Из записок Павла Берестовского.
Письмо Ани лежало у меня в кармане гимнастерки, я перечитывал. его и успокаивался.
Я не хотел плохо думать про Аню.
Две тяжелые зимы ей уже пришлось прожить без меня. Я хорошо представлял себе репетиции в нетопленном театре; мою Аню в худенькой шубке, закутанную платком; раздраженные замечания режиссера, у которого от голода урчит в животе: «Что же это вы, голубушка, так скисли? Больше огня, больше счастья во взоре: он вас любит!»; вечера на холодной сцене; поздние возвращения в жалкий беженский угол за шкафом у чужих людей; стояние в очереди за пайком; стирку белья. Когда тут напишешь письмо и что в нем скажешь? А ведь она еще работает и в шефской бригаде и отдается этому делу со свойственной ей жадностью… Нет, ничего страшного. Я значительно старше Ани, я должен лучше, чем она, понимать сложность нашей жизни и не делать преждевременных выводов. Миллионы сердец разлучены войной, миллионы сердец мучаются от одиночества, верят и не верят, ждут и разрываются от тоски. Что же мы, лучше других, что среди этого лихолетья я хочу ничем не омраченного счастья?
Все-таки Аня изредка пишет мне, я не должен придавать особого значения тому, что она не посылает мне свою фотографию, — где она может ее взять?
«Карточку и на этот раз не посылаю — некогда сняться по-человечески, без грима. Есть у меня снимки в ролях, но это совсем не я. Зачем тебе чужое, намазанное лицо в парике, с приклеенными ресницами? Я не Луиза, а ты не Фердинанд, мой милый».
Меня радовало, что Аня по-новому полюбила свое искусство — не только то в нем, что дает удовлетворение ей, а главным образом то, что несет оно людям. И людей она научилась видеть, понимать и любить независимо от того, что приносят они ей, — нести себя людям — вот чего она хочет теперь.
«Больше всего я люблю теперь не театр, не вечернюю сцену, где стоишь отделенная от людей, освещенная рамной, словно за прозрачным стеклом, и в конце концов одинокая, а концертные выступления нашей шефской бригады — особенно в госпиталях, перед ранеными. Без грима, в будничном платье, в какой-нибудь тесной комнате, битком набитой выздоравливающими в пропахших лекарствами халатах, или же просто между койками в палате, где тебя слушают, сдерживая стон. Вот когда чувствуешь себя наиболее счастливой, счастливой тем, что это ты помогла преодолеть страдания, победить их, забыть хоть на время…
А какие тут люди, мой милый! Я никогда не думала, что вокруг меня столько чистых, верных, способных на подвиг и самопожертвование людей!»
Все будет хорошо, уже совсем близко до нашего дома, до нашего окна с аквариумом над холмистой зеленью Ботанического сада… Аня вернется. Главное, чтобы хорошо решилась судьба всех, тогда так же хорошо решится и моя судьба.
Немалую роль в моем успокоении играло и то, что отношения мои с Дмитрием Пасековым понемногу налаживались. Правда, еще далеко было до давней откровенности и искренности, он ни о чем не расспрашивал меня и о себе ничего не рассказывал. Господи ты боже мой, да есть ли тут о чем говорить! Ну был ранен, ну отлежался в госпитале в какой-то тыловой дыре, зашили, подкормили и снова пустили в оборот. Разве ты не знаешь, как оно бывает? Во всяком случае, непонятная отчужденность первой встречи прошла, понемногу он снова становился для меня давнишним Пасековым, и я уже не очень огорчался его дружбой с Викентием Мирных и Василием Дубковским. Даже особую благосклонность Пасекова к лейтенанту Мине, с которым он был уже накоротке, я тоже готов был оправдать: Миня все-таки славный малый, тут ничего не скажешь!
Утром я отправился на голоса во двор к Александровне.
Резкий запах мяты клубился вокруг Пасекова. Он тер щеткой щербатый рот, плевал белой пеной зубной пасты на зеленую, еще покрытую росой траву, сверкал выпуклыми глазами и хохотал во все горло.
— Гитлер капут! — кричал сквозь смех Пасеков. — Наступать ему нечем: выдохся!
Дубковский скептически фыркал в ладони, осторожно размазывая по лицу холодную воду. Мирных протирал очки перед тем, как на весь день нацепить их на нос.
— А чего ж мы не долбанем его так, чтоб он рассыпался? «Ну это, знаете, не нашего ума дело, начальству виднее…» Не то что дезинформирует, а просто не хочет с тобой говорить! Все, знаете, шуточки. «Воспользуйтесь, говорит, затишьем да отремонтируйте себе рот, у нас чудесный зубной врач при штабе. Дать вам записку?» Я на всякий случай записку взял. Говорят, зубной врач тут не такой уж специалист, зато красавица. Но, правда, к ней надо идти с целыми зубами. Заколдованный круг, ей-богу!
— Это все потому, что вы не умеете разговаривать с начальством.
Мирных наконец устроил очки на переносице и теперь сверкал золотом и протертым стеклом. Губы его тонко прорезывались на сером лице.
Пасеков, не глядя в его сторону, вертел головой и полоскал в кружке свою зубную щетку.
— Я стреляный воробей, — сказал Дубковский сквозь полотенце, которым старательно утирался. — Чем больше врут в оперативном отделе, тем ближе события.
— Пусть их врут сколько угодно, — сказал серьезно Пасеков. — Я чувствую события всей шкурой, как собака приближение землетрясения. Не будем терять драгоценное время, пошли завтракать!
В миске дымилась не очень хорошо помытая картошка в мундире.
— Нальем, друзья, по чарочке! — пропел Пасеков, перебрасывая длинные ноги через лавку и садясь за стол.
— Если бы, — деланно вздохнул непьющий Мирных.
Дубковский молча выхватил длинными темными пальцами горячую картофелину из миски и начал облупливать ее.
— У меня есть немножко, — признался я.
— Ну? — крикнул, показывая выщербленные зубы, Пасеков. — И ты, Пашенька, прячешь свое сокровище от старого друга, который погибает от жажды, как верблюд в Каракумах?
Пасеков положил руки на край стола ладонями вниз и с артистически разыгранным укором посмотрел на меня. Я отправился за своей фляжкой, хотя, признаться, почувствовал себя неловко: Пасеков раньше никогда не называл меня Пашенькой.
Странное чувство владело мной: словно я шел навстречу самому себе, видел впереди рядом с собой старшего политрука Дмитрия Пасекова, и чем ближе подходил к нему, тем все более непохожим казался он мне на сегодняшнего подполковника, который то паясничал, играл непонятную мне роль рубахи-парня, то смолкал и замыкался в себе, словно неожиданно до его сознания доходило все неприличие его странного паясничанья.
Когда Берестовский и Пасеков в камуфлированной «эмке» последними проскочили мост через Днепр, когда за спиною у них прогрохотал взрыв и вслед за тем вокруг воцарилась исполненная трагического напряжения тишина, они не знали, как не знали этого и все другие рядовые защитники Киева, что ужо несколько дней тому назад немецкие танковые дивизии, наступая с севера, от Гомеля и Стародуба, и с юга — из района Кременчуга, передовыми своими отрядами перехватили узкую горловину между Лохвицей и Лубнами и отрезали киевскую группировку от основных сил Красной Армии.
Произошла катастрофа — это было все, что они знали. Но ни размеров катастрофы, ни причин, ее вызвавших, ни значения ее они не представляли себе и не могли представить. А между тем на левом берегу Днепра клещами немецкого окружения были охвачены и много раз отрезаны одна от другой четыре советские армии с госпиталями, базами снабжения, приданными частями и подразделениями.
Армии не имели связи ни между собой, ни наверх — со штабом Юго-Западного фронта, который также попал в окружение, ни вниз — с дивизиями и корпусами, которые таким образом остались без оперативного руководства и вынуждены были действовать, если были способны к боевым действиям, на свой страх и риск.
Катастрофы могло бы и не быть, если бы войска заблаговременно были выведены из Киева, безнадежность положения которого с определенного времени была ясна для командования Юго-Западного направления.
11 сентября Военный совет Юго-Западного направления передал Верховному главнокомандующему доклад, в котором указывал на опасность окружения и на то, что промедление с отходом Юго-Западного фронта может повлечь за собой потерю войск и огромного количества материальных средств. В тот же день Сталин в разговоре с командующим Юго-Западным фронтом категорически возразил против отхода и приказал любой ценой удерживать Киев, хотя выход немецких войск с севера к Лохвице, а с юга к Хоролу — Лубнам создавал к тому времени неотвратимую угрозу уже не только для Киева, но и для всего Юго-Западного фронта.
Киевская катастрофа была одной из граничивших с преступлением ошибок Сталина, за которую пришлось расплачиваться не только армии, но и сотням тысяч и миллионам людей из гражданского населения, попавших в безжалостный механизм гитлеровской машины уничтожения.
14 сентября начальник штаба Юго-Западного фронта еще раз предупреждал Генеральный штаб о неизбежности катастрофы. Начальник Генерального штаба охарактеризовал его доклад как панический и снова потребовал «выполнять указания Сталина от 11 сентября» — то есть любой ценой удерживать Киев, хотя обстановка к этому времени резко изменилась к худшему.
На другой день — 15 сентября — немецкие танковые части соединились в районе Лохвицы.
16 сентября, когда окружение уже стало фактом, Военный совет Юго-Западного направления, вопреки указаниям Сталина, принял решение об общем отходе. Но командующий Юго-Западным фронтом не решился немедленно выполнить приказ, поскольку он противоречил указаниям Сталина. После долгих колебаний он снова связался со Ставкой и запросил, должен ли он выполнять приказ командования направления.
Только через сутки — в 11 часов 40 минут вечера 17 сентября — Ставка ответила, что Главное командование разрешает оставить Киев. Было уже поздно. Время, нужное для организованного отхода и перегруппировки войск, было истрачено на переговоры. Поздно ночью на 18 сентября командующий Юго-Западным фронтом отдал приказ армиям с боем выходить из окружения. Этот приказ дошел до всех армий, кроме 37-й, которая к этому времени уже не имела связи со штабом фронта.
37-я армия еще целые сутки, не зная обстановки в целом, продолжала упорную и безнадежную борьбу за украинскую столицу и только 19 сентября оставила город и начала пробиваться из окружения.
Уже 20 сентября соединения 37-й и 26-й армий были разрезаны на левом берегу на три части — закипели «котлы» окружения на северо-западе и на юго-востоке от Киева и к северу от Золотоноши. В таком же положении оказались 5-я и 21-я армии. Выход из окружения из-за отсутствия связи штаба фронта и штабов армий с войсками проходил неорганизованно, с трагическими потерями как в рядовом, так и в командном составе.
Берестовский сидел в машине с посеревшим лицом, погасшая трубка ненужно торчала у него во рту. Как случилось, что, проскочив последними через мост Евгении Бош, они очутились не в конце, а в середине непрерывного потока отступления, он не заметил. Возможно, шофер Бурачок, умело маневрируя, смог прорваться вперед, возможно, машины и люди, неизвестно откуда появляясь, догоняли их колонну, — оглядываясь назад, Берестовский уже не видел ее конца.
Сразу же за Дарницей Берестовский вытащил из полевой сумки и положил себе на колени толстую тетрадь в вонючей дерматиновой обложке. На второй день войны по дороге на фронт он купил эту тетрадь вместе с неуклюжей трубкой в новоград-волынской лавке и старательно вывел на ее серо-голубом форзаце: «23 июня 1941 года, Звягель».
Почему он написал старое название города, трудно сказать. Лежа в тени грузовика на своей новой шинели, Берестовский в Звягеле начал писать то, что должно было быть дневником, а в действительности было только собранием отрывочных записей, горьких, как дым его новой, необкуренной трубки. Он понимал, что, кроме него, никому его записи не нужны, но отказаться от них не мог.
Расстроенные колонны бойцов, простоволосые босые женщины с узлами, мужчины с чемоданами, дети с котомками за плечами, грузовики и автобусы, орудия и походные кухни медленно двигались по дороге сплошным потоком. Когда машина останавливалась, зажатая со всех сторон, Берестовский начинал писать в своей тетради большими неровными буквами, не обращая внимания на крик, ругань, гудки автомашин, крики «воздух!» и вой немецких самолетов над головой. Он чувствовал необходимость записать все, что проходило перед его глазами, спешил; карандаш крошился, чинить его было нечем… Берестовский удивленно замечал, что записывает совсем не то, что хочет записывать, словно какая-то неизвестная сила водит его рукой, диктует ему слова, далекие от всего, что он только что пережил и что продолжает разворачиваться вокруг него.
«Я ничего не сказал Ане, уходя в политуправление. Она сидела за круглым столиком, руки ее лежали на темно-вишневой скатерти, маленькие, очень белые. На улице я остановился. Аня, наклонившись через подоконник, смотрела мне вслед из нашего окна на третьем этаже. Наверное, она все-таки догадывалась. Это продолжалось дольше, чем я предполагал. Поздно ночью, с винтовкой, в шинели и пилотке, я застучал тяжелыми сапогами по лестнице. Аня стояла на площадке. Она взяла меня в темноте за рукав и повела за собой, как слепого, непривычно тихая и сосредоточенная. Я натыкался на стулья, винтовка мешала мне, подошвы новых сапог скользили по полу. Грузовик непрерывно сигналил на углу. «Что же будет с Аней?» — только теперь подумал я.
— Не беспокойся, — сказала Аня, словно угадывая мои мысли, — не беспокойся и не волнуйся… Ты поступил так, как надо. — Она дала мне в руки маленький чемоданчик. — Тут белье, зубная паста, мыло.
Она вела меня по темной лестнице вниз, а грузовик не переставал сигналить. Майор, начальник нашей группы, выругал меня: мол, какие могут быть нежности в такое время. Хоть нежностей-то как раз и не было. Мы даже не успели обняться на прощание. Грузовик рванул с места, мы все попадали друг на друга. Когда я поднялся, Ани уже не было видно за деревьями».
Между первым днем Берестовского на войне, между грузовиком, мчавшим его по новому шоссе на запад, и между сегодняшней «эмкой», что медленно в столпотворении людей и машин ползла за Днепром на восток, произошло столько событий, что Берестовский напрасно старался неожиданным воспоминанием, которое помимо его воли вписывалось в дерматиновую тетрадь, установить связь между прошлым, в реальность которого он переставал верить — таким далеким и невероятным оно казалось, — и сегодняшней действительностью, не вмещавшейся в его сознании. Нестройная стрельба из винтовок и пистолетов загремела вокруг. Пасеков, крикнув: «Воздух!» — выскочил из машины. Берестовский оторвался от тетради: ему показалось, что громкое вибрирование воздуха прижимает и вдавливает его в сиденье «эмки». Пряча свою тетрадь в полевую сумку, он высунул голову в окошко машины.
«Юнкерсы» разворачивались над дорогой. Шофер Бурачок давно уже лежал под машиной. Пасеков упал в пыль и прижался головой к горячему, пропахшему бензином и асфальтом скату. Пронзительно ввинчивался в уши детский голос. Берестовский выскочил из машины, переступил через Пасекова и побежал куда-то вперед. Вой моторов, стук тяжелых пулеметов и свист пуль сливались в жутком, громком звучании, но детский голос не тонул в нем: тонкий и отчаянно звонкий крик перекрывал все звуки, был сильнее их — для того, кто его слышал.
«Юнкерсы» обстреляли колонну и улетели. Обливаясь потом, Пасеков поднялся и, садясь в машину, увидел, что Берестовский возвращается, ведя за руку толстоногую девочку, лет семи-восьми, в коротком ситцевом платьице, из-под которого виднеются грязные трусики. Круглое лицо девочки наливалось кровью от напряжения, из круглых глаз катились обильные слезы, тугая короткая косичка, перевязанная тряпочкой, крючком торчала на затылке.
— Где твоя мама? — наклоняясь к девочке, спрашивал Берестовский.
— Не знаю! — захлебываясь слезами, кричала не своим голосом девочка. — Ой, не знаю.
— Как тебя зовут? — Губы Берестовского дергались, казалось, он и сам сейчас закричит. — Не бойся! Как тебя зовут?
— Не знаю! — кричала девочка. — Меня зовут Мотя!
— Вот что, Мотя, — вздохнул Берестовский, подсаживая девочку в машину, — ты посиди тут, а я пойду поищу твою маму.
— Моей мамы тут нет, моя мама на окопах, — совершенно спокойно сказала Мотя и удобно устроилась на сиденье.
— Как же ты очутилась тут одна, Мотя?
— Я пошла искать маму.
Пробка впереди рассосалась, шофер сел за руль, и машина двинулась.
— Что вы собираетесь делать с девочкой? — повернулся Пасеков с переднего сиденья к Берестовскому.
Услышав отчаянный крик Моти в толпе, Берестовский бросился ее спасать. Чем он мог помочь девочке? Он понимал свое бессилие, понимал, что не только он, но и никто среди этой огромной толпы не способен ничего сделать, чтобы защитить девочку от бомб, падающих с неба, от пулеметного обстрела с самолетов, от гибели под колесами грузовиков, от усталости и голода, от тысячи опасностей, страшных не только для ребенка. Но, понимая все это, Берестовский не мог не выпрыгнуть из машины и не выхватить девочку из толпы. Трезвый разум говорил ему: «Зачем ты это делаешь? Все твои усилия напрасны. Ты не можешь ее спасти!» Но снова неизвестная сила руководила его поступками и велела вопреки всему спасать ребенка, и Берестовский был благодарен этой силе. Только теперь, когда поступок его уже был совершен, когда и девочка успокоилась и в нем самом погасло напряжение, Берестовский снова почувствовал всю напрасность того, что сделал: заботиться о девочке он не мог.
Пасеков развлекал Мотю детскими побасенками.
Берестовский удивленно прислушивался к болтовне Пасекова. Неужели Пасеков ничего не видит? Неужели не понимает, что случилось и что ждет их впереди?
Пасеков разговаривал с девочкой так спокойно, голос его звучал так весело, он так заразительно смеялся, слушая ответы Моти на свои вопросы, что нельзя было не поверить в его искренность.
— А где ты жила в Киеве, Мотя?
Зачем Пасекову адрес девочки теперь, когда в Киеве уже немцы? Он с ума сошел!
Берестовский ошибался. Пасеков спокойно спрашивал у Моти адрес потому, что трезво оценивал положение и искал из него выхода.
Девочка подняла к Пасекову круглые глаза и уверенно ответила:
— Возле Бессарабки… Кругло-Университетская наша улица, дом номер три, квартира семь.
— А фамилию свою ты знаешь?
Семилетняя Мотя знала не только свою фамилию, она знала много такого, что ей можно было бы и не знать.
— Гниденко наша фамилия, — сказала Мотя с гордостью, — только я Рыбачук.
— Как же это ты Рыбачук, когда ваша фамилия Гниденко? — искренне удивился Пасеков.
Мотя потянулась к нему лицом и тихонько открыла страшную тайну:
— Потому что мама и папа у нас не расписаны, вот почему!
— Ну, это ничего, Мотя, это бывает. А папа твой, наверно, на войне?
— Папа мой — дезентир.
— Не может быть, ты что-то путаешь, Мотя.
— Нет, я правду говорю, дезентир. Как упали бомбы, он и говорит маме: «Ты как себе хочешь, а эта война не для меня!» Мама плюнула ему в глаза и сказала тогда, что он дезентир, а он утерся и пошел прятаться на Куреневку.
— Нужно с ней что-то сделать, — чувствуя приступ смертельной тоски, сказал Берестовский.
— Не беспокойтесь, все будет в порядке, — отозвался Пасеков, обжигая Берестовского своими выпуклыми глазами. — Все будет в порядке, но запомните, — он угрожающе поднял палец, — если вы будете совершать благородные поступки, а мне придется за них расплачиваться, нас надолго не хватит.
В это время поток машин опять остановился.
Впереди полыхали ангары бориспольского аэродрома.
Красные, желтые, дымные языки пламени колыхались над обгоревшими дугообразными фермами. Машины, стада и люди медленно обтекали Борисполь, расплываясь с дороги вправо и влево. Мощеное шоссе, которое кончалось за Борисполем, все улицы и переулки маленького городка были забиты транспортом, как огромной пробкой. Впереди слышался грохот канонады.
— Идем, Мотя!
Берестовский не успел опомниться, как Пасеков и Мотя уже исчезли в толпе.
Мотя, как оказалось, была абсолютно бесстрашным ребенком. Она крепко держалась за руку Пасекова и доверчиво шла за ним. Они вошли в недавно еще опрятный двор, посреди которого стоял чистенький домик с синими ставнями. Поблизости прозвучал отчаянный крик: «Воздух!»
Пасеков глянул вверх: девять бомбардировщиков выстраивались в боевую карусель в нестерпимо ярком безоблачном небе. Мотя тоже смотрела вверх, ее туго заплетенная косичка крючком торчала над затылком.
Бомбы высыпались из брюха бомбардировщика, как черная икра. Пасеков прыгнул к дому, положил Мотю у стены и прикрыл грудью. Дом затрясся, из окон посыпалось стекло, стукнули ставни, потом взрывы забухали дальше.
— Фу ты черт… — сказала Мотя и тяжко, не по-детски вздохнула.
Из домика вышла женщина. Синий фартук надвое перерезал ее невысокую, будто из мячей сложенную фигуру, в волосах белела глина, женщина уперлась круглыми кулаками в мягкие бока и закричала, подняв лицо к небу:
— Анафемы фашистские, на живых людей бомбами бросаются, чтоб у ваших матерей животы усохли!
Мотя как завороженная глядела на нее.
— Вы кто? Из Киева? — вопрос за вопросом сыпался из красных свежих губ женщины в фартуке, — Дороги нет… Все пропадете… Это ваша дочка?
Пасеков одернул гимнастерку.
— В том-то и дело, что не моя…
Снова загудел воздух. Пасеков не успел — теперь женщина прикрыла Мотю; похожая на крючок коса девочки торчала из-под плеча толстой хозяйки чистенького домика. Бомбы молотили землю, слышались крики раненых и перепуганных людей, каждый взрыв отдавался толчком снизу в грудь. Наконец все стихло, они снова поднялись.
— Куда же вы теперь?
— Не знаю… Куда все — вперед, к своим.
— А ребенок?
— В том-то и дело, что ребенок.
— А чья она?
— Киевская… Мать на окопах, как она попала сюда… — Пасеков развел руками.
— Кругло-Университетская наша улица, — сказала Мотя и вдруг вцепилась обеими руками в большую мягкую руку женщины. — Тетечка, я у вас останусь!
Женщина прижала Мотину голову к своему животу и накрыла ладонями.
— Идите, я за ней присмотрю, — шевельнула она побледневшими вдруг губами.
Пасеков стоял, теребя в руках фуражку, потом неожиданно для самого себя наклонился и поцеловал женщину. Плечи женщины, все ее мячи задрожали, заколыхались, она закрыла маленькие добрые глаза, из-под ресниц выкатились две слезинки, блеснули и скатились по щекам.
— Не дрейфь, Мотя! — сказал Пасеков.
Мотя, прижимаясь всем телом к женщине, равнодушно посмотрела ему вслед.
Пасеков издалека увидел свою «эмку». Добраться до нее было нелегко. Он прыгал через узлы, разбросанные ящики, обходил перевернутые грузовики. По обе стороны дороги чернели свежие воронки, в поле горел зеленый фургон радиостанции, языки пламени облизывали вскинувшуюся вверх тонкую антенну. В кюветах перевязывали раненых, возле убитых стояли кучки людей, молчаливых и хмурых.
Берестовский сидел в машине. Лицо его за грязным стеклом расплывалось серым пятном. Пасеков побежал быстрее. Дверцы машины были раскрыты на обе стороны, передок перекосился, в капоте зияла большая пробоина, сквозь нее виднелись порванные провода и желтела раздробленная пластмасса трамблера. Пасеков посмотрел под крыло — скат был пропорот, барабан разбит вдребезги — и тогда только сунул голову в кабину,
— Вам повезло, — сказал Пасеков, убедившись, что Берестовский не ранен,
— Где Мотя? — спросил Берестовский. — Куда вы девали Мотю?
— Пристроил я вашу Мотю… Что вы на меня так смотрите? Удивляетесь, что я не теряю головы? Советую и вам держать себя в руках.
— Что вы предлагаете?
— Плюнуть на эту разбитую лайбу, сориентироваться в обстановке, а там… Где наш шофер?
Степа Бурачок после налета бомбардировщиков поднялся из канавы, увидел, что мотор разбит, взял свой вещмешок и сказал: «Ну, теперь я вам уже не нужен?»
— Только я его и видел, — добавил Берестовский.
Они выбросили из вещмешков все лишнее, взяли по нескольку банок консервов, по буханке хлеба и, не оглянувшись на разбитую машину, начали пробираться вперед.
Под вечер на окраине села, названия которого Берестовский так никогда и не узнал, они увидели батальонного комиссара, который пропустил их «эмку» через мост в Киеве. Это было первое знакомое лицо среди сотен чужих, мрачных, озабоченных, перепуганных или отупело-безразличных лиц, на которые им пришлось насмотреться в тот день.
Широко расставив ноги, батальонный комиссар стоял в воротах набитого бойцами и командирами двора. Он держал обе руки на форменной бляхе поясного ремня, грудь его тяжело подымалась с каждым вздохом, большое лицо было сосредоточенно, казалось, он решает какую-то важную задачу и озабочен только ею.
— Я вас знаю, — сказал батальонный комиссар, поверх голов корреспондентов глядя на дорогу и в поле, где брели вооруженные и безоружные люди, останавливались и снова шли, вливаясь со всех сторон в улицы села.
— Мы вас тоже сразу узнали, — сказал Пасеков.
— Нет, я вас не так знаю, — качнул головой батальонный комиссар. — Читал… Приходилось.
Берестовский увидел на его лице кривую усмешку, которая могла значить только одно: полушки не стоит то, что я читал, ничего общего не имеет оно с повестью, какую пишет сама жизнь, — что сделаешь, если эту повесть тяжело читать? Жизнь не считается с тем, что кому кажется легким, а что тяжелым, у нее нет ни редакторов, которым нужно потрафлять, ни цензоров, на которых, хочешь не хочешь, оглядывайся. Она пишет свою повесть по собственным законам и по собственному вкусу. Никогда не знаешь, какая неожиданность подстерегает тебя в следующей главе… Страшно тебе, тяжело тебе? Не хочешь — не читай.
Большое открытое лицо батальонного комиссара потемнело, словно налилось черной кровью, он дышал коротко и часто; казалось, этим тяжелым, неровным дыханием он помогает себе побеждать гнев, клокочущий в нем. Берестовскому показалось, что глаза его смотрят удивленно, словно он не хочет верить в то, что видит перед собой, заставляет себя верить и сразу же отказывается — таким невероятным кажется ему то зрелище, что в сумеречном свете возникает перед его глазами.
Батальонный комиссар Лажечников не раз уже за три месяца войны видел то, к чему не мог и не хотел привыкнуть. Удивление его относилось не к тому, что происходило у него перед глазами, а к чему-то более значительному, чем это село, в улицы которого вливались бойцы с винтовками и без винтовок, вползали грузовики и походные кухни, на окраине которого располагались незнакомые артиллеристы со своими орудиями и минометчики с полковыми и ротными минометами. Все это перемешивалось и создавало неорганизованную толпу окруженцев, которая могла так же неожиданно, как сейчас сбилась в кучу, расползтись и рассосаться по окружающим селам, лесам и оврагам.
Удивление батальонного комиссара Лажечникова относилось к прошлому, которое успокаивало его чем только могло, убаюкивало его разум, уверяло, что ничего похожего на то, что случилось сейчас, не может случиться. Это было особого рода горькое и отрезвляющее удивление, излечивавшее от иллюзий, от слепой веры и заставлявшее полагаться только на собственный разум, на собственную волю и верность.
— По вас вижу, что вам это в первый раз, — заговорил батальонный комиссар, потушив кривую улыбку на своем большом лице. — А мы от самой границы так… Три месяца как один день. Немцы объявят в своих сводках, что дивизии Костецкого уже не существует, одним словом, похоронят заживо, а мы и не думали умирать! Всегда есть слабое место, где можно прорваться. Мы шесть раз вырывались из окружения, хотя шесть раз слыхали по берлинскому радио, что частично уничтожены, а частично взяты в плен… Черта с два! Наша дивизия, как магнит, обладает способностью притягивать к себе железо. Мы потеряли не меньше двух комплектов личного состава, а вышли к Днепру, имея людей сверх комплекта. И теперь выйдем и выведем за собой всех, кто присоединится к нам. Разбить нас фашисты не могут, а что бесстыдное легкомыслие из головы выбили, на это жаловаться не приходится. Нужно было умнее быть… Не только нам, а еще кое-кому.
Батальонный комиссар замолчал. Нет, он не ждал, чтобы они ему отвечали. Ему безразлично было в эту минуту все, что они могли сказать, он просто думал вслух обо всем, что видел перед собой и за собой, в том числе и о них, об этих двух газетчиках, стоявших перед ним, грязных и растерзанных, с полупустыми вещмешками за спиной, сквозь тонкую ткань которых выпирали хлеб в буханках и банки консервов.
Будет им о чем писать после войны… Когда-нибудь потом, когда все уляжется, выветрится горечь; во время войны этого не напишешь, да и после войны не скоро. Снова будет кому обижаться, требовать, чтобы все было как в кино или в театре — чистенькое, подгримированное, хорошо освещенное, похожее на действительность и далекое от нее, как далек от рваной раны аккуратный беловато-розовый шрам.
— Вы знаете, что произошло? — помолчав, сказал батальонный комиссар и снова не стал ждать ответа. — Потом узнаете… Сейчас полковник Костецкий принимает решение. Советую вам от нас не отставать. Мы вас выведем, а без нас…
Лажечников неожиданно свистнул по-мальчишески так весело, что Берестовский и Пасеков сразу же поняли, что будет с ними, если они отстанут от него.
Тяжелый сумрак ложился на землю, окутывал хаты, плетни, деревья. Лажечников медленно повернулся и пошел во двор. Берестовский и Пасеков отправились за ним.
Невысокий полковник стоял, как в раме, в дверях хаты, взявшись обеими руками за косяки, и резким голосом обращался к офицерам, обступившим его широким неровным полукругом:
— Дивизия наша не разбита. Мы очутились в тяжелом положении. Не будем искать виноватых. Не время. Главное — не теряться, не допустить деморализации… Война не скоро кончится, пусть фашисты не надеются на это. Мы нужны Родино как армия, а не как стадо перепуганных баранов.
Берестовский услышал в словах полковника мысль Гриши Моргаленко, высказанную в Голосеевском лесу: «Наши головы еще нужны будут Родине», — и не удивился, когда полковник, как будто снова повторяя слова командира ополченской роты, крикнул:
— Каждого, кто сорвет знаки различия, лично расстреляю как дезертира и изменника!
Лицо полковника смутно вырисовывалось в темноте. Его резкий, словно заржавленный голос глубоко поразил Берестовского. Он вслушивался в тот голос и чувствовал за ним незаурядную силу воли, которая не ослабевает ни при каких обстоятельствах, подчиняет себе всех и ломает все преграды. Вместе с тем он слышал в голосе полковника неприкрытую боль, ненависть и презрение, — если боль можно понять и объяснить, то соединение ненависти и презрения требовало расшифровки, как сложный и запутанный код: ненависть нужно было отнести к фашистам, а презрение этого коренастого полковника с заржавленным голосом — к тем же немцам, к самому себе или, может, к кому-нибудь третьему. И кто был тот третий?
— Командиры полков и батальонов, ко мне! — закончил полковник, стоя в раме дверей.
Он повернулся и исчез в хате. Командиры начали нырять за ним в сени.
— Кто это? — спросил шепотом Берестовский у Лажечникова, рядом с которым стоял.
— Полковник Костецкий, — сделав шаг по направлению к хате, оглянулся на него Лажечников. — Мог бы командовать фронтом… С ним не пропадешь!
Лажечников раздвинул плечом стену офицерских спин и нырнул в сени. Берестовский и Пасеков остались во дворе.
Из записок Павла Берестовского
Когда я, взяв свою фляжку со спиртом, выходил из избы, у двора остановился грузовик. Варвара Княжич легко выпрыгнула из кабины. Держась за дверцу, она что-то сказала шоферу, помахала рукой и направилась в наш двор.
Я пошел ей навстречу.
У нее был усталый, но откровенно счастливый вид. Она улыбалась мне издалека. Мне показалось, что из ее глаз льются волны яркого света. Глядя в эти глаза, я не замечал ни ее короткой юбки, ни больших, тяжелых сапог с низкими голенищами, ни вконец растерзанной гимнастерки, которая делала большую фигуру моей новой знакомой такою неуклюжею.
Что с ней случилось, я не знал и не понимал, но и в походке Варвары, и в том, как она держала руку на футляре фотоаппарата, висевшем у нее через плечо, чувствовалась какая-то поразительная перемена, одна из тех решающих внутренних перемен, которые отражаются и на внешнем виде человека.
— Поздравляю, — сказал я. — По вас видно, что вы хорошо съездили.
— Прекрасно! — протянула мне широкую ладонь Варвара. — Мне сказали, что приехал фотокорреспондент из вашей газеты… Он уже, наверно, наладил лабораторию, мне надо срочно сделать отпечатки.
Я познакомил ее с Миней. Он вышел из избы, все еще в тапочках и нижней сорочке, доброжелательный и веселый. Они сразу же договорились.
— Мы это дело быстро сварганим… У вас много? — Миня оглядывал Варвару с головы до ног черными беспокойными глазами.
— Одна пленка. — Варвару смущали его быстрые, слишком бесцеремонные взгляды. — Извините, если я…
— Что вы, что вы, — уверял Миня, — рад помочь, дело общенародное!
Он взял Варвару за локоть.
— Идемте, у меня лаборатория на большой.
Из сеней вышла Люда и, бросив на Варвару подозрительный взгляд, с независимым видом, высоко неся свою красивую голову в короне светлых волос, прошла в сарайчик.
— Ох, какая красивая у вас хозяйка! — искренне вздохнула Варвара, глядя ей вслед, а Миня хмыкнул с таким видом, словно сказал: «А как вы думали? Некрасивых не держим!»
Варвара засмеялась и, пригнув голову, вошла в сени.
Когда мы за завтраком выжали из моей фляжки последние капли, Дубковский, заглянув в большую жестяную кружку, на дне которой неглубоким озерком расплылась синеватого цвета жидкость, сказал:
— А вы знаете, что завтра мой день рождения?
— Будь я проклят, если мы не обмоем новорожденного! — крикнул Пасеков. — Беру это дело на себя.
Дубковский недоверчиво на него покосился.
— Дело верное, — перехватил его взгляд Мирных. — Вы еще не знаете Пасекова…
— Но вы его узнаете! — Пасеков вылил спирт в свой широкий рот, крякнул, вытер губы ладонью и вышел из избы.
Мы тоже разошлись, каждый по своим делам.
Всю уже знакомую дорогу из дивизии Костецкого до корреспондентского хутора, дорогу, в сущности не такую уж и дальнюю — Васьков прогазовал ее, по его выражению, очень быстро, — Варвара не могла опомниться от той перемены, что произошла с нею и в ней, в той глубине ее сознания, которая, казалось, уже навсегда утратила способность изменяться.
Варвара сидела рядом с Васьковым в тряской кабине грузовика, и ей казалось, что она не отдаляется от леса, где произошла с ней та перемена, которой она не могла ожидать, а все еще летит навстречу неожиданному счастью, что запело в ее душе на сказочной поляне, освещенной тревожным пыланием фосфорических пней.
Дорога гудела под скатами, перелески, холмы и поля, отброшенные движением, летели назад, куда-то за плечи Варваре, за кабину грузовика. Впереди было синее небо, желтые хлеба и почти белая полоса дороги, тупой передок машины подминал ее под себя и словно глотал километр за километром.
Васьков пригибался к баранке и выворачивал шею — старался из кабины следить за воздухом. Когда машина выскочила на шоссе, в этот час пустынное и тихое, он дал полный газ и глянул внимательно на Варвару.
— Вид у вас такой, товарищ корреспондент, — сказал Васьков, — такой у вас вид, будто вы нашли тысячу рублей…
— А может, и больше, — с деланным равнодушием ответила Варвара, — почем вы знаете, Васьков?
Варвару испугало, что посторонний, совершенно чужой человек мог прочесть у нее на лице то, что, казалось, знает и должна знать только она.
В ней проснулось непонятное многим людям стремление скрыть от постороннего глаза свое счастье. Может быть, это стремление жило в ней всегда, может быть, Варвара боялась в своем возрасте, преувеличивая его значение, открыто радоваться своему сокровищу, а может быть, жизнь, которая так безжалостно разрушила ее прежнее счастье, научила ее осторожности, и она просто не хотела, чтобы кто-то — все равно кто — заметил ее новое богатство и опять ограбил ее.
Вместе с желанием скрыть свое счастье, схоронить его в себе, в той тайной глубине, где оно было бы недосягаемым для чужого недоброго взгляда, Варвара чувствовала и другое, совершенно противоположное желание — раскрыться свободно и откровенно, в полную силу души жить своим счастьем, так, чтобы каждый видел и не сомневался: она еще может быть счастливой и она счастлива, вопреки всему, что убивало в ней способность к счастью.
Эти два желания противоборствовали в ней с такой силой и это противоборство так откровенно отражалось на ее лице, что она махнула рукой на себя: «Я ничего не могу поделать с собой и со своим счастьем, пускай все видят — я ни в чем не виновата».
Варвара распрощалась с Васьковым, сказав, что под вечер он может заехать за своей карточкой.
Васьков, довольный новым знакомством, долго смотрел вслед Варваре и по тому, как легко несла она свое большое тело, как уверенно и смело, высоко поднимая голову, шла в неуклюжих своих сапогах, пришел к выводу, что конечно же не тысячу рублей нашла Варвара в хозяйстве Костецкого, а что-то значительно более важное и дорогое, чем эта никому не нужная тысяча. И хоть не с таким простодушием, как его знакомый Зубченко, Васьков так же безошибочно связал счастливый вид Варвары с присутствием у дивизионного шлагбаума полковника Лажечникова.
«Везет же людям!» — думал Васьков, разворачивая свой грузовик на узкой хуторской улице.
Васьков подумал, что его жена никогда не ходила такой откровенно влюбленной походкой, никогда не несла так высоко голову, никогда не просвечивались сквозь ее бесцветные глаза те лучи, которые он увидел в глазах Варвары.
Видно, жена никогда не любила его, потому и звала всегда Васьковым, как все зовут. Если женщина любит, не будет она кричать на тебя: «Опять, Васьков, просадил получку?» — словно она над тобой завгар или старший механик.
Васькову стало жалко себя, так жалко, что он даже головой помотал с отчаянья, хоть на самом деле жалел он себя совершенно безосновательно: жена его любила, родила ему двоих детей, и было время, когда она так же гордо ходила по земле и таким же светом согревали его не очень деликатную душу ее глаза.
А что называла она его не по имени, а Васьковым, так эту привычку переняла она от него же, ведь и он себя никогда не называл иначе: «Васьков может… Васьков сделает… полагайтесь на Васькова, как на каменную гору!»
Скорее всего это саможаление нужно было Васькову, чтобы оправдать одно грубоватое чувство, которое зашевелилось в нем, — словно кто-то подсказывал Васькову: если тебя не любят, если тобой интересуются только в связи с твоей получкой и смотрят на тебя холодными тусклыми глазами, так ты можешь и пожалеть себя, и позволить себе то, чего не позволяют себе те, кого любят, Васьков!
— Как же, нужен ты ей очень! — мотал головою Васьков, выворачивая баранку руля. — Напечатает карточку — и будь здоров!
Грузовик Васькова проскочил длинную хуторскую улицу и исчез на картофельном поле.
В погребе — лейтенант Миня, поселившись у Люды, сразу же приспособил его под лабораторию — держалась сухая прохлада. Все необходимое Миня привез с собой, только аккумулятор пришлось добывать в автобате, но и это было нетрудно: искусство фотографа открывало Мине дорогу к любому сердцу. Красный лабораторный фонарь освещал раствор проявителя и гипосульфита в черных карболитовых ванночках. Увеличитель Миня устроил на бочке из-под огурцов, прикрытой доскою, на которой Люда обычно раскатывала тесто. Миня ласково мурлыкал у Варвары за плечом.
Люда стояла в сенях, босыми крепкими ногами попирая деревянную крышку лаза, подняв которую спускались по лесенке в погреб. Как приказал Миня, она застлала крышку плотным рядном, чтоб ни один лучик света не пробился в темноту лаборатории.
Люда сплела пальцы рук и, прижавшись к ним губами, прислушалась. Из погреба слышалось мурлыканье Мини, мурлыканье, от которого у Люды начинало биться сердце и холодели ноги. О чем он мурлычет там, в темноте, и чего ей ждать от этого мурлыканья? Люда не выдержала, в сердцах стукнула круглой босой пяткой в крышку погреба и побежала через двор к своей соседке Аниське, которая одна только и могла понять ее горе.
Варвара вежливо сказала Мине:
— Товарищ лейтенант, вам не кажется, что вы мне мешаете?
Варваре надо было остаться одной: она не хотела, чтобы Миня увидел на ее пленке еще что-то, кроме нового немецкого танка.
— Я хотел вам помочь, — обиженно промурлыкал Миня. — Но если я вам мешаю… Прикройте бумагу, засветится.
В то время как Миня вылезал по лестнице из погреба, Люда сидела у Аниськи в сенях и, заламывая пальцы, громко шептала:
— Полез с нею в погреб, в потемках, горюшко мое, что я делать буду?!
Аниська, обнимая подругу за плечи, так же громко шептала:
— В погреб что? В погреб ничего… Пускай бы мой Федя с кем угодно в погреб лазил, лишь бы всегда при мне был… Скоро, говорит, мы с тобой попрощаемся, Аниська! Скоро, говорит, фронт двинется, не можем мы долго в обороне стоять… А как же я тогда? Ты думаешь, он хоть оглянется, как фронт двинется? Не оглянется, ирод!
Аниська вдруг заголосила, прижимая к себе Люду, заголосила так горько и горячо, что у Люды сердце сжалось.
— Ох, чует мое сердце, что он от Волги до моего двора детей как маку насеял… Чтоб его первая пуля не миновала, где они только берутся на нашу голову!
Аниська сильно размахнулась, но не больно ударила себя кулаком по животу, и лишь теперь Люда заметила, что живот у Аниськи выпячивается под юбкой, выдавая тайну ее слез и горького горевания. Люда бросила ладони к лицу и сама залилась; плача ее не было слышно, только плечи дрожали непрерывной мелкой дрожью, уложенные кренделем косы рассыпались, конец косы с черной шпилькой свесился и колол ей белую полную шею.
Чего бы ей плакать, Люде? В конце концов, не очень уж обидело ее, что Миня полез в погреб с той вольнонаемной, которая остановилась у Аниськи. Люда хорошо понимала природу человеческих отношений и, хоть не очень верила своему Мине, все же не могла предположить, что он на глазах у нее переметнется к другой, да еще после того, как она так открыто и решительно признала свою связь с ним перед святым Демьяном, а значит, перед всем хутором. Нет, пока что ничего, кроме карточек, меж ними нет.
Что ж она тогда так горько плачет?
Подсознательно рассчитанное движение Аниськи, то, как она не больно ударила себя по животу, бесстыдно раскрывая тайну своих жалоб на шкодливого Федю, — вот что наполнило трепетом и ужасом душу Люды. Хорошо ей, Аниське: она безмужняя вдова, еще до войны схоронила мужа, в хуторе у нее ни родителей, ни родни, — люди поговорят, да и замолчат, у каждого свои заботы, свои хлопоты, ненадолго хватает людской молвы! А что скажет она, Люда, своему Сергею, когда вернется он с войны? Какими глазами уже и сейчас смотрит на нее малолеток Кузя?
Люда вспомнила холодок страха, пронявший ее с головы до пят, когда Кузьма выскочил из ее каморки с рамкой от карточки Сергея в руках, вспомнила, как она невольно сжалась в ожидании удара, и слезы из глаз ее полились еще обильней, а плечи задрожали еще мельче и чаще.
Но, даже плача в предчувствии беды и позора, которые теперь казались ей неминуемыми, Люда не могла не помнить, что этому предчувствию предшествовала полнота самозабвения, всепоглощающей радости и безгранично далекого от всяких расчетов женского счастья. Она не могла не помнить тех ранее никогда не слышанных ею слов, которыми заколдовал ее Миня, не могла отогнать от себя наваждения его ярких глаз, которые ни с чем нельзя было сравнить, не могла забыть его способности по-юношески краснеть, его тонких черных усиков над почти детскими припухшими губами. И, со страхом понимая, что все это принадлежит ей только временно, что за временное обладание этим сокровищем она должна будет расплатиться дорогой ценой, Люда думала с отчаянной решимостью и почти с вызовом: «Ну и что ж? И расплачусь, и пускай что будет со мной, то и будет. Зато я буду знать, что это у меня было, и что бы ни случилось, это всегда останется со мной. А цена — никакой цены за это не жалко!»
И хоть Люда продолжала плакать, склонившись головою на грудь Аниськи, хоть плечи ее продолжали дрожать, а слезы не переставали литься из глаз, это были уже не горькие слезы раскаяния, горя и страха, это были сладкие, манящие слезы отчаянного счастья, которое она теряла теперь навсегда.
А виновник ее слез и счастья, ничего об этом не зная, сидел в ее хате, вытянув под столом сильные ноги в голубых носках и тапочках: белая сорочка открывала его загорелую грудь, он блаженно улыбался своим мыслям, хоть ни о чем, собственно, не думал, и с наслаждением мурлыкал над кружкой холодного молока, потому что ему было совершенно безразлично, над чем мурлыкать: над холодным молоком, над самоотверженной и влюбленной красотой Люды или над приветливой отчужденностью далекой от него Варвары.
А Варвара печатала снимки для генерала Савичева. В погребе пахло бочкой из-под соленых огурцов, проросшей картошкой, свеклой и капустой — той смесью запахов, что всегда стоит в таких погребах.
Красновато поблескивал раствор проявителя в ванночке, куда Варвара клала снятую с доски увеличителя экспонированную бумагу. И хоть она давно уже привыкла к известным ей манипуляциям, почему-то сегодня они по-новому волновали ее. Почти все снимки вышли хорошо. Варвара уже зафиксировала их, теперь оставалось только промыть и просушить. Все, что было связано с фотографированием танка, так же прочно зафиксировалось в памяти Варвары навсегда. Этого уже никакими водами не смыть, никакими кислотами не вытравить!
Окаменевшее лицо Васькова смотрело на Варвару из кабины грузовика. Хоть освещение было совсем скверное, снимок получился тоже хороший — она напечатает его потом, сейчас ей некогда, напечатает и отдаст, — Васьков будет доволен. А где искать Гулояна, чтоб отдать ему снимок? И жив ли теперь Гулоян? Может, уже и Гулоян лежит, накрытый плащ-палаткой…
Остался только один неотпечатанный снимок, последний на пленке. Варвара осторожно подвела последний кадр под луч увеличителя. Медленно проплыли отсчитанные шепотом секунды, свет снова погас. Варвара в красноватой полутьме взяла кончиками пальцев бумагу за ребро, не касаясь глянцевой поверхности, и на цыпочках перенесла ее в ванночку. Бумага утонула в растворе проявителя, края ее поднялись, сворачиваясь трубочкой. Варвара осторожно прижала их ко дну и стала покачивать ванночку, чтобы раствор поскорей подействовал на светочувствительную бумагу.
Медленно, будто преодолевая сильное сопротивление, на бумаге, покрытой раствором, начали проступать едва заметные потемнения, они сгущались, наливались чернотой, соединялись и наконец вырисовались человеческим лицом, лицом человека, который по непонятным и неизвестным причинам стал таким близким Варваре. Варвара продолжала покачивать ванночку короткими осторожными движениями. Уже выступили четко все световые пятна на лице, оно широко улыбалось Варваре: казалось, Лажечников что-то хочет сказать ей, но блестящая волна раствора заливала его, и он не успевал сказать то, что Варвара хотела услышать.
Варвара вздохнула глубоко и счастливо, вынула снимок из проявителя, но, вместо того чтобы сполоснуть его и положить в фиксаж, медленно разорвала мокрую бумагу на длинные узкие полоски, аккуратно сложила их и снова разорвала на маленькие квадратики. Она вытерла руки о тряпочку, лежавшую на доске, и, почти не прикасаясь, осторожно высвободила пленку из увеличителя. Так будет лучше. Маленькие ножницы отрезали конец пленки, один только кадр. Варвара завернула его в чистую бумажку и положила в свою записную книжку. Когда-нибудь она напечатает его на хорошей бумаге — Варвара улыбнулась — и, может быть, оправит в рамку и поставит у себя на столе, а пока она не хочет ни с кем делиться этим лицом, этой улыбкой, взглядом этих внимательных, добрых глаз.
Варвара ступила на лесенку, подняла над собой крышку и стояла, высунувшись из погреба по пояс, облитая солнцем, которое уже переместилось на небе и теперь щедрым снопом света входило в сени. В проеме дверей виден был зеленый двор, колодец, стена сарайчика. Люда стояла на меже с Аниськой, лица у обеих были просветленные печалью, они говорили о чем-то шепотом, обе красивые, каждая по-своему. Варвара увидела их и вдруг поняла, о чем они говорят, поняла их печаль, словно способна была читать человеческие мысли на расстоянии. И она подумала, что и у нее, и у Люды, и у Аниськи — у всех женщин на земле одна печаль и что в этой печали скрыта великая сила, которая дает возможность жить и порождать жизнь.
И хоть Варвара совсем недавно нашла то, что могла называть своим счастьем, в это мгновение, глядя на Люду и Аниську, она какой-то одной, может самой глубокой, частью своей души ощутила, что чужая печаль напоминает о возможности утраты, которая скрыта в каждой встрече и каждой надежде. «Нет! — крикнула в душе Варвара. — Я не хочу больше терять!» — но крик этот, в котором отозвалась вся ее давняя боль, замер, словно растворился, угас, залитый чужими слезами, и она уже почти примирилась со всем, что могло ее ждать.
Впервые за много месяцев генерал Костецкий лежал не на земляных нарах под тулупом, а на настоящей кровати, застланной простыней, под настоящим одеялом. Правда, кровать была железная, низкая, покрашенная грязно-зеленой краской, бязевая простыня пожелтела от многократной стирки, а свекольного цвета одеяло, лучшее из тех, какие были в медсанбате, напоминало конскую попону, — но все это не имело для него значения. Кровать для генерала поставили в узкой и длинной учительской комнате гусачевской школы, где помещался медсанбат. Костецкий лежал головой к окну, затененному кустом бузины. Военврач Ковальчук не пускал Ваню к генералу, в дивизию ординарец не возвращался — его место было здесь, с этим приходилось соглашаться. Окно было открыто, под кустом сидел Ваня. Утреннее солнце перемещалось в небе, тень от веток бузины передвигалась по синеватой стене учительской: раскрывая глаза. Костецкий видел се каждый раз на новом месте.
Алексей Петрович Савичев сидел на табуретке в ногах у Костецкого. Он держал на коленях свою генеральскую фуражку, не зная, куда ее положить. Для Катерины Ксаверьевны принесли гнутый венский стул, она поставила его рядом с кроватью Костецкого так, чтоб он мог видеть ее лицо. Давно они не сходились втроем — все не было случая, всегда что-то мешало, да и отношения были слишком сложные, чтоб часто встречаться.
— Отлежишься немного, Родя, — сказал Савичев, глядя на коричневое, как обожженная глина, лицо Костецкого, — отлежишься немного, и мы тебя отправим самолетом в Москву, там тебя быстро поставят на ноги.
Главный хирург и главный терапевт фронта осмотрели Костецкого и доложили Савичеву, что положение генерала безнадежное: конца надо ждать с часу на час.
— Санитарный самолет стоит наготове, — продолжал Савичев, глядя уже не на лицо Костецкого, а на околыш своей фуражки, на котором справа, у самой пуговицы, проступило какое-то рыжеватое пятнышко. — Тебя будет сопровождать врач, и Катя с тобою полетит… Через месяц вернешься в свою дивизию как ни в чем не бывало.
Катерина Ксаверьевна посмотрела на мужа удивленно и сурово: о санитарном самолете и о полете с Родионом в Москву она впервые слышит, — зачем Алеша все это говорит? Стоит Костецкому раскрыть глаза, как по лицу Савичева он поймет, что все это неправда. Алеша никогда не умел лгать. Вот и сейчас, хоть Костецкий его не видит, он уперся глазами в пятнышко на своей фуражке и не может оторвать от него глаз, словно разглядывает свою совесть. Почему с больными всегда говорят, как с детьми? Он же сильный человек, их Родион Павлович, ему не нужна эта трусливая ложь, да его и не обманешь. По тому, как он лежит с закрытыми глазами, сложив под одеялом руки на груди, видно, что он все знает и ко всему давно уже готов.
Странно, она представляла себе Родиона гораздо старше, а у него совсем молодое лицо, — или, может, это болезнь вернула его чертам ту упрямую напряженность, которую она знала когда-то? Ему всегда надо было бороться; собственно, эта постоянная борьба и вырезала черты упорства на его лице. То он боролся со своей неграмотностью, от которой страдал, — все ему не хватало знаний, надо было знать больше, читать, записывать слова, смотреть в словари, чтоб не страдало самолюбие, когда при тебе разговаривают будто на иностранном языке; то надо было укрощать свою ревность, чтоб не потерять вместе с любимой еще и друга — такой двойной утраты он не смог бы пережить; то он спешил на помощь другу, который сделал его одиноким на всю жизнь, — спешил с риском, границ которого нельзя было предвидеть. Вот отчего у Родиона такое упрямое, сухое лицо и такой неприятный, резкий голос, словно он все от кого-то отбивается, словно ему всегда надо быть наготове. Мало кто знает, что за этим окаменевшим, почти жестоким лицом, за этим неприятным, резким голосом скрывается мягкая, вконец израненная душа, — да знала ли это и сама она до последней минуты?
Тишина стоит в узкой, длинной комнате с синеватыми стенами. Каждый из них думает о своем, не зная, что то свое, которое представляется каждому из них глубоко личным, безраздельно собственным, в действительности у них общее — так соединила их жизнь, соединила навсегда, хоть и хотела — тоже навсегда — разъединить.
Она была счастлива со своим Алешей и редко вспоминала Родиона Костецкого. Счастье всегда слепо и видит лишь себя, ему дела нет до того, кого оно делает несчастным. У нее был любимый муж, был сын… Почему она думает о них в прошлом времени?
Сын уже принадлежит не ей, другая мать, власть которой сильнее и больше ее материнской власти, заявила свои права на Володю, и он послушно ушел от нее, ушел — и не оглянулся… А муж, Алексей Петрович, хоть он и здесь, рядом, стал таким далеким и непонятно чужим, словно не с ним прошла вся ее жизнь!
Катерине Ксаверьевне делается страшно от мысли, которая вдруг пронизывает ее: что было бы, как сложилась бы ее жизнь, если б не Алексей Савичев, а Родион Костецкий стал ее мужем? Как решил бы Родион судьбу ее Володи, если б она была в его руках? Неужели и он мог бы умыть руки, как Алексей Петрович, и так же, как он, сделался бы для нее неожиданно чужим?
Голова Костецкого качнулась на подушке, он застонал. Катерина Ксаверьевна, не поднимаясь со стула, наклонилась к больному. Костецкий узнал ее дыхание и раскрыл глаза.
— Ничего, Катя, — проскрипел Костецкий, — все будет хорошо…
Она поняла это как ответ на свои мысли, осторожными движениями поправила на больном одеяло и задержала руку у него на плече.
— Спасибо, — вздохнул Костецкий, и она снова поняла, что благодарит он ее не за то, что она поправила одеяло, а за что-то другое, может быть за ту муку, на которую она обрекла его, отдав свою любовь его другу.
— Тебе лучше молчать, — сказал Алексей Петрович, — а то нас погонят отсюда… Доктора, знаешь, народ суровый!
Голос у Савичева был деланно веселый, он боялся, что Костецкий поймет, что все, что он говорит, ложь. Ему тяжело произносить эту ложь, но не говорить ее он не может, — что же еще ему остается теперь, Алексею Петровичу? Не только он — никто уже не в силах помочь Родиону Костецкому… Савичев знает это, и, хоть это знание наполняет его сердце чувством безнадежности, он завидует Костецкому и хотел бы поменяться с ним местами.
«Тебе ничего, — думает Савичев, — отмучаешься, и конец… Всю жизнь ты был один, и, когда тебе приходилось что-нибудь решать, только тебя касались твои решения и те муки и сомнения, которые ты переживал. И теперь то, что ты переживаешь, касается лишь тебя, — у тебя нет ни жены, ни сына, ты никого тут не оставляешь, разве что нескольких друзей, а это совсем не то, что своя кровь. Тебе всегда было легче, чем мне. Говорят, что ты несчастлив, а я счастлив. Счастье тоже налагает свои обязанности на человека. Тебе, несчастливому, никогда не приходилось решать таких вопросов, как мне, счастливому. Вот хоть бы и с Володей. И это еще не конец — настанет минута, когда ему придется потерять меня, а может… Ты меня понимаешь, Родион? Лучше ничего не иметь, чем терять, вот почему ты счастливей меня».
Тихо открылась дверь. В учительскую, осторожно ступая большими сапогами, вошел военврач Ковальчук, за ним тихо простучала высокими каблуками Оля Ненашко — шприц в блестящей металлической коробочке она держала, как всегда, в вытянутой вперед руке, только вид у нее теперь был не такой независимый.
— Пора колоться, товарищ генерал, — тихо сказал Ковальчук и, не останавливаясь, прошел к окну.
Костецкий молчал. Оля Ненашко подошла к кровати и отвернула одеяло. Рубаха на Костецком задралась, Катерина Ксаверьевна увидела его темный запавший живот и поднялась, Савичев тоже загремел табуреткой.
— Не уходите, они быстро, — сказал Костецкий, пытаясь поднять к Оле локоть высохшей, как плеть, руки; Оля начала протирать место для укола ваткой, смоченной в спирте,
— Как вы себя чувствуете, Родион Павлович? — послышался от окна голос Ковальчука.
— Прекрасно! — резко, с вызовом ответил Костецкий. — Готов хоть сегодня на танцы до утра. Бывают у вас тут танцы, Ковальчук?
«Помнит! — мысленно ужаснулся Савичев. — Он все помнит…»
— А мы в свое время потанцевали, Ковальчук, — скрежетал, задыхаясь, Костецкий. — Я неплохим танцором был, а генерал Савичев просто чудесный тапер…
— Помолчите! — всхлипнула неожиданно Оля Ненашко, поднимая шприц иглой кверху и выдавливая из него каплю прозрачной жидкости. — Вам нельзя.
Она сжала двумя пальцами руку Костецкого выше локтя и коротким толчком ввела иглу. Костецкий тяжело дышал. Оля склонилась лицом почти к руке генерала, плечи ее дрожали.
— Дождик пошел? — удивленным, как для ребенка, голосом сказал Костецкий. — А ведь потолок тут будто не протекает…
Шприц выпал из рук Оли, ударился о железную ножку койки и разбился вдребезги.
— Что ж это вы! — зашипел от окна Ковальчук. — Нельзя же так, Ненашко!
Стоя на коленях, Оля складывала осколки шприца в коробочку.
— Не надо сердиться, — сказал Костецкий. — И зачем вы ее по фамилии? Мы ведь знаем, кто она вам…
Олю словно что-то подбросило с колен, она выскочила из учительской, Ковальчук тяжело зашаркал за нею.
— Я тебя вот о чем буду просить, Алексей Петрович, — заговорил Костецкий, — защити Ковальчука, когда я уже не смогу. Он хороший врач и человек неплохой. И Оля тоже. Ни в чем они не виноваты, все это натворила война. Обещаешь?
Костецкий поглядел на Савичева долгим взглядом, словно изучая в последний раз знакомое лицо.
— Обещаю, — сказал Савичев и испугался того, что обещанием своим соглашается с мыслями Костецкого о конце и больше не обманывает его разговорами о санитарном самолете, московской клинике и возвращении в дивизию. — Будь спокоен, Родя.
— Ты ведь знаешь, я всегда спокоен, Алеша.
Углы его рта дернулись, словно он пересиливал боль, — на самом же деле он хотел улыбнуться Савичеву, но не смог и понял, что не может… Вот какие твои дела, Родион! Алеша подумает, что ты плачешь, и пожалеет тебя. Этого еще не хватало! Ни улыбнуться ты уже не можешь, ни пошевельнуться. Скоро, скоро уже… Хорошо, что был у тебя в жизни Алексей Савичев, хорошо, что была Катя, — не твоя, правда, а была. Если бы не они, было бы совсем трудно покидать — ну не надо слишком громких слов, — скажем, все, что тут, вокруг: эту комнату, куст бузины за окном, дивизию, Ваню, которого хотел усыновить… Вот в том-то и дело, что усыновить. Самого главного у тебя не было — сына! Алексей Савичев счастливей тебя: когда ему надо будет покидать куст бузины за окном, Володя останется и Катя останется, а после тебя? Голова уходит в подушку так, словно она из свинца, и подбородок почему-то выпячивается вверх, его упрямый, словно из камня вырезанный подбородок. Когда-то они жили вдвоем с Алексеем Савичевым в такой же длинной комнате с одним окном — кровати их стояли вдоль стены: целый месяц он молчал после того вечера в клубе. Лучше и теперь молчать. Или сказать им все, что он думает сейчас? Надо сказать, они никогда не говорили открыто меж собою, это ведь последние минуты, он уйдет, а они останутся, им нужно знать. Скажу. Соберу все силы и скажу. Надо, чтоб им не было тяжело вспоминать обо мне.
Костецкий лежит с закрытыми глазами. Тяжелое, прерывистое дыхание неровно подымает его грудь, укрытую свекольного цвета грубым одеялом. Только исхудавшие, острые плечи и высохшая шея видны из-под одеяла, какие-то странные тени, глубокие и темные, проступают на его лице.
Знают они или не знают? Наверно, молча условились не говорить об этом… И врачи никогда не называли его болезни, а врачи-то знали. Все болезни, самые страшные, называют своими именами, а этой боятся. Потому что бессильны перед ней и думают: если не называть ее по имени, может, она и отступится, обернется каким-нибудь неопасным недугом.
И он всегда притворялся, что не знает. Облегчал их человеколюбивую ложь. А знал он больше, чем могли знать врачи… Им видны только симптомы, причины скрыты от них. Только умирая, можешь знать отчего… И уже никому не скажешь.
— Ты-то, Алеша, здесь ни при чем, и ты, Катя, тоже — я не о вас говорю. Я всегда любил вас, не знаю, кого больше, обоих любил. И не жалуюсь на то, что ваша любовь была для вас счастьем, а для меня — бедой. Вы никогда не платили мне за мою любовь недоверием, подозрением… Вы — нет. Потому-то я и мог так долго держаться. Ведь правда, я всегда хорошо держался при таком несчастье? И ничто не могло убить моей любви. Потому что я действительно любил и был верен… И теперь люблю… Это ничего, что мне тяжело говорить. Мне всегда было тяжело, но говорить все-таки легче, чем молчать.
Алексей Савичев и Катя склоняются над Родионом Костецким. Он шевелит губами, но слов не слышно. Голова уходит в подушки, подбородок подымается все выше и выше… Что он хочет сказать? Глаза закрыты, выпуклые веки резко очерчены, как на бронзовой маске.
Костецкий открыл глаза, увидел над собою лицо Катерины Ксаверьевны, — сдерживая рыдания, Катя сжатыми губами приложилась к губам Родиона, — он еще почувствовал ее поцелуй, облегченно вздохнул, голова его завалилась набок и подбородком уперлась в острое, исхудавшее плечо.
Фотографии высохли. Варвара обрезала их и завернула в свежий номер фронтовой газеты.
Капитан Петриченко долго не мог понять, зачем фотокорреспонденту Варваре Княжич генерал Савичев.
Адъютант осунулся, как после длительной болезни. Варвара не узнавала в нем того розового капитана, который вежливо принял ее, когда она прибыла, а потом и совсем радостно встретил на пороге этой избы, когда она пришла по вызову генерала. Живые глаза Петриченко уже не играли, они стали совсем тусклыми, словно выцвели или выгорели на солнце, черный шнурочек его бровей, казалось, был наклеен на лицо неумелым гримером.
«Что с ним случилось? — подумала Варвара, ища слово, в которое вместился бы теперешний Петриченко, и сразу же удивленно нашла его, оно очень точно отражало ту перемену, что произошла с адъютантом: — Серый… Он же совсем серый!»
Превращение, случившееся с адъютантом генерала Савичева за тот короткий срок, что прошел между их второй и этой третьей встречей, тем более поражало Варвару, что она не знала причин, превративших розового Петриченко в серого.
Равнодушие было во всем, что говорил и делал Петриченко. Он не мог и не хотел его скрывать. И вправду, он был ко всему равнодушен. Еще недавно он любил свои обязанности, считал их по-настоящему нужными и исполненными важного значения. Ему казалось, что телефонные звонки, вызовы подчиненных к генералу, записывание распоряжений, напоминание о разных делах, подготовка различных бумаг и другие поручения генерала заполняют его жизнь и делают ее интересной и содержательной. Но после того, как Петриченко стал невольным свидетелем разговора Савичева с женой на завалинке под окном приемной, после того, как Володя уехал по назначению в свою часть, все, что ранее казалось Петриченко интересным и важным в его адъютантских обязанностях, вдруг сделалось для него неинтересным и лишенным всякого разумного содержания. Петриченко продолжал звонить по телефону, вызывать людей, нужных Савичеву, докладывать и записывать, но все, что раньше он делал с увлечением и любовью, выполнялось теперь с равнодушием и отвращением, настолько откровенным, что это не могло не броситься в глаза Варваре Княжич. Варвара даже пожалела Петриченко, правда особой жалостью, в которой был оттенок превосходства. Она не могла, вернувшись с плацдарма капитана Жука, не чувствовать своего превосходства перед Петриченко. Сидя в тихой генеральской приемной, он не мог знать того, что знала она, и поэтому был, с ее точки зрения, достоин жалости,
— Я выполнила задание генерала, — сказала Варвара.
— А, вы насчет этого танка, — равнодушным голосом сказал серый Петриченко, наконец поняв, о чем говорит Варвара, и, по-видимому, только теперь по-настоящему узнав ее. — Сфотографировали? Долгонько же вам пришлось!
Варвару задело, что капитан Петриченко забыл о том, что ей было поручено сфотографировать танк.
— Там обстановка была неблагоприятная, — пробормотала она, все еще не выпуская из рук завернутых в газету фотографий.
— Ну ясно! — Петриченко половинкой бритвенного лезвия, вставленного в специальный зажим, раскрывавшийся, как перочинный ножик, тщательно оттачивал в это время красный карандаш. — А когда она бывает благоприятной? Вы оставьте снимки, я передам генералу.
Конечно, она не рассчитывала, что ее встретят с полковым оркестром и генерал Савичев объявит ей благодарность — за что ж тут благодарить, раз она так недопустимо опоздала, но все-таки капитан мог бы не иронизировать: что он знает про обстановку на передовой, сидя тут и оттачивая карандаши для генерала?
— Ну что ж, — вздохнула Варвара. — Возьмите, вот они…
Петриченко кончил чинить карандаш, взял из рук Варвары сверток со снимками и положил его перед собой на столе.
— Плохо делают у нас карандаши, — сказал он неожиданно. — Уже до половины стесал его, а он все крошится… Танки умеем, самолеты умеем, а карандаши не умеем!
Петриченко посмотрел на Варвару и, видно, прочел на ее лице все, что она думала сейчас о нем, потому что вдруг покраснел и начал торопливо развертывать газету.
— Посмотрим, что вы там нафотографировали, посмотрим!
Петриченко старался говорить нарочито бодрым голосом и выказывать интерес к снимкам, но Варвара понимала, что и интерес и бодрый голос у него деланные, что ему не нужны ни она, ни ее снимки. Он все время поглядывал на дверь комнаты генерала и, когда заметил, что Варвара обратила на это внимание, сказал:
— Генералам тоже нужен отдых, как по-вашему?
Петриченко небрежно разложил перед собою снимки. Деланное любопытство сменилось на его лице таким же деланным разочарованием. Снимки как снимки. Каждый, кто хоть немного умеет фотографировать, привез бы такие, пускай она не притворяется, что это так тяжело и сложно. Но постепенно деланное любопытство исчезало с лица Петриченко, оно становилось простым и искренним, таким, каким Варвара видела его перед поездкой на плацдарм. Он взял один снимок за уголок и начал внимательно разглядывать, отклонив от света, чтобы не блестела глянцевая поверхность бумаги. Варвара следила за Петриченко и не могла понять, что так заинтересовало капитана. Что он там увидел? По правде говоря, не очень удачный снимок, глубины нет, все смазано, только танк удалось поймать в фокус, но ведь ей и нужен был танк, ни о чем другом она не думала.
— Слушайте! — вдруг закричал Петриченко, не отрываясь от снимка. — И все это вы… вы сами?
— Да уж сама, — улыбнулась Варвара. — А что?
— И этот снимок тоже? — продолжал волноваться Петриченко.
— А что вы там увидели?
Варвара протянула руку, теперь они держали снимок вдвоем. Глаза Петриченко блестели, он тыкал мизинцем свободной руки в снимок и, уже не сдерживая голоса, забывая о том, что за дверью в комнате отдыхает его генерал, повторял:
— И это? И это тоже вы?
— Да уберите вы свой палец! — раздраженно выдернула у него снимок Варвара. — Я же ничего не вижу.
— А тогда вы видели?
В глубине снимка, справа от «тигра», за сплетением неотчетливых, будто размытых линий, которые в натуре были, наверное, стеблями какой-то кустистой травы, Варвара увидела то, на что не обратила внимания, печатая снимок, и не видела во время фотографирования. Размазанный, едва заметный на снимке немецкий солдат подползал к танку, вытянув вперед руку с автоматом. Варвара охнула от страшной догадки. Неудивительно, что она не заметила немца. Ей было не до того, ее интересовал только танк. Она сразу поняла: если объектив увидел автоматчика, значит, и автоматчик видел ее… Почему же он не стрелял? Хотел взять живьем? Не успел?
«Мы вас будем прикрывать в случае чего», — услышала Варвара хрипловатый голос Шрайбмана и закрыла глаза, чтоб не видеть размазанного немца на снимке. Шрайбман не дал ему доползти до нее, Шрайбман вылез из своего окопа, чтобы предупредить его выстрел своим выстрелом, — теперь над Шрайбманом уже холмик земли…
— Испугались? — услышала она удивленный голос Петриченко. — Тогда не боялись, а теперь испугались?
Варвара открыла глаза и горько улыбнулась. Петриченко осторожно взял снимок у нее из рук. Выражение искреннего восторга сменилось на его лице озабоченностью, он выглядел совсем растерянным и даже перепуганным. Что могло его испугать? Чего ему было пугаться? Ведь все уже сделано, фотокорреспондент Варвара Княжич стоит перед ним в приемной генерала Савичева, а не ползает на плацдарме, охотясь на «тигра», немецкий автоматчик не убил ее, все в порядке… Нет, видно, не все было в порядке, если Петриченко так испугался простодушного героизма, опасности и риска, которые стояли за снимками Варвары Княжич.
Дверь из комнаты Савичева резко распахнулась.
— Что случилось? Что вы так раскричались, Петриченко?
Савичев вышел расстегнутый, смятая чистая сорочка белела под кителем, лицо его казалось усталым и грустным.
— А, это вы! — Савичев увидел Варвару и быстрыми движениями длинных, тонких пальцев начал застегивать китель. — Извините, вид у меня…
Он заметил снимок в руках Варвары, бросил взгляд на стол, и в глазах его появилось то же выражение растерянности и смущения, которое Варвара заметила раньше у Петриченко.
— Идемте ко мне, — сказал генерал и пропустил Варвару в дверь.
Петриченко быстро собрал снимки в одну стопку, выровнял ее, постучав о стол, как колодою карт, и подал Савичеву.
— Что ж теперь будет, товарищ генерал? — прошептал Петриченко, со страхом скашивая глаза на дверь, за которой исчезла Варвара.
Савичев не ответил, взял снимки и прошел в свою комнату. Петриченко перегнал генерала поспешно, но со всей почтительностью, на какую только способен хорошо натренированный адъютант, и Варвариной газетой прикрыл что-то на его столе.
— Хорошо, Петриченко, — поморщился Савичев. — Можете быть свободны.
Петриченко на цыпочках вышел, неслышно прикрыв за собой дверь.
В комнате у Савичева, как всегда, было полутемно. Варвара остановилась перед уже знакомым ей столом. Стул стоял рядом, она не решилась сесть: генерал не приглашал ее. Он подошел к окну и откинул ряднинку, зацепив ее краем за вбитый в стенку гвоздик. Стало светлей. Варвара заметила теперь в комнате ширму и за ширмой большую деревянную кровать. На ширме висел, спускаясь концами в комнату, газовый шарфик светло-синего цвета, из-под ширмы виднелись женские туфли.
У Варвары стало совсем скверно на душе от мысли, что там, за ширмой, кто-то есть, какая-то женщина, может полевая жена генерала, и что эта женщина будет слушать, как генерал отчитывает ее за опоздание, а она ничего не сможет сказать в свое оправдание. Варвара не смогла преодолеть враждебное чувство, которое шевельнулось в ней и к неизвестной женщине за ширмой, и к самому Савичеву.
«Ему все можно, — подумала она, — на то он генерал в золотых погонах… И держать меня на ногах тоже можно! Я ведь не в туфлях и не в синем шарфике…»
Савичев уже сидел за столом и, сдвинув брови, внимательно разглядывал ее снимки.
Плохие снимки. Она страшно волнуется, пожалуй больше, чем там, на поле… Но что же она может сделать, если они плохие? Пускай бы кто попробовал сделать лучше, когда такое творится кругом. Фотографируешь в нормальных условиях — и то волнуешься. Неизвестно почему, но всегда волнуешься, словно впервые это делаешь. Может, потому, что фиксируешь состояние, которое длится только одно мгновение и никогда больше не повторится, а может, это просто профессиональное волнение, не в этом дело. Она старалась владеть собою, вернее, забыть обо всем, кроме «тигра», там, на поле, — и вот какие результаты! Савичев недоволен, ему, наверно, совсем не такие снимки нужны. А она еще положила туда фотографию Гулояна с его противотанковым ружьем, этот снимок вышел неплохо, даже художественно, но к чему все это, когда Савичеву нужен только танк? Ну и послал бы кого другого, кто умеет это делать лучше. Мало тут фотокорреспондентов! В здешней газете тоже должен быть свой, его и послал бы.
Варвара чувствовала, что от волнения у нее вздулась жилка на лбу. Вежливый Савичев не пригласил ее сесть. Он разглядывал снимки, подкладывая их один под другой, — наверно, он успел уже все пересмотреть, а теперь начал сначала, это может продолжаться без конца.
Варвара переступила с ноги на ногу и вздохнула.
«Что ж это я вздыхаю, как лошадь!.. Сколько он еще будет разглядывать снимки? Должно быть, у него много свободного времени, ну что ж, пускай смотрит. Будем думать о своем. Завтра день рождения у этого молчаливого журналиста… Дубковский, кажется, его фамилия. Подумаешь, день рождения! Ходим все время рядом со смертью, а день рождения празднуем… Сброшу эту гимнастерку и сапоги, надену платье и туфли и на один вечер забуду, что я вольнонаемная, и об этих снимках забуду… Разве я виновата, что они ему не нравятся?»
— Прекрасные снимки, — словно сквозь сон услышала Варвара. — Очень хорошие снимки…
Савичев смотрел на нее усталыми, печальными глазами, суровых морщин над переносицей у него уже не было. Это опять был тот же, очень занятой и озабоченный, но мягкий генерал Савичев, которого она видела перед отъездом на плацдарм. Генерал положил на стол руки и побарабанил пальцами. Снимки лежали между его руками на газете, которой Петриченко что-то прикрыл, генерал осторожно притрагивался к ним кончиками пальцев.
— Вы садитесь, — сказал Савичев, мягко улыбаясь, и добавил: — Простите мою невежливость… Вы очень устали. Ничего удивительного. Я глубоко благодарен вам, вы сделали большое дело. Снимки чудесные, я бы сказал, художественные. Я обошелся бы и более простыми.
Варвара задохнулась от радости. Она сразу же простила генералу женщину за ширмой, синий шарфик и туфли. Некрасивая жилка на виске дернулась дважды, потом кровь отлила от лица, и Варвара, овладев собой, сказала:
— Я боялась, что опоздала со своими снимками.
— Нет, что вы, — поспешно склонился над снимками Савичев, — как раз вовремя.
Савичев взял снимки в обе руки и поднялся.
— Катя, — позвал он, — хочешь посмотреть? Это фотокорреспондент, помнишь, я тебе рассказывал?
Теперь Варвара видела из-за ширмы часть кровати. Там лежала женщина, укрытая серым пыльником, Варвара ее не видела, только ноги в тонких чулках, сквозь которые просвечивали маленькие красивые пальцы, беспомощно выглядывали из-под пыльника.
— Покажи, Алеша, — послышался усталый голос.
Савичев прошел за ширму, зашуршали снимки, женщина за ширмой вздохнула и сказала:
— Возьми…
Савичев вернулся к столу, положил снимки и прикрыл их узкой ладонью.
— Война не шутит, — сказал он тихо, глядя на ширму, словно хотел или мог видеть за ней жену, — никого не милует… Мы потеряли сегодня старого друга, а это даже на войне страшно.
Он говорил так просто, что Варвара сразу почувствовала, как исчезает расстояние между ними, то расстояние, что всегда разделяет людей, связанных лишь служебными отношениями. Только что перед нею сидел генерал, которому она должна была сдать снимки и попросить разрешения «быть свободной». Теперь она видела перед собой немолодого человека, потрясенного потерей друга. Это делало Савичева близким и понятным Варваре, будто эта потеря объединяла их общим горем, хоть Варвара и не знала, что Савичев говорит о Костецком.
— Трудно примириться с небытием, — продолжал думать вслух Савичев, забывая, что его слушают. — С чужим еще труднее, чем с собственным. А говорить о друге, которого знал живым, добрым, деятельным, несчастливым, в прошедшем времени: был у меня друг, — нет ничего тяжелее на свете…
— Алеша! — взмолился голос за ширмой.
Савичев замолк на полуслове.
То, что Варвара неожиданно открыла в Савичеве способность к страданию, то, что он, говоря с нею, словно прислушивался к тому, что делается у него в душе, и одновременно не мог не думать о том, что делается в душе женщины, лежащей под пыльником за ширмою, сделало для Варвары генерала Савичева человеком, и она почувствовала потребность рассказать ему все как человек человеку. Боже мой, сколько бы она могла рассказать Савичеву! И как сидела в окопе между Шрайбманом и Гулояном, и как ползала по полю… Про воронку с убитым немцем, про смерть Шрайбмана и о том, как вручали орден Гулояну и везли Костецкого в лодке через реку… Может быть, только о свечении фосфорических пней она промолчала бы, не хватило бы смелости, хоть в этом тоже не было ничего страшного, он мог бы ее понять.
Савичев отодвинул снимки, давая этим понять, что разговор окончен, и сразу же расстояние между ним и Варварой начало увеличиваться, и чем больше отдалялся Савичев от Варвары, тем отчетливее она видела не только добрые, печальные его глаза, но и золотые генеральские погоны на его кителе и белые руки с длинными пальцами, которыми он осторожно касался ее снимков. И себя Варвара увидела тоже — неуклюжую в солдатских сапогах и гимнастерке, придавленную усталостью, одинокую… И больше всего ей захотелось в эту минуту, чтоб Савичев не догадался о том смятении, которое царило в ее душе.
«Расчувствовалась, корова!» — жестко оборвала свои мысли Варвара и поднялась.
Савичев тоже поднялся и вышел из-за стола.
— Вас не собираются отзывать от нас? — спросил он Варвару у дверей.
— Я ведь только прибыла, — ответила Варвара и подумала, что было бы очень плохо, если б ее вдруг отозвали: оборвалась бы тонкая нить, связавшая ее судьбу с судьбою всех, кого она успела узнать и полюбить за эти дни… Точнее она не хотела высказаться даже мысленно.
— Значит, мы еще увидимся. Большое вам спасибо.
Савичев закрыл дверь за Варварой и вернулся к столу.
Вошел серый Петриченко с бумагами на подпись.
— Приготовьте реляцию на фотокорреспондента Княжич, — сказал Савичев. — Дадим ей «звездочку», как вы думаете?
Ровным, служебным голосом, которым он привык говорить с генералом, Петриченко ответил:
— А не много ли будет — «звездочка»? Медаль «За отвагу» как раз в меру заслуги.
— Ну что ж, давайте «За отвагу», — согласился Савичев, — медаль скорее пройдет в наградном отделе… Только вы не откладывайте в долгий ящик.
Петриченко вышел с подписанными бумагами.
Савичев убрал газету, которую Петриченко положил на стол, когда пришла Варвара, и склонился над свежим оттиском листовки. В листовку было вверстано клише с фотографии «тигра» — с фотографии, которую сделала не Варвара, а совсем другой фотокорреспондент. Редактор газеты, обиженный тем, что охотиться на «тигра» послали не его сотрудника, а вольнонаемную гастролершу (так он называл Варвару Княжич), одолжил клише в редакции соседа справа, где тоже подбили новый немецкий танк, и не только подбили, но и сумели эвакуировать с передовой в ближний тыл. Редактор сделал это, чтоб доказать генералу Савичеву, что не боги горшки обжигают. В другое время Савичев не оставил бы без внимания намек редактора, но теперь ему было не до таких мелочей: свой или чужой, ему был непременно необходим подбитый «тигр». Чужой был даже лучше, потому что рядом с ним на снимке стояли два подбивших его бронебойщика и остановившимися глазами смотрели в объектив, убедительно свидетельствуя об уязвимости непобедимого немецкого оружия.
Савичев вызвал Петриченко и приказал соединить себя по телефону с редактором. Когда в трубке послышался почтительный голос редактора, Савичев помолчал немного, колеблясь, на каком снимке «тигра» остановиться, потом сказал:
— Можно печатать листовку… Снимок хороший. Спасибо. Редактор начал что-то говорить. Савичев не стал слушать, — перед глазами его возникло большое усталое лицо фотокорреспондента Варвары Княжич.
Савичев вздохнул и положил трубку.
Из записок Павла Берестовского
К вечеру на другой день мы собрались у Дубковского.
Александровна, очень высокая, прямая как жердь, семидесятилетняя хозяйка избы, для такого случая подмазала глиной пол и посыпала его свежей травой, как на троицу.
Александровна обычно не только не разговаривала со своими «начальниками» (так она называла офицеров, что стояли в ее избе), но даже и не смотрела на них, — эту внезапную благосклонность можно было объяснить только долгими переговорами, которые вел с ней Пасеков в углу двора у маленького хлевушка, где она кормила поросенка.
Таинственные переговоры велись шепотом. Александровна сначала делала вид, что ей неинтересно слушать лупоглазого «начальника», отворачивалась с видом равнодушным и независимым — черное лицо, на котором сухо пылали смоляные глаза, ни малейшим движением не выказывало ее мыслей; потом в разговоре послышались с особенным ударением и нежностью произнесенные слова: «А сподники-то новые?», «бутыль», «все начальники это любят», — Александровна выпрямилась над корытцем, из которого хлебал болтушку поросенок, подтянула кончики застиранного платка, всегда повязанного по-монашески, и сказала:
— Пусть будет по-твоему, начальник, только чтоб без обмана…
Пасеков получил по нашим продаттестатам сухой паек на три дня. Александровна на некоторое время исчезла со двора, что с ней случалось очень редко. Когда Дубковский или Мирных делали попытки прорваться в избу к своим полевым сумкам, картам, карандашам и блокнотам, на пороге вырастал Пасеков, размахивал длинными руками, словно отгоняя от лица мух, и шипел:
— Оссади наззад!
Он был неумолим.
— Приказано начать артподготовку в двадцать один ноль-ноль… Вы что, хотите сорвать наступление?
Задолго до назначенного часа мы уже стояли возле избы Александровны; все в начищенных сапогах, со свежими подворотничками, побритые, от Викентия Мирных даже пахло одеколоном.
Варвара шла к нам через двор в красивом цветастом платье с открытой шеей и короткими рукавами, она натянула тонкие чулки, обулась в черные туфли на высоких каблуках и даже приколола у левого плеча две ромашки, обернутые маленьким листком подорожника.
— Боже мой, — смеялась она, подавая нам по очереди руку, по-мужски твердую и сильную, — да тут все звезды газетного небосвода! Никогда не думала, что встречусь с вами не на газетной полосе.
Все, что она говорила, казалось нам умным, может потому, что все мы знали ее снимки в газетах и были уверены, что такие хорошие снимки может сделать только умная и талантливая женщина.
Не говоря уже о лейтенанте Мине, который отчаянно замурлыкал, как только Варвара появилась на горизонте, даже ядовито жалящий Мирных и непоколебимый, как ледяная гора, Дубковский оттаяли и заулыбались. Варвара снисходительно принимала наши не всегда удачные остроты и шутки, и сама тоже шутила, хоть мне казалось, что мыслями она очень далеко от нас и не для нас нарядилась в красивое платье, тонкие чулки и туфли на высоких каблуках.
Пасеков с заговорщицким видом что-то зашептал Варваре на ухо, она, смеясь, закивала головою, и он, поддерживая осторожно за локоть, повел ее в избу.
— Вот это так тетя! — восхищенно вздохнул Миня и поднял вверх кулак с оттопыренным большим пальцем.
— Симпатичная, — согласился Дубковский, но сразу же добавил: — Велика малость.
Мирных медленно снял очки и, протирая стекла, процедил сквозь тонкие губы:
— Пошляки вы, братцы.
— Нет, почему же мы пошляки? — не обидевшись, засверкал глазами Миня. — Тетя что надо! Прекрасный фотограф, даю вам слово, я в этом кое-что понимаю.
— А что же я говорю? (Дубковский и шутил с неподвижным, окаменевшим лицом.) Для фронтового фотокорреспондента немного великовата, а так ничего не скажешь.
— Вот поэтому я и утверждаю, что вы пошляки, — отрезал Мирных и надел очки. — А вы как думаете?
Вопрос его относился ко мне и, хоть я все время думал о Варваре, застал меня врасплох. Что я мог сказать? Я почесывал кончик носа, обдумывая ответ. Меня выручил Пасеков: он вышел из избы и, став в позу регулировщика, вытаращил на нас глаза.
— Не задерживайте движения! Освобождайте перекресток!
Мы друг за другом нырнули в избу и остановились как завороженные.
Стол стоял посреди избы, накрытый полинявшей чистой скатертью. В большой миске дымилась мятая картошка. Нарезанная большими кусками черная и сухая, как кремень, колбаса лежала для каждого на чистой бумажке. Большая бутыль с мутноватой, маслянистой, похожей на керосин жидкостью стояла в центре стола, перевязанная по горлышку оранжевой ленточкой. Разного калибра кружки и одна граненая, толстого стекла чарка на низкой ножке, собственность Александровны, украшали стол.
— Сабантуй! — крикнул Миня, поднял руки вверх и смешался под уничтожающим взглядом Мирных. — Извиняюсь за пошлость…
Но главное был не стол и не то, что ждало нас на столе; главное в этой избе, ставшей случайным пристанищем для нескольких фронтовых корреспондентов, была Варвара.
Варвара что-то переставляла на столе, и под ее руками он словно оживал и наполнялся той домашностью, которая может возникать из ничего, буквально из пустоты, когда к этой пустоте прикасаются добрые руки женщины. Те селедки, которые мы получали в сухом пайке и ели на подножке машины, разрывая им брюшко указательным пальцем, те селедки, которые мы ненавидели всей душой и от которых нигде не могли спастись, показались всем нам лучшей в мире едой, потому что лежали на дешевой, треснувшей тарелке с каймой в синих цветочках и обложены были кольцами сочного розово-белого лука. А ненавистная картошка, без которой не мог жить разве что Пасеков, та сладкая, старая картошка, что перележала осень и зиму в погребе и давно уже начала прорастать, — только руки Варвары могли заставить нас глядеть на нее восхищенными глазами, потому что она была посыпана укропом и петрушкой, и эта нежная зелень будто примиряла нас с неизбежной будничностью, вносила в нее крупинку домашнего тепла, которого нам так не хватало.
Мы уже сидели за столом. Пасеков поднялся, чтобы провозгласить тост за новорожденного. Дубковский остановил его и сказал с косноязычной простотой, смущаясь, как мальчик:
— За то, к чему мы стремимся… что каждому из нас нужно в жизни… Может, я не так говорю… За ваше счастье, Варвара Андреевна!
— Ох, что вы! Что вы! — вспыхнула Варвара, и из глаз ее хлынул такой поток света, что я понял, как ошибался все время: она же красивая, олух ты несусветный, и не только красивая, она красавица, как ты этого не понимал?!
Действительно, она была красавицей, и не только в эти минуты, когда наш восторг всей своей силой помогал ее красоте, — нет, она была красавицей каждое мгновение своего существования, сама об этом не зная, как не знает о своей красоте плодородная земля, плодоносящее дерево, дождевая туча… Я смотрел на лицо Варвары, на белый высокий ее лоб, на серые сияющие глаза, на блестящие, просто причесанные волосы, на полные достоинства руки, выплывавшие из коротких рукавов ее платья, слушал ее голос и уже твердо знал, что она счастлива, и открыто завидовал тому, кто дал ей то большое счастье, которое делало ее красавицей в наших глазах.
— Ох, что вы! — повторила Варвара, чокаясь с Дубковским. — Это же не мой, а ваш день рождения!
Мне показалось, что она не очень верит своим словам и в глубине души знает, что празднует сегодня в кругу полузнакомых людей второе свое рождение.
То, что Варвара знала это и понимала, что об этом могут догадываться и другие, волновало ее и заставляло смущаться. И чтоб скрыть свое смущение и волнение, Варвара вдруг с чрезмерной предупредительностью обратилась к хозяйке избы, которая издалека приглядывалась и прислушивалась ко всему, что делалось и говорилось за столом:
— Александровна! Что ж вы не сядете с нами? Садитесь, садитесь… Вот есть место возле новорожденного…
— Э, нет! — крикнул Пасеков, — Александровна — моя дама!
Дубковский, который было поднялся, чтобы дать место рядом с собой Александровне, улыбнулся уголком рта и покачал головой:
— Имейте в виду, Пасеков, я могу вас вызвать на дуэль!
— К вашим услугам, Дубковский, на бронебойных ружьях.
Никогда не знаешь наперед, как сложится разговор, возникающий за столом после первой рюмки. Слово связывается с другим, ранее сказанным, рождается из случайных, иногда очень отдаленных ассоциаций, представляется на первый взгляд совсем неожиданным, а потом оказывается, что все собрались только для того, чтоб какая-то мысль была высказана, что она буквально висела в воздухе и все ждали ее.
— Счастья, как и горя, в решете не спрячешь, — сказала Александровна, поджимая тонкие черные губы.
Она не лишена была наблюдательности.
Пасеков накренил бутыль над жестяной кружкой, которую держала в костлявой руке Александровна. Похожая на керосин жидкость громко булькала, толчками выливаясь из бутылки.
— Чудесная музыка, — сказал непьющий Мирных.
— Хватит, начальник! Это для старухи много! — не отнимая кружки, сказала Александровна, дождалась, пока кружка наполнится до краев, и вылила самогонку одним духом в свой черный рот.
Поставив пустую посуду на стол, она утерла щепотью старческие, сборками стянутые губы и сказала, клещами из двух черных пальцев нацеливаясь на селедку:
— А сподники твои уже стираные-перестиранные, начальник, обманул ты старуху…
— Что вы, Александровна! — ужаснулся Пасеков громким шепотом. — Абсолютно новые!
— Ценю вашу жертву, Пасеков! — потянулся к нему кружкой Дубковский, и все захохотали так, что свет в небольшой лампе, висевшей над столом, заколебался.
Пасеков заставил всех налить снова и все-таки провозгласил гост за Дубковского.
— Пью за горные вершины, покрытые вечными снегами, — сказал он, намекая на высокий рост Дубковского и на его холодный нрав. — Пью за торжественное молчание, в котором проплывают ледяные горы по безбрежным просторам севера… Интересно было бы узнать, о чем думает такой вот айсберг?
Дубковский совершенно серьезно ответил!
— Спасибо, Пасеков, я костромич.
— Господи боже мой! — крикнул восторженно Пасеков. — Так мы же почти земляки! У нас в Ярославской области…
— …экзальтированные тюлени водятся в притоках Волги, которыми являются Котор, Ить, Юхоть и Туношна! — закончил Мирных.
Пасеков застыл с раскрытым ртом и только через некоторое время смог выдавить из себя под общий хохот:
— Вы это, собственно, к чему, Вика?
Лейтенант Миня захмелел сразу же и, как всякий захмелевший, был глубоко обеспокоен тем, что за столом есть люди, которые не пьют и не собираются пить.
— Викентий Петрович, — потянулся он с кружкой через стол к Мирных, — трахнем по второй, а?
Мирных смерил его уничтожающим взглядом поверх очков и медленно, отчетливо проговорил:
— Знаете что, товарищ фотолейтенант, не будьте вы хамом…
Мы все окаменели: можно было ожидать скандала.
— Не будьте хамом, — закончил Мирных, — пригласите к нам вашу Люду.
Против всяких ожиданий, Миня не обиделся ни на «хама», ни на «фотолейтенанта».
— Идея! — крикнул он, нетвердо вставая на ноги. — Как это я раньше не додумался!
— И мою Аниську, — сказала Варвара, чтоб нарушить гнетущее молчание, которое воцарилось за столом.
— Вообще говоря, неизвестно, кто из нас хам, — угрюмо сказал Мирных, когда Миня вышел.
— По-моему, вопрос ясен, и нечего разводить мерехлюндию, — отозвался Пасеков, и глаза его остановились на Мирных: он откровенно радовался, что ему так быстро удалось отомстить за «экзальтированных тюленей».
Неизвестно, чем бы это все кончилось. Вдруг Александровна подперла черным кулаком щеку и тонким голосом, в котором сливалась молодая пронзительность со старческим, стеклянным дребезжанием, завела песню, которую можно было бы счесть колыбельною, если б она не звучала пророчеством о судьбе девочки, что лежит в зыбке.
Я поглядел на Варвару. Пасеков и Мирных, словно ничего не случилось, подтягивали Александровне. Петь они оба не умели, к тому же не знали ни слов, ни мелодии, поэтому просто кричали не своим голосом, чтоб перекричать неловкость и ту ничем не обоснованную враждебность, которая неожиданно вспыхнула меж ними. Только Дубковский знал песню Александровны и тихо, уверенно вторил ей. Александровна сразу это услышала, — она не сводила глаз с Дубковского, словно только к нему обращалась своей песней, словно только ему рассказывала повесть своей жизни, которая в этот миг вспомнилась ей и которую она не могла рассказать иначе, как словами до нее и о ней сложенной песни.
Варвара смотрела в тарелку, и плечи ее тихонько вздрагивали. Она была бледна и сосредоточенна, словно испугалась того, что чужое счастье в устах равнодушных и неосторожных людей может обернуться бедой и позором, стать темой насмешливых пересудов за чаркой, мимоходом брошенных слов, которые ранят тем глубже, чем меньше значения им придают.
Открылись двери, на пороге остановилась Аниська, побледневшее и грустное лицо Мини виднелось у нее над плечом.
Варвара поднялась, чтоб посадить Аниську рядом с собой.
— А что, Люда не захотела прийти?
— Да нет, ее дома нету, — упавшим голосом ответил Миня, садясь на свое место.
Аниська молча взяла кружку, которую налил и подал ей Пасеков.
— Не пей много, — прошептала Аниське на ухо Варвара.
Аниська, уже держа кружку у рта, посмотрела на Варвару уголком глаза, — откуда ты, мол, знаешь, что мне теперь нельзя пить? — но все-таки отняла кружку от губ и поставила на стол.
— Э, так нельзя, Аниська, — поджимая губы, бросила ей через стол Александровна, — именинник обидится…
— А кто тут именинник? Я ведь и не знаю его…
Аниська сложила руки и сидела вся настороженная, словно приготовилась к неожиданностям, от которых надо будет защищаться.
— Это я! — Дубковский протянул к ней кружку и серьезно попросил: — Пожелайте мне чего-нибудь, Аниська…
Аниська так же серьезно посмотрела Дубковскому в глаза, подняла свою кружку и, медленно, как молитву, выговаривая слова, сказала:
— Коль будете пить — пейте до дна, а будете любить — так уж до конца.
Варвара не успела остановить ее — Аниська не поморщившись выпила свою кружку, стукнула ею тихонько, держа за ручку, о край стола и поставила на место. Все засмеялись: так красиво это у нее получилось. Она и сама засмеялась, показывая ровные белые зубы, и лицо ее, минуту тому назад напряженное, заулыбалось и сделалось удивительно милым.
Настежь раскрылась дверь, и в избу влетела Люда. Ее нельзя было узнать. Крендель на голове ее расплелся, желтый платок, небрежно наброшенный, съехал на плечи. Люда прижала руки к горлу и крикнула, сразу же, с порога поймав взглядом Миню и словно вытаскивая его из-за стола:
— Ты тут? А Кузя? Куда ты девал Кузю? Весь хутор обегала, нигде нету… Это ты, это все ты! Из-за тебя это он в бойцы сбежал! Говорили люди, что видели его на грузовике…
— Что ты, Люда! — еще больше бледнея, поднялся Миня. — Чем же я виноват?
— Виноват, виноват! Где ты взялся на мою голову! — сквозь слезы крикнула Люда. — Ох, боже мой, что ж я наделала!.. Что ж я Сергею-то скажу?!
В глазах ее, которые еще недавно с таким обожанием глядели на Миню, я прочел и страх, и раскаяние, и отвращение, — все, что может вместить беспокойная женская душа, разрывало теперь сердце Люды. Она выскочила из избы, зачем-то натягивая платок на свой распавшийся крендель.
Миня побежал за нею.
Нам уже не пилось и не пелось,
— В невеселую минуту, должно быть, я родился, — криво улыбнулся Дубковский.
Мы молча смотрели в свои кружки.
6
Только в день рождения Дубковского Васьков заехал к Варваре за карточкой. Он влетел на своем грузовике в хуторскую улицу и засигналил возле Аниськиной избы. Варвара вышла н нему в московском сарафане, босиком. Васьков прямо окаменел в кабине и долго не мог сказать ни слова, только глуповатая улыбка блуждала по его небритому лицу.
— Не обижайтесь, Васьков, — сказала Варвара, стоя у машины, — карточка ваша не готова, не было времени, я обязательно напечатаю, вышло довольно прилично… Хотите, я вам покажу негатив?
Васьков не хотел смотреть негатив, он ей верил на слово, но Варвара все-таки повела его в избу и показала пленку. Васьков посмотрел свой кадрик на свет, ничего не увидел и подумал: «Не вышло у тебя, так бы и сказала… Что ж тут такого? Снайпер и тот не каждый раз попадает!»
Садясь за руль, Васьков не заметил, что в кузове у него лежит пассажир — бритый наголо паренек с лицом испуганным, печальным и решительным. Васьков не имел привычки заглядывать в кузов своего грузовика без надобности, к тому же паренек хорошо замаскировался разным тряпьем, которое у Васькова никогда не переводилось, еще и голову накрыл сумкой, сшитой из пятнистой плащ-палатки.
Варвара на прощание помахала Васькову рукой с порога и вернулась в избу,
Васьков вылетел на полном газу из корреспондентского хутора, миновал картофельное поле, большой серый амбар и собирался уже повернуть на Гусачевку. У шлагбаума на въезде в штабное село его остановила, подняв красный флажок, веселая регулировщица с большой темной мышкой на щеке. Саня знала Васькова, Васьков ее тоже знал. Рядом с Саней стоял, заложив руки за спину, угрюмого вида капитан в новом плаще, с распухшей полевой сумкой через плечо.
— Здравствуй, Васьков, — сказала Саня, свертывая за ненадобностью флажок. — Что это ты не по маршруту мотаешься? Ты у меня смотри!
— Что ты, Саня? — Васьков наклонился со своего места и открыл дверцу кабины. — Тут у меня одно дело было…
— Чтоб никаких таких дел я больше не замечала, — сурово сверкнула на него глазами Саня. — Это тебе не на гражданке!
Капитан нетерпеливо переступал с ноги на ногу.
— Все? — сказал Васьков недовольно. — Разрешите быть свободным?
— Подвезешь в свое хозяйство капитана. — Саня повернулась к Уповайченкову: — Садитесь, товарищ капитан, в один момент будете на месте.
Уповайченков молча полез в кабину.
— Эх, товарищ капитан, — деланно вздохнул Васьков, — нашей бы Сане не у шлагбаума стоять, ей бы артдивизионом командовать.
Шуток Уповайченков не понимал. Он с угрюмым удивлением посмотрел на Васькова. Васьков засмеялся:
— Видите, как она глазами стреляет? Самую толстую броню пробьет!
Саня тоже засмеялась, темная мышка у нее на щеке весело запрыгала. Когда мышка успокоилась, Саня сказала:
— Нечего дурака валять, Васьков. Капитан торопится.
Васьков кивнул ей и включил скорость.
Ни Уповайченков, садясь в кабину, ни Саня не заметили Кузю, который дрожал, боясь, что его увидят, все время, пока грузовик Васькова стоял у шлагбаума. Когда грузовик тронулся, у паренька отлегло от сердца; он перекрестился с облегчением, хоть давно уже знал, что бога нет, — просто надо было кого-то поблагодарить за то, что ему так повезло.
Уповайченков, оставшись в батальоне капитана Жука после того, как генерала Костецкого перевезли в лодке через реку, не стал тратить времени зря. Ночь была спокойная. Жук смертельно хотел спать, но, когда узнал, что Уповайченков корреспондент, пересилил усталость и принял его со всем гостеприимством, на какое был способен. За жестянкой рыбных консервов и средней меры граненой стопкой они разговорились.
Капитан Уповайченков понравился капитану Жуку.
Жука раздирали сомнения, Уповайченков не знал их никогда. У Уповайченкова были готовы ответы на все вопросы, волновавшие Жука. Они поговорили о перспективах летней кампании, послевоенном устройстве Европы, о Большом театре и о президенте Рузвельте, и хоть все, что услышал Жук от Уповайченкова, можно было прочесть в газете, Жук был очень доволен.
Беспокойный капитан Жук узнал, например, от спокойного капитана Уповайченкова, что Гитлер окончательно выдохся и никогда не решится наступать, что Большой театр — лучший в мире и что американским капиталистам ни при каких обстоятельствах верить нельзя. И на самый главный вопрос, терзавший Жука, — какими будут наши отношения с немцами после победы — Уповайченков ответил совершенно недвусмысленно в том смысле, что мы с ними церемониться не будем — рассчитаемся копеечка в копеечку. Это успокоило капитана Жука; он охотно отвечал на все вопросы Уповайченкова о своем боевом пути, о подвигах бойцов своего батальона — о Гулояне и Шрайбмане, а также о новом немецком танке «тигре», который им так дорого обошелся… Беседовали они обо всем в добром согласии; взгляды их разошлись, только когда разговор зашел о Варваре Княжич.
— Кто ее пустил сюда к вам? — недовольно буркнул Уповайченков в ответ на восхищенные слова капитана Жука об удивительном самообладании и храбрости женщины-корреспондента.
— У нее задание от командования, — сказал Жук, чувствуя в голосе Уповайченкова непонятную ему враждебность к Варваре Княжич.
— Командование должно было бы знать, что у нее муж — враг народа, — резко сказал Уповайченков.
— Но сама-то она не враг!
— Вы за это можете поручиться?
— Мы тут отвыкли брать всех и каждого под подозрение.
— На войне надо быть бдительным.
Жуку вдруг стало нестерпимо скучно и захотелось спать. Он предложил Уповайченкову свою нору в обрыве, а сам разостлал плащ-палатку на песке, положил под голову надувную подушечку, лег и, думая сквозь тяжелое чувство усталости: «Такой умный человек, а такой дурак», — провалился в тяжелый, каменный сон.
Уповайченков немного поворочался на нарах и тоже заснул. Все, что он увидел и узнал за последние сутки, вполне его устраивало.
Во-первых, он понял, что на войне не так уж страшно, раз капитан Жук после целого дня отчаянной стрельбы на плацдарме мог живым и невредимым вернуться в свой блиндаж под обрывом. То, что был убит Шрайбман, что было убито еще несколько неизвестных ему бойцов, что был тяжело ранен Гулоян и что он собственными глазами видел много других раненых на берегу, Уповайченков не принимал во внимание. Это все были рядовые бойцы, а он, Уповайченков, как и новый его знакомый Жук, — капитан, значит, все те опасности, которые миновали капитана Жука, его тоже не касаются.
Во-вторых, первый же выезд на передовую дал Уповайченкову столько материала, что он мог быть абсолютно спокойным за себя и за свою редакцию. Корреспонденция уже сложилась у него в голове. Если б не ночь и усталость, он тут же начал бы ее записывать. То, что она, по существу, была тоже не чем иным, как героическим эпизодом, Уповайченкова не волновало. Он не способен был требовать от себя того же, чего требовал от других корреспондентов. Да и дураком бы он был, если б не использовал такой благодарный материал, как уничтожение знаменитого немецкого танка и награждение генералом Костецким раненого бронебойщика Гулояна.
Проснувшись на рассвете, капитан Жук застал Уповайченкова за работой.
— Что ж вы так рано, капитан? — Жук подошел к перевернутой лодке, у которой примостился со своей полевой сумкой Уповайченков.
— Должен сегодня передать корреспонденцию…
Уповайченков не поднял головы от блокнота: он не любил, когда ему мешали.
— Тогда вам надо немедленно переправиться на тот берег.
— Что вы говорите? — забеспокоился Уповайченков, припомнив гостеприимного, но непоколебимого Данильченко. — Как же мне быть?
Посадив Уповайченкова в лодку, капитан Жук не очень верил в то, что тот сдаст корреспонденцию на узел связи и сразу же вернется.
«Заливает! — думал он. — Рад, что кости целыми унес».
Впрочем, он был доволен тем, что корреспондент уехал с его плацдарма. Как-никак человек известный, из централь ной газеты, напорется на случайную пулю или расколет ему черепок осколком мины, а ты отвечай, почему, мол, не уберег.
Капитан Жук ошибался. Уповайченков твердо решил немедленно вернуться на плацдарм, а что Уповайченков решал, то он осуществлял любой ценой. Шагая по лесу в штаб дивизии, Уповайченков обдумал, как и что он должен делать. Корреспонденцию он закончит в штабе дивизии и оттуда же перешлет в редакцию. Так будет быстрее всего. Вечером он снова будет на плацдарме.
В политотделе его приняли вежливо, но сдержанно, всем почему-то было не до него; Уповайченков не обратил на это внимания. Он устроился в кустах и начал писать. Работа приносила ему большое удовлетворение. Аккуратными буквами он выводил слова, не замечая, что в этих словах все виденное им обрисовывается не совсем полно и выглядит не совсем так, как выглядело в действительности. Он опускал одни, как ему казалось, ненужные детали и подчеркивал другие, отчего вся картина хоть и приобретала определенную стройность, зато теряла нечто большее, чем достоверность, — ту неприкрашенную правдивость, в которой пульсирует живая кровь события. Все, что выходило из-под его пера, хоть и было близко к правде, все же не было правдой, но Уповайченков не замечал этого; более того, он был убежден, что, подправляя правду, он делает ее еще правдивей.
Уповайченков написал, что бронебойщик Гулоян остановил фашистский танк, но он не счел нужным написать, что бронебойщик Федяк этого же танка испугался, выскочил из своего окопа и превратился из храброго бойца в труса и дезертира. Насчет этого у Уповайченкова не было сомнений: дезертиру не место в его корреспонденции. Еще хуже обстояло дело с Шрайбманом. Жук подчеркивал, что танк подбили Гулоян и Шрайбман, что оба бронебойщика проявили самообладание и мужество и что именно то, что они видели, как побежал из окопа Федяк, заставило их презреть страх смерти и думать не о себе, а только о необходимости остановить «тигра». Шрайбман мешал Уповайченкову, и он упомянул о нем только мимоходом как о напарнике Гулояна, не называя фамилии. «Все равно Шрайбман уже мертвый, и слава ему не нужна», — подумал при этом Уповайченков,
Уповайченков сильными чертами обрисовал бой на плацдарме и вручение ордена Гулояну, но в его изложении была сознательная неточность, благодаря этой неточности создавалось впечатление, что бой, в котором Гулоян о помощью безыменного своего напарника подбил «тигра», и бой, в котором его тяжело ранили, — это был один и тот же бой и что этим боем непосредственно руководил командир дивизии генерал Костецкий, могучий и веселый чудо-богатырь, который тут же, на поле боя, приколол орден Славы на грудь раненому Гулояну. О том, что Костецкий был смертельно болен, что он просидел весь день на перевернутой лодке, борясь с болью, которая в конце концов одолела его, а боем руководил полковник Лажечников, а также о том, что Костецкий не мог наклониться к Гулояну и орден к гимнастерке бронебойщика приколола случайно присутствовавшая при этом фотокорреспондент Варвара Княжич, Уповайченков постарался забыть сразу же, как только взялся за карандаш,
Уповайченков дважды внимательно перечитал свою корреспонденцию, она ему понравилась.
Уповайченков разыскал блиндаж телеграфистов. Телеграфисты направили его за разрешением передать корреспонденцию к начальнику штаба. Когда Уповайченков нашел начальника штаба, выяснилось, что полковник Повх уже не начальник штаба, а командир дивизии.
Полковник Повх повертел в руках корреспонденцию Уповайченкова и, хоть у него было очень мало времени, надел очки и прочел ее с начала до конца. Андрей Игнатьевич Повх был умный, сдержанный человек, он не подал виду, что корреспонденция ему не понравилась.
— Нашей морзянке на целый день хватит, — сказал полковник Повх. — Лучше вам через армейский узел связи… А через фронтовой было бы еще скорее.
Уповайченков весь передернулся.
— Корреспонденция сегодня же должна быть в Москве, — сказал он с тем каменным упорством, которое пробивает стены.
Повх поглядел на него сверху вниз.
— Будет.
Он дал Уповайченкову свой «виллис», и хоть все происходило довольно быстро, только под вечер Уповайченков прибыл на фронтовой узел связи. Всю дорогу он молчал. Шофер «виллиса», возмущенный отчужденным молчанием капитана, высадив Уповайченкова у громадного лесного блиндажа, где разместились десятки телеграфных аппаратов, сразу же развернулся и, не попрощавшись, уехал. Дежурный по связи принял у Уповайченкова корреспонденцию, перелистал страницы, на глаз прикидывая количество слов, и сказал:
— Передадим в порядке очереди. У нас много корреспондентского материала. К тому же мы обслуживаем не только корреспондентов.
Дежурный повернулся и спустился по ступенькам в блиндаж. Уповайченков сел на пенек и задумался. Было уже темно. Уповайченков был голоден. Он решил не уходить, пока не убедится, что корреспонденция уже в Москве. Узел связи помещался в глубоком овраге. Тяжелая сырость охватывала Уповайченкова, сколько ему придется так сидеть, он не знал. В полночь дежурный по связи вышел из блиндажа.
— Что же вы тут сидите? — удивился он. — Шли бы спать, можете не волноваться, передадим ваш материал… Часом раньше, часом позже, какое это имеет значение? Это ж не оперсводка.
Уповайченков пробормотал что-то о роли прессы, и дежурный понял, что перед ним сидит человек недюжинного упорства.
— А вы ужинали? — спросил дежурный.
Он отвел Уповайченкова в свою землянку, накормил ужином и сказал:
— Располагайтесь до утра… Видно, вы любите свою работу, да и трудно не любить: интересная профессия. Сколько людей повидаешь, сколько всего узнаешь!.. А я тут гнию под землей. Ладно, сделаю для вас исключение — отправлю ваш материал вне очереди.
Передать корреспонденцию дежурному удалось только утром. Он заставил Уповайченкова позавтракать с ним, рассказал, как лучше добраться в хозяйство полковника Повха — так называлось теперь хозяйство Костецкого, — и через полчаса Уповайченков уже стоял у шлагбаума на выезде из штабного села. Но и тут ему пришлось долго ждать, пока регулировщица Саня не остановила грузовик Васькова.
Сидя рядом с Васьковым в кабине, Уповайченков угрюмо думал о том, что теперь только вечером сможет переправиться на плацдарм. Ясно, что думает там про него Жук! Ничего, он докажет ему, что не стоит всех корреспондентов мерить одной меркой. Хоть и с опозданием на сутки, но Уповайченков вернется, — тогда капитан Жук увидит, какие бывают настоящие корреспонденты… А разве Жук не видел? Разве он не рассказывал ему с восторгом о Варваре Княжич? Ясно, зачем ей лезть в ад, ясно, чего она так старается. Напрасно: этого пятна ей ничем не смыть!
Варвару Княжич Уповайченков не знал, он только случайно слышал ее историю в редакционных коридорах. Уповайченков не старался разобраться, что в этой истории соответствует действительности и в какой мере виновата действительность, а в какой Варвара… И хотя его чувство враждебности к Варваре было лишено каких-либо личных оснований, оно не позволяло Уповайченкову хорошо думать о ней.
Васьков не умел долго молчать.
— С назначением к нам, товарищ капитан? — поинтересовался он.
— Я корреспондент, — свирепо ответил Уповайченков, словно предположение Васькова глубоко его оскорбляло.
Васьков даже подпрыгнул на сиденье.
— Везет мне на корреспондентов, товарищ капитан! Недавно познакомился я с одним, а если правду говорить, так не с одним, а с одной… Вот это корреспондент, я вам скажу!
Уповайченков искоса поглядел на него:
— А что же в ней такого особенного?
— Ну как же! — искренне удивился Васьков. — Вся дивизия про нее говорит. Под самым носом у фрицев сфотографировала «тигра», с генералом орден вручала на плацдарме этому бронебойщику… Гулояну, кажется… Она и меня сфотографировала на карточку! Это, я вам скажу, настоящий корреспондент!
Не понимая, почему угрюмый капитан молча отодвинулся от него, Васьков нажал на акселератор. Гусачевка с ее глубоким оврагом и церковью на горе давно уже осталась позади. Шоссе загудело под скатами. Как всегда, Васьков газовал на шоссе и от волнения громко пел. Вдруг он пригнул голову и втянул свою длинную шею в плечи. Опытный слух не обманул Васькова. «Мессершмитт» шел над шоссе, летчик снижался, беря на прицел машину… Васьков резко затормозил, машину занесло (тормоза были плохо отрегулированы), Уповайченков от неожиданности чуть не влип лбом в стекло. Маневр Васькова обманул летчика. «Мессершмитт» проскочил над машиной, далеко впереди пулеметная очередь выбивала из покрытия шоссе черные брызги асфальта.
— Вы что, — крикнул Васьков Уповайченкову, — смерти не боитесь?! Сейчас он пойдет вторым заходом!
Они лежали в кювете, припав лицом к выжженной, присыпанной горячей пылью траве. «Мессершмитт» вернулся и опять обстрелял машину. Рев и свист мотора слился со стуком пулеметной очереди. Самолет набрал высоту и исчез в небе.
— Вставайте, товарищ капитан, — сказал Васьков. — Теперь уж он не вернется.
Уповайченков поднялся, бледный и растерянный. Он медленно отряхивал свою фуражку, словно не решался снова садиться в машину. Вдруг он увидел, как Васьков вскочил на заднее колесо машины, перенес ногу через борт и очутился в кузове. Из кузова слышался тихий, сдержанный стон. Уповайченков старательно пристроил вычищенную фуражку на голову и влез на подножку.
— Ты кто? Ты как сюда попал? — наклонился Васьков над стриженым, смуглым, похожим на цыганенка подростком. — Ты живой?
— Живой, — раскрылись и вытолкнули короткий стон бледные губы подростка.
— Ну, это — самое главное! — крикнул Васьков, обрадовавшись. — А покажи, куда тебя…
Он осторожно и умело начал ощупывать мальчика.
— Тут, — прошептал Кузя.
Васьков увидел в Кузиной рубахе маленькую дырочку, вокруг которой проступала, медленно впитываясь в ткань, темная кровь.
— Лежи, не шевелись! — приказал он сурово. — Ты куда собирался?
— В бойцы хотел… — прошептал Кузя.
— Патриотизма тебя заела? Без тебя бойцов мало? Вот и скажи спасибо, что фашист только прострочил тебя, а не пришил к ямке!
Васьков выпрыгнул из кузова.
— Придется возвращаться в Гусачевку, там наш санбат стоит… Садитесь в кузов, товарищ капитан, присмотрите за парнишкой.
Уповайченков послушно полез в кузов. Васьков развернулся и, против обыкновения, медленно поехал по шоссе к повороту на Гусачевку.
Паренек лежал, закрыв глаза. Уповайченков увидел сумку и начал неумело подсовывать ее под затылок Кузе.
Уповайченков не узнал Кузю, хоть видел его в избе у Люды. Он не имел привычки обращать внимание на несовершеннолетние явления природы, которые его не интересовали, и не любил загромождать ими память. Кузя открыл глаза, узнал Уповайченкова и ужаснулся от мысли, что чудаковатый капитан прикажет отвезти его домой. Кузя притаился и лежал ни живой ни мертвый. Тревога его была напрасной — Уповайченков уже не смотрел на него. Как всякий, кто впервые побывал под обстрелом с самолета, Уповайченков не спускал глаз с неба… Он поздно попал на фронт и еще не привык к тому, к чему все тут давно привыкли или делали вид, что привыкли. Опомнился он только тогда, когда Васьков остановил машину у гусачевской школы, в которой помещался санбат.
На крыльцо вышла Оля Ненашко. Ее смелые глаза не смеялись, маленький круглый ротик не рассыпал язвительных слов. Она держала кулачки в карманах белого халатика и казалась совсем маленькой.
— Кого ты привез, Васьков? — спросила Оля, спускаясь с крыльца.
— Какой-то цыганенок в бойцы бежал, да и попал под пулю в моей машине, — небрежно пояснил Васьков, стараясь осмыслить перемену, которая произошла с хорошо знакомой ему Олей Ненашко. Вдруг брови у него полезли на лоб, глаза выкатились, и он сочувственно и восхищенно прошептал: — Осиротела, Олечка? Дали твоему капитану по шапке?
— Ни черта ты не понимаешь, Васьков, — грустно сказала Оля, не глядя на Васькова.
Кузю сняли с грузовика молчаливые и тоже чем-то угнетенные санитары.
— Как же тебя звать? — склонился над пареньком Васьков, до глубины души обиженный презрительными словами Оли. — Откуда ты?
— Я издалека… Я из-под самого Курска, — мужественно соврал, не раскрывая глаз, Кузя, который боялся только одного: что его узнают и отвезут домой. — А зовут меня Ваня…
— Ну что ж, Ваня, — вздохнул от души Васьков, — зашьют тебя, залатают дырочку, крепче будешь!
Санитары понесли Кузю, Васьков вскочил в кабину — Уповайченков уже сидел на своем месте, — и они опять тронулись в путь.
«Стой, Васьков! — сказал шофер сам себе, когда машина тяжело вползла на гусачевскую гору и проходила мимо церковной ограды. — Это кого же хоронят?»
Васьков затормозил, выключил скорость и выскочил из машины. Мотор продолжал работать, равномерно содрогаясь под капотом.
За кирпичной церковной оградой виднелись затылки выстроенной роты автоматчиков. Знамя дивизии алело на фоне белой церковной стены. Над пилотками автоматчиков по грудь были видны фигуры офицеров и генералов. Они стояли на бугорке лицом к Васькову, и он сразу узнал среди них нового комдива Повха, начальника политотдела Курлова, военврача Ковальчука, полковника Лажечникова и командиров других полков. Между ними стоял незнакомый Васькову генерал-лейтенант. Рядом с ним черноволосая женщина с бледным лицом, высоко подняв голову, смотрела поверх голов автоматчиков на широкий простор, открывавшийся с гусачевской горы. Синий газовый шарфик виднелся из-под ее серого пыльника, время от времени она притрагивалась к нему рукой, словно хотела поправить, — рука сразу же опускалась, женщина снова стояла неподвижно, с застывшим лицом. Под самой церковью с картузами в руках жалось несколько немолодых гусачевских колхозников да вытирали уголками платков глаза старухи — постоянные участницы всех похорон.
Все это видел не только Васьков, но и Уповайченков с высокого сиденья шоферской кабины. Но, должно быть, по-разному устроены человеческие глаза: Уповайченков, увидев картину похорон, остался спокойным, словно ему не было дела до всего, что он видел, а Васьков заволновался и потемнел лицом.
Уповайченков был слишком занят самим собой, чтобы близко принимать к сердцу то, что его непосредственно не касалось, а Васьков давно уже отвык думать только о себе — его отучили от этого два года фронтовой жизни.
Васьков подбежал к машине и выключил мотор.
— Что случилось? — прикрикнул на него Уповайченков. — Давай поехали, уже и так задержались!
— Да что вы за человек такой, товарищ капитан? — огрызнулся в сердцах Васьков, забывая, что перед ним офицер. — Неужели вы не видите, это ж нашего генерала хоронят! Эх, товарищ капитан!
Васьков махнул рукой и прошел в ограду.
Наконец до сознания Уповайченкова дошло то, что он видел так же, как и Васьков, но видел только глазами.
Уповайченков вышел из машины, пораженный собственной отчужденностью от всего, что происходит вокруг, поглядел на церковь, на солдат и офицеров, стоявших над могилою, и внезапная печаль, чувство незнакомое и чуждое ему, охватила его.
Уповайченков тоже прошел в ограду.
Всеми силами противясь печали, стараясь освободиться от нее, как от чего-то не только страшного, но и позорного, он прислонился плечом к белой стене церкви, — ему стало жаль генерала Костецкого, который недавно так тяжело обидел его, жаль белого света, жаль самого себя так, словно это его должны были сейчас опустить в могилу на Гусачевском кладбище.
Уповайченков не заметил, когда начались речи над могилой, и опомнился, только услыхав в тишине голос генерала Савичева. Савичев произносил обычные слова, которые принято говорить в таких случаях, но лицо его и голос свидетельствовали, что он вкладывает в эти обычные слова одному ему известный смысл, поэтому они хватали за душу всех, кто стоял над могилой генерала Костецкого… Уповайченков, как и все, кто стоял в церковной ограде, не знал, что генерал Савичев хоронит не только командира дивизии генерала Костецкого, — он не знал и не мог знать, что Савичев стоит над могилой друга, с которым была связана вся его жизнь. Но по лицу Савичева, по силе чувства, которое звучало в каждом его слове, даже Уповайченков понял, что Савичев имеет право закончить свою речь почти шепотом:
— Прощай, друг…
Невольно Уповайченков посмотрел на женщину, которая стояла рядом с Савичевым. По лицу женщины катились слезы; она смотрела теперь не в пространство поверх голов автоматчиков, а, казалось, себе под ноги и беззвучно шевелила губами, будто повторяла те слова, что отзвучали сейчас над могилой. Уповайченков проследил за ее взглядом и увидел две продолговатые ямы и два гроба, венки из еловых ветвей и лесных цветов, переплетенные красными лентами. В стороне немолодой солдат, сидя на корточках, докрашивал кровавой мумией жестяную звезду на сбитой из досок солдатской пирамидке.
— Это Гулоян рядом с ним… — всхлипнул над ухом Уповайченкова голос Васькова.
Уповайченков оглянулся. Лицо Васькова было мокрым от слез, он их не стыдился и, казалось, совсем не замечал, — эти слезы от него не зависели, ими Васьков оплакивал Костецкого и Гулояна, как завтра другие, может быть, оплачут его самого.
Прозвучал прощальный салют. Оркестр, которого Уповайченков сначала не увидел за плечами бойцов, поднял медные жерла труб и прорыдал первые такты траурного марша. Сухим треском вплелись в печальную мелодию короткие очереди автоматов, музыка погасила их глубоким вздохом и поплыла над землею, над Гусачевским кладбищем. Вдруг мелодия траурного марша оборвалась, будто на полуслове, и возникла уже обновленная, торжественная, как безоблачное небо, которое неподвижно летело над горою, над церковью, над полями и дорогами, видневшимися с горы, ничего не зная ни о войне, ни о смерти, ни о страданиях и надеждах людей. Тяжелым темным крылом взлетело склоненное знамя. Послышался резкий окрик команды. Бойцы стукнули сапогами, ступили в такт музыке и вышли из ограды.
— Идемте, идемте, товарищ капитан, — снова услышал Уповайченков голос Васькова у себя над ухом. — Увидит меня тут Кукуречный — беда будет…
Уже в сумерках Уповайченков прибыл в штаб дивизии полковника Повха, а когда совсем стемнело, переправился на плацдарм.
Провожая жену на аэродром после похорон и еще ранее — произнося речь на Гусачевском кладбище, генерал Савичев уже знал о приказе Главного командования всем командирам соединений, частей и подразделений выйти на передовые наблюдательные пункты и быть в боевой готовности.
Знал об этом приказе и новый комдив Повх, и командиры его полков тоже знали, но генерал Савичев знал больше их.
Фашистского наступления следовало ждать с часу на час.
Для комдива Повха и для командиров его полков в приказе быть в боевой готовности не было ничего неожиданного — они долго готовили своих бойцов к обороне, хоть и думали иногда, что это делается только на всякий случай, и в душе не теряли надежды на наступление: после победы на Волге трудно было мириться с мыслью об обороне.
Савичев знал больше Повха и его командиров настолько, насколько дальше может видеть человек, стоящий на горе вблизи от вершины, по сравнению с теми, кто стоит у ее подножия. В его поле зрения были не только готовые к наступлению вражеские войска, но и готовые их встретить наши дивизии, армии и фронты. Генерал Савичев знал по номерам и по фамилиям командиров те дивизии и корпуса, которые должны были с часу на час принять на себя новый фашистский удар. Знал он также, кто будет ждать в резерве, чтобы в нужную минуту стать на место тех, кто пошатнется или падет. Он знал не только, сколько снарядов и мин разного калибра, бомб разного веса, винтовочных патронов и пулеметных лент лежит на складах в лесах и оврагах неподалеку от линии фронта, сколько их сосредоточено на более отдаленных базах снабжения и сколько должно быть доставлено различными видами транспорта в ходе самой битвы, — Савичев знал также, на сколько коек развернуты госпитали в прифронтовой полосе и сколько санитарных поездов будет эвакуировать тяжелораненых в глубокий тыл. На основании почти безошибочных статистических выкладок знал он и сколько будет этих раненых; больше того, ему почти точно было известно, сколько следует ожидать убитых как среди солдат, так и среди командного состава. Это знание облегчало его задачу как военачальника, который должен все знать и все предвидеть, чтобы хорошо делать свое дело на своем месте, но это знание также и обременяло его как человека, которому легче бывает иной раз выслушать готовый приговор судьбы, чем видеть, как он медленно, но неотвратимо складывается.
Зная много, генерал Савичев многого не знал.
Не знал он, произнося речь над могилами Костецкого и Гулояна, кого именно из тех офицеров и солдат, что стоят рядом с ним, он уже не увидит после битвы, и то, что Савичев не знал, увидит он их снова или они падут на поле боя, наполняло его слова особым смыслом и особой скорбью, будто он старыми, всем известными словами отдавал последние почести не только своему другу Родиону Костецкому и бронебойщику Араму Гулояну, но и всем известным и неизвестным друзьям и боевым товарищам, которых не он один мог потерять в той битве, что должна была вот-вот начаться.
Не знал Савичев и того, что принесет ему самому эта битва. Савичев мог не думать о себе, но не думать о Володе он не мог.
Два фашистских воздушных флота — около двух тысяч самолетов — стояли на прифронтовых аэродромах, более двухсот бомбардировщиков базировалось на аэродромах в гитлеровском тылу. Бои в воздухе даже во время затишья не прекращались ни на один день.
Савичев знал, какой крови стоит каждая победа, знал, что эта кровь прольется и на земле и в воздухе, не мог он знать только одного — будет ли среди той крови, что должна пролиться в новой битве, кровь его Володи.
Длинный, приземистый «оппель-адмирал» снова летел по полевым дорогам. Откормленный затылок Калмыкова темнел над белой чертой подворотничка, над его сержантскими погонами.
Катерина Ксаверьевна сидела рядом с Савичевым, он чувствовал своим плечом тепло ее плеча, понимал, что делается в ее сердце, и не мог поделиться с нею своими тяжелыми мыслями.
Савичев не мог сказать жене о том, что с часу на час должно начаться новое фашистское наступление, не только потому, что это была военная тайна, но потому главным образом, что наступление в ее мыслях неминуемо связалось бы с судьбой Володи.
«Лучше ей всего этого не знать», — думал Алексей Петрович.
Синий шарфик Катерины Ксаверьевны, наполненный встречным ветром, трепетал, как живой. Катерина Ксаверьевна казалась совсем спокойной. Лицо ее было растроганным и печальным. Может быть, воспоминания о прожитой жизни, переполнявшие Катерину Ксаверьевну, сделали возможной перемену, которая в ней произошла, может быть, смерть Костецкого, страдание и силу которого она видела, убедили ее в том, что надо и самой быть сильной для того, чтобы жить и надеяться. В душе ее совершалась глубокая и трудная работа, медленно готовившая ее к тому новому, чем она должна была теперь жить, и Катерина Ксаверьевна все время прислушивалась к той внутренней работе, что совершалась в ней независимо от ее желания и воли.
Савичеву казалось, что его Катя вернулась к нему из страшной дали, это снова была его самоотверженная Катя, она снова понимала его — не только каждое слово, но и молчание, как в прежние годы… Ничто уже не разделяло их.
Мотор «оппель-адмирала» работал почти неслышно. Скаты тихо шуршали по мягкой грунтовой дороге. Тяжелые колосья нескошенной пшеницы по обе стороны дороги низко склонялись к земле… Некому ее жать. Еще день-два, и зерно начнет высыпаться — переспелое зерно, которое должно бы лечь в закрома и амбары, в бетонные башни элеваторов, а ляжет в землю. Древний образ битвы вспомнился ему: черная земля под копытами костями засеяна, а кровию полита — горем взошли они по русской земле… Снопы стелют головами, молотят цепами булатными, на току жизни кладут, веют душу от тела… Как давно это сказано, как изменилось за века все на земле, только этот древний образ не состарился: веют душу от тела, стелют снопы головами!
В небо послышался форсированный воющий звук моторов. Савичев оторвал глаза от пшеницы, посмотрел вверх и увидел карусель воздушного боя: шесть немецких бомбардировщиков кружили в небе, на них налетали наши истребители, стараясь разорвать сомкнутый круг, слышались пулеметные очереди, выстрелы скорострельных пушек… «Может быть, наш Володя там», — подумал Савичев и снова стал смотреть на пшеницу, чтобы не привлекать внимания Кати к воздушному бою. Но Катя не подняла головы, они словно поменялись местами после смерти Костецкого: теперь Савичев все время вспоминал про Володю и не мог отрешиться от мыслей о нем, а Катя, казалось, совсем забыла о сыне, ни словом не вспоминала, будто примирилась с тем, против чего так горячо восставала.
Вой моторов в воздухе нарастал. Савичев не мог не посмотреть в небо. Боевая карусель истребителей и бомбардировщиков развертывалась у него на глазах; он увидел, как истребители перестраиваются, готовясь к преследованию, и тут произошло то, что наполнило его душу тяжким предчувствием, — послышалась пулеметная очередь, один из истребителей словно споткнулся в небе и, перевертываясь с крыла на крыло, волоча за собой длинный хвост густого, черного дыма, начал падать прямо на деревья уже близкого леса, за которым скрывался аэродром… Савичев со страхом оглянулся на Катерину Ксаверьевну: она тоже смотрела в небо, но в ее мыслях гибель истребителя, наверно, не связывалась с возможной судьбой Володи, она будто и не видела того, что произошло.
Савичев облегченно вздохнул.
— Помнишь, Алеша, — вдруг сказала Катерина Ксаверьевна, — ты помнишь, как Володя болел корью… Он был совсем маленький, лежал в затемненной комнате и все время плакал. Что мы ни давали ему, а он все плакал и плакал, не хотел брать никаких игрушек и сказок слушать тоже не хотел…
— Помню, Катя.
— Ты ходил в академию, а я сидела возле него и не могла унять его плач… А вечером ты принес ему игрушку, он увидел ее и перестал плакать. Глаза у него засветились, словно он сразу выздоровел… Ты помнишь, что принес ему тогда?
— Помню, Катя. Они впервые тогда появились в продаже.
— Механическая игрушка, маленький зеленый танк… Танк ползал по табуретке, которую мы поставили у Володиной кроватки, и высекал огонь, искры летели из жестяной пушечки… Очень хорошо это было сделано!
— Там был вставлен кремень от зажигалки.
— Мы тоже склонялись над этим танком и тоже радовались с тобой, Алеша… Неужели мы ничего не понимали?
Нет, это ему только показалось, что она забыла о Володе. Катя все время думает о нем своими материнскими мыслями, не похожими на его мысли.
— В той моей радости у жестяного танка была жестокость, сегодня я расплачиваюсь за нее, — сказала Катя.
Она прижалась к плечу мужа, словно ища у него защиты от своих мыслей. Савичев хотел ответить ей, она это поняла и опередила его ответ:
— Не надо. Не говори ничего. Мы оба были жестоки тогда…
Так вот о чем думает его Катя! Жестокость… Она не понимает, что есть добрая жестокость и жестокая доброта. Кроме жестокости отца, который помнит обо всех прочих отцах, есть жестокость матери, которая забывает обо всех других матерях. Да, ее правда: нельзя забавлять ребенка даже игрушечным оружием, пускай плачет, — но и его правда: если б не было доброго оружия, то много ли осталось бы на свете счастливых детей?
— Не надо, не надо! — сказала Катя, не слушая его слов. — Сколько уже говорилось о последней войне!
— Я не могу тебе обещать, что и это последняя война.
Они говорили тихо. Бой в воздухе давно кончился, небо очистилось. Тихо работал мотор «оппель-адмирала». Аэродром выплыл неожиданно из-за леса, большое летное поле выглядело как опустевший, вытоптанный скотом выгон, — все самолеты были в воздухе, только в конце поля одиноко стоял серебристый пассажирский «Дуглас», дугообразная дверь самолета была открыта, из нее, пригнувшись и придерживая рукой фуражку, выглядывал офицер.
Навстречу машине бежал дежурный по аэродрому. Калмыков притормозил, дежурный, не спросив разрешения, прыгнул на переднее сиденье.
— Извините, товарищ генерал… Хотели уже отправлять… Срочный приказ.
Дежурный махнул рукой шоферу — Калмыков повел машину напрямик через поле и остановился под крылом самолета.
Взревел один, потом второй мотор, пропеллеры рванули воздух, синий шарфик Катерины Ксаверьевны вырвался из-под воротника и струился над ее плечом, она придерживала волосы и улыбалась Савичеву прежней, совсем молодой улыбкой, только глаза ее неестественно сухо горели и, казалось, ничего не видели. Дежурный что-то кричал офицеру, стоявшему в двери самолета, тот кивал головой, слов за ревом моторов не было слышно.
Савичев обнял Катю и почувствовал, как дрожат ее тонкие плечи. Он поцеловал Катю в висок, в шелковую прядку, уже подернутую сединой, — сказать он ничего не мог: надо было кричать, чтоб она услышала… Катя подняла на него глаза, руки ее лежали на звездах его золотых погон, наклонила к себе его голову и поцеловала в лоб.
Лесенки не было, аэродромный солдат придвинул к самолету несколько пустых ящиков, по ним Катерина Ксаверьевна поднялась в кабину, солдат отодвинул ящики, хлопнула дверь, и самолет сразу же, подпрыгивая, покатился по полю. Савичев успел заметить, как задергалась желтая занавесочка на одном из окошек кабины, увидел за толстым стеклом руку и лицо, — была ли то Катя, он не знал.
Самолет оторвался от земли в противоположном конце поля. Савичев долго стоял у пустых ящиков, подняв фуражку над головой, и следил за самолетом, который медленно набирал высоту и разворачивался над аэродромом. Савичеву казалось, что Катя видит его, ему хотелось, чтоб она искала его глазами на земле… Было бы тяжело думать, что Катя сразу же села на свое место в кабине и закрыла глаза, чтоб не бояться высоты. Самолет был уже высоко и казался совсем маленьким, когда Савичев увидел, что с обеих сторон к нему пристроились юркие, как осы, истребители.
— Вы не беспокойтесь, товарищ генерал, — услышал он голос рядом с собой и удивился, что слышит его после рева моторов, — до самой Москвы будут провожать.
Голос принадлежал аэродромному солдату в замасленной гимнастерке. У солдата было доброе морщинистое лицо, он с сочувствием смотрел на Савичева, словно понимал, что творится у него на душе.
— Она не любит летать, — сказал солдату Савичев.
— А я тоже не люблю, — отозвался солдат и, не обращая больше внимания на генерала, начал возиться со своими пустыми ящиками.
Савичев оглянулся — он был один посреди поля. — Калмыков ждал его в машине у леса. Надев фуражку, Савичев медленно пошел к машине.
Капитан Петриченко казался теперь уже не серым, а землисто-зеленым, словно лицо его протравили какими-то кислотами. Петриченко стоял посреди двора и по привычке расчесывал пластмассовой расчесочкой тонкие волосы. Он исхудал за эти дни, и хоть габардиновые бриджи и гимнастерка на нем были почти совсем новые, они казались поношенными, несвежими. Весь вид капитана Петриченко говорил: «Мне теперь все безразлично, и лицо мое, и одежда, сидеть в приемной у генерала и оттачивать для него карандаши можно и с таким зеленым лицом и в такой жеваной гимнастерке…»
Когда «оппель-адмирал» генерала Савичева въехал во двор, лицо Петриченко совсем потемнело, выражение безнадежного страдания появилось в его глазах.
— Что случилось, Петриченко? — оглядел его с головы до ног Савичев. — Вы больны?
Петриченко стоял навытяжку перед генералом, глядя куда-то в сторону, чего он не позволил бы себе никогда раньше: подчиненный должен смотреть в глаза начальнику.
— Вас ждет командующий авиацией, — сказал Петриченко. — Давно уже ждет… Как только вы уехали с Катериной Ксаверьевной.
Савичев быстро прошел в избу. Петриченко посмотрел ему вслед, пригладил обеими руками волосы и пошел за ним медленно, будто ступая по тонкому льду над полыньей.
Грузный генерал с мягкими, покатыми, как у женщины, плечами сидел у Савичева в комнате, вытянув под столом короткие ноги в блестящих сапогах. Усталость блуждала по его бледному большому лицу, он тяжело дышал и, склонив набок коротко остриженную седую голову, глядел на чистый стол перед собою. Савичев сел напротив него на стул для посетителей. Командующий поднял от стола лицо, красноватые болезненные мешочки под его маленькими добрыми глазами набухли, он побарабанил короткими толстыми пальцами по столешнице.
— Уютно у тебя, Алексей Петрович, хорошо…
Командующий всем говорил «ты» — солдатам и генералам, знакомым и незнакомым. Живот у него начинался прямо от шеи; трудно было поверить, что этот усталый, немолодой человек был когда-то прославленным лётчиком, об отчаянной смелости, неутомимости и изобретательности которого ходили легенды.
В избе слышался низкий вибрирующий звук, словно где-то работал маленький моторчик. Звук то усиливался, то совсем затихал, будто моторчик выбивался из сил — вот-вот уже должен был остановиться, но снова набирал обороты и начинал так же неумолчно гудеть.
Савичев смотрел на командующего с печальным сочувствием:
«Отлетался ты, старый сокол… Гипертония, астма… И по земле тебе трудно ходить».
«Старый сокол» молча покачивал головой, словно соглашаясь с мыслями Савичева.
— Полетела, — наконец проговорил он, имея в виду Катерину Ксаверьевну. — Это хорошо…
Савичев еще во дворе знал, что не с добром пришел к нему старый летчик. Общих дел у них не было, а если и появлялись, они легко решали их по телефону. Но Савичев не мог и не хотел верить в то, с чем пришел к нему командующий. Он вспомнил боевую карусель самолетов в небе над дорогой к аэродрому, черный хвост дыма за истребителем, который, переворачиваясь с крыла на крыло, падал на лес… Лицо Володи проплыло перед ним, родное мальчишеское лицо. Володя печально улыбался, словно заштрихованный тонкими полосами дыма, влажно блестели его глаза, он говорил:
— Ну что ты, отец, я ведь уже не мальчик!..
Снова из-за смуглого лица Володи возникло большое, бледное лицо командующего, и Савичев услыхал его усталый голос, с сопением и одышкой после каждой фразы. Савичеву уже не нужно было слышать того, что говорил командующий, но он вслушивался в слова старого генерала, который считал, что должен рассказать Савичеву все, что знает о гибели Володи из донесений своих подчиненных, — вслушивался, как во что-то плохо выдуманное, лишенное какого-либо правдоподобия…
— Ты не удивляйся, Алексей Петрович, что так случилось, — у Кутейщикова большие потери в дивизии, он вынужден был сразу же послать в бой молодых летчиков. Должен же молодой летчик когда-нибудь сделать свой первый боевой вылет, раньше или позже, а должен. Младшего лейтенанта Савичева Кутейщикову тоже пришлось послать. Уже израсходовав значительную часть боекомплекта, Володя преследовал двух «юнкерсов», двигавшихся по правому пеленгу, и открыл прицельный огонь по левому мотору ведомого…
Зачем ему знать эти подробности? Командующий повторяет донесение, будто выучил его наизусть. Он хорошо знает, что такое боекомплект, правый пеленг, прицельный огонь, и выговаривает эти слова с видимым удовольствием, хоть и трудно ему их выговаривать и надо делать передышку после каждого слова. Мотор загорелся, «юнкерс» резко развернулся влево и врезался в хвост машины своего ведущего, оба бомбардировщика рухнули на землю.
Савичев уже не слышит голоса командующего, который тяжело, с одышкой повторяет сухие слова боевого донесения: «фокке-вульф» появился в небе, когда младший лейтенант Савичев, сделав круг над горящими «юнкерсами», уже должен был присоединиться к своему звену истребителей — он не успел набрать высоту…
У командующего что-то заклокотало в груди. Савичеву показалось, что старый летчик всхлипнул, — он поднял голову и увидел, что командующий уже вышел из-за стола и стоит рядом с ним. Почти прикрывая большим, чисто выбритым подбородком первую пуговицу своего кителя, командующий смотрел на сидящего Савичева сверху вниз.
— Ты прости меня, Алексей Петрович… У меня самого — один под Ленинградом, другой под Вязьмой… Не прячут своих сыновей от войны советские генералы, не прячут!
Командующий пошел к двери, твердо ступая короткими ногами в блестящих шевровых сапогах. Савичев проводил его глазами, так и не поднявшись со стула для посетителей. Дверь закрылась. В приемной зазуммерил телефон, послышался голос Петриченко, и опять настала тишина, в которой вибрировал и словно ввинчивался в мозг низкий тревожный звук. Савичев подошел к окну, отогнул ряднинку. Обманутый прозрачностью стекла, за ряднинкой бился большой, мохнатый, разрисованный золотом по черному шмель. Савичев открыл окно, шмель форсированно загудел своим моторчиком и вылетел, сразу набрав высоту. Блеснули на солнце его крылышки, и он слился с ярким, солнечным воздухом.
Савичев отошел от окна, — у стола стоял землисто-зеленый Петриченко, в руках у него белел лист бумаги. Савичев сел на свое место за столом и протянул руку к карандашу, еще с утра хорошо отточенному Петриченко.
— Что у вас там, Петриченко?
Адъютант молча подал через стол свой лист. Лист лег перед Савичевым так, что он сразу смог прочитать вверху большие буквы: «Рапорт».
— Не держите меня возле себя, Алексей Петрович, — сказал капитан Петриченко, глядя на карандаш в руке Савичева. — Теперь я уже точно знаю, что вы не должны меня держать…
Савичев хотел сказать Петриченко, что ему не надо уходить от него, что каждый должен делать свое дело на своем месте, но землисто-зеленое лицо Петриченко говорило ему больше, чем могли бы значить любые слова, и Савичев, не читая рапорта, написал в углу листа наискось: «Не возражаю. Савичев».
— Спасибо, Алексей Петрович, — протянул руку за рапортом Петриченко.
Савичев придержал рапорт рукой.
— Вам придется потерпеть, пока мне дадут другого адъютанта… Это, наверное, не в один день устроится?
— Мне бы только перспективу иметь, товарищ генерал, я согласен потерпеть.
— Хорошо, Петриченко. Спасибо за службу. Идите.
Петриченко вышел. Савичев положил перед собою руки вверх ладонями на стол и долго сидел неподвижно, словно разглядывая их, эти чужие, совсем ненужные ему руки… Он закрыл лицо ладонями.
— Катя! — сквозь руки проговорил Савичев. — Ты слышишь меня, Катя? Как же я скажу тебе? А этой девочке… Тоне? Ей тоже надо будет сказать! Но как? Научи меня, Катя!
Из записок Павла Берестовского
Кажется, только Дубковский остался в избе.
Я вышел первым и, не зная, куда себя деть, лег на моей куче сена за сарайчиком.
Не поднимая усталой, тяжелой головы, я вскоре увидел, как через наш двор прошла Варвара Княжич с Аниськой. Варвара обнимала маленькую Аниську за плечи большой рукой и что-то тихо говорила. Аниська так же тихо отвечала ей… Голоса были спокойные, будто ничего не случилось.
Спустя немного времени с улицы появился Миня. Он вошел во двор, оглядываясь, словно боялся, что кто-то за ним гонится, походил беспокойно между избой и колодцем, сел на завалинке и закурил папиросу. Спичка осветила его красивое лицо, как в фонаре загоревшись в сложенных лодочкой ладонях.
Дмитрий Пасеков вышел во двор в исподней рубахе, белым пятном проплыл к колодцу, загремел ведром, подымая воду, и долго пил, обливая себе шею и грудь. Миня тихо окликнул его. Они недолго посидели на завалинке вдвоем, потом Пасеков сбегал к Александровне и сразу же вернулся, прижимая к белой рубахе что-то большое и темное. Миня поднялся ему навстречу, брякнула щеколда — они молча нырнули в темные сени Людиной избы.
То, что мой друг Дмитрий Пасеков в ту ночь искал общества фотолейтенанта Мини, меня ничуть не удивило. С некоторого времени я заметил, что между ними, несмотря на всю разницу, есть много общего. В чем оно заключалось, это общее, я понял не сразу. Может быть, только теперь, когда я знаю уже все, мне легко объяснить это себе, а тогда было только неотчетливое чувство, зыбкое и неуловимое, от которого я напрасно старался избавиться.
Миня существовал своим вегетативным существованием, не зная разницы между добром и злом, не ведая ни стыда, ни мук и укоров совести; каждую минуту своего существования он чувствовал себя добрым малым, которому очень везет в жизни: все плывет ему в руки, товарищей у него множество, женщины его любят, более того, летят к нему, как бабочки на огонь, и прощают ему то, чего не простили бы никому другому.
Дмитрий Пасеков не был ни таким молодым, ни таким красивым и счастливым, как Миня, но и в его существовании я заметил Минину вегетативность, с одним, правда, различием: Пасеков хорошо знал короткое расстояние между добром и злом, знал муки и укоры совести и почти постоянно чувствовал стыд, жгучий стыд, который и тщился замаскировать наигранной веселостью, отчаянным со всеми панибратством, притворной искренностью, за которой угадывался холодный эгоизм, — словом, всем тем, что так поразило меня в нем после продолжительной разлуки.
Нет, Пасеков не был счастливым, быть счастливым мешала ему совесть, а может быть, и то, что он боялся, как бы кто-нибудь не заметил ее в нем и не сказал: «Брось притворяться, дружище, ты мог бы быть и счастливее и лучше, если бы умел себя держать в руках и не только знал границу между добром и злом, но и мог не переходить ее».
Хотя меня и не удивляло, что Пасеков искал дружбы с Миней, все же я не мог в ту ночь, в ту бесконечно тяжелую для меня ночь после неудачного дня рождения Дубковского, не обижаться на него. Пасеков должен был уделить мне немного времени, я даже выпил бы с ним, если он не мог без этого обойтись, — но нет, я был ему не нужен, он просто избегал меня… Почему?
Я искал ответа в нашем общем прошлом, в тех днях и неделях, тяжелее которых не было в моей жизни и которые казались мне теперь легкими и счастливыми, потому что наполнены были солдатской дружбой, чувством суровым и более глубоким, чем это может показаться с первого взгляда. Не было в ней ни громких слов, ни показных поступков, все было буднично, просто и человечно… Прост и человечен был и Дмитрий Пасеков. Что же так изменило его?
В ту же ночь это мне открылось.
Два дня на глазах у немцев окруженцы строили переправу через болото.
Генерал, который, сидя на пне, принял это решение, не предвидел последствий, неминуемо возникавших из его смелого, но безрассудного плана.
Перед болотом, в лесу и на открытых местах, сбились тысячи вооруженных и безоружных людей. Тут были солдаты, отбившиеся от частой, окруженных на левом берегу, командиры без подразделений и бойцы без начальников, пехотинцы, артиллеристы и матросы днепровской флотилии, которые родились и прожили жизнь вдалеке от этих мест, и киевские служащие, железнодорожники, трамвайщики, водители автобусов, зенитчики, последними оставившие свои позиции на переправах, пограничники в зеленых фуражках, команды рабочих бронепоездов, взорванных перед отступлением, милиционеры с пустыми кобурами, остатки частей киевского ополчения, медперсонал больниц и госпиталей, сотрудники банков, сберкасс, почты и телеграфа, женщины с детьми, мужчины в военной и полувоенной форме и одетые по-граждански, с вещмешками за спиной, с чемоданчиками и баульчиками в руках, с одеялами через плечо, с чайниками и котелками на поясе.
По всему пространству леса, под деревьями и на полянах, кое-как замаскированные свежими ветвями и совсем не замаскированные, стояли грузовики и автобусы, зеленые спецмашины раций, окрашенные в огненно-красный цвет пожарные агрегаты с раздвижными лестницами и брезентовыми, намотанными на барабан шлангами, зенитные пушки и легковые автомобили разных марок… Шоферы копали глубокие щели в топкой почве, минометчики устанавливали минометы на опушке. Командиры и политработники комплектовали роты из людей, вчера еще не знавших друг друга, и занимали круговую оборону.
Немцы прижали всех этих людей и всю эту технику к длинной и широкой полосе болот, окружили громадным полукольцом, выставили артиллерию и минометы, но не стреляли.
Генерал сидел на пне. Карта лежала у него на коленях. Вокруг стояли офицеры, тут были седые полковники и безусые лейтенанты, никто из них не обмолвился и словом, когда генерал сказал:
— Технику уничтожить, чтоб не досталась фашистам. Гатить болото всеми возможными средствами. Группой прикрытия приказано командовать полковнику Костецкому. Мы перейдем с минимальными потерями: у фашистов не может быть достаточных сил, чтоб преследовать нас.
— Вы не думаете, товарищ генерал, что мы встретимся с ними по ту сторону болота?
Полковник Костецкий смотрел на генерала железными глазами. И он и батальонный комиссар Лажечников, стоявший рядом с ним, держа раненую руку на перевязи, уже знали, что остаткам их дивизии удалось прорваться в этот лес только потому, что немцы, осуществляя заранее продуманный план, пропустили их, расступились, словно открыли ворота в ловушку, а потом снова захлопнули, чтобы тем вернее уничтожить прижатых к болоту, обескровленных и бессильных, среди массы дезорганизованных отходом людей.
Безнадежность положения Костецкому была ясна. От его дивизии почти ничего не осталось, большинство офицеров штаба, командиры и комиссары полков погибли, идя вместе с бойцами в атаку. Батальонный комиссар Лажечников был при Костецком неотступно. Раненный в руку, он выполнял приказания полковника с точностью, которой трудно было ожидать от вчерашнего лектора, знавшего только свои книжки, конспекты и цитаты. Они понимали друг друга с полуслова. Поняли они и теперь, что на них возложена самая простая и самая тяжелая задача — ценой собственной жизни осуществить отчаянный план неизвестного генерала.
Сумрак сгущался над широкой полосой поросшего кустами болота, над притихшим лесом.
Костецкий оглянулся вокруг. Никто не поддержал его полувысказанного сопротивления генералу, — яснее и не нужно было говорить, все понимали, о чем идет речь, но никому не хотелось лишать себя надежды.
— Вы не думаете, товарищ генерал, — еще спокойней сказал полковник Костецкий, — что ваш план граничит с безумием?
Генерал, глядя на поясную бляху полковника, медленно выговорил:
— Я прикажу вас расстрелять, если вы будете тратить время на пререкания со мной.
Костецкий резко обернулся к Лажечникову:
— Пойдем, батальонный…
Они ушли в лес с небольшой группой офицеров своей дивизии.
Пасеков и Берестовский стояли среди офицеров и слышали приказ генерала. Непонятно, каким образом этот приказ через несколько минут стал уже известен всем. Лес ожил. В темноте люди закапывали замки орудий, портили моторы машин, рубили деревья и кусты, катили бочки с горючим к болоту, сталкивали их в топь, забрасывали срубленными ветками, настилали бревна. Узкая гать врезывалась в болото, на нее выкатывали машины, десятки людей наваливались — машины сползали в болото, топь засасывала их, поверх них снова бросали толстые ветви и бревна, сорванные борта грузовиков, столы, шкафы и сейфы, неизвестно зачем вывезенные ретивыми завхозами последних киевских учреждений; гать ползла через болото медленно, хоть тысячи людей работали, выбиваясь из сил и падая от усталости. Поздно ночью немецкие самолеты навешали фонарей над болотом, но бомб не сбросили.
Генерал сидел, как и вечером, на своем пне; он посмотрел в залитое мертвым магниевым светом небо, подумал и хрипло сказал:
— Не прекращать работу.
Фонари погасли, самолеты улетели, смолкло вдали тяжкое урчание моторов, люди снова покатили на гать машины, потащили ветки и бревна. Временами на фашистской подкове вспыхивали осветительные ракеты; рассыпаясь искрами, они гасли в черном небе.
На рассвете Берестовский и Пасеков, обессиленные, измазанные вонючей болотной тиной, с кровавыми пузырями на руках, отошли в глубь леса и упали под кустом на рыжую, покрытую росой листву. Вокруг валялись изорванные бумаги, затоптанные шинели, пустые канистры, консервные банки.
Пасеков вспорол ножом жестянку консервов. Берестовский не хотел есть. Вытянув руки вдоль тела, он лежал навзничь с закрытыми глазами.
— Вот что я вам посоветую, Берестовский, — сказал Пасеков, — выбросьте из головы все мысли, кроме одной: расплата впереди, и мы должны дожить до расплаты, а для того, чтоб дожить, надо есть, пить и не падать духом…
Берестовский молчал.
— И еще одно деловое предложение, — продолжал Пасеков. — Нужно нам найти батальонного комиссара и присоединиться к группе прикрытия… Лучше погибнуть в бою, чем утонуть в этом вонючем болоте.
Берестовский пошевелил серыми от усталости губами.
— Вы уверены, что немец даст нам перейти через болото?
— Дурак он был бы, если б не хотел нас взять живьем или перебить всех до одного. Ешьте. Это самые лучшие бычки в томате, которых я когда-либо вылавливал в консервной банке.
Берестовский сел и взял из рук у Пасекова большой кусок черствого солдатского хлеба с щедрой порцией бычков.
— Вы понимаете, что произошло?
— Не до конца.
— А генерал, он понимает?
— Если мы останемся в живых, у нас будет много времени, и мы все поймем: и генерал, и вы, и я…
— Кажется, я кое-что уже понял.
— Ну и держите свое понимание при себе. Ничто не погибнет, даже если мы с вами пропадем. Это все, что я знаю, и этого мне довольно.
Берестовский долго смотрел на взбухшие темные листья, лежавшие на земле у его ног, и наконец сказал убежденно, с усилием выговаривая каждое слово:
— Если мы не научимся говорить правду себе и всем другим…
Пасеков не дал ему договорить.
— Я должен поспать минут девяносто, — сказал он с притворным равнодушием, хоть понял все, что имел в виду Берестовский. — Поспите и вы… И запомните: все еще впереди.
Пасеков аккуратно завязал вещмешок, подложил под голову и сразу же заснул. Берестовский с завистью смотрел на него. Спать он не мог. Им владела та величайшая усталость, которая уже не оставляет места для сна, та усталость, когда вследствие крайнего возбуждения не действуют уже силы торможения, возникающие в коре большого мозга, когда каждое чувство, обостряясь, кажется, приобретает способность проникать далеко за пределы, положенные человеку.
Все в этом сентябрьском лесу рисовалось Берестовскому в преувеличенно ярком, обостренном виде, — все, начиная от земли, на которую уже упали первые листья, чтобы вскоре увлажниться дождями и превратиться из красных и золотых в однообразно коричневые, зеленовато-бурые, а потом и вовсе черные; все — и небо, просвечивавшее между вершинами деревьев, темно-синее и высокое, на фоне которого беспокойно шевелилась, словно плыла, полная предсмертного трепета осенняя листва; и стволы осин и берез в своем молчаливом порыве в высоту, владевшем ими вопреки силе корней, привязывавших их к почве, и потому исполненном гордого трагизма; и голоса людей, которые валили где-то поблизости эти деревья, обрубали сучья и на руках тащили бревна к болоту; и грохот артиллерийской пальбы, который возникал в разных направлениях, но отовсюду слышался словно из-под земли; и голоса птиц, продолжавших свою осеннюю, только им известную и нужную работу в этом искалеченном, изуродованном, оскверненном лесу, — вся эта бесконечно яркая и бесконечно печальная в красоте своей жизнь наполняла душу Павла Берестовского горечью и тревогой, и эта тревога не давала ему заснуть.
Все, чем жил Берестовский раньше, все, что раньше так трогало его, — литературные успехи и неприятности, восторги и зависть товарищей, волнения, связанные с печатанием очередной книжки и отзывами не всегда благосклонной критики, ночные просмотры заграничных фильмов, на которых можно было встретить всех прославленных звезд и непризнанных гениев, мечты о том, чтоб и самому написать сценарий, по которому поставят эпохальный шедевр, — все радости и огорчения прошлой жизни казались Берестовскому такими далекими и такими мелкими, что он отказывался верить, что так недавно еще жил этой прошлой жизнью, и не только жил, а считал ее единственно возможной… Берестовский уже знал, что этой прошлой жизни больше не будет, что, как бы ни сложилась его судьба в будущем, он никогда не сможет вернуться к своей прошлой жизни, — отныне ему открывается в жизни иной, более глубокий смысл, иная, более высокая цель, о существовании которой он раньше не знал. И чем глубже охватывала его радость от того, что он начинал познавать цену настоящей жизни, тем с большей силой чувствовал он отвращение к той жизни, которой жил раньше и которую отвергал теперь.
Берестовский не чувствовал страха смерти, опасность попасть в плен к немцам тоже не волновала его — от этого гарантировали спокойно принятое решение и надежда на ту последнюю пулю, которая разрушает все расчеты врага; он боялся только одного — заснуть и вдруг утратить способность видеть и ощущать ту красоту, которая раскрылась перед ним в эти пронизанные болью минуты… И все-таки усталость была сильнее этого чувства, незаметно для самого себя Берестовский заснул и сразу же проснулся, словно что-то толкнуло его изнутри в грудь.
Пасеков сидел рядом с ним и спокойно перематывал портянку. Над Пасековым стоял лейтенант Моргаленко, лицо у него было возбужденное, словно опаленное огнем изнутри, под покрасневшими глазами лежали синие тени усталости.
Берестовский не узнавал Моргаленко. Лейтенант был раздавлен всем, что произошло. Ворот его гимнастерки был расстегнут, грязный подворотничок свернулся потным жгутом, пистолет болтался на плохо затянутом ремне, грязные галифе на коленях были разорваны.
Впрочем, если бы Берестовский мог взглянуть на себя со стороны, вряд ли бы ему показалось, что он выглядит лучше.
— Дело верное, я вам говорю, — монотонно повторял Моргаленко. — Из этой переправы ничего не выйдет. А у нас полуторка, бензину не надо — на дровах, как самовар, газогенератор называется… И есть два спаренных пулемета…
Пасеков, прикусив нижнюю губу, молча натянул сапог.
— У немцев что? У немцев тоненькая цепочка, не может того быть, чтоб они вокруг нас бетонную стенку поставили. Мы их возьмем на испуг, наделаем такого шухера, что они и не опомнятся, как мы проскочим, обойдем это болото — и на восток!
Моргаленко скосил неспокойные глаза на Берестовского, — тот спал, когда начался разговор, неизвестно, можно ли продолжать, раз он проснулся… Помня Берестовского еще со школы, Моргаленко чувствовал себя в эту минуту школьником, неожиданно встретившим своего недавнего учителя; кто его знает, как он может отнестись к самостоятельному решению своего вчерашнего ученика!
Пасеков уже снял второй сапог, старательно протер портянкой между пальцами и начал обматывать ногу.
— Что ж вы молчите, товарищ старший политрук? Нас семнадцать человек… Да вы, да товарищ Берестовский…
Пасеков повернул голову к Берестовскому, кивнул в сторону лейтенанта и спросил:
— Вы как?
— Нет, — ответил коротко Берестовский, чувствуя стыд за Моргаленко, который так понравился ему в Голосеевском лесу.
— Не прорвемся? — Лейтенант обращался к Пасекову, ему удобней было не слышать недвусмысленного «нет» из гневно сжатых губ Берестовского, который видел его совсем другим, а теперь словно отмежевывался от него своим свирепым, полным презрения «нет».
— Может, и прорвемся… А о других ты не думаешь, лейтенант?
— Что ж другие? Никто никем не командует… Всем, значит, пропадать? Все и пропадом с таким генералом! Как только пойдем через болото, так нас немец и накроет.
— Возможно, так оно и будет.
Пасеков порывисто встал, дернул голенище за ушки, вдвигая ногу в сапог, и проговорил непримиримо:
— Ты солдат? Твое дело — побеждать и гибнуть вместе со всеми.
Из-за куста, отклоняя ветви рукою, вышла Маруся, взяла лейтенанта за рукав и тихо сказала:
— Я же тебе говорила, Гриша… Где все, там и мы. Что со всеми, то и с нами.
Лейтенант Моргаленко обернулся к Марусе, встретился взглядом с ее глазами, лицо его сразу сделалось растерянным и виноватым, он не смог ничего ей сказать, не нашел слов, — верно, все уже было сказано между ними…
Моргаленко махнул безнадежно рукою, повернулся, как незрячий, сделал несколько неуверенных шагов и исчез за деревьями.
— Гриша!.. Товарищ лейтенант! — крикнула в слезах Маруся и побежала за ним.
Два дня и две ночи тысячи людей, сменяя друг друга, строили переправу. Под вечер третьего дня, когда узкая гать уткнулась в твердый берег, немцы, словно угадав, что сейчас начнется движение, начали стягивать свою подкову и прижимать окруженных к болоту.
Пасеков и Берестовский лежали рядом на опушке в наспех вырытых окопчиках. Небольшая насыпь перед окопчиком не столько укрывала от пуль, сколько мешала видеть врага. Пятьсот — шестьсот метров отделяло окопчики от пологих холмов, за которыми стояли немцы. Днем из-за холмов изредка летели мины. Когда совсем стемнело, на холмах вдруг заревели моторы, вспыхнули фары грузовиков, тягачей и тракторов, в небо взлетели сотни ракет, и все пространство внутри подковы заколыхалось, замерцало в непрерывной смене света и тьмы. Все, кто были в лесу, бросились на переправу.
Возле узкой полоски переправы с пистолетом «ТТ» в руке стоял все тот же неизвестный генерал, который взял на себя командование и связанную с этим ответственность за судьбу поверивших ему людей. Необходимость диктовала генералу пустить вперед боеспособных, вооруженных людей, которые могли бы принять бой в том случае, если за болотом окажется враг (теперь уже и генерал считался с такой возможностью). Но женщины с детьми, легкораненые, санитары с тяжелоранеными на носилках, охваченные паникой мужчины в полувоенной одежде толпились у переправы, врывались в ряды бойцов, дети отчаянно кричали, хватаясь за матерей, раздавались стоны и рыдания, мольбы и проклятия.
Протяжный гул моторов послышался в почерневшем небе. Над переправой вспыхнули осветительные ракеты.
— Назад! — кричал генерал, поднимая вверх пистолет, но никто не слушался ни его, ни его офицеров, которые пытались навести порядок и пропустить вперед бойцов с винтовками, гранатами и пулеметами.
Завыла в воздухе первая бомба, она упала в освещенное сверху, черное, словно асфальтовым лаком залитое болото и разорвалась со страшным подводным грохотом, выбросив на поверхность громадный фонтан грязи, начиненной осколками железа, которые врезались в тела людей или снова тяжело шлепались в воду.
Неизвестный генерал, который организовал переправу и теперь пытался одновременно и наводить на ней порядок и командовать арьергардом, прикрывавшим переправу от немцев, никогда не командовал войсками, он был тыловым генералом и взял на себя командование потому, что был тут старшим по званию и считал это своей обязанностью. Он думал, что уже само присутствие на переправе человека с генеральскими звездами на петлицах должно успокаивающе подействовать на людей. «Генерал здесь, — должны были думать, по его предположениям, люди, — генерал все устроит, генерал не даст нам погибнуть». Но люди, которые подходили к переправе, напирали друг на друга, толпились на узкой гати в свете повисших в воздухе ракет и кидались вслепую в болото под минами и бомбами, думали совсем не так, как предполагал генерал. «Дело плохо, раз уж сам генерал командует переправой», — думали люди, глядя на охрипшего генерала, который ничего не мог добиться и лишь бессильно размахивал пистолетом.
Немцы двинулись с холмов на арьергард, лежавший в окопчиках на опушке.
За спинами у немцев ревели моторами грузовики и тягачи, грохотали тракторы; двигались они или стояли на месте с погашенными фарами, нельзя было понять, но грохот, которым они наполняли ночную тьму, производил впечатление непрерывного движения. Мины рвались на опушке. В темноте слышались команды, крики раненых, треск автоматных очередей, тяжелая скороговорка пулеметов, свист пуль и шипение осколков.
Пасеков переполз к Берестовскому, прижался плечом к его плечу и хрипло выдохнул из пересохшего горла:
— Ну как, задержим?
— У них там, кажется, танки…
— На испуг берут. Танки, если и есть, сюда не пойдут… Лес, болото…
Они стреляли в темноту, перезаряжали винтовки и снова стреляли.
Их охватил мальчишеский азарт, они кричали и хохотали так, словно принимали участие в увлекательной игре, в которой не было ничего опасного, — просто сошлись люди, легли в ослепляющей темноте на землю и развлекаются как могут, с грохотом, горячими вспышками огня, со смехом, похожим на стон, и стонами, что кажутся смехом.
— Не зевайте, Берестовский! — крикнул Пасеков. — Они уже совсем близко…
— Ни черта не видно, — прохрипел Берестовский.
Сзади подполз боец в распахнутой гимнастерке, его дыхание было слышно еще издалека, воздух свистел и клокотал у него в груди.
— Эй, вы кто? — крикнул он, дергая за ногу Пасекова.
— А ты кто?
— Берите гранаты, гранатами их, ежели что… Умеете гранатами?
Боец оставил около них несколько гранат и пополз куда-то в сторону.
— Я никогда не держал в руках гранаты, — сказал Берестовский.
Пасеков расхохотался:
— Что вы говорите? А я всю жизнь бросаю гранаты, честное слово!
По вспышкам впереди видно было, что немецкие автоматчики уже совсем близко, что их не останавливают ни выстрелы из винтовок, ни пулеметные очереди. Моторы за холмами ревели без умолку. Впереди с непонятными воплями поднялись черные фигуры и побежали на окопы. Пасеков схватил гранату и поднялся на локте.
— Пригнитесь, Берестовский! — крикнул Пасеков и далеко вперед выбросил правую руку.
Берестовский уткнулся лицом в землю. Черные фигуры впереди упали, слились с землей, словно их и не было.
— А, гады! — закричал Пасеков и нагнулся над Берестовским. — Вас не ранило?
— Нет, — отозвался Берестовский. — Здорово вы их!
Новый боец подполз сзади и лег рядом с ними. От бойца резко пахло потом и болотной тиной, глаза его влажно блестели в темноте.
— Отходи по одному на переправу… Генерала убило!
— Я тебе отойду, паразит! — прохрипел Пасеков, хватаясь за пистолет. — Ты кто? Паникуешь?
— Меня батальонный комиссар Лажечников послал, вот кто я, — спокойно сплюнул в темноту боец, повернулся и закричал во все горло: — Эй, Митьченко, тащи сюда! Мы станкача тут поставим, а вы отходите.
— Моряк? — радостно захлебнулся Берестовский, разглядев в темноте полосы тельняшки на груди бойца.
— С разбитого корабля, — хрипло засмеялся боец. — Уматывайте, говорю, на переправу…
Подползли еще два бойца, один тащил пулемет, другой — две цинки с лентами.
— А-а-а, рус Иван! — закричала темнота впереди, и снова поднялись черные фигуры и застрочили огнем из автоматов.
Боец в тельняшке припал к пулемету. Пулемет заплевался огнем, освещая его лицо, молодое, окаменевшее от напряжения.
— Гутен морген, гутен таг! — кричал боец, поворачивая пулемет вправо и влево, чтоб пули ложились веером. — Митьченко, готовь ленту!
Оборачиваясь и отстреливаясь, Пасеков и Берестовский отползли в лес.
Мина разорвалась в пяти шагах от генерала. Генерал упал ничком на утоптанную тысячами сапог влажную землю. Полковник Костецкий, стоявший рядом с ним, тоже упал, но вверх лицом, взмахнув руками… Через гать шли остатки какого-то медсанбата, несли на носилках тяжелораненых, ковыляли, опираясь друг на друга, легко раненные бойцы. Из рядов выбежала женщина-военврач с санитарной сумкой на боку. Военврач наклонилась над генералом, осторожно перевернула его на спину и сразу же поняла, что ее помощь здесь уже не нужна. Она подползла на коленях к полковнику, по пробитому и окровавленному кителю увидела, что он ранен в грудь. Костецкий потерял сознание, но, когда военврач начала перевязывать рану, открыл глаза и тихо сказал:
— Нет надобности… Знаю. — И добавил голосом, в котором не чувствовалось ни боли, ни жалобы: — Отправляйтесь к своим раненым.
Военврач осталась возле полковника. Батальонный комиссар Лажечников стоял над полковником Костецким с сумрачным лицом и пропускал мимо себя все новые и новые ряды бойцов, которые непрерывно выходили из лесу, возникали из тьмы, как тени, на миг останавливались и ступали на гать, расшатанную непрерывными шагами людей и в нескольких местах уже развороченную бомбами и тяжелыми минами.
Пасеков и Берестовский появились на переправе, когда Костецкого клали на носилки.
— Не задерживаться! Вперед! Вперед! — слышался голос Лажечникова в темноте.
Выстрелы раздавались уже в лесу. Бойцы выходили на гать, другие, не дожидаясь очереди, поднимали над головой винтовки и ступали прямо в трясину, раздвигая болотные кусты и острый камыш.
Берестовский с Пасековым вышли на гать. Впереди колыхались носилки с Костецким, четыре бойца несли их, сбоку шли женщина-военврач и батальонный комиссар.
Гать впереди была разбита. Движение остановилось. Бойцы, стоя по шею в воде, на руках передали носилки с Костецким на другую сторону. Пасеков и Берестовский были среди бойцов. Носилки с полковником проплыли у них над головой, по их плечам перешла военврач. Пасеков вылез из воды и вытащил за собой Берестовского. Мины ложились по всему пространству болота, убитые исчезали под водой, никто не обращал на них внимания.
Самолет затрубил в черном небе прямо над головой, развешал фонари, осветил болото, людей, которые шли через гать, брели по болоту от куста до куста, от кочки до кочки, проваливались, захлебывались, молча гибли или пробивались еще на шаг вперед.
Пасеков сорвал с плеча винтовку и в бессильной ярости выстрелил вверх. Небо бешено завыло и раскололось. Пасеков прыгнул в воду, таща за собой Берестовского. Вода накрыла их с головой. Им удалось снова выкарабкаться на гать. Носилки с полковником стояли над новой пропастью. Полковник лежал спокойно, словно спал, правая рука его свисала с носилок и упиралась скрюченными пальцами в лужицу грязи. Военврач сидела рядом, охватив руками голову. Батальонный комиссар Лажечников притронулся к ее плечу, она покачнулась и упала набок, из сумки выкатились индивидуальные пакеты и беззвучно свалились в воду.
Бойцы подняли носилки, переступили через тело женщины, их поток потащил за собой Лажечникова, Пасекова и Берестовского.
Когда наконец гать кончилась и они ступили на твердую почву, оказалось, что это только большой остров среди болота, а за болотом ждут немцы.
Продолжение записок Берестовского
Где выменяла Александровна свое пойло? Из чего оно было приготовлено? Голова моя гудела, как котел, в груди пылал костер. Адское питье из четвертной бутыли, перевязанной по горлышку оранжевой ленточкой, парализовало мое тело, сделало его отвратительно бессильным, отделило от сознания, продолжавшего напряженно работать, перебрасывая зыбкие мостики от прошлого к сегодняшней действительности. Что здесь было сном, что воспоминаниями, не знаю. Мозг работал с безотказной четкостью, хотя, может быть, моим мыслям и не хватало последовательности. То я думал про Аню, представлял себе, как в худеньком пальтеце бежит она по заваленной обледеневшим снегом семипалатинской улице из своего холодного угла в холодный театр на репетицию, то вспоминался мне августовский Сталинград: газетный киоск на углу, возле Дома Красной Армии, и разворот большого сквера, наполненный дымом, оборванными проводами и комьями поднятой взрывами в воздух земли… Женщина перебегала через дорогу, прижимая к груди девочку; она накрыла ребенку голову обеими руками и не видела, не чувствовала, что между пальцами у нее течет темно-вишневая кровь. Небо раскалывалось на тысячи осколков, а она все бежала, задыхаясь от усталости и ужаса; слишком большие туфли на каждом шагу хлопали, открывая босые розовые пятки. Женщина упала на зеленую скамью под седыми от пыли кустами сквера и отклонила от себя ребенка, — я увидел ее безумные глаза…,
Я не заметил, как на сене возле меня очутился Мирных.
— Вы не спите?
Мирных оперся на локоть, выдернул из сена длинный темный стебелек и зажал его тонкими губами.
— Дубковский послал меня к чертовой матери. Он прав. Я испортил ему день рождения.
— Нелепо было затевать этот праздник, — сказал я, неохотно отрываясь от своих воспоминаний. — Это все причуды Пасекова.
— А при чем тут Пасеков? Нужно и самому иметь голову на плечах. Что мне до этого фотолейтенанта и его Люды? История как тысячи подобных. Война все спишет — так, кажется, у нас говорят?
— А может, не спишет, а так глубоко врежет в душу, что потом и не вытравишь ничем? Все легко, все позволено — раз живем. Я насмотрелся на таких гедонистов под пулями. Пасеков тоже скатывается к этой нехитрой философии, вы не считаете?
Мирных пожевал свой стебелек, помолчал и сказал с ощутимым упреком в голосе:
— Вы, кажется, не любите Пасекова? А он прожужжал мне голову вами и вашими стихами… «Есть у меня друг, вам бы с ним познакомиться!» Что-то я но вижу между вами большой дружбы.
— Это как смотреть на дружбу, — начал я неуверенно и остановился на полуслове: Мирных ведь должен знать, что сдружило меня с Пасековым, его упрек справедлив — обычная неблагодарность, обычная подсознательная враждебность спасенного к своему спасителю. Кто куда скатывается? Просто ты, Берестовский, все время чувствуешь себя обязанным Пасекову за то, что он не бросил тебя под плетнем Параскиной хаты, потому и раздражаешься и отыскиваешь в нем разные несуществующие недостатки, чтобы приуменьшить благородство его поступка… Плохи твои дела, Берестовский, если уже и до этого дошло. Ни одно доброе дело не остается безнаказанным, — кто это сказал? Кто бы ни сказал, о тебе сказано.
Не знаю, что больше жгло меня — стыд или жажда. Я поднялся, с трудом преодолевая сопротивление собственного тела, которое хотело только одного — лежать неподвижно, врасти в землю, слиться с ней.
— Счастье ваше, Мирных, что вы непьющий, — сказал я небрежно. — У меня все горит в середке. Схожу хлебну водички.
Пить из ведра у колодца- мне не хотелось, может быть потому, что так пил Пасеков, — я вспомнил, как он обливал себе грудь, и невольно вздрогнул, словно это мне за рубаху лилась холодная колодезная вода. У Люды за дверью в сенях стояла небольшая кадочка с водой, там была и кружка… С какой стати я буду пить, как конь, из ведра?
Дверь была открыта, из избы в сени пробивалась тоненькая как паутинка полосочка света. Я переступил порог тихо: не хотел, чтобы Пасеков и Миня услышали и пригласили меня в свою компанию. Нет, я не боялся той большой темной бутыли, которую, прижимая к груди, нес через двор Пасеков от Александровны, я мог бы и адской смолы выпить не поморщившись.
В избе Пасеков что-то весело рассказывал Мине, Минин голос восторженно хмыкал и мурлыкал, в паузах слышалось характерное бульканье, слова процеживались, смешанные с жирным смехом.
— Ну, твое…
— Поехали!
Я зачерпнул кружкой воды и держал ее в руке, встревоженный голосами за дверью, хмыканьем и похохатыванием, в котором мне слышалось что-то враждебное.
— И вот представь себе, Миня, — хохотнул голос Пасекова, — представь себе, Миня… Я уже выздоравливаю, хожу по госпиталю, иногда даже на прогулки… А какие там прогулки? Снег, мороз, ветер — сразу же бежишь в палату! И вот представь себе, Миня… Посмотри, правда, хорошенькая? Ну, вот видишь…
Послышалось мурлыканье Мини, какие-то полуслова, полумеждометия сквозь забитые едой челюсти; я представил себе, как горят похожие на маслины глаза Мини, представил его восторженно-удивленное лицо.
— Ремесленная работа. Что, не было у нее лучшей карточки?
Голос Мини прозвучал отчетливым пренебрежением, мне даже показалось, что я вижу, как он небрежно бросает снимок на стол, — уж кто-кто, а он прекрасно разбирается в таком тонком деле, как фотопортрет.
Пасеков продолжал, словно оправдываясь перед Миней:
— Скука, понимаешь, скука! Вокруг только и слышно: где кто ранен, кто как выходил из окружения, кого наградили, кого обошли… Газеты приходят на десятый день. Из книжек — только «Батый» и «Чингис-хан»! И вдруг собирают нас, выздоравливающих, на концерт. Ты можешь себе представить, Миня? Госпиталь помещался в школе, там была и небольшая сцена — в актовом зале.
Я не мог уже ни выпить воду, ни поставить кружку. Голос Пасекова наполнял меня предчувствием непоправимой беды, космической катастрофы, в которой у меня не было надежды на спасение.
Я никогда никому этого не рассказывал: в минуты наибольшего душевного напряжения память начинает подсказывать мне любимые стихи, их ритм вводит меня в равновесие, дисциплинирует сознание, — стихи спасают меня от необдуманных поступков. Не знаю, бывает ли так еще с кем-нибудь, — может быть, только на меня так действует магическая сила стихов, жалко, если только на меня. Это было. Было в Одессе. Нужно уйти, не слушать этой пьяной болтовни, этого кичливого, самодовольного похохатывания. Все это меня не касается, зачем мне волноваться, словно там, за дверью, решается моя судьба? А если и не моя, могу ли я спокойно слушать отвратительный хохот двух пьяных болванов, рассматривающих фотографию пускай даже неизвестной мне женщины, пускай чужой, но все равно ведь беззащитной под их взглядами? Я не могу, я не должен слушать. Пусть кто хочет слушает, а я войду сейчас в избу и скажу, что о них думаю. Напрасно. Я стоял в сенях и слушал. Приду в четыре, — сказала Мария. Восемь. Девять. Десять. Стихи на этот раз не успокаивали меня, что-то более сильное, более реальное, чем они, становилось рядом со мной, еще не до конца известное, но грозное и неотвратимое, как сама смерть. Не нужно к этому прислушиваться, нужно выпить свою кружку и уйти за сарайчик, на кучу сена, лечь рядом с Викентием Мирных и читать стихи, вслух еще лучше: это, как молитва, разгоняет наваждение. А я одно видел: вы — Джиоконда, которую нужно украсть. И украли. Голоса за дверью не смолкают, из бутыли булькает в жестяные кружки свирепое пойло, которое может свалить с ног быка, слышны вздохи и кряканье, словно там рубят дрова усталые дровосеки, слышен обмен короткими словами, которые могли бы ничего не значить, но полны смысла, как условный код обремененных опытом барышников, торгующих кобылу на ярмарке.
— Ну как?
— На большой!
— Чть ну как? Чть на большой? Кружка дрожит у меня в руке, вода расплескивается, сквозь дверь из избы в сени пробивается узенькая полоска света, я не могу оторвать от нее глаз, мне кажется, что они услышат стук моего сердца, выйдут и увидят, как я стою здесь в темноте, онемелый от горькой тоски, и беззвучно шевелю губами, произнося свою молитву. Мария! Имя твое я боюсь забыть, как поэт боится забыть какое-то в муках ночей рожденное слово, величием равное богу. Для одних — высшая радость и высшая мука жизни, для других — удовлетворение примитивного влечения, низшая функция организма, о которой говорят с цинической откровенностью или же с нескрываемым отвращением. Почему память всегда подсказывает мне самые трагические стихи? Я не выбираю их среди множества других, они сами приходят, словно ответ на мои мысли, ответ не всегда удовлетворительный, я ведь знаю, что в мире существует не только трагедия отвергнутой любви, но и… Что «но»? Идиллия? Филемон и Бавкида? Над вымыслом слезами обольюсь. Нет, не отсюда происходят безмятежные стихи безмятежных поэтов, которых я знаю не только из книг и не выношу в жизни так же, как и в их фальшивых книгах! Поэт рождается, чтобы быть откровенным, чтобы, если болит, кричать от боли, если радость, счастливым смехом радовать землю. Если же вечная блаженная улыбка на розовом лице — не верю. Буду беречь и любить, как солдат, обрубленный войной, ненужный, ничей, бережет свою единственную ногу. И все-таки можно было вспоминать что-нибудь другое. Нас водила молодость в сабельный поход. Нас бросала молодость на кронштадтский лед. А дальше, хоть убей, не помню, не могу вспомнить, не знаю даже, кто это написал… Чепуха, я хорошо помню. Я был у него когда-то в Камергерском переулке, на шестом этаже, в комнате, заставленной аквариумами с моторчиками для подачи воздуха разнообразным рыбкам, прижимавшимся круглыми ртами к зеленоватому стеклу. Странно, что Аня тоже любила рыбок, золотых рыбок, красивых, холодных, немых, и ко мне пришла с аквариумом, больше ничего у нее не было, только маленький чемоданчик и аквариум… Конечно же я был у него в Камергерском переулке. Он сидел на продавленной тахте, по-турецки поджав под себя ноги, курил папиросы из астматола и сам читал мне эти строчки, с одышкой, хриплым, конокрадским голосом, в котором клокотала такой невероятной силы и красоты человеческая любовь и убежденность в неизбежности счастья, что я никогда не смогу этого забыть, как бы ни притворялся. Седой чуб падал ему на глаза, большое, словно опухшее лицо было некрасиво на обычный взгляд… И еще я помню: мы ехали в санях на покрытом сеткой рысаке по старой Тверской, и сыпался с неба, и кружился блестящими искрами московский снежок, и он держал меня, двадцатилетнего, за плечи и хрипло выкрикивал строчки своих южных стихов, уже тогда седой, тяжелый, в потертой кожаной куртке и башлыке… И в номере харьковской гостиницы я тоже помню его, больного, в постели, под неопрятного вида серым одеялом. Бездарный стихоплет сидел перед ним на кончике стула и читал длинные унылые стихи, а он расхваливал его так, словно слушал самого Байрона. «Поносите гениев и не трогайте бездарь», — сказал он мне, когда, опрокидывая стулья, осчастливленный стихоплет вылетел за двери. «Гений способен прощать, бездарь — никогда» — эти его слова я тоже запомнил с того дня, но почему они вспомнились мне сегодня, в эту минуту? Все это не имеет отношения к моему стоянию в темных сенях с кружкой в руке, к голосам за дверью… А может быть, имеет? Может быть, я ошибаюсь? Может быть, именно это помогает мне жить, не падать лицом в грязь, держать себя в руках, как в таких случаях говорят?
— И тут на сцену выпорхнула она, — с неожиданной печалью в голосе сказал в избе Пасеков, и печаль его показалась мне искренней, я услышал в ней давнишнего Пасекова, свободного от наигранной, дешевой самоуверенности, простого и даже сурового, этим, собственно, и милого мне. — Вылетела она… Ну, думаю, конец… Это то, что мне надо! Разве я мог знать? Слушай, Миня, разве я мог знать? За тысячи километров! Где имение, а где вода!
Я на ощупь поставил кружку на узкую дощечку, лежавшую на кадке, и открыл дверь в избу. За столом в одних исподних рубахах сидели Пасеков и Миня. Бутыль, перевязанная оранжевой ленточкой по горлышку, стояла между ними. Сухая черная колбаса, нарезанная большими кусками, лежала на газете. Они посмотрели на меня одичавшими глазами, потом лица у обоих начали расплываться в идиотской улыбке: у Мини — радостной, у Пасекова — виноватой и печальной. Вдруг Пасеков, опомнившись от удивления и печали, начал поспешно запихивать что-то в бумажник, пытавшийся выпрыгнуть из его непослушных больших рук. Белый квадратик полетел на глиняный пол. Пасеков уже наклонялся над ним, краснея лицом, но я подошел раньше. Пасеков положил бумажник на стол и зачем-то накрыл его рукой. Он тяжело дышал, не отрывая глаз от меня. Миня продолжал улыбаться. Я положил фотографию на угол стола и вышел, унося с собой окаменевшие глаза Пасекова и радостную улыбку Мини.
Пошатываясь, я дошел до кучи сена за сарайчиком. Мирных лежал, опершись на локоть, и жевал свой стебелек, — откуда я знаю, сколько это продолжалось, две-три минуты или целую вечность?
— Хлебнули? — сонным голосом сказал Мирных мне навстречу.
— Хлебнул, — пробормотал я и лег рядом с ним на сено.
— Пройдет, — сказал Мирных и повернулся на спину.
— Конечно, пройдет, — откликнулся я. — Вы не обращайте внимания.
— А мне-то что? — Мирных тихо, необидно засмеялся. — Я непьющий.
Дождь не прекращался, всхлипывал за маленьким окошком, шуршал в камышовой кровле, ветер вздыхал в темноте, неизвестно было, когда кончится ночь. Берестовский, одетый, в ватнике и шапке, лежал на лавке, головою к углу, где висели иконы в тяжелых, черных ризах. Лавка была короткая, в ногах на полу стояло помойное ведро, от него воняло прокисшими помоями, эта вонь преследовала Берестовского еще тогда, когда он отлеживался на чердаке Параскиной хаты. Параска терла помойное ведро песком, обдавала кипятком — ничто не помогало. Если б не вонь, не так тяжело было бы лежать в этой хатенке под черными осинами на краю далекого от проезжих путей села и, вырываясь из удушливых объятий сна, вспоминать темное болото и длинный, узкий остров, на котором они очутились в ту ночь, когда его ранило.
Тогда-то и начался этот холодный осенний дождь. Болото сразу переполнилось водой, они не могли долго оставаться на острове, надо было прорываться вперед; впереди, как установила разведка, тоже были немцы с артиллерией и танками, а у них не было ничего, кроме винтовок и гранат.
— Слушайте меня, Берестовский, — сказал Пасеков, прижимаясь щекою к его плечу. — Я знаю, что мы не погибнем… Смейтесь надо мной, если хотите, но лучше верьте мне, чем этому болоту, из которого один только выход — вперед.
Оба они насквозь промокли, в сапогах чавкала холодная тина, голод уже начинал грызть их, — неизвестно, где и когда они потеряли свои вещмешки, там еще были консервы и хлеб. Люди на острове лежали вплотную друг к другу. Плакали иззябшие, голодные дети, слышались стоны раненых; в темноте кто-то переползал от куста к кусту и передавал приказы, кто-то взял уже на себя ответственность за их жизнь, сводил людей в ударные группы, подсчитывал количество гранат и патронов, назначал командиров и приказывал ждать сигнала к атаке. Остров гудел, как пчелиный улей, голоса сливались с плеском дождя, впереди, над близкой, но недосягаемой твердой землей, полукругом вспыхивали ракеты.
— Солдаты? Офицеры? — Голос показался Берестовскому очень знакомым, чьи-то сильные пальцы впились ему в плечо. — Чего молчишь?
— Офицеры, — ответил Берестовский, еще не до конца узнавая лейтенанта. — Это ты, Моргаленко?
— Я, товарищ Берестовский… Старший политрук с вами? Знаете приказ? Пойдем вместе. Гранаты у вас есть?
— Только «ТТ».
— Обойдемся… Командует батальонный комиссар Лажечников. Прорвемся.
Моргаленко говорил бодро и уверенно, он снова был тем Гришей Моргаленко, которого видел Берестовский в Голосеевском лесу.
— А где Маруся? — спросил Пасеков.
Я тут, — приблизился к ним голос девушки. — Как хорошо, что мы вместе…
Берестовский почувствовал, что щеки его коснулась мокрая прядка волос: Маруся втиснулась между ним и Пасековым.
— У меня сумка с бинтами, — прошептала она. — Не пропадем.
Не пропадем… Берестовский устыдился собственной слабости, словно звук этого девического голоса, в котором не чувствовалось ни растерянности, ни страха, пробудил его, — он стиснул зубы и приказал себе не раскисать. Оцепенение слетело с него, он уже верил, что вместе со всеми пробьется через болото.
— Будете слушать мою команду, — сказал Гриша Моргаленко и отполз куда-то в сторону.
— Вы на него не сердитесь, — прошептала Маруся, прислушиваясь к голосу своего лейтенанта, раздававшемуся поблизости. — Видите, какой он… С ним не пропадешь.
Тьма сгущалась, дождь не прекращался, он падал с неба тяжелыми, свинцовыми бичами, песчаный остров давно уже не впитывал воду. Погасли и больше не вспыхивали ракеты. За плеском, шелестом и вздохами ливня не слышалось ничего — люди притихли в ожидании минуты, которая не каждому обещала жизнь. Гриша Моргаленко подполз к ним, — неизвестно, как он нашел их, — дыхание с хрипом вырывалось из его груди, он устал и рад был бы полежать хоть минутку, но в это время вокруг, заслоняя свинцовый блеск полос дождя, начали подниматься тени, послышалось, как из конца в конец острова захрустел мокрый песок под ногами, заплескалась вода, затрещали кусты, тени двинулись вперед сплошной зыбкой стеною.
— Вперед, вперед! — вскочил на ноги Моргаленко. — Оружие держите над головой!
Маруся оперлась рукой на плечо Берестовского, легко встала и нырнула в темноту. Берестовский почувствовал, как Пасеков хватает его за поясной ремень, они вместе отделились от мокрого песка и пошли вперед за движущейся стеною теней; болотная тина зачавкала, переливаясь через голенища сапог. Они все глубже и глубже входили в болото, все тяжелее становилось вытаскивать ноги из ила, они брели уже по грудь в черной вонючей воде, кто-то рядом проваливался в бездну, вода смыкалась над головою, вдруг снова вспыхнуло множество ракет и осветило бескрайнее болото, по которому в полном молчании брели люди, подняв над головами винтовки, гранаты и пистолеты. Навстречу с суши ударил огонь, полетели мины, воздух наполнился взрывами и свистом, и над всем этим адом, перекрывая и побеждая его, зазвучало хриплое «ура»… Берестовский погружался с головою в воду, он утонул бы, если б Пасеков не держал его за ремень и не подталкивал кулаком в спину. Болото всхлипывало, выло и стонало на все голоса. Берестовский чувствовал, что теряет силы, он шел вслепую, пробивая лицом шаткую стену острого камыша, кровь и пот бежали по его лицу, он чувствовал только, что вода отходит все ниже и ниже, что с каждым шагом становится легче передвигать ноги, и вдруг упал лицом вперед, будто споткнувшись… Пасеков тяжело дышал рядом с ним.
— Конец, — простонал, задыхаясь, Берестовский. — Мне, кажется, перебило ногу… Вдвоем мы не выйдем.
— Бросьте валять дурака! — огрызнулся Пасеков и закричал во всю глотку: — Маруся, где ты там, холера тебя возьми?!
Пасеков разрезал ножом штанину выше голенища, разорвал ее по шву и закатал вверх. Маруся нащупала холодными пальцами рану, бинт сразу же намок под дождем, его трудно было разматывать. Берестовский стонал сквозь стиснутые зубы.
— Готово, — сказала Маруся. — Помогите мне…
Они вдвоем подняли Берестовского. Ступить на ногу он не мог. Они стали по обе стороны — Пасеков справа, Маруся слева, Берестовский обнял их за плечи, и они повели его вперед, туда, где непрерывно стреляли и кричали «ура».
Мокрый мрак вспыхивал огнем, и с каждой вспышкой вокруг становилось все светлее и светлее, будто разрывы мин и снарядов вместе с комьями мокрой земли подбрасывали вверх перенасыщенную дождем темноту, полосовали ее, и она, разорванная на свинцовые полосы туч, поднималась все выше и выше, обнажая покатое свекловичное поле с затоптанной ботвой и разбросанными вокруг мертвыми телами. Тучи летели на восток, их движение было медленным, словно они где-то там, вверху, наталкивались на сопротивление неслышных на земле ветров, которые прижимали их почти к свекловичной ботве, к разбросанным, втоптанным в набухший чернозем мертвым телам, к полосе низкорослых кустов, наискось пересекавшей поле… За этими кустами исчезали те, кто шел впереди, оттуда летел огонь и слышался протяжный непрерывный крик, из которого выделялся лишь один звук «а-а-а», — он то нарастал и поднимался вверх, то начинал снижаться и хриплым шепотом стлался по земле.
Они упали в глубокую канаву, прокопанную за полосой кустов. В канаве лежало много бойцов с винтовками и гранатами. Мины перелетали через них и разрывались за кустами на свекловичном иоле. Гриша Моргаленко снова очутился рядом с ними, гимнастерка его была разорвана, граната плясала в руке, он нагнулся, увидел раненого и сказал:
— Тащите его по канаве к балке, мы их сейчас пугнем…
Моргаленко выпрямился, высоко над головою поднял гранату, покрутил ею в воздухе и тонким голосом запел с отчаянной веселостью:
— За мною, а-а-а!
Бойцы выскочили за ним на поле, и снова раздался тот отчаянный крик, которого так боялись немцы. Пасеков прислушался к этому крику, больно сжал плечо Берестовского и встал.
— Встретимся в балке!
Берестовский увидел над краем канавы облепленные тиной сапоги Пасекова, отличил его голос среди множества других голосов, которые, удаляясь, звучали впереди, оперся на здоровую ногу, хотел тоже встать — и упал лицом в мокрый бурьян.
Он очнулся под вечер на дне глубокой, темной балки. Голова его лежала на коленях у Маруси, рядом сидели Пасеков и Моргаленко, дождь поливал их словно из шланга, вокруг слышались приглушенные плеском воды и шорохом кустов хриплые голоса.
Разведка пошла в село неподалеку от балки и не возвращалась, неизвестно, что там делалось, в селе, ничего нельзя было знать… Хорошо, что дождь не прекращался, чернозем раскис и немцы не могли пустить на них танки, они все погибли бы, что тут говорить! Теперь придется догонять тех, кто пробился сквозь фашистский заслон, но без разводки нельзя, это каждый понимает, что в их положении разведка — первый закон.
— Нет, — словно сквозь сон услышал Павел Берестовский голос Дмитрия Пасекова, — я его не брошу…
— И сами пропадете, — сказал Моргаленко.
— Дмитрий! — позвал Берестовский и, когда Пасеков наклонился к нему, произнес: — Вам нет расчета погибать из-за меня.
— Откуда вам знать, какой у меня расчет? — крикнул Пасеков насмешливо и грубо, но и насмешка эта и грубость обдали Берестовского неожиданным теплом.
Это тепло было сильнее, чем холодный дождь, что заливал лицо Берестовского, крепче, чем жгучая боль, что поднималась по ноге к паху, мощнее, чем тьма, что наваливалась на поросшую по склонам кустами балку, где они скрывались.
— Веди людей, Гриша, — сказал Пасеков, — а я отвечаю за него до конца.
— Так кругом же немцы! — всхлипнула Маруся, держа в мокрых ладонях лицо Берестовского. — Что же с вами будет?
— Кругом наши. Не пропадем.
Вернулась разведка. Немцев в селе над балкой не было. Павла Берестовского понесли на руках и, когда выбрались из балки, положили в бурьян под плетнем у хаты, стоявшей на краю села.
— Прощайте, — сказал Гриша Моргаленко.
Бойцы стояли темным полукругом. Они тяжело дышали, переступая с ноги на ногу, и молчали: бросать своих в неизвестном селе, на волю случая было нелегко. Нелегко было и двигаться вперед, в темноту ночи, которая не обещала ничего хорошего.
— А может, понесем его?
Берестовский лежал в бурьяне, молчаливый и отчужденный от всего, словно не его судьба решалась в эту минуту.
— Не выживет, — вздохнул чей-то нерешительный голос. — Напрасные твои заботы, старший политрук…
— Нет! — упрямо произнес голос Дмитрия Пасекова над Берестовским. — А вы идите.
Захлюпали сапоги, один за другим бойцы исчезали в темноте, последними отошли от тына Моргаленко и Маруся, шлепанье сапог по лужам становилось все тише и тише, потом ветер донес несмелый лай собак — и все стихло.
Берестовский понял, что он остался один, что не только бойцы, Моргаленко и Маруся исчезли, будто растворились в чернильной тьме, но и Пасеков, который так упрямо говорил свое «нет», тоже исчез, бросил его в бурьяне под плетнем, бессильного, обреченного на смерть от гангрены или от немецкой автоматной очереди в лицо… Берестовский попытался подняться, он упирался локтями, а потом ладонями в мокрую землю и падал от боли, пронизывавшей его. Каждое такое падение было как полет в черную пропасть, на дне которой пылал желтый костер. Он летел на этот костер, огонь будил его, и, когда он раскрывал глаза, кругом вздыхала мокрая холодная тьма. В последнем полете он не упал на костер, что-то подхватило его и осторожно понесло, он словно поплыл над пропастью, чувствуя только прикосновение рук, крепко державших его за плечи и ноги, и слыша испуганный, перехваченный одышкою шепот:
— Сюда… сюда…
И опять неимоверно быстрый полет в черную пропасть с желтым костром на недосягаемом дне и медленное выплывание вверх, словно из-под тяжелой толщи воды, которую приходится пробивать головою, чтоб там, на поверхности, захватить глоток воздуха, такого необходимого для замкнутой в теле, почти мертвой от удушья крови… Он выплывал на поверхность толчками, будто преодолевая ступеньку за ступенькой, вся тяжесть была в ногах, особенно в левой, которая все время, казалось, вытягивалась, достигала дна, но не могла оттолкнуться от него.
На рассвете Берестовский очнулся. Шершавые холодные руки ощупывали его раненую ногу. Он лежал на соломе, над ним наискось уходили вверх почерневшие стропила и серые коленчатые трубочки связанного в снопы камыша. Пасеков держал его за руки, на ногах сидела повязанная платком женщина и шептала испуганно:
— Ох, Порфирий Парфентьевич, он не закричит?
Берестовский не закричал, когда шершавая, как наждак, рука сжала ему ногу выше раны. Он увидел небритую щеку, острый конец длинного уса, один глаз и косматую бровь над ним. Боль пронизала его, будто ему рассекли мозг, а не ногу.
— Не помрет, так будет жить, — сказала небритая щека, и Берестовский снова провалился в бездну.
На двенадцатый день Пасеков положил около Берестовского «ТТ» и, сидя на печном борове, тянувшемся через чердак, сказал:
— Немцы прошли далеко вперед, тыловые команды еще не скоро забредут сюда… Вы успеете отлежаться. А не успеете…
Берестовский погладил слабой рукой холодную сталь пистолета: он все понял.
По ночам приходил Порфирий Парфентьевич, промывал ему рану трижды перегнанным первачом и обкладывал ее какими-то травами. Параска влезала на чердак редко, она всегда была наискось повязана своим платком, он так и не увидел толком ее лица, только низкий воркующий голос навсегда врезался ему в память, да еще та неслышная легкость, с какой она взбиралась на чердак и втаскивала за собой тонкую лесенку. Когда Берестовский просыпался ночью, Пасекова не было на чердаке. Иногда Берестовскому казалось, что он слышит сквозь потолок воркующий голос Параски, иногда днем в глазах Пасекова он видел глухую пустоту, но обо всем этом не было разговоров между ними. Его учили ходить на чердаке. Параска и Пасеков поддерживали его с двух сторон, он опирался на их плечи, и, низко склонив головы, они шагали взад и вперед, пока он не научился ходить без их помощи.
Порфирий Парфентьевич должен был прийти в полночь. Все было уже готово в дорогу. Параска раздобыла им ватники и шапки, а для Берестовского еще и штаны. Пасеков вырвал первый листок из партийного билета, свернул трубочкой и засунул в щель для резинки в своих трусах. Берестовский сделал то же со своим командирским удостоверением — он был беспартийный. Дерматиновую тетрадь нельзя было брать с собой, в ней были тревожные дни и бессонные ночи первых месяцев войны, все, что Берестовский перевидал, и все, что он передумал. Уничтожить тетрадь он не мог — это значило бы отказаться от себя… Отдать на сохранение Параске? Закопать?
Берестовский завернул тетрадь в портянку и засунул ее между стропилами в углу чердака. Он вернется, если не попадется в лапы к немцам по дороге на восток. Он отыщет ее, если уцелеет хата Параски.
С вечера не зажигали коптилку. Берестовский лежал на лавке, под головой у него был солдатский «сидор» с хлебом, луком, солью и парой портянок. Иногда он брался рукою за угол стола, отгораживавшего лавку от большой деревянной кровати, на которой еще засветло свернулась калачиком Параска. Окна были завешены. Пасеков ходил по хате, огонек папиросы проплывал в темноте, равномерно отдаляясь и приближаясь, — это было как качание маятника, и, хоть это качание выдавало волнение Пасекова, оно непонятным образом успокаивало и убаюкивало Берестовского.
Его разбудил тихий, воркующий голос:
— Куда ты дойдешь с ним? Оставайся, Митя…
Берестовский похолодел.
— Село наше глухое, люди у нас добрые… Если и забредут немцы, скажем, что ты наш. А с ним пропадешь… Кто же знает, где теперь фронт! Говорят, что уже и Москва у немцев… Я ли тебя не любила? Я ли за тобой не ходила?
Сила убеждения была не в словах Параски — такими словами она не могла бы убедить Пасекова, Берестовский это знал, — сила была в ее голосе, что словно связывал по рукам и ногам, налагал на душу оковы, тяжелей и легче которых нет на земле. Голос Параски ворковал и ворковал свое… Берестовский поднялся на локте и в короткой вспышке папиросы Пасекова увидел через стол лицо Параски. Пасеков лежал навзничь на краю широкой кровати, она наклонялась над ним, касаясь грудью своей его груди, прядка волос заслоняла ее щеку, она говорила прямо в закрытые глаза Пасекова:
— Ты все для него сделал, и я все сделала… Пускай идет, а ты оставайся, вдвоем будем крестьянствовать. Не век же быть войне!
Потускневший огонек папиросы прочертил полукруг от губ Пасекова к полу, и Берестовский услышал:
— Нет.
Второй раз он слышал это «нет», и второй раз его потрясла сила, скрытая в этом коротком тихом слове. Пасеков умел выговаривать его так, будто оно относилось только к нему одному, а между тем оно охватывало и вмещало все, что было вокруг: войну, любовь, солдатскую верность, воздух и солнце, жизнь и смерть… Второй раз Пасеков говорил свое «нет» ради товарища. Первый раз, когда его звали идти, и второй — когда его умоляли остаться.
— Нет, — сказал Пасеков.
Тихо задребезжало стекло. Параска мигом оказалась у оконца, нырнула под ряднинку, которой оно было занавешено. К стеклу прижималось снаружи маленькое усатое лицо фельдшера Порфирия Парфентьевича. Параска откидывала крюки, отодвигала засовы в сенях. Дождь хлюпал в лужах, шелестел в ветвях черных, безлистых осин у плетня. Темень во дворе была не такая черная, как в хате. Берестовский увидел, как Пасеков обнял Параску, она прильнула к нему и сразу будто оттолкнула его от себя. Берестовский остановился возле Параски, она взяла его обеими руками за плечи и прошептала в шею:
— Пропадете, оба пропадете…
Порфирий Парфентьевич вывел их напрямик к мертвым ветрякам за селом. Он вытащил из шапки кусок школьной карты и сунул ее Пасекову за пазуху ватника.
— Не знаю, хватит ли вам ее… Тут только до Харькова.
— Спасибо, — сказал Пасеков, обнимая фельдшера. — Карты, может, и не хватит. Не за нее спасибо — за все.
Порфирий Парфентьевич мокрыми руками обнимал мокрый ватник Берестовского.
— У меня у самого сыновья там…
Он постоял молча перед ними с минуту и, не сказав больше ни слова, медленно и тяжело шагнул в темноту. Еще некоторое время виднелась его черная фигура, потом стало слышно только чавканье сапог в грязи, потом они очутились наедине с темнотой и дорогой.
Через полтора месяца Берестовский и Пасеков перешли линию фронта под Валуйками.
Из записок Павла Берестовского
Земля содрогалась и гудела под нами.
Мирных сидел на сене, вытянув ноги вперед, и протирал очки. Белый платок как птица бился в его руках.
Рассветный серый сумрак начинал омывать землю. Звезды еще мерцали кое-где, словно мелкие искры в холодном пепле, земля тоже походила на пепел, седые капли росы на траве казались мелкими звездами, что просыпались на землю.
Возникая на востоке и распарывая небо гудением, волна за волною над хутором проходили бомбардировщики, штурмовики и истребители. Они шли на разной высоте, и нижние звенья этой огромной воздушной армады казались станицами больших голубовато-серых птиц, а на крылья истребителей, что летели на большой высоте и казались совсем маленькими, солнце, которого еще не видно было с земли, уже клало теплые розовые и желтые отсветы.
Из моей избы вышли Пасеков и Миня, Миня был как свежий огурчик, Пасеков почернел лицом, угли его выпуклых глаз были словно присыпаны пеплом, волосы перышками торчали на монгольском черепе. Мне стало жалко его. В соседнем дворе появился Дубковский. Варвара шла к нам с Аниськиного двора, перебрасывая через голову ремень своего фотоаппарата. Аниська бежала за ней, обливаясь слезами. Александровна тоже вышла из своей избы, как всегда вся в черном, повязанная своим неизменным платком, но не подошла к нам, а, остановившись на меже, из-под руки стала смотреть в небо.
— Началось, — сказал Мирных.
Земля непрерывно содрогалась. Окна Людиной избы, у которой мы все стояли, часто дребезжали.
— Вот даем, вот даем! — восхищенно выкрикнул Миня. — Ничего подобного я не слышал даже под Сталинградом…
Аниська утерла глаза уголком платка и, глядя Мине прямо в глаза, спросила:
— Куда ты девал Люду?
— Съел я твою Люду! — огрызнулся Миня. — Я людоед… Ам-ам!
Миня, злобно фыркая, нырнул в сени.
— А в самом деле, где ж это Люда? — забеспокоился и Мирных, который чувствовал себя виновным во всем, что произошло вечером.
Никто ничего не знал о Люде.
Солнце уже взошло, длинные тени протянулись по земле. Стало относительно тихо, только в небе гудели бомбардировщики, возвращаясь на свои аэродромы.
— Ну что ж, казаки, по коням? — сказал Пасеков, словно стряхнув с себя тяжелое оцепенение.
Камуфлированная «эмка» стояла за избой под деревьями, на переднем сиденье лежала шинель, а шофера и близко но было.
— Десять суток — и не плачь! — процитировал Миня, который вышел из избы, обвешанный аппаратами, и присоединился к нам.
— Мало, — сказал Пасеков. — Я его отчислю в пехоту!
Заспанный шофер появился во дворе, словно с неба упал, мы даже и не видели откуда. Он с независимым видом прошел за избу, и мы услышали, как забрякала заводная ручка, входя в храповик. Через минуту «эмка» медленно выползла из-за избы и остановилась посреди двора.
Пасеков сел рядом с шофером, Мирных, Дубковский и Миня втиснулись на заднее сиденье. Лица их сразу же расплылись за непромытым стеклом.
Машина выползла со двора, фыркнула за воротами и исчезла в облачке дыма и пыли.
Я поглядел на Варвару.
— Пошли? — ответила она на мой взгляд.
Мы молча зашагали к штабному шлагбауму.
Святой Демьян сидел верхом на стене недостроенной избы в конце улицы, он подтесывал стропило и не глядел в нашу сторону, — топор быстро и весело поблескивал в его руках и словно приговаривал: «А так-так-так! А так! А так!»
КАК ЭТО МИЛО С ВАШЕЙ СТОРОНЫ, ЧТО ВЫ ПРИШЛИ меня проведать, да еще и цветы принесли, и вино, и шоколад! А я думала, что вы давно уже меня забыли. Нет-нет, я вовсе не больна, просто отдыхаю. Галя это называет профилактический отдых. Можно так выразиться? В этом есть определенный смысл: отдохнуть раньше, нежели совсем выбьешься из сил. Это Галина теория. Вот она придет из своей мастерской, вы познакомитесь, и она вам расскажет, что к чему. Сколько ж это мы не виделись? С того мая, когда нам казалось, что настал «на земле мир и во человецех благоволение», прошло уже… Не будем говорить, сколько лет! Давайте уговоримся, что был май, а теперь октябрь — всего четыре месяца, не так уж и много! Никто не постарел, не изменился, никто ничего не забыл. Только неудобно как-то называть друг друга по фамилиям. Майор Дубковский, майор Мирных… Не буду же я вас называть: подполковник запаса Дубковский, майор запаса Мирных! Давайте заново знакомиться: Варвара Андреевна.
— Викентий Петрович.
— Василий Иванович.
— Ну, вот и все хорошо! Василий Иванович, вы можете молчать сколько вам угодно, в этом вы совсем, кажется, не изменились, придется вам заглянуть на кухню, возьмите у мамы штопор и откупорьте бутылку. Рюмочки в буфете, Викентий Петрович, правда, красивые? Галя очень любит стекло, это все она насобирала по комиссионкам… Василию Ивановичу поставьте павловский бокал, белый, с гравировкой, себе — мозеровский красный, а для меня — вот эту маленькую рюмочку со щербинкой, мне всегда наливают в нее капельку, я ведь никогда не умела пить, а теперь и вовсе забыла вкус вина. Ну, выпьем за встречу и за всех, кто мог бы быть сегодня с нами. Представьте себе, я всех помню — не только газетчиков, а буквально всех: командиров и солдат, шоферов, артиллеристов и бронебойщиков, землянки и избы, в которых приходилось ночевать, санитарок и колхозниц, — они все время со мною, и все, что было, тоже со мною. Может, это потому, что у меня полная кладовушка фронтовых негативов. Никак не могу их ликвидировать, а отдать куда-нибудь в архив тоже не хочется. Вот они и выходят оттуда поодиночке или гурьбой — даже тесно становится в нашей квартире — и рассказывают о себе, что с кем сталось, кто кем стал, когда все кончилось, и что могло бы статься с теми, над кем ни солдатской пирамидки, ни бугорка степной земли.
А о некоторых я совсем ничего не знаю. Помните, с нами был майор Берестовский? Вы о нем ничего не слыхали? Сразу после войны его фамилия еще время от времени встречалась в газетах — как это ни странно, даже под стихами! — а потом он совсем куда-то исчез. Стихи его мне нравились, никогда не думала, что он поэт, слишком много только было в них непонятной печали. Наверное, поэтому его неохотно печатали, а потом и совсем перестали. Странное он производил впечатление, что угодно могла бы я о нем подумать, только на поэта он никак не был похож… Кто-то мне рассказывал, что он теперь на периферии, закопался и пишет роман уже много лет. Не знаю, может, у него и получится… Мне трудно об этом судить, я ведь только фоторепортер, но я думаю, что писать роман — это все равно что черпать воду из колодца: если колодец глубокий и чистый, можно брать без конца, он все время пополняется, а что, если воды в нем слишком мало? Вынешь несколько ведер, взмутишь воду — хорошо, если на дне чистый песок, а бывает ил, липкая грязь, слизь. Чтобы писать, нужно уметь видеть, знать и понимать. Я имею в виду все, что вокруг, — мир, землю, людей… И кроме этого, роман не только познание жизни, но и самопознание: больше, чем в колодце есть воды, из него не подымешь. Даже в нашем ремесле за репортерскими снимками всегда видишь автора — человека. Не знаю, удастся ли Берестовскому роман, мне кажется, что это не в его возможностях… А вы не знаете, в какой области он окопался? Жаль, я все время в разъездах, — может, когда и встретились бы.
Я со всеми хотела бы встретиться, кого знала, и с Берестовским тоже… Он устроил меня на самолет, когда я неожиданно получила вызов в Москву после «тигра». Помните? Тогда кончалась одна полоса моей жизни и начиналась другая. Поэтому он, должно быть, и запомнился мне, — наверное, поэтому ничего интересного в нем не было, разве что кожаные галифе!
Налейте, Василий Иванович. Мне не надо, видите, моя щербатая рюмочка совсем полная. Вы так неожиданно пришли. Галя в мастерской, мама не выходит, я лежу, а холодильник у нас всегда пустой… Яко птицы небесные. Стыдно мне вас так принимать. Если б вы хоть позвонили! Нет-нет, я вам очень рада, это во мне заговорила неудавшаяся домашняя хозяйка. Хоть мы и условились, что прошло всего четыре месяца, все же можно было бы приспособиться к новым обстоятельствам, не чувствовать себя на марше… У вас нет такого чувства? Меня оно не покидает. К тому же газеты пахнут не типографской краской, а порохом, словно ничто не кончилось. Печальные стихи сейчас совсем не ко времени. Пасеков, Дмитрий Лукич, безжалостно выбрасывает их в корзинку… Вы с ним встречаетесь? А ведь вас, бывало, водой не разольешь! Мне о вас много рассказывали, о вашей дружбе, а что именно — я уж теперь не припомню. Правда, Пасеков высоко взлетел, но это ведь не основание, чтобы забывать тех, кто остался на земле. Если хотите, Викентий Петрович, я не буду об этом говорить, мне и самой неприятно. Может, что-нибудь было с вашей стороны? Он ведь хороший человек. Правда, я тоже очень редко его вижу, хоть и работаю в его журнале. Он все время вдалеке, объездил почти весь свет. Остановится в коридоре, блеснет золотыми зубами: «Не забыли наш корреспондентский хутор? Вот времечко было! Так хочется сесть в машину и двинуться по старым путям!.. Ничего не выйдет! Завтра вылетаю на Кубу. Что вам привезти оттуда?»
Конечно же он ничего не привозит. Просто встреча в редакционном коридоре — разве можно все удержать в голове?
А я один раз собралась-таки на старые места. Конечно, без машины. Вышла на станции и пошла в город искать пристанища на ночь. Мне сказали, что город отстраивается, что есть уже целые новые улицы, и театр, и гостиница… Ничего не можешь до конца представить, пока сам не увидишь. После июльской битвы я проезжала через город; конечно, он был разрушен, но я не понимала масштаба разрушений, может потому, что досыта нагляделась на множество таких разрушенных городов. По правде говоря, до войны это был не город, а провинциальная дыра, законсервированная еще с царских времен. От него и развалин не могло остаться сколько-нибудь впечатляющих — груды кирпича, обгоревшие двухэтажные коробки, пережженная глина, немощеные улицы… И все это приземистое, низенькое, словно придавленное к земле. Человек не может измениться с такой быстротой, с какой он изменяет свою землю и города… А теперь я увидела многоэтажный город, не очень красивые и, наверно, слишком дорогие дома, похожие на дворцы, заасфальтированные площади, красивые фонари дневного света, — конечно же давно уже нет развалин. Остались, правда, пустыри, но битый кирпич, горелую глину, ржавое железо — все давно уже вывезли. Город вырос не только вширь, но и вверх, в нем чувствовался порыв к высоте, он поднимался передо мной на фоне светлого вечернего неба и будто говорил: «Видишь, от прошлого не остается следа, не пытайся искать его…»
Что же мне было делать, когда я приехала его искать? В новой гостинице не было мест. Я вышла на площадь. Уже совсем стемнело. Если выйти на шоссе, можно поймать попутную машину, поехать прямо в наш корреспондентский хутор, остановиться у Аниськи и прожить там несколько дней.
Вы не подумайте, что я не знала, куда еду. Я ведь читала ваши очерки о новом рудном районе, Викентий Петрович, там все время говорилось о знакомых населенных пунктах, и даже наш хутор вы упоминали. На шоссе было движение, как днем: легковые машины, грузовики, громадные самосвалы. Фары высвечивали широкую полосу асфальта, а когда машины проходили и опять становилось темно, вся земля вокруг мерцала огнями, будто я и не выходила из города, будто он раскинулся на множество километров, и за горизонтом тоже нет ему конца.
«Вам куда?» — спросил шофер, открыв дверцу. Он смотрел на меня сверху вниз, скаты его машины были выше меня, в узкой юбке я еле взобралась на подножку и подумала, что было по-своему удобней на войне, когда я ходила в штанах. «Что-то я не слышал о таком хуторе. Все равно садитесь, в рудничном управлении разберетесь…»
Вы помните гусачевскую церковь? Я ее сразу узнала.
«Слушайте, — сказала я шоферу, — мой хутор тут где-то, совсем близко».
«Я вас завезу в рудничное управление, надо же вам где-нибудь ночевать?»
«Не беспокойтесь, я найду сама».
Отсюда было удобно начинать поиски. Я прошла за ограду. Все тут осталось, как прежде, — и пролом в ограде, и солдатское кладбище. Только высокие деревья, кажется, стали еще выше и обступили церковь еще тесней. В темноте под деревьями я постояла у солдатских надгробий — под ними у меня были знакомые, — вышла через пролом и пошла по холмам… Слева, в балке, оставалась Гусачевка, как и в ту ночь, когда я в последний раз проходила тут, и ночь была тоже июльская, как тогда, только освещенную электричеством Гусачевку нельзя было узнать: двухэтажные длинные дома, улица коттеджей и наверху, за балкой, большой клуб с ненужными колоннами,
По холмам легко было идти, там теперь не сеяли, пшеница не обступала меня, и колосья не шелестели, я шла медленно и не чувствовала усталости, хоть вторично проходить путь, когда знаешь, чем он кончился, очень тяжело. Мне помогали огни вокруг, особенно впереди их было много, слышался непрерывный грохот, как будто шла колонна танков. Странно было только, что этот грохот доносился словно из-под земли и словно из-под земли вырывался белый свет фар, лучи упирались сначала в черное небо, потом медленно сползали на землю, развертывались на ней веером, вырывая из тьмы телеграфные столбы, кусты, деревья, встречные машины, и исчезали, будто снова проваливались под землю.
Глубокий карьер преградил мне дорогу. На дне карьера не прекращалась работа, он весь был залит светом прожекторов на высоких стальных мачтах, людей совсем не было видно, только громадные экскаваторы вгрызались в породу, один за другим подходили самосвалы, ковши раскрывались, и руда с грохотом сыпалась в кузов.
Стыдно, я все время рассказываю о себе, не даю вам и слова сказать. Разлейте вино, Василий Иванович, там есть еще немного, а мне дайте кусочек шоколаду. Я знаю о вас больше, чем вы обо мне, подполковник запаса Дубковский! Я все читала, что вы пишете. Никогда бы не подумала, что вы так хорошо знаете, как делается хлеб, мне казалось, что вы умеете только про войну. Хотя, правда, у нас тогда у всех была одна тема, это теперь мы можем любить каждый свое. Так и должно быть: мир сразу же стал разнообразнее, но то, что мы пережили, лежит на сердце у каждого. Про солдатскую шинель нельзя забыть. Тот, кто не надевал ее, этого не поймет… Мне рассказывали, что в том рудном районе во время вскрышных работ сначала из земли извлекали массу различного металла — осколки и целые снаряды, разорванные танковые гусеницы, втоптанные в землю орудия — и кости тех, кто лег костьми… Теперь мне кажется, что тогда, в июле, гитлеровцы не могли сдвинуть нас с места потому, что мы стояли на железе.
Я шла ночью над карьером, хотела его обойти, чтоб попасть в наш хутор, и думала о том железе, к которому надо пробиваться сквозь толщу земли, слой за слоем снимать почву, чтоб убедиться, что оно красное, как человеческая кровь. Кстати, в старину кровь так и звалась — руда.
«Слушайте, да ведь вы напрасно ищете тот хутор, — сказали мне утром в рудничном управлении, когда я вернулась в Гусачевку. — Его ведь давно уже нет!»
«Как нет! А где же он? Его начали отстраивать еще во время войны, там был плотник-сектант…»
На меня посмотрели как на сумасшедшую.
«Хутор тоже стоял на руде».
«А люди?»
«Людей переселили».
«Куда?»
«Ну, разве вспомнишь!.. Много и осталось, живут теперь в наших поселках, работают на руде».
Человек не может и не имеет права жить прошлым, его цель — будущее, каким бы оно ни было. Но прошлое кончается только вместе с нами. Так и наш хутор — его уже нет, на его месте гигантский карьер, экскаваторы грызут руду, но во мне он существует и будет существовать, пока буду существовать я. Я иду в свое будущее вместе с ним, с Аниськой и Людой, с ее братом Кузей и с той рудой, на которой хутор стоял, хоть мы о ней не знали, как никто не может знать будущего, пока оно не станет сегодняшним днем.
Это звонок Гали, не беспокойтесь, мама откроет… Галя звонит тремя короткими сигналами, это у нас семейный звонок — еще Саша научил меня так звонить, и мама научилась, когда переехала из Тарусы, а теперь Галя научила своего Севу.
— С кем ты разговариваешь, Варюша?
— Что ты, мамочка! Я ни с кем не разговариваю, лежу себе и думаю.
— А мне показалось, что кто-то к тебе пришел. Мою чашки и слышу твой голос. Как хорошо, думаю, что пришли проведать Варю! Как только это я звонка не услыхала?
— Мыслям не надо открывать дверей.
— Ох, Варюша, не надо слишком задумываться, так никогда не выздоровеешь.
— А я уж здорова, мамочка… Открой Гале, она звонила и стоит теперь под дверьми, боится снова позвонить, думает, спим.
Мама вышла — как легко и неслышно она ступает в свои семьдесят лет! — и сразу же вернулась.
— Там никого нет, Варюша. Тебе послышалось.
— Правда? Сядь ко мне, мама, она скоро придет, и будем пить чай.
— Чайник на плитке, я прикрутила газ — не выкипит и не убежит…
— Тебе теперь трудно, мама, когда нас четверо? И тесно. Надо было нам с тобой оставаться в нашей комнате, а не переходить в проходную.
— Пускай молодым будет удобно… Ты же сама сказала: Гале дадут квартиру, и мы останемся с тобой вдвоем.
— Сева тебе нравится?
— Уборки за ним много, всегда он со своей глиной и тряпками… Галя его любит.
— А он ее? Ты не замечала?
— А что заметишь, когда он лепит, курит и молчит? Галя говорит, это ничего, что он не зарабатывает, тут на заработок сразу не приходится рассчитывать — у Севы талант, ему надо созреть… Это что ж, как чирей?
— Нет, мамочка, таланту нужно время, чтоб общество приспособилось к его вкусам или же чтоб он приспособился к вкусам общества.
— Ну, этого я никогда не пойму!
— Так говорит Сева. И я не могу этого понять — отстала от жизни. — Она помолчала и спросила без видимой связи: — Мамочка, ты очень горевала, когда умер отец?
— Очень, дочка.
— Долго?
Мама поглядела на нее прозрачными, как подсиненная вода, глазами.
— Сколько надо, столько и горевала. Человек-то не вечно живет. И горе тоже не вечно. Да и грех был бы мне долго горевать — я ведь с ним счастливо жила.
Мама уснула на старой широкой тахте рядом с ней, сбросила домашние туфли, положила кулачок под щеку и затихла, даже дыхания не слышно. Лицо у мамы свежее и чистое, как у девочки, и что-то детское есть в нем, во всей маминой фигуре… Или, может, это потому, что она чувствует себя старше матери, будто прожила и ее и свой век?
Она осторожно сползает с тахты, укрывает маму одеялом и садится у стола, у того круглого стола, где на высоком стульчике сидела Галя и пила молоко с блюдечка в то утро, когда они отправились пешком в Тарусу. И скатерть на столе та же самая, белая в синих цветах, и тот же разрисованный абажур, только он с одной стороны обгорел от очень сильной лампы, там теперь большое желто-коричневое пятно и по нему трещинки, а бумага все-таки держится.
Завтра придет знакомая врачиха из районной поликлиники и закроет бюллетень. Здоровье легче симулировать, чем болезнь, врачиха ей поверит. Галя будет уже в мастерской, Сева тоже не сидит дома. Мама, конечно, догадается, но не сможет с нею бороться: она тоже чувствует, что Варюша старшая и что ей нельзя противоречить… А командировку в редакции подпишут куда угодно. Деньги по бюллетеню она оставит маме, а суточные возьмет себе.
Она погасила свет — мама не проснулась — и тихо прошла в кладовушку, которая издавна называлась у них лабораторией. Увеличитель, черные карболитовые ванночки, лабораторный фонарь на стене… Все как было когда-то — и десять, и двадцать, и двадцать пять лет тому назад. Бутылки с химикалиями на полочке, тряпка для рук на гвоздике. А в этой старой корзинке из-под белья рулончиками свернутые пленки, ну просто уйма, если б и хотела что найти, какой-нибудь старый негатив, нет возможности, пришлось бы копаться целый год. В конце концов надо сдать все это в какое-нибудь государственное хранилище, она уже никогда не вернется к этим сокровищам; то, что ей нужно, лежит не здесь.
Уже стерлись записи карандашом во фронтовой записной книжечке, на некоторых страничках ничего нельзя разобрать, они дочерна затерты графитной блестящей пылью, лишь изредка проступает номер какой-то полевой почты или несколько букв чьей-то забытой фамилии. Сколько было этих фамилий, сколько лиц, сколько адресов — и всем она посылала карточки, тратила на это массу времени и бумаги, фотобумага была тогда на вес золота, в редакции выдавали ее под расписку, а купить негде было.
Она положила кусочек пленки между стеклышками увеличителя, выключила общий свет и в темноте вспомнила Людин подвал, колыхание проявителя в ванночке и как под ним начало вырисовываться на бумаге его лицо… Тогда она порвала мокрый отпечаток, теперь уже можно напечатать. Через столько лет? И что она с ним сделает? Оправит в рамочку и поставит на стол или повесит над тахтою?
— Чей это у тебя портрет, мамочка? — спросит Галя.
Мама не будет расспрашивать, мама никогда у нее ни о чем не спрашивала, она всегда все знала о ней.
Вспыхнул свет в увеличителе, луч пронизал пленку и положил его лицо на белую бумагу. Хорошо, что она не часто позволяла себе рассматривать этот кадрик, пленка прекрасно сохранилась, словно и не прошло столько лет. Так он и остался на снимке: лицо, освещенное улыбкой, которой он ответил на ее испуганное восклицание.
Она поднимала все выше и выше подвижное плечо увеличителя, объектив автоматически наводился на резкость, его лицо уже не помещалось на белой бумаге, теперь увеличивались и плыли на нее только его глаза. Он обнял ее глазами на плацдарме у капитана Жука, и в ту минуту она поняла, что это навсегда.
Нет, не надо печатать снимок, не надо вставлять в рамочку, не надо ставить на стол.
Она включила свет, завернула кадрик в свежую бумажку и спрятала в книжечку.
Мама не проснулась, когда она вышла из лаборатории. Галя с Севой где-то задержались.
— Не выпить ли нам, Варюша, чаю? — улыбнулась она самой себе.
Свет падает в комнату через маленький коридорчик из кухни. Она сидит за столом, подперев подбородок кулаками. Стакан чаю остывает перед нею… Тихо дышит мать во сне. Длинный вечер впереди, долгая ночь.