ЧАСТЬ I


1

Еще не открывая глаз, сквозь сомкнутые веки Варвара почувствовала, как в зрачки ее входит яркий и теплый свет. Он обнимал ее всю, касания его были осторожно-ласковые, нежные и спокойные, как речная волна. Сон сразу исчез. Тело отдохнуло за ночь и теперь не напоминало о себе ничем, словно оно существовало отдельно от нее, совсем ей ненужное, а вместо него было только давно забытое чувство собственной невесомости, свежести и легкости — то радостное чувство, с которым просыпается вполне здоровый и счастливый человек.

Под пятнистой трофейною плащ-палаткой шелестело сухое сено. Пахло привядшей полынью — Варвара нарезала ее с вечера под тыном и положила под плащ-палатку от неизбежных блох. Маленькая подушечка в красной наволочке — думки — ускользнула из-под головы. Варвара раскрыла глаза и увидела над собою дощатый, в щелях, потолок сеней, открытый лаз на чердак, — на верхней ступеньке приставленной к лазу тонкой лесенки сидела рябая курица и, склонив набок голову, смотрела на нее одним глазом.

Сквозь широкий и низкий проем настежь открытых дверей в сени вливался могучий поток света, за ним еле просматривались двор, поросший бурьяном, тропка, протоптанная к колодцу, черно-зеленый плетень и ослепительно белая стена соседней избы.

Высоко в воздухе послышалось бормотание мотора, звонкий женский голос во дворе пропел:

— Снова летит, ирод проклятый!

— Пускай летит, — пренебрежительно отозвался другой голос, мужской. — Каждый день летает… Ищет!

— Нет того, чтоб ссадить его, — насмешливо пел женский голос. — Зениток в кустах понаставили… А для чего, если они не стреляют?

Мужской голос лениво объяснил:

— Из-за какой-то паршивой «рамы» штаб демаскировать? Пускай летает, нас не найдет…

Видно, у мужского голоса были еще и руки, потому что женский удивленно и испуганно ахнул и словно начал отталкиваться от него:

— Что ты, что ты, Федя? Иди себе, иди!

Теперь только Варвара со всей ясностью вспомнила, что хотя яркий и теплый свет заливает сени, хотя мирная курица сидит на ступеньке лестницы, война не окончилась и она снова на фронте после долгого лежания в госпитале и короткого отпуска, снова в чужой избе, снова должна ездить на попутных машинах, ходить пешком из части в часть, ползать по передовой, фотографировать, проявлять и посылать пленку в редакцию.

«Ну вот и хорошо», — сказала она себе.

Варвара легко подняла свое большое тело и теперь уже сидела, укрыв колени легким байковым одеялом, в углу сеней, на широком дощатом лежаке, который служил ей кроватью.

«Хорошо, очень хорошо…»

Скорее всего это относилось не к войне, а к тому, что она жива, теперь уже здорова и снова вместе со всеми может делать все, чтобы окончилась война, чтоб не слышалось над головою в высоком прозрачном воздухе бормотание мотора, чтоб остался только этот теплый свет, курица на лесенке, голоса во дворе, белая стена за плетнем — жизнь, которой никто и ничто не угрожает.

Варвара блаженно покачивалась, охватив колени, словно купалась в теплом свете, которым были наполнены сени.

Вчера утром с вещевым мешком за спиною, в котором было все ее добро, в цветастом платье и туфлях на высоких каблуках, но в пилотке, Варвара шла пешком вверх по улице Горького, через мост у Белорусского вокзала и дальше по Ленинградскому шоссе — на аэродром. Она могла поехать на метро, но ей некуда была спешить, самолет улетал только в девять, кроме того, ей хотелось еще раз посмотреть на Москву, что уже снова наполнилась людьми, жила и работала, правда еще не похожая на довоенную Москву, которую помнила Варвара, но не походившая уже и на тот недавний тревожный город, который тоже трудно было забыть.

На громадном поле аэродрома было не много самолетов и совсем мало людей. Подъезжали пузатые бензоцистерны, заправщики карабкались на крыло с шлангами, тарахтел моторчик, бензин лился в баки. Варваре показали облезлый «дуглас», он не вызывал доверия; трапа возле него не было, кто-то протянул ей руку из дугообразного отверстия дверей и втащил в кабину. Двери сразу же захлопнулись у нее за спиной, и она увидела себя в загроможденном какими-то ящиками проходе, между двумя рядами молодых и немолодых лиц под летными фуражками и пилотками. Варвару качнуло — уже ревели моторы, самолет выруливал на стартовую дорожку. Капитан с маленькими усиками подхватил ее за локти, она перелезла через ящики и почти упала на его место на длинной дюралевой скамье. Два молодых лейтенанта сидели верхом на больших брезентовых бочках с запасным горючим по обе стороны двери в кабину экипажа. Самолет поднялся в воздух, лейтенанты сунули в рот папиросы и начали чиркать трофейными зажигалками. Варвара охнула, все вокруг засмеялись, с этого и начался полет, полный беззаботного смеха, словно впереди не бои ждали летчиков, а веселая прогулка.

Старшим в группе был капитан с усиками, он одинаково хорошо относился и к опытным летчикам, возвращавшимся в действующую авиацию из госпиталей и резерва, и к молодым выпускникам авиаучилища, которые еще не нюхали пороху в воздухе.

Рядом с Варварой сидел черноглазый мальчик в новой форме, он мило улыбался и по-девичьи краснел каждый раз, когда к нему обращались, — лицо мальчика прямо вспыхивало, словно освещалось изнутри, так действовали на него слова «младший лейтенант», сказанные кем-нибудь из товарищей, а особенно старшим в группе капитаном с усиками. Но еще больше он краснел, когда его называли не младшим лейтенантом Савичевым, а просто Володею… Глаза его сразу начинали влажно блестеть, ему очень не хотелось быть Володею, он чувствовал себя совершенно взрослым, на плечах у него были новенькие погоны с одной маленькой звездочкой — он время от времени искоса влюбленно поглядывал на звездочку, — в кармане лежала новенькая книжечка офицерского удостоверения, он летел на фронт, и все, что связывалось в его сознании с мальчишеским именем Володя, было уже далеко позади: энергичная мама, которая играла такую большую роль в его жизни, неоконченная десятилетка, авиаучилище, которое, по сути, если б не тренировочные полеты, было продолжением десятилетки… Только большеглазую девочку с рыженькой челочкой на лбу, подавальщицу Тоню из их столовой, он оставлял за собой из далекого прошлого, которое едва вчера окончилось; теперь он чувствовал себя младшим лейтенантом Савичевым и больше никем не хотел быть.

Летчики шутили, пели песни, старшие даже понемногу потягивали из заветных фляжек. Не до этого было только сержанту, что сидел высоко над ящиками под самым потолком самолета, высунув голову в люк, в котором вращался на турели спаренный пулемет, — но тот сержант был из экипажа «Дугласа».

Ей тоже предложили глотнуть из обшитой ворсистым сукном фляжки.

— Нет, я не пью, — сказала Варвара, и это была правда, хотя летчики не очень охотно притворились, что поверили ей. — Ей-богу, я не пью ничего, кроме воды и молока, — побожилась Варвара, и это вызвало такой взрыв смеха, что из кабины экипажа выглянул бортрадист, оторопело посмотрел на всех, ничего не понял и попятился в кабину.

— Как хорошо, что вы не пьете, — наклонился к уху Варвары Володя Савичев, когда бортрадист исчез и все стихли, заедая спирт черным шоколадом. — Я тоже не пью… Никогда еще не пил. И даже не хочется.

— Вам и не надо пить, — сказала Варвара, — вы еще совсем мальчик.

Володя вспыхнул, блеснул влажными глазами, — он рассердился скорее на себя, чем на Варвару, отвернулся и заговорил со своим соседом, таким же младшим лейтенантом в новенькой форме, только не с черными, а с серыми глазами и смешным носом картошечкой.

— Так тебе и надо, Савичев, — сказал сероглазый, — не ухаживай за старыми бабами.

Он хотел выглядеть бывалым воздушным волком.

Варвара услышала его слова и улыбнулась: она действительно должна казаться старухой этим мальчикам, слова сероглазого лейтенанта ничуть не обидели ее.

«Съела? — подумала Варвара. — Не будь моралисткой».

На земле летчики выстроились под крылом «Дугласа», и Варвара сфотографировала их, потом они заставили ее стать в центре группы, и капитан с маленькими усиками умело щелкнул «ФЭДом»; она дала им свой московский адрес, никто из них не знал еще номера своей полевой почты, неизвестно, куда они получат назначение! Пускай напишут, она пошлет снимки.

Гурьбой они отошли от самолета, все еще смеясь и переговариваясь; в это время застучали зенитки, пришлось бежать, падать в какую-то канаву. Рядом с Варварой очутился капитан с усиками. Капитан, должно быть, хлебнул в самолете немного лишнего из обшитой сукном фляжки, но держался хорошо: не обгонял Варвару по дороге к канаве и только, тяжело дыша, громко шептал: «Быстрей, еще один рывок! Не останавливайтесь!» Они вместе упали в канаву, которая отделяла аэродром от поля, и переждали в ней налет бомбардировщиков.

Из глубокой канавы не было видно, что делается на аэродроме, только слышались взрывы бомб, бешеный стук зениток и длинные очереди тяжелых пулеметов.

Зенитки отогнали девятку «юнкерсов», и завывание моторов начало угасать вдалеке. Они поднялись и, стоя еще на дне канавы, увидели, что в разных концах аэродрома пылают самолеты. Фюзеляж и крылья «Дугласа», на котором они прилетели, также облизывало пламя.

К самолетам бежали солдаты аэродромного обслуживания, летчики боевых экипажей, шоферы выводили неповрежденные бензоцистерны за границы летного поля, бойцы и летчики оттаскивали бомбы от самолетов. Капитан вылез из канавы, махнул Варваре рукой и, не оглядываясь, побежал к «Дугласу». Он придерживал рукою большой планшет и на бегу выбрасывал ноги как-то в стороны — отвык, должно быть, в небе от твердой земли. Варвара но уловила того мгновения, когда на месте «Дугласа» посреди аэродрома рванулась вверх туча черного дыма, в ней сразу исчезли и бойцы, что выбрасывали из самолета ящики, и капитан с усиками, и его большой планшет.

Варвара выкарабкалась из канавы, вышла через поле на дорогу и, сидя под телеграфным столбом, заплакала.

Она боялась вернуться на аэродром, боялась узнать, что черноглазый мальчик, который еще никогда не пил в жизни и так нежно, словно девушка, вспыхивал всем лицом, тоже погиб.

Телеграфный столб громко гудел проводами у Варвары над головой, тут и подобрал ее шофер «студебеккера», нагруженного снарядами для «катюш» в длинных решетчатых ящиках. Варвара, как во сне, ехала через разрушенный город, по узким разминированным проходам между черным горелым кирпичом, пережженным, смятым, как папиросная бумага, кровельным железом и россыпями битого стекла. Задымленные коробки домов без окон и дверей стояли облитые жарким солнцем. Минеры медленно шагали, выставив вперед длинные тонкие жерди миноискателей, спереди и сзади грохотали грузовики, все это отлагалось в памяти навсегда, особенно медленные, напряженные движения минеров, кроме которых, казалось, никого и не было в этом городе.

Под вечер, измученная долгой дорогой, Варвара прибыла в село, где размещался штаб.

На поперечной перекладине шлагбаума лежал грудью низкорослый сержант, он спросил у Варвары документы и долго разглядывал подпись и печать на ее командировочном удостоверении, светя себе карманным фонариком, хотя было еще достаточно светло.

— Ефрейтор Пильгук! — крикнул наконец сержант, возвращая Варваре удостоверение. — Ты где там, Пильгук?

Из-под темных деревьев возле крайней избы вышла девушка в солдатской одежде, на щеке у нее что-то темнело. Варвара присмотрелась — это было большое родимое пятно, которое называют «мышкой».

— Меня зовут Саня, — сказала ефрейтор Пильгук чистым, приветливым голосом.

Ей хотелось завязать разговор с приезжей, но Варвара не отозвалась, и Саня молча довела ее до часового у низкой избы с завешенным изнутри окном.

— Тут! — сердито сказала ефрейтор Пильгук, приложила руку к пилотке и пошла назад к шлагбауму. Ей решительно не понравилась молчаливая полувоенная женщина с вещмешком за плечами.

«Вольнонаемная… Должно быть, машинисткою в штаб приехала, — рассуждала Саня Пильгук. — Есть чем гордиться!»

Варвара сразу же поняла, что невольно обидела Саню, но поздно было жалеть: часовой, тоже проверив документы, уже пропустил ее в избу.

И вчера, в избе генерала Савичева, и теперь, проснувшись, Варвара почему-то не могла забыть девушку, которая назвала себя таким милым именем, и ее сердито-обиженное «Тут!». Было что-то детское в обиде девушки. Варвара решила извиниться перед Саней, как только снова увидит ее возле шлагбаума.

В сени входило все больше и больше жаркого света, словно солнце вкатилось прямо во двор и расплылось по траве.

— Ладно, приду вечером, ты поджидай, — сказал мужской голос во дворе, послышался тяжелый топот больших сапог, отдалился и затих. Потом часто затопали босые ноги, зашелестела юбка, и на пороге появилась маленькая женщина. Солнце, освещая женщину со спины, окутывало всю ее фигуру прозрачным сиянием, золотило и насквозь просвечивало волосы на непокрытой голове.

— С кем это ты, Аниська? — спросила Варвара, натягивая на себя московский цветастый сарафан. Ее большие белые ноги свисали с лежака и пальцами прикасались к прогретому солнцем земляному полу.

— Да повадился прохвост один, из военторга приказчик, или бог его святой знает… Все они одним миром мазаны!

Аниська вышла из косого солнечного снопа, и теперь видно было ее молодое лицо, живые, быстрые глаза, красивые усталые губы.

— Гони ты его в шею, — сказала Варвара, стала на ноги и начала обдергивать на себе сарафан. — Нужен он тебе?

— Мне-то он не нужен, — запела Аниська, — я ему нужна, сатане мордастому… Сарафан у тебя красивый, довоенный или теперь шила? Может, сменяемся?

Варвара засмеялась:

— Прогонишь прохвоста, я тебе его и так подарю… Да он тебе велик будет.

— Можно перешить.

Аниська вздохнула, словно жалея, что нет у нее надежды получить в подарок такой красивый сарафан.

Варвара босиком прошла к колодцу. Холодная вода обжигала тело. Аниська поливала ей на руки из черного щербатого кувшина и без умолку пела своим высоким веселым голосом.

— Одного прогонишь, другие двое появятся… Нету от них отбою! Мойся, мойся, я еще вытащу. Воды не жалко!

Тут и нашел Варвару посыльный из штаба, тот, что поставил ее вчера на квартиру к Аниське.

— Вас генерал вызывает к себе, — сказал он еще издалека. — Как спалось на новом месте?

Он шел к колодцу медленно, широкими и удивленными глазами глядя на сильные плечи и белые руки Варвары, такими широкими и удивленными, словно глаза эти никогда не видели таких сильных плеч и таких красивых белых рук.

— Вот оденусь, — сказала Варвара и отряхнула капли воды с пальцев.

Посыльный, оглядываясь на каждом шагу, пошел со двора.

— Ишь какой! — с полным пониманием дела хохотнула Аниська, выплескивая воду из кувшина на траву.

Варвара вытерлась у колодца вафельным неподрубленным полотенцем, вернулась в сени и прикрыла за собой дверь. Когда она снова вышла во двор, это была уже совсем другая женщина, не похожая на ту, что в цветастом открытом сарафане умывалась у колодца, а немного раньше с закрытыми глазами лежала в сенях на плащ-палатке, вся еще во власти своих мыслей и воспоминаний.

Накладные карманы неновой чистой гимнастерки некрасиво увеличивали ее грудь, синяя юбка была слишком коротка и позволяла видеть над широкими голенищами сапог полные колени, обтянутые темными чулками. Только старательно уложенные светло-каштановые волосы, на которых хорошо держалась пилотка, напоминали о той Варваре, что покачивалась на лежаке, охватив руками колени. Фотоаппарат в потертом кожаном футляре висел у нее через плечо.

Аниська, стоя на пороге, взглядом вывела Варвару со двора.

Широко шагая, Варвара шла по улице, длинной и единственной улице хутора, от которого лишь кое-где остались хаты. Где-то поблизости стучал топор. Вскоре Варвара увидела и самого плотника — он сидел верхом на стене недостроенного сруба и поблескивал острым топором на солнце, веселый, с лысою в венчике серебряных волос головою, как святой Иосиф.

— Здравствуй, милая! — крикнул плотник со стены, придерживая топор. — Что-то я впервые вижу тебя у нас… Новенькая?

— Новенькая, — Варвара усмехнулась плотнику и подумала: «Какой приветливый дед! И как ловко он топором: сверк, сверк!»

— Дедушка, — остановилась Варвара и начала доставать из футляра фотоаппарат, — вы себе так и работайте, я вас сфотографирую…

Дед сверкнул топором, поднял над стеной ногу и исчез внутри сруба. Он тут же появился в оконном проеме, оперся грудью на будущий подоконник и, держа перед грудью топор лезвием вперед, медленно и неласково заговорил, вбуравливаясь в Варвару холодными голубоватыми глазами:

— Фотограхвировать — беса тешить… Душа идет на небо, а тело в землю. Не годится свое подобие меж людей оставлять. Сказано: не сотвори себе кумира! Соображаешь, что к чему? Иди своей дорогой, милая, меня люди и без карточки вспомнят!

«Жаль, — подумала Варвара, — хороший сюжет пропал: восстановление села в прифронтовой полосе… И почему мне показалось, что он добрый, этот дед?»

Улица неожиданно кончилась, упершись двумя неогороженными дворами в картофельное поле, за этим полем стоял полуразрушенный амбар на опорах из песчаника; когда Варвара миновала амбар и вышла на пригорок, сразу же стало видно большое село, где находился штаб и генерал, вызвавший ее к себе.

Картофельное поле по обе стороны дороги, которой шла Варвара, и колеблющаяся стена высокой ржи за этим полем, и тонкая теплая пыль, взлетающая из-под сапог, и желтый донник, и крупный жилистый подорожник, и белые колокольчики повилики, выползающей из неглубоких канав, и безоблачное небо над дорогой, травой, цветами, картофельным полем и высокой рожью — все это наполняло ее душу беспричинною радостью, чувством мирного счастья, такого глубокого и полного, что она и вправду поверила бы в него, если б не видела, как рядом с нею, прямиком через картофель и рожь, шагают тонкие жердочки полевого телефона, неся на плечах темные, почти незаметные в слепящем сиянии дня, провисающие провода.

2

Адъютант генерала Савичева стоял на пороге низкой, соломою крытой избы и красным пластмассовым гребешком расчесывал на косой пробор черные волосы. Адъютант был молодой и красивый, новая гимнастерка хорошо облегала его сильную грудь, погоны с четырьмя маленькими звездочками блестели на плечах, на сапогах не было ни пылинки.

Он был подтянутый, чистый, на его хорошо выбритом розовом лице выделялись тонкие, словно нарисованные брови и припухший юношеский рот. Варвара отметила этот рот и брови адъютанта, — не одна медсестра, но одна девушка из штабного узла связи сохнет, должно быть, по этому парню. Вчера от усталости она не заметила, что он такой молодой, — может, потому, что адъютант не улыбался и говорил с нею тихо, почти шепотом, все время оглядываясь на двери в комнату, где отдыхал генерал. И по телефону с комендантом штаба адъютант тоже говорил шепотом, прикрывая рукой трубку. Ей даже показалось вчера, что он нарочно напускает на себя начальническую сдержанность и даже суровость, тогда как в действительности в его натуре нет ни чрезмерной сдержанности, ни искусственной суровости, свойственной людям, близко стоящим к большим начальникам.

— Устраивайтесь и отдыхайте, — сухо сказал адъютант Варваре вчера. — Посыльный проводит вас в корреспондентский хутор. Там теперь, кажется, только майор Берестовский, вы его знаете? Он тоже из Москвы.

Он даже не кивнул ей головой на прощание и, чтобы показать, что разговор окончен, начал перебирать цветные карандаши в стоявшем на столе граненом чайном стакане.

Все это было вчера, а сегодня, увидев еще издалека Варвару, адъютант положил гребешок в пластмассовый футлярчик и спрятал его в карман. Молодое красивое лицо его расплылось в улыбке. Он сделал несколько шагов навстречу Варваре, протянул руку и сказал, словно старой знакомой:

— Хорошо, что вы вовремя… Здравствуйте. Генерал ждет. Есть большое дело к вам.

Адъютант говорил молодым, звонким и свежим голосом. Слова о большом деле, которое есть у генерала Савичева к фотокорреспонденту Варваре Княжич, звучали в его устах так многозначительно, что Варвара невольно улыбнулась.

«Что за дело у генерала ко мне?» — подумала Варвара, переступая порог, но не спросила адъютанта, не успела: он опередил ее и, одергивая на ходу гимнастерку, исчез в дверях генеральской комнаты.

Варвара ждала у маленького, накрытого листом серой бумаги столика, на котором в большом порядке были разложены разной величины блокноты и стоял вчерашний граненый стакан с остро отточенными карандашами. Адъютант вернулся и показал рукой на открытую дверь:

— Генерал просит вас.

В комнате генерала было полутемно. Генерал Савичев стоял спиною к Варваре у завешенного ряднинкой небольшого окна. Генерал держал руки за спиною, его длинные белые пальцы медленно шевелились. Варвара заметила сведенные брови и прищуренные глаза на повернутом к ней в три четверти лице и подумала, что хотя, возможно, у генерала и есть к ней большое дело, но не может это дело так беспокоить его и заставлять напряженно сводить брови и медленно шевелить пальцами, — есть у него дела побольше и поважнее, чем то, в связи с которым он вызвал ее.

— Фотокорреспондент Княжич… Явилась по вашему вызову, товарищ генерал! — стоя у дверей, неумело приложила большую руку к пилотке и тихо проговорила Варвара.

Генерал медленно обернулся, увидел Варвару и недовольно вскинул брови: он не ожидал, вызывая к себе корреспондента, увидеть женщину.

Генерал Савичев привык к женщинам в армии и мирился с их присутствием в таких местах, где, по его мнению, им не следовало быть, но фотокорреспондент… Последний фотокорреспондент, которого видел генерал, был молодым пробивным парнем. Его можно было послать хоть к черту на рога — он и там бы не растерялся и сделал свое дело… Его-то и имел в виду Савичев, приказывая своему адъютанту вызвать фотокорреспондента.

«Опять этот Петриченко напутал, — подумал генерал, подходя к Варваре. — Для нее это будет, наверно, слишком тяжело».

Но вслух он сказал:

— Вы у нас новенькая?

Казалось, это был праздный вопрос, которым встречают каждого нового человека (так встретил Варвару и плотник, похожий на святого Иосифа), но в вопросе генерала отражалось и недовольство тем, что Петриченко вызвал к нему женщину, и неловкость, которую он чувствовал оттого, что приходилось давать ей поручение, слишком трудное для женщины.

— Новенькая, товарищ генерал, вчера вечером прибыла…

— Ну вот и хорошо, — сказал генерал, все еще чувствуя себя неловко оттого, что перед ним неумело тянется и неумело козыряет эта большая женщина, которую гимнастерка с пузырями накладных карманов на груди, кирзовые сапоги с низкими голенищами и пилотка делают такой неуклюжей и беспомощной.

Чтоб избавиться от неловкости, мешавшей ему говорить о деле, для которого он приказал вызвать фотокорреспондента, генерал решительно протянул Варваре руку. Рука у него была тонкая и сухая, она утонула в привыкшей к стирке и мытью полов, сильной и большой руке Варвары.

— Садитесь… Вот тут, пожалуйста.

Генерал подвел Варвару к столу. На покрытом темно-вишневым сукном столе одиноко белел небольшой листок бумаги, на нем лежала граненая палочка школьного карандаша. Генерал сел за стол напротив Варвары, взял карандаш и нарисовал на листке аккуратную решетку, которую рисуют школьники, играя в «нолики и крестики». Нарисовав решетку, генерал поднялся и отошел к окну. Варвара тоже встала.

— Сидите, сидите… — остановил ее генерал. — Не в этом дело.

Сквозь серую ряднину пробивался рассеянный свет, сосредоточенное тонкое лицо генерала словно расплывалось в нем.

— На нашем фронте у немцев появился новый тяжелый танк «тигр», — сказал генерал, повернувшись к Варваре и заложив руки за спину. — Одного такого «тигра» подбили наши петеэровцы… Вы не могли бы срочно его сфотографировать и, скажем, сегодня вечером дать мне снимок?

Генерал подбирал слова и старался говорить не в тоне приказа потому, что имел дело с женщиной. Варвара это понимала; чтоб положить конец понятным ей опасениям генерала, что женщина не сможет выполнить его приказ, она решительно встала и положила руку на фотоаппарат.

— Будет выполнено, товарищ генерал, — сказала Варвара, улыбаясь от радости, что верно поняла состояние генерала.

Генерал тоже обрадовался: этим исчерпывался разговор, который по многим причинам был для него трудным.

— Ну, вот и хорошо, вот и хорошо… Петриченко вам расскажет, как найти дивизию генерала Костецкого. Ни пуха вам, ни пера.

Лицо генерала вспыхнуло улыбкой и сейчас же погасло. Варвара пошла к дверям, почувствовав и по вспышке улыбки, и по тому, как быстро эта вспышка погасла, что генерал уже не думает о ней, что он перешел уже к другим мыслям, более важным и более неотложным. В конце концов, порученное ей фотографирование танка — дело обычное, нет тут ничего особенного, ей не раз приходилось выполнять такие поручения. Но, уже взявшись за щеколду, она снова услышала голос генерала:

— Надеюсь, вы понимаете, как это важно?

Варвара остановилась.

— Понимаю, товарищ генерал.

Генерал смотрел на нее внимательно и, показалось Варваре, немного печально. Должно быть, он не хотел так сухо и официально отпустить ее, иначе не спросил бы:

— Кстати, как вы у нас устроились?

— Очень хорошо, — кратко ответила Варвара, с неожиданною неприязнью подумав: «А какое тебе, собственно, дело до этого? Как устроилась, так и устроилась».

Так же неожиданно, как появилось, неприязненное чувство исчезло, и она добавила:

— Я ко всему привыкла, товарищ генерал…

Эти простые слова сразу же сняли ту существенную разницу, что была между ними — между озабоченным большими делами фронтовым генералом и безвестной женщиной-фотокорреспондентом, которую привела в эту избу случайная командировка редакции.

— Вы давно… — сказал генерал, на минуту запнувшись, — давно воюете?

— Давно, — улыбнулась Варвара, — с самого начала.

— Вот видите! И я с самого начала! — снова обрадовался генерал, хоть, собственно говоря, тут совсем нечему было радоваться. — Трудно вам?

— По-разному.

Значит, не очень легко.

Варвара приложила руку к пилотке. Генерал кивнул головой. Теперь выражение его лица показывало, что он уже решительно не думает ни о Варваре, ни о танке, который только что поручил ей сфотографировать.

Варвара вышла, тихо прикрыв за собою дверь.

Петриченко, молодой адъютант генерала, знал, о каком деле разговаривал генерал с Варварой.

Адъютант не сомневался в том, что хорошо сделал, вызвав к генералу новоприбывшую женщину-фотокорреспондента. Варвара понравилась ему еще вчера, понравилась тем, что была не похожа на всех других фотокорреспондентов, с которыми ему приходилось встречаться. Получив распоряжение от генерала, Петриченко сразу же подумал о Варваре и о том, что ей, очевидно, будет приятно получить такое ответственное задание, хоть она только прибыла на фронт и ее тут еще не знают. О том, что Варваре может прийтись трудно, Петриченко не подумал; он не знал, что подбитый новый немецкий танк стоит на ничейной полосе земли между нашими и немецкими позициями, то есть не знал именно того, что было известно генералу и что заставило его так колебаться и смущаться, поручая фотографировать танк Варваре.

— Ну что, интересное задание получили? — радостно поднялся навстречу Варваре Петриченко.

— Очень интересное, — искренне ответила Варвара. — Объясните мне, как ехать к Костецкому… Кажется, я не перепутала фамилию?

Петриченко сразу же начал подробно объяснять ей, как найти дивизию Костецкого, но, объяснив все, что нужно, даже написав на клочке бумаги название пунктов, через которые Варвара должна была ехать в дивизию, он забыл спросить, как она будет туда добираться. Петриченко некогда было входить в такие подробности: генерал в любую минуту мог вызвать его, чтоб поручить другое дело, которое надо будет выполнить так же быстро и хорошо, как он выполнил дело с вызовом фотокорреспондента. Капитан Петриченко считал, что генерал в своей комнате с занавешенным от зноя окном забыл уже о Варваре и думает теперь о том, другом деле, которое ему, Петриченко, через несколько минут придется выполнять, поэтому и он постарался сразу забыть о Варваре и о немецком танке и стал думать о деле, которое мог поручить ему генерал.

Теперь уже помнила о немецком танке только Варвара. Шагая со своим фотоаппаратом по улице штабного села, она думала о том, что трудно до вечера выполнить такое сложное задание, что ей еще надо зайти к Аниське, взять свой вещевой мешок и только потом искать машину в дивизию генерала Костецкого.

3

Ни Варвара Княжич, ни капитан Петриченко не знали, о чем думал генерал Савичев, оставшись в своей комнате у занавешенного рядниной окна.

Варвара Княжич не могла знать мыслей генерала потому, что впервые его видела. По ее представлениям, он должен был постоянно думать о важных и неотложных военных делах, среди которых порученное ей фотографирование «тигра» не могло быть самым важным. Она видела в генерале только генерала. Две большие звезды, вышитые на его золотых погонах, и два ряда орденских ленточек в прозрачном целлофане на генеральском кителе заслоняли от нее человеческую сущность Савичева и исключали возможность предположения, что кроме генеральских забот у него может быть и непременно есть своя собственная человеческая забота, не связанная со служебными обязанностями.

Капитан Петриченко благодаря своей постоянной близости к генералу был более или менее знаком с его очередными заботами, но он не мог знать сегодняшних мыслей Савичева потому, что как раз уходил завтракать, когда генералу Савичеву позвонил командующий авиацией и сообщил, что в десять часов на фронтовой аэродром прибывает самолетом из Москвы Катерина Ксаверьевна, жена генерала.

То, что Катерина Ксаверьевна прилетала без предупреждения, волновало Савичева. Это не могло быть прихотью жены, которая соскучилась по мужу. Катерина Ксаверьевна всегда все решала сама. К тому же она не любила и даже боялась летать. Если она отважилась сесть в самолет и лететь к нему на фронт, значит, что-то случилось. Но что могло случиться? Катерина Ксаверьевна давно уже вернулась из эвакуации в их московскую квартиру, о ней заботятся, здоровье у нее крепкое… Может, что с Володей? Володя еще не скоро окончит авиаучилище, он далеко от войны и опасности.

И все-таки тревожная мысль о том, что Катерина Ксаверьевна не из прихоти без предупреждения летит к нему на фронт, не выходила из головы генерала Савичева. Эта мысль беспокоила его не только теперь, когда он остался один в комнате. Разговаривая с Варварой Княжич, Савичев все время так или иначе думал о Катерине Ксаверьевне, и именно потому, что он думал о своей жене, ему трудно было говорить с женщиной-фотокорреспондентом и еще трудней было отдать ей приказ сфотографировать подбитый немецкий танк.

Генерал Савичев каждый день отдавал много приказов, выполнение их было связано с риском для жизни, но никогда он не чувствовал так остро, как сегодня, своей ответственности за судьбу человека, к которому относился его приказ.

— Петриченко, — тихо позвал Савичев.

Петриченко сразу же вырос в дверях. Лицо Петриченко выражало радостную готовность выполнить любой, самый трудный даже, приказ генерала, выполнить добросовестно, преданно, в полную меру той любви, которую он чувствовал к Савичеву.

— Машину на аэродром, — сказал генерал.

— Есть машину на аэродром! — повторил Петриченко все с тою же радостной готовностью. — Прикажете мне ехать с вами, товарищ генерал?

— Нет, вы оставайтесь, Петриченко, — не поворачиваясь от окна, как и прежде, тихо проговорил Савичев. — Приготовьте тут все, что нужно… Завтрак на двоих, молоко… Я вернусь с аэродрома с женой.

— Катерина Ксаверьевна прилетает?

Радость на лице Петриченко сменилась искренним восторгом, хоть он совсем не знал Катерину Ксаверьевну и даже не очень часто слышал от генерала ее имя. Петриченко по своей натуре не мог не восторгаться Катериной Ксаверьевной — она была женой его генерала, лучшего в мире человека, которого знал Петриченко, поэтому и сама должна была быть лучшей в мире женщиной.

— Что ж вы стоите, Петриченко?

В голосе Савичева слышалось нетерпение и даже сдержанное раздражение. Лицо Петриченко сразу же приобрело выражение приличествующего случаю понимания, хотя он ничего не мог понять. «Что это сегодня с нашим генералом?» — подумал Петриченко и вышел, тихо прикрыв за собой дверь.

Савичев снова повернулся к окну и сквозь тонкую ткань ряднины стал разглядывать знакомый зеленый двор.

Генералу трудно было отдать Варваре Княжич приказ сфотографировать «тигра» потому, что, увидев ее в своей комнате, он с болью представил на ее месте Катерину Ксаверьевну, не только представил, что Катерина Ксаверьевна стоит несмело перед каким-то генералом в неуклюжих сапогах и фронтовой застиранной гимнастерке, а увидел ее на ничейной полосе земли, где надо сфотографировать «тигра», то есть подползти к нему по открытой местности, возможно под огнем, не растеряться, не испугаться и, главное, не остаться там навсегда.

Савичев не впервые ставил Катерину Ксаверьевну на место других женщин, с ужасом думая, что было бы, если б ей пришлось выполнять ту работу, которую делают другие женщины.

Савичев забыл уже, что когда-то, в дни их молодости, Катерина Ксаверьевна не только учила детей в школе и ликвидировала неграмотность среди красноармейцев, но выполняла всю ту работу, которую выполняют другие женщины: носила с базара тяжелые кошелки с провизией, стирала белье, мыла полы, воспитывала Володю, то есть кормила, обмывала и обшивала его собственными руками и, кроме всего этого, находила время для книг, театров, концертов и даже для армейской самодеятельности. Забыл Савичев и о том, что его Катя делила с ним тяготы военной жизни, переездов из гарнизона в гарнизон, нелегкие годы учебы в академии, всю неустроенность их молодости.

Только потом, когда он стал теперешним Савичевым, тяжелая домашняя работа, от которой всю жизнь не освобождаются другие женщины, отпала от Кати, появились и адъютанты, и домашние работницы, и шоферы, было кому стирать белье и варить обед, а для Кати остались только книги, концерты, поездки по магазинам — словом, все то, что сделало ее теперешнею Катериной Ксаверьевной и заставило Савичева еще до войны, встречая на московских улицах работниц Метростроя в грубых брезентовых робах и резиновых сапогах, ужасаться от мысли о той тяжелой, неженской работе, которую им приходится выполнять под землей.

Однажды он пережил тяжелое чувство, в основе которого тоже лежала его любовь к Кате.

На площади Свердлова, у фонтана, женщины-работницы долбили компрессорными молотками толстый слой вязкого асфальта. Молотки напряженно вздрагивали и вырывались у них из рук. Особенно трудно приходилось одной молодой работнице, повязанной красной косынкой. Руки у нее были тонкие, почти девичьи, она часто прекращала работу и выпрямлялась, держась левой рукой за поясницу. Савичев остановился. Он почувствовал, что должен взять у этой женщины молоток, помочь ей, как помог бы своей жене, но на нем был генеральский китель, рядом остановился его адъютант — другой, тогда еще не было Петриченко, — Савичев с трудом оторвал глаза от работницы и медленно пошел через площадь.

И все-таки тогда ему было легче, там он не чувствовал прямой ответственности за груз непосильной работы, которая ложилась на плечи женщины в красной косынке.

Сегодня же, отдавая приказ Варваре Княжич, он чувствовал прямую ответственность не только за чрезмерную тяжесть порученного ей дела, но и за ее жизнь, и острота этого чувства тем более поразила его, что он по привычке поставил на место Варвары Княжич Катерину Ксаверьевну.

Трофейный «оппель-адмирал» шуршал скатами по мягкой полевой дороге.

Савичев обычно садился рядом с шофером, но сегодня устроился на заднем сиденье, словно уже рядом с Катериной Ксаверьевной, по дороге с аэродрома. С заднего сиденья Савичеву был виден откормленный, аккуратно подбритый затылок, словно подрезанный чистым подворотничком, и погоны старшины на плечах шофера. По этому затылку, по этим всегда новеньким погонам он с усмешкой представлял надутое лицо своего Калмыкова, который от гордости, что возит своего генерала на таком «самолете», давно уже не разговаривал, а только что-то гундосил себе под нос, если к нему обращался кто-нибудь званием ниже капитана.

Савичев отвернулся, чтобы не глядеть на затылок Калмыкова.

Самым удивительным в сегодняшнем стечении обстоятельств было то, что он, отдавая приказ Варваре Княжич, представил на ее месте Катерину Ксаверьевну и таким образом будто бы послал к генералу Костецкому свою жену. Слишком много в их, Савичева и Катерины Ксаверьевны, общей жизни было связано с Родионом Костецким.

Почти всю жизнь Савичев и Костецкий шли рядом. Они были друзьями и не раз подтверждали свою дружбу не словами, а делом, в обстоятельствах разных и не всегда легких. Однако была в их дружбе одна трещинка, в которую оба не любили заглядывать, потому что за той трещинкой всегда возникало лицо Катерины Ксаверьевны, Кати…

Проходило время, проплывали годы, закрывались более тяжелые и глубокие раны, а эта трещинка не хотела зарастать, всегда была свежей, и воспоминание о ней всегда причиняло боль Савичеву и Костецкому. И хоть Савичев и Костецкий давно уже не были молодыми курсантами школы краскомов, в полном составе брошенной из глубины России на польский фронт, хоть за каждым была прожитая большая жизнь, свежесть боли не проходила, словно каждый чувствовал ее впервые, словно они все еще стояли со своей школой в маленьком местечке на правобережье Днепра и впервые увидели в своем курсантском клубе молодую учительницу с властным выражением почти угольно-черных глаз на тонком белом лице под дугами красивых, сурово очерченных бровей.

Катя Ружевич работала по ликвидации неграмотности среди бойцов гарнизона; ничего удивительного не было в том, что она оставалась в курсантском клубе на танцы. Ходила Катя в чем-то похожем не то на короткий казакин, не то на длинную венгерку, носила высокие, почти до колен, шнурованные ботинки; она покрывалась вязаным шерстяным платком — и все же выглядела гордой аристократкой.

Ксаверий Ружевич, Катин отец, высокий костлявый поляк с остроконечными усами, работал на почте. Мать, крещенная в католичество, темнолицая молдаванка, в которую Ксаверий влюбился, когда служил в Бессарабии еще в дни своей молодости, шесть дней в неделю хлопотала в доме и кормила поросят в хлевушке, а по воскресеньям вместе с мужем пела в костеле. Собственно, это от матери унаследовала Катя угольно-черные глаза и почти синие ирокезские волосы, — характер у нее был отцовский.

Танцевала Катя легко и красиво. Почувствовать ее руку на плече было величайшей мечтой курсанта Алексея Савичева, но учительница неизменно танцевала с приземистым Родионом Костецким, гордо запрокидывая голову и прикрывая глаза так, что тень ее ресниц отчетливо ложилась на белом лице.

После танцев Родион Костецкий провожал Катю по улицам местечка домой, а Алексей Савичев подпирал плечом ворота маленького домика, где они вдвоем с товарищем жили в длинной узкой комнате, в которой их койки стояли спинка к спинке вдоль стены. По пульсу — семьдесят два удара в минуту — Алексей отсчитывал время и старался представить, о чем говорит Родька с Катей… Наверно, он мог бы тоже танцевать с нею и провожать ее домой, но только он один мог кое-как играть на пианино, и, когда начинался вечер, все курсанты обступали его и кричали, громче всех Родька: «Савичев! Алеша! Одну полечку… Ну всего только одну, ей-богу!» И он весь вечер барабанил полечки, вальсы, краковяки и мазурки на расстроенном пианино, с силой и ненавистью ударяя по желтым клавишам.

Неужели так близко до аэродрома? Слишком быстро ходит эта немецкая машина… Откормленный затылок Калмыкова неподвижно торчит у Савичева перед глазами, словно высеченный из гранита. Откуда берется у простого крестьянского парня столько спеси? И все потому только, что в руках у него баранка трофейного «оппель-адмирала»! В «эмке» у Калмыкова был вполне приличный вид. Надо будет кому-нибудь подарить эту таратайку, парень совсем испортится, а ведь ему после войны трактор или комбайн водить. Он уже и с капитаном Петриченко свысока разговаривает. Правда, Петриченко не лишен чувства юмора, все понимает, а все-таки дисциплина… И вообще Савичев не любит пользоваться трофеями и у своих подчиненных воспитывает отвращение к ним. Неудобно было отказаться, когда еще на Дону комкор Курбатов прислал ему этот «оппель-адмирал» в подарок, а теперь уже можно и передарить… Только кому? Может, Костецкому? Нет, больному Родьке эта роскошная машина ни к чему, да и время не для подарков: Костецкий истолкует это как желание Савичева чем-то загладить перед ним свою вину… Словно Савичев виноват, что Костецкий безнадежно болен и что его непременно надо освободить от командования дивизией! И без вмешательства Савичева его так или иначе освободили бы, может только неделей позже.

И вправду до аэродрома совсем близко, но Савичев уже снова не замечает расстояния, он снова далеко и от аэродрома и от того времени, когда Катерина Ксаверьевна, Катя Ружевич, летит к нему на самолете.

Над местечком висит сырой туман. Домики, крытые дранкой и ржавым железом, вишневые садики, покосившиеся заборы едва проступают из густой измороси, деревянные тротуары в две доски утопают в жидкой грязи. Он стоит у ворот и курит цигарку за цигаркой. Родион Костецкий не возвращается. Не стоит отсчитывать время по ударам пульса, это не очень точный хронометр, удары его то ускоряются, то становятся слишком медленными, неизвестно, сколько их теперь приходится на минуту. Надо идти в узкую пустую комнату с двумя кроватями, лечь и притвориться, что спишь, чтобы не видеть счастливого лица Родиона, укрыться с головою, чтобы не слышать, как он самодовольно крякает, снимая свои хромовые сапоги. В будущую субботу очередной вечер танцев, через неделю он им покажет, и Родьке, и Кате, и всем… Пускай ищут себе тапера, с него хватит подыгрывать чужому счастью!

На горизонте возник кудрявый дубовый лесок, аэродром уже близко, за этим леском. «Оппель-адмирал» подплывает к нему по узкой полевой дороге, меж двумя стенами жаркой пшеницы.

Странная, ошеломляющая мысль пронизывает Савичева. Странность этой мысли состоит для него в том, что она так поздно появилась, словно он не мог ее понять, не способен был раньше сделать из нее те простые выводы, которые напрашиваются теперь сами собою, а ошеломляющая сила этой мысли — в ее кажущейся неожиданности.

Савичев всю свою жизнь либо воевал, либо готовился воевать; земля казалась ему продолжением тех карт и макетов разных местностей, по которым он изучал прошлые войны и получал знания для будущих битв: она понемногу переставала быть для него живой землею, на которой текут живые реки, колышутся живые леса и рощи, шелестит живая пшеница. Реки давно стали в его сознании водными рубежами, а холмы — высотками. Он знал слова «дефиле», «пересеченная местность» и другие подобные этим термины; они были наполнены военным содержанием; он рассматривал то, что скрывалось за этими терминами, с точки зрения пригодности для обороны или для наступления и, только когда начались трагические события нынешней войны, вдруг снова почувствовал их утраченное содержание, словно та кровь, что пролилась на всех этих «пересеченных местностях» и «дефиле», стала живой водою, воскресила их человеческое значение в сердце Савичева.

Не всегда же так было, нет, не всегда! Ведь в детстве, хоть он жил в большом губернском городе, лес был для него лесом, озеро — озером, а не водной преградою… И тогда, когда он с трехлинейной винтовкой ходил на бандитов Антонова и на петлюровцев да белополяков, села были селами, а не узлами сопротивления врага!

Что же он приобрел и что утратил в жизни, если то простое и милое, что зовется у всех людей такими простыми и милыми именами, стало укладываться у него в сухие, выдуманные слова, которые не могут вместить всего, что он чувствует к реальности, кроющейся за ними? С Родионом, наверное, не случилось того, что с ним. Родион всегда был насквозь земной, никакие схемы, карты и макеты не могли вытравить из него того, что он знал и любил с детства.

Было время, когда Родька Костецкий завидовал Алешке Савичеву. Да и как ему было не завидовать сыну учителя алгебры и геометрии в казенной гимназии! Савичев не только умел выводить квадратный корень из «пи», свободно представлял, что такое и где находится Тананариве, на память читал малопонятные стихи поэтов, которые назывались символистами и футуристами, он, кроме всего, умел извлекать своими длинными белыми пальцами веселые польки и заигранные вальсы из черных ящиков по нетопленным клубам и ободранным школам, где им приходилось стоять, умел так, как никогда не сумел бы Родион своими короткими и негибкими крестьянскими пальцами!

Было время, когда Костецкий завидовал Савичеву, но Савичев завидовал Костецкому всегда, хотя у обоих это не было той злобной завистью, которая отравляет жизнь человеку, превращает ее в вечную муку. Савичев завидовал слитности Родиона с миром, той цельности, которой ему самому так не хватало. «Родион твердо стоит на ногах!» Когда Савичев так говорил или думал, он имел в виду не только умение Костецкого сливаться с жизнью, но и способность безошибочно вести себя в соответствии с требованиями жизни в любую, самую сложную и тяжелую ее минуту.

Была в Родионе беспощадная правдивость по отношению к людям и к себе. Именно этой правдивостью отличались всегда его слова и поступки.

Давно, очень давно, когда оба они ходили еще в шапках-богатырках и не только не думали о генеральских погонах и лампасах, но и не могли представить их на себе, в те времена, когда они учились в школе краскомов, где встретились и вместе вступили в партию, был среди курсантов красавец и весельчак, неутомимый плясун и ухажер, Демон провинциальных Тамар, — дай бог память, его звали Ларионом, Ларькой, а фамилия навсегда уже забылась. Откуда у этого Ларьки бралось столько беспардонного форса, откуда были у него золотые перстни на пальцах, как попали к курсанту старинные серебряные часы на толстой цепочке? Где он добывал душистый легкий табак, когда все они давились вонючей махоркой? Почему девушки млели от его жирного голоса? Почему все курсанты как завороженные глядели ему в рот, и только Костецкий определял Ларьку одним коротким и не очень деликатным словом, в котором было все: ненависть и отвращение, презрение и пренебрежение, все оттенки отрицательного отношения, такого острого, какое может быть только к врагу?

Под Збаражем обнаружилось, что Ларька — мародер и всегда был мародером, выяснилось с такой убедительной очевидностью, что суд правый и скорый состоялся сразу же, на месте преступления. Осужденный Ларька стоял, увядший и поблекший, у стенки в своих шевровых коричневых сапогах, в чистой гимнастерке, перетянутой блестящими ремешками. Родион не спеша вытащил из кобуры наган и разрядил его в лицо мародера. Ларька сполз по стене и упал ничком в болотистую лужу, где смешалась конская моча с дождевой водою. У Савичева дергались губы, когда он спросил: «Как ты смог, Родион?» — «А я всегда знал, что Ларька…» — сказал спокойно Костецкий, пряча наган в кобуру. Больше никогда он про того мародера не вспоминал и не жалел, что взялся исполнить приговор, а у Савичева еще долго всплывала перед глазами болотистая лужа, в которую упал лицом весельчак и ухажер Ларька.

Костецкий умел видеть в человеке его скрытую сущность и соответственно этой сущности любил или ненавидел, не жалея себя. Вот почему Костецкий мог и расстрелять врага и, рискуя собственной головой, стать на защиту друга.

История с Катей Ружевич усложнила их взаимоотношения, но Родион всегда оставался Родионом. В тот тяжелый год, когда многие замечательные советские военачальники погибли в результате сталинского произвола и жестокости, он, Савичев, был на переподготовке в академии. Против него выдвинули обвинение, которое при всей своей смехотворности могло повлечь за собой страшные последствия. Катя уже собирала ему белье в солдатский вещмешок. На собрание, где должна была решаться его судьба, Савичев шел с тяжелым сердцем, зная, что, если его исключат из партии, домой ему не вернуться. Пришел, обвел глазами квадратный зал с высокими, узкими окнами. Первый, чье лицо он увидел, был Родион Костецкий… Что ему нужно тут? Родион служил в другом военном округе; между ними была та старая трещина, они уже несколько лет не встречались и не переписывались. Приехал тоже копнуть землю под его могилу? Все может быть, не раз и такое случалось на его глазах в том году. Родион попросил разрешения присутствовать на собрании. Савичев стоял у стола, отвечал на вопросы и видел, как все ниже и ниже опускаются плечи Родиона, как темнеет его лицо, как он медленными кругообразными движениями трет свои обтянутые сукном бриджей колени. Выступало много ораторов. В тот год человек, которого в чем-то подозревали, заранее был виновен. Был виновен и тот, кто сомневался в его виновности. Чтобы доказать свою невиновность, надо было не оправдывать себя, а обвинять друга. Ни слова не нашлось у ораторов в защиту Алексея Савичева; говорили уже не о нем, а о его случайных знакомствах и подозрительных поездках на охоту, даже о том, что Катя перестала работать в совете жен командиров и слишком часто в служебной машине мужа ездит по магазинам. И тут поднялся и попросил слова Родион.

Квадратный зал замер, когда председатель дал слово Костецкому. Его знали, знали и о той трещине, что была между ними. Родион Костецкий проскрежетал свою речь заржавленным голосом, и никто не посмел ни перебить, ни остановить его. Трудно сказать, что переломило настроение собрания — страстная убежденность Костецкого в невиновности Савичева или то решительное спокойствие, с каким он ринулся на защиту друга; он мог бы вслед за Савичевым положить партбилет, к этому шло, но вдруг председательствовавший корпусной комиссар, седой человек с жестким, непроницаемым лицом, заулыбался и закивал головой, словно подтверждая каждое слово Костецкого… Ропот прошел по залу и тут же стих. Судьба Савичева была решена. Его не исключили из партии, ограничились строгим выговором с предупреждением. Он вернулся домой. Костецкий проводил его до дверей, но в квартиру не зашел, сказал, что спешит на поезд.

Прибыв на место службы, Костецкий узнал, что его перевели из штаба корпуса на полк. Впрочем, Савичева тоже ждало понижение по службе. Только перед самой войной про обоих вспомнили, оба они получили назначения: Костецкий по командной, Савичев по политической линии.

Савичев глянул на небо. Тихое рокотание мотора его машины слилось с тяжелым гудением моторов в небе. Распластав крылья, низко над землей летел «Дуглас». Савичев усмехнулся, поймав себя на мысли, что с такой же тревогой ждет встречи с женой, как и десять и двадцать лет тому назад, как и в те дни, когда они жили с Родионом в одной комнате и он ждал субботнего вечера, чтоб увидеть Катю на танцах в клубе…

…На мокром тротуаре послышались шаги. Родион спешил домой, счастливый, веселой, легкой походкой. Нет, у Родиона не такие шаги, Родион приземистый, широкий в плечах. Алексей поднимает отуманенную цигарками голову и видит перед собой высокую фигуру Кати Ружевич. Катя останавливается возле него, платок небрежно покрывает ее волосы, концы закинуты за плечи…

— Родион сказал мне, что, кроме вас, никто не умеет играть на пианино, — задыхаясь говорит Катя, и угольно-черные пропасти на ее лице блестят огнем. — Это правда? Поэтому вы со мной не танцуете? Они вас нарочно заставляют? Это нечестно!

Родька был верен себе, он не мог врать. Алексей отбросил цигарку далеко от себя; она упала в лужу, огонек ее погас. Савичев стоял перед Катей, как перед начальником школы, навытяжку. Они были одинакового роста, им удобно было глядеть друг другу в глаза. Лицо Кати приблизилось к его лицу, и он услышал горячий, властный ее шепот:

— В будущую субботу у железнодорожников танцы до утра под духовой оркестр… Пойдем танцевать к железнодорожникам!

— А Родион? — несмело спросил Савичев.

Может, это ему показалось, он не поверил себе, он и теперь не верит своим воспоминаниям. Губы его обожгло прикосновение Катиных сухих губ. Он не успел ее остановить; мягко застучали каблуки высоких шнурованных ботинок — он вспомнил, такие ботинки назывались тогда «румынками», — застучали по деревянному тротуару и стихли вдалеке. Родион возник из сырого тумана, словно отлепился от забора, прошел молча мимо Савичева в калитку и нырнул в темные сени.

Родион долго молчал. Они продолжали жить в одной комнате. Молчание тянулось не неделю и не две. Когда Родион наконец заговорил с Савичевым, голос его впервые проскрипел ржавым железом.

Все это давно прошло: и первый вальс с Катей у железнодорожников под духовой оркестр, и серый осенний рассвет, который освещал им дорогу к домику Катиных родителей, и молчание Родиона.

Почему же Савичев до сих пор чувствует себя так, словно он в чем-то виноват, словно он ограбил Костецкого? Наверно, и Родион чувствует себя ограбленным, хотя Катя танцевала с ним только потому, что Савичев все вечера просиживал за пианино. Прошло больше двадцати лет. Родион доказал, что может оставаться другом, но ведь Катя не с ним, а с Савичевым, а Родион так и не полюбил никого, ни жены, ни детей у него — один как перст, безнадежно больной, безжалостно добрый…

«Оппель-адмирал» вдоль леса подошел к аэродрому, когда самолет уже приземлился. Савичев на ходу поздоровался с аэродромным начальством и поспешил на летное поле. В глазах у него все еще стояло правобережное местечко с белым костелом и деревянною двухэтажной синагогой, узкие улочки, покосившиеся дома и фонари, мокрые грачиные гнезда на вербах и осокорях, громадные, как черные папахи.

Навстречу ему, несколько поодаль от группы офицеров, прилетевших вместе с нею, с маленьким чемоданчиком в руках шла через поле его Катя. Еще издали Савичев заметил, что лицо у Катерины Ксаверьевны бледное, измученное, черные тени лежат под глазами, она словно через силу держит прямо свою красивую голову.

Савичев взял у Кати из рук чемоданчик, наклонился к ее лицу и почувствовал, как неожиданно беспомощно вздрогнули ее теплые сухие губы под осторожным прикосновением его губ.

Проезжая мимо полей спелой пшеницы, которую некому было жать, Савичев вдруг снова вспомнил женщину-фотокорреспондента. Вспомнил потому, что рядом с ним сидела Катерина Ксаверьевна, странно отчужденная и до боли родная. Как ужаснулся бы Родион Костецкий, если б Катя явилась к нему и доложила, что ей приказано сфотографировать «тигра», который стоит на ничейной полоске земли между нашими и немецкими позициями!

Обеспокоенно глядя на жену, Савичев сказал тихо, боясь, что откормленный Калмыков услышит то, что ему не полагается слышать:

— Случилось что-нибудь, Катя?

— У Володи ускоренный выпуск в училище, он получил назначение на ваш фронт, — шевельнула бледными губами Катерина Ксаверьевна.

Из-под опущенных ее ресниц выкатились две прозрачные слезинки и поползли по щекам, оставляя влажный извилистый след.

Катя не умела плакать. Ее слезы испугали Савичева.

4

Машина влетела в сырой, заболоченный лес и затарахтела на постланных поперек дороги толстых жердях. Узкая дорога петляла между двумя рядами высоких деревьев. За сплетенными вверху густыми, почти черными ветвями подвижными пятнами синело небо.

Грузовик трясло и подбрасывало, иногда он подпрыгивал всеми четырьмя колесами вверх, деревья и дорога перед радиатором летели в пропасть. Варваре казалось, что они разобьются, но дорога подлетала к колесам, колеса, бешено вращаясь, хватались за настил, и снова раздавался грохот сухих жердей, снова мелькали по сторонам стволы высоких деревьев и в черных кронах просвечивалось синее небо.

Все это не предвещало ничего хорошего, но что поделаешь? Бывают и такие дороги. Разве лучше буксовать в грязи и знать, что рядом с этим лесом сухая, как выжженная сковорода, горячая степь?

Это Аниська сказала ей, что машину на передовую лучше всего искать на обменном пункте. Например, майор Берестовский, что стоит у Аниськиной соседки — Людки, всегда так делает, да и все другие, у кого нет своего транспорта. Все та же Аниська объяснила Варваре, как искать обменный пункт; ей трудно было не знать чего-нибудь, водясь с военторговским Федей.

Обменный пункт находился недалеко — сразу же за штабным селом. Там Варвара и встретилась с майором Берестовским, с которым все равно нужно было знакомиться, живя в одном хуторе.

Усатый Берестовский сидел под стогом прошлогодней соломы и раскуривал потухшую трубку, небрежно бросая спички куда попало. В его черных кожаных галифе жирно отражалось утреннее солнце. Рядом с Берестовским лежал трофейный автомат. Варвара остановилась посреди забитого грузовиками двора. Берестовский поднялся и пошел ей навстречу. По фотоаппарату он сразу узнал в ней корреспондента.

Она давно уже привыкла к встречам с незнакомыми людьми, а эта и совсем была кстати — два часа на обменном пункте прошли незаметно. Берестовский знал тут все порядки и помог ей устроиться на машину. Правда, ей не нужно было так много говорить о себе, он ведь и не расспрашивал, только хмыкал как-то осторожно, а она не могла остановиться, словно специально приехала сюда из Москвы, чтобы рассказать свою биографию совсем незнакомому человеку. Главное, она чувствовала, что говорит лишнее, и сердилась на себя — что это, мол, за утро воспоминаний! — чувствовала, но не могла остановиться. Ей стало легче, когда появилась машина в хозяйство Костецкого. Берестовский так и остался под стогом со своим автоматом, а она поехала. Хорошо, что шофер попался разговорчивый: она слушала его болтовню и понемногу забывала о неожиданном припадке откровенности перед Берестовским. Может, она никогда больше его не встретит; пусть себе ходит в своих кожаных галифе, какое ей дело до него!

Шофер бешено газовал и всю дорогу не закрывал рта.

— Мессеры! — крикнул шофер сразу же, как они выехали из ворот обменного пункта. — Мессеры, гады, за каждой машиной гоняются… Вот будем проезжать через Гусачевку, я вам покажу, что они делают!

Он мог бы и не показывать, она сама хорошо знала, но шофер все-таки остановил машину на гусачевской горе возле церкви и показал ей из машины шесть свежепокрашенных пирамидок за оградой.

— Только выскочила машина на шоссе, так он на них и упал, гад, с неба. В кузове лежала бочка с горючим, обгорели — никого узнать нельзя было. Только капитана Рассоху узнали, помощника по комсомолу, парень был золото, не раз я его возил. А от шофера и вовсе ничего не осталось, ну, может, какие там головешки…

Шофер замолчал и сидел, впившись черными пальцами в баранку руля. Его заросшее рыжей щетиной лицо было не то что печальным, а каким-то удивленным, словно он мысленно разводил руками, не зная, как и чем объяснить ту беду, что заставляет людей ездить по опасным дорогам, падать под пулями, а потом лежать на чужом кладбище под красной пирамидкой… Да еще и хорошо, если на кладбище, если есть над тобою пирамидка и на ней написана твоя, а не чужая фамилия.

— Ну что ж, — сказала Варвара, недоверчиво поглядывая на небо, — а нам все-таки надо спешить.

Когда за Гусачевкой выехали на белое пустынное шоссе, шофер так громко и так весело запел, что Варвара сразу поняла, как неспокойно у него на душе. Иногда он пригибался над баранкой, стараясь из-под лобового стекла увидеть, что делается в небе над крышей кабины, но и в это время гнал машину с такой скоростью, что белая полоса асфальта ревела под колесами, нажимал на акселератор и пел — и так все десять километров до поворота, за которым снова начались поля, балки, невысокие холмы, засеянные ячменем и рожью, успокоительно ласковые и совсем, казалось, мирные. Варвара подпрыгивала на твердом сиденье пропахшей бензином кабины и вспоминала сожженную солнцем и ветром августовскую степь между Волгой и Доном, тучи тонкой белой пыли на дороге, грузовик, в котором тряслись пятнадцать, а может, и двадцать офицеров и солдат, ту попутную машину, которую она остановила по дороге на Котлубань. С ними тогда ехали две девушки, совсем молоденькие; они только что прибыли на фронт и получили назначение на узел связи в танковую армию. Небо было тоже голубое, но казалось бесцветным, словно выгоревшим. Они старались петь, грузовик подбрасывало на полных белой пыли выбоинах, выходило очень нескладно и очень весело, и вдруг одна из тех девушек, что спешили к месту назначения в танковую армию, крикнула, схватив Варвару за руку:

— Смотрите, смотрите!

Варвара увидела в запыленном небе почти над головою дюралевое брюхо самолета, распластанные крылья, услышала короткий страшный свист и закрыла глаза.

У девушки были красивые волосы и влажные глаза с золотыми искорками в зрачках, тоненькие плечи и маленькие белые руки с короткими ногтями в белых пятнышках… А ее подруга, русая, стриженная под мальчика, голубоглазая, курносая? И тот немолодой офицер с расстегнутым воротом гимнастерки, который помог Варваре перелезть через борт, когда она остановила грузовик?..

Небо рухнуло и придавило Варвару темнотой.

Она открыла глаза. Над нею плыл высокий белый потолок, на скрученном винтом проводе качался налитый желтым жидким светом стеклянный пузырь. Была ночь, слышалось дыхание многих людей и временами тихий стон. Пошевельнуться, даже повернуть голову она не могла. Варвара повела глазами и увидела себя в госпитальной палате, к подбородку подползало коричневое шершавое одеяло, дальше виднелась железная, окрашенная в синий цвет спинка койки. И справа и слева были точно такие же железные синие койки и на них искалеченные женщины под шершавыми коричневыми одеялами.

Контраст между той последней минутой, когда она увидела над собою в потемневшем вдруг небе блестящее брюхо и крылья немецкого бомбардировщика, и минутой пробуждения, возвращения к жизни был таким разящим и таким неожиданным, пропасть меж двумя этими минутами была заполнена таким глухим неведением, что Варвара невольно, со все возрастающим страхом одними губами прошептала:

— Где я? Мамочка…

Зашлепали чьи-то мягкие усталые шаги. Над ней склонилось морщинистое круглое лицо в рамке серебряных волос.

— В Москве, милая, в госпитале… Опомнилась? Пойду скажу доктору…

Лицо уплыло, зашлепали войлочные туфли, и снова настало небытие…

…Машина влетела в лес, в узкий коридор высоких деревьев, разговорчивый шофер поехал медленней, откинулся на спинку сиденья, повернул лицо к Варваре и спросил:

— Из корреспондентов будете? Вольнонаемная? Я почему вижу: погон нету. Корреспонденты — хороший народ, веселый. И жизнь у вас куда легче нашей! Начальство далеко, сам себе хозяин.

Лицо у шофера было широкое, открытое и, хоть заросло щеткой рыжих волос, казалось совсем молодым. Назвался он Васьковым.

— Героев фотографировать будете? Какие сейчас могут быть герои! На фронте тихо, герои до поры отсыпаются, только наш брат шофер геройствует… Шоферов вы не фотографируете?

— Почему? Можно и шоферов, — улыбнулась Варвара.

— Сфотографируйте меня, а? За баранкой. Жена очень просит прислать карточку, пишет: убьют тебя, Васьков, детям вспомнить некого будет… Правда, Васькова не так легко убить, а вы все-таки сфотографируйте, я пошлю.

Варвара пообещала сфотографировать его, как только приедут на место.

Васьков знал все фронтовые новости, знал он и про новый немецкий танк.

— Так это вам надо прямо в полк к Лажечникову, если тот танк вас интересует… «Тигр» называется. Ничего страшного. Петеэровцы разбили ему триплексы, ослепили, тут он и дал дуба! Теперь стоит между нами и немцами. Как же вы будете фотографировать? Там каждый метр простреливается.

— Посмотрим, — сказала Варвара.

— Я вам говорю, — значит, правда, — не успокаивался Васьков, словно ему не хотелось, чтоб Варвара ехала фотографировать танк.

Он глянул на нее искоса, мотнул головой, а потом громко и весело засмеялся.

— И там у них все кругом заминировано от танков… На своей мине подорветесь!

— Вот смешно будет, когда сапоги вверх полетят!

Варвара бросила эту фразу из старого солдатского анекдота и сама засмеялась. Васьков смутился.

— Нет, вы не думайте, что я поэтому… Просто случай вспомнился, недалеко от нас было дело. Тут везде минные поля — танкоопасное направление, — а за минными полями лежат петеэровцы, и в лесу стоит артиллерия, чтоб прямой наводкой немца лупить… И был там жеребенок, у одного ездового за кобылой бегал. Ездовой сам татарин, лошадей любит, это каждый знает. Так этот жеребенок выскочил из лесу, хвост трубой, проскочил мимо петеэровцев — и прямо на минное поле. Все прямо ахнули, жеребенок — бог с ним, а вот мины начнут рваться, немец и увидит, что ему тут приготовлено. Татарин, я его и фамилию знаю — Мустафаев, выскочил за своим жеребенком, зовет его… Ну да, он замерз в лесу, жеребенок-то, а тут солнце, весело, воля! Один петеэр уже нацелился, чтоб этого жеребенка ухлопать. «Стой, — кричит Мустафаев, — я его сейчас поймаю!..» И что бы вы думали, идет на минное поле, даже немцы со своей стороны головы поподнимали и смотрят, как тот жеребенок его по полю водит, не говоря уже про наших: подорвутся же, черти, оба! Ну и что ж дальше? Поймал его Мустафаев и привел в лес, и, скажите, нигде на мину не наступили! Когда они вернулись, Мустафаев и шальной жеребенок, такой смех там стоял, что и рассказать нельзя! Видно, с радости. А один из ваших, корреспондент, про это написал — сам он не видел, ему потом рассказали, — вышло совсем не смешно, вот как и теперь, когда я вам рассказываю… Чтоб смешно было, надо самому видеть, а так, конечно, что тут смешного? Жеребенок, да и все тут.

Васьков резко затормозил. Машина остановилась перед березовым шлагбаумом. Из-за дерева вышел усатый солдат.

— А, Васьков! — сказал солдат и, увидев в кабине незнакомую женщину без погон на гимнастерке, добавил: — Кто это с тобой?

— Корреспондент к нашему хозяину… «Тигром» интересуется.

— А что там интересного? Танк как танк.

— Ну не скажи… Значит, надо, если интересуется, не для себя же.

Они разговаривали так, словно Варвары тут не было.

— Как ты думаешь, Зубченко, ей прямо к Лажечникову?

— Хозяин обидится. Обязательно надо к хозяину.

Усатый Зубченко поднял шлагбаум и подошел к кабине.

— Вам лучше пешком, товарищ корреспондент, — сказал он, сверкая зубами из-под пушистых усов. — Тут метров триста, не больше, если напрямик. Грузовик туда все равно не пропустят.

Лес влажно дохнул на Варвару. Земля была мягкая и словно колыхалась под ногами. Осины и березы переплетались ветвями над головой. Небо чуть просвечивало вверху и тоже казалось влажным и холодным.

— Видите провод? — продолжал Зубченко, одной рукою держась за поясной ремень, а другой расправляя свои пышные усы. — По этому проводу и пойдете, он вас и приведет к генералу.

— Темно тут, — берясь за аппарат, сказала Варвара. Ничего не выйдет, Васьков.

— А может, на мое счастье, что-нибудь и выйдет?

— Попробуем.

Она обошла грузовик спереди. Васьков высунулся из кабины, лицо его окаменело, глаза полезли на лоб, он весь, казалось, готов был впрыгнуть в объектив. Варвара навела аппарат, совсем открыв диафрагму, и сделала самую большую выдержку. Васьков не шевельнулся; только когда уже щелкнула шторка и Варвара начала прокручивать пленку, он с шумом выпустил зажатый в груди воздух и замотал головой:

— Думал, душа из меня вон!

Варвара вытащила из нагрудного кармана маленькую книжечку.

— А я вас сам найду, товарищ корреспондент, — неожиданно сказал Васьков. — Приятно будет продолжить знакомство… Я ваш хутор знаю.

Он вдвинулся в кабину, нажал на акселератор и исчез в глубине леса.

Варвара пошла по проводу.

5

Она шла по узкой, хорошо протоптанной тропинке, и провод бежал перед нею. Уставшее от тряски в грузовике тело отдыхало, охваченное прохладой. Она услышала дятла и увидела его на сухой ольхе. Дятел долбил клювом кору, крепко уцепившись лапками за ствол, — чубатая красивая птица в красных шелковых штанах.

Варвара долго глядела на работу дятла. Кусочки сухой коры летели на землю от ударов его крепкого клюва. Он был похож на лесоруба, которому некогда отдыхать, обстукивал свою ольху со всех сторон, словно обследовал ее перед тем, как валить. Вдруг отозвалась кукушка, она проговорила свое «ку-ку» таким низким, словно простуженным голосом, что Варвара невольно улыбнулась. Дятел приостановил работу, послушал немного и снова начал долбить. «Э, некогда мне с тобой», — будто сказал он. Кукушка не умолкала.

Варвара пошла на голос кукушки, не думая ни о тропинке, ни о проводе, ни о том, почему она очутилась в этом лесу, полном спиртного запаха гнилых пней, прелой листвы и ломких, втоптанных в землю сухих веток.

Кукушка вела ее за собой.

Ничего странного не было в том, что лес и кукушка напомнили ей Галю, потому что они заблудились тогда с Галей в лесу, тоже идя на голос кукушки.

Поняв, что без посторонней помощи им не выйти к дачной платформе, Варвара села на пенек на солнцем залитой полянке, где росло много разных цветов. Галя стояла рядом и смотрела на цветы испуганными, остановившимися глазами. У Гали от испуга всегда останавливались глаза и делались невероятно большими на маленьком личике. Такие глаза были у Гали и тогда, когда она пришла с бабушкой к Варваре в госпиталь, тихая, напуганная большой общей палатой, синими койками и коричневыми одеялами… Галя стояла у нее в ногах, держась маленькими руками за железную спинку койки, и ушки у нее были бледные и совсем прозрачные, как осенняя листва на солнце, а старательно причесанные волосы казались приклеенными к голове, как у большой куклы.

Ну да, и тот подмосковный лес, в котором они заблудились, и палата госпиталя были теперь так далеко, что трудно и вспомнить их во всех подробностях. Они были отделены друг от друга глубокой темной пропастью небытия, которое началось в тот миг, когда Варвара увидела над собой распластанные в воздухе крылья немецкого самолета и услышала вой бомбы, — началось совсем неощутимо, неизвестно сколько продолжалось и кончилось лишь на синей койке. А могло и не кончиться, и она даже не знала бы, что не существует. Только на госпитальной койке Варвара поняла, что потеряла бы вместе с жизнью: худенькую девочку с кукольными волосами и прозрачными ушками… Потом она подумала, что все наоборот: девочка потеряла бы ее, потому что для нее, Варвары, уже не существовало бы ни девочки, ни возможности потерь.

Вся ее жизнь за последние годы в существе своем была постоянным чувством утраты, невозвратной, безнадежной потери. Саша, ее муж, с которым она была так счастлива, исчезнув из жизни, не мог уже чувствовать той постоянной горечи, что наполняла ее. Для него все кончилось в то мгновение, когда он неизвестно где в последний раз закрыл глаза, а для нее в это же мгновение мир, ранее заполненный их совместным существованием, превратился в обширную пустыню, по которой она должна была идти одна. «Мертвые ничего не теряют, — думала Варвара, — терять — удел живых».

Когда она опомнилась от своих мыслей, уже не было ни тропинки, ни провода, не слышно было ни голоса кукушки, ни стука дятла. Лес молчал. Варвара поняла, что заблудилась. Но, кажется, тогда, в подмосковном лесу, она испугалась больше, чем тут. Если не волноваться и не теряться, можно отыскать тропинку. Опасности угодить к немцам тоже нет. Правда, можно неожиданно выйти на передний край, но ведь это же к своим.

Лучше использовать время и сменить эту неудобную юбку на солдатские штаны, что лежат у нее в вещевом мешке.

Варвара стянула сапоги, достала из мешка штаны и, хоть никого не было видно кругом (даже птиц не было слышно), зашла за куст орешника, чтоб переодеться. Сбросив юбку, она хорошенько вытряхнула ее, стоя в сиреневых рейтузах, потом аккуратно сложила и спрятала в мешок. Неудобно было прыгать на одной ноге, чтоб попасть другою в штанину узковатых для нее в икрах галифе. Варвара мотала головой, понимая, как смешно она выглядит в эту минуту. Господи, если б кто увидел ее со стороны! Но ничего не поделаешь, штаны — лучшая одежда в этой обстановке, тысячи женщин их носят, тысячи женщин так же прыгают на одной ноге… Наконец со штанами было покончено. Заворачивать портянки она умела хорошо. Варвара одернула гимнастерку, поправила ремень и вышла из-за куста.

Худощавый лейтенант с острыми, как иголки, зрачками маленьких, глубоко посаженных глаз смотрел на нее, прижимая к животу выставленный дулом вперед револьвер.

— Руки вверх! — сказал лейтенант.

Варвара медленно подняла руки вверх — ладонями к лейтенанту. Конечно, она могла бы попробовать объясниться, но что ему мешает выстрелить ей в живот?

— Вы кто? Как вы сюда попали?

Варвара объяснила. Он велел показать документы, проверил их и спрятал в карман.

— Оружие есть?

Варвара дотронулась до фотоаппарата. Лейтенант приказал ей идти впереди. Было смешно и грустно идти под дулом пистолета в первый выезд на передовую, к тому же Варвару раздражала мысль о том, что лейтенант видел, как она танцевала на одной ноге в своих сиреневых рейтузах. Черт бы его взял, этого лейтенанта, не мог он появиться немного позже, все было бы хорошо… А, да что там, так тоже хорошо! Без него поплутала бы тут в лесу. А рейтузы…

Лейтенант уже спокойней проговорил за спиною у Варвары:

— Может, вы и вправду московский корреспондент… Наше дело быть бдительными, сами знаете.

— Конечно, — отозвалась она, невольно замедляя шаги,

— Не останавливайтесь! — скомандовал лейтенант.

Варвара вскипела:

— Идите вы к лешему с вашей бдительностью! Стыдно подглядывать, когда женщина переодевается.

Лейтенант даже охнул от удивления.

— Ну погодите! — только и смог он сказать.

Неизвестно, что крылось за этим «погодите» — возможно, «вы пожалеете», возможно, кое-что и похуже. Заросли кустарника, сквозь которые они продирались, кончились, открылась широкая утоптанная поляна. Варвара увидела несколько блиндажей под высокими зеленокорыми осинами и поняла, что это и есть штаб дивизии генерала Костецкого.

Новенький «виллис» с поднятым брезентовым верхом приютился в кустах за блиндажом, над накатом которого поднимался из железной трубы и расплывался в воздухе белый дым, какой бывает от сырых дров. Часовой усмехнулся и, словно испугался, сразу же проглотил улыбку, увидев за спиной Варвары лейтенанта. Из блиндажа вышла девушка в белом халате и белой косынке, в руках у нее блестела никелированная коробочка, в которой обычно держат шприцы. Девушка остановилась рядом с часовым и, глядя на лейтенанта, который все еще прижимал к животу револьвер, мелко и звонко засмеялась, открывая рот, маленький и круглый, словно у окуня.

— Опять диверсанта поймал, Кукуречный?

— А иди ты знаешь куда! — прошипел лейтенант, которому принадлежала эта странная фамилия.

Девушка прыснула, весело посмотрела на Варвару и, не обращая внимания на слова Кукуречного, снова сказала:

— Веди ее, веди к генералу, медаль получишь… Поздравляю с наградой, Кукуречный!

Часовой, уже не пряча улыбки, пропустил Варвару и лейтенанта в блиндаж.

Генерал Костецкий лежал в аккуратно срубленном блиндаже на земляных нарах под тяжелым белым тулупом, запрокинув голову и высоко подняв колени. На белой подушке резко вырисовывалось его иссушенное жаром, почти коричневое лицо. Из-под тулупа торчали носки ярко начищенных сапог.

Белый свет автомобильной фары, подвешенной под потолком и подсоединенной к двенадцативольтовому аккумулятору, заливал все закоулки блиндажа, нары, на которых лежал Костецкий, его отделанный смушкой тулуп, генеральскую шинель и фуражку на стене, узкий сосновый стол, где рядом с исчерченною красными и синими линиями картой стоял зеленый ящик телефона и низко срезанный стакан от снаряда скорострельной пушки с пучочком светло-синих лесных колокольчиков и бледного папоротника.

В углу блиндажа солдат подбрасывал в чугунную низенькую печку коротко напиленные толстые полешки.

Было душно, как в бане. Варвара стояла ошеломленная, голову пришлось пригнуть: блиндаж был низковат для нее.

Лейтенант, который задержал и привел ее сюда, доложил генералу все, что считал нужным, и теперь самоуверенно сопел за ее плечом, удовлетворенный своей бдительностью и тем, что эта бдительность привела его в блиндаж командира дивизии.

— Куда же вы, собственно, направлялись? — наконец услышала Варвара резкий и неприятный голос Костецкого.

Варвару кинуло в дрожь: она смотрела себе под ноги, боясь увидеть глаза, похожие на этот голос.

— Вы что ж, говорить не умеете?

Варвара подняла голову и увидела, что Костецкий говорит с закрытыми глазами. Тонкие, до черноты искусанные, пересохшие от жара губы устало раскрывались, чтобы пропустить с напряжением выговоренные слова, и плотно смыкались, словно навсегда. Широкое лицо генерала Костецкого было чисто выбрито, в ямке на коротком подбородке лежала тень.

Трудно было соединить это сожженное жаром лицо, на котором отпечаталось выражение затаенного страдания, и голос, напоминавший скрежет напильника о железо. Казалось, что лицо, на котором бронзовый загар странно сливался с болезненной бледностью, принадлежит одному — усталому и доброму человеку, а голос — совсем другому, раздраженному и уязвленному до глубины души.

— Почему не умею? — выговорила Варвара. — Я шла к командиру дивизии, генерал-майору Костецкому. По проводу, как мне посоветовал солдат у шлагбаума… Заблудилась.

— Ага! Заблудилась… Ну и что ж?

В голосе Костецкого все сильнее звучало раздражение.

— Думала, найду дорогу, бояться нечего, и стала переодеваться. Мне неудобно в юбке, я всегда так делаю.

Лейтенант за спиной у Варвары не то хмыкнул, не то крякнул. Варвара замолчала.

— В чем дело? Вы чего крякаете?

Костецкий, не раскрывая глаз, повернул лицо на голос лейтенанта. Лейтенант проглотил некрасивый смешок и выдохнул скороговоркой:

— Прошу прощения, товарищ генерал-майор, я не нарочно!

Костецкий уложил голову в выдавленную на подушке ямку и уже тише и спокойней обратился к Варваре:

— Значит, вы шли к генерал-майору Костецкому? Я и есть он. Очень хорошо.

Голос Костецкого снова заскрипел и заскрежетал.

— Очень хорошо, — повторил он, — что вы решили не обходить больного генерала. Многим теперь наплевать на Костецкого, доживает последние дни в дивизии, идут прямо в политотдел, к начальнику штаба или в полки… Вы с чем ко мне?

— Я должна сфотографировать новый немецкий танк, подбитый вашими петеэровцами.

— Интересуются?

Костецкий раскрыл глаза, и Варвара увидела, что они у него большие и светлые на темном лице, зеленовато-золотистые, неожиданно прозрачные и полные внутреннего тепла. Костецкий глядел на нее внимательно и, казалось, немного удивленно: он не мог с закрытыми глазами, по голосу представить себе, что перед ним стоит такая большая, неуклюжая в гимнастерке и солдатских штанах женщина, и теперь, увидев ее и худощавого лейтенанта за ее плечом, не мог сдержать улыбку. Он силился скрыть эту улыбку, потому что боялся обидеть женщину, не зная, что улыбка его была похожа на гримасу — так сводила мускулы его лица боль.

Костецкий одним движением сбросил с себя тулуп, неожиданно легко оторвал плечи от подушки и спустил ноги с нар.

— Можете идти, Кукуречный, — сказал Костецкий, поглаживая ладонями острые колени, обтянутые тонким сукном генеральских бриджей. — Я позову, если нужно будет.

Лейтенант, козырнув, вышел. Уходил он, медленно переставляя ноги, так, словно ему стоило больших усилий, отрывать их от пола блиндажа. То, что генерал отослал его, могло означать лишь одно: лейтенант Кукуречный снова перестарался и попал в смешное положение:

— Садитесь, — морщась от боли, сказал Костецкий и через силу улыбнулся. — Вон вы какая большая!

— Я тороплюсь, товарищ генерал. — Варвара присела на некрашеную табуретку, которую подсунул ей солдат, на минуту оторвавшись от печки. — Сегодня нужны снимки.

— А это невозможно: у Лажечникова головы нельзя поднять. Разве что издалека посмотрите.

То же самое говорил ей и шофер Васьков, хоть в голосе Васькова не было той ничем, казалось бы, не вызванной раздраженности и резкости, которая слышалась в каждом слове генерала. Что ж, резкость резкостью, но и шофер и генерал сходились на одном — это убеждало, что обстановка у неизвестного Лажечникова, к которому Варваре надо было идти, действительно трудная и что с этим надо считаться.

Варвара не могла считаться с обстановкой.

— Как-нибудь изловчусь и сниму, я же не для развлечения сюда прибыла.

— Вон как? — Костецкий хмыкнул, не глядя на нее, и кинул коротко в угол блиндажа, где у печки сидел на корточках солдат: — Ваня, чаю!..

Солдат вскочил, и сразу же в углу блиндажа послышалось бульканье воды из чайника и звяканье ложечек о стаканы. Костецкий, прислушиваясь к этим домашним звукам, молча смотрел на Варвару.

— Не для развлечения, — наконец сказал он со вздохом. — Как я этого не понял! Вон вы какая молодчина, пристыдили боевого генерала!

Ваня аккуратными движениями свернул карту и поставил на стол чай в граненых стаканах; неправильной формы кусочки сахара он подал на маленькой тарелочке с красным ободком, местами уже поблекшим и вытершимся.

— Мне крепкого, Ваня, — сказал генерал, подвигая один стакан Варваре.

Ваня испуганными глазами смотрел на генерала, он был совсем молодой и казался робким; его чистое лицо понемногу бледнело, он переступал с ноги на ногу и не спешил выполнять просьбу генерала, которая была для него приказом.

— Ну?

— Нельзя, товарищ генерал.

— Откуда ты можешь знать, что можно и что нельзя?

— Мне от военврача Ковальчука приказ был, что нельзя вам крепкого… Ну что же, когда нельзя!

В голосе Вани звучали упрек, и мольба подчиниться приказу врача, и искреннее восхищение генералом, которому и доктор, и упреки, и мольбы — все нипочем.

— А трижды в день колоть генерала можно?

Костецкий неожиданно весело подмигнул солдату. Ванино лицо расплылось в улыбке, все еще испуганной, но уже не такой бледной. Он сорвался с места, словно подмигивание генерала освобождало его от всех приказов и запретов военврача Ковальчука, нырнул рукою в какой-то ящик в углу блиндажа и вернулся с низкой пузатой бутылкой. Генерал отхлебнул чаю из граненого стакана и протянул стакан к Ване. Ваня наклонил бутылку над стаканом, его лицо снова сделалось испуганным. Густая красноватая жидкость, булькая, полилась в стакан.

— А корреспонденту мы нашего чаю не дадим, Ваня, — удовлетворенно сказал Костецкий, глядя, как Ваня старательно затыкает бутылку перед тем, как спрятать ее в ящик. — Корреспонденту будет слишком крепко… Не помогают уколы, какой от них толк!

Он маленькими глотками пил из стакана, после каждого глотка ставя его на стол.

— Не для развлечения, говорите… Для развлечения, конечно, хорошо на рыбалку ездить в выходной. Помните? Или по грибы ходить. У нас, на Тамбовщине, грибов вволю… Я родом оттуда. Речку Цну на карте видели? Сколько рек приходилось форсировать, а такой милой не видел, может потому, что они ко мне не тою стороной оборачивались, как эта самая Цна… А вы откуда будете?

Варвара, держа пальцы на стакане с горячим чаем, сказала:

— Я москвичка.

— По фамилии вы должны бы украинкою быть… Или это у вас фамилия мужа?

— Нет, моя. Дед у меня был белорус, сама я уже русская, родилась в Тарусе, там и выросла. А живу в Москве.

Генерал тоже охватил обеими руками горячий стакан.

— А я тамбовский мужик, в генералы вышел… Видите, чай с ромом пью? А отец мой хлебом с мякиной давился да квасом запивал… Вот мы какие с вами аристократы!

Костецкий отхлебнул своего крепкого чая из стакана и вдруг, словно обжегшись, закричал:

— Не разделяю людей по расам, нациям, цвету кожи! По носам и волосам также! Меня русский живоглот в городе Кирсанове, Тамбовской губернии, купец первой гильдии Абалакин, голодом, кнутом и кулаками на всю жизнь выучил, что есть на свете только рабочий человек да токарь по пшенице, а против них помещик и буржуй!

Глаза Костецкого сузились, кожа, туго натянутая на выступающих скулах, заблестела капельками мелкого пота. Он вздохнул и сказал совсем спокойно:

— А фамилия у вас почему девичья? С мужем не записаны? Раньше это можно было — на веру. Теперь такой водоворот пошел в этом вопросе, что советую вам обязательно оформить.

— Конечно, хорошо было бы оформить, — начала Варвара, но вдруг поняла: она не должна говорить, что ей не с кем и нечего оформлять, что тот, для которого это не имело, так же как и для нее, никакого значения, был связан с ней такими узами, для которых не было ничего крепче их самих.

Все сегодня приводило Варвару в прошлое — к Саше. Непонятно было, почему сегодняшний день, день ее первого после долгого перерыва выезда на передовую, складывался так, словно он должен стать ее последним днем, когда надо передумать все самое важное в жизни.

— Разрешите идти, товарищ генерал, — поднялась Варвара.

— Нечего делать, разрешаю. — Костецкий тоже поднялся. — Приказ есть приказ.

Он пропустил Варвару вперед и по узким крутым ступеням поднялся за ней из блиндажа. Кукуречный сидел на бугорке под ольхою и с угрюмым видом чертил что-то сломанной веточкой на земле. Кукуречного сразу же словно пружиной подбросило, он отшвырнул веточку за спину и вытянулся в струнку.

— Кукуречный, отведите корреспондента на командный пункт полковника Лажечникова и не вздумайте там задерживаться, — остановившись возле часового, сказал Костецкий.

— Слушаю, товарищ генерал! — Лейтенант Кукуречный с обидой в голосе повторил приказ: — Есть отвести и не задерживаться!

На поляне было солнечно. Лицо Костецкого выглядело тут не таким темным, как в блиндаже, и вообще он уже не казался Варваре таким тяжело больным.

Костецкий стоял, заложив руки за спину, у входа в блиндаж, приземистый, казалось, крепко сбитый — с расчетом на много лет жизни, — и внимательно смотрел вслед неуклюжей женщине в солдатских штанах, которая должна была средь бела дня пройти туда, куда и ночью не так легко пробраться.

Варвара уже не видела, идя за Кукуречным, как лицо Костецкого вдруг потемнело и передернулось от боли. Костецкий медленно повернулся, осторожно взялся за поясницу и, ссутулившись, втянув голову в широкие плечи, стал спускаться в блиндаж.

Генерал лег навзничь на нары, поднял колени и, накрывшись тулупом, тихо окликнул Ваню, который снова сидел на корточках и подкладывал в печку короткие поленца дров.

— Соедини меня с Лажечниковым, Ваня.

Ваня подал генералу трубку.

— Слушай, Лажечников, — трудно и медленно заговорил в трубку Костецкий, — к тебе пошел корреспондент… Собственно, не пошел, а пошла. Ну, знаешь, насчет этой коробки интересуется. Ей бы хорошо пеленки стирать… Ну, я про это и говорю. Мужиков у них не хватает, что ли? Ты проследи, чтоб зря не лезла куда не следует. Они, знаешь, бабы — народ отчаянный, — конечно, чтоб не подумали, что им страшно. Так что ты меня понял, Лажечников? Ну вот и хорошо.

Костецкий устало положил трубку себе на грудь. Ваня осторожно взял ее из холодных пальцев генерала.

Генерал снова лежал с закрытыми глазами, выпуклые глазные яблоки круглились у него под твердыми надбровными дугами, как на темной бронзовой маске. Ваня на цыпочках отошел от стола и положил трубку в зеленый телефонный ящик.

— Ох, мама, — сказал шепотом генерал и натянул на лицо полу тулупа.

6

Из записок Павла Берестовского


Я вернулся из дивизии полковника Лаптева поздно — наш хутор уже спал.

Шофер попутной машины высадил меня на околице, я подхватил с сиденья шинель и пошел темной улицей от избы до избы, утомленный и взволнованный очередной бесплодной поездкой на передний край.

У Лаптева ничего не происходило, как и на всем фронте. Солдаты сидели в окопах, штаб спокойно делал свое дело, разместившись в обжитых блиндажах. Иногда вспыхивала перестрелка, завязывались артиллерийские дуэли, над передним краем пролетал вражеский самолет — по нему не стреляли. По ночам разведчики искали «языков». В редакции считали, что на войне воюют двадцать четыре часа в сутки, и требовали от меня подробной информации о боевых действиях, а писать было не о чем, разве что о подвигах отдельных людей. Я и решил писать про храброго разведчика Ивана Перегуду, который семь ночей охотился за «языком», но и тут мне но хватало многих подробностей, домыслить которые я не мог, потому что никогда не ходил в разведку, а Перегуда не хотел или не умел рассказывать о себе.

— Значит, вот так лежу я, — говорил Перегуда в землянке разведчиков, сидя передо мной навытяжку, как перед большим начальством, — а вот так от меня немцы… А курево забыл! Без курева, сами знаете, солдат не солдат и война не война… А вы сами курящий? Ну, значит, можете сознавать.

Так мы проговорили с Перегудой о курении и о разных сортах махорки до самого вечера, а о том, как он взял немецкого офицера, мне пришлось расспрашивать у его товарищей — разведчиков и их командира капитана Бондаренко, который искренне восхищался своим бесстрашным Перегудой, но рассказать о нем тоже почти ничего не мог.

Бесплодной поездка была для моей газеты — я снова возвращался с пустым блокнотом. Взволновало же меня то, что, познакомившись на обменном пункте с фотокорреспонденткой Варварой Княжич, я впервые от нее услыхал, что на нашем фронте есть командир дивизии Костецкий, — она ехала в его хозяйство выполнять важное поручение генерал-лейтенанта Савичева, какое именно — я не стал расспрашивать. Дело в том, что с остатками дивизии Костецкого я отступал из Киева.

Казалось, все уже забылось, исчезло из памяти, уснуло в моем сердце. Столько дней пролетело, столько событий, полных трагизма и величия, произошло на моих глазах, что невольно все личное, как бы глубоко ни затрагивало оно сознание, должно было отступить в тень. Я давно уже жил будущим, как и каждый в то лето. И все-таки достаточно было одного слова, одной фамилии, чтобы недалекое прошлое ожило и наполнило меня незабытой тревогой.

Снова видел я перед собой знакомые киевские улицы, серебряную полосу Днепра и песок Труханова острова; появлялась перед моими глазами каменная свеча лаврской Колокольни так, как видишь ее с левого берега; бурлило скопище людей и машин под Борисполем; снова слышал я грохот взрыва, неистовый, много раз повторенный эхом грохот, и знал, что это батальонный комиссар Лажечников взорвал мост Евгении Бош… Потом проплывало передо мной зрелище ночного, словно залитого асфальтовым лаком Трубежского болота, где мы строили переправу. И бой на свекловичном поле, и изба Параски вспоминалась мне, и фельдшер Порфирий Парфентьевич с его шершавыми, как наждак, руками… Дмитрий Пасеков сидел возле меня на чердаке Параскиной избы, потом они вместе с Параской учили меня ходить на том же чердаке. Еще больно было ступать на ногу, но нужно было идти, впереди нас ожидал длинный и тяжелый путь. И снова я видел Лажечникова, он держал руку на грязной марлевой перевязи и тяжело дышал, стоя над раненым Костецким. В темноте Костецкого положили на носилки, женщина-военврач пошла сбоку, а небо выло и раскалывалось над нами. Где теперь Лажечников, жив ли он? А Гриша Моргаленко, тот круглоголовый киевский парень, с которым я встретился в голосеевской траншее? А его Маруся?

Про Дмитрия Пасекова я кое-что знал, хоть и не встречался с ним с того времени. Он был тяжело ранен в начале сорок второго года и долго выздоравливал в тыловом госпитале. Рассказывали, что Пасеков ходил с бойцами в глубокую разведку, там получил осколок гранаты в грудь, — было это на Карельском перешейке, в морозы и снега, — Пасеков чуть не погиб от потери крови и холода. Теперь он снова работал в своей газете, имя его часто встречалось под фронтовыми корреспонденциями; я даже написал ему как-то письмо на редакцию, но он не ответил… Почему? Долго я ломал над этим голову, а потом обида забылась: Пасекову я был обязан жизнью. Теперь я снова думал: почему Пасеков не ответил на мое письмо? Мы вышли из окружения под Валуйками, и я был уверен, что дорога, которую мы прошли, навеки породнила нас.

Невозможно было уйти от всех этих вопросов и мыслей. К тому же, возвращаясь из дивизии Лаптева, я завернул на полевую почту. Подолгу не получая из дома писем, я чувствовал себя одиноким и забытым.

Горько и смешно было думать о «моем доме», о моей Ане, которая не переставала кочевать со своим театром с того дня, когда волна эвакуации подхватила ее в начале июля сорок первого года и вынесла из Киева в далекий Семипалатинск. Аня редко писала мне. Без ее писем было тяжело, с письмами еще тяжелее. Стриженые девушки на полевой почте, наверно, по виду моему понимали, что значат для меня письма, о которых я часто справлялся.

— Пишут, — печально шутили они. — Вам пишут, товарищ майор…

Приходилось им верить.

Я шел по тропинке вдоль плетней, долгожданное письмо Ани лежало у меня в кармане, теплая трубка догорала в кулаке, она давно уже треснула, пришлось обмотать ее медной проволочкой. Иногда мне казалось, что и в сердце у меня трещинка, только некому его перевязать проволочкой, чтобы можно было в нем разжигать огонек надежды.

Под черным шатром старой груши звучали тихие голоса.

— Да ведь грех… — услышал я низкий, приглушенный голос хозяйки моей избы, молодой солдатки, которая требовала, чтоб ее звали Людой.

— В природе нет греха, это ты всегда помни, — ответил самоуверенный мужской голос, и я узнал местного плотника, похожего на святого Иосифа, хитрого деда с молодыми глазами и венчиком седых волос вокруг лысины. — Грех идти против природы, природа есть добро.

Голова его была набита странной путаницей из прописных истин православного благочестия и сектантских непереваренных догм.

— Сказано: бог есть любовь, — настаивал плотник.

— Да, наверно, не такая, — отзывалась устало Люда.

Я увидел Люду, — сложив руки под высокой грудью, обтянутой белой кофточкой, она стояла, опершись спиной о ствол груши.

Плотник держал одну руку высоко поднятой, словно благословлял или проклинал Люду. Подойдя ближе, я разглядел, что он держится за ветку.

— Добрый вечер, — поздоровался я.

— С приездом, — отозвалась Люда, не пошевельнувшись.

Плотник блеснул в темноте глазами.

— А у нас поздний разговор: просит солдатка ей новые стропила поставить, крыша проваливается… Да нет времени днем договориться — все работа. Один я теперь мастер на все село.

— Да они знают, — Люда откачнулась от груши, — они всем интересуются.

Не попрощавшись с плотником, она пошла рядом со мною по тропинке к хате.

— У вас гости. Говорят, из Москвы, не знаю — не бывали раньше.

Она задержалась на минутку у порога, чтоб оглянуться — плотник все еще стоял под грушей, — и сказала тихо, низким своим голосом, словно извиняясь:

— Стропила и вправду нужно менять, начисто прогнили.

— Ну и что ж, договорились?

— Очень много он с меня запрашивает, — вздохнула Люда, не нарочно толкнув меня мягким плечом в темных сенях.

Я нащупал щеколду и открыл двери. В избе горела лампа, на моей кровати сидел худощавый капитан с бритой головой и писал, навалившись запавшей грудью на стол. Молодой лейтенант с тонкими черными усиками на красивом лице тарахтел кассетами и шуршал пленкой, запустив по локти руки в черный мешок, лежавший у него на коленях.

— Здравствуйте, товарищи, — сказал я, снимая пилотку и не зная, куда ее положить: на гвоздике, где обычно я вешал шинель, висел чужой офицерский плащ и поверх него, упираясь блестящим козырьком в воротник, новая фуражка. Все это, очевидно, принадлежало капитану. Лейтенант не по сезону сидел в роскошной мерлушковой кубанке с донышком в позументах крестом.

Наконец я нашел место для своей пилотки — повесил ее на ветку фикуса, блестевшего большими жестяными листьями в углу хаты: Люда любила городские цветы; шинель пришлось положить рядом с фикусом на пол.

— Вы из Москвы? — спросил я своих гостей.

Опять ни капитан, ни лейтенант не ответили мне. У лейтенанта был тот сосредоточенно-глуповатый вид, который всегда появляется у людей, принужденных делать что-то на ощупь, а капитан так ушел в свое писание, что, начни тут бить артиллерия, он и то, кажется, не прекратил бы работы.

Все это мне не нравилось. Кто они и что им нужно в моей избе?

Люда посмотрела на меня с откровенным сочувствием, передернула плечами и ушла за дощатую перегородку в свою каморку.

Красивый лейтенант вдруг перестал шуршать пленкой в мешке и уставился на капитана черными блестящими глазами:

— Уинстон, слушай… Ты не знаешь, что такое выя?

Я остолбенел от неожиданности этого вопроса, а возможно, и имя, которым лейтенант назвал бритоголового капитана, произвело на меня такое сильное впечатление.

— Выя? — капитан поднял голову и почесал карандашом за ухом. — По-моему, Миня, это коровьи сиськи…

— Слушайте, вы! — крикнул я, чувствуя желание стукнуть кого-нибудь по голове. — Вы долго будете злоупотреблять моим терпением?

Капитан и лейтенант удивленно переглянулись, словно только сейчас меня заметили.

— Из какой вы газеты? — продолжал я.

— Из вашей же, — холодно и спокойно сказал капитан, — напрасно вы так волнуетесь. Нас прислали сюда, потому что вы не обеспечиваете газету оперативной информацией, в то время когда все взгляды прикованы к вашему фронту. Понятно?

Капитан вылез из-за стола и вплотную подошел ко мне, продемонстрировав всю неуклюжесть закоренелого штатского, словно на маскарад переодетого в новые сапоги с короткими широкими голенищами и новое, еще не стиранное солдатское обмундирование.

Нацеливаясь мне в грудь заостренным концом карандаша, Уинстон говорил начальственным голосом:

— Редакция считает, что вы занимаетесь крохоборством. Нужно оперативно информировать читателей о положении на фронте, готовить народ к большим событиям, которые скоро начнутся. Понятно? Ваша беллетристика никому не нужна. Понятно?

То, что моя «беллетристика» никому не нужна, я хорошо знал. По правде говоря, это не очень волновало меня. А вот события — какие события имеет в виду капитан? Неужели им в Москве больше говорят, чем мы можем знать тут, на фронте?

— Что же вы сразу не сказали? — протянул я руку капитану. — Очень рад! Я мог бы догадаться, что кто-нибудь приедет мне на подмогу: из других редакций тоже съезжаются.

— А кто? — поинтересовался лейтенант Миня.

— Варвара Княжич, например… Вы ее, наверное, знаете?

— А, знаю, — засмеялся лейтенант. — Такая большая тетя… Ей с авоськой в очередь ходить, а не с фотоаппаратом ползать по передовой.

Я выразился бы иначе, но, если отбросить форму выражения, лейтенант был недалек от истины: мне и самому казалось, что Варваре Княжич нелёгко на фронте, она казалась слишком заурядной, домашней женщиной для довольно тяжелой и опасной профессии военного фотокорреспондента. Видно, капитан Уинстон думал совсем не об этом, когда, пронзив карандашом воздух, непримиримо сказал:

— Я ее вообще не пускал бы на фронт. Нечего ей тут делать.

— Почему? — поинтересовался я.

— Раз я говорю, значит, есть основания… Советую помнить, в какой редакции вы работаете, и поменьше с этой Княжич якшаться.

Это не только удивило меня, но и возмутило. Но, несмотря на все мои попытки установить причину его непримиримости, Уинстон ничего больше не захотел сказать. Совсем утомленный и этим разговором, и долгим бесплодным днем, полным тревожных мыслей и воспоминаний, я взял со своей кровати одеяло. Во дворе лежала куча свежего сена, там я и решил переспать ночь, чтоб не докучать моим гостям.

— Спокойной ночи, — сказал я и направился к дверям.

Люда, откинув занавеску, выглянула из-за перегородки уже в одной юбке и сорочке, из которой словно выплывали ее круглые плечи.

— Вы ж не ужинали, наверно… У меня есть картошка и простокваша.

— Спасибо, Люда, — отказался я.

Она медленно опустила занавеску и спрятала за перегородкой свои белые круглые плечи, потом исчезла и ее рука, тоже полная и белая, только с загорелой и огрубевшей от работы, почти коричневой кистью.

Свежее сено пахло в углу двора за маленьким сарайчиком. Месяц стоял уже высоко, блестящий и холодный, как большой диск, только что вынутый из никелировочной ванны. Тишину нарушало очень отдаленное бухание, которое можно было услышать, только лежа на земле.

Ничего не поделаешь, придется браться за Ивана Перегуду утром… А может, мне нечего и приниматься за него, если капитан Уинстон прав и скоро начнутся события… Никто тогда не обратит внимания на моего храброго разведчика: не до него будет. Ну что же, еще один подвиг останется неописанным, как сотни и тысячи других, сольется с подвигом всего народа, — может, это и лучше, может, и не нужна солдату личная слава, не для нее он создан… Может, оперативная информация — это и все, что нужно! Нет, не может быть, чтобы прав был этот Уинстон или как там его. И откуда у него такая непримиримая враждебность к Варваре Княжич? Что он знает о ней? Снова течение мыслей привело меня к этой женщине.

Не может Уинстон знать о ней ничего плохого. Она так откровенно и по-товарищески разговаривала со мной, сидя во дворе обменного пункта, так доверчиво рассказала о своих семейных делах, что я не мог не почувствовать к ней того, что называется старомодным словом «симпатия». В Москве ее ожидают маленькая дочка и старая мать, муж погиб… Где? На войне? Она не ответила. Неудобно было расспрашивать. Я вообще никогда никого не расспрашиваю. На мой взгляд, все должно выясняться само собой, в процессе жизни. Чужая жизнь должна стать частью моего существования, чтобы я мог понять ее до конца.

Тогда я еще не знал, что судьба Варвары Княжич вскоре раскроется для меня. Мне казалось, что встреча с ней — это одна из многих случайных встреч на моих фронтовых дорогах: как сошлись дороги, так и разойдутся, я никогда и не вспомню об этой женщине с фотоаппаратом. Мог ли я думать тогда, что через много лет образ Варвары Княжич всплывет в моей памяти и я не успокоюсь, пока не расскажу людям все, что знаю о ней?

Запах сена дурманил и без того отяжелевшую голову.

Чем это пахнет? Я глубоко вдыхал прохладный воздух и задерживал его в груди, весь проникнутый каким-то непонятным блаженством и еле ощутимой горечью. Ах, боже мой, чем же это пахнет?

Где-то и когда-то я вдыхал уже этот запах и ощущал уже это блаженство и эту неуловимую горечь, и оттого, что ощущение повторялось, оттого, что я не мог сказать себе наверняка, где и когда оно впервые возникло во мне, горечь и блаженство с еще большей силой охватывали меня и не давали заснуть.

Да это же просто донник и полынь и та жесткая кустистая трава, из которой делают веники, старался я успокоить себя. На ней еще растут такие кругленькие шишечки, как у мимозы, только не желтые, а сизоватые.

Что-то защекотало мне щеку легким касанием. Я протянул руку и вытащил из сена длинную привядшую плеть повилики, усыпанную белыми расплющенными колокольчиками — в свете луны они казались восковыми. И словно с этим стебельком повилики, с этими восковыми, не белыми, а сероватыми колокольчиками вытянул я конец длинной нити воспоминаний, которые связывались с запахом донника и полыни, воспоминаний недавних, но от этого не менее острых, хотя еще лишенных той разящей силы, которой заряжены давние впечатления бытия…

…Хуторок был маленький, он стоял меж высокими осокорями над глубокой балкой, всего-навсего с десяток беленых хаток под соломой, низеньких, с подслеповатыми оконцами. Мимо хуторка пролегала пыльная степная дорога, мы остановились тут, возвращаясь с передовой. Нет, года еще не прошло, месяцев одиннадцать… Это было в конце июля, кажется.

В хуторке стоял санбат, раненые лежали в палатках под высокими деревьями, грелись на солнышке; в кустах расположилась походная кухня, повар, голый до пояса белотелый татарин, большим блестящим ножом свежевал распятого меж двумя деревьями бычка.

Вид у нас был такой измученный, что начальник медсанбата, маленькая женщина с копной непослушных смолисто-черных волос, на которых чудом держалась новенькая пилотка, приказала нас накормить.

Нас было четверо: толстый лысоватый фотокорреспондент Костя, он болел сенной лихорадкой и непрерывно чихал, закрывая большие круглые глаза; маленький, щуплый сотрудник армейской газеты с грузинской фамилией, большой любитель популярных стихов и популярных острот; корреспондент центральной газеты Василий Дубковский, спокойный, молчаливый капитан, с которым я впервые встретился; он казался сухарем и не очень мне нравился… Я был четвертым в этой случайной компании.

Веселая кареглазая санитарка в ослепительно белом халате привела нас в маленькую хатку, совсем пустую и наполненную прохладой; в хате была полутьма: кусты заслоняли маленькие оконца. Чисто выскобленный ножом стол и две длинные лавки вдоль стен — больше ничего тут не было. В сенях за дверьми стояла кадка с водой, медный ковшик с длинной ручкой плавал в ней.

— Можете умыться, пока я принесу вам поесть, — щебетала веселая санитарка. — Вы корреспонденты? А я думала, корреспондент — это не меньше полковника!

Она брызгала карим золотом веселых глаз на всех нас по очереди, одаряла всех своей радостью, девичьей счастливой откровенностью и чистотой.

— Снимайте, снимайте гимнастерки, не стесняйтесь, я санитарка, все видела, что следует и что не следует.

Она поливала нам на руки, обливала из ковшика спину, холодная вода обжигала тело.

— Меня зовут Валя. И разве я думала, что смогу на все это смотреть? А когда немцы подошли под нашу Городню, я все бросила и пошла в санитарки. Разве можно дома с мамой сидеть в такое время? Коля тоже пошел добровольцем, мы с ним вместе учились в десятом классе… Живой, здоровый, ни разу не был ранен и в окружение не попал, я от него письма получаю и ему пишу.

Увидев, что нам нечем утираться, Валя бросила ковшик в кадку, побежала по тропинке между деревьев и очень скоро вернулась с полотенцем. Она развернула его и, держа на протянутых вперед ладонях, подала мне — я как раз кончил умываться и стоял, стряхивая воду с рук.

— Он меня так любит, так любит, — почему-то громко шептала Валя, — и в письмах у него такие красивые слова. Я верю, что он это искренне, в школе он не мог так писать, по литературе у него больше тройки никогда не бывало… у Коли…

Валя засмеялась, лицо у нее так засветилось, из-под длинных пушистых ресниц брызнуло столько золотого огня, что и я улыбнулся, словно все это относилось ко мне, а не к тому неизвестному Коле, который учился на тройки, а теперь пишет продиктованные любовью красивые письма этой девушке.

— Эх, как бы дожить бы до свадьбы-женитьбы и обнять любимую свою, — не пропел, а продекламировал сотрудник армейской газеты (не помню его фамилии).

— Доживем, — весело крикнула Валя, — ничего нам не будет, доживем!

Она перекинула полотенце через плечо и побежала по тропинке к кухне.

— Идите в хату, сейчас я вам принесу обед!

Фотограф Костя нашел в хате темный чулан и заперся в нем со своими кассетами.

Капитан Дубковский, так и не промолвив ни слова, уже сидел за столом на лавке. Он достал из кирзовой полевой сумки блокнот и мелким аккуратным почерком что-то в нем писал. Сванидзе — наконец-то я вспомнил его фамилию! — осматривал пустую хату, белые, подсиненные стены, на которых когда-то висели фотографии, — чистые прямоугольники светились там, и черные гвоздики еще торчали кое-где. Он заглянул в уголок под лавку, оттуда слышалось недовольное клохтанье.

— Сиди, сиди, дуреха, — сказал Сванидзе и сообщил: — Клушка. В одном решете сидит, другим накрыта.

Валя внесла и поставила на стол бачок с горячим борщом. Четыре грубых алюминиевого литья ложки она вытащила из кармана своего халата.

— Сейчас будет и хлеб.

Валя выскочила из хаты, а мы остались у стола, вдыхая запах борща. Мы позвали Костю, но он не откликнулся из своего чулана.

В отдалении возник знакомый завывающий звук моторов. Сванидзе глянул куда-то в угол под потолком и, как всегда, прибег к полуцитате:

— О, Герман, я его знаю!..

Звук моторов нарастал, они захлебывались и выли уже над крышей. Воздух громко вибрировал. Эта вибрация, казалось, прижимала низкий потолок нашей хаты к глиняному полу, чисто подметенному и сбрызнутому для свежести водой.

Капитан Дубковский закрыл свой блокнот, сунул его в полевую сумку и вышел из хаты. Он сразу же вернулся, и мы за долгое время услышали от него первое слово.

— Бомбардировщики. Восемь. — Дубковский сел за стол и взял ложку. — Будем обедать без хлеба.

Он помешал в бачке, зачерпнул навару и понес ложку ко рту. Валя вбежала в хату с нарезанным хлебом в руках, она несла его, прижимая к обтянутой халатом груди.

— Кружат прямо над нами, — тяжело хватая воздух и блестя на нас почти остановившимися глазами, громким шепотом крикнула Валя, — а у нас же столько тяжелораненых!.. Я побегу. Куда мы их денем?

Пронзительно, с нарастанием звука завыли бомбы. Мы попадали на пол. Валя, прижав руки ладонями к груди, стояла посреди хаты.

— Ложись! — крикнул, поднимая голову, Василий Дубковский.

Взрывы тряхнули нашу хату, словно подбросили ее вверх и снова поставили на место.

Под лавкой у моей головы забеспокоилась клушка. Она сбросила верхнее решето и взволнованно кричала, заглядывая под себя. Я глянул в решето. Мокрый крохотный цыпленок только что вылупился из яйца. Клушка, не переставая громко разговаривать, лапами выкатила расколотую пустую скорлупу из решета, уселась и накрыла своего первенца крылом.

Бомбы продолжали падать. Окна в хате давно вылетели. Нас обсыпало глиною с потолка, мы лежали, прижимаясь к полу, и запах мокрой, сбрызнутой водою глины смешивался со смрадным дымом, наполнившим хату через выбитые окна.

Моторы еще раз завыли над крышей, самолеты еще раз вошли в пике, но бомб уже не сбрасывали, звук их стал отдаляться и замер, погас, потонул вдали.

Я поднял голову. На пороге чулана стоял фотограф Костя, руки он держал в черном мешке и большими, как блюдца, беловато-голубыми глазами смотрел на пол. Лицо его темнело и на моих глазах сделалось совсем серым, как обмытый дождями некрашеный деревянный забор, губы дрожали.

Валя лежала на полу среди осыпавшейся глины и разбрызганных осколков стекла. Она лежала, уткнув в ладони то, что было ее красивой веселой головою, кровь стекала по нежному девичьему затылку, исчезала под белым халатом и вытекала расплавленным сургучом из-под руки на пол, на осколки стекла, на куски голубой глины. Ломти черного солдатского хлеба валялись возле Вали.

— До тебя мне дойти не легко, а до смерти четыре шага, — пробормотал маленький Сванидзе, и мы ему ничего не сказали. Нечего было сказать. В конце концов, каждый высказывается как может.

А потом мы лежали ночью на сене в балке, куда перенесли раненых, и рядом с нами сидела маленькая черноволосая докторша, начальник медсанбата, и, блестя в темноте влажными глазами, рассказывала про Валю и просила обязательно написать что-нибудь о ее санбате. И так же, как сегодня, пахло донником и стебелек повилики высунулся из сена и щекотал мне щеку, только вместо месяца висели на небе и заливали мертвым сиянием склоны балки немецкие осветительные ракеты, и слышался грохот танков, идущих по дороге над балкой.

Что-то зашуршало рядом со мной, и сонный голос пробормотал:

— Это ты, Людка?

Я не ответил. Над моим лицом склонилась взлохмаченная мальчишечья голова со стебельками сена, запутавшимися в волосах.

— А я думал, что Людка.

Я узнал Кузьму, пятнадцатилетнего брата Люды, похожего на цыганенка смуглого паренька, от острых глаз и острого ума которого ничего не могло укрыться — ни один шаг Людки, как он называл сестру, ни один взгляд солдат и офицеров, что стояли в их избе, ни одно слово плотника, который запрашивал с Люды слишком большую цену за новые стропила.

Кузьма положил голову на сено и громко, не по-мальчишечьи вздохнул.

— Вы не спите?

— Спи, Кузя. Ночь, я устал.

Он посопел носом, лежа на спине, потом повернулся на живот, подпер подбородок кулаками и зашептал мне в самое темя:

— Убегу в бойцы. Надоело мне с этой Людкой. Все вокруг нее как кобели вокруг сучки, не дождется она Сереги.

— По-моему, она честная женщина, — отозвался я.

Кузьма скрежетнул зубами.

— От Сереги третий месяц писем нет, а она каждый вечер с Демьяном под грушей. Знаю я эти стропила!

Он снова перевернулся на спину и засопел, полный недетской обиды и большой печали.

— Убегу, будь она проклята! — услышал я еще раз, как Кузя процедил эти слова сквозь стиснутые зубы, но тут сон одолел меня, и я провалился в дурманящий, горьковатый запах свежего сена.

7

Майор Сербин поднялся во весь рост в траншее, медленно оправил новую габардиновую гимнастерку и тогда только выпрыгнул на кукурузное поле. Но и тут он не стал спешить, хотя знал, что его хорошо видит немецкий наблюдатель, который сидит за речкой на высокой церковной колокольне.

Сербин наклонился над траншеей:

— Ну что ж, товарищ полковник, хоть вы и не проявили большого желания помочь мне, а все-таки спасибо.

— Больше ничего не могу сказать, майор, — отозвался холодно из траншеи полковник Лажечников, не поворачиваясь на голос Сербина.

«Да не торчи ты на глазах у немца, не торчи!» — хотел добавить полковник, но сдержался: этот молодец из третьего эшелона может бог весть что подумать.

За спиной у Лажечникова зашуршала сухая кукуруза. Сербин наконец-то ушел. Подумаешь, герой! Заявился на полчаса на передовую и хочет удивить людей, которые месяцами не выходят из-под огня, своим показным спокойствием и наигранной храбростью. Стыдно ему пригнуться! А демаскировать полковой НП не стыдно? Не успеешь ты перейти кукурузное поле, как немец начнет кидаться снарядами, и хорошо, если обойдется без потерь… А ты в это время уже будешь пить чай в Гусачевке.

Сдерживая раздражение, Лажечников снова наклонился к окуляру стереотрубы. Шуршание кукурузы за спиною утихло. Вот и хорошо, наблюдатель на колокольне, должно быть, зазевался и не заметил храброго майора, обстрела не будет.

В стереотрубу Лажечников видел ярко освещенные солнцем зеленые луга с копешками почерневшего сена, блестящее зеркало медленной реки, что наискось пересекала луга, образуя дугообразный выступ, подмытый водою противоположный правый берег и на нем, в зелени садов, большое село.

Каменная колокольня белою стрелой поднималась в небо над зелеными и красными крышами в центре села. Ближе к окраине избы стояли под соломой и камышом, а еще ближе к берегу реки тянулось длинное и приземистое, крытое тяжелой цементной черепицей строение колхозной свинофермы или коровника. Поблескивали остатками стекол низенькие продолговатые оконца, прорезанные высоко под самой крышей, — все строение хоть и было сплошь исклевано пулями, выглядело весело и мирно. И все село, и луга перед ним, и белая каменная стрела колокольни тоже выглядели мирно, хоть полковник Лажечников знал, что на белой колокольне сейчас сидит, как всегда, немецкий наблюдатель и смотрит в окуляр стереотрубы на высокий, в стеблях прошлогодней кукурузы обрыв над лугами левого берега, на его замаскированный НП, на иссеченную снарядами кустистую опушку леса, что начинается сразу же за кукурузным полем.

Село, которое разглядывал в стереотрубу полковник Лажечников, хоть и выглядело мирно, хоть и казалось уютным и веселым, на деле не было ни мирным, ни уютным, ни веселым.

Село имело мирный вид кладбища, на котором растут деревья и кусты, цветут цветы и зеленеет трава, в то время как между этими деревьями и кустами, под этими цветами и травою делают невидимое свое дело могильные черви.

За длинным строением колхозной свинофермы, за каждой избой, за плетнями и садами и даже за копнами прошлогоднего почерневшего сена на лугах левого берега сидели немцы. То, что они сейчас не стреляли, не имело никакого значения; ведь его люди тоже не стреляли, его людей тоже не было видно немецкому наблюдателю, однако этот наблюдатель знал: напротив села в лесу сидят советские солдаты — и, вполне возможно, знал не только номер части, к которой они принадлежат, но и фамилию их командира, то есть то, что хорошо знал о немцах и полковник Лажечников.

За излучиной реки у Лажечникова была переправа и небольшой плацдарм на правом берегу. С этого плацдарма позавчера на рассвете немцы, введя в дело новые танки, пытались сбросить в реку батальон капитана Жука.

Капитан Жук со своим батальоном не только висел на фланге у немцев, создавая угрозу для превращенного ими в узел сопротивления большого села, — он прикрывал переправу на левый берег в том месте, где кончался лес. Немецкие танки, если б им удалось прорваться через реку, могли выйти на оперативный простор в обход заболоченного леса и окружить дивизию генерала Костецкого.

То, что происходило позавчера на плацдарме капитана Жука, еще не было попыткой прорыва, скорее всего это была разведка боем, но эту разведку немцы осуществили при помощи своих новых танков и самоходных пушек, и уже одно это говорило об опасности их намерений.

Капитан Жук хорошо встретил немцев: его батальон, поддержанный огнем артиллерии с левого берега, выстоял на плацдарме и нанес гитлеровцам большие потери. А самым большим событием боя на плацдарме было то, что петеэровцам удалось подбить новый немецкий танк.

«Молодец Жук!» — думал полковник Лажечников, вспоминая командира батальона, который и вправду был похож на жука — маленький, худощавый и черный, с острыми встопорщенными усиками и такими же колючими глазками.

Капитан Жук действительно был молодец, и батальон его действительно отличался хорошими боевыми качествами, это не подлежало сомнению, хотя в то утро, когда немцы пробовали новые танки на плацдарме, в этом батальоне и случилось ЧП.

Петеэровец Федяк испугался «тигра», который двигался на его окоп, несмотря на огонь противотанковых батарей и выстрелы бронебойных ружей. Снаряды отскакивали от брони танка. Сам Федяк расстрелял все свои патроны, но от волнения и страха, очевидно, не мог попасть в уязвимые места танка — ни в его триплексы, ни в бензобаки. Федяк выскочил из окопа, бросив ружье и своего напарника, и побежал на переправу. На командном пункте батальона его задержали. Федяк дрожал всем телом, глаза у него были сумасшедшие, он не мог объяснить своего поступка. Обо всем этом пришлось давать много объяснений, и устных и письменных. В полку Лажечникова давно уже ничего подобного не случалось, да и во всей дивизии тоже. Неудивительно, что на это ЧП накинулись все, кому не лень.

А теперь еще и майор Сербин, председатель дивизионного трибунала, который должен судить Федяка, пристал со своими чисто психологическими вопросами. Может, он и вправду искренне заинтересован в том, чтоб понять, как мог стать дезертиром Федяк, немолодой солдат, отзывы о котором со всех сторон самые лучшие. Конечно, хорошо, что Сербин хочет разобраться в деле до конца, но ведь закон есть закон. Какое Сербину дело до того, что думает о Федяке Лажечников? Даже если б он был самым лучшим командиром полка, все равно не мог бы он знать всех своих бойцов, не может он знать по-настоящему и Федяка. Командир роты лейтенант Зимовец говорит, что лучшего солдата у него за всю войну не было. Этого Лажечникову довольно, так он и сказал Сербину.

Какая тяжелая обязанность ни лежала бы на твоих плечах, ты не должен перелагать ее на другого. На то ты и судья, чтоб судить без подсказок; никто не может с тебя снять ответственность за приговор, который тебе продиктует закон и твоя собственная совесть. Если же твоя совесть входит в противоречие с законом, значит, либо закон несправедлив, либо совесть у тебя не в порядке, и тут уж тебе никто не поможет. Конечно же Лажечников считал, что дезертира нужно судить, что бы ни толкнуло его на дезертирство, но вместе с тем он был полон сочувствия к Федяку, потому что знал, как тяжело было солдату встретиться с новым оружием, о котором давно ходило столько преувеличенных слухов, — не знал Лажечников только того, что иногда страшнее быть судьею, чем подсудимым, что иногда судья ставит себя на место подсудимого и словно самому себе выносит приговор.

Хорошо, что Сербин наконец ушел.

Лажечников знал майора Николая Иосифовича Сербина еще меньше, чем Федяка, ему не нравилась осторожная замкнутость председателя трибунала, постоянная настороженность, с которой он, казалось, вслушивался во все, что делалось вокруг, Лажечников не догадывался, что чрезмерно подтянутый и аккуратный, всегда чисто выбритый и вымытый майор Сербин прислушивается к тем голосам, которые в нем самом ведут непрерывный спор, оценивает и проверяет каждый свой шаг, каждый поступок и каждое слово и что эта самопроверка идет не от нерешительности или трусости Сербина, а от необходимости быть справедливым, которую он постоянно чувствует. Не знал Лажечников также и того, что требование справедливости от собственной души часто возникает как реакция на причиненную когда-то несправедливость, которая тяготеет над душою и угнетает ее.

Этого чувства Лажечников и не мог бы понять, оно было чуждым ему, потому что он был справедливым и добрым человеком по природе своей, его доброта и справедливость не стоили ему усилий. Возможно, это и не преимущество перед теми, кто должен выстрадать в себе доброту, понимание и сочувствие к человеку, а только счастливое свойство, избавляющее от душевных мук, — не в этом в конце концов дело, — хорошо, если человек не способен совершать преступлений против своей совести, но хорошо и то, что существует совесть, которая не дает спать человеку и спасает его от окончательной гибели.

Солнце стояло высоко над селом и лугами в чистом небе.

Солдат-письмоносец подполз к траншее почти неслышно.

— Вам письмо, товарищ полковник!

— Спасибо, Зубарев! — Лажечников взял у письмоносца аккуратно сложенное треугольником письмо, повертел, его в руках и спрятал в нагрудный карман гимнастерки. — Ты зачем сюда, мог бы и в штабе оставить.

— Так я ведь знаю, что вы давно ждете, товарищ полковник, — ответил Зубарев, лежа над окопом. — Сам жду не дождусь от своей старухи.

Он передвинул на спину сумку с письмами, чтоб удобней было ползти.

— Разрешите идти?

— Можно идти, — сказал Лажечников и попробовал пошутить: — Только осторожно, а то придет письмо от старухи, некому будет прочесть…

— Да это уж как водится, — улыбнулся на эту шутку Зубарев. — Старшина прочтет, поносит дня два, а потом пустит на раскурку… Я пошел, товарищ полковник, счастливо оставаться.

Зубарев пополз кукурузой к лесу.

Лажечников не спешил читать письмо. Адрес выведен рукой Юры, — значит, в тот день, когда треугольничек попал в почтовый ящик, с мальчиком все было хорошо. Этого было достаточно, чтоб согреть сердце Лажечникова. Жена его погибла от дистрофии в блокированном Ленинграде: она отдавала сыну почти весь свой скудный паек. Мальчик пережил мать. Вконец истощенного, его вывезли по Ледовой дороге через Ладогу в тыловой детский дом. Юре было неполных восемь лет, когда началась война. Это был веселый и крепкий мальчик, широкоплечий и высокий, весь в отца. Когда наконец после долгих розысков Лажечников нашел Юру в городе Камышлове, о существовании которого раньше не знал, и получил первое письмо с фотокарточкой, на него глядел с плохого снимка маленький печальный старичок с исхудавшим лицом и тонкими плечиками. Возможно, заведующая детдомом поступила неразумно, послав Лажечникову карточку Юры, — трудно ее упрекать, она хотела порадовать отца. Лажечников долго отказывался узнавать в старичке на фотографии своего Юру, хоть сомнений не могло быть: у мальчика было его лицо, и на этом истощенном, бледном даже на фотографии лице тусклыми угольками блестели глаза Ольги.

Лажечников не мог без боли думать об Ольге.

За три месяца до начала войны его призвали в армию. Войну Лажечников встретил на границе Украины. В октябре, на выходе из киевского окружения, когда не зажила еще его первая рана, полученная на Трубеже, он был тяжело ранен под Богодуховом.

Когда Лажечников вышел из госпиталя, Ленинград давно уже был в кольце блокады, — так он и не увидел больше Ольгу. Изредка приходили письма, полные отзвуков молчаливого героизма, с которым боролись и гибли ленинградцы, отрезанные от страны, в голоде и холоде блокадных дней и ночей. Позже, когда письма от Ольги перестали приходить, Лажечников начал вспоминать адреса друзей и знакомых. Никто не отвечал. Он сразу понял, что означает это ленинградское молчание. Лажечников снова писал и снова неделями ждал ответа. Наконец знакомая старушка Ксения Ивановна, на ответ которой он почти не надеялся, с трагическим простодушием написала Лажечникову все. Ему было трудно представить Ольгу с опухшими ногами, в дважды обернутом вокруг тела зимнем пальто, подпоясанную полотенцем, в очереди за пайком блокадного хлеба. Трудно было поверить, что его легкая, сильная, веселая Ольга упала на обледенелой лестнице, карабкаясь к себе на четвертый этаж, и больше не встала. Сердце его сжималось, когда он вспоминал письмо Ксении Ивановны.

На фанерный лист положили зашитое в одеяло тело Ольги. Управдом, останавливаясь на каждом шагу для отдыха, потащил его между сугробами к ближайшему пункту приема покойников. Ксения Ивановна, спотыкаясь, едва не падая, плелась сзади. Могил в городе уже не копали — мерзлую землю подымали взрывчаткой. Через месяц можно было узнать, на каком кладбище похоронен умерший, но некому уже было сходить за справкой. Управдом еще успел сдать Юру в детдом, а потом и самого управдома отвезли на листе фанеры.

Лажечников мог не думать об этом, но забыть не мог. Иногда он ловил себя на том, что вспоминал не письмо старушки, а видел перед собой Ксению Ивановну, старорежимную старушенцию, как они называли ее, видел так, как в те далекие дни, когда она приходила к ним шить Ольге блузки. Она покачивала головой при каждом слове и рассказывала все с такими подробностями, которых ему лучше было бы не знать.

«А Юру я нашла в коридоре, — глядела на него Ксения Ивановна старушечьими, почти прозрачными глазами, — он надел на себя все, что было, и хотел идти с нами, но упал и загородил собою полуоткрытые двери. Пришлось отодвинуть его, чтоб войти в квартиру. И я подумала, что и Юра уже отмучился и что скоро и меня приберет господь… А управдом сказал: вы не знаете, как написать Юриному отцу? Откуда ж мне было знать ваш адрес! Хорошо, что вы догадались написать мне. Теперь от моих заказчиц никого не осталось. Да я уж и не удержу иголку в пальцах, и никому мои блузки теперь не нужны».

Лажечников написал ей письмо, когда отыскался в Камышлове Юра, но ответа не получил.

Письмо Юры надо все-таки прочесть. Лажечников притронулся к карману гимнастерки, письмо лежало на месте, он начал медленно отстегивать пуговицу… На колокольне что-то сверкнуло, словно кто-то кусочком зеркала поймал зайчика и послал его через реку и луга. Очевидно, немец поворачивал стереотрубу, и солнечный луч, отразившись в ее шлифованном на иенской оптической фабрике объективе, перелетел от колокольни к траншее на обрыве и ударил в глаза Лажечникову.

— Сидит! — усмехнулся недоброй усмешкой Лажечников, отклоняясь от окуляра.

Впереди раздался ясный звук пушечного выстрела. Сразу же за ним второй и третий. Снаряды прогудели над головой и разорвались в лесу. Пронзительно и тоскливо заржал где-то за спиною у Лажечникова конь, и чей-то раздосадованный знакомый голос прокричал на высокой ноте:

— Ах, дьявол, прямо в кухню, ну прямехонько в кухню попал!

Конь снова заржал, словно крикнул от боли, и устало затих.

Немцы били с закрытых позиций за селом, Лажечников хорошо знал, где стоят их батареи, — они были у него давно нанесены на карту. Он мог бы дать приказ ответить огнем на огонь, но не давал такого приказа, так как считал, что обстрел вызван только тем, что наблюдатель с колокольни заметил на обрыве храброго майора из третьего эшелона, — выбросят несколько снарядов и утихнут. Но обстрел усиливался, и это беспокоило Лажечникова.

Лажечников приказал телефонисту соединиться с капитаном Жуком; гитлеровцы обстреливали его обрыв, но атаковать могли только на плацдарме.

«Хоть тот майор и храбрый дурак, — подумал Лажечников, — но тут он не виноват».

В трубке уже слышалось усиленное мембраною тяжелое дыхание капитана Жука.

— Что у тебя слышно, Жук? — пригнувшись к телефонной трубке, крикнул Лажечников.

— Хорошая погода, не капает, — по своей привычке слегка иронизируя, ответил Жук, и Лажечников представил себе, как при этом шевелятся усы командира батальона и сверлят воздух его колючие черные глазки. — Не знаете, что он задумал?

— Он мне не докладывал, — в тон Жуку ответил Лажечников. — Гляди в оба, понятно?

Снаряды летели через кручу, но теперь разрывались уже не глубоко в лесу, а все ближе и ближе на поле — за спиной Лажечникова, словно немцы поставили себе целью сровнять его НП с землей. Сырая земля и искалеченные кукурузные стебли падали в окоп. Лажечников сидел, прижавшись спиной к стенке окопа, и выжидал.

— Ложитесь, товарищ полковник, — дернул его за рукав телефонист.

Лажечников глянул в его сторону и увидел, что солдат лежит на дне окопа, прикрыв животом зеленый ящик телефона. Характерный звук зуммера послышался из-под живота сержанта, и Лажечников не мог сдержать улыбки. Телефонист неловко вынимал из-под себя трубку. Лажечников сунул руку ему под живот, схватил теплую трубку и прижал к уху.

— Чего ждем? — шелестел в трубке голос командира артдивизиона капитана Слободянюка. — Прикажите отвечать!

Слободянюку недавно удалили верхние передние зубы — это была довольно смешная история, — капитан шепелявил и свистел в трубку.

— Скоро будут готовы твои зубы, Слободянюк? — с деланным сочувствием спросил Лажечников.

— При чем тут мои зубы? — обиженно зашепелявил Слободянюк. — У меня двух солдат убило, что ж мы, молчать ему будем?

— Ну что ж, Слободянюк, дай им жару, — сказал Лажечников и снова пригнулся к окуляру стереотрубы.

На левом фланге громыхнули пушки Слободянюка, и сразу же Лажечников услышал, как снаряды начали взрываться за селом, там, где были расположены артиллерийские позиции немцев. Немцы ответили оглушительным залпом. Артиллерийская дуэль завязывалась надолго.

Лажечников, глядя в стереотрубу, вдруг увидел, что зеленый купол колокольни, на котором косо торчал ажурный, некогда позолоченный, но давно облезший крест, качнулся и засиял большою щербатой пробоиной, сквозь которую блеснуло беловато-синее небо… Крест еще больше покосился.

— Молодец, капитан, — шевельнул губами Лажечников и увидел, как новый снаряд вырвал дощатый щит, который закрывал проем под сводами колокольни, там, вверху, под самыми колоколами, где сидел немецкий корректировщик. — Молодец, Слободянюк!

На миг артиллерия с обеих сторон затихла, и в тишине, которая окутала лес, луга и село, послышалось беспорядочное звяканье малых и больших колоколов. Меткий выстрел артиллеристов Слободянюка раскачал их на колокольне, теперь они беспорядочно трезвонили, и звон этот постепенно угасал… Артиллеристы словно прислушивались к этому угасающему звону, а когда он совсем замер, снова с обеих сторон ударили пушки, снова навстречу друг другу через обрыв полетели снаряды и начали разрываться за селом и в лесу.

8

Из записок Павла Берестовского

Бритоголовый капитан, которого фотокорреспондент Миня называл Уинстоном, работал в центральном аппарате редакции и впервые за все время войны прибыл на фронт, прибыл с глубоким убеждением, что все мы тут работаем не так, как должны работать, во всяком случае не так, как работал бы он, если б на него были возложены те обязанности, что должны выполнять безответственные люди, которые называются специальными корреспондентами, носят фронтовые погоны, жрут фронтовой паек, а обеспечить свою газету в нужное время нужной информацией не способны.

— Корреспондент не должен отрываться от узла связи! — глядя на меня, грозно сказал капитан, когда мы сошлись утром за длинным столом в Людиной избе. — Что вы думаете делать сегодня?

Я еще ночью решил убраться подальше от мутных глаз Уинстона.

Если бы не очерк об Иване Перегуде, я поехал бы в дивизию Костецкого. Никто меня там не знает, вряд ли остался кто-нибудь из бойцов сорок первого года, кто мог бы меня помнить, о Костецком и говорить нечего — он был тяжело ранен на Трубеже, а до этого я видел его всего один раз, да и то издали, — все равно меня тянуло в дивизию Костецкого. Только чувство служебного долга заставило меня отказаться от несвоевременного желания искать следы прошлого.

— Поеду в хозяйство Лаптева, — ответил я на повторный вопрос капитана.

Капитан посмотрел на меня похожими на студень на тарелке мутными глазами и, ничего не сказав, начал собираться в штаб. Он надел новенький серый плащ из прорезиненного материала, который топорщился на нем во все стороны и от каждого движения трещал, как шаровая молния. Бритый, весь в шишках и царапинах, череп его исчез под новенькой фуражкой, большая полевая сумка, набитая газетами, тетрадями и карандашами, очутилась на боку, и, треща, шурша, стреляя своим плащом на каждом шагу, он пошел к дверям.

— А эта Княжич тоже поехала к Лаптеву? — вдруг остановился капитан в дверях и повернулся ко мне лицом.

Я, должно быть, попортил бы ему новую фуражку, если б не вмешался неожиданно Миня, он прокручивал пленку в черном бачке, примостившись на краю стола под образами.

— Уинстон, — закричал Миня, еле сдерживая хохот, — стой и не шевелись, я тебя сейчас увековечу!

Миня схватил свой «ФЭД», и не успел Уинстон опомниться, как дважды щелкнула шторка и удовлетворенный Миня вернулся к своему бачку.

— Можешь идти, Уинстон, — сказал Миня. — Уверяю тебя, это будет необыкновенный снимок: такого идиотского лица я еще ни у кого не видел!

Уинстон хлопнул дверью так, что глина брызнула на пол.

— Эх, жаль, — покрутил головою Миня, — жаль, что в аппарате нет пленки! Снимок был бы действительно чудесный… Вы видели когда-нибудь такого самоуверенного индюка?

— А почему он Уинстон?

— Это я его так прозвал для смеха, никакой он не Уинстон, а просто себе Иустин Уповайченков, кажется из псаломщиков… Видали фигуру?

Я посмотрел в окно и увидел Уповайченкова: он гордо шел посреди улицы в своем жестяном плаще, поднимая тучи пыли кривыми ногами, обутыми в большие сапоги с низкими голенищами.

— Вы не обращайте на него внимания, — продолжал Миня. — Он и мухи не обидит. Не от доброты, а оттого, что считает муху способной кусаться.

— Так что ж он, трус?

Миня посмотрел на меня жаркими, похожими на маслины глазами, словно проверяя мои умственные способности: неужели мне все еще непонятно, кто да что этот Уинстон? Приходится только сожалеть, что таким поверхностным типам, не умеющим разбираться в людях, доверяют ответственную корреспондентскую работу. Должно быть, он так и отрубил бы, скорчив сочувственную гримасу на своем красивом лице, но тут в избу вбежал растрепанный Кузьма и еще с порога крикнул:

— Людка, где ты там?

— Я тут, — отозвалась за перегородкой Люда.

— К тебе Аниська пришла, выйди…

Кузьма стоял на пороге, лохматый, похожий на цыгана загорелым неумытым лицом, и сверкал на меня глазами, словно сигнализируя одному ему известную тайну: что Людка, что эта Аниська — одного поля ягоды, он знает им цену и от всей души презирает их.

— Так пускай зайдет в избу, — нехотя отозвалась Люда за перегородкой.

— В избе, говорит, офицеры.

Кузьма уже не сводил глаз с Мини, с его черного бачка, с разложенных на столе фотографических принадлежностей.

— Подумаешь, — не то удивленно, не то пренебрежительно вслух рассуждала за перегородкой Люда, — подумаешь, офицеров не видела? Съедят ее офицеры?

Кузьма не ответил сестре — он зачарованно глядел, как Миня вытягивает из бачка мокрую зафиксированную и промытую пленку.

— Снимите меня на карточку, — попросил Кузьма, подступая к Мине.

Люда вышла из-за перегородки, босоногая, в синей кофте и сборчатой юбке. Закинув за голову полные руки, она шевелила огрубевшими пальцами — поправляла уложенные тяжелым кренделем косы. Миня, который, должно быть, вчера вечером не обратил внимания на хозяйку избы, теперь не мог оторвать от нее глаз.

— Аниська, — закричала Люда, полошив руку на щеколду, — с каких это ты пор стала офицеров бояться, Аниська?

Миня, как околдованный глядя на дверь, которая уже закрылась за Людой, спросил у Кузьмы:

— Зачем тебе карточка, Кузя?

Кузьма мотнул лохматой головою так решительно, что она у него, казалось, должна бы оторваться, и прошипел сквозь сжатые от злости зубы:

— Назло святому Демьяну.

Кузьма уселся на столе и, небрежно болтая босыми черными ногами, продолжал с презрением в голосе:

— Немцы его назначили главным попом над нашей штундой. Не то в Курске, не то в Воронеже. Корчит из себя черт знает что: табаку не кури, водки не пей! Все мужики на войне, хоть бы и наш Серега… Нет той бабы в селе, до которой бы он не добрался.

— Ишь какой петух! — искренне удивился Миня, тараща на Кузьму глаза и отодвигая свои бачки и бутылки с химикалиями, потому что Кузьма неистово ерзал по столу худым мальчишеским задом. — Прямо-таки султан турецкий, а?

Кузьма рассудительно сверху вниз смотрел на Миню, словно удивляясь и сожалея, что тот не знает обычных, хоть и непотребных дел и отношений, которые существуют меж людьми в их хуторе.

— Тут ни одной целой хаты после немцев не осталось, а он плотник… Вот ты и понимай, что к чему. Теперь к Людке пристал, чтоб ей стропила новые ставить. Знаем мы эти стропила!

Он плюнул с такой злостью, что плевок его шлепнулся о подмазанный глиной пол со звоном, как стеклянный шарик. Кузьма спрыгнул со стола, растер плевок пяткой и, неожиданно беспомощно заморгав пушистыми черными ресницами, проговорил:

— То же самое и с карточками — запрещает фотографироваться, потому что в писании сказано: не сотвори себе кумира.

Миню это не могло не возмутить, так как прямо относилось к его искусству.

— Эх, жаль, пленки мало, — заблестел глазами Миня, вскидывая их то на меня, то на Кузьму, — показал бы я этому Демьяну, кто из нас сильней… Ну, а тебя, Кузя, я обязательно сфотографирую! Пошли!

Он ловко вбросил кассету с пленкой в свой «ФЭД» и, подталкивая Кузьму перед собой, вышел во двор. Я остался. Сквозь неплотно прикрытую дверь из сеней доносился громкий шепот Аниськи и Люды.

Я плохо спал ночью на сене и рано проснулся. Меня клонило ко сну, и эти голоса за дверью, этот шепот двух женщин, что обменивались своими тайнами и заботами, которые были так или иначе известны каждому, одновременно и навевали на меня дремоту и не давали заснуть. Свесив на пол ноги в сапогах, я лежал с закрытыми глазами уже не на моей койке (на ней расположился Уинстон, как сказал мне Миня) и невольно слышал, о чем говорили меж собою женщины в сенях.

— А гони ты его ко всем чертям, — убежденно пела звонким шепотом Аниська. — Старый черт… Захочешь согрешить, разве ты себе помоложе кого не найдешь?

— Да все они одинаковы, — отзывалась Люда, и низкий голос ее звучал, как вздох; в этом вздохе слышалось сочувствие ко всем тем одинаковым, от посягательств которых ей не было покою. — Тебе хорошо, знаешь своего Федю. Тебе за ним как за каменной стеною.

Было в этих словах понятное сожаление, что у нее, у Люды, нет кого-нибудь определенного, надежного, нет стены, за которой она чувствовала бы себя в безопасности, была и зависть к Аниське, у которой нашлась стена, к Аниське, сумевшей так привязать к себе Федю, что их отношения выглядели не временной игрой двух безразличных друг к другу людей, а завязанным на много лет жизненным узлом, который спроста не развяжешь, если дойдет до этого.

Аниська словно угадывала мысли Люды и печально выводила своим певучим голосом:

— Привяжешься к нему, черту, всей душой, а тут как раз и конец — пойдут вперед, и пиши пропало.

Она извинялась перед Людой и голосом своим и своими словами, давая понять Люде и самой себе, что не так уж крепка, не так надежна та стена, на которую она опирается, — может рухнуть в любую минуту.

— Ох ты горюшко мое, — вдруг крикнула Аниська, — дверь не прикрыта, там ведь, должно быть, все слышно!

— Подумаешь, — сказала Люда пренебрежительно и прикрыла дверь, стукнув щеколдой.

Послышался приглушенный смех. За дверьми говорили обо мне, нетрудно было догадаться даже, что говорят, хотя слов не было уже слышно, — наверное, какой-то насмешливый бабий вздор — обе они, и Аниська и Люда, охотницы почесать языки… «Ну да что мне до этого?» — подумал я и, вслушиваясь невольно в смех и неясные голоса за дверьми, незаметно для самого себя заснул, словно оттолкнулся от одного берега и поплыл к другому. Спал я долго и, когда открыл глаза, снова увидел Миню и Уинстона.

Миня делал свое дело у стола, — прищурив левый глаз, просматривал на свету просохшую пленку, — а Уинстон, в жестяном своем плаще и фуражке, с полевой сумкой на боку, ходил из угла в угол. Он был угрюм и суров. Его плащ шуршал и трещал, как наэлектризованный.

— Не может быть, Уинстон, чтобы он тебе это сказал!

Уинстон готов был броситься на Миню с кулаками.

— Как так не может быть? Ты что, не веришь мне, Миня?

Голос его звучал угрожающе. Он начал снимать через голову ремень полевой сумки, плащ гремел на нем, и, раздраженный этим докучливым громом, Уинстон рассердился еще больше.

— Что ж, я вру, по-твоему?

— Как ты мог подумать! — Миня сделал испуганные глаза. — Может, ты просто не понял оперативного дежурного?

— Не понял? А что там было понимать? Я честь честью обратился к нему с просьбой проинформировать меня насчет обстановки на фронте, а он, не глядя, процедил сквозь зубы… Такой, знаешь, франт, разрядился, как на парад!.. Процедил, понимаешь, сквозь золотые зубы: «Информацию у нас собирают на передовой!» Нет, ты только подумай! Я приехал сюда не за боевыми эпизодами…

Уинстон бросил на меня полный презрения взгляд, из которого следовало сделать вывод, что для собирания фронтовых эпизодов гожусь именно я, а его назначение состоит в большем — брать обстановку в целом, осмысливать, обобщать. Ну что ж, вот и обобщай с точки зрения того разведчика, который семь ночей охотился за «языком», а не с точки зрения оперативного дежурного, который не хочет не только информировать, но даже и разговаривать с тобой… Да и не имеет права.

— Ну хорошо, — продолжал тем временем Уинстон, — от меня так быстро но отделаешься, ты же меня знаешь…

— Да знаю, знаю, — отозвался Миня.

— Я говорю дежурному: «Если нельзя получить подробных сведений насчет общей обстановки, то проинформируйте меня о намерениях противника». — «А вы, говорит, если вам надо знать намерения противника, расспросите у него сами…» — «Вы что, шутите?» — «Нет, говорит, не шучу, мы так и делаем». Вот фрукт!

Миня с заговорщическим видом подмигнул мне, и я понял, что он все уже знает, а расспрашивает Уинстона специально для меня, незаметно подбрасывая ему свои, словно бы вполне невинные вопросы, которые Уинстон ловит, как голодный окунь крючок с наживкой.

— Что ж ты решил, Уинстон? — с хорошо имитированным сочувствием спросил Миня.

— «Война делается не в штабе, а на передовой…» — Уинстон снял фуражку, внимательно посмотрел в нее, потом вытащил из кармана плаща носовой платок и начал старательно вытирать мокрую от пота дерматиновую подкладку околыша. — Афоризмами бросается… Испугал! Я и на передовой добуду, что мне нужно.

— Когда собираешься?

Не глядя на Миню и продолжая изучать что-то внутри своей фуражки, Уинстон кратко бросил:

— Сейчас.

Я давно уже знал, как труден корреспондентский хлеб, особенно когда не имеешь опыта блужданий по частям, не знаешь подхода к военным начальникам, у каждого из которых свои привычки и свой характер.

— Давайте поедем вместо в дивизию Лаптева, — предложил я Уинстону.

— А что мы там будем делать вдвоем?

С ним трудно было договориться, но я попробовал все-таки доказать ему, что дивизия такое большое хозяйство, где хватит работы и для пяти и для десяти корреспондентов.

— Можете не учить меня, — буркнул Уинстон.

Мне оставалось только замолчать.

Уинстон решительно надвинул на голову фуражку, спрятал в карман платок и, не попрощавшись с нами, вышел из хаты.

Миня вздохнул и углубился в свою работу. Разыскав в своем фотохозяйстве длинный кусок шпагата, он протянул его из угла в угол и деревянными зажимами для белья начал прикреплять к нему промытую пленку. Вдруг он бросил зажимы на стол и выбежал из избы. Я услышал его голос со двора.

— Уинстон, не будь дурнем! — кричал Миня. — Лучше было б вам вдвоем… Или подожди до завтра, поедешь со мною!

Ответа не было слышно. Миня вернулся в избу и опять взялся за свои пленки.

— Даже не оглянулся. Плохо, когда человек дурак. Еще попадет в какую-нибудь беду. Он же впервые на фронте.

Я тоже начал собираться в дорогу. Мне обязательно надо было закончить очерк о разведчике Иване Перегуде.

9

Снаряды летели через окоп, перекрытый тонкими кривыми бревнами, и разрывались с грохотом и звоном между деревьями опушки. Слышно было, как с треском и хрустом, словно выворачивались суставы у очень большого и очень терпеливого существа, падали убитые наповал осины и березы, прощально прошумев молодой листвой. Меж бревен, что перекрывали окоп, на голову и плечи Варваре сыпалась земля, мелкая сухая пыль, перемешанная с какими-то корешками. Из лесу отвечали наши батареи, гудение снарядов перекрещивалось над окопом, и во время такого скрещивания дрожание воздуха нарастало то на высокой, то на очень низкой ноте и исчерпывалось звуком далекого или близкого взрыва, в зависимости от того, где и чей снаряд разрывался: немецкий на опушке или наш за рекою, в садах села, из которого немцы вели обстрел наших позиций.

Варвара, упав в окоп, пригнулась у самого входа, так что только голова и плечи ее уходили под перекрытие, а вся она оставалась ничем не прикрытой, и эту свою неприкрытость, беззащитность чувствовала всем позвоночником, в который словно ввинчивалось гудение снарядов.

За долгое время лежания в госпитале Варвара отвыкла да, по правде говоря, никогда и не могла привыкнуть к неистовым звукам боя, к пронизывающему свисту и гудению, наполняющему небо, к тяжелым ударам железа, которым не предвиделось конца. Ежеминутное содрогание и вибрирование земли отзывалось в ней так, словно она и земля были продолжением друг друга, словно и ожидание ударов и та страшная боль, которую они причиняли, была у них общей, словно общим для них был и тот похожий на стон глубокий вздох облегчения, который вырывался из их общей груди после каждого удара.

Варвара знала войну с первого дня. С первого же дня войны, где бы она ни была, всюду ее сопровождало чувство личной причастности не только к страданиям миллионов людей, втянутых в неумолчный водоворот событий и катастроф, называемый войною, но и к страданиям всего мира вещей, растений и животных, что окружают человека, живут и страдают, борются и побеждают или же гибнут вместе с людьми.

Варвара умела только фотографировать; педагогический институт, где она училась, окончить ей не удалось. Маленький журнальчик, в котором Варвара печатала свои снимки, в первые же дни войны прекратил существование. То, что в другое время представляло бы почти непреодолимую трудность, осуществилось с удивительной легкостью. Варвара пришла в редакцию специального иллюстрированного издания, рассчитанного на солдат действующей армии, и сказала, что хочет поехать на фронт. Оказалось, что ее знают по снимкам, которые ей иногда удавалось помещать в большой прессе. Варваре выдали документы, и в тот же день она уже тряслась в редакционном грузовике по дороге на Смоленск. Все это вспоминалось теперь как очень далекое и очень обычное начало дороги, которая с течением времени становилась все более грозною. То, что Варвара была дважды ранена — впервые на Волоколамском шоссе и во второй раз по дорого на Котлубань, — не имело большого значения. Жизнь не кончилась, она стала иной; иною становилась и Варвара. То, что казалось невероятным вчера, сегодня было простым и само собой разумеющимся. Спать на земле, ходить в солдатских шароварах и сапогах, не бояться налетов авиации и артиллерийского обстрела… Кстати, как гремит! Если это надолго, то дело совсем плохо. Надо было не засиживаться у генерала, а идти прямо в полк, тогда она успела бы все сделать до этого обстрела.

Глаза Варвары постепенно привыкли к серой полутьме, которая царила в окопе.

Собственно говоря, это был не окоп, а скорей узкий блиндажик, перекрытый бревнами, поверх которых насыпан был тонкий слой земли. В блиндажике сидели два телефониста и смуглый майор, попавший сюда, вероятно, так же как и она, чтобы пересидеть обстрел. Лейтенант Кукуречный, перекатившись через ноги майора и телефонистов, устроился в углу. Он прислонился спиной к узкой стенке блиндажика и сидел, втянув голову в высоко поднятые худые плечи. Телефонисты, не прислушиваясь к обстрелу, наклонялись над зеленой коробкой телефона, время от времени продували мембрану и выкрикивали позывные, проверяя исправность линии; эти позывные звучали в блиндажике, над которым все время летели снаряды, какой-то печальной шуткой.

— Ландыш! Ты слышишь меня, Ландыш? — кричал в трубку телефонист с нашивками сержанта, кричал и все время озирался на своего товарища, белобрового молодого солдатика, который низко пригибал голову каждый раз, как над блиндажиком пролетал снаряд. — Какого черта ты молчишь, Ландыш? Ага, наконец откликнулся… Гремит! А у нас, думаешь, не гремит? Слушай меня, Ландыш! У тебя есть связь с Сиренью? Нет? Так попробуй связаться через Папоротник…

Сержант помолчал немного, посмотрел на солдатика и передал ему трубку. Солдатик испуганно и восхищенно глядел на сержанта; тот, вдруг посерьезнев, собрав в морщины загорелый лоб и обдернув гимнастерку, начал пристраивать на стриженой голове полинявшую пилотку.

— Чего ты вытаращился на меня, Костюченко? — прикрикнул на солдатика сержант. — Впервой мне, что ли? Ты тут смотри! Я скоро.

Он бросил на плечо брезентовую лямку катушки с проводом и, обращаясь к Варваре, сказал:

— Новенький он, этот Костюченко. Из пополнения, не привык еще к нашей музыке.

Наверное, ему очень трудно было вылезать из укрытия, каким бы ненадежным оно ни было. Сержант оттягивал то мгновение, когда ему в конце концов придется вылезть на кукурузное поле, на котором с неровными промежутками рвались снаряды.

— Ну, а в случае чего, — сказал сержант, — тогда уж придется тебе, Костюченко… Помнишь все, что я тебе рассказывал?

— Помню, — шевельнул побледневшими губами солдатик.

Еще раз передвинув обеими руками пилотку с затылка на лоб и снова на затылок, сержант вылез из блиндажика, больно прижав при этом Варвару к стенке.

— Эх, мама рόдная! — услышала Варвара веселый голос сержанта уже над блиндажиком, в котором теперь стало просторней.

Зашуршал и загудел в воздухе тяжелый снаряд. Смуглый майор ухватил за руку и молча потянул Варвару под перекрытие блиндажика, как-то странно при этом на нее посмотрев.

Новый снаряд разорвался совсем близко. Не успел еще отгреметь взрыв, как над головой Варвары что-то зашуршало, обдавая ее теплым ветром. Невольно закрыв лицо руками, Варвара втянула голову в плечи и зажмурилась. Все смолкло, и в тишине послышалось мягкое воркование. Варвара удивленно стала прислушиваться, все еще с закрытыми глазами. Спокойное воркование, от которого на душе становилось неожиданно легко и радостно, не прекращалось. Варвара открыла глаза и увидела вблизи от себя лицо белобрового солдатика — оно расплывалось в детской улыбке. Не отрывая трубки от уха, солдатик смотрел куда-то под бревна перекрытия и говорил, медленно шевеля большими мальчишескими губами:

— Вернулся, гуленька… Нашел дорогу, молодец!

Варвара проследила за взглядом солдатика и увидела высоко в стене окопа, под самым перекрытием, аккуратно выкопанную небольшую нишу — в ней стояла низенькая жестянка из-под консервов и кучкой лежала каша-концентрат. Белый, с рыжеватыми перьями на крыльях голубь пил воду из жестянки. Напившись, он затоптался мохнатыми лапками и заворковал, поглядывая на людей круглым, блестящим, как бусинка, глазом.

И все смотрели на голубя. Белобровый солдатик Костюченко радостно кричал в трубку, не сводя с него восхищенных глаз.

Майор сдержанно улыбался. Он вообще вел себя под обстрелом так, словно был совсем равнодушен к опасности. На гудение и разрывы снарядов он не обращал внимания, только иногда склонялся подбородком на неудобно поднятые колени, а потом снова поднимал голову и смотрел на стенку блиндажика перед собою.

Даже Кукуречный, который, казалось, хотел слиться с землею, врасти в нее, весь серый от смертной тоски, делал попытки улыбнуться, хотя улыбка у него выходила несмелая, похожая на гримасу испуганного ребенка.

— Папоротник! — кричал в трубку Костюченко, весело блестя глазами. — Я Подснежник… Ты слышишь меня, Папоротник? Эх, не отвечает! Не нашел еще сержант Грицай обрыв на линии… Не иначе как снарядом перебило!

Костюченко продул мембрану, постучал по ней ногтем, снова продул — Папоротник не отвечал.

— Это сержант Грицай приручил голубя, еще до меня; я когда пришел, голубь уже жил тут. Он все время летает, а как начнется стрельба — возвращается… Привык.

Костюченко легко и глубоко вздохнул, снова склонился над ящиком телефона и начал выкрикивать в трубку названия разных цветов, большинства из которых он, может, никогда и не видел.

Голос у Костюченко был еще совсем мальчишеский, хрипловатый; когда он кричал в трубку, лопатки резко выступали у него под гимнастеркой и тонкая шея с глубокой впадиной на затылке вытягивалась. Варвара глядела то на голубя, то на Костюченко и понимала таинственную взаимосвязь между белой мирной птицей, что нашла приют и защиту в полутемном блиндажике, и молодым парнем, для которого этот блиндажик был теперь домом и мог оказаться последним земным пристанищем. Она видела по лицу и по веселым глазам Костюченко, что этот голубь в маленькой нишке у жестянки с водой и кучки каши-концентрата освобождает его от неизбежной у молодых солдат постоянной мысли об опасности и смерти; она угадывала мысли Костюченко, словно прочитывая их на его мальчишеском лице, и выговаривала их сама для себя, снова закрыв глаза и вслушиваясь в вой снарядов над головою: «Пока этот голубь… гуленька… пока голубь тут, со мною ничего не случится… Не могут ведь снаряды убить такую красивую, такую мирную птицу… Не может этого быть — и не будет!» Но хоть Варвара старалась убедить себя в том, что думает о Костюченко, что повторяет прочитанные на лице его мысли и слова, это были ее мысли и слова, она думала о себе и о Костюченко вместе, как об одном существе.

Чья-то рука притронулась к колену Варвары, и она услышала ровный глуховатый голос:

— Вы не узнаете меня?

Варвара открыла глаза и увидела рядом с собою темный профиль, под ним белую, словно мелом нарисованную линию подворотничка, согнутое плечо, обтянутое тканью защитной гимнастерки, и на этом плече полоску майорского погона с латунной эмблемой военюриста.

«Где я видела это лицо? — метнулась в мозгу Варвары напряженная и почему-то тревожная мысль. — Конечно, я его видела, но где и когда?»

Майор повернул к Варваре лицо. Крепкие, плотно стиснутые губы, туго натянутая кожа щек, линия прямого толстоватого носа и внимательный взгляд темных, почти черных глаз — все это было так знакомо и поднимало в душе такую неистовую бурю, что Варвара невольно отшатнулась от майора, беспомощным движением руки словно обозначая границу между ним и собой, и только после минуты тяжелого молчания ответила:

— Кажется, узнала.

Тяжкий грохот потряс окоп, забухали по перекрытию большие комья разбросанной взрывом земли, потянуло едким смрадом.

— Я Подснежник! Я Подснежник! — радостно закричал в трубку Костюченко. — Это ты, Сирень? Какая там у тебя погода? Около нас только что такой огурец разорвался…

Он с видимым удовольствием выговаривал новые для него слова немудреного прозрачного кода, которым тут пользовались, чтобы скрыть содержание телефонных разговоров от возможного подслушивания немцев.

— Хорошо, хоть канделябров над нами нет, — продолжал Костюченко. — Слушай, Сирень, а к вам канделябры не прилетали? Это хорошо, что не прилетали, с артиллерией еще можно жить…

Голубь отряхивался в нише как ни в чем не бывало; он круто изогнул шею, поискал клювом у себя под крылом и снова стал пить воду.

Варвара, казалось, не слышала ни разрыва, ни голоса Костюченко, ни тяжелого сопения в углу окопа, где согнулся в три погибели лейтенант Кукуречный.

Но если б она и слышала, теперь ей было уже безразлично, попадет ли снаряд в блиндаж или пролетит над ним и разорвется где-нибудь в лесу или на кукурузном ноле. Лучше было бы, чтоб попал и сразу положил конец ее существованию, которое внезапно снова наполнилось давним, еще не утихшим страданием, тем страданием, что уже несколько лет медленно отравляло ей жизнь.

10

Если бы той августовской ночью тысяча девятьсот тридцать седьмого года Варваре Княжич сказали, что она при таких обстоятельствах и в таком месте встретится с тогдашним капитаном, а теперь майором Сербиным — она вспомнила, вспомнила его фамилию! — с человеком, которого она видела лишь раз в жизни, в ту ночь, когда капитан Сербин арестовал ее мужа, если б кто-нибудь, способный знать будущее, напророчил ей это, Варвара не поверила бы, как почти не верила в реальность этой встречи и сейчас, так она была невероятна.

— Не думал я увидеть вас среди защитников Родины, — проговорил майор Сербин, почти касаясь своим плечом плеча Варвары.

— Родина большая, — ответила Варвара и удивилась, не почувствовав в себе той враждебности, с которой она думала раньше об этом человеке. — В ней хватит места и для вас и для меня.

— Я не об этом, — сразу же отозвался майор, не глядя на нее, — я ведь еще раз приходил к вам.

Варваре некуда было отодвинуться, левое плечо ее уже и так упиралось в горбыль, которым был укреплен выход из блиндажа, но она все-таки попыталась отклониться от соседства горячего плеча, на котором поблескивала потемневшей латунью эмблема справедливости.

— Приходили? — прошептала Варвара, холодея от неожиданного признания майора, словно тот, давнишний, второй его приход мог иметь сейчас какое-то значение. — Зачем?

— За вами.

Майор, казалось, не выговорил, а выдохнул эти слова.

— Дело прошлое, — проговорил он, подняв голову и прислушиваясь к вою очередного снаряда. — Дело прошлое, говорю, но ордер на вас уже был подписан.

Новый взрыв потряс окоп, земля посыпалась Варваре за ворот гимнастерки, она почувствовала, как пот побежал ручейком меж лопатками, и подумала: «Все равно».

Горячий и тяжелый, как мешок с песком, в окоп упал сержант. Он пахнул землею и пороховым дымом, лицо его, грязное до черноты, казалось похудевшим, глаза сухо горели, как два больших уголька.

— Живые? — хрипло крикнул сержант, с трудом раскрывая пересохшие губы. — И я живой! Эй, Костюченко, вода у нас есть?

Костюченко выхватил откуда-то, словно из-под себя, котелок с водой и подал сержанту. Став на одно колено и высоко запрокинув голову, сержант лил себе в рот мутную теплую воду, обливал шею и грудь, крякал и тяжело дышал после каждого глотка. Голубь заворковал в пише.

— А, гуля, и ты тут? — держа над собой за ручку котелок, словно фонарь, отозвался голубю сержант. — Теперь только в нашем окопе и спасешься.

Он отдал котелок Костюченко, вытер ладонью рот и протянул руки лодочкой к голубю. Голубь доверчиво пошел к нему.

— Ах ты милый, — тихо и печально проговорил сержант, думая, должно быть, совсем о другом, — милый ты мой, милый… Где теперь твоя голубка, не знаешь?

Сержант гладил грязной, шершавой ладонью голубя и улыбался растроганно и печально, и, глядя на него, растроганно и печально улыбалась Варвара, и ее мысли, так же как и мысли сержанта, были далеко и от голубя, и от блиндажика, и от людей, что сбились в нем, как зверюшки в тереме-теремке…

…Когда увели Сашу и двери захлопнулись за ним, Варвара осталась одна над кроваткой, в которой, так и не проснувшись, спала Галя.

Для того, что случилось, в сознании Варвары не было имени.

Это не было неожиданностью. Можно было ждать беды, и они, сами того не зная, ждали ее, притихнув, как птицы в лесу перед грозой. Вся катастрофа виделась Варваре в образе грозы, но что молния поразит ее, она сначала не думала, чувствуя себя за Сашей как за каменной стеной.

Пока беда не постучит в твои двери, ты не задумываешься над ней, особенно когда живешь с закрытыми от счастья глазами и считаешь, что весь мир так же счастлив, как ты.

Саша работал инженером в большой строительной организации. Они были одинакового роста, только он пошире в плечах; и глаза у них были одинаковые, серые с синевой. Саша рано начал полнеть и спасался от этой беды спортом. Когда они проходили вдвоем по улице, люди невольно оглядывались — такой они были хорошей парой, такие счастливо-доброжелательные были у них лица. Саша умел хорошо работать, смеяться, отдыхать; все, что он делал, было хорошо. Он научил ее фотографировать, по воскресеньям они садились в пригородный поезд и ехали куда-нибудь, захватив с собой провизию в небольшом фанерном баульчике. Там были ее любимые еще с детства конфеты — «раковые шейки» и для Саши бутылочка, самая маленькая, какую продавали, называлась она «пионерчиком». А зимой были прогулки на лыжах, оба они надевали одинаковые, под цвет глаз, серые свитеры с вышитыми на груди синими оленями. Лыжи были чудесные, и чудесные бамбуковые палки, и мазь для лыж Саша варил сам по какому-то особому норвежскому рецепту… И они все время фотографировались, то на фоне заснеженных берез, то над зеркалом речки, то над семейством белых грибов — в зависимости от времени года.

Вечерами затемнялась маленькая кладовушка в их двухкомнатной квартире загорался, красный лабораторный фонарь, и они вдвоем проявляли пленки, печатали фотографии, промывали их под струей воды в ванной и сушили на разложенных на полу газетных листах.

Кто мог думать, что их увлечение фотографией обернется против них?..

— У вас с мужем, кажется, были разные фамилии? — услышала Варвара голос майора Сербина и послушно ответила, словно она обязана была ему отвечать:

— Разные.

— Я помню, у него была двойная фамилия, которая наводила на мысль о дворянском происхождении. Не то Довнар-Запольский, не то Коваль-Самборский?

— Коваль-Самборский — это был такой киноактер, — горько усмехнулась Варвара. — Всех не запомнили?

Кажется, Сербии что-то ответил, она не слышала: снова над головой загудел снаряд и тяжко вздохнула земля.

Возможно, так было и лучше, потому что не приходилось сосредоточиваться на слишком тягостных воспоминаниях о прошлом. Весь этот разговор в блиндаже под обстрелом ложился бременем на душу, пробуждая и выводя на поверхность то, что всегда лежало на самом дне, под слоем повседневных дел и забот, которые только и делают возможным человеческое существование. Память могла бы убить нас, если бы не имела спасительной способности забывать, хоть забвение это не вечно — всегда она наготове, память людей и память целых народов, чтобы в подходящую минуту воскресить то, что, кажется, навсегда умерло и вычеркнуто из жизни живых.

Девочка родилась маленькой и слабенькой, не надеялись, что она и выживет. К тому же у Варвары пропало молоко.

Варвара лежала в постели с высокой температурой, когда Саша, смущенный и взволнованный своими новыми обязанностями, впервые принес молоко из молочной кухни, — он держал маленькую бутылочку с молоком в больших руках, поросших милою рыжей щетиной, и не знал, что с ним делать. Варвара велела ему подогреть молоко на спиртовке. У них был сухой спирт — белые, похожие на сахар продолговатые таблетки. Спирт вспыхнул, и в комнате запахло жженым: обгорели волосы на руке у Саши. Он стоял посреди комнаты и беспомощно дул на руку. Варваре стало до слез стыдно и жалко его.

— Подойди ко мне, Саша, — сказала Варвара и, когда Саша подошел к кровати, взяла обеими руками его руку, на которой темными спиральками свернулись обгоревшие волосы, тоже подула на нее, по-детски складывая губы, а потом, переполняясь нежностью, поцеловала и заплакала…

— А разве шла речь и о дворянском происхождении? — удивилась Варвара. — Его отец был не дворянином, а дворником у присяжного поверенного в Хамовниках… Это же легко было проверить!

Майор сидел уткнувшись подбородком в колени, он снова что-то ответил, но снова так неразборчиво, что Варвара не услыхала. Да ей и не нужен был ответ: ответом на давнишние ее вопросы был весь этот почти фантастический разговор, эта встреча с бывшим капитаном Сербиным, который тогда казался ей живым воплощением страшной беды, грозным в своей молчаливой таинственности, а теперь выглядел усталым и смущенным, таким же человеком, как и все люди тут на войне.

Они сидели рядом, почти соприкасаясь плечами, подпирая одеревенелыми спинами земляную стенку блиндажа, и над ними тоже была земля, насыпанная на кривые, неошкуренные бревна, тонкий слой сухой, как пепел, земли. И все, что произошло когда-то, было так далеко и казалось таким невероятным, что невольно возникал вопрос: как же могло случиться то, что случилось, если им суждено сидеть тут рядом, и прислушиваться к полету снарядов, и знать, что в любую минуту один из этих снарядов может попасть в их блиндаж и положить конец всему: и тяжелым воспоминаниям, и этому горькому удивлению перед прошлым, которое не принимало в расчет всех неожиданностей будущего и, вместо того чтобы объединять, сделало все, чтобы разъединить их подозрением, недоверием и страхом?

Для них обоих — для женщины, что не могла забыть мужа, с которым ее так жестоко и так несправедливо разлучили, и для майора с эмблемою справедливости на погонах, который, помимо своей воли, в силу сочетания целого ряда не зависящих от него обстоятельств и причин, был причастен к ее жизненной катастрофе тем, что арестовал ее мужа и должен был арестовать также и ее, — для них обоих не было теперь пути к отступлению. Узнав женщину и заговорив с нею, майор Сербин уже не мог не думать о том, какую роль сыграл он в ее жизни, не мог не вспоминать обо всем, что он хотел бы забыть. То, что он встретился именно с нею и думал о ее случае, было только стечением обстоятельств — он мог бы встретиться с женой другого человека и тогда так же думал бы о других людях, хотя, возможно, в его памяти возникали бы другие подробности, которые в конечном счете не имели никакого значения в сравнении с тем, что делалось уже давно в его душе. И Варвара Княжич, если б она, допустим, сделала вид, что не знает его, тоже не могла бы отгородиться от своих воспоминаний никакой стеною: они были сильней ее, жили в ней постоянно и лишь были прикрыты пеплом повседневных забот.

Если б они могли знать, Варвара Княжич и майор Сербин, о чем думает каждый из них в эту минуту, то, наверно, их грустное удивление возросло бы. Они, конечно, знали, что думают сейчас об одном и том же, но что в их воспоминаниях возникает по-разному освещенная одна и та же картина — этого они знать не могли и этого им не следовало знать, достаточно было и того, что они встретились.

…На лестнице послышались шаги, задребезжал звонок, в одном халате она подбежала к дверям, на ее встревоженный вопрос из-за дверей ответил знакомый голос дворника:

— К вам, Варвара Андреевна.

Она сразу все поняла, потому что хоть и верила в Сашу и знала, что он не может быть причастен ни к какой деятельности, направленной против Родины, но уже неясно ощущала, что не обязательно быть причастным, и ждала, что ночная беда, которая так часто появлялась на лестнице, может подойти и остановиться у их дверей.

Саша сразу начал одеваться. Он не глядел на капитана Сербина, на его вопрос: «Где ваша лаборатория?» — ткнул пальцем в сторону кладовушки, где стоял самодельный увеличитель, снова наклонился и стал завязывать шнурок на ботинке.

Дворник стоял, прислонясь плечом к дверному косяку, и пустыми глазами глядел то на Сашу, то на капитана. Еще один человек в штатском, пришедший вместе с Сербиным, ходил по комнате, засунув руки в карманы, глядя больше на стены и потолок, чем на хозяев квартиры, ошеломленных этим ночным визитом. Варвара, открыв дверь, как была в полинялом старом халате, давно уже для нее узком — приходилось придерживать его на груди, — стояла у кроватки Гали.

Сколько это длилось, она не помнит. Не сходя с места, словно окаменев от предвиденной неожиданности этого прихода, сухими и горячими глазами она глядела на все, что делали капитан Сербин и тот, второй, в штатском.

Августовская ночь кончалась, в окнах на сером фоне рассвета, над низкими крышами вырисовывались редкие кроны старых деревьев, вся улица выступала из предутреннего сумрака медленно, как снимок на негативе в ванночке с проявителем.

Сербин подошел к телефону и вызвал машину. Его спутник в штатском запихал в Сашин чемодан фотобумагу, проявленные и непроявленные пленки, отпечатанные снимки… Сашин фотоаппарат лежал на столе, футляр был раскрыт, тускло поблескивал объектив, ремешок, свернувшись коричневой спиралью, свисал и вырисовывался на белой с синими цветами скатерти. Саша медленно зашнуровал ботинки, достал из шкафа свой лучший галстук и старательно повязал его перед зеркалом. Он был удивительно хорош в ту минуту, когда подошел к Галиной кроватке и взялся своей большой, сильной рукою за тонкие поручни. Так они и стояли по обе стороны белой железной кроватки, в которой, не проснувшись, спала их маленькая дочка.

«Много красивых людей встречаешь в жизни, — думал майор Сербин в эту минуту, — но редко встретишь такое смелое, спокойное и мужественное лицо, как у мужа этой женщины, которая сидит теперь рядом со мной…»

Майор Сербин поглядел на Варвару. На лице ее, большом и добром, не было и тени волнения. Ему показалось оно, насколько он мог припомнить, очень похожим на то смелое мужское лицо, которое он не раз видел после той памятной ночи уже в другой обстановке; скорее всего это было внутреннее сходство двух очень близких по характеру, сильных и верных людей, которых любовь делала еще более близкими и еще более похожими.

Сербин вдруг подумал, что не эта женщина должна была бы сидеть теперь тут, в блиндаже, а ее муж, что он был бы тут на месте как командир или политработник, что все любили бы его за спокойное мужество и суровую, требовательную доброту. Все — и солдаты, и офицеры, и он, майор Сербии, — вероятно, с радостью воевали бы под его командованием и чувствовали бы себя счастливыми, что им приходится выполнять приказы такого командира. Эта естественная мысль так поразила майора, что он даже скрежетнул зубами.

Варвара чувствовала себя ошеломленной и притихшей перед неизбежностью того, что уже давно случилось в действительности, но лишь должно еще было случиться в ее воспоминаниях.

…Под окном послышался сигнал автомобиля. Капитан Сербин подошел к Саше. Дворник — он и теперь работает в их доме, больной, преждевременно состарившийся, потому и не на войне, — дворник отлепился от косяка двери и вытянулся, как перед начальством, перед человеком в штатском, который никак не мог закрыть туго набитый чемодан.

— Вам придется пойти с нами, — обратился к Саше капитан Сербин, и темное лицо его окаменело, а впадины под глазами, казалось, заполнились какой-то черной жидкостью.

Саша, не глядя на него, протянул к ней руки над кроваткой Гали. Варвара, холодея от страха разлуки, бросила свои руки навстречу его большим, надежным рукам, которые теперь словно просили у нее поддержки. Узкий халат разошелся на груди, открывая ночную сорочку; она обошла кроватку девочки и поцеловала Сашу в глаза. Возможно, она заплакала бы, но человек в штатском сказал недовольным голосом:

— Ну что вы, гражданка…

Сказал так, словно ее Саша должен был выйти в соседний киоск за папиросами.

Саша коротким пожатием стиснул ее плечи и опустил руки. Она увидела, как капитан Сербин, проходя мимо стола, накрыл газетою фотоаппарат. Машина на улице снова засигналила.

— Что это было… тогда? — скорее у самой себя, чем у майора, спросила Варвара и удивилась, услышав его голос:

— Не знаю… Никто не знает.

Ей казалось, что она ничего не сказала вслух, как же он мог угадать тот главный вопрос, который не давал ей покоя долгие годы? Может, он ждал этого вопроса, может, этот вопрос преследует его, — не ее, Варварин, а большой вопрос всех, на который придется когда-нибудь давать ответ? «Не знаю…» Может, он боится не столько вопроса, сколько ответа?

«Никто не знает»… Тебе спокойней не знать или притворяться, что не знаешь, — думала Варвара. — Но ты знаешь, не можешь не знать. Еще никому ничего не известно, а преступник уже знает о своем преступлении, знает, когда оно еще не совершено… Знает раньше, чем жертва. Вот поэтому ты и боишься моего вопроса, а я не боюсь спрашивать, не боюсь и ответа, каким бы жестоким он ни был. Легче всего сказать «не знаю» и успокоиться. Но нельзя жить с мертвым сердцем, как ты. Не спрашивать — это значило бы закрыть все пути, остановиться, отречься от жизни, а мы не хотим отрекаться… Вопреки твоей жестокости».

Варвара посмотрела на Сербина: в сером сумраке блиндажика лицо его, окаменевшее и неподвижное, показалось ей неживым: восковая бледность ползла по лицу Сербина, распространяясь от запавших висков по лбу. Сербин глядел в стену блиндажика прямо перед собою и ничего не видел, взгляд его был пустой и мертвый.

«Вина моя слишком тяжела, — думал в это время Сербин, — слишком тяжела моя вина перед этой женщиной и ее мужем… Что же произошло, как могла эта вина лечь на мою совесть? Ведь я не хотел быть несправедливым, до определенной минуты я был уверен, что закон борьбы требует от меня тех поступков, которые я совершал… Я должен был быть карающим мечом революции для врагов, как же случилось, что настоящих врагов расплата миновала, вместо этого падая на головы друзей? Она не знает, эта женщина, что мы учились с ее мужем в одном институте, только он шел на два курса впереди. Он также мог меня не помнить, хотя, возможно, сам подписывал мою комсомольскую характеристику, когда меня посылали работать туда, где мы позже встретились… Кажется, он узнал, вспомнил меня потом. Ни ему, ни мне не стало от этого легче. В институте он был примером для нас, младших, он и теперь остается примером для меня: до конца не дрогнул… И то, что он сказал мне, кем я стал, также шло от его непоколебимой верности тому делу, которое я защищал, как мне казалось. В действительности же он защищал его от меня до последней минуты всей своей верностью и чистотой. То, что он тогда сказал, так и останется на мне навсегда… Хорошо, пусть я стал таким не по собственной воле, а по принуждению, разве это снимает с меня вину? Разве я не виноват в том, что разрешил себя принудить? Не было выхода? У него ведь был, он не испугался его, а я закрыл тот выход перед собой, и ничто теперь не может спасти меня от собственного суда, даже то, что я добровольно пошел на фронт…»

Нельзя было вырваться из круга этих мыслей. За одним вопросом возникал другой, еще более страшный, круг только расширялся, разорвать его Сербин не мог.

— А чего мы, собственно, еще сидим тут? — послышался вдруг самоуверенный голос лейтенанта Кукуречного из угла блиндажа. — Обстрел-то давно кончился, а хозяин мне приказывал, чтоб я не задерживался!

Тишина наполняла небо и землю. Ворковал голубь в нише. Сержант Грицай негромко покрикивал в трубку: «Я Подснежник! Я Подснежник!» Толкаясь и наступая всем на ноги, лейтенант Кукуречный полез к выходу. Он оперся костлявой рукой о Варварино плечо. Резким движением она освободилась от этого прикосновения, расправила одеревенелые ноги и поднялась. Уже выбравшись на поверхность, Варвара оглянулась и сказала майору Сербину:

— Прощайте.

Майор не поднял головы и не отозвался. Прошло немало времени, прежде чем он выпрямился, вылез из блиндажика и, не маскируясь, ступая во весь рост между искалеченной кукурузой, зашагал к лесу.

11

От блиндажа телефонистов до траншеи НП, где у стереотрубы сидел полковник Лажечников, было не более двухсот пятидесяти метров. Это расстояние можно было бы пройти за пять минут, но хотя обстрел прекратился, а вернее, потому, что обстрел прекратился и можно было малейшей неосторожностью снова вызвать его, Кукуречный лег на землю и пополз по узким зигзагообразным проходам между стеблями сухой кукурузы, где ползали все, кому приходилось днем пробираться на полковой НП.

Варвара ползла за Кукуречным, не замечая ни расстояния, ни времени: теперь ей было совершенно безразлично, сколько будет еще продолжаться ее дорога к неизвестному полковнику, от которого зависело порученное ей фотографирование танка. Сухо шелестели и качались кукурузные стебли, земля была горячая, словно раскаленная тем огнем, что так недавно еще падал на нее. Варвара уже не обращала внимания ни на лейтенанта, который, как уж, то сокращаясь, то удлиняясь, раздвигал плечами кукурузные стебли впереди, ни на серую землю, пересохшую, потрескавшуюся, переплетенную отмершими корешками, ни на свежие воронки, на дне которых почва была черная и влажная.

Встреча с майором Сербиным словно убила в ней способность что-нибудь чувствовать и видеть, кроме прошлого. Оно снова и снова вставало перед ней во всей своей бессмысленности и откровенной жестокости, которой она в эти минуты, больше чем когда-либо, не находила ни объяснения, ни оправдания.

Сидя в блиндаже телефонистов, Варвара, казалось, готова была примириться с майором Сербиным, — это чувство было вызвано тем, что они находились теперь в одинаковом положении, и тем, что он показался ей таким же человеком, как и все люди здесь, на войне. Теперь, на кукурузном поле, ползя за Кукуречным, она думала уже совсем по-другому, в ней проснулась та враждебность, которую она всегда чувствовала к Сербину. Если ее личное глубокое горе было частью еще более глубокого общего горя, то и Сербин не мог не быть частью той беды, что изуродовала ее жизнь, и, не примиряясь ни на минуту с той бедой, она не могла ни примириться с Сербиным, ни оправдать его.


Сашу увезли. Дворник вышел последним, ссутулив плечи, как-то боком продвинувшись в двери, — то, что происходило, угнетало его. Варвара осталась одна над кроваткой Гали.

Электрическая лампа под большим бумажным абажуром — Варвара сама когда-то разрисовала его разноцветными полосами и зигзагами — ненужно горела над столом. Рассвет все отчетливее проявлял контуры деревьев и строений за окном. Дворник уже взял свою метлу и теперь устало шаркал ею по тротуару.

Слабое пятно света ложилось из-под абажура на газету и желтило, словно подсвечивало изнутри серую бумагу со строчками мелкой печати, большими заголовками, знакомыми портретами и фотографиями. Коричневый потертый ремешок фотоаппарата выползал из-под газеты и спиралью прочерчивался на фойе белой скатерти в больших синих цветах. Еще не зная, что ей делать и что она сделает, Варвара отошла от кроватки Гали, задернула занавеску на окне и начала быстро бросать в небольшой баульчик, в тот самый баульчик, с которым они с Сашей выезжали за город, Галины платьица, рубашки, лифчики и чулочки. Фотоаппарат она осторожно, но касаясь газеты, взяла со стола, тщательно закрыла футляр и положила между Галиными вещами.

Зачем она это делала? Зачем так поспешно укладывала эти детские одежки? Куда она собиралась? Где могла скрыться? Варвара ничего не знала, кроме двух слов: «Так надо». Это «так надо» и заставляло ее собирать свою девочку в дорогу.

Но, собирая Галю в дорогу, поспешно и беспорядочно бросая ее вещи в баульчик, Варвара еще не до конца была уверена, что именно так нужно, ей не у кого было спросить совета: того, кто мог бы ей посоветовать, уже не было.

Перед Варварой все время стояло лицо Саши. Она видела на нем только глаза — большие, серые с синевой, полные печали, они словно хотели ей что-то сказать перед расставанием, они должны были ей что-то сказать, потому что уста Саши были скованы присутствием капитана Сербина и его спутника в штатском. Что говорили ей Сашины глаза? Их уже не было, их увезли, неизвестно куда и на какой срок, в машине, которую вызвал капитан Сербин, но Варвара чувствовала на себе взгляд этих глаз, они следили за каждым ее движением и словно говорили: «Хорошо, ничего иного ты не можешь сделать, другого выхода у тебя нет, ты прекрасно меня понимаешь…»

Варвара умылась, надела старенькое платье. Туфли у нее были на высоких каблуках, она покачала головой, обувая их на босую ногу. Теперь оставалось только разбудить Галю.

Галя обняла мать теплыми ручонками, как всегда делала спросонок, и вся она была теплая, ушки у нее были розовые и прозрачные, одно даже красное — отлежала во сне… Варвара быстро начала одевать Галю: пальцы ее не слушались, пуговицы не лезли в петли, чулки надевались наизнанку.

— Пей скорей молоко, Галя, — сказала Варвара, когда Галя, уже умытая, с заплетенными косичками, сидела за столом. — Нам надо торопиться.

— Куда? — спросила Галя, хлебая молоко из блюдечка.

— К бабушке, в Тарусу, — ответила Варвара так, словно это был давно и без колебаний решенный вопрос.

Саша одобрил бы ее поступок, теперь она знала это наверняка. Стоило только вспомнить его глаза, чтоб сомнения исчезли.

Трудней всего было выйти из Москвы. Сначала Галя семенила рядом с Варварой маленькими ножками, потом пришлось взять ее на руки. Можно было поехать в Серпухов, а оттуда пароходом в тот глухой городок на берегу Оки, где в садах на окраине затерялся маленький деревянный домик, в котором прошло детство Варвары. Но Варвара побоялась идти на вокзал, в толпу чужих и незнакомых людей. Ей казалось, что каждый, взглянув на нее, сразу поймет, что с ней случилось; хорошо, если это будет доброжелательное понимание… Ее угнетало чувство непоправимой утраты, но больше всего пугала возможность потерять Галю. Арестуют ее, Галю заберут в детдом, жизнь кончится… Эта мысль безостановочно гнала ее по обочине вдоль шоссе на Подольск.

Когда позади остались последние дома предместья, когда она очутилась в подмосковных полях, под лучами нестерпимо жаркого солнца, под просторным августовским небом, ей стало легче, словно этот простор укрывал ее успокаивающей синевой, как шапкой-невидимкой. Было пустынно и тихо кругом, иногда пролетал по шоссе грузовичок, иногда проезжала запряженная косматой клячонкой подвода, но Варваре и в голову не приходило попроситься на грузовичок или на подводу, она боялась выйти из защитного одиночества, в котором можно думать обо всем, что случилось, и обо всем, что может случиться, вдалеке от взгляда человеческих глаз, которые всегда хотят все знать. Никто не должен был знать, что творится у Варвары на душе.

Она поняла, что говорил ей глазами Саша в минуту расставания: «Галя… Береги Галю».

Варвара прижимала к себе Галю, а дорога делалась все более утомительной: маленькая Галя ничего не весила, когда Варвара дома брала ее на руки, теперь девочка становилась все тяжелей, к тому же еще и баульчик — пришлось его привязать платком за ручку через плечо… Потом сломался высокий каблук на одной туфле, Варвара спрятала туфли в баульчик и шла теперь босиком по горячей тропке. Галя плакала от жары. Варвара обвязала ей голову рубашечкой — в спешке она забыла взять белую панамку.

Под Подольском Варвару догнал вечер. Небо поплыло вверх, темнея, сделалось недосягаемо высоким, несмело замерцала на нем первая звездочка.

«Что ты тут делаешь? — сказала звездочка, глянув на землю и увидев, что Варвара стоит у дороги и растерянно смотрит вокруг то на разбитое шоссе, устало лежащее среди полей, то на низкие копешки ржи за придорожной канавой. — Тебе еще не приходилось спать в поле? Тут тебе будет хорошо ночку ночевать, а утром пойдем дальше».

И Варвара переночевала ночку с Галей в поле под копной ржи. Теплая сухая земля после целого дня пути под палящим солнцем показалась ей мягкой как пух, гораздо мягче, чем их большая тахта в Сивцевом Вражке. Галя лежала у Варвары на руке, свернувшись калачиком и упираясь острыми коленками ей в бок. Варвара долго глядела в высокое небо, отыскивая ту первую звездочку, которая посоветовала ей ночевать в поле, но уже не могла найти ее среди множества больших и малых звезд, что усеяли темное небо и разговаривали меж собой одними глазами, как она с Сашей в минуту прощания.

Через Подольск она прошла на рассвете. Город еще спал, только на главной улице, где ютились по склону низенькие, дореволюционной постройки магазины, усталый милиционер разговаривал с большим бородатым стариком, который стоял перед ним, обеими руками опершись на метлу; милиционер и старик с метлою замолчали и внимательно поглядели на Варвару, когда она проходила мимо них. У Варвары похолодело сердце. Они долго смотрели ей вслед, потом вернулись к прерванному разговору.

Стрелка с надписью на столбе, что стоял на углу, велела Варваре свернуть в переулок. Тут жил человек, которому Варвара могла сказать все не колеблясь, не задумываясь ни на минуту о последствиях, которые может иметь ее откровенность. Она поверила в человечность этого человека еще подростком и теперь почувствовала здесь, на углу у столба со стрелкой, что вера ее окрепла, стала еще глубже и больше из-за той бесчеловечности, которая только что ее коснулась.

Варвара шла переулком и думала, что в ящике стола у нее в Сивцевом Вражке осталась серая книжечка, теперь уже не нужная ей. И она вспомнила день, когда ей вручали эту книжечку в райкоме, и как она волновалась, и как волновался секретарь райкома, глазастый худенький мальчик в юнгштурмовке; он всем говорил одну и ту же фразу и всем одинаково пожимал руку. Комната райкома, где вручали билеты, была почему-то неприбранная и серая, словно запыленная, но вместе с тем полная солнца, света.

С этим ярким пыльным светом навсегда слились в ее памяти лица всех, кто стоял вокруг секретарского стола, на котором белела школьная чернильница-непроливайка в засохших ручейках фиолетовых чернил.

Райком стоял в саду. Когда Варвара вышла, зажав в руке билет, деревья сделали шаг ей навстречу, плеснули листвой, заговорили с ней на жарком, ей одной понятном языке юности, счастья, сбывшейся мечты, дальней дороги… Теперь она возвращалась и не могла не прийти к дому, где жил человек, открывший перед ней ту дальнюю дорогу.

Старая женщина с добрым морщинистым лицом протирала изнутри стекла. Женщина на минуту прекратила работу и, не отнимая от стекла руки с зажатой в круглом мягком кулаке тряпкою, посмотрела сквозь стекло на Варвару. Варвара стояла, охваченная великой печалью этой встречи, и не в силах была двинуться с места.

Галя дремала, положив головку ей на плечо. Женщина открыла окно и сказала:

— К Ленину пришла? Директора нет — еще рано. А хочешь, я тебя без директора пущу?

— Не надо, я приду позже, — ответила Варвара и ушла, поклонившись прозрачным окнам маленького дома.

Сквозь стекло виднелись в комнате стол, кровать и книжный шкаф, а когда Варвара поклонилась, изменился угол ее взгляда, и она увидела в стекле свое окаменевшее от удивления и напряженной надежды лицо, всю свою фигуру, вместе с Галей на руках, с дощатым забором, строениями и деревьями за спиной.

Она понимала, что стекло оставалось прозрачным, надо было только, не кланяясь, глядеть сквозь него, чтоб видеть то, что было самым дорогим…

С этой мыслью она пошла дальше, неся на руках своего ребенка…

За городом Варвару обогнал грузовик. Пустые бочки и ящики подпрыгивали и грохотали в кузове. Варвара посмотрела вслед грузовику, ее удивляло равнодушие шофера. Грузовик остановился метрах в трехстах впереди.

«Наконец догадался привести в порядок свой груз», — подумала Варвара и не ускорила шаг.

Она ошиблась.

— Садись, подвезу, — высунулось из кабины заросшее черной щетиной круглое лицо с мягким носом в угрях. — Далеко не уйдешь с ребенком на руках.

Она не отказалась, почувствовав вдруг, что не дойдет не только до Серпухова или Тарусы, но и до ближайшего уголка в тени, где можно было бы отдохнуть и накормить Галю.

Шофер был как шофер (возраста его нельзя было угадать) — в замасленной кепке, в распахнутой черной рубашке, под которой виднелась красная грудь. От него попахивало водкой и луком. Он молча гнал машину, время от времени ловко выдергивал одной рукой прямо из кармана брюк тонкую, как гвоздь, папиросу и одного же рукою зажигал спичку.

Проскочили Лопасню. Расстояние исчезало под скатами грузовика, ящики и бочки в кузове грохотали, это грохотанье своим непрерывным однообразием убивало все мысли, оставалось только смотреть вперед на дорогу и ждать, когда она кончится и настанет тишина, в которой можно будет снова сосредоточиться.

Серпухов возник неожиданно, скорее, чем она рассчитывала. Шофер не останавливаясь гнал машину через город. Когда выехали на тарусскую дорогу, он сбавил газ и сказал:

— Тут уж добирайся сама как знаешь…

В последний раз громыхнули ящики и бочки в кузове. Варвара вылезла из кабины и стала искать деньги в сумочке.

— Не надо, — пробормотал шофер, подавая ей баульчик. — Не у тебя одной горе…

До Тарусы Варвара добиралась целый день, то пешком, то на попутных подводах, которые попадались ей на короткие расстояния.

Варвара давно не была у матери, ей казалось, что она уже забыла тихий маленький город на высоком береговом склоне, где с каждого двора видны тусклое зеркало Оки и далекие, словно затушеванные расстоянием безграничные просторы Заочья.

Разбитая дорога, мощенная булыжником, вела ее дальше и дальше. Облупившиеся церкви с разнообразно покосившимися крестами маячили в придорожных селах. В полдень Варвара перешла мостик через Протву, всю забитую набухшим и почерневшим сплавным лесом. До Тарусы оставалось, может, километров двадцать, а у нее не было сил их пройти.

И все же она шла, и несла на руках Галю, и садилась отдыхать в тени березовых рощ, и даже вздремнула часок, и снова шла, и память все отчетливее воскрешала перед ней те улочки, но которым она ходила в детстве, так же вымощенные булыжником, между которым каждый год прорастала трава, кирпичные дворянские домики в центре города, гостиный двор с заколоченными лавками, грачиные гнезда, как взлохмаченные шапки, на вербах и осинах.

Глубокий глинистый овраг перерезал город на две части. За городом, у Кургана, где по вечерам собиралась молодежь, она встретилась с Сашей. Он приехал в усадьбу-музей художника Поленова и влюбился в этот маленький город. Неужели она не понимает, среди какой красоты живет, — сказал Саша. Он научил ее любить деревянные срубы, в которых тут жили, и маленькие крылечки, и светлые березовые леса, широким полукругом обступавшие город. Саша сказал, что эти леса посажены еще в восемнадцатом столетии, она не знала этого и не замечала их красоты. Он всему научил ее, а теперь его нет, и уже некому каждый день раскрывать ей глаза на мир, в котором она живет, в котором она могла и должна была быть счастливою.

Уже вечером, когда Варваре казалось, что снова придется ночевать с Галей в поле, впереди замерцали редкие огни Тарусы.

Варвара перешла глинистый овраг, сумрачный и неприветливый. В деревянном флигельке в глубине двора было уже темно. Варвара осторожно постучала в окно. Мать вышла на порог в одной юбке и платке, наброшенном на плечи, увидела босую Варвару с Галей на руках, маленький баульчик на крыльце у ног дочери и сразу все поняла.


— Прыгайте, — услыхала Варвара голос лейтенанта Кукуречного, — прыгайте, что же вы?

Голос Кукуречного вернул ее к действительности, она увидела ничем не прикрытую щель траншеи, земляную невысокую насыпь в стеблях кукурузы, выкрашенную в защитный цвет трубу на треноге, согнутую большую фигуру возле нее и поняла, что это и есть полковник Лажечников.

Варвара сползла в траншею, ей показалось, что она падает, не доставая дна узкой щели; она невольно ухватилась за плечо полковника. К ней повернулось большое удивленное лицо с симпатичным мясистым носом и недовольно поднятыми бровями.

— Вы кто?

Варвара не успела ответить, Кукуречный, лежа на животе над траншеей и приложив руку к фуражке, уже докладывал полковнику о ней. Конечно, он не забыл сказать, что генерал Костецкий приказал ему не задерживаться и немедленно возвращаться на КП дивизии.

— Можете быть свободным, лейтенант, — кивнул ему сдержанно Лажечников и обратился к Варваре: — Как вам понравилась наша музыка?

Над траншеей зашуршала кукуруза, они оглянулись вместе и увидели ноги Кукуречного, уже отползавшего к лесу. Даже ноги Кукуречного говорили о том, что душе его тем спокойней, чем дальше он от опасности.

12

Вся сложность человеческого поведения состоит в том, что человеку приходится одновременно думать о бесчисленном множестве дел и вещей, не одинаковых по своей важности, неравномерно далеких или близких к сегодняшнему его душевному состоянию и к той главной внутренней задаче, что всегда есть у каждого человека, независимо от того, появилась ли она по причинам, которые можно назвать внешними, или возникла из собственной потребности деятельной человеческой души.

Если бы человек мог сосредоточить все свои усилия на выполнении только той внутренней задачи, решение которой имеет главное значение для его существования, человеческая жизнь была бы и проще и плодотворней; еще проще и плодотворней была бы она, если бы человек, решая свою жизненную задачу, не сталкивался с препятствиями и трудностями, которые возникают на каждом его шагу то в виде внешних обстоятельств, то в форме внутренних сил, что постоянно противоборствуют и держат в напряжении механизм человеческого сознания. И вместе с тем — каким однообразным стал бы мир человека, если б человек был свободен от необходимости жить, действовать, мыслить и чувствовать одновременно по многим направлениям и не должен был бы выбирать единственно приемлемый путь из многих возможных путей, которые в каждом случае открываются перед ним.


Все уже было переговорено между ними, все она ему рассказала — до мельчайших подробностей, оставалось лишь одно, самое тяжелое, на что она не решалась. Ответ она знала заранее, она не могла его не знать, прожив столько лет со своим Алексеем Петровичем, и все-таки должна была собраться с силами и говорить.

Они сидели на завалинке в тени избы, генерал Савичев и Катерина Ксаверьевна, его жена, Катя… Окно генерал приказал открыть — на случай, если позвонит телефон. В избе, за столиком с разноцветными карандашами в граненом стакане, сидел капитан Петриченко. Он распорядился уже убрать завтрак, к которому не притронулись генерал с женой. На молчаливый — взглядом — вопрос официантки из штабной столовой Петриченко так же молча пожал плечами, — ничего, мол, не знаю, ничего не понимаю.

Иногда Петриченко смотрел в окно, видел согнувшуюся спину генерала, а когда тот поворачивался к жене, — его потемневшее лицо. И согнутая спина всегда подтянутого Савичева, и его лицо, которое даже в самые трудные минуты не теряло приветливого выражения, а теперь казалось окаменевшим и холодным, волновали и беспокоили Петриченко.

С чем приехала к мужу Катерина Ксаверьевна? О чем они говорят тихими голосами, шепотом, так что нельзя разобрать ни слова? Хорошо, что они сидят в тени, под тем окном, что выходит во двор. С улицы их не видно. Бог знает, что могли бы подумать штабные болтуны, увидав сегодня генерала Савичева… И Катерина Ксаверьевна — капитан Петриченко совсем не такою представлял ее себе, — хоть и сидит она напряженно, высоко держа голову, видно, как плечи ее опустились, будто их придавила какая-то тяжесть.

Иногда Катерина Ксаверьевна вынимает платочек из небольшой продолговатой сумочки, нерешительно мнет его в руках, словно собирается приложить к глазам, но глаза у нее сухие, платочек снова исчезает в сумочке, тихо щелкает замочек, и Катерина Ксаверьевна снова сидит молча рядом с Алексеем Петровичем, в десятый и сотый раз обдумывая те последние слова, которые должна ему сказать. И хоть Катерина Ксаверьевна в красивом столичном платье, хоть волосы ее тщательно причесаны и длинные ногти покрыты розовым лаком, а Алексей Петрович в новом кителе с блестящими генеральскими погонами, почему-то капитану Петриченко кажется, что ни генерал сейчас не похож на генерала, ни Катерина Ксаверьевна — на генеральскую жену. Вот так, должно быть, сидят на завалинке под избой где-то в Чкаловской области его отец и мать, которых он успел из-под носа у немцев вывезти из Миргорода, — сидят и думают о нем.

«Конечно же отец и мать сидят под окном, — наконец решает капитан Петриченко, — у них ведь есть сын, Володя, и все, что сейчас говорится под окном, может говориться только о нем, о Володе».

Зазвонил телефон, Петриченко быстро схватил трубку, послушал и сказал тихим железным голосом: «Генерал сейчас занят». Может, поэтому он и не услышал, как Катерина Ксаверьевна сказала те слова, которые ей трудней всего было произнести.

— Нет, Катя, — ответил на эти слова Алексей Петрович, — этого я не смогу сделать.

— Почему? — Катерина Ксаверьевна поспешно вынула свой крохотный платочек, но словно опомнилась, не поднесла его к глазам, а разостлала и начала разглаживать у себя на коленях. — Ты же знаешь, как опасно быть летчиком-истребителем.

Солнце совершает свой путь по небу, тень избы укорачивается и переползает по траве, и там, где трава попадает под его горячие, лучи, она сразу молодеет, эта вытоптанная, пропыленная трава, становится яркой и блестящей, а та, что остается в тени, кажется седой и холодной, словно мертвой.

«Вот, значит, в чем дело, — неподвижным от удивления взглядом смотрит поверх плеч генерала и его жены на седую холодную траву капитан Петриченко, — вот в чем дело у нашего генерала. Боевой век летчика-истребителя действительно недолог».

— Скажут, Савичев прячет своего сына от опасности, — слышит Петриченко, как совсем тихо отвечает генерал жене.

— Люди всегда слишком много говорят, — сразу же отзывается Катерина Ксаверьевна, — а Володя у нас один.

Снова звонит телефон, Петриченко снова протягивает руку к трубке, собираясь сказать, что генерал Савичев занят, но подносит трубку к уху, и лицо его вдруг освещает радостный испуг.

Держа трубку на расстоянии, как гранату, что вот-вот разорвется, Петриченко говорит в окно тем особым, адъютантским голосом, от которого никак не может отучить его Савичев:

— Член Военного совета просит вас!

Генерал Савичев поднимается, всовывает голову со двора в окно и берет трубку. Вид у Савичева совсем не генеральский: он лежит грудью на подоконнике, лицо у него темное и измученное. Катерина Ксаверьевна еще выше поднимает голову. Петриченко замечает, что в ее прямых черных волосах, собранных небольшим узлом на затылке, просвечивают серебряные нити. Сколько ей может быть лет? Шея у Катерины Ксаверьевны тонкая, как у молодой женщины, а ей уже, наверное, под пятьдесят.

Савичев разговаривает с членом Военного совета бодрым, деловым голосом, даже что-то похожее на шутку или остроту прорывается в его речи, но по темному огоньку в глазах видно, что слова, которые он произносит, говорит не он, а кто-то другой, возможно, это говорит его китель или веселые золотые погоны, а сам он молчит, прислушивается к тому, что делается сейчас в душе Катерины Ксаверьевны, в его собственной душе.

Петриченко старается не глядеть на генерала. Он боится, что Савичев заметит в его взгляде жалость и сочувствие, берет из граненого стакана и начинает старательно оттачивать карандаш.

Савичев положил трубку на подоконник и сел рядом с Катериной Ксаверьевной.

— Не только у нас с тобою один сын. Сотни тысяч отцов уже отдали своих единственных сыновей, Катя.

— Ты знаешь это — отдали.

— Знаю, Катя, все знаю.

— Ему ведь нет еще и двадцати.

— Мне было ненамного больше, когда я пошел на войну, а видишь, ничего.

— Тогда была не такая война.

— Я и потом воевал и теперь воюю, Катя…

— Кто знает, чем все это кончится? Теперь совсем иначе воюют.

— Да, я согласен, тогда было легче.

— Чем дальше от огня, тем лучше.

Катерина Ксаверьевна едва шевелит губами, но Петриченко слышит ее слова, лицо его покрывается красными пятнами, он не видит этого, конечно, но чувствует, как жаркая волна стыда поднимается и заливает его с головою. Петриченко прикладывает ладонь к щеке, словно кто-то дал ему пощечину. Катерина Ксаверьевна не думала о нем, конечно же она о нем не думала, он для нее не существует, она сказала это, думая только о своем Володе, но словно наотмашь ударила его по лицу своими тихими словами. Ведь это он, он сидит далеко от огня, в чистой избе, возле воспитанного, доброжелательного генерала, который трижды подумает, прежде чем послать своего адъютанта в опасное место. А там — даже трудно представить себе, как далеко там, на такой же завалинке, — молча сидят его отец и мать, ждут писем, не спят по ночам, боятся за него…

Там не знают подробностей, все прикрывает номер полевой почты, а что за этим номером не окоп на передовой, а чистая, тихая изба — откуда им знать, он ведь об этом не писал!

— Подумай, Катя, — говорит Савичев медленно и твердо, — подумай, как будет чувствовать себя Володя, если я посажу его куда-нибудь в штаб. Под крылышко знакомого генерала…

И Савичев говорит это, не думая о своем адъютанте, ему сейчас не до Петриченко, он не знает, не может знать, что каждое его слово бьет молодого капитана, как удар кнута. Петриченко прислоняется к прохладной выбеленной стене, погон блестящей арочкой поднимается у него на плече, одна из четырех звездочек колет щеку. Правда, все правда: первое время ему было совестно чинить карандаши, соединять телефоны и вызывать Калмыкова, а потом он привык, и, если б не сегодняшний разговор генерала с женою под окном, чувство стыда так никогда и не проснулось бы в нем…

— …Я посажу его в штаб, а его товарищи…

Катерина Ксаверьевна резко поворачивает лицо к мужу:

— У тебя в штабе сидит молодой капитан, у него тоже, наверное, есть товарищи. Ты же не задумываешься над тем, как он себя чувствует. Кто-то должен сидеть в штабе, почему же сидит этот капитан, а не Володя?

Савичев закрывает лицо руками. Неужели это его Катя, та Катя, что покинула родителей и пошла с ним в водоворот, в опасности гражданской войны, во все ее неожиданности, ни о чем не думая, проникаясь только его мыслями, его верой, его энтузиазмом, верная, самоотверженная Катя! Дело же не в том, что будут говорить люди, собственная совесть иногда говорит такие жестокие слова, какие никто не решится бросить человеку в глаза. Неужели она не боится собственного сердца? Да, годы изменили его Катю, душа ее устала, она думает уже только о собственном спокойствии, и ее страх за Володю — это страх за себя.

Какое значение имеет, что будет чувствовать Володя? А что буду чувствовать я, если… Что будешь чувствовать ты?

Савичев молчит. Он знает, что будет чувствовать. Он давно уже носит это в себе. Оттого ему и тяжело посылать людей в огонь, что каждый раз он думает о своих близких — о ней, о Володе… Но он не хочет уклоняться от испытаний. Зная цену человеческим страданиям, он не просит для себя льготы. Человек не может быть счастлив за счет чужих страданий. Собственное счастье завоевывается счастьем всех, оно не меньше становится, а больше, если разделить его на миллионы сердец. Мир, труд, жизнь… А если надо отдать жизнь за мир и возможность труда? Не только за то, чтоб фашисты не топтали поля отчизны, не гноили людей в концлагерях, не душили в газовых камерах, но и за то, чтоб женщина не шла в тяжелой робе под землю, чтоб не налегала тонкими руками на ручку компрессорного молотка, — за это тоже надо отдавать жизнь… И если отдают ее миллионы, то чем же он лучше любого среди этих миллионов, чтоб сохранить жизнь для себя, для собственного счастья? Собственным счастьем можно убить душу так, как не убьет ее общее горе.

— Ты всегда понимала меня, Катя.

— Меня ты сегодня не понимаешь.

На языке Катерины Ксаверьевны это значит: ты не любишь меня. Она не знает, что в эту минуту, в минуту наибольшей ее слабости, он любит ее сильнее, чем когда бы то ни было в жизни. Но он не может ей этого сказать, он не может даже продолжать этот разговор. Член Военного совета уже второй раз интересуется фотографиями «тигра».

— Извини, Катя, — говорит Савичев и поворачивается к окну: — Петриченко, соедините меня с генералом Костецким.

— Есть, — поспешно отвечает Петриченко и начинает крутить ручку телефонного аппарата.

Буря бушует в душе этих трех людей, буря, которой не видно на поверхности, которая разрушает и укрепляет, убивает и воскрешает сердца.

«Как хорошо, что прилетела Катерина Ксаверьевна, — думает Петриченко, думает и крутит ручку телефонного аппарата, — как хорошо, что она прилетела и что идет этот разговор под окном… «Молодой капитан… У молодого капитала тоже есть товарищи…» Боже мой, а где же они? Игорь Куценко попал в окружение, Мишу Романовича разорвала бомба, прямое попадание. Сема Любарский остался без ноги…»

— Петриченко, — слышится голос Савичева, — почему не отвечает Костецкий?

«Ты сидишь здесь у телефона, молодой, здоровый, с четырьмя звездочками на погонах, — слышит Петриченко в голосе Савичева, — а твои товарищи… С ними теперь никаким телефоном не свяжешься! Мой Володя будет летать на истребителе, за ним будут гоняться фашистские асы, а ты будешь крутить ручку телефона…»

Петриченко неистово крутит ручку, бледный, с закушенными до боли губами.

Член Военного совета дважды напоминал о снимках, — он должен иметь их сегодня. «Едва ли это возможно», — подумал Савичев, но ответил члену Военного совета, что снимки под вечер обязательно будут готовы, не позже утра, во всяком случае. Что касается листовок, о которых тоже напоминал член Военного совета, то с ними дело куда проще, текст уже написан, Савичев сам прочел и выправил его, и приказал сдать в редакционную типографию. Но листовки без клише подбитого «тигра» все равно нельзя печатать: надо, чтоб солдаты видели этот танк неподвижным, бессильным, мертвым. Ничто так не укрепляет дух бойца, как вид мертвого врага и его разбитого оружия. Надо еще раз позвонить в редакцию, чтоб ни в коем случае не давали в печать листовок без клише. А Катя сидит рядом и ждет от него ответа на вопрос, в котором он услышал: жить или не жить? Что он может ей ответить? Что он может ответить себе? Ответ один — жить, но это значит также — не отступать перед жизнью, смотреть прямо в глаза опасности, тревоге, смерти. Иного ответа он не знает. Но как это сказать, в какие слова вложить, чтоб Катя поняла его так, как понимала когда-то? Хоть бы поскорее неповоротливый Петриченко связал его с Костецким, с генералом Родионом Павловичем Костецким, с больным, одиноким Родионом, с его ограбленным другом Родькой… Сказать ему, что Катя приехала, что вот она — рядом, может взять трубку, если он хочет с ней поговорить? Сколько лет прошло с того вечера, когда он поджидал Родиона на улице и считал время по ударам пульса?.. Может, лучше было бы, чтоб Родион был теперь на его месте, а он там, в землянке Родиона, с единственным спасением от всех болей — с известным крепким чаем генерала Костецкого… Нелегко об этом думать. Вообще все нелегко. Нелегко воевать. Нелегко быть отцом. Нелегко отвечать за судьбу людей, которые полагаются на тебя. Нелегко быть человеком.

— Генерал Костецкий на проводе, — сказал Петриченко и протянул трубку в окно Савичеву.


Как только Костецкий, приказав лейтенанту Кукуречному проводить Варвару Княжич в полк Лажечникова, вернулся в землянку и лег на свои нары, сразу же зазуммерил телефон.

Трубку, как всегда, снял Ваня.

Ваня по голосу узнал Петриченко и сразу же передал трубку Костецкому, зная, что его генерала вызывает генерал Савичев, с которым у Костецкого очень сложные и непонятные взаимоотношения, совсем не такие, как между начальником и подчиненным, но и не такие, какие бывают меж равными. В чем тут дело, Ваня не понимал. Величают они друг друга по имени и отчеству и вместе с тем на «ты», как друзья, а друзьями Ваня не мог бы их назвать, что-то разделяет их, какая-то невидимая для Вани стенка. Из чего сложена эта стенка, неизвестно; совершенно прозрачная, но крепкая стена, трудно пробить ее, а может, и невозможно.

Костецкий не сразу смог ответить Савичеву — боль снова мучила его.

Приступ боли, как всегда, начался ласкающими прикосновениями и, как всегда, напомнил Костецкому игру кошки с мышью: так кошка играет со своей жертвой, ласково трогая ее бархатной лапкой, прежде чем выпустить когти и перегрызть ей хребет безжалостно острыми зубами.

Костецкий натянул до подбородка свой белый тулуп, он тяжело дышал, с шумом набирая и выпуская из груди воздух, и сам слышал, как шуршит и потрескивает мембрана, усиливая его дыхание.

— Как здоровье, Родион Павлович? — услышал Костецкий в трубке голос Савичева, зажмурился от боли, но, притворяясь здоровым, ответил:

— Прекрасно себя чувствую, Алексей Петрович, благодарю за внимание!

Ему надо было притворяться здоровым и бодрым, чтоб Савичев не продолжал разговора о здоровье, который был для него нестерпимым, так как всегда заканчивался предложением лечь в госпиталь на лечение, что означало больше — сдать дивизию как раз перед событиями, которых ждет вся армия, весь фронт, вся страна.

«Дивизию я не сдам, разве что вы меня силой заставите, — думал Костецкий. — Говорю, что здоров, — значит, здоров, и у вас нет оснований не верить мне».

Костецкий еще раз упрямо, с вызовом сказал в трубку:

— Чувствую себя прекрасно!

Савичев не поверил, зная, как тяжело болен Костецкий, но притворился, что поверил, чтоб не раздражать командира дивизии: разговорами тут не поможешь, нужно спасать человека, хотя он сам не хочет, чтобы его спасали.

— Вот и хорошо, — сказал Савичев, — очень рад за тебя. Я, собственно, насчет этой… домашней хозяйки… Понимаешь? Прибыла она к тебе?

— Давно прибыла, — бодрым голосом подхватил Костецкий шутку Савичева, — давно прибыла и уже пошла на базар.

Разговор между двумя генералами происходил как бы в два ряда: один ряд складывался из слов, которые они произносили и слышали и которые мог бы услышать каждый, а другой возникал из встречных мыслей, которые они оба хотели скрыть друг от друга, но которые так или иначе были им обоим известны.

— Угощал ты ее своим чаем? — веселым голосом спросил Савичев, думая в это время, что он не должен верить притворной бодрости Костецкого — пусть это жестоко, но не должен: еще большей жестокостью было бы поверить, что Костецкий здоров, и оставить его в дивизии; еще большой жестокостью — по отношению к Костецкому и к людям, жизнь которых ему доверена. Надо еще раз переговорить с членом Военного совета… Нельзя больше тянуть. Костецкий убивает себя своим крепким чаем. Надо его в Москву, в хорошую клинику, именно в клинику, а не в госпиталь. Может, московским профессорам еще удастся спасти Родиона.

Савичев сам не верил своей надежде.

— Мой чай не для нее, — хрипло и резко засмеялся в это время Костецкий, радуясь, что ему удалось избежать разговора о здоровье.

Пусть Савичев сколько ему угодно Проезжается по поводу пресловутого чая, Костецкого он не перехитрит… Конечно, Алексей желает ему добра. Да только знает ли он, что хорошо, а что плохо для Костецкого? Кажется, мог бы понимать, что без дивизии он не проживет и одного дня… Нет, Савичеву его не перехитрить, дивизию он не сдаст, нужно только получше притворяться здоровым, выиграть время, чтобы там, наверху, не решили его судьбу до событий. Начнутся события, о нем забудут, не станут тыкать в глаза здоровьем, все будет зависеть только от того, пойдет его дивизия вперед или не пойдет, а здоровый он или больной — это утратит значение. Всю жизнь прожил на марше, где же и конец встречать, как не в бою…

Костецкий молча дышал в трубку ровно столько времени, сколько нужно было, чтоб выговорить то, о чем он думал. Савичев терпеливо слушал его молчание, наконец вздохнул и сказал:

— Будь здоров, Родион Павлович… Ты проследи, пожалуйста, чтобы она не задерживалась на базаре, мне картошка нужна к ужину.

— Как только купит, так и отправлю ее к тебе, — ответил Костецкий. И вдруг закричал в трубку раздраженно и зло: — А насчет моего здоровья, Алешка, ты не беспокойся — до Берлина дойду!

Ваня удивленно и испуганно поднял голову.

Савичев в это время опять напряженно думал, сказать Костецкому о приезде Катерины Ксаверьевны или не говорить. Бессильный, отчаянный выкрик Костецкого положил конец его колебаниям. Нет, не надо говорить… Пусть не знает… Так лучше.

— До Берлина всем нам дойти нужно, — тихо сказал Савичев и положил трубку.


Костецкий долго лежал, обессиленный своим выкриком и сдержанным ответом Савичева. Правда, до Берлина всем нужно дойти, но голос Савичева сказал Костецкому, что его старый друг не верит в возможность для него, Костецкого, дойти туда, куда нужно им всем.

«Я, может, и дойду, — слышалось Костецкому в голосе Савичева, — дойду, если не наскочу на мину или не попаду под бомбу… А тебе уже не дойти».

Боль снова зашевелилась в нем, он понял, что, если даст ей разыграться, дело может обернуться плохо: придется вызывать медсестру, а она доложит врачу — не оберешься тогда разговоров.

— Чаю, — потребовал Костецкий таким заржавелым голосом, что Ваня не посмел возражать и сразу же подал ему стакан.

— Заваривай покрепче, — не глядя на своего ординарца, сказал генерал.

— Очень крепкий, товарищ генерал, вы попробуйте…

— Крепче!

Ваня вздохнул и долил из пузатой бутылки в стакан красноватой жидкости.

Костецкий спустил ноги с нар и стал прихлебывать свой чай. Боль начала глохнуть, словно у кошки притупились когти, словно она тронула ими Костецкого напоследок и успокоилась.

Костецкий тоже успокоился, не столько оттого, что боль на какое-то время прошла, сколько потому, что наконец победил в себе вызванное болью бессильное раздражение, которое он минуту назад не мог сдержать и так откровенно выплеснул на Савичева.

Хоть их разговор был очень коротким, хоть вопрос Савичева о домашней хозяйке был изложен в шутливой форме и сделан словно мимоходом, — мол, он не очень интересуется этим пустяковым делом, — Костецкий понимал, что все это неспроста, что фотографирование «тигра» дело очень важное, если Савичев лично интересуется им. Костецкий подытожил телефонный разговор двумя краткими словами: «Уже скоро…»

Уже близок тот час, которого он так долго ждал.

Родион Костецкий хорошо понимал свою болезнь и лучше, чем кто-нибудь другой, знал, что дни его сочтены. Он не думал о смерти и не боялся ее. Если он и хотел жить, несмотря на постоянное страдание, так только потому, что его существование поддерживала мысль, ради которой стоило побеждать боль, заглушать ее впрыскиваниями и знаменитым чаем из пузатой бутылки ординарца Вани.

Почувствовав первые приступы болезни во время Сталинградской битвы, Костецкий упрямо отказывался лечь в госпиталь; тем более страшной казалась ему мысль оставить дивизию теперь, когда война двинулась на запад.

Костецкий знал, как быстро развиваются подобные болезни, знал, что болезнь давно жила в нем и теперь только заявила о себе постоянной болью: готовься, Родион, уже скоро…

Нет, до границы дойти у него уже не хватит времени. Но хоть до Украины, до того богом проклятого Трубежского болота, где легли остатки его дивизии после трехмесячного отхода под страшным натиском фашистов, после кровопролитных арьергардных боев, круговых оборон, ночных маршей и непрерывных контратак! Неужели он не дойдет до Трубежа, до Днепра, до его взорванных мостов?

Сразу же после Сталинграда Костецкий почувствовал себя лучше.

В марте пружина наступления ослабела, и освобожденный Харьков снова попал к фашистам. Поля и дороги раскисли и напоминали Костецкому вязкий чернозем украинского левобережья, по которому он выходил из окружения осенью сорок первого года. Фронт закапывался в землю, части перегруппировывались, пополнялись людьми и боевой техникой.

Казалось, что это короткая передышка перед новым движением вперед. Но прошли апрель и май, дороги высохли, а затишье на всем фронте продолжалось.

Стало известно, что немцы стягивают огромные резервы и готовят неслыханное по размаху наступление, чтобы взять реванш за разгром под Сталинградом и паническое отступление по всему фронту. Окончательные намерения фашистского командования не были ясны и самому Гитлеру. Он знал только, что должен наступать, что только грандиозным наступлением можно предупредить окончательный упадок боевого духа и разложения немецкой армии. Самым удобным местом была Курская дуга. Конфигурация фронта давала возможность одновременного наступления с севера и юга с целью окружения советских войск, расположенных внутри Курской дуги. На случай успеха можно было думать, как развить его дальше, вплоть до далеко идущего броска на северо-восток, в обход Москвы, что снова поставило бы советскую столицу под угрозу падения.

Дивизия генерала Костецкого держала оборону на главном направлении намеченного немцами удара, и Костецкий, как опытный генерал, не мог этого не знать. Против него стояла дивизия прославленных гитлеровских головорезов, для устрашения названная громким именем; она была только одной из многих пехотных, танковых и моторизованных дивизий, составляющих группу армий «Юг», которая должна была осуществлять замысел гитлеровского командования севернее Харькова.

Генерал Костецкий из своей землянки хорошо видел глазами дивизионных разведчиков, как готовит своих солдат к наступлению командир гитлеровской дивизии, стоявшей против него, видел, не терял времени и неутомимо руководил подготовкой своих бойцов к обороне.

Как то, что делал командир гитлеровской дивизии, было только частью гитлеровского плана, так и то, что делал Костецкий, было только частью мер советского командования, рассчитанных на выматывание, обескровливание, перемалывание и в дальнейшем, в ходе решающего движения вперед, окончательное уничтожение гитлеровских сил.

Меры Костецкого были не только мерами его дивизии, они были частью общей обороны армии, в которую входила его дивизия, и фронта, в который входила его армия, и, наконец, обоих фронтов, противостоявших гитлеровцам на Курской дуге, а также третьего резервного фронта, что сформировался у них в тылу и мог быть использован как для обороны, так и для наступления: для обороны в том случае, если бы фронты не выстояли и вынуждены были бы отступить, и для наступления, если бы гитлеровцы в ходе своего удара исчерпались, на что рассчитывало наше командование и в чем в конечном счете не ошиблось.

Хоть генерал Костецкий редко выходил из своей землянки, хоть он больше лежал на нарах, укрывшись до подбородка белым тулупом, он до мельчайших подробностей знал полосу обороны, порученную его дивизии.

Костецкий знал также, что, если его дивизия не выстоит на главном рубеже, если она пошатнется или отойдет, враг не сможет вырваться на оперативный простор, он натолкнется на армейскую полосу обороны, лежащую за ним в тылу, прикрывая пути к фронтовым рубежам обороны, которые имеют общую глубину до семидесяти пяти километров… Но и это еще не все — за рубежами двух фронтов, которые должны принять на себя удар гитлеровского наступления, лежит рубеж обороны резервного фронта, название которого в дивизии произносят шепотом, а еще дальше за ним — на расстоянии трехсот километров от переднего края — государственный стратегический рубеж, простирающийся от района Лебедяни на юг по течению Дона.

Костецкий давно примирился с мыслью, что он должен выстоять на своем рубеже и только потом двигаться вперед. Для него дело теперь заключалось в том, чтобы дождаться той минуты, когда все начнется: здесь и теперь все должно решиться.

Не Костецкого вина была в том, что он отступил от государственной границы в июне сорок первого года, не его вина была и в том, что остатки его дивизии легли на Трубежском болоте, как остатки многих других дивизий во многих других местах, но он не мог не брать и на себя части большой общей вины, на ком бы она ни лежала и какими бы причинами ни была вызвана… Тогда он видел много, теперь он знал уже все, и это знание придавало ему сил и уверенности, что не только он выстоит, но и никто не поколеблется: пусть грянет первый выстрел, для врага он будет началом конца.

Костецкий давно уже выпил свой чай и теперь снова лежал под тулупом на нарах. Свирепая кошка снова тронула его бархатной лапкой, поласкала, поиграла и вгрызлась со всем неистовством в поясницу.


— Вызывай Лажечникова, — проскрипел Костецкий, выгибаясь колесом от боли. Только перед Ваней Костецкий не скрывал своего состояния: он знал, что Ваня его не выдаст.

Знакомый голос Лажечникова возник в трубке сразу же, словно командир полка стоял где-то рядом, совсем близко, и говорил тихо и осторожно, глядя на искаженное болью лицо командира дивизии.

— Я слушаю, — сказал Лажечников.

— Что у тебя там слышно? — едва выдавил из себя Костецкий, сразу поняв, что Лажечникову тяжело с ним говорить.

— Ничего не слышно, — ответил Лажечников, — тихо, как на печи.

Голос Лажечникова звучал успокаивающе, почти ласково, но в этой успокаивающей ласковости Костецкий слышал лишь то, что хотел слышать, что ему подсказывали его боль и усталость.

«Зачем вам волноваться, — слышал Костецкий в голосе Лажечникова, — лежите себе в своей землянке и пейте чай, мы и сами знаем, что надо делать и когда тихо и когда гремит… Вы ведь давно уже не командуете дивизией, она сама собой командует — начальник штаба командует, и командиры полков командуют… Вам надо в госпиталь, мы тут как-нибудь без вас обойдемся…»

На деле же Лажечников думал совсем о другом. В кармане у него лежало письмо от сына, и он думал, что надо наконец улучить минуту и прочесть письмо, а тут все время мешают — то начинается обстрел, то приводят какую-то женщину-фотокорреспондента и надо с ней разговаривать, то звонит командир дивизии, а с ним надо быть особенно внимательным и деликатным: больной человек легко обижается.

Костецкий не мог обижаться на Лажечникова. Если он приписывал ему свои мысли, то только потому, что знал, с каким уважением относится к нему бывший лектор, случайно очутившийся в его дивизии в день, когда началась война… Трудно было тогда предполагать, что Лажечников так быстро превратится в боевого командира… И на границе хорошо показал себя, когда все спуталось, и на Трубеже… Костецкий вспомнил колыхание носилок над черным ночным болотом, освещенное вспышкой ракеты большое лицо Лажечникова, шедшего рядом.

Растроганный внезапно нахлынувшими воспоминаниями, Костецкий спросил, с трудом сдерживая волнение, которое совершенно не относилось к словам, что он произносил:

— Она уже у тебя?

Голос его прозвучал в трубке нетерпеливо и резко, Лажечников не знал, что думает в это время командир дивизии, и ответил коротко:

— Давно прибыла. Вот сидит рядом со мной.

Костецкому ответ Лажечникова показался небрежным, но отчитывать командира полка Костецкий не стал: разговор с Савичевым, боль и ненужные воспоминания утомили его… Трубка ускользала. Костецкий прижал ее щекой к подушке и заставил себя говорить.

Скрежетание голоса Костецкого полетело по проводу к Лажечникову, и из этого скрежетания, искаженного разными помехами на пути, вынырнули, как поплавки, одно за другим слова:

— Сверху интересуются… Лично обеспечь своевременное выполнение. Понятно? Ждут сегодня… У меня, все… У тебя есть что-нибудь?

— Ничего нет, — ответил Лажечников. — Будет выполнено.

— Выполняй, — всплеснулся голос Костецкого в трубке. — Понимаешь?

Больше ничего Костецкий не сказал, но и этого было довольно, чтобы Лажечников понял, что у командира дивизии есть причины так интересоваться корреспондентом, прибывшим фотографировать подбитый «тигр». Мысль Лажечникова сразу заработала в том же направлении, что и мысль Костецкого во время разговора с Савичевым, и он подумал теми же словами, что и Костецкий: «Значит, уже скоро…»

— Все понимаю, — сказал Лажечников, не отнимая трубки от уха (может, командир дивизии еще что-нибудь скажет), но в трубке только что-то потрескивало и слышалось обычное гудение, как всегда на линии. Лажечников подержал трубку еще немного возле уха и отдал телефонисту.

Обеспечить своевременное выполнение задания — приказ был недвусмысленный. Лажечников хорошо понимал всю важность задания, возложенного на фотокорреспондента Варвару Княжич, которая сидела рядом с ним в траншее, но, несмотря на это, ничего не мог сделать, чтобы обеспечить так необходимую «наверху» своевременность. Солнце уже поворачивало на запад — ничего не выйдет из этого фотографирования, он хорошо знает, где стоит танк; если фотокорреспондент доберется к нему, все равно солнце будет ослеплять глаза, напрасные хлопоты — лучше отложить все это на утро.

— А разве он не на этом берегу?

— Если бы капитан Жук пустил его на этот берег, мы с вами не сидели бы тут.

— Что же мне делать?

Стоило ли сидеть под огнем в блиндаже телефонистов, чтобы узнать, что по дороге к немецкому тапку надо еще форсировать реку! Неужели там, в штабе, не знают ничего? Или, может, их неверно информируют? Нет ничего легче — написать, что реку форсировали, танк подбили… Недаром же у этого полковника такой вид, словно он в чем-то виноват перед нею. Написал, что подбили, а теперь вывертывайся!

Она буквально поняла Лажечникова.

— Я же не могу вернуться к Савичеву без снимков, — с отчаянием в голосе сказала Варвара.

Лажечников закуривал папиросу, по привычке низко наклонившись в окопе. Воротник расстегнутой гимнастерки встопорщился хомутом, и Варвара увидела у Лажечникова на шее россыпь больших, неправильной формы рыжеватых веснушек.

Варвара невольно отвела взгляд. «Боже мой, у Саши были такие же веснушки на шее и на плечах… Что же это такое? Зачем эти напоминания в такую минуту и в таком месте? Зачем все сходится так, словно нарочно: и встреча с майором Сербиным, и эти веснушки на шее у полковника, который посылает неправильные сводки в штаб, а теперь не знает, что со мной делать».

Лажечников все еще раскуривал свою папиросу: в его сгорбленной фигуре было что-то беспомощное, и Варвара чувствовала к нему жалость, но жалость эта была смешана с неуловимой враждебностью и раздражением, которого она не могла объяснить. Еще больше раздражаясь от непонятности всего, что происходит с нею и в ней, Варвара сказала чужим, холодным голосом:

— Ну как вы хотите, а я должна выполнить приказ Савичева.

Лажечников поднял голову, затянулся глубоко и, пряча папиросу в кулаке, как сделал бы это ночью, посмотрел на Варвару полным понимания, доброжелательным взглядом.

— А вот стемнеет, переправим вас за реку, дождетесь там рассвета и сфотографируете. Все будет в ажуре.

Впечатление беспомощности, которое производил Лажечников, когда сидел согнувшись над папиросой, сразу исчезло. У Лажечникова был спокойный вид уверенного в себе человека. На нее глядело большое чистое лицо с симпатичным толстым носом и добрыми глазами, над которыми нависали кустистые брови, золотистые, с выгоревшими на солнце, совсем белыми волосками.

Лажечников старательно застегнул воротник, сидя оправил гимнастерку, в последний раз приложил глаз к окуляру стереотрубы и проговорил, как показалось Варваре, голосом специально для нее бодрым:

— А теперь мы пойдем обедать… Вы, я думаю, тоже проголодались? Артиллерийский обстрел всегда нагоняет на меня аппетит.

— Да, — ответила Варвара, которая давно уже чувствовала голод, — я с утра ничего не ела.

А Лажечников говорил уже деловым, начальническим голосом, обращаясь к кому-то третьему:

— Я на вас полагаюсь, Кахеладзе. Если что — сразу же связывайтесь со мной.

Тут только Варвара заметила, что в траншее кроме Лажечникова и телефониста был еще аккуратный лейтенант. Лицо ого с синими от бритья щеками, под широким зеленым шлемом, похожим на панцирь черепахи, казалось маленьким, как кулачок.

— Гору Тетнульд в Сванетии знаете, товарищ полковник? — ответил приятным голосом Кахеладзе, готовясь занять место у стереотрубы. — Полагайтесь на меня, как на ту гору.

Лажечников молча улыбнулся, глядя, как лейтенант с независимым видом уже устраивается на его месте.

— Давайте потихоньку за мной, — наклонился к Варваре Лажечников, — и делайте все, как я… Понятно?

— Понятно, — почему-то прошептала Варвара, наполняясь доверием к спокойному и уверенному в своей силе полковнику.

Лажечников поднялся и, напрягшись, вылез из окопа. Через минуту Варвара, низко пригибаясь и временами совсем припадая к земле, уже бежала за ним зигзагами по искалеченному недавним обстрелом кукурузному полю.

Они уже пробежали мимо блиндажа телефонистов, когда вдруг в тишине, что, казалось, надолго воцарилась вокруг, послышался орудийный выстрел. Снаряд разорвался у них за спиной — очень близко. Варвара невольно оглянулась и увидела столб земли и дыма над местом, где только что был блиндаж. Из этого столба падали в кукурузу обломки бревен, комья земли и еще какие-то темные, почему-то страшные куски. Потом дым рассеялся, и над местом взрыва в воздухе закружился белый, с рыжеватыми перьями на крыльях, одинокий голубь.


БЕС ПРАЗДНОЙ БОЛТОВНИ И ХОЛОДНОГО ЛЮБОПЫТСТВА живет в углу редакционного коридора, в затканном паутиной старом шкафу, между пустыми бутылками из-под чернил, рваными скоросшивателями, пузырьками с окаменевшим конторским клеем и картонными коробочками от кнопок и скрепок. Если б не он, этот старый распущенный бес, в редакции царила бы приличная сдержанность, свойственная любому другому учреждению, потому что вне редакции все ее сотрудники используют отпущенную им на день норму человеческих слов с определенными промежутками для отдыха языка и мысли, — а тут стоит им только сесть за свои столы, как беспокойный бес начинает дергать их за ниточки или щекотать под языком (не знаю уж, как это там у него устроено); вот и вспыхивает та болтовня, от которой вспухает голова даже у тети Насти, что сидит неподвижно, как скифский идол, у редакционного лифта и перемалывает языком десять тонн устарелых новостей и свежих сплетен в течение своего рабочего дня.

Спросите у тети Насти, что будет в воскресенье на обед у Дмитрия Лукича Пасекова, главного редактора, и какие подарки привез он жене из Гаваны, — спросите и получите исчерпывающие сведения, которые не нуждаются в проверке. Осведомленности тети Насти мог бы позавидовать любой отдел кадров, но и она была поражена, увидев перед редакционным лифтом красивую молодую женщину, следом за которой с убитым видом шел неопределенного возраста небритый юноша без фуражки, в рыжем свитере и стоптанных башмаках. Они не были зарегистрированы в феноменальной памяти тети Насти ни как штатные сотрудники, ни как безнадежные авторы, ни как случайные посетители редакции.

— Как пройти в отдел фото? — спросила Галя Княжич, пропуская в кабину своего спутника.

— Под самое небо, — пропела тетя Настя, — да коридором в конец направо, да по лестнице вниз на два этажа, как раз там оно и будет… Читать умеете? На дверях надпись, надо стучать… А что они там делают, в темноте, при красном фонаре, я уж вам и не скажу.

Дверь хлопнула, лифт пошел вверх; казалось бы, и делу конец, но бес уже дернул тетю Настю за язык — мельница пошла крутиться, теперь только подбрасывай мелево.

— Пришло их двое наниматься в фотокорреспонденты, — сказала тетя Настя художнице из отдела оформления, когда та, опаздывая по своему обыкновению, быстро простучала высокими каблуками по коридору и нетерпеливо остановилась у лифта. — Как раз вот полетели на небо… Она из себя ничего, в французской вязаной кофточке, и такая на кого-то похожая, такая на кого-то похожая, ну просто не вспомню, где я ее видела, а он такое ничто, такое уж ничто — свитерок на шее растянут, словно он с крюка сорвался… Возьмут их, как ты думаешь?

Лифт пришел вниз, и художница открыла дверь.

— А разве там есть свободные места, в отделе фото?

Тетя Настя задумалась.

— Вот и я думаю: а есть у нас места в том отделе? Ее можно бы взять, а его я бы не взяла…

В это время Галя Княжич и ее спутник уже стояли перед дверями фотолаборатории.

— Слушай, Белая Галка, — сказал юноша, — она нас не туда послала…

— Все-таки давай спросим, — ответила Галя и нерешительно постучалась.

Женский голос из-за дверей крикнул, что им неизвестно, где сейчас Варвара Княжич, а мужской добавил, чтоб не мешали работать, — справку можно получить в секретариате.

Галя Княжич и ее спутник, разыскивая секретариат, попали в машбюро. Шесть женщин разного возраста одновременно прекратили работу (это выглядело так, словно на поле боя замолкло сразу шесть тяжелых пулеметов), шесть женщин, держа пальцы над клавишами, сказали, что только ответственный секретарь может знать, где Варвара Княжич.

Художница из отдела оформления стояла в коридоре с практиканткой из отдела писем, когда Галя со своим юношей прошли к ответственному секретарю.

— Это они, — сказала художница. — Такая красавица и такой крокодил…

— Может, он талантливый, — подумала вслух практикантка.

Секретарь редакции глянул на Галю поверх толстых выпуклых стекол очков.

— А разве она еще не вернулась?

— Не вернулась, — вздохнула Галя, теребя полосатую сумочку. — Уже месяц, как от мамы ничего нет. Бабушка волнуется. Мама моей мамы, понимаете?

Она чувствовала себя в редакции, как Красная Шапочка в лесу.

— Стойте, стойте! — закричал Серый Волк за столом секретаря редакции. — А куда она поехала? Напомните, пожалуйста, это просто невероятно, но я забыл, куда мы ей выписывали командировку.

Трах-тах-тах-таратах, — сделали в это время шесть пулеметов в машбюро, и поверх этой отчаянной очереди прозвучал голос одной пулеметчицы:

— Я ее сразу узнала: это дочка Варвары Княжич — необычайное сходство.

— А этот, с нею, ее муж? — отозвалась другая машинистка: трах-тарарах-тах-тах!

— Что ты, что ты?! — ударили сразу все шесть пулеметов одной длинной очередью: тарах-тарах-тарах-тах-тах-тах!

— А почему бы и нет? У красивых женщин мужья всегда уроды.

— Трах-тах-тах-тарарах, — выстрелили пулеметы, словно подводя итог обмену мыслями, — тарарах-тах-тах!

— Она поехала с геологической экспедицией в Восточные Саяны, — удивилась Галя Княжич. — Как вы можете этого не знать?

— Совершенно верно, — пропустил мимо ушей Галино удивление секретарь. — Она всегда выбирает всякие медвежьи углы. Что же вы хотите? Это очень далеко, но волноваться нет оснований: слетала же она на полюс! Ну вот видите. Мы выясним, а вы позвоните.

Они вышли в коридор. Галя остановилась, чтобы поправить волосы, она в эту минуту была очень похожа на мать.

— Сева, — сказала Галя, — мне уже пора в мастерскую… Ты обещал побриться. Сходишь в парикмахерскую?

— Возможно, — ответил небритый Сева, — но я забыл накрыть глину мокрой тряпкой… Может, я потом схожу?

— Я боюсь, что твою «Счастливую женщину» не поймут и не примут.

— Почему?

— Слишком преувеличенные формы, и потом представь себе ее на пьедестале! Я не спорю, замысел чудесный… Но подумай сам… Нога у нее будет неприлично задрана.

Сева уткнулся подбородком в растянутый воротник свитера.

— Ее надо выполнить в мраморе и положить в парке на освещенную солнцем поляну, прямо в зеленую траву… Тогда все поймут и примут, — упрямо сказал он и пошел вперед по коридору.

— И потом, у нее нет лица, — сказала вслед ему Галя, пряча зеркальце в сумочку.

— Так я вижу, — услышала она издалека голос Севы.

— Подожди, — догнала его Галя, — раз уж мы тут, почему бы тебе не показать им «Счастливую женщину»?

Сева угрюмо молчал.

— Боишься? Я так и знала, что ты побоишься.

Скульптор сунул руку за растянутый воротник своего свитера и достал из кармана рубашки пачку фотографических снимков.

— Ни черта я не боюсь, Белая Галка, пойдем, если хочешь.

Секретарь редакции сделал вид, что не удивлен их возвращением. Он как раз беседовал с практиканткой из отдела писем. Обеспокоенная тем, что в отдел фото пришли наниматься корреспонденты, она тоже прибежала позондировать почву относительно перехода в штат.

— С чего вы взяли, что у нас есть места в штате? — лениво говорил секретарь. — Это приходила дочка Варвары Княжич спрашивать про мамочку. Бабушка волнуется… На сколько писем вы сегодня ответили?

Галя, держа в руке пачку снимков, остановилась у секретарского стола. Сева стоял у нее за спиной, сунув руки в карманы и угрюмо сверкая глазами.

— А, это опять вы! — Секретарь только теперь поднял голову, хотя давно уже видел их. — Что у вас там еще?

Галя молча протянула ему снимки.

— Вы тоже фотографируете?

— Нет, это совсем другое…

Секретарь с профессиональной быстротой просматривал снимки. Практикантка через стол заглянула в снимки и с независимым видом медленно вышла. В коридоре ритм ее шагов изменился, она пулей влетела в отдел оформления, словно за ней кто-то гнался.

— Слушай, — крикнула практикантка художнице, — он скульптор, ты что-то напутала насчет отдела фото!.. Пойди погляди!

Секретарь редакции уже второй раз просматривал снимки.

Большая женщина лежала на спине, закинув ногу за ногу, и смотрела на младенца, которого держала на раскрытой ладони поднятой вверх руки. Глиняные волосы заплывали ей под затылок, лицо было еле намечено, в глаза бросались преувеличенные формы — громадные груди, руки, бедра, особенно же ноги, будто изуродованные слоновой болезнью… Только младенец был простой, человеческий, он жмурился от солнца и казался здоровым и счастливым.

— Здорово, — сказал секретарь, безошибочно упираясь глазами в Севу и словно подтягивая его своим взглядом к столу, — только это не для нас, молодой человек.

Сева по привычке сунул подбородок в воротник свитера, словно стараясь схватить его зубами.

— Почему?

— Слишком смело, слишком откровенно… Вы знаете, какой у нас тираж? В Сыктывкаре не поймут… Ногу вы ей нарочно задрали? И в Змееве не поймут… А в Гурьеве, вы думаете, поймут?

— Вы считаете, там дураки живут? — двинулся к столу Сева, но Галя локтем преградила ему дорогу.

Секретарь обиделся. Художница из отдела оформления пришла вовремя, он небрежно протянул ей снимки:

— Как вы думаете, это можно у нас напечатать?

Художница глядела то на снимки, то на Галю, — Галя прямо похолодела от ее взгляда, — художница угадывала в преувеличенных формах глиняной счастливой женщины мягкие линии Галиной фигуры и мысленно возмущалась тем, что модель водит за собою скульптора по редакциям.

— Нет, — резко сказала художница, бросая на стол снимки, — у нас это не может быть напечатано!

Секретарь аккуратно сложил снимки и отдал пачку Гале.

Подозрения художницы были безосновательны: Галя не позировала для «Счастливой женщины», одна мысль об этом испугала бы ее. Да скульптору и не нужна была натурщица: скульптор Сева был влюблен в Белую Галку — глина выдавала его тайну.

— Почему она так смотрела на меня? — спросила Галя, когда они снова очутились в коридоре.

— Дуреха, — пробурчал Сева, — дуреха колоссальным тиражом…

У лифта стояли очень красивая сотрудница отдела литературы и известный поэт, который приходил в редакцию выяснить, почему задерживается печатание его стихов. Когда кабина подошла, они пропустили Галю и Севу — им надо было закончить разговор.

— Он, должно быть, дефективный, — сказала красивая сотрудница, имея в виду Севу, и заглянула поэту в глаза снизу вверх: он был очень высокий и худой, ходил с толстой палкой и не знал, куда ее девать. — Зачем ей было за такого выходить?

— А кто она?

Поэт переложил палку из правой в левую руку.

— Не знаю.

Поэт перебросил палку из левой руки в правую с такой быстротой, словно собирался стукнуть собеседницу по голове.

— Откуда же вы знаете, что это ее муж?

Сотрудница повела головой с видом победоносного всепонимания.

— Разве не видно?

— Мне абсолютно ничего не видно, — сказал поэт, и его худое лицо покрылось белыми пятнами. — Когда будет корректура, вы мне позвоните?

— Позвоню, только обязательно подумайте о последней строфе. Надо прояснить мысль… У нас колоссальный тираж!

Она снова заглянула поэту в глаза снизу вверх, не понимая, что смертельно обидела его: поэт был не только худ и высок, но и удивительно уродлив, он напоминал ножницы для разрезания бумаги, одетые в модный костюм.

«И такая вот дурища решает судьбу наших стихов!» — с тоской подумал поэт, мило сделал ручкой сотруднице и, не дожидаясь лифта, пошел вниз по лестнице, простукивая ступеньки своей толстой палкой, как слепой.

Потрясающая новость о том, что дочка Варвары Княжич водит за собой по редакциям скульптора, который слепил ее обнаженной из глины, в одно мгновение облетела все этажи редакции. Вот уж было работы старому распущенному бесу из редакционного шкафа! Он дергал за свои ниточки, множество языков толкло, молотило и перемалывало сенсацию на все лады, множество равнодушных голов выдумывало всякие нелепости и сразу же начинало в них верить. Сенсационная новость катилась вниз по лестнице и взлетала вверх в кабине лифта, пока тетя Настя не подвела итоги волнующей дискуссии со свойственным ей глубокомыслием и авторитетом.

— Вон какая молодежь теперь пошла! — сказала сама себе тетя Настя. — Ни стыда, ни совести. Хранцузы. — Правда, она тут же пожалела Варвару Андреевну Княжич, которую очень уважала и считала во всей этой истории безвинно пострадавшей: — За какие же это грехи ей бог такого зятька послал? Да и дочка тоже… Я ее сразу узнала, как только они подошли к лифту, — ну в точности Варвара Андреевна, вылитая мама, только характер не тот… Не тот, не тот характер!

На этом редакционный бес свернул в клубочек ниточки в своем углу, укрылся растрепанным скоросшивателем и заснул. Задремала и тетя Настя, почувствовав блаженное облегчение под языком, который хорошо наработался сегодня: лифт непрерывно ходил вверх и вниз, и всем надо было рассказать о несчастье, которое постигло такую хорошую, вежливую и добрую женщину, как разъездной фотокорреспондент редакции Варвара Андреевна Княжич, которая и на войне была, и на льдину летала, и всюду ей везло, а вот не повезло в собственной семье, — ну что вы на это скажете, граждане?

А Варвара Княжич в это время лежала с высокой температурой в палатке на берегу горного ручья и не знала о том, что у ее Гали уже есть муж, как не знала об этом и сама Галя, как не знал об этом и скульптор Сева, который называл дочку Варвары Княжич Белою Галкой, должно быть за белокурые тонкие волосы, что совсем не подходили, по его мнению, к ее имени.

Загрузка...