохотом.
- Эй, не боитесь тут одни, без мужиков? - спросил Андрей.
- А ты не боишься, мы ведь русалки? - спросили его пьяные голоса. Чтобы доказать, что он не из робких, и вообще показать себя с лучшей стороны, Андрюха быстро разделся и нырнул. Холодная вода обожгла, как утюг.
Перехватило дух. Он поплыл саженками. Одна из девушек, лихо крикнув, тоже пустилась вплавь. Он подплыл к ней. Ее тело смутно белело в темной воде, длинные волосы плыли за ней, как упавшая в воду охапка трав.
- Христос воскрес, - сказал он.
- Воистину воскрес, - ответила девушка.
Они поцеловались.
На берегу их уже ждали с растиранием, с бутылкой водки, которую торопливо передавали из рук в руки. Затем закурили.
- Есть чего-то хочется. Разговеться б надо, - сказала Лена (так звали девушку, которая купалась с Андреем).
- А у меня яйцо есть! - радостно воскликнул Андрюха.
- Как, всего одно? Мы думали, парочка найдется, - хохотнули девушки.
Андрей полез в карман куртки, думая, что скорлупа, наверное, треснула.
Однако яичко было целехонькое.
- Ух, золотое! Как из "Курочки Рябы"!
- Я же говорил: золотое-непростое, - просиял Андрей.
- Ну, такое грех просто так есть. Поехали разговляться!
Дальше было все то, что бывает в таких случаях, в такие ночи. Гонка по пустому шоссе на мотоцикле, и ощущение девического тела, прижавшегося сзади, и ее руки, сцепившиеся у него на поясе, и залезание в окно нижнего этажа женского общежития текстильного ПТУ, и разговление красными маринованными помидорами, сухарями, рисом, сардинами и водкой. Нашлось и другое яичко - красное. Ленка с Андрюшкой "тюкнулись". Треснуло Ленкино, Андрюшкино золотое осталось целехоньким, как ему и было положено по сюжету сказки. - Ну, старик бил-бил - не разбил. Старуха била-била - не разбила. А где же мышка? - хохотали все. Затем были танцы под "Игглз", под "Смоки" и под ансамбль Поля МоРиа, и спор из-за Оззи Осборна и Сида Виджеса. Спор, неожиданно и незаметно перешедший в пение русских и советских песен приглушенными голосами. Парней немало холостых на улицах Саратова… Сняла решительно пиджак наброшенный… Ты меня ждешь, и у Детской кроватки не спишь, и поэтому, знаю, со мной ничего не случится…
Ленка с Андреем незаметно выскользнули из комнаты. В каком-то Уголке, на расшатанной банкетке они совокупились. Затем закурили, стряхивая пепел в пустую консервную банку. В этом Уголке общежития было тихо, только откуда-то, из-за закрытых дверей, доносились пьяные крики и музыка. В коридоре жужжала неоновая трубка, словно цикада в летнем поле. Стебли традесканции бессильно свешивались из керамического вазона, прилепившегося к зеленоватой неровной стене. На подоконнике лежали две книги. Андрюха взял первую. Она была тонкая, детская, истрепанная. "Терра-Ферро". Сказка. Автор - Пермяк. Иллюстрации Ильи Кабакова. Андрей раскрыл на картинке: люди в ботфортах, в сине-красных мундирах разбегались в разные стороны от огромной разбитой бутылки, из которой выпархивало странное существо, похожее на щепку. "История мадемуазель Корро де Ржа". Андрюха неожиданно зачитался.
Лена дремала, положив голову ему на плечо. В книге рассказывалось о стране, где правили три короля - железный, деревянный и золотой. Железному принадлежало все железо и все металлургические предприятия, все связанное с железом. Деревянному - все дерево, все леса, деревообрабатывающая промышленность, бумага, книги. Золотому - золото, банки. Они ненавидели друг друга. Железный король раздобыл где-то ведьму по имени Гниль - в лесу она сосала трухлявый пень. По приказу короля ей вставили железные зубы. Все предприятия деревянного короля рухнули. Все съела Гниль. Он сам стал гнить - он ведь был древесным гигантом, на голове у которого рос сосновый лес. В старом архиве он разыскал рукопись о прекрасной даме Корро де Ржа, которая питалась железом. Когда-то ее заточили в гигантской бутылке с маслом и бросили в лесу. По приказу деревянного короля ее освободили. Все государство пришло в упадок. Золотой король сбежал. Железный король погиб от ржавчины, как и все железное. Люди вроде бы одичали. Иллюстрации Ильи Кабакова изображали дикарей с остатками шляп на головах, которые бегали среди руин. Над городами кружилась прекрасная Корро де Ржа.
Леночка вдруг проснулась, взяла с подоконника вторую книгу. Тоже детская. "Алиса в Зазеркалье". Раскрыла. На гравированной иллюстрации девочка в нарядном платье стояла перед стеной, на которой восседал Шалтай-Болтай.
- Давай сделаем Шалтая! - воскликнула Лена. Она схватила Андрея за руку и потащила обратно в комнату. Здесь уже все спали - девушки в обнимку с какими-то незнакомыми ребятами. В углу, в магнитофоне, догорала какая-то музыка. Кажется, Кин Кримсон. На столе, среди объедков, мусора и пустых бутылок лежало золотое яйцо, чудом никем не съеденное.
- Шалтай-Болтай! - громко сказала Лена, указывая на него.
В ответ кто-то заворочался в углу, под байковым одеялом, и сквозь сон произнес с восточным акцентом: "Шахсей-Вахсей".
Из тумбочки Лена достала куклу, изображающую Незнайку. Сняла с него желтую байковую рубашонку, зеленый широкий галстук в горошек, синие брюки-клеш. Одела яйцо. Теперь оно казалось человеком - с пустым личиком и золотой лысиной. Чтобы прикрыть лысину, надели на него синюю шляпу Незнайки.
Яйцо снова преобразилось. Была на нем печать с датой, удостоверяющая свежесть, неоплодотворенность, невинность. Была черная стрелка, нарисованная тушью для того, чтобы яйцо, повинуясь неведомым потокам, течениям и толчкам, каталось по ватману, указуя на буквы, из которых шепотом слагались фразы.
Все это скрыл слой золотой краски. Сверху, на позолоту, легло освящение, брызги святой воды с метелки. А теперь все это прикрылось было тряпичной одежкой, ризами Незнайки, сшитыми по моде 60-х годов, а то и конца 50-х - Незнайка (если не считать широкополой шляпы с кисточкой) был ведь так называемым "стилягой". Оставив нагого Незнайку на тумбочке, Лена с Андреем отправились гулять.
Стояли влажные предрассветные сумерки. Уже начинали с осторожной веселостью перекликаться птицы. Ребята долго бродили по лесу. Лена несла Шалтая. Наконец, нашли подходящую "стену" - это был бетонный, основательный забор какой-то солидной дачи. Андрей приподнял Лену за талию, и она усадила Шалтая между двумя металлическими зубчиками, торчащими сверху из стены.
Шалтай-Болтай сидел на стене
Шалтай-Болтай свалился во мне.
Вся королевская конница
Вся королевская рать
Не может Шалтая, не может Болтая
Не может Шалтая-Болтая
Собрать!
Торжественно продекламировав стишок, Лена метко кинула в нелепо наряженную фигурку с золотым лицом ветку, имеющую форму "пистолетика".
Попала. И Шалтай, опрокинувшись, исчез за стеной.
- Представляешь, Маша, мы вот с тобой не пошли в церковь, а Пасха к нам сама пришла, - сказал Борис Анатольевич, входя на террасу. В руке он держал золотое яйцо, обряженное в кукольную одежду. - Это я нашел у самой ограды, знаешь, в самом глухом углу, где сплошная крапива. Даже ума не приложу, что меня сегодня спозаранку занесло в эту заросль? Обычно-то я по дорожкам гуляю. А тут как будто дело какое - встал пораньше, ты еще спала, натянул сапоги и пошел по кустам, вроде как проверять что. И вот - нашел. На ветке куста висело. Видать, бросил кто-то через забор. И ведь не разбилось! Вот, встречай гостя, Машенька. Борис Анатольевич поставил яйцо на стол. Мария Игнатьевна посмотрела на мужа поверх очков и улыбнулась. Давно уже не видела она своего старика в таком веселом расположении духа. Борис Анатольевич раньше принадлежал к тем, кого в народе зовут "начальство". Был заместителем министра энергетики. Да, была высокая должность, была интересная работа, но… Пришло время уйти на покой. Вот уже несколько лет, как Борис Анатольевич вышел на пенсию и поселился безвыездно здесь, на ведомственной даче. Последний год он пребывал в депрессии - нелегко, бывает, дается человеку деятельному погружение в пенсионную "тихую заводь".
Не развлекали ни чтение, ни спорт, ни возня с парником, ни рыбалка. Не радовали даже редкие приезды детей с внучатами. К спиртному Борис Анатольевич был равнодушен. Охоту никогда не любил. "Не понимаю, как это люди радуются, зверей и птиц убивая", - пожимал он плечами. В общем-то, он был атеистом. Кроме как в детстве, с бабкой, в церкви не бывал. Но тут вдруг, после Светлого Воскресенья, посветлело на душе. И вот яичко золотое, пасхальное, в забавной одежде явилось как привет оттуда, с горки, где поблескивали золотые купола и разносился радостный пасхальный благовест.
С этого дня он как-то изменился: взял себя в руки, подтянулся. Стал чаще возиться в саду с парниками, по вечерам читать. Понял, что многие проблемы возникают от неправильного питания. Наконец заставил себя сесть на продуманную диету, что давно уже надо было сделать. Книги по диетологии, сочинения Брега, Шелтона, труды по йоге появились на его рабочем столе. Исчезла тяжесть и мутная печаль, и тупое оцепенение по вечерам, и тошнотворная тоска поутру. В конце концов, успешно экспериментируя с системами питания, он засел за книгу. Нечто вроде записок.
Предварительное название было: "Есть или не есть. Сумма диетологического опыта для пожилых". Золотое яичко в одежде он бережно поставил в сервант, за стекло, рядом со стопкой старых журналов "Здоровье". А возле, усмехаясь, поставил фарфоровую мышку с изогнутым хвостиком. Хвостик этот, казалось, вот-вот вздрогнет, дернется и заденет яичко - так близко застыл тонкий кончик хвостика от золотого бока. Между ними оставалось расстояние в пол-миллиметра. Но мышка была фарфоровая, и хвостик ее (к лукавому удовольствию обитателей дачи) был неподвижен.
1983-1997
Я родился в селении Фомино. Трудно сказать, что это было: то ли пригород, то ли дачный поселок, то ли слобода. По одну сторону дома шли огороды и парники. С другой стороны сквозила большая потоптанная лужайка и там же ворота, всегда закрытые железной скобой. Ходили через калитку, от которой что-то вроде аллеи шло к стеклянной террасе. Через террасу и входили в дом. Дом был большой, трехэтажный, наполовину городской, наполовину дачный. Была одна общественная терраса и еще две частные, одна над другой.
Понизовы жили на втором этаже, в трех комнатах. Удобств особых не было. Изящных вещей тоже не было, разве что одна большая картина - портрет кирасира на коне. Вскоре приехали из Омска родственники и навсегда осели у нас. Мне стали стелить на полу в коридоре. Я был сирота. Родителей не было, а дальние родственники и соседи казались мне истуканами. Решил устроить истуканам веселый праздник. Была как раз осень, и кто-то скосил траву на лужайке, собрал стожок.
За последние жаркие дни все успело хорошо просохнуть. Выйдя ночью из дома, я перетаскал все сено в дом и раскидал по комнатам. Потом я полил пол, стены и мебель бензином. Все спали, никто не мешал мне заниматься делом. С собой я взял только портрет кирасира на разгневанном коне. Помню, как я стоял на крыльце, жадно вдыхая ночной воздух. Потом подошел к открытому окну нижнего этажа и бросил туда горящую спичку. Как я уже сказал, была осень. За ночь слегка приморозило, и земля была схвачена инеем, так что бежать было легко и приятно. Мешал только громоздкий портрет в тяжелой резной раме.
Когда я был уже на холме, я встал и оглянулся. Вместо дома стоял дрожащий столб огня. Я видел, как жильцы, словно живые костры, мечутся там и здесь, везде сея огонь. Скоро и все Фомино горело. Я швырнул тяжелый портрет в темноту и побежал по лесной просеке. Зарево пожара скоро исчезло, и вокруг была глухая ночь. Пробежав, наверное, часа два, я без сил упал и сразу заснул. Когда я пробудился, то был поражен тишиной, которая стояла вокруг.
Весь лес словно бы умер. Деревья уже облетели, земля была покрыта палой листвой. Стволы деревьев стали серебристыми от инея, листья хрустели под ногами, промерзнув насквозь и сделавшись ломкими и хрупкими, как леденцы.
Освещение было ровное, серо-перламутрового оттенка. Пройдя несколько шагов, я увидел, что на одном из деревьев сидит какой-то человек, одетый в черное пальто. Короткие ноги в черных, хорошо начищенных ботинках свешивались вниз с ветки. Лысая голова, борода и усы были покрыты инеем. Только теперь я заметил, как страшно замерз. Человек приблизился ко мне, взял мои руки в свои и долго держал. Из его рук в меня проникал жар. Лица я его не видел, хотя оно было прямо перед моими глазами. Скоро мне стало жарко. Потом он положил мне руку на лоб. Прошло минуты две. Незнакомец снял свою руку с моего лба, повернулся спиной и ушел. Только тогда я с удивлением понял, что это был Ленин. Я пошел напрямик через лес и скоро вышел к железнодорожной платформе. Скоро подошел и пригородный поезд. Через полчаса я уже был в городе. Никогда раньше я не выбирался из Фомино. Гигантский хрустальный купол вокзала, грязный и пыльный, поразил меня своим заброшенным великолепием.
Попав на вокзальную площадь, я совсем потерялся. Цыгане хватали меня за одежду, предлагая погадать. Незнакомый ребенок бросил в меня недоеденное мороженое. Инвалиды на скрипящих колесах наперебой протягивали грязные руки за милостыней, предлагали петушков на палочке, воздушные шары и другие вещицы. Мой путь постоянно преграждали залежи тюков и котомок, на которых дремали невозмутимые. Меня толкали, дергали за руки и за одежду и давно уже обокрали бы до последней копейки, если бы у меня хоть что-нибудь было. Темные, покрытые смуглостью и щетиной лица вдруг выглядывали с разных сторон и исчезали. Тут были подбородки ужасных форматов, такие же носы, различнейшие увечья, шрамы через все лицо. Ловкие пальцы прощупывали мои карманы, но это меня не волновало. Внезапно я увидел в толпе нищих двух старых цыган с мальчиком лет десяти. Мальчик был, видимо, болен какойто болезнью. Он все время дергался, и прохожих поражало его увядшее лицо. К тому же он не мог видеть: веки его очей были опущены. Не знаю, что подтолкнуло меня, но я приблизился к ним и, наклонившись, положил руку на лоб ребенка. В ту же минуту он излечился от болезней, его лицо приобрело свежесть, глаза раскрылись и заблестели, тело перестало конвульсивно дергаться. Цыгане бросились ко мне. Уж не знаю, что хотели они - поблагодарить ли, убить ли меня. Я был, по молодости лет, резв и трезв, и скрылся в толпе.
Да, большой город это странная вещь. Только взращенный в глуши может понять его. Вот, например, кафе, и в нем старые дамы осторожно поедают хрупкие пирожные таким образом, как будто их насильно кормят невидимые существа. Вот киоски - даже в предутреннем сне не увидеть столь зеленых киосков. Погляди вверх - сколько стеклянных окон, а там террасы друг над другом. Ты видишь сов из камня на перилах, замшелую трубу и ее поднятый к небу дымовой палец. И я, погруженный в толпу, был найден неким взглядом, принадлежавшим незнакомому человеку в сером пальто. Он приблизился, видно гордясь своей четкой походкой, и спросил, глядя не на меня, а в сторону:
- Ты - Понизов, любезный?
- Я.
- А Фомино сгорело?
Мне показалось, горькая усмешка возникла и растаяла в уголке его рта. Я подтвердил, думая о том, почему кожа моих рук так странно и невесомо пылает, как Фомино ночью.
- Вы врач? - спросил я. Он кивнул, и кивок был таков, что я понял: он - военный врач.
Незнакомый взял меня за руку и втолкнул в дверь, которая как раз находилась недалеко от нас. Но в подъезде он вскрикнул в темноте и отбросил мою руку.
- Эге, жжет сквозь перчатку! Затем чиркнула спичка, и спичкой он осветил мне лицо, потом руку, которую схватил за запястье.
- Что с руками? - спросил он меня, причем глаза приняли взволнванное выражение.
- Это Ленин, - ответил я, припоминая все обстоятельства. - Когда я бежал по мерзлой земле, что в лесу, а потом утром вышел на поляну, в том месте, где толстые деревья все в инее, там на ветке сидел Ленин, и полы черного пальто свисали вниз. Потом он приблизился и, взяв мои руки, замерзшие от холода, долго держал в своих, после чего они так и горят до сих пор.
Спичка давно погасла, а мой спутник все молчал. Я поискал его пылающими руками, но не нашел ничего живого, только холодную стену, потом голые металлические ноги, кажется, ноги девушки. Ее железная нагота…
Видимо, подъезд украшен был статуями. Я обратил внимание на удивтельное и никогда не виданное мною прежде качество темноты, что окружала меня. Ни одного проблеска не волновало мое зрение, ни один контур не выступал.
На ощупь я продвигался туда, где надеялся найти двери и выход на улицу, но, видно заблудившись, почувствовал под своими ногами ступени и стал подниматься куда-то наверх. Время от времени мои руки нащупывали в темноте предметы, видимо составляющие украшение лестницы: вазы, колонны, круглые балясины балюстрады, некие изваяния. Лестница, однако, поднималась не прямо, а странно петляла, раздваивалась и разветвлялась. Я поднимался не менее часа и, по моим представлениям, должен был уже находиться на большой высоте.
Впрочем, я не особенно задумывался об этом. Тьма растворила во мне все мысли. Мои ладони продолжали гореть, и ощущение это можно было бы назвать неприятным с таким же успехом, как и приятным. Наконец лестница кончилась, и по гулкому отзвуку моих шагов, и по тому, как расступились вокруг стены, я догадался, что вступил в залу, или же в анфиладу зал. Мне не хотелось идти посередине этого пространства, инстинктивно я желал находиться у стены и держаться за нее рукой, так я чувствовал себя более безопасно. Раздался хруст плотной материи, что-то упало, треснув.
"Ага, - сказал я себе. - Я порвал и уронил какую-то картину, возможно, ценное полотно". Как это свойственно человеческой природе, я испугался отзвука произведенного мною шума и кинулся в сторону, потеряв спокойствие и равновесие. Ударился плечом, раздался звон стекла, осколок скользнул по моей щеке, оставив на ней теплую линию. Тут же что-то задвигалось, пустой звериный баритон выдавил "Га", и небольшое живое тело упало мне на плечо. Я почувствовал теплые лапки нечеловека, но оно, совершив следующий прыжок, кануло в беззвучную темноту.
Нелепый случай совсем сбил меня с толку, я потерял стену, двигаясь вдоль которой еше мог надеяться на какую-то ориентацию. А разум, не приправленный образованием, вдруг вспомнил поговорку: "Верь темноте, когда глаза не те". Я двигался с большой осторожностью, но цель моего продвижения не была известна мне. Вы можете предположить, что я желал выйти из тьмы к свету. Еще неизвестно, что больше по душе человеческому существу: свет или темнота. Впрочем, свет бывает разный и тьма бывает разная.
Итак, я продвигался в темноте, пока вдруг не увидел где-то далеко впереди некий, как мне показалось, зеленый отблеск. Я приближался к нему, натыкаясь по дороге на какую-то мебель и время от времени опрокидывая гулкие каменные вазы. Вскоре я уже мог разглядеть стеклянный куб, заполненный изнутри тусклым зеленовато-коричневым светом. У меня создалось впечатление, что это небольшая закрытая вольера, вроде используемых в зверинце для содержания земноводных существ, или же большой аквариум. Действительно, стеклянные стенки этого помещения изнутри заросли зелеными и бурыми растениями, напоминающими водоросли, а между ними на коричневатом песке виднелось некое лежащее животное, похожее на крокодила. Приблизившись, я убедился, что это и в самом деле крокодил. Недолго я смотрел на него сквозь мутное стекло. Он был, конечно, прекрасен собственной особой красотой - красотой болот, дамских сумочек, красотой пелены, неподвижности. Застывшая улыбочка обнажала клычки в уголках его длинного рта - это блаженство, эта улыбка были, наверное, ответом на тепло, источаемое обогревателем.
Я продолжал блуждать в темноте до тех пор, пока не услышал какие-то голоса. Один из них громко выкликал: "Иголка, нитка, катушка, коробка, золотой наперсток, серебряный наперсток, медный наперсток, очки, свечка, коробка, овечка, книжка, колесико, часы, манишка, манжеты, фалды, рояль, пианино, табурет, подсвечник, виноград, ананас, гранат, персик, косточка, ваза, блюдо, рама, зеркало, отражение, лицо, кровь, губа, рот, рука, перчатка, стрелка, окно, дождь, лампа, фонарь, пьяница, пивная, официант, кружка, пена, стул, стол, посетитель, шарик, язык, лужа, коридор, дверь, уборная, вокзал, ночь, часы, стрелки, платформа, лавка, кот, темнота, поезд, мыши, шум, грохот, вой, треск, железо, кондуктор, форма, усы, лицо, путь, свет, стук, лавка, пустота, книжка, пассажир, окно, темень, мост…"
Другой голос, который я расслышал не сразу, доносящийся откуда-то издалека, произносил: "Колоть, вдевать, бежать, ронять, катиться, надевать, блеять, гореть, звенеть, блестеть, кричать, молчать, спрашивать, слышать, виднеться, темнеть, отражать, хватать, бежать, встречать, пугаться, хрипеть, плевать, харкать, пить, спрашивать, отвечать, говорить, гудеть, курить, дымить, вести, высовывать, лить, угрожать, бить, падать открыть пугать, предостерегать, провожать, закрывать, молиться, бояться, темнеть, возвышаться, сидеть, уставать, вздрагивать, мяукать, присутство Гать созвать, ловить, перегрызать, пищать, убегать, видеть, надеяться, Гичать, приближаться, светиться, тикать, шуметь, грохотать, выть реS вводить, сморкаться, кашлять, говорить, заикаться, слышать, думать, вынимать, щелкать, звенеть, ехать, читать, греметь…
1982
Утром, во сне, я придумал короткое стихотворение. Точнее, оно мне приснилось. Типичный онейроидный стиль:
Бессудебному много набреют в конверт:
Беззаботная старость, приятная смерть.
Видимо, здесь описываются благотворные последствия уничтожения кармы, упразднения "судьбы". Останавливает на себе внимание только выражение "набрить в конверт" - непонятно к какому сленгу такое выражение могло бы относиться: к уголовному, наркоманскому, бюрократическому? В конверте обычно дают взятку чиновнику. Этот обычай хорошо иллюстрирует значение слова "конвертируемость". Коррупция возможнаьтолько при указании на символическую дистанцию между дающим взятку и принимающим ее - эту дистанцию можно преодолеть только "почтовым" усилием. Таким образом, существо, не имеющее судьбы, неподвластное року, пребывающее в потоке случайностей, все же коррумпируется роком, "сбривающим в конверт" различные привлекательные сладости: беззаботная старость, приятная смерть.
От таких подношений никто не в силах отказаться!
Как бы там ни было, я проспал время встречи. Полагая, что упустил возможность поездки на дачу, я лениво завтракал, утешая себя мыслью, что глубокий утренний сон, в любом случае, является самым психоделическим состоянием из всех возможных. Затем меня навестили друзья, которые принесли много пирожков, еще горячих. Поев пирожков, мы отправились гулять на Речной вокзал. Поглядев на пароходы, которые освещены были уже закатным солнцем, я внезапно принял решение ехать на дачу. Решение было (как и все подобные решения) мгновенным. Впечатление было такое, что какой-то ветер вдруг подхватил меня и понес. Я, конечно, превосходно знал, что это за ветер.
Неожиданно распрощавшись с компанией, я сел в автобус, который довез меня до станции "Ховрино". Пока ждал электричку, резко темнело. Состояние было возвышенное и несколько пьянящее, как будто я совершал головокружительную авантюру. В каком-то смысле этот пред-эффект был не менее впечатляющим, чем сам эффект. Во всяком случае, в нем не было тяжести самого эффекта, не было той дидактической серьезности, которая появилась потом. У меня была с собой книга Юнга, и в поезде я читал. Хотя я читал не очень внимательно, меня не оставляло ощущение, что я хорошо знаком с автором. Я отлично "знал" этого честолюбивого деревенского старика, этого сельского врача, увлеченного мистикой, вступившего в отношения сговора с собственным галлюцинозом. За его рассудительностью, за его бесконечным здравомыслием, за его осторожностью мне постоянно мерещились уловки буйнопомешанного. Постепенно он окончательно отождествился в моем сознании с доктором Ватсоном, предавшим своего Холмса (которым, естественно, был Фрейд). Его методы напоминают методы Ватсона, оставшегося без поддержки своего гениального друга: когда детектив не в силах определить тип фосфора, которым покрыта собака Баскервилей, он начинает изучать историю светящихся призраков и мифологию семейных проклятий. Когда я вышел на станции "Головково", было уже совершенно темно.
Я быстро прошел поле, прошел по дорожке между дачами, прошел лесок и мимо странной квадратной лужи (которую не было видно в темноте, однако я помнил о ее существовании), вышел на узкую прямую просеку, окруженную дачами. Нигде не светилось ни одно окно. Я шел довольно долго и уже подумал, что А. и М., должно быть, не смогли приехать и я сейчас окажусь возле пустой дачи (словосочетание "Пустая Дача" часто фигурировало в ранних текстах МГ в качестве квазифилософского термина). Наконец я с радостью увидел разноцветное свечение знакомой терраски. Я поднялся на крыльцо и постучал.
Голос А., несколько испуганно, спросил: "Кто там?" Я хотел было ответить, что это печник, но удержался. Мне открыли. Глаза М. и А. светились, как огоньки в аквариуме, лица казались слегка увлажненными. Прочитывалась характерная смесь свежести и утомления, несколько напоминающая преображение людей в парной бане. В., которого я раньше никогда не видел, сидел в кресле, держа спину очень прямо.
Он выглядел как просветленный йог. В отличие от А. и М., В. был одет подчеркнуто по-домашнему, в его одеянии мне почудилась какая-то больничная интимность. Если я не ошибаюсь, он был в теплых кальсонах, в тапках, на коленях держал аккуратно свернутый плед. Помню, что я воспринял это одеяние как знак, сообщающий о том, что в измененной реальности В. чувствует себя "как дома", что он в этих "мирах" является "своим", как бы постоянным обитателем этих "миров". В углу, на столике, стояла черная сковородка с аккуратно нарезанными кусочками омлета. Рядом стоял вскрытый пакет с яблочным соком. Я съел один или два кусочка омлета, после чего сел между М. и А. напротив печки. Мне дали прочесть письмо одного молодого художника, на многих страницах, напечатанное на компьютере, изобилующее развернутыми цитатами из какихто западных философов. Я стал читать письмо вслух. Совершенно не помню сейчас, о чем в этом письме шла речь, однако, по мере чтения, текст казался все более, более смешным - вскоре мы все (кроме, кажется, спокойного В.) просто умирали от смеха, сгибаясь пополам, раскачиваясь и поминутно утирая выступающие слезы. Мне показалось в какой-то момент, что нарастающий внутри меня смех может дойти до какой-то критической черты и просто убить меня - это и будет та "приятная смерть", завершающая мою раннюю "беззаботную старость". Компьютерный шрифт первоначально черно-белый и четкий, стал разноцветным и разъезжающимся, постепенно мне стало казаться, что письмо написано от руки, цветными чернилами и довольно неразборчиво. Иногда эта иллюзия исчезала. Вместо того чтобы воспринимать смысл текста, я интенсивно воспринимал (как мне представлялось) внутреннее состояние его автора.
В каком-то смысле повторялся тот же эффект психологизации, которыйт имел место в случае с Юнгом: я "чувствовал" все мучительные затруднения этого молодого художника, бесконечность его растерянности, глубину его изумления перед непроясненностью всего. Горделивый и уверенный бред западных авторов, которых он цитировал, так контрастировал с фонтаном его собственного недоумения, что это делало комический эффект практически невыносимым. Я больше не мог читать. К тому моменту "первая фаза" была налицо. Она была очень приятно. Мы сидели в волшебной деревянной комнатке, в магической избушке, среди сказочного леса. Меня раскачивали мягкие волны веселья и утепленного интерпретационного возбуждения. Все вещи немедленно, как только мой взгляд падал на них, выдавали мне свои сокровенные тайны. Особенно приковывали внимание источники света и тепла. Обычные лампы казались чуть ли не новогодними елками, если бы новогодние елки могли светиться с предельной интенсивностью. Везде чувствовалось присутствие множества живых существ: какие-то "гномики" где-то неподалеку копошились в сундучках, наполненных сокровищами, духи древесины подмигивали из разводов и "глазков", которыми покрыты были стены. В общем, вводный период напоминал детскую экскурсию в ТЮЗ, на утренний спектакль. Прямо перед нами находились два источника тепла - печка и электрический обогреватель, включенный в сеть. Кроме тепла, они извергали массу культурных, метафизических и даже просто стилистических сведений о себе. Желая развлечь остальных и себя заодно, я стал интерпретировать узоры на печке. Помню их детально и сейчас.
Там было три иконографических уровня. Первый - кафельный. Промежутки между плитками складывались в изображение "Голгофы" - три креста, центральный выше, нежели боковые. Эти "межкафельные" кресты своими основаниями упирались в чугунную заслонку печки, изображение на которой представляло собой квадратную мандалу, довольно традиционную на вид. Я почему-то уверенно "опознал" этот второй уровень как "Чинквату" - место суда над умершими. Под "Чинкватой" располагался чугунный щиток ящичка для пепла. Изображение на нем показалось мне наиболее значительным - оно напоминало ваджру, положенную горизонтально. "Пепельный" уровень, куда все, перегорев, ссыпается в виде приятного легкого бесцветного порошка, казался мне очень симпатичным и величественным, но А., когда я дошел до этого места в потоке своего герменевтического бреда, сказала, что это мрачновато. Электрообогреватель, по контрасту с теологическим фундаментализмом печки, казался сооружением, прилетевшим из бездонной глубины 60-х годов. По своему стилю он был инопланетным и научно-Лантастичкг.ким В какой-то момент было решено предпринять небольшую прогулку.
Когда я оказался за забором дачи, сказочность происходящего достигла своего апогея, одновременно приобретая несколько зловещий оттенок. Был момент легкой паники, когда я остался один в темноте, на грани (как мне казалось) погружения в живой и переполненный энергиями ночной лес. Мне казалось, что забор сомкнулся и собирается, надсмехаясь, скрыть от меня калитку. Калитку пришлось искать на ощупь - все это время забор был не то чтобы сам по себе живым и зловредным существом - сам по себе он был всего лишь чередой довольно добродушных кольев - однако уже ощущалось весьма отчетливо присутствие посторонних сил, с легкостью заставлявших и меня, и забор (а ведь мы с ним были, в сущности, друзьями) играть друг с другом в игры, наполненные взаимным недоверием. Впрочем, тогда все это воспринималось и как "магическая задача", которую я, в конце концов, решил. Меня уже сильно "вело", однако все это были еще цветочки. Мы вернулись в дом и снова сели так же, как сидели перед этим. А. время от времени смеялась, В. сидел неподвижно и просветленно улыбался, М. сильно раскачивался и шепотом матерился. Что же касается меня, то я постепенно почувствовал, что мне, как принято говорить, уже не до шуток. Я чувствовал нарастающее давление, тяжесть, которая постепенно становилась невыносимой. Одновременно я почувствовал резкую скуку. Вся эта сказочность, все эти магические силовые вихри и стремнины - все это стало меня раздражать. С предельной ясностью я вдруг осознал, что переживание, в эпицентре которого я нахожусь, мне в сущности глубоко неинтересно и ненужно. Я вспомнил о хрупкости своего сознания, о том, что много лет прожил, находясь под наблюдением психиатров, и подумал, что игра, в которую я ввязался, не для психически неустойчивых персон. Одновременно с этой вспышкой ипохондрии я ощутил страх другого рода - видимо, имеющий шизофреническое происхождение. А именно я испугался разоблачения - моим друзьям внезапно могло стать со всей очевидностью ясно, что я не человек и никогда не был человеком. Тело мое, к тому моменту, стало совершенно тонким - я казался себе черным кузнечиком. Возможно, мысль о моей психической хрупкости отлилась в этот галлюциноз, представлявший и мое тело образцом насекомообразной хрупкости.
Самому мне было безразлично, кем быть, но поскольку я отчетливо видел, что остальные присутствующие не теряют своего человеческого облика, то мне стало чудовищно неудобно, как если бы деантропоморфизация была поступком несветским (таким поступком она, в общем-то, и является). Давление на меня все увеличивалось. Я уже не мог сидеть на месте.
Я встал и пересел на маленький стульчик, прислонившись к печке, словно надеясь найти в ней себе опору. Однако тепло, исходившее от печки, только сильнее "раскручивало" меня. В этом тепле теперь присутствовало что-то тошнотворное. Я вскочил и перешел в маленькую комнатку с двумя кроватями, на одну из которых я лег. Попытка лежать в полутемной комнате, возле нагретой "спины" печки, была самым глупым мероприятием. Я истончился почти до нитеобоазного состояния, а меня все плюшили и плющили уже заебавшие меня силовые волны. Меня угнетало отсутствие музыки (являвшейся важнейшим проводником и верным гидом моих предшествующих опытов такого рода). Я также знал совершенно точно, что один глоток крепкого алкоголя мог бы резко изменить ситуацию в мою пользу, а серия таких глотков могла бы без особых проблем трансформировать мое состояние из адского в райское. У меня достаточно опыта, чтобы утверждать это с полной уверенностью. Побывав в таких ситуациях, человек без труда понимает, что имел в виду Джим Моррисон, когда он пел в одной из своих знаменитых песенок: If we dont't find a nearest whiskey-bar, I tell you, we must die. Сознание, что я, по собственной рассеянности, очутился под прессом психоделического интоксикоза без испытанных союзников (музыки и алкоголя), действовало на меня деморализуюше. Если музыка это проводник, то алкоголь (он должен быть крепким и качественным, вроде хорошего виски или коньяка) это тип руля, с помощью которого можно контролировать состояния и "оседлать" делирий. К силе, которая меня трепала и плющила, я не испытывал ни капли симпатии и никакого интереса - интуитивно я ее насквозь понимал, она была в тот момент простой и архаичной силой яда и древнего мозгоебства. Если в ней и оставалось что-то загадочное, то к этой загадочности я испытывал только брезгливость. Несмотря на то что я находился под чудовищным натиском, никакого мистического ужаса, кроме скуки и опасений за свое здоровье, я не испытывал. "Сказочность", обернувшаяся такими неприятностями, потеряла в моих глазах все свое очарование. Я был озабочен только одним - как пережить это время (когда это закончится, было не совсем понятно) и чем се- бя в подобном положении можно развлечь и отвлечь. Я больше не пытался лежать (это было физически мучительно), встал и вышел в комнату, где сидели А., М. и В. Я сказал, что "все это начинает утомлять, и хорошо было бы понемногу начать выходить из этого состояния". Я также признался, что мне хотелось бы чем-нибудь занять себя. В. с благостной улыбкой сказал, что один его знакомый, православный, любит в этих состояниях молиться, другой же занимается гимнастикой, и следить за ним в эти моменты - одно удовольствие.
У меня не было желания ни молиться, ни заниматься гимнастическими упражнениями. Сначала я решил было покурить, чего не делал несколько лет, и попытался смастерить самокрутку (в этот момент А. приняла меня за дедушку Ленина, который что-то пишет за своим кабинетным столиком в Горках). Силовая волна, почти зубодробительной мощи, воспрепятствовала моему намерению - вид табака и папиросной бумаги внушил мне отвращение. Кроме того, само это занятие - изготовление сигареты - оказалось мучительно трудным. Оставив самокрутку недоделанной, а все ее ингредиенты брошенными на столе, я вдруг резко встал, вышел из комнаты и поднялся на второй этаж дачи. С этого момента началась, по моему исчислению, вторая фаза моих переживаний. Сам по себе подъем на второй этаж почему-то придал мне сил. Я вдруг приобрел неожиданного союзника - этим союзником был холод. Тепло печки не распространялось сюда, и я вдруг испытал некоторое облегчение. Я был один в ярко освещенной комнате второго этажа. В такие моменты все имеет значение - простота и холод этой комнаты были "союзны" мне, также как и однозначное, яркое и простое освещение. Мое состояние изменилось. Я вдруг ощутил силу, но эта была уже не одолевавшая меня сила интоксикации и ее "демона", а моя личная сила - в некотором роде это была сила протеста, реакция, напоминающая пресловутую волну народного гнева, внезапно выбрасывающая оккупантов из страны в момент, когда они уже готовы овладеть ее жизненными центрами. Я по-прежнему ощущал страшный силовой натиск токсикоза, пропитанного мистикой, магией и волшебством. Однако я как бы принял вызов и ощутил себя раздраженным настолько, чтобы вступить в поединок. Я взглянул на часы (эта заводная мандала была на моей стороне) и заставил себя определить время - это было дико трудно, так как зрение было слишком измененным, знаки казались перемешанными и искаженными, и вообще время было как бы "отменено".
Определив время (было около десяти часов вечера), я внутренне сказал злобно и властно, обращаясь к яду: "Даю тебе ровно час, чтобы убраться из меня! Через час чтобы духу твоего во мне не было!" Я бы, конечно, предпочел немедленное освобождение, но разум подсказывал мне, что это невозможно - слишком большие силы были введены в действие, требовалось время, чтобы "свернуть военные действия и вывести войска". Я принялся расхаживать по комнате из угла в угол, по диагонали, время от времени производя резкие "сбрасывающие" движения руками и ногами, как бы "отбрыкиваясь" и при этом шепотом приговаривая: "На хуй! На хуй!" Постепенно я почувствовал ритм бредовых волн, этих приливов и отливов, и стал действовать с учетом этого ритма - во время каждого из "отливов" я закреплялся на новом участке территории. Вскоре я вошел во вкус борьбы, ощущение поединка было абсолютно реальным и захватывающим. Я больше не хотел алкоголя и музыки - сейчас они бы мне даже помешали, придав переживанию гедонистический оттенок. Сечас мне нравилась сама суровость и нешуточность происходящего. Меня охватило ощущение значительности, невероятной важности того, что происходит со мной. Ветхозаветный образ Иакова, который "боролся с кем-то всю ночь", возможно, присутствовал на задворках моего сознания, охваченного воинственным пафосом, однако боролся я, по моему ощущению, не с Богом, а скорее с демоном. В процессе этой борьбы я внезапно вошел в зону интенсивной внутренней "проверки", осуществлявшейся на всех уровнях. Эта "проверка" была, собственно, основным содержанием "второй фазы" - тем, ради чего эта фаза была аранжирована. В целом это переживание было пропитано дидактикой, оно было насквозь моралистическим и при этом в нем присутствовала некая прагматическая ценность.
Первый вопрос, который я был вынужден себе задать (под влиянием категорического механизма "проверки"): нет ли чего-либо такого, что подспудно отягощало бы мою совесть. В том случае, если бы нечто такое имелось, мои шансы в поединке, в который я ввязался, резко бы упали: говоря тактически, я не смог бы рассчитывать на свои маневренные возможности. Я быстро проинспектировал свою совесть, пользуясь для этого чем-то вроде "луча", и с некоторым удивлением обнаружил, что она ничем не отягощена. Успокоившись в этом отношении, я тут же был вынужден запросить себя о той жизненной ситуации, в которой я нахожусь в данный период жизни: не угрожает ли мне что-либо? Не стоит ли мне предпринять какие-то действия, о нужности которых я пока что не догадывался по невнимательности или из-за ложного понимания ситуации? Затем я должен был последовательно перебрать все, что меня каким-то образом беспокоит. Все эти вопросы (а точнее запросы, напоминающие запросы, которые правительство засылает в министерства с требованием отчетов) касались меня, как реального, ограниченного во времени и пространстве своей жизни, лица. Я должен был вспомнить, взвесить и дать оценку (будь то моральную или прагматическую) каждому из обстоятельств, составлявших мою ограниченную реальность. Я отвечал на запросы быстро, пользуясь "лучевым зрением", легко прорубающим запутанные толщи житейских обстоятельств. Большинство проблем оказывались при этом рассмотрении надуманными и несущественными: я приказал себе выкинуть их из головы. Я перебрал все несделанные дела, все обязательства, невыполненность которых меня нервировала, - почти все из этих дел я нашел не заслуживающими какого-либо беспокойства.
Теперь мне кажется смешным, что фактически в зоне этой сверхдидактики, под прожектором беспредельной, космической ответственности я вынес оправдательный вердикт всем своим недостаткам и слабостям - лени, эгоизму, безответственности, беспечности и привязанности к удовольствиям. В конце концов я был "запрошен" относительно метафизического и практического состояния мира в целом. Я быстро прощупал ситуацию и обнаружил, что, в каком бы состоянии мир ни пребывал на данный момент, он по-прежнему находится под божественным присмотром, а следовательно, все происходит именно так, как и должно происходить. Предоставив судьбы мира заботам высших сил, я окончательно успокоился. Одновременно мне показалось, что я успешно "оседлал' те силы, с которыми вел борьбу, как ковбой во время родео, удержавшийся на спине необъезженного мустанга или же как казак из повести Гоголя, оседлавший черта (манипулируя угрозой крестного знамения) и заставивший его лететь на прием к императрице Екатерине. Однако час еще не прошел, и я по-прежнему чувствовал себя отравленным - независимо от того, кто из нас кого оседлал. Расхаживая по комнате и продолжая "отбрыкиваться" и посылать психоделику на хуй, я обратил внимание, что все это время курсирую между двумя точками - с одной стороны это был край белой оконной рамы городского типа, с другой - косяк двери, к которому была прикреплена бумажка с репродукцией иконы. Не помню, была ли это Богородица или Неопалимая Купина. Оба предмета (оконная рама и репродукция иконы) были моими "союзниками". Я испытывал удовольствие по поводу двух обстоятельств: стандартный, типовой характер оконной рамы, напоминающей сразу обо всех хрущевско-брежневских "новостройках" одновременно. И то, что икона была репродукиие иконы. В силу собственной шизофреничное, я успевал во время "проверки" параллельно размышлять над тем, почему эти вещи мне так приятны.
Помню, я подумал, что все современные рассуждения о репродукции почему-то пропитаны недоброжелательством и осуждением, в то время как репродукция гораздо уникальнее любого оригинала - хотя бы потому, что репродукцию нельзя репродуцировать: репродукция репродукции всегда останется репродукцией оригинала. Оригинал как бы не удерживает собственную уникальность, давая себя воспроизводить, тогда как репродукция (в силу присущей ей божественной скромности) утаивает свою уникальность весьма успешно. Будучи безличным, все типовое и тиражированное является более удобным резервуаром для интимного содержания, нежели все оригинальное. Эти размышления, кажущиеся полемически заостренными против Беньямина или Бодрийяра, на самом деле в тот момент были полемически заострены против древней магии и волшебства. Фоном этих мыслей было удивление по поводу резкой дидактичности моих переживаний во время "проверки". Наконец я понял, что весь этот поединок был, до известной степени, инсценирован. Во всяком случае, он был важным номером в программе психоделического варьете. "Духи интоксикации" на моих глазах три раза поменяли свой облик: начав в качестве "доброго сказочника" и "ласкового волшебника", они превратились в "силовика-террориста", в атлетически сложенного джинна, желающего "замусолить к ебеням", а затем, раскрутив меня на борьбу, стали действовать в духе классического гуру, строгого и опытного "учителя жизни", умело фабрикующего педагогические ситуации, различные духовные закаливания и полезные нагрузки. Такое многообразие проявлений и изощренность в деле "отвода глаз", эта педагогическая хитрость - все это заставило меня, в очередной раз, изменить свое отношение к "духам". Я был, отчасти, восхищен их мастерством и профессионализмом. Они, конечно, мастера своего дела и (если пользоваться артистическим языком) "отлично держат зрителя". Однако, в любом случае, я был утомлен всеми этими "перетрясами" и духовными бранями.
Надо отдать должное их аккуратности - ровно через час, в районе одиннадцати часов вечера, я был освобожден, как и требовал. Правда, в течение этого часа "они" постоянно тормозили время, а.иногда вообще его останавливали. Мне постоянно приходилось смотреть на часы и усилием воли реанимировать течение времени: с колоссальным трудом, очень медленно двигать стрелки, словно бы залитые клеем. Это было составной частью нашего поединка. Казалось, что за этот час прошло как минимум часа три. Почувствовав себя, наконец, свободным, я подошел к узкому зеркалу в утлу комнаты. Я увидел себя таким, как и ожидал увидеть: лицо увлажненное, зрачки расширены, вид одновременно как бы выздоровевший и заболевший (я был действительно уже простужен, но еще не знал об этом). Напомнил сам себе картину "Проверена на партийной чистке". Я спустился вниз. Какое-то время мы еще сидели и разговаривали. Возвращение в обычную реальность казалось раем - было невероятно приятно просто сидеть в дачном уюте и вести дружескую беседу за чаепитием, вместо того чтобы трястись на ухабах психоделического аттракциона.
Я был полностью уверен, что "все закончилось". Чувствовал себя вполне нормально и вменяемо. Однако меня еще поджидала "третья фаза", классический flash back. После чаепития все легли спать. Я заснуть не смог, но всю ночь лежал в кровати весьма спокойно, о чем-то думая и чувствуя себя хорошо. При первых признаках рассвета начался легкий галлюциноз - потоки онейроидов за закрытыми веками. Впрочем, это для меня явление нормальное. Ведущую роль в разворачивании онейроидных образов удерживала за собой терраска с разноцветными стеклами: она развернулась в сложную сеть витражных анфилад.
Настоящий flash back начался с первыми солнечными лучами. По своей силе и интенсивности "третья фаза" ничем не уступала двум предыдущим, а в чем-то превосходила их. Она была исключительно позитивной и заключала в себе резкое нарастание эйфории, переходящей в состояние откровенного экстаза. Я больше ни с кем и ни с чем не боролся, ничего не боялся и был преисполнен доверия. Причиной тому было солнце - самый мощный и колоссальный, в своей очевидности, "союзник", которого я был лишен ночью. Вообще, солнце было центральным действующим лицом этой "третьей фазы". Эйфория подбросила меня с кровати. Я двигался как на пружинах, находясь в плавном и сильном энергетическом вихре. Я оделся, взял со стола сигарету (которую доделал перед укладыванием спать) и вышел из дома. Выйдя на просеку, я оказался буквально вплавлен в мощный поток солнечного света - солнце, только что вылезшее из-за горизонта, экстатическим колобком висело прямо передо мной.
Оно само двигало мной - я поддавался на этот раз охотно. Прогулка больше напоминала плавание. Я прошел по просеке, затем через перелесок, вышел в совершенно пустой дачный поселок. Поселок (как и все остальное, впрочем) казался сногсшибательно прекрасным. Дойдя до края поля, я остановился и выкурил сигарету. Затем я пошел обратно и углубился в лес по другую сторону просеки. В этом лесу меня настиг пик эйфорических переживаний - эффект был настолько сильным, что на какое-то время я даже как будто бы "потерял сознание", но не упал, а продолжал двигаться и воспринимать все. Очнувшись, я обнаружил, что стою на четвереньках на большом поваленном стволе дерева.
Ствол был покрыт пушистым светлым мхом. Мое лицо было наклонено очень близко к поверхности мха - я видел его мельчайшие детали, его структуры и ощущал его сильный запах. Какое-то время я еще ползал по стволу и общался с мхом, затем я стал понемногу приходить в себя. Я дошел до того места, где лес обрывался и начинались заборы следующего дачного поселка, и повернул обратно. На обратном пути я увидел ярко-красные мухоморы, большую группу. Я сорвал четыре мухомора - по числу участников нашего приключения - и с ними вернулся на дачу. К тому моменту, когда я подходил к разноцветной терраске, я уже был снова вменяем - на этот раз "это действительно закончилось.
Вечером я поехал в Москву. В электричке у меня сильно заболело горло, и стало знобить. Когда я вошел в свою квартиру, то был уже окончательно болен - у меня была высокая температура и все прочие признаки простуды. Однако настроение у меня было на редкость спокойное и благостное. Возможно, мои негативные переживания между первой и второй фазами были спровоцированы начинающейся простудой. Есть и другое возможное физиологическое объяснение.
Меня предупреждали, что с утра не надо ничего есть. Я же не просто ел, но злоупотреблял' пирожками. Насколько я помню, я съел девять пирожков: четыре с рыбой, три с капустой и два с курагой. Впрочем, пирожки были вкусные, так что я ни о чем не жалею.
1995
Таким вот образом въехал Филипп Павлович Плещеев в поле моего зрения: на зелено-красном драконе с золотой чешуей, сидя между роскошных перепончатых крыльев на лакированной скамеечке. Он вылетел из разноцветной тьмы, из радужного дождя, и снова исчез, подскакивая и головокружительно вращаясь в вышине, на большой китайской карусели. Когда драконы снизились, он подошел ко мне и, протягивая руку, сказал: "Господин Мартов, нас ожидает павильон ужасов". К тому времени я был уже знаком с его романом "Освальд".
Где-то в пустынном и диком месте останавливается поезд. Из вагона первого класса (с "креслами синего бархата") выходит молодой мужчина в грязном пальто. В руке - большой чемодан. У него бледное лицо с вечной маленькой улыбочкой. Нижняя губка честолюбиво оттопырена. Это Ли Харви Освальд, будущий убийца президента Кеннеди. Большую часть книги занимает переписка Кеннеди и Освальда. Освальд живет в гостинице, в полупустыне.
Гостиница расположена недалеко от железнодорожного полотна. В своем номере Освальд вынимает из чемодана разобранное ружье с оптическим прицелом, тщательно собирает его, укрепляет на подоконнике. Окно выходит в какие-то сонные заросли. Освальда окружает тишина. Но его переписка с президентом идет на истерическом взводе. В ней много упреков, каких-то неожиданных воплей. Кеннеди кажется человеком огромного роста, пропахшим лекарствами, с огромными длинными пальцами, необузданным, вечно взвинченным, проводящим целые дни напролет в диком возбуждении. Освальда он называет в письмах иногда "милый Ли", а иногда "мой дорогой Харви". Ли хочет убить Кеннеди, он долго, старательно настаивает на этом, приводит доводы, доказывает, убеждает, требует. Кеннеди яростно сопротивляется. Его письма начинают напоминать прозу Пастернака по обилию исступленно цветущей сирени в вазах, умножаемой зеркалами и поверхностями роялей. Эта сирень, а также весенние грозы, цвет неба и звуки музыки вызывают какой-то дикий, неадекватный, не влезающий ни в какие рамки восторг. Захлебываясь от восторга и ужаса, громко топая, сопя, в огромном разметавшемся фраке, Кеннеди бегает по залам и коридорам Белого дома. Там, под онейроидными люстрами, отражаясь в паркетах, вечно длятся концерты великих исполнителей. Однако Ли упорен. Он тихо, неизбывно и кротко добивается своего. Наконец согласие получено. Кеннеди извещает об этом в суховатой записке, поражая несвойственным ему лаконизмом: "Милый Ли! Я понял все. Ты не можешь иначе. Хорошо, я согласен. Джон". Получив эту записку, Освальд собирает вещи, наводит порядок в комнате.
Несколько раз переставляет тяжелую пепельницу зеленого стекла. Перечитывает записку, негромко бормоча: "Милый Ли… ты не можешь иначе…" Затем он встает, подходит к ружью, нацеленному в открытое окно, приникает глазом к оптическому прицелу, тщательно целится и, наконец, стреляет.
Хайдеггер говорил об ужасе, который позволяет нам "осязать" Ничто. Можно сказать,-что всякая тварь, пребывающая во времени, должна обладать некоторым "воспоминанием о Ничто", этим "подсознанием подсознания". Возможно, именно к этому "воспоминанию о Ничто" возводят свою родословную комические эффекты. Пустота, лежащая в глубинах памяти, делает нас смешливыми, подобно тому как емкость, скрытая в глубине горного массива, порождает акустический резонанс. Впрочем, роман Плещеева лишь косвенно юмористичен.
Я уже сказал, что наша встреча с автором Освальда произошла на иллюминированной старинной плошади, среди огоньков, под слабым дождем. Приблизившись к "павильону ужасов", мы сели в черный мерседес образца 1930 года, движущийся по рельсам, наподобие трамвайчика. И этот транспорт увлек нас в туннель.
- Вы несколько старше меня, - начал Плещеев, - и поэтому, наверное, помните настоящие китайские аттракционы, а не те подделки, вроде той, с которой я только что слез.
- О да, - ответил я охотно, - я помню еще знаменитую карусель по имени "Веер с персиковыми цветами". Он прищелкнул пальцами с видимым наслаждением.
- Ах, что за времена были!
- Туннель ужасов, в котором мы сейчас с вами находимся, тоже хорош. Здесь никогда ничего не меняется. Те же мрачные автомобили, несущиеся друг за другом по темному коридору, те же гибнущие дети…
Мою речь перекрыл скрежет. В ярко вспыхнувшем сиянии на рельсы выскочили искусно сделанные дети в матросках, автомобиль смял их, блеснули на миг озаренные ужасом голубые глаза, беспомощно всплеснула маленькая ладонь в синем рукаве, ветровое стекло покрылось мелкими капельками крови.
- Теперь, - сказал я, - когда видишь аттракцион много раз, это только ностальгически теребит нервы. Но после первого посещения мне снились искаженные личики, золотой якорек на рукаве… Но, если уж мы говорили о развлечениях прежних времен - времен моей молодости, - все это бледнеет по сравнению с так называемым Домом Сухих Цветов. Он появлялся незадолго перед Рождеством, в темную снежную ночь. Обычно он находил себе место на какой-нибудь достаточно оживленной улице, в проеме между двумя большими доходными домами. Выйдешь, бывало, утром купить горячих каштанов и вдруг видишь, что там, где еще вчера зияла прореха и темнел пустырь, стоит он - высокий, строгий, без всяких украшений, с абсолютно черными стеклами в длинных узких окнах. В этих непрозрачных стеклах отражалась иллюминация кондитерских лавок и подводные огоньки торговцев живыми рыбами…
- Живыми рабами? - не расслышал Плещеев.
- Живыми рыбами, - поправил я. - Дом Сухих Цветов это было солидное предприятие. Скромная вывеска извещала о невозможности входа для детей, подростков, впечатлительных женщин и людей со слабой нервной системой. На первом этаже, сразу влево от входа, был особый ресторан.
Впрочем, я там никогда не обедал - я сторонник простой здоровой пищи, к тому же вегетарианец. К тому же ностальгирующий эмигрант. Вареная картошка с дымком, соленый огурчик, рюмка водки - что еще надо пожилому писателю? В мире существует много хорошей еды - простой, хорошей еды…
- Да, я читал ваш роман "Еда", - сказал Плещеев. - Шестьсот страниц сплошного описания различных блюд… Читая его, я представлял вас розовощеким толстяком… - Он бросил косой взгляд на мое сухое бледное лицо и тщедушное телосложение. Я хотел сказать что-то, но грохот перекрыл мои слова. На головокружительном повороте нам открылся стремительно надвигающийся на нас горящий дом. Мощный столб огня вздымался над ним. Искусственные люди прыгали из окон, сыпались вокруг и разбивались в кровавые дребезги. Видно было, что верхний этаж уже поехал, с треском, и навис над дорогой пылающим массивом. Мы должны были промчаться под ним.
- Проскочим или нет? - спросил Плещеев, на миг поддаваясь обаянию игры. Дом, как в замедленном кинофильме, разъехался в стороны, расселся и рухнул. Были в подробностях видны оседающие стены, открывающиеся за ними беззащитные коробочки жизни - обнажившиеся квартиры, знакомые мне, как моя собственная. Я смотрел на все это чуть увлажненным, унающим взглядом - ведь я видел это не меньше двадцати раз. Вот зеленая бутылка на столе - сейчас она превратится в облачко стеклянной пыли, так как ее заденет пролетающий кирпич. Вот женщина вскакивает с кровати и тут же проваливается сквозь пол с еле слышным криком. Вот мужчина в подтяжках выбегает на лестничную площадку, падает в пролет, испаряется. Чудом наш автомобиль остался цел среди этого распада, и мы продолжали мчаться в туннеле.
- Проскочили! - крикнул Плещеев, оглядываясь в заднее окно.
Догорающий дом исчезал за поворотом.
Мы выехали на узкий мост. В глубине, внизу, тек пенистый Ахерон. Плещеев, взволнованный происходящим, не отказался от предложенной сигареты. К тому же мост впереди обрывался.
- В пропасть? - спросил Плещеев, выпуская облачко дыма, - навсегда? "Мерседес" близился к обрыву. Уже были отчетливо видны покореженные концы рельсов, нависающие над бездной. Но гигантская летучая мышь тихо спланировала с высоты и, подхватив наш автомобиль, одним махом перенесла его через пропасть. Я приоткрыл глаза. Мы снова мчались по рельсам. Плещеев в полутьме улыбался.
- Здесь весело, в этом аду, - сказал он задумчиво.
- Наше время - время революции в этом деле, - сказал он через некоторое время. - Электронные и лазерные эффекты придают беспощадную достоверность старому бреду, прошедшему новейшую техническую обработку. Конечно, мы с вами можем оценить наивность традиционных туннелей, но молодежь уже мало интересуется этим. Впрочем, наивное, собственно говоря, ближе к ощущению ужаса. Самые простые вещи бывают порой ужасными. Меня в общем-то волнует только наивное.
- А что для вас ужасно? - поинтересовался я. - Я в детстве лежал в больнице. По ночам в палате дети рассказывали друг другу "страшные истории". Одна из них запала мне в душу своей недосказанностью. Где-то в деревне была разрушенная церковь. Каждый, кто входил туда и смотрел на потолок, мгновенно умирал. Он умирал именно от ужаса, так как на потолке было что-то невероятно ужасное. Собственно, это было "самое ужасное", лицезрение коего нельзя было выдержать. История обрывалась вопросом: что было на потолке? Ответ на этот вопрос, конечно, ни один человек не мог знать, так как все видевшие умерли. Однако слушатель должен был выдвинуть предположение, соответствующее ответу на вопрос, что для него является самым ужасным. Кто-то сказал, что на потолке человек видел сам себя в виде растерзанного мертвого тела. За неимением другой версии, большинство детей в палате согласились с этим мнением. Думаю, что в этом сказался детский эгоцентризм. - Может быть, он видел Бога? - пожал плечами Плещеев.
- Существует распространенное мнение, что все видевшие Бога умерли. Впрочем, эти предположения чересчур экстремальны. Речь в них идет о слишком крайних случаях. Я всегда с невероятным трепетом, как самое ужасное и в то же время сладко-томительное, переживал ситуацию внезапного прозрения, даже незначительного, мельчайшего. Смутно помню, что в детстве, еще в России, у меня была пластинка о каком-то Пухти-Тухти - ежик, что-ли? Точно не припоминаю. Там был один момент (когда он наступал, у меня всегда больно сжималось сердце) - Пухти-Тухти глядел издали на какую-то гору, и вдруг он увидел на поверхности горы маленькую дверцу. Он долго смотрел и ничего не видел, и вдруг наступало прозрение. В этом для меня содержалось самое ужасное.
Наш "мерседес" погрузился в мутную зеленую воду. К окнам льнули Утопленники, меж ребер у них выскальзывали грациозные гирлянды ярко-красных рыбок. Поодаль громоздились затонувшие пароходы - среди пятен черной ржавчины и пушистых наслоений мха можно было прочесть названия - Титаник, Лузитания… На палубах толпились мертвецы - их белые курортные костюмы набухали и раздувались пузырями в воде, а выражения лиц напоминали цветы, настолько отрешенными и как бы "разрастающимися" были эти искусственные лица.
- В различных медитативных практиках, - продолжал Плещеев, - существует опасность преждевременного, неподготовленного прозрения. Истина настигает адепта в состоянии незащищенности. Это как бы "сатори наполовину". Полагаю, что это весьма ужасно. Даже если мне делают сюрприз на день рождения, что-то в глубине моей души больно сжимается от ужаса - сюрприз включает в себя момент внезапного прозрения. Должен сказать, что этот туннель, заранее определенный как "место ужасов", является для меня отдыхом от того быстрого неопределенного проступания ужасного, которое имеется в нормальной жизни. Этот устаревший павильон ужасов напоминает мне мои собственные тексты, в которых я занимаюсь "техническим" воссозданием наивности. В частности, наивность обостряет и страхи. Пугаясь, мы возвращаемся в детство, а оно - единственное из периодов нашей жизни - по-настоящему готовит нас к смерти. Остальные периоды - отрочество, молодость, зрелость, даже старость - они лишь отвлекают, это лишь "задержка". Туннель сближает людей. Мы вышли оттуда друзьями, слегка волоча ноги, щурясь на ставшую неправдоподобной площадь, как бы немного пьяные, испытывая головокружение и удивление при виде обычной жизни.
Поесть мы отправились в русский ресторан. Плещеев разлил водку в рюмки, поднял свою и провозгласил первый тост:
- За Россию!
Мы выпили и какое-то время молча ели, думая об огромных вокзалах и аэродромах, о кладбищах, утопающих в цветущей сирени, об извилистых тропинках. Отсутствие России - это просто наркотик, мы же - неизлечимые наркоманы.
Плещеев стал рассказывать о своей жизни. Он родился в Крыму, в городе Феодосии, в доме, напоминающем торт. Был проказливым, загорелым ребенком с внезапными приступами глубокой задумчивости. Вечерами в доме собирались интересные люди, мать играла на рояле Рахманинова и Скрябина. На стенах висели небольшие оригиналы Айвазовского, Волошина, Кустодиева. Филипп собирал на пляже сердолики и аметисты, продавал их на набережной. Кроме того, он превосходно мастерил из ракушек сувениры: бабочек, улиток, профили Пушкина. Его родные считали, что он в жизни не пропадет. Совершенно неожиданно у него вдруг открылся запущенный туберкулез. Время было трудное, стояли пятидесятые годы, однако все же удалось отправить его лечиться в Москву. Он долго лежал в больнице и чуть не умер, но в конце концов выздоровел и вышел из больницы в пятьдесят седьмом году, как раз во время молодежного фестиваля. Ему было двадцать лет, он был худой и истощенный долгой болезнью. Среди молодежного буйствования он вяло бродил в колышущемся костюме, который за время болезни стал велик и висел на нем изжеванной тряпкой. Несмотря на это, он познакомился с одной немкой. Они переписывались на протяжении четырех лет - именно эта продолжительная переписка и привела Плещеева к занятию литературой. В Москве Плещеев стал так называемым стилягой - он носил узкие брюки, плечистый пиджак, смазанный бриолином кок. Бойко танцевал рок-н-ролл. Потом немка снова приехала в Москву, они поженились, и Плещеев уехал за границу.
- А теперь я обосновался в этом городишке. Здесь неплохо, но мне, южанину, не хватает моря и тепла. Хорошо бы перебраться в Португалию, да только вот Эльза не хочет.
- Над чем вы сейчас трудитесь? - спросил я.
- Я пишу роман "Пни". Без одной буквы роман Набокова. Название можно понимать двояко - или это множественное число (кряжистые, замшелые пни в туманном лесу), или повелительное наклонение, революционный призыв: "Пни!" (в смысле: дай пинка).
- О чем же это?
- Жанр: семейная эпопея. Я описываю судьбу тридцати двух братьев по фамилии Зубцовы. Все начинается в России конца девятнадцатого века. Имена братьев: Еремей, Григорий, Силантий, Федосей, Егор, Кирилл, Порфирий, Никанор, Сергей, Всеволод, Ростислав, Петруха, Антон, Сургуч, Евсей, Труп, Никифор, Терентий, Брательник, Упырь, Церковь, Моисей, Корзина, Дохлятина, Спиридон, Курок, Сортир, Рыбешки, Парижский, Нестор, Здравствуйте и Простор. Имена у них столь необычные потому, что по мере того как они рождались, их родители постепенно сходили с ума. По злой иронии судьбы дольше всех прожил Труп Зубцов. Все они влюбились в одну женщину - Софью Викентьевну Селезневу. Сначала мы видим Соню Селезневу маленькой, босоногой девочкой, бегущей лесной тропинкой с ковшиком, наполненным до краев спелой малиной. Именно такой, в золотистом свете солнечного летнего дня, увидели ее впервые все тридцать два брата, когда они как-то вышли из своей красной покосившейся избушки и пошли погулять в лес. Длинной цепочкой бросились они вслед за ней, издавая радостный крик. В ужасе добежала Соня до белого барского дома с колоннами, где она жила воспитанницей у помещиков Сосновских. Она сирота, ее родители, бедные дворяне, рано умерли, оставив девочку дальним родственникам. В следующих главах романа мы видим Соню гимназисткой, потом курсисткой, потом - во время русско-японской войны - сестрой милосердия. Однако братья Зубцовы не оставляют ее в покое со своей страстной влюбленностью. Все тридцать два брата ей одинаково отвратительны, но они не верят этому, ревнуют друг к другу, мучительно следят друг за другом, ненавидят и в конце концов убивают друг друга. Сергей ночью "решает" Нестора на сеновале, всаживая ему в горло длинный гвоздь. Здравствуйте кончает с собой в номере отеля. Страсти слегка притупляются, когда Софья Викентьевна выходит замуж за своего троюродного брата капитана Сосновского. Но капитана вскоре убивают на фронте, и все разражается с новой силой. Вздуваются и оседают пузыри исторических катаклизмов: русско-японская и первая мировая войны, Февральская и Октябрьская революции, гражданская война, раскулачивание и т. д. Братья нередко оказываются по разные стороны баррикад или встречаются лицом к лицу в разгаре боя. Никифор красноармеец из отряда Буденного, разрубает шашкой до седла своего брата, добровольца Терентия. Корзина служит в Чека и расстреливает Силантия. Рыбешки Михайлович становится атаманом банд, на ликвидацию его высылают отряд под командованием Евсея. Короче, братья уничтожают друг друга в ритме спазматических пульсаций истории. До конца тридцатых годов доживают только Брательник и Труп. Оба одновременно входят в тусклую, убогую комнату в коммунальной квартире, где живет уже немолодая женщина Софья Викентьевна Селезнева-Сосновская. Они несут букеты цветов. Софья Викентьена отвергает их предложения руки и сердца. Единоутробные выходят, подыскивая место для поединка. В этом поединке победа достается Трупу Михайловичу. Труп Михайлович выбрасывает тело Брательника в узкое окно и начинает неторопливо ухаживать за Софьей Викентьевной. Он каждый день приносит цветы, достает продукты и билеты в театр, читает ей вслух стихи Тютчева. Постепенно Софья Викентьевна привыкает к его присутствию. Наконец она соглашается выйти замуж. Стоит теплое лето. Они идут по улице, останавливаются на краю открытого канализационного люка. Труп Михайлович всматривается зачем-то в глубокую темноту. Внезапно Софья Викентьевна слышит какой-то голос, произносящий слово "Пни!" Она оглядывается, но вокруг нет никого. Тогда Софья Викентьевна пинает Трупа Михайловича ногой в спину. Он падает в люк и исчезает. Софья Викентьевна крестится и уходит по пустой летней улице, покачивая ридикюлем. Этот день - 21 июня 41-го года. Завтра война. На этом роман кончается.
- Интересный замысел, - сказал я.
- Пересказ дает не совсем точное представление о романе, - возразил Плещеев, - может показаться, что речь идет об экспрессионистической новелле. Но на самом деле это подробное, неторопливое повествование, с длинными описаниями природы. Вот, впрочем, образец стиля. Он вынул из кармана исписанную бумажку и прочел: "Тяжело, тяжело зацветали розы в саду Сосновских. Как бы в тягостной дремотной задумчивости лопались упругие бутоны, и тонкие лепестки с еле слышным шорохом начинали теснить друг друга закрученными уголками, напоминающими края старинных рукописей, много лет пролежавших в свернутом состоянии, в посыпанных пылью рулонах. Эти лепестки излучали сияние настолько теплое и яркое, что оно даже отражалось в слюдяных зернышках песка, зажигаясь мягкими розовыми пятнами на общем синем и лиловом фоне длинных полуденных теней. Потом, ближе к вечеру, когда в сад вступали сгущенно-молочные сумерки, сияние бутонов зачарованно гасло, зато аромат становился сильнее. Аромат роз вторгался в раскрытые окна, и движения людей, находившихся в доме среди белой зачехленной мебели, замедлялись, ленивые пальцы начинали бродить по отзывчивым струнам гитары. Падала со звоном чайная ложечка, чье серебро потемнело и истончилось от времени, истертое пальцами нескольких поколений. Шелестели небрежно листаемые и уже словно светящиеся страницы книги, на которых нельзя было разобрать ни слова, так как в комнатах становилось слишком темно, но никому не хотелось зажигать свет…"
Плещеев свернул бумажку и положил обратно в карман.
- Сколько примерно будет страниц? - поинтересовался я.
- Не меньше трехсот, - ответил он, - а может быть, и того побольше.
- Что ж, надеюсь в скором времени держать в руках законченный роман. Если я не ошибаюсь, вы изображаете традиционный русский бой за обладание истиной. Софья Викентьевна - София-Премудрость. Все мы, в какой-то степени, наследники тех представлений, которые завещали нам Соловьев и другие русские мыслители. Однако Божественная Премудрость недостижима, непостижима. Поэтому все братья представляют собой какие-то останки, обрывы, укорененные в традиции, но не имеющие никакого продолжения, короче говоря, пни. Этот бой или эта охота за Премудростью описывается, в общих чертах, пословицей "Близок локоток, да не укусишь". Тридцать два брата по фамилии Зубцовы это, конечно же, просто зубы. Намек более чем прозрачен. Зубы живут в красной избушке, то есть во рту ("рот" по-немецки - "красный"). Фабула, таким образом, воспроизводит структуру распространенного сновидения о выпадающих изо рта зубах. Они сыпятся друг за другом, выталкивая друг друга, постукивая, как бухгалтерские счеты. Такой сон снится, по всей видимости, всем. Последним остается зуб по имени Труп - мертвый зуб, увенчанный коронкой - коронованный победитель в этой игре в "Царь Горы". Однако он гниет под своей коронкой, и его также приходится устранить. Зубы имеют форму пней, пенечков. "Сядь на пенек, съешь пирожок!" То есть положи на пенек (на зуб) нечто мягкое и сладкое, отчего этот зуб или этот пенек начнет гнить. От этого появляется боль, и тогда лишь один выход - положить на зуб мышьяк, словно у дантиста. Не лучше ли сразу начинить пирожок мышьяком, как это учинили Пуришкевич и молодой князь Юсупов, готовясь к визиту Распутина? Мышьяк хорошо прятать в творог. Тогда получится ватрушечка. Вспоминается миф об аргонавтах. Вспоминаются "зубы дракона", засеянные Ясоном. Из этих засеянных зубов вырастают воины. Это объясняет, почему последний зуб выпадает (как карта "выпадает" при гадании) за день до начала войны. Посев произведен, зубы ушли в почву, и земля готова к тому, чтобы, зачав от этих семян, породить героев.
Плещеев согласно кивал головой.
- А над чем вы сейчас работаете? - спросил он.
- У меня в гостинице два незаконченных рассказа - "Ватрушечка" и "Румцайс".
- Ватрушечка? Вы как раз только что упоминали о ватрушечке.
- Лейтмотив. Наверное, что-то из детства.
- Мы могли бы зайти ко мне на чашку чая, - сказал Плещеев. - Эльза иногда готовит ватрушки в германском стиле, с корицей. Но… тут есть одна загвоздка. Моя жена - член неофашистской партии. Не знаю, не смутит ли это вас?
- Как, ваша жена - наци?! - изумился я. - И вы это терпите?
- Ах, вы не представляете, сколько это мне доставляет неприятностей! Но что остается делать? Не разводиться же из-за политических разногласий. Когда мы с Эльзой поженились, она была слегка "розовой". Потом все "краснела" и "краснела". Меня это раздражало безумно. Я выбрасывал в помойку книги Маркузе и статьи Пол-Пота, рвал плакаты с ликами Мао и вихрастого Троцкого. Наконец я смирился, но вскоре Эльза внезапно "позеленела". Началась новая напасть! По квартире ползали вымирающие животные. Все столы были заставлены пробирками с водой наших рек в разной степени загрязнения. Теперь же "красное" и "зеленое", видимо, наслоились друг на друга, образовав "коричневую" смесь. Эльза опять переоборудовала квартиру. Теперь она предпочитает то, что я называю "гитлерюгендстиль", - смесь неофашизма и неомодерна. Черные дубовые панели и белые статуи, изображающие нагие тела арийских девушек и юношей. На стенах - невероятно увеличенные фотографии очаровательной Гели Раубаль, которая покончила с собой из-за любовной истории с собственным дядей.
- Полагаю, нам лучше немного прогуляться на свежем воздухе, - возразил я, - подобные интерьеры, конечно, экзотичны. Однако поздними вечерами эта эстетика может подтолкнуть к депрессии. Мы вышли. Пока мы сидели в ресторане, стало поздно и похолодало.
Дождь сменился мелким снежком, который по-детски неуверенно похрустывал под подошвами ботинок. Плещеев закурил сигарету.
- Скажите, Филипп Павлович, не потомок ли вы русского поэта Плещеева, чьи стихи мы все учили в детстве на память?
- Нет вроде бы. Не думаю. А вы - не приходитесь ли родней известному большевику Мартову?
- Нет. У большевика это был партийный псевдоним, у меня же - наследственная фамилия.
Гуляя, мы вышли на мост. Ярмарочная площадь видна была внизу. Иллюминация еще кое-где светилась, но драконы на каруселях были уже в чехлах, аттракционы закрыты. Прямо под нами виднелось огромное круглое здание "павильона ужасов", где мы недавно развлекались.
- Смотрите, господин Мартов, вот она - вылитая ваша любимая ватрушечка, - сказал Плещеев, стряхивая вниз пепел с сигареты. Павильон ужасов действительно сверху напоминал "ватрушечку" - надутое кольцо, в центре - беловатая крыша, свежеприсыпанная снежком, словно сахарной пудрой.
- Да, ватрушечка, - согласился я.
Вокруг нас была чужая страна, а, главное, вокруг нас была приблизившая ся вплотную зима, от которой следовало снова и снова спасаться бегством.
1985
29 сентября 1985 года двое мужчин стояли возле высокого столика в московской закусочной. За дождливыми окнами виднелся фасад Центрального телеграфа, на котором - один из лучших экземпляров герба СССР.
Оба ели сметану из граненых стаканов и тихо, взволнованно беседовали. В центре круглого столика размещалось блюдце, на нем - обыкновенный кекс. Коричневатый, с запекшимися черными изюминками, сверху посыпанный сахарной пудрой. Речь шла о неожиданных политических изменениях в стране. Под конец разговора, когда сметана была уже съедена, один из собеседников (тот, что был ростом пониже) задумчиво сказал, глядя в окно:
- По идее, земной шар на гербе должен вращаться. Но тогда возникает вопрос - должен ли он вращаться вместе с эмблемой серпа и молота, время от времени унося ее за пределы нашего зрения? Или же он должен вращаться под эмблемой? В первом случае восточное полушарие постоянно помечено этим клеймом, западное полушарие всегда свободно. Во втором случае эмблема по очереди накрывает собой оба полушария. Ведь социализм - это солнце.
- А все-таки она вертится, - ответил высокий. Оба засмеялись и ушли. Кекс не был съеден. Только один раз высокий собеседник слегка ковырнул вершину кекса алюминиевой ложкой, отщепив крошечный кусочек. После их ухода блюдце с почти неповрежденным кексом какое-то время оставалось на столе.
Потом его убрала официантка.
В 1983 году двух писателей из диссидентской среды посадили по разным статьям. До ареста они друг друга не знали. Один принадлежал к христианскому кружку, спортсмен. А другой - хрупкого сложения, атеист. Познакомились в следственной тюрьме, "на сборке". Потом встретились в лагере. Разговорились, подружились. Впрочем, остальных они раздражали - все пересказывали друг другу свои написанные и ненаписанные сочинения. Спортсмен печатался раньше за границей, издал два романа - "Тяжеловесное солнце" и "Жизнь человеческих людей". В этих романах он рассуждал о Боге и о том, что начальство и не вспоминает про справедливость. Тот, что был хрупкого сложения, увлекался математической логикой и ребусами, но сочетал это с антисоветчиной. Он написал когда-то повесть "Фулюган из пятиконечного сквера", где надсмехался над государством, но, одновременно, пытался решить один математический парадокс.
- Поймите, "сквер" по-английски значит "квадрат". "Пятиконечный сквер" - это аберрация, - пытался он объяснить следователю.
- Вот отправят вас на общак, там вам покажут пятый угол. Там вам все объяснят про "аберрацию", - раздраженно ответил следователь.
Разве следаку чего втолкуешь?
Случайно оба писателя были однофамильцами двух художников прошлого века. Христианина звали Брюллов, худосочного - Сверчков. Подружились - водой не разлить. Когда приблизилось время отправляться из лагеря в ссылку - они попросились вместе. Начальника лагеря о чем-то просить - наивное, мягко говоря, мероприятие. "Вместе? - спрашивает. - Ну, хорошо, отправлю вас в такое место, где вы поймете, что такое "в месте". "В месте" как "в тесте". После этого он, как говорят, отправил их в "особую зону" в Северном Казахстане, где царствовал уголовник Пухти-Тухти и его брат Улан. Оба были буряты колоссального роста, метра два с лишним каждый, с голыми лицами глиняного цвета. Только Пухти-Тухти был очень толст, а Улан, наоборот, был гибким, как цирковой акробат. В особой зоне вообще не было охраны, ни одного вертухая, не было начальствия, кроме этих двух уголовников. Все им подчинялись беспрекословно. Слово здесь молвили редко, но порядок стоял железный. С самого начала писателей поставили на работу: резать перочинными ножами автомобильные покрышки из черной резины, расчленяя их на большие, аккуратные куски… За этой работой пролетел месяцок. Вокруг все работали молча, только наши писатели все шептались. Среди казахской ветреной степи читали они друг другу стихи Фета на память и вспоминали с болью о женщинах. У Брюллова была жена и трое детей, а Сверчков был влюблен в молодую девушку с веснушчатым личиком. Когда он резко закрывал глаза, личико - словно бы сделанное из теплого мрамора - вспыхивало сбоку: то ли в душе, то ли в глазу. Другие ссыльные (хотя на нормальную ссылку все это было так не похоже) по приказу "царя" Пухти-Тухти рыли землю, таскали песок. Из песка и земли сооружалась посреди "зоны" колоссальная насыпь, нечто вроде искусственной горы в форме пасхального кулича. Когда гора была возведена, поступил приказ: "инкрустировать" ее стенки, предварительно их заровняв, кусками черной резины. Как-то Сверчкова и Брюллова вызвали в барак No 1.
Здесь жили лишь двое: Пухти-Тухти и Улан. Первый раз переступили Сверчков и Брюллов этот порог. Пухти-Тухти и Улан сидели по-турецки, каждый на своих нарах, в одних синих набедренных повязках. На их огромных телах не было ни одной татуировки, ни одного волоса. На земляном полу стояли две пиалы с козьим молоком. Улан соскочил с нар и с глубоким поклоном поднес одну пиалу Сверчкову. Тот выпил. Улан, поклонившись снова чуть не до земли, поднес пиалу Брюллову. Тот выпил молоко, перекрестившись. Улан указал вошедшим на небольшой коврик и жестом предложил сесть. Сверчков и Брюллов неловко сели, подвернув под себя ноги. Пухти-Тухти несколько минут был неподвижен. Все молчали.
- Вы художники? - наконец спросил Царь медленно, тихо и с трудом выговаривая русские слова. Впрочем, говорил он без ошибок.
- Нет, мы писатели, - сказал Брюллов.
- Поэты? - переспросил Пухти-Тухти, глядя на Сверчкова. Тот неуверенно кивнул.
- Прочти стихи, - сказал Пухти-Тухти, не сводя блестящих сонных глаз с лица Сверчкова.
Сверчков прочитал четверостишие из Фета:
Сосна так темна, хоть и месяц
Глядит между длинных ветвей.
То клонит ко сну, то очнешься,
То мельница, то соловей…
- Твой? - спросил Пухти-Тухти.
- Нет, - честно ответил Сверчков. - Это стихи Фета.
Пухти-Тухти кивнул. Была пауза. Потом он вдруг медленно произнес какие-то рифмованные строки на незнакомом языке - может быть, по-бурятски.
- Это мои стихи, - сказал он. - Я тоже поэт. По-русски это будет так:
Я гнал стада к зеленым пастбищам,
Чтоб нагуляли жир перед зимой,
Но горный обвал убил весь скот,
И я, одинокий, пью чай в Доме Сухих Цветов.
Затем Пухти-Тухти пошарил под кошмой, покрывающей нары. Двигаясь, он был похож на моржа - кожа его лоснилась и блистала, под ней перекатывались огромные светящиеся объемы жира. Наконец он достал нечто и показал это Сверчкову и Брюллову. К их несказанному удивлению, это была членская книжка бурятского отделения Союза писателей СССР - истертая, старая, но все еще не совсем развалившаяся. Брюллов изумленно раскрыл билет - Бадмаев Сергей Иванович, принят в СП СССР в 1969 году. С потрескавшейся фотографии, где серое сменилось желтым, смотрело молодое простое бурятское лицо - совсем не похожее на заплывшее жиром, огромное лицо Пухти-Тухти. - Хотите знать, как называется этот дом? - спросил Пухти-Тухти, медленно обводя вокруг себя рукой, которая толщиной могла бы поспорить с взрослым морским котиком. - Он называется Дом Сухих Цветов. - И, совершенно неожиданно, он произнес по-английски: Welcome to The Нome of Dry Flowers.
Писатели огляделись: барак действительно был полон высушеннымисвязками полевых цветов. Они свисали с потолка на нитках, букетами стояли в углах. Стены были сплошь оклеены журнальными вырезками с фотографиями обнаженных и полуобнаженных женщин. Среди этих бесчисленных плеч, блестящих губ, локонов, бедер, ног, белозубых улыбок, кокетливых глаз, волнистых животов, курчавых темных и золотистых треугольников и нежных вагинных складок выделялось одно квадратное пустое место. В центре этого промежутка была иголкой приколота к стене страница из детской книжки: картинка с подписью. Воде бы ежик, а точнее, ежиха в красном фартуке в белый горошек, стояла на крыльце домика и смотрела на дальнюю гору.
- Вы видели Кекс? - спросил Царь, указывая в окно, где тоже стояла гора - высокий курган, испещренный черными кусками автомобильных шин, как тесто, полное запекшимися изюминками. Литераторы кивнули. Царь подал знак, что они могут идти. Гибкий Улан, так и не сказав ни одного слова, с цирковыми поклонами проводил их вон из царского барака. Обернувшись, они увидели на дощатой стене домика надпись, намалеванную по трафарету: ДСЦ-1.
Им дали новую работу, снова связанную с черной резиной: резать резину на узкие полосы, а затем, проволокой, скреплять эти полосы в узкие трубки. Работа была тяжелая, нормальных ножей не было - работали "заточками" и игрушечными ножиками для школьников. Но на душе было легко. Все ходили сытые: на особой зоне была своя скотоводческая ферма, был птичий двор, была даже хлебопекарня. Царь Пухти показывал себя хозяйственным и рачительным управителем: каждый день все пили жирное козье молоко с кипяточком. К тому же осенний ветер, кроме запахов приближающейся зимы, нес слухи о скорой амнистии. Ждали свободы, как ждут, что из лужи мазута вдруг вынырнет белоснежное существо. Брюллов по утрам и вечерами молился перед бумажной иконой, читал каноны и акафисты. Сверчков, откинувшись на нары, слушал церковнославянские фразы, составленные некогда с изысканным мастерством людьми, явно искушенными в изящной словесности. И вспоминал веснушчатое личико. Художник, более других русских живописцев когда-либо избалованный славой, живший весело и богато в Италии и России, капризный академик и сын академика, написавший "Гибель Помпеи" и пышнотелую "Итальянку", - таким был однофамилец одного из наших героев. Однофамилец другого был крепостным и всю свою жизнь писал господских лошадей. В этих небольших, аккуратных "конских портретах", в освещенных солнцем дворах и простых грумах, придерживающих коней под уздцы, - во всем этом теперь не чувствуется даже унижения: только лишь тщательность и хитроватый покой чьих-то прищуренных глаз.
Наконец настало долгожданное утро - Утро Первого Снега. Все было готово. Гордый Кекс возвышался посреди зоны - усилиями многих рук сходство этой искусственной горы с кексом было доведено до совершенства. И вот теперь первый снег закончил эту работу - он присыпал "сахарной пудрой" верхушку Кекса и его ребристые, слегка вогнутые стенки. Последний штрих. Сладкое, младенческое прикосновение самих небес.
- Припудрило, припудрило… - радостно шептались зэки. Еще до рассвета все вышли из бараков и построились в два ряда, образовав просторное квадратное оцепление вокруг Кекса и ДСЦ-1.
"Приближенные" Царя - старший прораб Степаныч, блатной авторитет Чижов, опытные воры Хлыч и Сизый, все в парадных, подшитых "шмутках", с пестрыми повязками на рукавах ватников - покрикивали на зэков, ровняя ряды. Взгляды всех были прикованы к дощатой двери ДСЦ-1. Наконец дверь эта распахнулась и оттуда показался Пухти-Тухти. Он протискивался с трудом, согнувшись почти вдвое, - он и сам по себе был слишком огромен, а тут еще на нем было одето что-то невообразимое. Он был спереди наг и бос, только чресла прикрывал изжеванный кухонный передник - красный, в белый горошек. Однако с затылка, с макушки, со спины свисали торчащие во все стороны длинные черные резиновые трубки. По всей видимости, он изображал ежа - или ежиху - ту самую, с детской картинки. Пухти-Тухти сделал несколько неуверенных шагов и остановился. Черные трубки волочились за ним по свежему пушистому снежку.
Трубки, над изготовлением которых немало потрудились Сверчков и Брюллов.
Я гнал стада к зеленым перевалам.
Чтобы набрали тук до холодов,
Но их снесло грохочущим обвалом;
И я пью чай один среди Сухих Цветов…
- прошептал, глядя на Царя, Сверчков. - Так лучше звучит по-русски, Сергей Иванович. Я позволил себе доработать ваш перевод…
Никто его не слышал. Пухти-Тухти стоял неподвижно и величественно, приложив руку к глазам и глядя из-под ладони на вершину Кекса. Рассвет в степи бывает резким. Вдруг оранжево-красный первый луч упал на вершину искусственной горы, сделав снежок розоватым, как марципан. В этот момент что-то посыпалось, и в "кексе", на самом верху, открылась маленькая дверца. Оттуда выглянул улыбающийся Улан и помахал своему царственному брату длинной мускулистой рукой. Вскоре всех обитателей "особой зоны" досрочно освободили.
"Бубликом" в среде людей, употребляющих галлюциногенные вещества, называется "нулевой trip", то есть неожиданное отсутствие галлюцинаторного эффекта после приема препарата. "Чугунным бубликом" называется состояние, когда ожидаемый эффект не просто отсутствует, но его отсутствие сопровождается явлениями психической угнетенности и физической истерзанности.
Справка
Двое стояли на краю горного плато. Была темная ночь - мрачные часы, предшествующие рассвету. Справа угадывался горный кряж. Впереди плато, гладкое и ровное, как стол, обрывалось. Там была пропасть. Один (назовем его "фигура No 1") подал голос, сдавленный тьмой и неподвижностью: - Делать пока нечего. Скрасим скуку старинным способом - обменяемся историями наших существований. Если да, то начинайте. Второй (скажем так: "фигура No 2") охотно отвечал, выговаривая слова быстро, негромко и четко. Видимо, он привык произносить речи.
- Моя история это история преступника. Она не для нежных ушей. Но вас-то она не сможет шокировать. Родителей у меня не было. Я рос у чужих. Сначала меня кормили и грели какие-то кухонные тетки, а потом сдали в приют. Среди других подкидышей, сирот и бастардов я сразу выделился своей силой, умом и прожорливостью. Кормили нас вроде бы сытно, но мне все было мало - я так и льнул к кухням, не гнушался объедками. Взросление мое было более быстрым, чем у других детей. Вскоре я сбежал. Холодный ветер в переулках заставил меня смеяться и хохотать. На городской помойке меня подобрали цыгане. Дорожный мир открылся мне, и я полагал тогда, что для бесконечной дороги появился на свет. Впервые я съел кусок мяса и выпил первую чашку вина. Я научился гадать. Я также научился воровству и пению. Я ходил колесом и проделывал другие акробатические трюки. В двенадцать лет я уже совокуплялся с цыганскими девчонками, носил нож и серьгу. Но свобода вскоре мне надоела. Поступил в школу Страстью моей стало чтение книг, особенно романов с продолжениями. Все люди разделяются на тех, кому хочется знать "как было на самом деле", и на тех, кому хочется знать "что было дальше". Я принадлежу ко второй категории. Слова "продолжение следует" стали для меня символом веры. Однажды я торопливо прочитал первый том одного романа и увидел в руках у товарища второй. Мне не терпелось узнать дальнейшую судьбу героев. Я попросил книгу. Он не дал. После уроков пошел за ним: ножик был, как всегда, в сапожке. По дороге попалось одно сухое место - там я убил его. Сделал это осторожно, чтобы не испортить книгу. Как весело я бежал обратно, прижимая вожделенное продолжение к сердцу!
Я закончил школу с золотой медалью и нанялся в бродячую труппу актером.
Вообше-то я желал управлять. Постепенно я завладел этим театром. Стал мелким деспотом - тут уж порочные свойства моей натуры распахнулись, как синее окошко. Я отрастил раздвоенную бороду до колен, завел плетку-семихвостку - когда я брался за ее бамбуковую отполированную рукоять, мне казалось, что я поглаживаю позвоночник Цербера. Истязал подростков-лицедеев, как умел. Особенно одну девчонку, которую потом изнасиловал. "Я хотел бы, чтобы моя борода была такого же цвета, как твои локоны", - шептал я ей вместо комплиментов. Как-то раз она вздумала сбежать от меня с парнем, исполнявшим роль Пьеро. Я настиг их за складом дров. Под горячую руку подвернулось полено - этим поленом я убил обоих. Окровавленную деревяшку я потом долго возил с собой. В дождливую ночь, скучая, я вырезал из нее истуканчика, которого затем превратил в решето, тренируясь в стрельбе.
Наши выступления постепенно входили в моду. Я почувствовал запах успеха. Решил освободиться от дикости юных лет. Сбрил дурацкую бороду, усвоил манеры светского человека. Сошелся с людьми из богемных кругов, затем протиснулся в круги аристократические. Прошли времена, когда я мог дать волю чувствам и плетке, разбираясь с актерами и актрисочками. Теперь я приглашал на работу людей прославленных и обращался с ними нежно. Успех был налицо. Вскоре, использовав связи, я получил пост директора театра. О чем еще мог мечтать парень, родившийся на кухонных задворках? Но я остался собой. Дыра в моем сердце требовала от жизни новых теплых кусков. Соблюдая осторожность, я продолжал делать плохое.
Только один раз я почувствовал нечто вроде любви. Это была начинающая актриса. Не удержался, изнасиловал ее. После этого она стала опасной. Я устроил так, что ей пришлось убить кое-кого. Ее взяли. Психика у девчонки не выдержала, и она попала в глупый дом. Я всегда испытывал тайное желание вновь увидеть ее, но так и не посмел навестить. Из всех дурных поступков, которые я совершил, лишь об этом теперь сожалею. Между тем иссякли 60-е годы и вроде бы начались 70-е. Я еще был молод и иногда скучал по цыганским кибиткам. В городе появились хиппи.Они были грязны и незамысловаты, но знали дорогу к местам произрастания конопли и мака. Ночью я пробирался к заплеванным палаткам. Там можно было втянуть в себя сладкий опиумный дым. Мне нравилось грезить в обнимку с немытыми девчонками, которые не знали о существовании Театра, не знали, что есть король. Но я-то знал короля лично. Реальной власти он не имел, но все-таки…
План мой был прост. Король был обычный старик, вдовец. Имелось три отпрыска - двое сыновей и младшенькая. Невыносимый ребенок. В сущности, все они были монстрами, но я привык жить среди чудовищ. Я решил жениться на ребенке, войти в эту семью. Затем, при случае, устранить старика. Они казались совсем беззащитными. Малолетнюю я очаровал сплетнями. Король сочетал в себе маразматическую чопорность с легкомыслием. Я был поражен, узнав, что его вообще никто не охраняет, кроме одной овчарки. На всякий случай я отравил пса.
Но вся эта дачная расслабленность была просто фарсом. Сказалась моя простота - наивность читателя Скотта, Гюго и Дюма. Я не догадывался о старых и страшных вещах, что прячутся за скромностью, за стертостью, за современной незначительностью, которыми в наши дни окутывает себя власть. Я возомнил себя чуть ли не единственным преступником среди людей рассеянных, милых и дряхлых. В полутемной палатке, лежа на собачьем матрасике с кисточками и ржавыми бубенцами, зажимая рукой место укола (мне только что сделали инъекцию опия), я услышал легенду о хиппи по кличке Пытарь. Я не поверил этой сказке о хиппи-садисте, слишком уж она была дикой. Склонность к жестокостям как-то не вязалась с идеологией "flower power" и "детей любви".
Но через несколько дней к костру, у которого воскурялась "трубка мира", подсел изможденный парень в сером пончо. Запястья у него были неряшливо перебинтованы, как будто он недавно пытался покончить с собой (обычная вещь в той среде). За спутанными грязными волосами не видно было лица. Трубку передавали по кругу. Он сделал глубокую затяжку и тихо назвал мое имя. Мы встали и отошли в сторону для разговора. Инстинктивно я опустил руку за верным ножом, но его не было на месте. Пытарь предложил мне сесть в автомобиль, который стоял в тени. Меня привезли в место, оборудованное для издевательств над телом. Один из принцев уже ждал нас там. В тазу он мыл какие-то инструменты…
Четкий голос рассказчика пресекся, но на слух это больше напоминало техническую помеху, нежели проявление эмоций. Тут же он продолжил рассказ: - Я испугался боли и признался во всем. Наговорил на себя лишнего, просил дать мне яд. Но главного я им не сказал. Впрочем, меня, кажется, никто не слушал. Пытарь достал из-под пончо маленькую черную глиняную трубку и мешочек с курительной смесью. Неторопливо наполнил чашечку трубки: смесь состояла из мелких грибков и трав. Закурили. Не помню, был ли я связан. Пытарь несколько раз подносил трубку к моему рту и держал до тех пор, пока я не втягивал в себя достаточно дыма. Затем он снова наполнял трубку и раскуривал. По глупости, желая разжалобить, я сказал принцу, что всегда хотел предложить руку и сердце его сестре. Наверное, и принц, и нищий могли бы открыть мне новый мир - мир боли и смерти. Этого не произошло. Я не почувствовал никакой боли. Я также не умер. Сначала я подумал, что слишком пропитан наркотиками, чтобы умереть или ощутить боль. Потом я сообразил, что, должно быть, я никогда не был человеком. Пытарь отрубил мне кисть правой руки, затем он извлек из меня сердце - все эти вещи он передал принцу. Тот уехал. Мы остались вдвоем - я и старый хиппи. Пытарь обрубил мне обе руки по плечо, затем обрубил ноги и разбросал их по полу. Места срезов были белые, плотные и гладкие, как у спиленных древесных стволов.
Оказалось, внутри я состою из однородной массы, напоминающей сыр или древесину. Я узнал, что никогда не был соткан из того сложно упорядоченного переплетения изнанок, которое принято называть "плотью и кровью". Почему же тогда меня обуревали такие страсти, почему я с такой жадностью вонзал зубы в мясо, пил вино, вдыхал холодный воздух, ласкал женщин и обрушивал на их тела посвистывающие удары плеток? И зачем нужно было мое странное сердце, если оно не разгоняло кровь, не имело никаких физиологических функций, ни к чему не подсоединялось?
Пытарь работал молча, как скульптор. Он устранил весь центр моего тела, проделав во мне дыру. Теперь я представлял из себя нечто вроде рамы в стиле рококо, увенчанной украшением в виде головы. Я так и не испытал никаких физических ощущений - я был анестезирован насквозь. Каждые полчаса Пытарь наполнял трубку. Я понял, что дышу не с помощью легких, а посредством пор, как губка. И этими бесчисленными внутренними порами я и впитывал тяжелый старательный дым.
Когда рассвет замаячил в окнах, я был "готов". На прощанье Пытарь омыл меня в тазу (вода даже не порозовела). Я был как колесо. Пинком ноги он попрощался со мной.
С трудом добрался я до лагеря хиппи (а куда еще я мог податься?). Мне пришлось заново учиться держать равновесие и поджимать голову, чтобы она не мешала при перекатывании. Я вспомнил те времена, когда был гимнастом… Холодный ветер свободно проходил сквозь пустой центр тела. В палатках меня встретили хохотом. Тут же меня наградили новым прозвищем - Бублик. Что ж, я принял это новое имя. Оно милое, в нем есть что-то от того настоящего детства, которого у меня никогда не было. Так могли бы звать котенка, с которым возятся и над которым сюсюкают…
Рассказчик умолк. Потом снова заговорил:
- Я бы, конечно, сошел с ума, если бы не опиум. Мои друзья окуривали меня неделями. Мак пропитал мое тело. Мак спас тело. Я - бублик с Маком.
Настала пауза. Наконец слушатель произнес:
- Вы упомянули, что на допросе рассказали все, кроме главного. Что вы утаили?
- Устранив меня, мои враги (видимо, из суеверных соображений) уничтожили мои достижения. Сначала расформировали Театральную библиотеку и Театральный музей - эти сокровищницы, которым я отдал столько своих сил. Затем сожгли Театр, солгав, что в него якобы попала молния. Кто поверит в эту чепуху? Там вся крыша была усеяна громоотводами - я лично проверял их.
Мой великолепный театр, гордость города, гордость страны! Но… незадолго до моей трансформации я заказал уменьшенную копию театра, которую мы собирались преподнести королю. У меня был один друг и сообщник - стеклодув, резчик по стеклу и вообще умелец. Человек очень своеобразный. Один из немногих, кого я действительно уважал. Знаете, есть такие люди, у которых руки сами собой совершают технические чудеса… Он превратил копию театра в некую музыкальную шкатулку, что ли. Внутрь он поместил фигуры членов королевской семьи, сделанные из стекла, в натуральную величину. Незамысловатый механизм заставлял их двигаться по кругу - движение сопровождалось мелодичным звоном колокольчиков, вызванивающих мелодии любимых песенок короля. Специальный рычажок позволял приоткрыть пространства "под сценой" и "за кулисами", чтобы иметь возможность наблюдать, как работает механизм.
Этот дар преподнесли королю от лица рабочих стекольных заводов.
- И что же, в этой шкатулке содержалась бомба или яд?
- Я выдал (или пытался выдать) всех своих сообщников. Но своего друга-стеклодува я не назвал. Он убеждал меня, что король рано или поздно погибнет, владея этой вещью. Детали он сообщить мне не захотел, назвав их "своим маленьким техническим секретом". Он упомянул что-то о "пружинке". Там была какая-то пружинка - может быть, отравленная, не знаю даже… Говорил, был некий князь, заточивший сына в механической табакерке… Он говорил, что старик будет умирать постепенно, безболезненно и незаметно, как бы рассеиваясь между жизнью и смертью. "Мы заманим голландца в болото", - говорил стеклодув. Вообще-то старика все любили, даже мне было жаль устранять его. Но у меня была серьезная причина - я хотел попробовать, что такое трон под задницей. В детстве я объезжал свирепых лошадок, неужели трон брыкается сильнее? - вот что хотелось мне выяснить. А вот Стекло (такое было у моего приятеля прозвище) непонятно чего хотел. Вначале я думал, что он - королевский бастард, но потом понял, что это исключено. От моего любопытства он отделывался мутными фразами, типа: "Дерево, стекло и уголь никогда не будут жить дружно". Не знаю, сработала ли хваленая "пружинка". Возможно, это был просто бред Стекла. Все это неважно. Главное, что я жив, а это значит, что "продолжение следует".
Тьма на горном плато стала несколько менее плотной. Видимо, приближался рассвет. Ночное небо рассекла пополам серая вертикальная линия. Справа и слева от нее обозначились неподвижные облака, похожие по форме на цветы.
- Я слушал вас и удивлялся, - вымолвил наконец второй собеседник ("фигура No 2"). - Жизнь ваша мне не понравилась. Совершили много скверных, бессмысленных и жестоких поступков, а сожаления никакого.
Моя история проще. Родился в деревне. Помогал родителям в поле. Дед обучил грамоте. Как и вы, много читал. Сам рано стал писать. Написал два сборника стихов: "Цветы и письма" и "Белое". Кое-что из этих ранних стихов напечатали в "Сельской жизни". Но эти стихи были написаны под влиянием изящных поэтов. Как все молодые люди, я поддавался колдовскому воздействию тех прелестей, которые заключены в поэтических образах и необычных словосочетаниях. Однако юношеские любовные неудачи и горькая водка отрезвили меня. Я вдруг не просто понял, но ощутил, что все - реально, и эта реальность ничем не оправдана, ничем не может быть объяснена. Только онанизм и сон смягчали реальность реального, как бы "намыливая" все существующее. Других способов я тогда не знал. Как-то раз, в алкогольном делирии, я написал несколько стихотворений - ничтожных и скомканных, - которые, хотя бы в какой-то степени, запечатлели бессилие всего, приоткрывшееся передо мной. Вот одно из них:
Приезжали поезда на станцию.
Там встречали ласково
Пассажиров всех.
Целовали их в билетики,
А потом компостером
Хлоп-хлоп.
Москва!
Не думайте, что я был графоманом, скорее это было нечто вроде отчаяния.
Я приехал в Москву, поступил на филологический факультет. Конечно, я, деревенский замкнутый парень, чувствовал себя словно оледеневшим в колоссальном городе. Я был убежденным сторонником онанизма. Как говорят блатные, "жил с Дунькой Кулаковой". Я чувствовал, что не могу быть писателем. Однако надо ведь было на что-то существовать. Решил стать литературоведом. Я написал статью "У лукоморья дуб зеленый…" о сказках Пушкина. Ее напечатали в журнале "Детская литература". Статья всем понравилась. Потом я написал большую работу под названием "Окна роста и коридоры уменьшения", посвященную проблемам психологии чтения у детей в возрасте от 7 до 11 лет. Эту работу напечатали (хотя и не полностью) в одном специальном сборнике. Она вызвала одобрительные отклики нескольких людей, которых я уважал. Ваш друг Стекло говорил вам о князе, который описал своего сына, сидящего в механической табакерке. Я - специалист по этой части.
Скорее всего, Стекло имел в виду князя Одоевского, который написал известную сказку "Городок в табакерке". В этой сказке сын князя во сне попадает внутрь музыкального механизма, в мир понукания, где все страдают, но никто не испытывает боли. Попытка революционного вмешательства в мрачную жизнь этого "общества" приводит к поломке и к пробуждению. "Проснуться" и "сломаться" в данном случае одно и то же. Знаете, как говорят в тюрьме - "сломался на допросе". Вот так и вы в свое время - "проснулись на допросе".
Я решил, что мне следует избрать для изучения творчество одного единственного писателя. Я выработал критерии для выбора: этот писатель не должен быть умершим, он не должен быть слишком известным, он должен быть членом Союза писателей и регулярно публиковаться (чтобы я мог следить за его сочинениями), он не должен быть слишком официальным, не должен быть фигурой одиозной, в его текстах должно присутствовать нечто очевидно невидимое, непрочитываемое, некое слепое пятно, нечто засвеченное. Я хотел заглянуть в такую боковую щель, куда только что нырнул некто защищенный со всех сторон, некто, "чьи следы не оставляют следов". Я долго выбирал среди множества кандидатур. Оказалось, немало интересных литераторов вполне соответствует перечисленным требованиям. Выбор был трудным. Наконец, я остановился на одном писателе по имени Георгий Балл. Лично я его не знал. Видел один раз мельком, но не стал знакомиться, чтобы сохранить теоретическую дистанцию. Он писал и для взрослых и для детей. Из его "взрослых" вещей мне попался на глаза только сборник рассказов "Трубящий в тишине" и фрагмент неоконченного романа "Болевые точки". Больше меня заинтересовали тексты для детей: "Торопын-Карапын", "Речка Усюська", "Зобинька и серебряный колокольчик". Все они отмечены присутствием приторной "сладости" и одновременно "жути", причем эти сладость и жуть нигде не сходятся между собой, нигде не образуют привычную "сладкую жуть". Они существуют параллельно, и если что-то и удерживает их вместе, то это только меланхолия. В "Речке Усюське" есть такой эпизод:
один очень старый жучок каждый день отправляется раздобыть себе еды. Ему это трудно дается. Возвращается измученный, еле-еле переставляя лапки.
Какое-то другое насекомое детского возраста каждый день преграждает ему дорогу к дому, загромождая тропинку кучкой из пыли. Старое каждый раз кротко перебирается через препятствие. На следующий день сил меньше, а микроскопический проказник строит кучку повыше. В один прекрасный день старое не возвращается. Тут только детское понимает, что оно потеряло единственное дорогое на свете. Повесть заканчивается портретом рыдающей точки - образ щемящий и мрачный. В повести "Торопын-Карапын" описывается детский дом военного времени. Там действует "синий огонек", который проводит детдомовцев сквозь внутренние пространства печки-буржуйки в мир нечетких потусторонних существ, словно бы слепленных из сырого пуха. Я написал о текстах Балла статью "Скакать не по лжи" для журнала "Детская литература".
Ее не опубликовали, потому что название случайно совпало с каким-то из названий у Солженицына. Меня это уже мало волновало. Я засел за большую теоретическую работу "Детям о смерти", в которой собирался суммировать свой опыт литературоведа и психолога. Жил я тогда в Переделкино, в Доме писателей. Стал захаживать на горку, в церковь. Тогда же заинтересовался православной догматикой. Оставив "Детям о смерти" без завершения, я вскоре предпринял попытку уйти в монастырь. Впрочем, эта попытка ничем для меня не закончилась.
Стало неуверенно светать. Фигуры собеседников приобрели робкое подобие видимости. "Фигура No 1" оказалась темной, приземистой. "Фигура No 2" была светлой, даже белой, вертикально-удлиненной. Возможно, она была в белоснежном простом ниспадающем одеянии, напоминающем подрясник или длинную ночную рубашку. Полоска, рассекающая небо пополам, постепенно наполнялась светом. Внезапно она порозовела. Где-то очень близко свистнула птица. Затем скрипнула древесина, и кто-то огромный вздохнул и шевельнулся неподалеку.
Облака окончательно приняли облик растрепанных роз. Стало ясно, что "небесная полоса" это щель между полупрозрачными занавесками. Горного плато не стало - оказалось, что это поверхность простого деревянного стола, придвинутого почти к самому окну. Горный кряж справа оказался мятым и бархатистым - это была женская блузка, небрежно брошенная на край стола. В ответ на дребезжащий звон будильника, там, где обрывалась поверхность стола, вынырнула колоссальная взлохмаченная женская голова. Зевая и протирая заспанные глаза, гигантская женщина разглядывала циферблат. Впрочем, женщина была обычного размера. Она лишь казалась гигантской по сравнению с небольшими "фигурой No 1" и "фигурой No 2", которые стояли на столе.
- Ой, впритык завела. Сейчас опоздаю!
Показалась не менее заспанная голова мужчины. Выпростав руку в пижамном рукаве, он неуверенно нащупывал на тумбочке очки.
- Ну, беги. Я завтрак сам себе приготовлю.
Женщина вскочила. Сдернула со стола блузку, со стула джемпер, юбку, чулки и прочее. Стала быстро одеваться, одновременно причесываясь. Затем подхватила пачку школьных тетрадей, лежащих на телевизоре. Из пластмассового стаканчика, стоящего на умывальнике, выдернула зубную щетку и тюбик с зубной пастой "Чебурашка".
- Ну, побежала. Умоюсь уже в школе.
- Ага.
Женщина наклонилась и быстро поцеловала пробуждающегося.
- Когда тебя ждать-то, стрекоза?
- Слушай, совсем забыла, у нас сегодня учительское.
- Да не ходи ты на эти собрания. Давай лучше в лес - до того, как стемнеет. Там, знаешь, за овражком, я тебе сюрприз приготовил… - Мужчина мечтательно улыбнулся.
- Ну, ладно, постараюсь сбежать, - крикнула она в ответ из прихожей, надевая валенки и чахлую шубку.
- Давай. Смотри, не задерживайся. Если спросят, скажи: муж заболел. Я, может, на крыше буду, хочу помудрить еще с громоотводом и антенной.
- Ага. Ну, я побежала.
Хлопнула дверь. За окном, по утреннему синему снегу проскрипели торопливые валенки, взвизгнула промерзшая за ночь калитка.
Мужчина потянулся. Нехотя встал, потирая поясницу. Натянув поверх полосатой пижамы старый свитер с заштопанными локтями, он присел к столу. На пустом столе только два предмета - полная, неоткупоренная бутылка кефира и кусок толстой железной трубы, отпиленный под косым углом с припаянным сбоку стальным щитком, в котором оставлены отверстия для шурупов. Из-под основания щитка виднеется конец дорогой платиновой проволоки. Это и есть пресловутые "фигура No 1" и "фигура No 2". Мужчина берет бутылку, вдавливает пальцем зеленую крышечку из тонкой фольги с выпуклой надписью КЕФИР и датой 20.02.81. Делает несколько осторожных глотков из горлышка. Удовлетворенно вздыхает. Привычным жестом достает из ящика стола плоскогубцы, снимает с гвоздика паяльник. Прижав плоскогубцами край платиновой проволоки к стальному срезу трубы, он вставляет штепсель паяльника в электросеть и, негромко напевая, начинает припаивать.
1987
Я учился в школе номер 159. Это было типовое строение, белое с черными окнами, состоящее из двух продолговатых блоков, соединенных стеклянным переходом. У входа виднелся высокий флагшток, на котором по праздникам поднимали знамя, в будние же и ненастные дни там билась только голая железная проволока, наполняя округу тягостным звоном. Окна были забраны решетками в форме восходящего солнца. Между уроками мы с моим другом Андреем Ремизовым сидели внизу, в большом холле с мраморными полами. От скуки мы рассказывали друг другу истории, основным содержанием которых было тщательное описание деталей. Сюжет обычно оставался в зачаточном состоянии. Достаточно было наметить, что в открытой степи встретились несколько всадников. Далее подробно описывались их одеяния.
Однако сейчас я хочу рассказать о выступлении у нас в школе известного советского писателя В. А. Понизова, кажется - лауреата Ленинской премии. Речь идет об авторе трилогии "Грозовая завязь", отрывки из которой были включены в школьную программу. Знаменитый "диалог эсэсовцев" даже надо было заучивать на память. С пятого класса нашим учителем литературы стал Се"мен Фадеевич Юрков, худощавый, энергичный. Он был из числа тех педагогов, о которых говорят, что "они отдают всего себя". Нельзя сказать, чтобы я вспоминал о нем с симпатией, хотя вообще-то дети из интеллигентных семей его любили. Иногда он бывал строг, в другие дни задумчив, иногда терпелив, порой чересчур раздражителен. Мы с моим другом Ремизовым занимали всегда первую парту, придвинутую вплотную к столу учителя, так что во время уроков почти постоянно наблюдали его длинное, загорелое, немного конское лицо, седеющие волосы, голубые крупные глаза, пристально всматривающиеся в нас. Следует отдать ему Должное - в нашей школе он провел целый ряд успешных литературных мероприятий. Дело свое он знал превосходно, был, как говорится, "влюблен в литературу". Своей одержимостью старался заразить детей. "Люди, живущие без литературы, проживают лишь одну жизнь. Люди читающие проживают тысячи жизней. И у них всегда есть еще несколько десятков тысяч жизней в запасе", - часто повторял он. Эти слова мне запомнились.
Особенно любопытной показалась мне та необузданная жадность, то влечение к "поглощению жизней", которое стояло за этими словами. Большое значение придавал он и личным встречам с известными литераторами. Одним из таких мероприятий было выступление в нашей школе Валерия Андреевича Понизова. Оно было приурочено, как вспоминается, к одной из ленинских дат и обставлено с большой торжественностью. Актовый зал, где оно проходило, был огромным пространством с высокими окнами. Красные бархатные знамена, золотые горны, белоснежные бюсты, длинные ряды стульев. Автор "Грозовой завязи" оказался человеком старческого вида в паралитическом кресле. Две маленькие узколицые девочки в пионерских униформах (возможно, внучки Понизова) вывезли его из-за неподвижного занавеса. Колеса кресла сильно блестели. Край клетчатого пледа, которым были укрыты ноги писателя, волочился по дощатому полу сцены. Я думаю, что Понизов тогда не был особенно стар, но худоба и желтизна кожи делали его похожим на старика. Меня поразил его голос - в нем было что-то действительно старческое. Декламация его была сдобрена глуховатыми причмокиваниями, влажными задыханиями, пришепелявливаниями. Порой это переходило в сюсюканье. Временами с особой силой вырывались пассажи, исполняемые с холодным патетическим накалом, напоминающим белое электричество. Это волнообразное чередование пафоса (когда Понизов удивлял электрическими звучаниями) и глуховатого старческого бормотания производило сильное впечатление. Глаза писателя, насколько я мог видеть их, были бледные, коричневые, прикрытые помаргивающими веками. Иногда эти веки вдруг словно бы исчезали, и тогда Понизов смотрел вверх, как изумленная золотая рыбка, взирающая сквозь воду на своего рыбака. В эти минуты на лице его отражался страх, восхищение и нежность. Он улыбался, но как бы внутрь себя, а слушателям предназначал только плавные движения ладоней, которыми он во время чтения артистически вращал на сухих кистях. К нашему удивлению, в поэме, которую он читал, встречались изредка матерные слова. Он их, правда, почти прогладывал, выговаривая неотчетливо и быстро. Только один раз он произнес короткое матерное слово (даже полуслово) с экстатической четкостью, во фразе "В КАКИХ, БЛЯ, ЩАХ?!" Эту фразу он выкрикнул на весь зал, причем лицо его осветилось отчаянием. Кажется, что все слушавшие в этот момент оледенели, - очень уж громким и неожиданным был этот "белый вопль".
Прослушав в его исполнении поэму "Видевший Ленина", я стал подругому воспринимать многое из его прозы, которая давно уже стала классикой советской литературы. Несколько лет прошло, как он умер, а поэма до сих пор не напечатана. Причины мне неизвестны, однако я полагаю, что могу здесь привести текст поэмы целиком без каких бы то ни было искажений и сокращений.
Дело в том, что наш учитель Семен Фадеенич попросил в тот день моего одноклассника Mитю Зеркальцева принести в школу свой магнитофон, чтобы записать чтение известного литератора на пленку с целью потом еще раз прослушать запись на занятии нашего литературного кружка и подробно обсудить услышанное. Это было осуществлено. Зеркальцев по легкомыслию потом стер ценную и, возможно, уникальную запись, наиграв на эту пленку песни группы "Абба" (тогда была в моде эта шведская группа). Однако, к счастью, я успел перепечатать на машинке текст поэмы Вот этот текст, который мы услышали из уст автора в тот давний светлый день в актовом зале нашей школы:
Дитя, оглянися! Младенец, ко мне;
Веселого много в моей стороне:
Цветы бирюзовы, прозрачны струи,
Из золота слиты чертоги мои.
Я шел безлунной темной ночью.
С холма спустился, мрак кругом,
Шагал я прямо, пахло сеном,
Болота тонкий дух стоял,
И издали с шипеньем тихим
Принес мне ветер гниловатый
Известье о еловом лесе,
О мхе, о дальних поездах,
Что мрачно шли в железном гуле.
Звенели в них стаканы чая.
Проводники, кроссворды, сон,
Печенье, минеральная вода
На столиках, дыханье - все
Там проносилось быстро, мимолетно.
Я также знал, что где-то есть деревня,
Собаки лаяли и помнкли о том,
Что враг недалеко - там, заграницей,
Они стоят безмолвною толпою
И ждут.
Беспечные, - я думал, - люди спят,
А кто-то в полусне, весь разогретый, тучный,
Из дома вышел в предрассветный холод
И, ежась, по тропинке
Прошел в нужник, закрывшись за собой.
Во тьме нащупал он карман тряпичный,
Из мягкой байки сшитый, - он висел
На стороне обратной двери,
Сколоченной из досок, в нем - газету
Смяв ее прилежно.
Растер между ладонями, чтоб мягче
Была бумага, а потом
Задумался о чем-то… Может быть,
О том, что где-то высоко над нами
Иная жизнь есть, берег дальний.
Туманный, сладостный. В такие вот минуты
Лишь человек и космос, он и мир.
Они стоят друг против друга, смотрят,
И тишина, безмолвие, безбрежность.
Вокруг.
Вот человек сидит в уборной дачной,
Полупроснувшись, - он еще
В туманах сна затерян. В голове
Блуждают мысли сонные, витые.
Как свечи, бледные, непрочные. Забвенье
Сладкое еще ему туманит
Глаза полуприкрытые. Зрачки
В прозрачный мрак уперлись, шорох
Случайный уши ловят, не заботясь
О том, что опасаться надо
Неведомых, излишних порождений
Огромной ночи, веющей над миром.
Он временно вернулся в этот мир
Из неги снов, из теплоты постели,
Чтобы обряд свершить - необходимый,
Естественный и древний, словно уголь.
Он какает задумчиво и сонно,
Глаза подернутые дымкой поднимая
К проему неба над дощатой дверью.
Он в небо смотрит, тело расстается
С излишками прожеванной им пищи
(Таинственное, я сказал бы, дело!
Все те прелестные порою изысканья
Природы и людей, что мы спокойно,
Без жалости, без страха, без сомнений,
Зубами мелкими, спеша, перетираем,
Размачиваем едкою слюною
И втягиваем внутрь, сквозь пищевод,
В утробу жадную, где все обречено
Материалом стать для нашей жизни -
Ненужное же извергаем вон,
Не думая, в уверенности хладной,
Что так и быть должно. А сколько
Там умыслов изысканных хранится!
Стараний сколько! Трогательных тайн
Почтенной гастрономии - котлеток,
Супов, салатов разных!
Варенья, меда, хлеба, пирожков
И кроликов, когда-то красноглазых!
Бульонов с жирными и нежными очами!
Тортов, пирожных, крема, взбитых сливок…
Ах, царство чудное, отрада для гортани!
О хрупкость влажная эклеров и сардин!
О сытный пар, о ласковый туман,
Курящийся из розовых тарелок!
Паштеты тучные, вареная картошка
Простое блюдо, но однако сколько
В нем прелести загадочной таится,
Когда, посыпав солью этот клубень,
Его дымящимся на вилке поднимаешь!
Да, странно все же устроен человек,
Однако и, пожалуй что, прекрасно),
Да, расстается, и останки эти
Безмолвно падают в холодный, плотный мрак,
В глубокую безрадостную яму, -
Вот если эдак мы с едою поступаем,
С таким чудесным, дружественным сонмом,
С таким родным, необходимым, близким,
То как же с нами этот мир поступит?
Огромный, неизвестный и скользящий,
Неуловимый, бледный, перепрелый,
Темно-сверкающий, космически-блестящий,
Бездонный, заграничный, запредельный.
Ужели будет с нами ласков, осторожен,
Как с хрупкой куколкой, как с ценною игрушкой?
Неужто, снисходительно склоняя
К нам ухо величавое, он будет
Внимателен к младенческим затеям,
К смятенным бормотаньям, к нашим играм?
Неужто будет нас баюкать и лелеять,
И вслушиваться в плач, и слезы
Платком прохладным отирать?
А было бы чудесно!
Но боюсь порою,
Что канем мы в бездонный хладный мрак,
Как испражнения, как трупики сырые
И смрадные, - дымясь, тепло теряя,
Разваливаясь на лету, мы будем
Извечно падать в яму выгребную,
И плакать над собой, и забывать
Зачем и как, и почему, и что,
И для чего когда-то были мы
Субтильны так, оживлены, беспечны?..
Зачем мы пили чай, качались в гамаках,
Писали сочинения, играли
В настольный теннис? В гулкий наш пинг-понг!
Да, печально. Но, может быть, не так
И плохо все?
Ведь есть же дно у ямы выгребной!
Ведь есть закон, пределы и границы!
Ведь разлагаясь, прея, там, внизу,
Все испражнения в Россию переходят!
Они ее навеки составляют,
Питают и вливаются в нее,
В ее полей колхозных ширь и трепет,
В ее глухой, качающийся злак,
В улыбку смелую простого тракториста!
В ее хлеба, и волосы, и ногти!
В речной простор и нежное свеченье
Загадочного дальнего Кремля!
Россия, ты - Отчизна, ты под нами
Огромным исполином притаилась.
Куда же ты плывешь, о айсберг дивный?!
Тебя умом, однако, не понять,
Тебя аршином общим не измерить,
Твои размеры, Родина, для нас
Загадка странная, довлеющая тайна,
И иногда я думаю: быть может,
Что ты, моя страна, совсем мала,
И все просторы, вся твоя безбрежность,
Небрежная, угрюмая краса,
В моем лишь сердце русском поместились!
Да, так я размышлял, шагая ночью.
Была кругом простая ночь страны,
Но вдруг там впереди, между стогами
Далекими, блеснул мне огонек
Неясный, трепетный - он как привет оттуда
Явился. Я ускорил шаг
И, приближаясь, костерок увидел.
Сутуловатый, дымный, он горел
В ложбинке маленькой среди гниющих трав,
И свет его неясный рисовал
Над ним склоненные задумчивые лица.
Я подошел. "Товарищи, Бог в помощь!"
"Здорово, парень", - отвечали из
Прозрачной тьмы и бликов красноватых.
"Нельзя ли к вам присесть?" -
"Садись, коли не шутишь". Я присел.
И присмотрелся к лицам. Было что-то
Простое и надежное в чертах,
То были лица грубого помола:
Щетина жесткая на скулах золотилась,
В глазах открытых был здоровый блеск,
И смелая улыбка тракториста,
Привыкшего к труду, к страде колхозной
По временам их скупо освещала,
Как спичка в темной комнате порою
Одною вспышкой скромно озаряет
И угол столика, и кресло, и картину,
И стены грязные, потертые, а также
Фигуру темную притихшего убийцы -
Мы видим это долю лишь секунды.
Но в следующий миг, уже во тьме,
Мы с жалким криком, с дрожью ощущаем
Сомкнувшиеся на непрочном горле
Чужие руки, потные тем потом,
Холодным, перламутровым и едким,
Каким потеют только душегубы…
Увлекся я сравнением однако,
А между тем разговорились мы
По-дружески, по-родственному, просто.
Все были трактористы. Рослый Федор
В золе пек ароматную картошку,
Сергей нарезал хлеб, а сбоку кильки
В пакете мятом скупо серебрились.
Степан из ватника бутыль с вином достал,
Андрюха протирал стакан граненый
Газетным, пожелтелым лоскутком.
Потом его по самые края
Наполнили, как на пиру Валгаллы, чтобы
Пустить по кругу. Пили все степенно,
В себя глоток приличный пропуская.
Потом слегка, натруженной рукою
Прикрывши рот, рыгали - в этом звуке
Глубоком, сочном, сдержанном и нужном,
Весь комплекс чувств случайно отражался,
В нем честь была, достоинство и сумрак,
Житейский и физический порядок,
И наслажденье честное. Потом
Роняли шепотом обрывочную фразу,
Напоминающую чем-то нитку
Нанизанных грибов коричневатых.
Слова все непечатные - но сколько
Они несут народной прочной силы!
Как пахнут крепко прелою землею!
В них земляная мощь, в них магма, страсть и трепет,
Проклятье в них и пустота большая.
Они гудят от пустоты, как чан,
В который палкой бьют, играя, бесенята. -
Ребятки, зубоскалы, скалолазы,
Пролазы малые, подлизы, прилипалы
Капризные, в шерстинках, и порою
Все склизкие, как червячки, что точат
Дохлятину - да, гадость ют такая!
Мы пили влагу крепкую - признаться,
Закашлялся я даже, и слеза
Меня прошибла. Засмеялись.
"Ишь, бля, скрутило как его!
Как заколдобился! Ты глянь-ка, Федор!"
"Чего там, еб твою, он человек столичный,
К такому не привык, бля. Ты бы лучше
Нам по второй налил". Степан стакан наполнил.
Заговорили о колхозе. Было много
Горячих слов и споров увлеченных,
Как технику избавить от простоев,
Повысить урожайность, чтобы трактор
Не зря будил поля от снов туманных.
Расспрашивал я их, они подробно
Мне отвечали. Вспомнили, конечно,
Макарыча. - "Он председатель наш.
Мужик он строгий, но, конечно, дельный,
И справедливость любит. От работы
Не сторонится - как страда, так в поле.
Со всеми вместе с раннего утра.
В рубашке пропотевшей, загорелый,
Седой, морщинистый, с мозолистой рукою.
За шуткою в карман не лезет - только
Порою больно вспыльчив". - "Да, гневлив, -
Серега подтвердил. - Я помню, Иванов,
Наш бывший агроном, к нему пришел.
Сказал: "Макарыч, посмотри, совсем, бля, почва
Здесь обессолена. Я пас, Макарыч, ты
Теперь решай как быть". Наш председатель долго
Смотрел на Иванова, в бледном взоре
Немая исступленность проступила,
Коричневатый испещренный лоб
Покрылся крупным потом, шевелились
Лишь губы белые под белыми усами.
Он повторял все время: "Сука!.. Сука!.."
Дрожащим шепотом, затем внезапно
Раздался крик: "Да, я тебе решу!
Решу сейчас…" Макарыч быстро
Схватил топор и бросился вперед.
Смятенный агроном поднял худые руки,
Чтобы живое тело защитить,
Но поздно было… Врезался топор
Под самый подбородок. С мощью страшной
На всех нас брызнула дымящаяся кровь.
И Иванов упал с последним стоном…
Макарыча унять не просто было.
Кромсал он долго тело Иванова,
Словно дрова рубил. И мерно, сильно
Топор вздымался в опытных руках
И опускался, и сверкал на солнце.
Потом его далеко он отбросил
И тихо отошел, присел устало
На ветхую завалинку, тряпицей
Отер с лица соленый, жаркий пот
И успокоился".
"Да, было дело". - Андрюха со Степаном закивали
И сплюнули. Но рослый, чинный Федор
Ко мне вдруг повернулся, посмотрел
Внимательно: "Ты - человек столичный.
Тебе вопрос задать серьезный можно?"
"Что ж, спрашивай", - ответил я бесстрастно.
"Скажи, ты видел Ленина?" Ко мне
Все лица с жадностью поспешной обратились,
Глаза с волнением во мне ответ искали.
Нетерпеливое дыханье вырывалось
Из приоткрытых, пересохших губ,
Сердца стучали в такт, единым ритмом.
Как барабанщики в строю, и даже
Наш костерок как будто вспыхнул ярче
И ввинчивался в небо, словно штопор…
Полк приближался, реяли знамена,
Штыки блестели ровно в жидкой мгле,
И нарастал огромный четкий грохот -
Он будто бы вспухал волной огромной
И захлестнуть готов был, - так сердца
В ночной тиши отчетливо гремели,
В них билась кровь, пульсация большая
Их потрясала грозно и жестоко…
А я сидел, как мраморный божок,
Как Будда каменный, замшелый, недвижимый,
Омытый струями священного дождя,
Что медленными водами стекает
В его молчании по меркнущей улыбке,
По вечно гаснущей, но все же негасимой,
По оттопыренным ушам продолговатым,
По плоскому большому животу,
По плавным складкам одеяний сонных,
Стекает по бесчисленным ступеням,
По стеклам, по слепцам, по пьедесталам,
По пальмам, миртам, кипарисам, соснам,
По эвкалиптам, елям и секвойям,
По пиниям, алоэ, бальзаминам,
По папоротникам, лопухам, крапиве,
По артишокам, смоквам и лимонам,
По авокадо, мальмо, перпузто.
По чаго-чаго, эвиссанам, данте,
По киш-башим, сьернбаро, больбоа,
По такко, морл, корани, монтовитта,
По эдельвейсам, усикам, клубнике.
По орхидеям, манго, гуатамам,
По можжевельникам, акациям, маслинам,
По палисадникам, оранжереям, гротам.
По лондонам, верандам, иммортелям,
По кортам, трекам, крепам и бильярдам,
По миллиардам розовых макао,
По лилиям, какао, каучукам…
Да, я молчал, но тлел ответ во мне!
Как в глубине под стынущей золой.
И эту искорку, и этот робкий пламень
Их ожидание тихонько раздувало.
"Да, видел! - прозвучал мой голос тихий, -
В глубоком детстве, в дали обветшалой.
Я был еще мальчонка, одиноко
Скитался лесом. На большой поляне
Под деревом ночлег себе устроил…
Стояла осень. Хрупкие листы
С деревьев крупных падали устало,
А ночью вдруг мороз ударил. Рано
Я пробудился на рассвете бледном.
Весь лес молчал. Такая тишь стояла,
Что ужас пробирал. Не только ужас!
Был холод ледяной, как после смерти.
Вокруг меня коричневые травы
Все инеем покрылись и блестели,
Отламываясь со стеклянным звоном,
Когда я прикасался к ним случайно.
Я еле встал с земли - а мог и не проснуться.
Все тело неокрепшее до самых
Костей бездомных холод пробирал.
Я побежал среди стволов, что за ночь
От инея как будто поседели,
И словно тучные, большие мертвецы,
Морщинистые, в два обхвата, трупы,
Стояли неподвижно. Я дрожал.
Вдруг на одной огромной ветке, вижу,
Сидит вверху какой-то человек.
Свисают вниз коротенькие ноги
В ботинках хорошо начищенных, блестящих,
Свисают полы черного пальто -
Он в черном весь, без шляпы, с бледным ликом,
И только под пальто, в петлице узкой
Горит, как рана, алая гвоздика…
Вдруг быстро спрыгнул, подошел вплотную,
И, как во сне, маячило лицо
Неясно, муторно, светло, неразличимо,
Или от холода мои глаза-бедняжки
Отчетливо увидеть не умели.
Мои он руки взял и сжал в своих руках.
И хлынул жар в измученное тело:
Безбрежное, могучее тепло
Из суховатых пальцев источалось.
Смывало дрожь. Я видел, как узоры
Прозрачного изысканного льда
Покорно таяли на синеватой коже
Моей, и краска жизни - розовая спесь
Сквозь бледную убогость проступила,
Вся кровь пошла быстрее, веселей
В артериях, гремучая, как пламя…
О нежная река моей судьбы!
О жизнь, сестра моя, моя подруга!
Подпруга, стремя, знамя, шпора, хлыст,
Полет упругий в вышине над бездной,
Стремнина быстрая, знамена, корабли,
Железный звон уздечки, стук ракетки,
Креветки тлеющей соленый влажный вкус…
Да, был я возрожден! Мне даже жарко стало.
Меня аж пот прошиб! Но вот уж пред собой
Я никого не вижу. Мой спаситель
Вдруг быстро повернулся и исчез
Между деревьями. Стоял я, пораженный.
Ладони рук горели терпко, странно,
И я внезапно понял, мне открылось, -
Как открывается в угрюмых небесах
Прореха исступленная, откуда
Из яростной лазури брызжет свет,
Как будто крик из тысячи гортаней,
Как будто стая изумленных змей,
Вдруг хлынувших из сумрачной корзины -
Я понял, кто то был -
Да, то был Ленин!!!
А после… много жизнь меня бросала.
Работал в медицине, при больницах.
Порою наложеньем этих рук
Я исцелял теряющих надежду
Да, много было! Много пережито!.
Затем пришли враги на нашу землю,
Затем война нагрянула - ушел я
На фронт. Повоевал изрядно.
Дошел до самого далекого Берлина!
Рейхстаг облупленный, коричневый, горящий
Я штурмом брал - вокруг лежали
Как мусор, кучами, большие мертвецы.
Война - не шутка, брат! Я много повидал.
Вот, помню, как в оранжерее мрачной,
Среди разбитых стекол и цветов,
Из мягкой почвы, полной удобрений,
Солдаты в пыльных касках, в плащпалатках,
Достали Гитлера отравленное тело.
Завернутый в шинель, лежал он, как ребенок,
Дитя арийское, и на худых щеках
Играли краски - радужные пятна
Из глубины тихонько проступали,
И реяла неясная улыбка. Тишина
Стояла средь цветочных ваз, средь водометов.
"В нем бродит кровь!" - раздался робкий шепот.
И точно: вампирически-румяный
И скрученный комочком, он лежал,
И что-то в этом мертвом, детском теле
Как будто пучилось, бродило, трепетало,
Шептало что-то, снилось, как в болоте.
Мы наклонились, и военный врач
На всякий случай зеркальце приблизил
К морщинистым губам зеленоватым.
И вот, на льдистой, светлой амальгаме,
Из тонких капель свастика сложилась
Совсем прозрачная - то был последний всплеск,
Последнее погасшее дыханье
Эпохи отошедшей.
Я на Родину вернулся. Помогал
Восстанавливать разрушенные сваи
Нашей жизни. После в средней школе
Был учителем. Учил детей наукам:
Биологии, ботанике и праву,
Анатомии, литературе, слову
Устному, а также физкультуре.
А меж уроками, в сыром пустынном зале,
У шведской стенки тихо примостясь,
Вдыхая гулкий скандинавский холод
И кашляя в кашне, писал я повесть
"Сон пулеметчика" - о пройденной войне.
Да, напечатали. Успех большой имела.
Я бросил школу и отдался прозе.
Вступил в Союз писателей, работал
В журналах разных, но потом засел
За мощную трилогию. В размахе
Ее, в теченье мерном, плавном
Литых и плотных строк, в чередованы;
Насыщенных многостраничных глав
Покой я находил, глубокий, стройный,
И тихое величье. В первой части
Я смело, сочно перепутал нити
Пяти судеб, пяти моих героев,
Затем с тремя покончил - приходилось
Порой над вымыслом слезами обливаться,
А иногда на строчки роковые
Вдруг голову тяжелую роняю,
Уткнусь в бумагу лбом, и брызнут слезы
Неудержимо, широко, просторно!
Написанное расплывется чуть, но станет
Еще живей и ярче - так на пашню
Весенний хлещет дождь, ростки питая,
Вливая свежесть в них, упругость молодую…
Названье было "Грозовая завязь".
Я премию за это получил
И стал весьма известен. Да, друзья,
Настала для меня пора расцвета -
Бывало, вот, как помоложе, выйду
В проклеенном резиновом пальто
В широкую разлапицу бульваров
(Цитата здесь. Ну ничего, я дальше)
Иду, не торопясь, и фая тростью,
В Дом литераторов. Я прохожу местами,
Где действие известного романа
Впервые завязалось. Я дышу:
Весенний воздух пьян и глух и сладок.
Вхожу я в Дом писателей, снимаю
У вешалки азартную шинель
И в зеркале случайно отражаюсь.
Я с дамами, я пьян и элегантен -
На мне скрипучий кожаный пиджак
И шаровары синие, из байки,
С лампасами - как будто генерал
Иль комиссар казачий. Но оставим!
Мы с вами в ресторане! Здесь, в прохладе,
В псевдоготическом, заманчивом уюте,
Я завсегдатай - там, там, у колонны.
Где фавна лик лукаво проступает
Из зарослей резных вакхической листвы
- - Краснодеревщика прелестные затеи! -
Там, у камина, в уголке укромном
Вы можете меня найти. Я знаю
Официанток всех по именам,
Я знаю жизнь и я пожить умею,
По клавишам я жизни пробежался,
По серебристым шпалам ксилофона
Как палочка отточенная прыгал,
Неся легко на экстренных пуантах
Простую жизнерадостную тучность!
Скорей расставьте колпачки салфеток!
Бликующий, ликующий парад
Приборов, вензелей, тарелок и бокалов!
Скорей несите водку, коньячок…
Чего еще там? Белого вина?
Ах, "Совиньон"? Ну что же, я не против.
А вы, Тамарочка, пожалуйста достаньте
Вот этой лососины, что смакуют,
Неряшливо салфеткой повязавшись,
За столиком соседним лироносцы.
То бишь поэты. Я их так зову.
Смешно? Не очень? Ничего, пустое.
Я в остроумии, признаться, не силен
И иногда шучу тяжеловато.
Как жизнь сама. Еще икорки,
А также балычок, маслин (конечно свежих),
Капусточки гурийской, лаваша,
Да масла шарики ребристые подайте.
Мы их, изысканных, как ракушки, жестоко
Размажем по дымящимся лепешкам -
Изделиям армянских хлебопеков..
И не забудьте тарталетки - к ним я нежен,
Такие хрупкие коробочки, шкатулки
Непрочные такие - на зубах
Податливо хрустят, внутри паштет и сыр.
Затем, наверно, суп - он, говорят, полезен.
Ну и еще чего-нибудь с грибами,
Какой-нибудь зажаренный кусок
Коровы умерщвленной - ведь жила,
Подумайте, жила она когда-то!
Как мы, вдыхала воздух ртом, ноздрями
И порами увесистого тела,
Но мало радости, должно быть, в этой жизни -
Вот разве что цветущий луг, трава там…
Да, ладно, впрочем, - вы, Тамара, нам
Под занавес шампанского достаньте.
Пусть пузырится. Я люблю его.
В нем глупость есть какая-то, невинность…
Подайте кофе по-турецки, и для дам
Побольше там пирожных разнородных.
Вот так-то, значит". Сытно отобедав,
Я спутниц оставлял своих внезапно,
Взгляд озабоченный остановив на диске
Часов настенных. Дело приближалось
К восьми. Нырял я незаметно
В довольно тесный, узкий коридорчик.
Я быстро опускался, поднимался
По лесенкам, по мелким закоулкам,
Потертые ковровые дорожки
Стремглав мелькали под упругим шагом.
Затем толкал я судорожно, тихо
В стене дубовой дверцу потайную
И в комнату большую проникал:
Все стены черным бархатом обиты,
А в середине стол огромный - здесь
Меня уже все ждали. Да, все наши.
Ведущие прозаики, поэты
И критики - довольно тесный круг.
Почти семейный. Председатель Марков
Меня приветствовал: "А, Валерьян Андреич!
Вы заставляете себя, однако, ждать.
Ну что ж, приступим. Все, я вижу, в сборе.
Евгений Алексаныч, попрошу вас
Нам освещение приличное создать".
И с хрустом свежую колоду распечатал.
Он был у нас всегда за банкомета -
Незыблемо сидел в высоком кресле,
Когда мы каждый вечер собирались
В той мрачной комнате для карточной игры.
Писатель Евтушенко вынес свечи
В тяжелых, бронзовых, зеленых шандалах,
Расставил медленно, поправил, чиркнул спичкой,
И огоньки тихонько заметались.
Свет потушили. Мягкий красный отблеск
Свечных огней поплыл по строгим лицам,
В очках у Кузнецова отразился
И потонул в глубоких зеркалах…
Да, после часто повторял я,
Что ногу потерял на фронте. Мне
Обычно верили. Смотрели с уваженьем
На иностранный, стройный мой протез.
Другие думали, что я попал под поезд,
Когда в запое был. Но вам скажу я честно,
Начистоту, без шуток, не таясь:
Я эту ногу в карты проиграл.
Играть на деньги скоро надоело,
У каждого полным-полно бумажек -
Какой здесь интерес? Так вот и стали
Придумывать мы разные затеи
Позаковыристей. А началось с ребячеств!
Один в себя плеваться позволял,
Когда проигрывал. Другой съедал бумажку.
Писатель Мальцев пил свою мочу…
Но бог азарта сумрачен и строг
И требует не штучек инфантильных.
Он настоящей жертвы жаждет. Крови!
Он любит трепет до корней волос,
Дрожанье пальцев, жуткий бледный шелест,
Холодный пот, отчаянье, злорадство,
Блеск, хохот, вопль, рыданье, скрежет, стон!
Я ногу потерял. Вы скажете: ужасно!
Чего там! Были случаи похлеще.
Фадеев жизнь свою поставил - и два раза
Выигрывал. А в третий раз не вышло.
Вот так вот и судьба. Она играет с нами!
Да, помню день, когда я проигрался,
Вот как вчера как будто это было…
Меня все окружили, утешали,
Сказали, что все сделают небольно.
Расселись по машинам с шумом, смехом
И в Переделкино веселою ватагой
Нагрянули. По кладбищу бродили.
"Гуляй, Валерий! - мне друзья кричали, -
В последний раз гуляешь на обеих".
В усадьбу местную писателей зашли,
Там выпили холодного кефира
В полупустой полуденной столовой.
Затем один из нас к себе на дачу
Всех пригласил. Грибами сладко пахло.
Стоял холодный, солнечный сентябрь,
Большая дача ласково блестела
Стеклом веранд, дряхлеющих террасок.
Костерчик развели полупрозрачный
И с прибаутками, болтая, стали жарить
Пахучий шашлычок. Хозяин вынес кресла
Плетеные - в одном я примостился
В оцепененье тихом, золотистом.
А рядом кто-то выдвинул антенну
Транзистора - эфирный нежный шорох
И голоса на чуждых языках
Потусторонней лаской прозвучали.
Вдруг Штраус грянул - венский, сумасбродный,
Сверкающий, вращающийся вальс…
Ах, сколько там стремлений, неги, влаги!
Ах, сколько пены, бренности кипучей!
Как тягостно паренье, как легка
Слепая тяжесть в кружевной истоме!
А даль! Какая даль там проступает!
Как робко розовеет и манит
В то путешествие, откуда нет возврата!
Воистину - ведь это танец смерти!
Предсмертный, брачный танец мотыльков,
Что в сумерках до гибели, до боли
Цветочных ароматов насосались…
Заслушались мы все, и тишь стояла.
Одни глядели в небо потрясенно,
Другие прятали глаза, украдкой
В платок вбирая терпкую слезу.
А третьи гулко, медленно вздыхали…
Всех взволновало крепко, до корней.
Ах, Вена, Вена, как ты нашалила!
Проказница, капризница, красотка,
Болтунья, непоседа, истеричка!
Соседка-сплетница, безумная наседка,
Ты из пятнистых экзотических яиц
Выводишь Штраусов - больших, аляповатых.
В тебе колдует Фрейд - серьезный призрак,
Угрюмый, лысый, с белою бородкой.
Он твой Амур на гипсовых крылах,
В тебе лепные изыски и зелень…
Ах, Вена милая, артерия больная,
Зачем ты изменила, ну, скажи?
Ну почему ты не досталась нам?!
Ведь мы тебя с оружием в руках
У Гитлера проклятого отбили!
Фронтовики тихонько завздыхали.
"Не удержали Вену. Отступили,
Врагу оставили. А как бы мы ее
В объятьях русских бережно качали!
Мы холили, лелеяли б ее!
Мы Моцартом ее бы умилялись
И с деревянной ложечки кормили,
Как малого ребенка…" "Ничего!
Не вечно ей в плену у них томиться!
Придет, придет освобожденья час!
Мы разобьем оковы, рухнут цепи,
И грубой мускулистою рукою
Мы защитим заплаканное чадо
В сецессионных тонких кружевах…"
На ветхие верандные ступени
Из дома Марков вышел. Он держал
Обычный шприц с блестящею иглою.
"Ну, Валерьян Андреевич, пойдемте.
Уже готово все. Бодрей, бодрей!
Не маленький уже! Закончим - выпьем
И шашлычком закусим. Хорошо
На свежем воздухе у костерка под вечер!
Прилягте здесь. Тихонько. Так, прекрасно.
А ты клеенку подстели. Подвинь-ка
Поближе тазик. Ближе, ближе!
А то диван весь кровью пропитает…"
Мой голос прозвучал как чужестранец,
Как бы не мой, как бы какой-то детский:
"Вот так, под Штрауса, ее мне и отрежут?"
"Ну а чего? Нам Штраус не помеха.
Пускай играет - музыка какая!
Какой ведь виртуоз! Не то что нынче.
Да ты чего, чудак, заиндевел?
Сейчас уколемся - заснешь себе спокойно,
А мы тут поработаем немного…
Скажи спасибо - взяли на себя.
А то ведь сам бы резал. Представляешь?
Ее ведь эдак с ходу не возьмешь.
Не палец, знать. Топор здесь ненадежен.
А тут вот, у Чаковского, есть штучка
(Расул тебе ее сейчас покажет).
Ага, вот видишь - техника какая!
Для рубки мяса, вроде гильотинки,
Конечно иностранная. Но к делу!
Давай, брат, руку. Засучи рубашку
И брюки подверни. Вот здесь, на левой.
Ну, а сейчас укольчик небольшой,
Протрем одеколончиком. Как пахнет!
Немного жжется? Ничего, зато
Микробы юркие под кожу не проникнут…
Теперь закрыть глаза, расслабиться, забыться
И спатеньки!"
Все тихо затуманилось, поплыло.
Снотворный мягкий змей, не торопясь,
По крови расползался. Я хотел…
Я что-то, кажется, сказать еще пытался,
Но вдруг увидел, что уже уснул.
Мне снилось, что я вновь в родной деревне,
В полупустой натопленной избе,
И будто бы вернулся я с охоты.
Я весь в грязи, с меня свисают клочья
Свалявшихся болотных, прелых трав,
На поясе висит тяжелый заяц,
И медленно и мерно каплет кровь
С него на светлый, выскобленный пол.
Вдруг бабушка вошла. "Не ждали, внучек.
Давно не приходил. А лет небось немало
Прошло". Прозрачный бледный взгляд
Смотрел в меня спокойно, неподвижно.
"Помыться бы", - с трудом я прошептал.
"Помыться можно. Здесь вот, в чугунке,
Я щи поставила. Не хочешь прямо в щах
Помыться?" - бабушка как будто усмехнулась.
"В каких, бля, щах?!" - вдруг вырвался истошный,
Нечеловеческий, поганый, сиплый вопль,
И передернуло меня. Я понял,
Что бабушка давно сошла с ума,
Живя здесь на отшибе, в одинокой
Заброшенной избушке. "А вот в этих", -
Она иссохшим пальцем указала
На чугунок большой с каким-то супом.
"Ты зайчика на лавку положи,
А сам, в одежде прямо, полезай -
Уместишься как раз". Я почему-то
Послушался - и в жижу погрузился.
И правда, поместился хорошо.
Щи были теплые, болотцем отдавали,
В них плавала какая-то трава,
Куски земли, комки неясной глины,
И мягкий пар неспешно поднимался.
Сначала было хорошо, умиротворенно,
Но вдруг, я вижу, - щи-то закипают
И тело под одеждой жгут все строже.
Все яростней… "Да что ж это такое!"
Я закричал, забился - пар плотнее
Вокруг меня. Я вижу лишь оконце
Все кривоватое - совсем заиндевело,
Покрыто все блестящим тонким льдом.
Узор мерцающий - похожий чем-то
На выпитый до дна стакан кефира
С разводами на тоненьком стекле.
Не помню… вот, недавно, только что…
Совсем-совсем сейчас его оставил
Я на столе в писательской столовой…
Когда же? Неужели так давно?
Ах, много лет назад. Ну что же, понимаю.
Почти вся жизнь прошла,
И вот теперь вернулся
В места забытые младенческой зари,
В края родимые, в далекую деревню,
Да только незадача вот - послушал
Безумную старуху и полез
Зачем-то мыться в щах. Как горько
Так глупо, по случайности, погибнуть.
Как только это все могло случиться?
Я, кажется, подумал - в этом есть,
Должно быть, неиспытанное что-то…
Но промахнулся - и попал в капкан!
Вот так вот, трепеща, жизнь исчезает,
Уже исчезло все - и только то оконце
Еще мне светит ледянистым светом,
Последним лучиком и изморозью нежной…
Вдруг что-то в нем слегка зашевелилось.
Я пригляделся, вспыхнула надежда,
И голова безумно закружилась.
О, неужели это… Быть не может!
О, Господи! Да, да, там проступает
Рукав со складками, картуз, плечо,
Улыбка, локоть, тень от козырька
И салютующие пальцы - Ленин! Ленин!
Ильич………………………….
Вдруг схлынуло все тяжкое. Спокойно
Сидим мы трое за простым столом.
Я словно после бани - разомлевший,
Распаренный, в рубашке светлой, чистой.
А рядом - он сидит, такой обычный,
Житейский, теплый, близкий, человечный.
Мы щи едим из деревянных мисок,
Нам бабушка дала - с домашним хлебом
И с крупной солью из солонки древней.
Он только что вошел, снял шубу,
Снег отряхнул, перекрестился чинно
На образа в углу, присел на лавку.
И карий взгляд, лукавством просветленный,
Во мне тонул, как в темных, мутных водах
Луч солнечный глубоко исчезает.
Высвечивая илистое дно…
"Отличнейший, Ефимовна, супец!"
"Старалась, батюшка, чтоб посытнее было,
Тебе ведь за делами, знать, нечасто
Горячего поесть-то удается.
Да вот и внучек подоспел - вернулся
Из города в родимую деревню.
Его еще ребенком бессловесным
Отсюда увезли - я, помню,
Стояла у крыльца и взглядом провожала,
Дорога таяла в предутреннем тумане,
Шаги все удалялись, мягко гасли.
"Вернешься к бабушке, - тогда я прошептала,
Вернешься, голубок! Не так-то просто
Ог бабушки навеки укатиться,
Судьба назад забросит, как ни бейся,
Как ни ползи стремглав ужом блестящим!
Как ни вертись, как ни молись - не выйдет!
Вернешься к бабушке - она твое начало
И твой конец, мой внучек, твой конец!.."
"Охота здесь хорошая, - некстати
Вмешался я (а говорилось трудно,
И получался только сиплый шепот), -
Я вам тут дичь принес…" "Молчи, охальник! -
Вдруг бабушка прикрикнула сурово, -
Ты посмотри, что притащил сюда!"
Я оглянулся. Вздрогнул. Там, на лавке,
Нога отрубленная сумрачно лежала,
И кровь стекала на пол - темной лужей
В углу избы безмолвно расползалась…
Ильич нахмурился и искоса взглянул:
"Нехорошо у вас, Валерий, вышло!
Нога - она дана ведь от природы
Не для того, чтобы играться с ней!
Она была живою частью тела,
Его опорой, мощною поддержкой,
Костяк в ней прочный мудро был запрятан,
Упругие хрящи сгибаться позволяли,
Все было мышцами обложено вокруг.
И кровь в ней циркулировала - чудный
Загадочный сок жизни омывал
Ее до самого последнего сустава!
А нынче, посмотрите, как стекает
Безрадостной коричневою жижей
В слепую пустоту сей эликсир…
И сколько укоризны в этом трупе!
Хоть и без глаз, без лика, но как явно
Упрек она тихонько источает!
А ведь она дорогами войны
Вас пронесла - и столько раз спасала
Своим проворством жизнь вам". "Это правда!"
Я разрыдался. Жалость вдруг пронзила.
"Возьми ее, - пробормотал сквозь слезы. -
Возьми ее себе. Не дай пропасть в пустыне.
Скалистой нечисти с пронырливыми ртами
Не дай сожрать ее - о, не позволь
Обгладывать им вянущее мясо
С моих костей, слюну в ничто роняя…
Вертлявые! Им вкусен запах крови,
Придут, придут голодною цепочкой
И клянчить будут. Бледнопалы,
Проворны, белоглазы, нежнотелы.
Ты не отдай! Ах, пусть не зря, не зря
Дитя беспомощною с жизнью разминулось
И, отсеченное, отброшено вовне…
Она твоя! Возьми ее с собой!"
Он встал, задумался, по комнате прошелся,
Потом вдруг ногу взял и перекинул
Через плечо, как сумку, как винтовку.
"Ну что ж, беру, пожалуй, и до срока
Приберегу. А там посмотрим!
Придешь туда - отдам ее обратно.
Не вечно же все одноногим прыгать,
Не аист ведь. Ну как, договорились?"
"Да, да!.." - я захлебнулся
И медленно, прощально помахал
Сквозь слезы сна слабеющей рукою.
В открывшуюся дверь, шурша, ворвалась вьюга,
Забился веером колючий снежный прах…
Запахло безграничностью и смертью,
Очарованием, прощаньем, снегом, чудом,
Он обернулся на пороге: "Нуте-с!
Итак, товарищ Понизов, я жду
Вас у себя. Запомнили? Прощайте".
Дверь хлопнула. И только на полу
Полоска снега бледного осталась…
И все затихло.
С того момента жизнь переменилась.
Я понял, что судьба меня зовет
К пути иному. Круто повернув,
Я оборвал привычное теченье,
Литературу бросил и ни строчки
С минуты той, клянусь, не написал.
Больней всего - с друзьями расставаться.
Нам было вместе хорошо, мы сильно
Друг к другу сердцем прикипели. Знайте
И помните всегда - большая дружба
Поистине бесценна! В этом мире
Под ветром ли холодным трепеща,
Иль поднимая кубок наслаждений,
Мы к другу льнем - ведь мы же так непрочны,
Ведь нас и радость может раздавить,
Когда ее с друзьями не разделим!
Ах, как они старались скрасить мне
Ноги потерю! Вынесли на воздух,
Шутили, пели, тосты поднимали.
Я очень много пил - я осознал в тот вечер,
Что это как лекарство нужно мне.
О, эта ночь! В последний раз с друзьями!
Спустилась тьма, мы факелы зажгли
И медленной, торжественною цепью
В путь тронулись - мы ногу хоронили.
Ее в лиловый бархат завернули
(Была то скатерть - сняли со стола)
И впереди несли в блестящем мраке.
За ней несли меня - лежал я на доске.
В угаре пьяном мне порой казалось,
Что умер я и будет погребенье, -
Процессия тянулась вдоль заборов,
Скрипели сосны, в воздухе висели
Гудки ночные дальних поездов.
Неясный свет от факелов метался,
Мы вышли на шоссе, с полей тянуло смрадом,
Там Сетунь показалась впереди,
Дрожащий шум воды, глухой печальный ропот
Послышался, и мрачный черный холм
Навис над нами. Кладбище! Огромной
Толпой могил, решеток и крестов
Оно по склону расползлось. Ступени,
Полузатопленные слякотью, вели
Наверх, туда, к кладбищенской ограде.
Мы песню затянули, а на нас
Глядели тьмою съеденные лица
С могильных фотографий застекленных.
Надгробия как домики - оттуда
В овальные окошки смотрят в мир
Те, кто лишился тела. Житель смерти
Обязан мягок быть и молчалив,
Обязан сдержан быть и ненавязчив,
Обязан скромен быть и осторожен.
Обязанностей много, но не так-то
И просто исполнять их. Да, порою
Они с цепи срываются и буйно
Кружатся над землей в сиянье жутком…
Ах, как на них тогда смотреть опасно,
Но и приятно до предельной дрожи!
Мы ногу погребли в углу погоста.
Над ней поставили дощечку небольшую
"Нога В. Понизова". Острослов Чаковский
Импровизировал надгробный монолог.
Заставил нас, подлец, до слез смеяться!
А мне совсем ведь не до смеха было,
Но он такие штуки отпускал,
Что я червем, как сука, извивался!
Среди молчания, и холода, и тлена
Звучал здоровый этот, пьяный смех
Собравшихся мужчин. И факелы дрожали,
Хохочущие лица освещая.
Нет, не было цинизма в нашем смехе!
Нет, взор наш не зиял бездонной скукой
И жаждою кощунственных забав!
Мы жизнь любили искренне и нежно,
Мы все почти войну прошли, мы знали
Ей цену горькую, мы Родину любили
И за нее, не думая, готовы
Мы были умереть - мы столько раз стояли
Под смертоносным свистом вражьих пуль!
Мы трепет смерти чувствовали плотью,
И потому ценили свет ночной
И гул небес, и нежный запах тлена,
И хрупкие бумажные цветы,
Шуршащие об отдыхе и шутке…
Мы меж могил скатерку постелили,
С собой была закуска и вино.
Лежал я, опираясь на какой-то
Надгробный памятник. И было хорошо!
Я никогда еще не пил так сладко!
Я никогда таких не слышал песен,
Как в эту ночь. Мы пели фронтовые,
Народные и прочие напевы.
Звучало "Полюшко", вставая над погостом…
Вдруг кто-то крикнул: "Эй, смотрите, там
Могила Пастернака". Точно, возле
Белел тихонько памятник поэту.
"Поверь, Борис, в сердцах живут твои
Живые строки, словно ключ прозрачный -
Стеклянный ключ к слепым дверям веранды.
Мы любим эти звуки, это пенье.
Глухое воркованье на току,
Мы плачем от восторга пред грозою,
Когда горит оранжевая слякоть,
Навзрыд ты пишешь, клавиши гремят,
Весна чернеет, шепчутся портьеры,
Ты не ушел от нас, ты с нами, Боря!"
И мы стихи читали Пастернака,
Кто что припомнить мог. В трюмо туманном
Там чашечка какао испарялась,
И прочее звучало так волшебно!
А мне вот не пришлось какао пить!
Я беспризорным рос, оставленный всем миром,
Я голодал, я знал жестокий холод,
Я на вокзалах грязных ночевал,
Я продавал скабрезные открытки.
Какое уж какао там! На дачах
Цвела тем временем роскошная сирень,
Вздымался над прудами легкий сумрак,
Упругий мячик гулко целовался
С английскими ракетками на кортах…
Вдруг пьяный Кузнецов поднялся с места,
Отяжелевшей головой качая:
"Ребята! Вот стихи какие…
Давайте-ка Бориса откопаем!
Ведь интересно, как теперь он там, -
Такой поэт великий все же…
Такие рифмы…" - И его стошнило.
"Слабак! - презрительно промолвил Марков, -
На кладбище блевать! Не стыдно, Феликс?
И что за мысли странные? Ты что,
Соскучился по трупам? Морг любой
Радушно пред тобой раскроет двери,
Покой же погребенных нарушать -
Великий грех. А ну-ка, братцы,
Споем еще". Но Кузнецов сквозь слезы,
Сквозь хрип и бульканье своих позывов рвотных
"Давайте откопаем…" все шептал
И содрогался - лишь очки блестели.
"Заткнись!" - прикрикнул Марков и ударил
Его с размаху в хрустнувшую щеку,
И тот затих, уткнувшись неподвижно
В могильный чей-то холмик, где давно уж
Сухие незабудки отцветали.
Внезапно, неожиданно и ярко,
Как звук трубы, взывающий к атаке,
Луч первый хлынул из лиловой дали.
Ночь кончилась, осела темнота
Большими клочьями, клубящимся несмело
Гнилым туманом. А над нами прямо,
Над нашим утомленным пикником,
Как бы ответным блеском вспыхнул крест
На куполе церковном, словно пламя.
Мы робко закрестились, и тихонько
Послышались в неясном бормотанье
Слова молитвы: "Господи, помилуй!"
Да, человек - земля! В нем тысячи фобов.
В нем преющих останков мельтешенье,
В нем голоса кишат, как полчища червей,
В его крови фохочет предков стадо,
Он родственник погостам и крестам,
Он верный склепа сын, он слепок, он - слепец!
И мертвецы, вмурованные в кости,
Недолговечные, как бабочки ночные.
Как легкий слой тумана, преходящи,
Затейливо блестят глазенками пустыми
Из глубины. Но есть иные трупы!
Они величественны и просты, как небо,
Они, как вечность, щедро неподвижны,
Они не тлеют, не текут, не пахнут,
Не зыблются, не млеют, не хохочут,
Не прячутся, не вертятся, не блеют,
Не шепчут, не играют, не змеятся,
И в землю изможденно не уходят, -
Они навеки остаются с нами
И молча делят горести земные,
И бремя тяжкой жизни помогают
Нести живым задумчиво и строго.
Они лежат в глубинах темных храмов,
В таинственных пещерах, в мавзолеях,
И к ним стекаются измученные толпы
И припадают жадными губами
К прохладе животворной их смертей.
И ближе всех нам - Ленина чертоги.
К нему, к нему, он всех других нужнее!
А у меня в глазах мой сон стоял:
Его лицо, негромкий, ясный голос.
"Я жду вас у себя…" И я решился.
Прошло немного времени, быть может
Почти полгода. Очень плохо помню
Событья этих месяцев - все как-то
Расплылось. Пил я горькую, признаться.
Мне сделали протез, я где-то
Шатался инвалидного походкой,
Осунувшийся, бледный, завалящий.
Кто бы подумал в эти дни, что я - писатель,
Что "Грозовую завязь" написал я?
Да, опустился сильно. Но в душе
Решенье непреложное светилось.
Я только ждал - судьба была открыта!
И вот одно из утр меня застало
На Красной площади. Пройдя спокойно
Между застывших грозных часовых,
В толпе паломников, детей и ветеранов,
Больных, слепцов, аскетов и солдат,
Ударников, спиритов, комсомольцев,
Вступил я тихо под немые своды.
Вокруг прожилки темного гранита
Как будто полные подспудной тайной кровью.
Огромные, тяжелые ступени
Вели нас вниз и вниз. Волшебный холод
Над нами реял, словно дуновенье
С потусторонних, сладостных полей,
Где чистый лед играет с вечным светом.
И вот она - гробница! Горы, горы
Цветов возникли на пути у нас,
Смесь ароматов призрачным фонтаном,
Бесплотным лесом в тишине висела.
Служители в мерцающих халатах,
Печальные и тихие, как тени,
Метелками цветы сметали в кучи,
Чтобы дорожка чистой оставалась.
Откуда-то неясно источался
Почти что шепот, голос приглушенный,
Читавший вслух написанное тем,
Кто здесь лежал. Но разобрать слова
Совсем не удавалось. Словно капли
Иль звон далекий, скорбный и прозрачный,
Звучала музыка над этим тихим чтеньем,
Замедленный и постоянный марш,
Один и тот же погребальный шелест -
Творенье Шостаковича. А дальше,
Между курильниц золотых, откуда
Голубоватый крался фимиам,
Дурманящий и сладкий, как наркотик,
В неярком свете Вечного огня,
Горящего среди подземной залы,
Словно бестрепетный и розовый язык
Лучащийся слегка из бездны мрачной,
Над этим всем висел стеклянный фоб
На золотых цепях. А в нем, совсем открыто
И просто, не скрываясь, на виду
Лежал он. Да, несложно
Нам встретиться с судьбой своей - всего лишь
Глаза поднять - и вот она, судьба.
Без удивления, без ужаса, без крика
Мы смотрим на нее. Здесь крики не помогут.
И смех тут неуместен, и слеза,
И можно только тихою улыбкой
Счастливую покорность запечатать.
Торжественно толпа текла вдоль фоба.
Здесь люди тайной силы приобщались.
Они на тело мертвое смотрели,
Тихонько цепенея длинным взглядом,
И мимо проходили, чтобы к жизни
Своей вернуться, чтобы с новой Сфастью
Работать на заводах, пить кефир,
Стремительно нестись в локомотивах,
Мозолистой рукой вести комбайны,
Лежать в больницах, сфоить интернаты,
Ифать в футбол на солнечных полянах,
Томиться, плакать, школу посещать,
Глядеть на дождь, молиться, зажигать
По вечерам оранжевые лампы,
Готовить пищу, какать, спать, стремиться
Куда-то вдаль все время. А куда?
И только я вот не тянулся к жизни,
Туда мне возвращаться не хотелось.
Я чувствовал, что здесь мне надо быть,
Что здесь мой пост, и мой покой, и счастье,
Что мне пора от мира отвернуться,
Исполниться смирением глубоким
И сердцем пить вот эту тишь и холод.
И я остался. Как обычный нищий,
Сидел я в дальнем сумрачном углу.
На плитах постелив пальто, а шапку
Перед собою положив открыто.
Я был здесь не один. Нас много
Ютилось вдоль гранитных темных стен,
Так далеко от центра гулкой залы,
Что еле-еле достигал нас мягкий
Незыблемый свет Вечного огня.
Стоял прозрачный шепот. Были здесь
И одноногие, как я, и вовсе
Безногие, безрукие, слепцы,
Глухонемые даже. Кое-кто
Картонные модели мавзолея
И Ленина портреты продавал.
Другие предлагали предсказанья
О будущем, гадали по теням
(Старухи были, что в деталях мелких
Судьбу по форме тени излагали),
Еще гадали по руке, на спичках,
На картах, на ногтях. А третьи
Благословляли тех, кто в брак вступал
И крестики давали от раздоров.
Болезни кое-кто умел снимать.
Но за большие деньги. Остальные -
Их было большинство - сидели молча.
Монеты звякали, поток людей струился,
И я не голодал, и в кепке
На вытертой подкладке находил
Вполне достаточно - мне на еду хватало,
А более ни в чем я не нуждался.
Из мавзолея на ночь выгоняли.
Я летом ночевал на лавке где-то,
Потом устроился в гостинице "Москва"
В испорченном спать лифте. Но недолго
Я пользовался эдаким комфортом:
Лифт починили, и пришлось идти
В ночлежный дом Кропоткина. На нарах
Средь сброда грязного я кротко засыпал,
И сны были спокойны и бездонны,
Как горная вода с блестящим солнцем.
Играющим в ее холодном плеске…
Во сне украли у меня протез.
Какие-то подонки отвинтили,
Он иностранный был, понравился им, видно.
А заменить пришлось обычной деревяшкой,
Ходить стало труднее, но зато
Побольше денег мне перепадало.
Так шел за годом год.
Я страшно похудел, зато теперь
Опять в ладонях начал ощущать я
Волшебный тот и невесомый жар.
Какой давным-давно, в полузабытом детстве,
Мне Ленин подарил своим рукопожатьем.
Я снова руки возлагал отныне
(На головы детей по большей части),
Успешно исцелял порой - снимал
Одним прикосновением болезни.
И будущее видеть стал. Да, сильно
Я изменился. Где былая тучность?
Румянец бодрый где? Блеск взора?
Я стал лысеть, морщинами покрылся,
С висков свисали трепетные пряди
Свалявшихся, седеющих волос.
Все плечи были перхотью покрыты,
Носок совсем истлел, и тело пахло
Болотной, застоявшейся водой.
И не узнать почти. Однажды, помню,
Один мой бывший друг меня увидел.
Сидел я в мавзолее, как обычно,
Он с пятилетним внуком проходил.
Вдруг оглянулся: "Ты? Не может быть!
Неужто Понизов?" Но, приглядевшись,
Забормотал смущенно: "Извините…
Ошибка, кажется…" Я только улыбнулся
Блаженною, беззубою улыбкой
И руку чуть дрожащую, сухую
На голову ребенку возложил.
"Он станет математиком. В двенадцать
Годков уже он будет
Производить сложнейшие расчеты,
Учителей угрюмых поражая.
Три раза будет он женат, и с первой
Довольно быстро разведется. Да.
Вторая же сойдет с ума и выльет
В себя смертьприносящее лекарство.
А с третьей будет трех детей иметь:
Сережу, Лену, Бореньку меньшого.
Тот Боренька меньшой великим станет
И государством этим будет править.
Но вот беда - как только он родится,
Твой внук случайной смертью умереть
Обязан будет. Пятьдесят два года
Ему как раз исполнится тогда.
Ну, не печалься - хоть не доживет
До старости, но все же жизнь увидит.
Но чтоб не умереть ему до срока,
По пустяку чтоб жизнь не прособачить,
Пускай запомнит несколько советов:
Не приближайся, Валентин, к стеклянным
Цветочным вазам в нежный час заката,
Увидишь мышку белую - возьми
Кусочек хлеба и зарой в землицу.
Когда сырой осеннею порою
Пойдешь в лес за грибами - мой совет -
Не надевай одежды темно-синей.
Когда в пруду ты плаваешь, подумай
О Боге. Прежде чем заняться
Обычным делом, иечисленьем формул,
Произнеси короткую молитву.
Ну вот и все, пожалуй".
Да, годы шли. И вот настал великий
Двухтысячный - о многостранный год!
Приблизился он мерною походкой
По лунным площадям Европы сонной,
Он космосом дышал, средневековьем,
Одновременно погребом и небом,
Текла в нем кровь эпох давно ушедших,
Закравшихся в глубинные ячейки,
В подземные насмешливые норы.
Он трогателен был, дрожал, но, молча,
Словно ребенок, словно сумасшедший,
За струны ржавые, играя, дергал больно.
Гудело все. Торжественный приход
Толпа знамени гулко возвещала.
Так перед великаном вьются тучи
Встревоженных, орущих, диких птиц,
Сорвавшихся с деревьев сокрушенных
И вмятых в землю буйными ступнями.
Так перед мертвецом, идущим садом,
В цветенье ночи медленно кружатся,
Фосфоресцируя, слепые мотыльки.
Так рыбки бледные эскортом терпеливым
Утопленника тело предваряют…
Да что уж там! Довольно много можно
Сравнений разных подобрать, но разве
Все это передаст тот трепет? Помню
Предновогодний праздничный парад
На Красной площади. Как низко, низко
Висел дрожащий свод ночных небес!
В то время было множество комет,
Какой уж там Галлей! Игрушки, бредни!
Комета Резерфорда приближалась
И яростною розовою точкой
Висела над Кремлем в сверканье жутком.
Кометы Горна, Бреххера, Савойли,
Марцковского, Ньютона, Парацельса,
Романиса, Парчова, Эдвингтона,
Суворова, Брентано, Филиппике,
Комета Рейгана, Комета Трех Огней,
Собачья Лапка (так одну назвали),
Метеорит Борнлая, Свист Зевеса,
"Зеленая Горгона", "Змейка ночи",
Два "падающих камня" Лор-Андвана,
"Летящая Изольда", "Страх и трепет",
"Ядро Валгаллы", "Вечный Агасфер",
"Рубин Кремля" (его впервые наши
Увидели и потому назвали),
Кимновича кометы, Олленштейна,
Гасокэ, Брейна, Штаттеля, Бергсона,
Манейраса, Кованды, Эдельвейса
И прочие. На небесах, как шрамы
От беспощадных яростных плетей,
Висели звездные хвосты, сплетаясь.
Сплетались и мерцали. А внизу
Гремела музыка военного оркестра,
Вздыхали трубы, золотом сверкали
Литавры громоносные, и мимо
В военном топоте текли полки солдат.
Толпа рукоплескала. Маршал дальний
В автомобиле белом объезжал
Ряды вооруженные. Вздымался
Приветствий гулкий ком над головами.
Потом рыбоподобные ракеты,
Сияя серебристыми боками,
На колесницах тяжких проплывали.
Последние ракеты! В этот год
Оружие везде уничтожалось.
На съезде в Копенгагене решили
Подвергнуть ликвидации жестокой
Опасные запасы механизмов,
Различных бомб, ракет, боеголовок,
Головок боевых, железных, юных -
Везде крушили их, а сколько
В них было кропотливого труда!
В них вложено старанья, пота, мысли!
Рабочие их руки мастерили,
И сделаны на славу. Хороши!
Приятно поглядеть. Гармония какая!
(Во всем, что связано с загадочною смертью,
Какая-то гармония мерцает.)
Последнюю огромную ракету
На площади оставили, чтоб люди
Могли собственноручно растерзать
Могучего врага их хрупкой жизни.
И хлынула толпа! Оркестр взыграл, ликуя.
В вакхическом экстазе захлестнуло
Людское море сумрачную рыбку.
Обшивку рвали, дико заблестели
Из глубины скоплений топоры,
От воплей ярости, от смеха ликованья
Весь воздух стал как битое стекло,
Удары потрясали мостовую.
Гигантские бумажные гвоздики
Пылали с треском. Сверху, с мавзолея,
Из-под руки на этот дикий праздник
Правители смотрели неподвижно.
И падал снег. Вдруг радостные вопли
Взорвались бешено - ракета поддалась,
Обрушилось там что-то, и открылось
Слепое, беззащитное нутро…
Все было на куски растерзано. Валялись
Повсюду клочья мятого металла,
Все ликовали. Только мне вот стало
Немного грустно. "В этом есть утрата, -
Подумалось мне. - Что-то потеряли
Отныне мы. Ведь раньше в нашей жизни
Какая-то торжественность была.
Как в доме, где лежит в одной из комнат
Мертвец в гробу. Там все нежней и тише.
На цыпочках там ходят и едят,
О высшем думая. Клянусь, еда вкуснее
И ветер слаще из окна, когда
Мы чувствуем, что смертны. Или вот,
Представьте пароход, плывущий в море,
Когда всем пассажирам объявили,
Что может все взорваться. Каждый
Почувствует тогда в какой-то мере,
Что заново родился. Новым взглядом,
Любвеобильным, детским, чуть туманным,
Посмотрит он на блещущие волны,
Слизнет морской осадок с губ соленых,
Почувствует, как собственное тело
Живет и дышит. Как в зеленой бездне
Под ним колышутся слепые толщи вод,
Как там, в пучине, в бесконечном мраке
Пульсируют задумчивые гады.
Услышит дольней лозы прозябанье
И прорицать начнет. И будет
За табльдотом исповеди слушать.
А между тем уж полночь приближалась.
На площади везде костры горели,
А у Манежа возвели огромный
Из снега город. Ждали фейерверков.
И взгляд нетерпеливый обращали
К курантам Спасской башни. Новый год,
Тысячелетье новое сейчас
Вот наступить должно. Я в мавзолей спустился.
(По праздникам его не закрывали.)
Здесь было как всегда - торжественно и тихо,
Все так же еле слышный марш звучал.
Я бросил взгляд на гроб - его лицо хранило
Исчезнувшей улыбки отпечаток.
Казалось, что вот-вот он улыбнется
И мне кивнет. Мне стало почему-то
Как будто страшно. Я прошел к себе,
В свой полутемный угол. Здесь собрались
Уже гурьбой соратники мои,
И кто-то разливал шампанское в стаканы.
Раздался звон курантов. Поднялись
Шипящие, наполненные чаши,
Но вдруг одна старуха прошептала:
"Качается! Смотрите, закачался!"
Ее застывшие зрачки нам указали
На гроб. Все обернулись. Точно
Стеклянный гроб как будто чуть качался,
И слышался прозрачный тонкий скрип
От золотых цепей. В оцепененье
Мы все смотрели на него, не зная
Что делать нам, что думать, что сказать, -
Сюда ни ветерка не проникало,
И гроб всегда был раньше неподвижен.
Внезапно чей-то крик, осипший, жуткий,
Прорезался сквозь тишь: "Рука! Рука!"
Осколки брызнули разбитого стакана,
И судорога ужаса прошла
По изумленной коже - руки трупа,
Что были раньше сложены спокойно,
Слегка пошевелились, и одна
Бессильно, как у спящего, скользнула
И вытянулась вдоль немого тела.
И в следующий миг все бросились внезапно.
Как одержимые, все к выходу стремились,
Один полз на руках, другой висел на шее
У быстрого соседа, третий ловко
На костылях скакал с проворством гнома.
Молниеносно древние старухи,
Охваченные трепетом, неслись.
Служители, охрана - все исчезло.
Я тоже побежал и на ступенях,
Последним покидая подземелье,
Я звон стекла разбитого услышал!
О, этот звон! Его я не забуду!
Он до сих пор стоит в моих ушах!
Но я не оглянулся. Пред гробницей
Я поскользнулся и упал. Над нами,
Над стенами Кремля взлетали стрелы,
Рассыпчатые полчища огней,
Безумные гигантские букеты
Сверкали розоватыми шипами.
Зеленых точек дикое сиянье,
Лиловые роящиеся тучи
И красные шары попеременно
Над зубчатыми башнями вставали!
Салют гремел. И вдруг всеобщий вздох
По площади пронесся. Часовых
Как будто подстрелили - с тихим стуком,
Звеня штыками, ружья отвалились
От этих цепенеющих фигур.
Затем раздались немощные крики,
Один упал, фуражка покатилась,
Другой, закрыв лицо руками,
Куда-то бросился, и в синеватой хвое
Ближайшей елки судорожно бился.
И вот, из глубины, нетвердою походкой,
Как бы окутанный еще неясным сном,
Прикрыв глаза, отвыкшие от света,
Слегка дрожащей белою ладонью,
Из мавзолея тихо вышел Ленин.
Салют угас. Толпа, как гроб, молчала.
Лишь снег белел, прожекторы светились,
Бесстрастным бледным светом заливая
Знакомую до ужаса фигуру.
Он что-то бормотал. И этот вялый шепот,
Нечеткий отсвет полупробужденья,
Сильнейший репродуктор разносил
По площади затихшей. "Надя, Надя!..
Как в Горках нынче вечером темно…
Пусть Феликс окна распахнет. Так душно!
Гроза, наверно, будет… Как гардины
Тревожно бьются.., Видишь, видишь,
Зарница промелькнула. Я хочу
Сказать вам всем… Ты, Феликс, подойди.
Пусть Киров сядет там вот. A, Coco,
Ты отойди к дверям. Меня сейчас смущает
Твой взгляд восточный - нежно-плотоядный
И сочный, как кавказская черешня…
Так вот, друзья, от вас я ухожу,
Но знайте, что не навсегда… Понятно?
Не навсегда… Еще вернусь к вам, дети…
И вот завет мой - тело от гниенья
Мое избавьте, не кладите в землю,
Пускай лежу в фобу стеклянном и прозрачном,
Чтобы, когда проснусь, одним движеньем
Разбить покровы смерти… А, фоза…
Уже фемит! Пора мне… Я в стеклянном
Хочу лежать… и не касаться почвы…
Запомните… товарищи… прощайте…
Мы победили… Боже мой… какое
Сверкание… и жалость… я приду…
Приду еще…" В толпе раздались крики
И всхлипыванье женщин. Нарастало
Подспудное и фозное смятенье.
Вдруг все прорвалось! Дальше я уже
Не помню ничего. Как жив остался,
Я до сих пор не знаю. В этот вечер
На Красной площади немало полегло.
Очнулся я в больнице. Надо мною
Склонялось длинное лицо врача. "Нормально!
Увечий нет. Слегка помяли ногу,
А в остальном - царапины! Мы скоро
Вас выпишем отсюда". Я привстал
И сразу вздрогнул от сверлящей боли
В ноге. Я посмотрел туда
И замер. Предо мной моя нога лежала -
Отрезанная Марковым, она!
Потерянная, бедная… О чудо!
Она была опять, опять со мной.
Слегка лишь изувеченная в давке,
Но все-таки живая! Ощущал я
Ее как часть себя. Я чувствовал в ней радость
И теплоту несущейся по жилам
Быстротекущей крови. Даже боль
В ее измятых пальцах я встречал
Приветствиями буйного восторга!
Вернул! Он мне вернул ее!
Он обещал, он сделал. Словно счастье,
Как будто молодость он мне отдал обратно,
Он жизнь мне спас, он возвратил мне силы,
Средь холода и мрака мне помог!
Я снова жил, я всасывал ноздрями,
Я хохотал, я пел, дышал и плакал,
И чувствовал, как жабрами, биенье
Великой жизни.
Рассказ мой кончился. Костер давно погас,
И только угли сумрачно мерцали,
Бросая легкий и несмелый отблеск
На темнотой окутанные лица.
Как зачарованные, мне они внимали,
Почти не шевелясь. Лишь вздох глубокий
Из губ раскрытых доносился: "Во, бля!..
Какая штука!.." И они качали
Задумчиво и тихо головами.
Настало долгое молчанье. Наконец
Сергей откашлялся: "Скажи-ка, брат, а где же
Теперь Ильич? Его ты видел
Потом еще?" "Нет, больше никогда
Его я не видал. Ведь я Москву покинул
И вот теперь хожу землей родною.
А Ленин где находится, никто
Сейчас не знает точно. Говорят,
Что с площади тогда исчез он быстро.
Газеты ничего не сообщили.
На Западе шумиха поднялась,
Пустили слух, что будто бы его
В Левадии насильно заточили
И под охраной держат, чтоб избегнуть
Всеобщего народного волненья.
Другие говорят, что он в подполье,
И скоро революция начнется.
Да, слухами все полнится. Толкуют:
Скитается российскими полями.
Недавно слышал от одной старухи,
Живущей на окраине Калуги,
Как ночью постучал в окно ей кто-то.
Она приблизилась и видит: Ленин.
Стоит и смотрит. Думаю, что правда".
Андрюха почему-то оглянулся:
Из тьмы на нас дрожащий плыл туман,
Шуршали травы. Гул какой-то тайный
Стоял в ночи невидимым столпом.
И вдруг шаги послышались. Я встал.
Пальто раскрылось. Красноватый свет
От тлеющих углей упал на древний
Большой железный крест, висящий на груди.
Я, руку приложив к глазам, во тьму вгляделся.
Маячил кто-то. Черный и большой
Стоял за стогом. Тихий смех внезапно
Послышался оттуда и затих.
"Мужик смеялся", - вздрогнув, молвил Федор.
"Мертвец смеялся", - тихо произнес я.
"Наверно, Иванов, наш агроном, здесь бродит.
Покоя нет, и все ему смешно…" -
Степан вздохнул. Мы снова помолчали.
"Пока, ребята. Мне пора в дорогу.
Рассвет уж скоро". - Я взмахнул рукою
И в ночь ушел.
На следующий день, после уроков, мы собрались на занятие нашего литературного кружка. Просторную классную комнату заливал солнечный свет. Семен Фадеевич, без пиджака, в одном вязаном пуловере серо-зеленого пластилинового цвета, сидел за учительским столом, низко склонив голову и водя карандашом по бумаге. Мы, члены кружка, неторопливо рассаживались по партам. Митя Зеркальцев вынул из портфеля маленький, аккуратно поблескивающий, ярко-красный японский магнитофон. Мы снова внимательно прослушали поэму. Потом завязалась дискуссия. Первым, с небольшим импровизированным рефератом, выступил Боря Смуглов.
- Мне кажется, - начал он, - что основную проблему, поставленную в поэме Понизова, можно было бы сформулировать как проблему времени или, точнее, проблему зазора между эмпирически проживаемым временем и эсхатологическим временем конца времен. Нет сомнения в том, что поэма "Видевший Ленина" есть вклад в эсхатологическую литературу. Вся динамика этой поэмы - это динамика сталкивающихся потоков времени, причем эти потоки описываются то в виде пространств, то в виде фигур, возникающих в этих пространствах. Укажу хотя бы на один пример - Двухтысячный год. Этот персонаж появляется как бы внутри облака, сотканного из метафор. Одна большая Фигура движется в сопровождении толпы микрофигур. Так изображается отношение между эсхатологическим сроком (2000 год) и предшествующими ему знамениями. Великан - птицы. Мертвец - бабочки. Утопленник - рыбки. Автор как бы перебивает себя самого в подборе этих пар - "Чего уж там! Довольно много можно сравнений разных подобрать, но разве все это передаст тот трепет?" Действительно, "трепет" возникает не от нагромождения сравнений, а в результате странного "положения во времени", в котором оказывается читатель. Для героя поэмы - Понизова - все, о чем он рассказывает, - прошлое. Но для нас с вами прошлое начинает исчезать по мере чтения текста, и уже до появления двухтысячного года настает описание будущего. Однако мы знаем, что герой - прорицатель. Тем самым мы видим прорицание о будущем в форме рассказа о прошлом. Возникает образ, двоящийся и троящийся во времени. - Мне кажется, что ты недооцениваешь интонационные особенности текста, Борис, - поднялся с места Саша Мерзляев. - То, о чем ты говоришь (рассказ о будущем в форме рассказа о прошлом), распространенный прием - взять хотя бы научно-фантастическую литературу. Дело тут не в этом. Как вы считаете, Семен Фадеевич?
- Да, по-моему, ты, Боря, слишком увлекся своей интерпретацией. Хотя ты сказал много дельного. Саша Мерзляев заговорил, горячо жестикулируя левой рукой. - Борис верно заметил энергетическую пульсацию двух смысловых полей - исторического и эсхатологического. Однако он оставил без внима-\ния промежуточную сферу - сферу психики. Без учета этой промежуточной, посреднической сферы невозможно правильно понять смысл сюжетных ходов рассказа. Поэма называется "Видевший Ленина" - само название указывает на то, что встречи с Лениным являются кульминационными точками рассказа, не говоря уж о том, что каждая из них сопровождается интонационным взрывом. Этих точек, когда герой "видит" Ленина, - три. Первая - в лесу, вторая - во мне, когда герою отрезают ногу, происходящая в избушке бабушки, третья - на Красной площади, после воскресения Ленина. Я не считаю тот период, когда герой находился у гроба Ленина в мавзолее. В этот период он видел не самого Ленина, а только его тело. Рассмотрев "три встречи" (кстати, напрашивается аналогия с поэмой Вл. Соловьева "Три свидания", где говорится о трех явлениях Софии, Божественной премудрости), мы увидим, что одна из них имеет место в прошлом, в истории, другая - во сне, то есть в области психического, и наконец третья - в будущем, в области эсхатологии. Если учесть, что история определяется в тексте как мифология, а эсхатология - как пророчество (т. е. тоже мифология), то мы имеем традиционную схему практики прорицателей. Эта практика имеет свой извод в мифе, она инспирируется сном, в котором дается откровение и совершается "договор", как это и происходит в поэме, и затем осуществляется в форме пророчества.
- Да, все, что сказал Мерзляев, достаточно точно, - кивнул Борис. - Однако остается открытым вопрос о суггестии. Где, в каких уголках срабатывают механизмы суггестии? Я предложил вам решение этого вопроса в своем рассуждении о времени. Суггестия, эффект возникают там, где положение потребителя литературы (читателя) становится проблематичным. В данном случае, как я полагал, ставится под вопрос его "нормальное" существование во времени. Реципиент затягивается в зазор, в провал "иновремени", "не-времени". "Время слов" хочет убивать и воскрешать вопреки "Времени молчания", в котором нет смертей и рождений.
- Нет, Боря, ты не прав! - воскликнула Вера Шумейко. - Точнее, ты ставишь проблему некорректно. Что такое время? Какая дисциплина ведает изучением времени? Физика. А что такое физика? Это опосредование неопосредованного. Физика это риторика без тавтологий. А что такое литературное произведение? Психология. То есть опосредование опосредованного. Язык, литературный язык это просто любовь - тавтологическая любовь к любви, филофилия. Поэтика Понизова построена на колебании между состояниями истерии и эйфории. Между осязательной тактильностью отвращения и аудио-визуальной реальностью восхищения. Этимология слова "восхищение" связано со словом хищение: хищать, похищать. Восхитить означает "украсть вверх". Восхищенный - это украденный богами, украденный небом. Между этими двумя состояниями простирается тоненькая тропинка "нормальности", на которой и развивается сюжет, однако все энергоресурсы его развития находятся в экстатических зонах "любовной любви", в вечнозеленых недрах коллапса. Можно было бы начертить график поэмы. Мы увидели бы колебания разной степени интенсивности. Так, поэма начинается нисхождением, довольно плавным, с определенной возвышенности. Мы опускаемся к уборной, где происходит резкий и краткий скачок вверх при упоминании космоса. Уборная - локус "нижнего" мира, клоаки, мира испражнений, смыкающаяся по своему значению с кладбищем, недаром испражнения соотносятся в метафорическом ряду с "трупиками" (как испражнения, как трупики "сырые"). Однако именно с этого самого нижнего уровня, характеризующегося словами "разложение, прение, выгребная яма, могила", и происходит легкое и быстрое воспарение к верхним пределам. Иначе говоря, истерия в своей крайней форме переходит в эйфорию. Истерия характеризуется ощущением тесноты, мелкого копошения и тьмы. Эйфория - состоянием полета, возможности обозревать как бы из космоса огромные пространства, присутствием света. Для эйфории характерна также ступенчатость, иерархичность, ведь она и зафиксирована догматическими представлениями о небесных иерархиях. Мы можем выделить уровни "восхищения". Первый уровень - национальный. Его объект - Россия. Ведь разлагаясь, прея, там, внизу, Все испражнения в Россию переходят! Начинается воспарение над Россией. Следующий уровень…
- Мне кажется, что твой любимый структурализм, Веруня, доживает последние дни, - вмешался комсорг Леша Волков.
- Ну, знаешь ли! Можно сомневаться в существовании Бога, можно сомневаться в существовании материи, можно сомневаться в существовании коллективного бессознательного, но нельзя ставить под сомнение функцию кода и существование языка! - вспыхнула Вера.
- Можно, - усмехнулся Леша. - Еще как можно. И язык может быть фикцией. Я думаю, об этом и написана эта поэма. Она, как и вся современная литература, является частью процесса десакрализации языка с целью его преодоления. Этот процесс в русской литературе начат еще Мандельштамом. "Я слово позабыл, что я хотел сказать…" "Останься пеной, Афродита, и слово в музыку вернись…" Вопрос в том, что находится "за языком", потому что языка скоро не будет. Можно сказать: за языком ничего не находится, за языком, напротив, все теряется. Но это всего лишь игра слов. "За языком" может находиться Неожиданность, то есть сакральное. Напомню, что все, что непосредственно относится к Бытию, есть Неожиданность. Пока язык не преодолен, можно только наблюдать за его кристаллизацией в качестве испражнения. В этом смысле уборная действительно важный локус.
- Все сходятся на уборной, - рассмеялась Иветта Шварцман. - Во всяком случае, уборная точно относится к бытию непосредственно, поскольку является местом осуществления примарных анальных функций.
- Согласен, - кивнул Леша. - Уборная как часть Дома закреплена "за языком", в бытии. Каждая часть Дома имеет трансцендентный извод - кухня, например. Поэтому так волнует историческая судьба уборной, ее приближение к Дому. Ведь раньше отхожее место было вне сакрального круга, оно было тенью языка - причем дикой, пожирающей тенью.
- А что, если за языком - Ничто? - спросил серьезно Сергей Рыков. - Не есть ли тогда наш прямой долг - бросить все силы на консервацию языка? Ведь язык, по словам Хайдеггера, это лоно культуры, то есть источник всего охранного, источник того, что прикрывает нас от палящих лучей запредельного - будь то Ничто или Нечто. Философы утверждают: Ничто нет, оно уничтожает себя. Оно "ничто-жествует", по словам Хайдеггера. Это было бы слишком просто. - Сергей угрюмо покачал головой. - Находясь в смешанном состоянии, располагаясь в виде "дыр", Ничто в своем роде действительно "есть" уже только потому, что определяет "края", "контуры" границ сущего. Мне думается, что если мы имеем дело, например, с поступком, то он может состоять в отношении к Ничто, если в том месте, где располагается мотив, мотивация, ничего нет - там дыра, зияние. А разве мы не знаем поступков, не имеющих мотивации? Такие поступки, вспучивающиеся как пузыри пустоты, описаны и в поэме Понизова. Например, убийство агронома Иванова, совершенное председателем Макарычем. Этот поступок не имеет адекватной мотивации, он иррационален и чудовищно пахнет Ничто.
Саша Мерзляев дружески хлопнул Сергея по плечу:
- К счастью для нас, Серый, не существует поступков без мотивации. Никакой Хайдеггер не проковыряет дыры в этой бетонной стене. Все мотивировано. Мотив может быть скрыт от всех действующих лиц, но он всегда есть. И где он, как ты думаешь, коренится? Конечно, в коллективном бессознательном! Надоело? А ничего не поделаешь, старик. Юнг вечно молод. На то он и Юнг. На то он и "Темный Патрик". Возьмем убийство агронома. Присмотримся к нему поподробнее, и мотивы содеянного станут более или менее ясны в историческом срезе. Итак, ситуация такая: агроном приходит к председателю и говорит, дословно:
Макарыч, посмотри, совсем, бля, почва
Здесь обессолена. Я - пас, Макарыч, ты
Теперь решай, как быть.
Далее следует неадекватная ярость председателя и его крик: "Да, я тебе Решу… решу сейчас!", после чего он убивает агронома топором. Берем ту же ситуацию в примитивной культуре (а примитивная культура постоянно актуальна на нижних уровнях нашего бессознательного) - агроном является заместителем жреца земледельческого культа, шамана, заботящегося об урожае, о плодоносности земли. Председатель - вождь племени. Если жрец приходил к племени и сообщал, что грядет неурожай, то от него требовалось отвратить это несчастье. Если же становилось известно, что жрец - "пас", что исчезла его магическая сила, что от него отступились помогающие ему духи, то он сам приносился в жертву. В этом смысле и надо понимать слова "теперь решай, как быть" и ответ "Я решу… решу сейчас". Председатель действительно решает и разрешает эту ситуацию. Если почва "обессолена", то есть исчезла ее волшебная способность плодоносить, то надо искать способы "засолить" ее. Председатель "засоляет", "солит" землю кровью жреца. Поэтому подчеркнута живительная сила этой крови: "…с мощью страшной на всех нас брызнула дымящаяся кровь…" Эта "мощь" и должна возродить плодоносность земли. Так что, как видишь, этот поступок не так уж не мотивирован. Наоборот, если следовать архаическим моделям, и агроном, и председатель поступили так, как должны были поступить. Этот мотив жертвы и жреца введен в поэму как предшествующий основному мотиву - жертвоприношению ноги и посвящению героя в жрецы, шаманы.
- Саша сказал совершенно верно, - кивнул Гена Шмелев. - Кроме того, у этой ситуации может быть еще одно символическое толкование: в качестве притчи об отношении интеллигенции и власти. Агроном в деревне - олицетворение интеллигенции, а председатель - олицетворение власти. Если принять русскую деревню как символ России, то мы имеем следующую схему: интеллигенция приходит к власти и говорит, что "почва обессолена", то есть исчезла "соль земли", "главное", "дух" - в общем, то, чем живет народ. Интеллигенция требует, чтобы власть решила эту проблему, и власть решает ее, принося в жертву саму интеллигенцию и окропляя народ ее кровью ("на всех нас брызнула дымящаяся кровь"), как бы возвращая "соль" и "дух", повязывая всех круговой порукой духовности.
- Метко подмечено, - кивнул Семен Фадеевич.
В классе тем временем сгустились сумерки.
- Мне кажется, все же главным действующим лицом поэмы является не Ленин и не Понизов, и не нога Понизова, и не его целительные руки, - снова заговорил Боря Смуглов после некоторой паузы. В пальцах он задумчиво разминал комочек жевательной резинки. - Главный герой все-таки Двухтысячный год. Нам здесь всем, кроме, конечно, Семена Фадеевича, по шестнадцать с половиной лет. Еще через шестнадцать с половиной лет он наступит - Двухтысячный. Он застанет нас в роковом для христиан возрасте-в возрасте тридцати трех лет. У Времен, у Сроков есть свои лица и свои тела. Мы - лишь органы этих тел времени.
- Тебе, кажется, удалось подвести черту в нашем разговоре. Молодец, Боря. - Семен Фадеевич неторопливо протирал очки. Затем он надел их и посмотрел в глубину классной комнаты. Там, за последней партой, сидел Коля Веслов.
- А ты, Коля, что молчишь? Каково твое мнение? - спросил учитель. Широкоплечий, угловатый Коля усмехнулся и что-то невнятно пробормотал.
- Что? - переспросил Семен Фадеевич.
Коля заелозил за партой, снова усмехнулся:
- А че говорить? - сказал он громко. - Делать надо. А то… Сделать надо что-то…
- Что же, ты полагаешь, надо сделать?
Коля потер ладонью сросшиеся на переносице брови. Пожал плечами. Ухмылка сползла с его лица. И лицо его вдруг стало суровым и замкнутым.
1986