ЧАСТЬ IV


1

Существует старое выражение, которым по привычке пользуются люди, и те, кто пишет книги, и те, кто их не пишет, не задумываясь над тем, что, собственно, это выражение значит. Судьба человека… Как будто тот, кто пользуется этими словами, верит в предопределенность того, что происходит с человеком в жизни, независимо от обстоятельств времени и места, тогда как на деле все, что происходит с человеком от минуты его рождения и до последнего вздоха, является непрерывным сцеплением причин и следствий, которые могли бы быть иными, если б возникали в иной связи. Эта цепь причинных связей начинается задолго до рождения человека и не оканчивается даже с его смертью.

Почему, подвластные одним законам, такими несходными бывают человеческие судьбы? Почему для одного человека складывается счастливая, а для другого несчастливая судьба? Почему мы говорим о счастливой или несчастливой судьбе не только отдельных людей, но и целых поколений? Почему некоторые представители так называемых счастливых поколений бывают глубоко и даже трагически несчастными и почему в толще поколений так называемых несчастных иногда встречаются безмятежно счастливые судьбы?

Почему так часто произносит человек задумчиво-печальное «если б»?

Если б не случилось то-то и то-то, то и все, что произошло потом, могло бы произойти совсем иначе, то есть вся жизнь человека, вся так называемая его судьба могла бы стать совсем иной! Но в том-то и дело, что цепь причинных связей не может прерваться, не могут не цепляться друг за друга ее звенья, исключая и отбрасывая все человеческие «если б»!

Варвара Княжич задумывалась над своею судьбой, как задумываются над своей жизнью сотни и тысячи других счастливых, а особенно несчастливых женщин. Очень часто приходило ей в голову это человеческое «если б».

Что, если б она родилась не в Тарусе, а в Мурманске или в Полтаве? Как сложилась бы ее жизнь, если б отец ее не был скромным почтовым чиновником, а мать — дочерью провинциального землемера? Она пыталась остановиться на какой-то поворотной точке своей жизни и представить, как могло бы пойти все дальше, если б… Если б Саша не приехал в Тарусу и она не встретила его на Кургане, там, где встречали своих суженых другие тарусские девушки! Не встретила бы — не потеряла б… Не было бы ни ее радости, ни горя. А если б Саша не научил ее фотографировать, что делала бы она теперь? Ведь именно то, что она умела фотографировать, привело ее в редакцию иллюстрированного издания, когда началась война и она стала искать свое место в жизни. То, что она стала фотокорреспондентом, сделало возможными и необходимыми ее поездки на фронт и этим летом привело ее как раз на тот его участок, к которому прикованы теперь взоры всего мира. Если так смотреть на ход событий, то нет уже ничего странного и в том, что там, где решается судьба тысяч и миллионов людей, должна решиться и ее судьба. Могла бы она решиться иначе? Конечно, могла, если бы генерал Савичев не послал ее в хозяйство Костецкого, где бронебойщики подбили новый немецкий танк. Но генерал Савичев не мог не послать Варвару за фотографиями танка, а раз уж послал — Варвара не могла не встретить Лажечникова.

Савичеву нужны были фотографии. Без разрешения Лажечникова Варвара не могла попасть на плацдарм к капитану Жуку. Но разве не могло случиться так, что Лажечников не сам пошел бы с нею на плацдарм, а поручил бы это кому-нибудь другому? А если пошел, если не захотел или не смог поручить это кому-нибудь другому, могли бы они не остановиться на фосфорической поляне? Совершилось бы в ней то радостное превращение, которого она и представить себе не могла накануне?

Варвара не знала этого, как не знает и не может знать этого каждый отдельно взятый человек. Она только чувствовала, что за всей ее жизнью, за всеми ее радостями и горестями стоит великая сила, которой надо быть благодарной за все, что она с тобой делает, потому что это сила жизни, законы которой и суровы и благодетельны.

«Значит, так надо, — думала Варвара, — значит, надо было мне сюда приехать, и надо было, чтоб Савичев послал меня фотографировать «тигра», и я пошла и встретила то, что сделало меня счастливой».

Но тут же страшная мысль врывалась в рассуждения Варвары: «Ничего этого не было бы, если б я не потеряла Сашу, если б не началась война и я не попала в редакцию, — значит, и гибель Саши, и война, которая принесла несчастье миллионам таких же людей, как я, гибель больших городов и маленьких деревень, сиротство и увечья, — все это должно было произойти для того, чтоб я пришла сюда и стала счастливой? Как же я могу так думать? Как я могу все это не то что оправдать, но и просто принять, примириться с этим? Как может существовать мое счастье рядом с несчастьем других людей, как оно может жить во мне, когда не только слезы, но и кровь заливает землю и нет уголка на ней, где не проливалась бы эта кровь? Не может быть, чтоб так было нужно, не может быть, чтоб кто-то иной, кроме меня, мог чувствовать себя счастливым среди всего этого несчастья… Значит, я просто выродок какой-то, дурная женщина, черствая, себялюбивая душа, и нет мне оправдания, нет и не может быть оправдания моему счастью!

Если я примирюсь, признаю закономерность моего счастья, я должна признать закономерность той беды, что царит вокруг. Если же я не могу признать закономерности человеческой беды, я не должна признавать и своей радости, она не только противоестественна, но и преступна, ей нет места в моем сердце… Вот и все. И легче будет дышать и жить».

— Знаете что, — сказала Варвара Берестовскому, когда они вдвоем подошли к шлагбауму на околице штабного села, — я не люблю ездить в компании… Хоть одной и труднее и страшнее. Вы не обижаетесь?

Как раз проезжал грузовик, и Саня, веселая регулировщица с темной мышкой на щеке, остановила его. Незнакомый шофер открыл дверцу кабины.

— Какое хозяйство? — крикнула Саня.

— Полковника Повха, — ответил шофер.

— Пожалуйста, товарищи корреспонденты, — сказала Саня, довольная тем, что незнакомый шофер не отпускает шуточек и не ухаживает за ней.

Варвара, борясь с собой, поправляла с равнодушным видом аппарат на ремешке.

— Я уже была в этом хозяйстве, — проговорила Варвара, — что мне там делать? Поеду в какое-нибудь другое хозяйство…

Берестовский подергал свои усы и переступил с ноги на ногу.

Сегодня, больше чем когда-либо, Берестовскому тоже хотелось быть одному. Грохот артиллерии, долетавший сюда, к штабному шлагбауму, не обещал легкой прогулки. Он не знал, что «хозяйство Повха» — это и есть дивизия Костецкого, но что-то подсказывало ему: «Не нужно выбирать, пусть будет хозяйство Повха…» Мысленно он все еще стоял в сенях Людиной избы, прислушивался к голосам за дверьми и ничего не знал. Он все еще чувствовал себя так, словно только должен был узнать. «Там мне скажут, — думал Берестовский, — там мне все скажут». Он обрадовался, когда Варвара сказала, что не любит ездить в компании, хоть и не дал ей этого понять.

— У каждого свои привычки, — сказал он миролюбиво, — что ж тут обижаться.

Берестовский полез в кабину.

— Ни пуха вам, ни пера, — пожелала ему Варвара.

Грузовик двинулся.

— У шлагбаума нельзя сосредоточиваться, — сказала Варваре Саня. — Вон там, в холодке, у нас лавочки сделаны.

В вишеннике у крайней избы были вкопаны в землю низенькие скамьи, над ними висела маскировочная сетка с набросанными сверху ветками. Варвара прошла под сетку, села на лавочку и, сжав в руках аппарат, задумалась. Спина ее ссутулилась, лопатки выпятились под гимнастеркой, голова склонялась все ниже и ниже, и вдруг, прижавшись лбом к кожаному футляру Сашиного фотоаппарата, Варвара облилась слезами.

Саня подошла и села рядом с Варварой, пораженная горем вольнонаемной женщины, которую она приняла когда-то за штабную машинистку. Хотя Саня и не могла забыть, как сдержанно и холодно отнеслась Варвара к ее попытке завязать разговор по дороге от шлагбаума к избе генерала Савичева, ей стало жалко Варвару. Саня была добрая девушка, неравнодушная к чужому горю. Была она и счастлива тем особым девическим счастьем, которое состоит в независимости сердца, в той девичьей воле, которая не знает ни принуждения, ни обременительных обязанностей. Саня была счастлива, несмотря на то что кругом бушевала война, что эта война оторвала ее от дома, от матери, от привычного существования в маленьком зеленом городке. Она была счастлива потому, что никого еще не встретила и никого не потеряла. Правда, был один сержант, белокурый мальчик с автоматом на груди, который проезжал на «виллисе» мимо ее шлагбаума, следом за генеральской машиной, но он тоже входил в тот круг чувств, который определяется понятием «девичья воля»: хочу — есть белокурый сержант, а хочу — нет его.

И все-таки, несмотря на свою «девичью волю», Саня хотела понять, что творится с Варварой. Она сидела рядом с ней на лавке под маскировочной сеткой и не решалась спросить: «Что с вами? Чего вы плачете?» Да если б даже Саня и решилась, если бы спросила, могла ли Варвара ей ответить? Знала ли она и сама, откуда этот взрыв горьких и вместе счастливых слез, что потряс ее душу?

Варваре казалось, что она и торжествует и оплакивает победу над собой. Счастье самоотречения, которое так нелегко дается человеку, счастье отказа от сокровища, которое могло бы обогатить сердце ценой потери собственного достоинства, наполняло Варвару гордостью и сожалением. Она горда была тем, что нашла в себе достаточно сил, чтоб отказаться от сокровища, которое могло бы принадлежать ей, она радовалась тому, что таким образом сохраняла чистоту совести, не желая счастья среди общей беды и страдания, но ей и жаль было того сокровища, от которого она отказывалась… Варвара думала, что, отказываясь от своего сокровища, становится беднее, потому и плакала такими горькими слезами, в действительности же она становилась богаче, потому-то ее горькие слезы и приносили ей облегчение.

Саня не успела ничего спросить. К шлагбауму приближался грузовик. Шоферы сами останавливались у шлагбаума, зная, что тут всегда кто-нибудь ожидает попутной машины. Саня прижалась к плечу Варвары.

— Вам куда?

— Все равно, — ответила Варвара.

Саня что-то сказала шоферу, всунув голову в кабину. Шофер открыл дверцу. Варвара взобралась на продавленное неудобное сиденье. Саня махнула флажком, и грузовик выехал на пыльную дорогу.

2

Капитан Жук неприветливо встретил Иустина Уповайченкова.

Было темно на берегу, за плащ-палаткой, прикрывавшей вход в нору под обрывом, колебался огонек «катюши», самодельной солдатской светильни; капитану как раз принесли ужин — котелок подогретого борща и вареники с картошкой. Он не стал есть, пошевелил ложкой мелко изрубленные овощи в котелке, приподнял ею кусок жилистого мяса, да так и оставил ложку в борще.

Солдаты уже получили добавочный запас противотанковых гранат и бутылок с зажигательной жидкостью. В сумерки на плацдарм переправился полковник Лажечников. Он сам вручил капитану Жуку боевой приказ.

Сидя на перевернутой лодке под обрывом, Лажечников поговорил с командирами рот. Все сосредоточенно стояли вокруг него, говорили почти шепотом, хоть в этом не было никакой надобности. И капитан Жук и командиры рот приняли приказ спокойно, лишь приглушенные голоса выдавали их волнение. Лажечников рассказал им все, что знал о намерениях врага.

— Наше дело — выстоять, — закончил он тихо и почувствовал, как перехватило у него горло, словно насыщенный влагой прохладный вечерний воздух заставил его больно сжаться. — Выстоим?

— Выстоим, — прогудели командиры.

Лажечников уже не видел лиц командиров рот, сумрак окутывал их, только влажно блестели глаза и слышалось тяжелое дыхание, шедшее словно из одной груди, в которой билось одно большое сердце. Не такого приказа ждали командиры рот, не такого приказа ждал командир батальона Жук, но никто из них не посмел сказать вслух, что лучше было бы не принимать на себя удар, а нанести его: немец теперь уже не тот. Командование, конечно, лучше знает, что надо делать, ему сверху виднее, а за себя мы спокойны: приказано выстоять, так и выстоим, было бы кому потом двинуться вперед.

Лажечников отпустил командиров рот и велел вызвать Данильченко.

Пока лодка Данильченко тихо подходила к берегу, командир полка стоял у воды, молчаливый, непривычно отчужденный. Лодка уткнулась носом в песок. Лажечников, уже ступив через борт, полуобернувшись, подал руку Жуку и проговорил;

— Будь готов, капитан…

Он вышел из лодки, обнял низкорослого худощавого Жука большими руками, подержал у заскорузлой гимнастерки, а потом будто оттолкнул от себя.

— Все мы хлебнем горячего, Жук, а тебе прямо со сковороды хватать придется.

Хмурясь от неожиданного прилива нежности к командиру полка, Жук пробормотал:

— Ну и что? Нам не впервой.

Лодка растаяла в темноте. Жук стоял на берегу и ловил ухом неясный шум и говор за рекою, — в овраге, по дну которого петляла накатанная грунтовая дорога, выходившая на стратегическое шоссе, становились на огневые позиции артиллеристы. Через его плацдарм открывался выход немецким танкам к этой дороге и дальше — на стратегическое шоссе. В том, что танки пойдут прямо на него, капитан Жук не сомневался. Он давно знал, что не только удерживает важный плацдарм, но и прикрывает танкоопасное направление. Прошлой ночью бойцы дивизионной разведки, возвращаясь из немецкого тыла, рассказывали, что сразу же за холмом, который закрывает околицу большого села с белой церковью, у немцев замаскированы в вишеннике готовые стальные фермы моста для тяжелых танков. Чтоб навести переправу, немцам надо уничтожить его батальон.

Но не только понимание серьезной опасности, которая ожидала его батальон, делало угрюмым капитана Жука.

Жук был угрюм потому, что привык к мысли о наступлении и уже не представлял ни возможности, ни необходимости принимать удар на себя, когда можно предупредить его своим ударом.

Спиридон Жук ни словом не обмолвился о своих мыслях капитану Уповайченкову, когда тот вышел из лодки и подошел к нему.

— Ну вот! — сказал Уповайченков с вызовом, в котором чувствовалось: «А ты уж думал, что Уповайченков не вернется!»

Хоть плащ Уповайченкова уже не так шуршал, а фуражка не так топорщилась на голове, хоть и сам он, казалось, весь как-то обтерся, сделался мягче, хоть и в голосе его, несмотря на остатки самоуверенности и бессознательной спеси, чувствовались несвойственные ему мягкие поты, все же капитан Жук не смог побороть неприязни к совсем ненужному ему в эти минуты гостю, не смог и не захотел.

— Что, понравилось вам у нас? — сказал Жук холодно. — Ничего нового нет, не каждый день подбивают «тигров», не каждый день умирают генералы.

Если бы Уповайченков не был Уповайченковым, он мог бы понять, что Жук просто предлагает ему покинуть плацдарм, но он не мог не быть самим собою и поэтому, как ему казалось, по-дружески бросил Жуку:

— Ну, может, все же случится что-нибудь специально для меня.

Жук пожал плечами:

— Ничего не случится, капитан, могу поручиться и за нас и за немцев, нечего вам у нас время терять… Говорят, у соседа справа должна быть небольшая свадьба, вам бы туда передислоцироваться.

Уповайченков был Жуку сегодня ни к чему. Жук не хотел ни заботиться о нем, ни отвечать за него. Но, как назло, Уповайченков ничего не понимал и ничего не замечал вокруг себя, хотя если б он был немного опытней, то мог бы заметить, что тут что-то готовится, — не только по сдержанности капитана Жука, но и по особой сосредоточенности телефонистов, которые молча хлопотали у своей щели, и по тому, что на обрыв все время поднимались бойцы, неся ящики со снарядами для противотанковых пушек и цинки с патронами. Впрочем, это лишь удвоило бы его решимость — Уповайченкову нравилось на плацдарме, и ничто не могло бы его заставить искать какого-то соседа справа.

«Эх, и откуда ты взялся на мою голову! — думал капитан Жук, нетерпеливо переступая с ноги на ногу. Ему еще много дел предстояло сделать. — Если б ты хоть знал, что тебя тут ждет…»

— Ужинать хотите, капитан? — сказал Жук, подумав вдруг, что, усадив Уповайченкова ужинать, сможет заняться своими неотложными делами.

— Не откажусь. По правде говоря, я с утра ничего не ел.

— Так чего ж вы молчите?

Он посидел с минуту в своем блиндаже, глядя, как Уповайченков хлебает его ложкой простывший борщ из его котелка, поднялся и равнодушно сказал:

— Ну, вы располагайтесь, а мне тут кое-чем надо заняться. «Катюшу» не забудьте погасить.

Жук вышел, опустив за собой полу плащ-палатки. Уповайченков остался один в блиндаже. Он доел борщ, побросал в рот холодные вареники и только тогда огляделся. Сбитые из трех досок нары были покрыты старым, вытертым тулупом, поверх него лежала надувная полосатая подушечка. Уповайченков лег на нары, как был, в плаще, надвинул на глаза козырек фуражки и сразу же заснул, не зная, что в это время капитан Жук уже ползает в темноте от одного командира роты к другому, прислушивается, как политруки проводят беседы с бойцами в окопах, отдает приказы, вглядывается в темноту над черным бугром земли, из-за которого должно надвинуться на него завтрашнее испытание.

Уповайченков очень устал и чувствовал удовлетворение от своей усталости даже во сне. Как-никак он много успел сделать, если принять во внимание, что это первая его поездка на фронт. Корреспонденция уже в редакции, — может, ее даже дали в номер. Начальник отдела будет доволен, главный редактор тоже. Соня преисполнится гордостью за своего мужа, когда прочтет под заголовком статьи набранные курсивом слова: «От нашего специального военного корреспондента», а в конце: «Действующая армия».

И пускай не очень-то чванятся своими подвигами те корреспонденты, которые торчат на фронте уже сколько времени, а пишут бог знает что и бог знает о чем. Можно сочетать и подвиги и деловую корреспондентскую работу — надо только разумно подходить к делу.

Уповайченков сердито открыл глаза. Кто-то не очень осторожно трогал его за плечо.

— Где капитан Жук? — склонилось над Уповайченковым темное лицо. — Кто вы?

— А вы кто такой? — недовольно буркнул Уповайченков. — Капитан, должно быть, там…

Он неопределенно махнул рукой на плащ-палатку, прикрывавшую ход.

— Вы новый тут в батальоне?

— Я корреспондент, моя фамилия Уповайченков… Из Москвы.

— Очень приятно. Да вы лежите… А я майор Сербин, председатель дивизионного трибунала… У меня тут подшефные, у капитана Жука…

Не договорив, майор Сербин нырнул в темноту за плащ-палаткой. Уповайченков опять лег на нары и накрыл лицо фуражкой. Странный какой-то майор! Какие могут быть подшефные в батальоне у председателя военного трибунала? Чепуха какая-то! Бродит, людям спать не дает…

Уповайченков уже сквозь сон услыхал голос майора Сербина, немного приглушенный плащ-палаткой:

— Что ты тут делаешь, Ваня?

Другой голос ответил:

— Да вот отпросился на передовую… Генерал мой помер, куда мне еще? А комбат приказал пока что быть при нем связным.

— А где комбат?

— В ротах.

— Знаешь, как пройти к бронебойщикам?

— Конечно, знаю.

— Там есть такой Федяк…

— Недавно вы судили его.

— Он самый… Далеко до него?

— Идемте, я покажу.

Голоса затихли, удаляясь; за плащ-палаткой слышалось тяжелое топанье сапог по береговому песку, но почему-то оно не только не затихало, как полагалось бы, а все усиливалось, словно уже не две пары ног, майора Сербина и Вани, а тысячи тысяч одновременно впечатывали в берег шаги, раскачивали его и заставляли содрогаться обрыв, в который был врыт блиндаж капитана Жука.

Уповайченкову показалось, что он совсем не спал, а только смежил глаза и сразу же открыл их. Блиндаж ходил ходуном, нары под Уповайченковым раскачивались, как от землетрясения. Огонь «катюши» мигал, плащ-палатка на входе то и дело надувалась, как парус, ее вдавливало воздухом внутрь блиндажа, потом высасывало наружу, снова вдавливало в блиндаж и снова высасывало. «Катюша» мигнула и погасла. Наткнувшись в темноте на угол вкопанного в землю столика, Уповайченков добрался до выхода. Он долго боролся с плащ-палаткой, которая в эту минуту вдавливалась воздухом в блиндаж, не победил и должен был дождаться, пока ее опять высосет из блиндажа, чтоб выйти наружу.

Небо едва светлело. Из-за реки, с ближних и дальних позиций, над берегом, над обрывом, сотрясая воздух, разрывая его, со скрежетом, воем и свистом летели снаряды.

Уповайченков снял фуражку и стоял, держа ее в руке, будто сознательно обнажил голову перед трагическим грохотом железа, смысла и назначения которого все еще не мог понять. Небо за лесом на левом берегу осветилось желтовато-серой продолжительной вспышкой, из нее вырвались блестящие золотые стрелы и с электрическим шорохом пронеслись над головой Уповайченкова; на обрыве раздался грохот взрывов, после которого в тишине, казалось, стал слышен шелест деревьев на левом берегу.

— «Катюша» играет, — услышал Уповайченков голос у своих ног и только теперь увидел, что стоит над щелью, в которой сгорбился телефонист в большом шлеме.

— Где капитан? — крикнул телефонисту Уповайченков.

Телефонист показал трубкой вверх, на обрыв, и нырнул в свою щель.

Напялив фуражку на голову, Уповайченков решительно зашагал под обрывом. Телефонист высунулся по пояс из щели и что-то крикнул ему вслед, но тут снова заиграли «катюши», и Уповайченков не услышал его слов. Бойцы тащили снаряды вверх по вытоптанному широкому спуску, он пошел за ними и, когда очутился среди реденьких, будто обожженных кустов наверху, увидел, что земля впереди поднялась дыбом и падает с грохотом, наклоняясь, как подрытая темная стена, — но то была не земля, то было небо, сплошь затянутое тучей дыма, небо, наполненное поднятой взрывами почвой, песком, железом, камнями, вывороченными кустами, обломками немецких блиндажей, небо, которое стонало и выло от боли, падало и снова вставало стеной перед изумленными глазами Уповайченкова.

За грохотом артиллерии на земле не слышно было, как появились и повисли в небе над немецкими позициями десятки штурмовиков и бомбардировщиков. Они беспрепятственно строились в боевой порядок — немецкие зенитки молчали — и один за другим заходили на цель и сбрасывали бомбы. Черная стена поднималась все выше и выше, в ней проблескивал снизу темный огонь и словно раскалывал ее, но трещины тут же зарастали, будто их кто-то заклеивал дымным, непрозрачным пластырем, чтобы сразу после этого снова возникнуть со страшным грохотом на том же месте, и рядом, и справа, и слева по ограниченному высотой горизонту.

Сколько времени все это продолжалось, Уповайченков не знал. Немцы не отвечали. Кто-то дернул его за полу плаща, он поглядел вниз и увидел капитана Жука, который стоял в полуприкрытом ветками окопчике.

— Ну как, корреспондент? — крикнул Жук и хрипло засмеялся.

Жук держал возле уха трубку телефона и что-то кричал, прикрывая мембрану ладонью, усы у него топорщились, пот катился по лицу, он утирал его ладонью и опять кричал в трубку.

Теперь Уповайченков увидел, что кругом кроме капитана Жука есть еще люди, что в кустах стоят противотанковые пушки и возле них хлопочут артиллеристы, что вся земля тут перекопана щелями, блиндажами и траншеями, что у каждого блиндажа, у каждой щели и траншеи стоят не пригибаясь солдаты и офицеры и что все они смотрят вперед, на ту черную стену, которая с железным стоном вздымается от земли до неба.

«Вот как начинается наступление, — подумал Уповайченков, довольный тем, что не ошибался, говоря Жуку, что у Гитлера нет возможности наступать, что наступать будем обязательно мы. — Хорошо, что я не послушал Жука и не ушел с плацдарма… Вот так жук! — Уповайченков невольно улыбнулся неожиданному каламбуру, который сам собой сложился у него. — Хотел меня спровадить отсюда в такую минуту!»

Тишина настала внезапно, и в тот миг, когда она возникла из того грохота и грома, которому, казалось, не будет конца, Уповайченков увидел, что все живое вокруг словно провалилось под землю — офицеры и солдаты прыгнули в свои блиндажи, индивидуальные окопчики и траншеи, артиллеристы залегли в ровиках у своих орудий, притаились, в то время как, по мнению Уповайченкова, им надо было поступать иначе.

«Что ж они прячутся по своим окопам и щелям, — возмущаясь, думал Уповайченков, — что ж они, в самом деле, прячутся?! Теперь надо подниматься и идти в атаку на немецкие окопы, там ведь все вверх ногами… Неужели капитан Жук этого не понимает? Он же не кто-нибудь, а командир батальона! Как ему не стыдно — не знать таких простых вещей? Кончилась артподготовка — иди в атаку. Даже я это знаю! Надо ему сказать, что ж он, в самом деле!»

Капитан Жук снова дернул Уповайченкова за полу плаща.

— Давай сюда ко мне, корреспондент, — сказал он, — давай, давай…

Уповайченков посмотрел на него сверху вниз и прыгнул в щель.

— Что случилось? Почему мы не наступаем?

— Давай перекурим, — ответил на это капитан Жук. — Что-то у меня в горле пересохло…

— Не выучился. Не курю.

— Оно и лучше для здоровья. Проживешь до ста лет.

Оба говорили коротко, отрывисто, бросая слова друг другу сквозь стиснутые зубы — Уповайченков нервно, Жук совершенно спокойно, с каким-то презрением, которое относилось неизвестно к кому.

— Ничего не понимаю, — сказал Уповайченков, собираясь вылезть из щели.

— А вот я тебе сейчас объясню. — Капитан Жук задержал его за рукав.

Небо опять раскололось над ними — немцы опомнились и навалились на батальон капитана Жука всею силой своего огня.

3

До начала огня, который должен был сорвать немецкую артподготовку перед наступлением, полковник Лажечников, несмотря на занятость делами своего полка и на то, что на его НП находились сейчас командир дивизии полковник Повх и начальник политотдела Курлов, командиры приданных частей и артиллеристы-корректировщики, все же успел написать письмо сыну.

«Мой дорогой мальчик, — писал Лажечников, — пишу тебе в последние минуты перед началом новой великой битвы, она должна решить очень многое для нас с тобой, для всех мальчиков, которые, подобно тебе, ожидают своих отцов с войны по разным городам, в детских домах, в эвакуации с матерями или на той части нашей земли, которую нам еще предстоит освободить от фашистов.

Не знаю, поймешь ли ты меня сейчас, или пройдет много времени, пока прояснится для твоего маленького сердца смысл моей отцовской любви к тебе. Знай, мой мальчик, что все эти долгие и тяжелые дни, с первой минуты войны, душа моя полна тобой и нашей мамой. Что бы я ни делал, где бы ни был — в боях, в наступлении или отступлении, в госпитале или в дороге на фронт, — я всегда думал о той минуте, когда смогу вернуться к тебе, обнять твои худенькие плечи, подержать в ладонях твою умную головку, увидеть твои глаза и в них — мамины, которых мы уже никогда не увидим, ни я, ни ты.

Я всегда любил тебя, — когда тебя еще не было на свете, когда я еще только мечтал, что ты будешь, и когда ты появился, и мы с мамой шли из больницы, и я нес тебя на руках, завернутого в голубое одеяльце, маленького, спрятанного от осеннего ветра так, что только крохотный носик выглядывал из-под прозрачного кружева конверта, — всегда я любил тебя.

Когда, бывало, я ехал с лекцией на завод, или в клуб, или в другую какую-нибудь аудиторию, я думал, что вернусь домой, а дома у меня есть мой мальчик — он уже узнаёт меня и тянется ко мне маленькими ручонками.

Мама выносила тебя мне навстречу, поднимала на руках и говорила: «Смотри, какой хороший у нас сын, он весь — ты, и он будет такой, как ты, — добрый, открытый и честный…»

Я верю, что такой ты и будешь — прямой и несгибаемый, — лучше меня.

Странно, что судьба моя повторяется в тебе, хотя прошло много лет, и все вокруг изменилось, и время не то, и мы все теперь уже не те, что в прошлом. Мой отец — твой дед — погиб в Галиции, в первую немецкую войну… А с матерью получилось совсем плохо. Кому она была нужна, кто о ней мог позаботиться в те годы, когда голодный тиф косил людей, а вокруг разорение, хаос — ни врачей, ни лекарств, ни хлеба!

Вот и я вырос в детдоме, тогда они назывались приютами, позже — колониями; мог из меня выйти вор и наверное вышел бы вор, если бы не встретил я маму… Она ведь тоже из сирот той, первой войны. Было в ней что-то, заставлявшее меня верить, что я могу и должен быть лучше. Она была и мягче и сильнее меня. Я шел за ней в жизни, она меня сделала человеком, — помни ее всегда…

Видишь, я все время возвращаюсь мыслью к маме, так, будто она с нами и мы никогда не расставались, всегда были втроем, никогда не было ни войны, ни разлуки, ни других мыслей — только о ней и о тебе.

Конечно, ты не поймешь меня сейчас, но это не имеет значения. Надо, чтоб ты понял это потом, когда сам будешь взрослым. Я верю, что на твою долю не выпадут такие жестокие испытания, какие пришлось выдержать нам. Главное в жизни — сохранить верность: сыну, матери своего ребенка, которую любишь всей душой, Родине, от которой себя никогда не отделяешь, в конце концов — самому себе. Только тогда ходишь с высоко поднятой головой, открыто смотришь в глаза людям и спокойно идешь на смерть.

Будь смелым, честным, открытым и верным. Сейчас начинается бой».

Лажечников перечитал письмо и понял, что написал его не сыну, а самому себе.

Вопреки тому, что написал Лажечников в письме, он не мог не думать о том, о чем запретил себе думать.

Лажечников знал: чтоб быть хорошим отцом, хорошим мужем своей погибшей жены, наконец, просто хорошим человеком, ему не следует думать о Варваре Княжич, но он думал о ней и не переставал от этого чувствовать себя хорошим человеком, хорошим отцом.

«Нужно было иначе написать», — подумал Лажечников, но у него уже не было времени переписывать письмо. Лажечников сложил письмо треугольничком и сунул в нагрудный карман своей габардиновой гимнастерки.

Огонь начался минута в минуту, точно в назначенное время. Лажечников стоял в траншее своего НП на краю кукурузного поля и в окуляр стереотрубы глядел на село за рекой. Он никогда не видел такой плотности огня, хотя видел на войне многое. Снаряды, мины, бомбы всех калибров падали непрерывно. Не слышно было отдельных разрывов, все сливалось в сплошной грохот. Артиллерист-корректировщик непрерывно кричал в телефон. Он лежал локтями на бруствере и вел наблюдение невооруженным глазом, лишь время от времени поднося к глазам длинный тяжелый бинокль, висевший у него на груди.

Дым поднимался над селом за рекой.

Сначала Лажечникову было видно, как летели вверх обломки плетней, которыми были перегорожены улицы села, потом снаряды начали попадать в избы; пламя охватывало стены и крыши, вырывалось из окон, пробивалось темно-красными и золотыми языками сквозь тучи дыма и пыли, исчезало на миг, но тут же его подвижные лезвия прорезали дымную толщу, высовывались из нее, как из прорванного мошка, и снова исчезали, словно их кто-то втягивал внутрь… Провалилась темно-серая черепичная крыша колхозного коровника, дым тоже словно провалился вместе с черепицей внутрь строения, потом высоким столбом поднялся вверх и начал расплываться в небе. Теперь все село уже исчезло в дыму вместе со своими постройками и садами, только белая колокольня плыла и будто покачивалась над стеной дыма.

Лажечников подумал, что для того, чтобы выгнать врага из избы, иногда надо уничтожить саму избу; ему сделалось больно от этой мысли, но он не успел на ней сосредоточиться: снаряды начали попадать в колокольню.

— Есть! Есть! — кричал в трубку артиллерист. — Так продолжать!

Тяжелые снаряды откалывали от колокольни кусок за куском. Зеленый проржавевший купол слетел, как шапка с пьяной головы, колокольня на глазах делалась все ниже и ниже, доски, которыми были зашиты сквозные проемы ее этажей, давно уже снесло; вдруг колокольня накренилась, мгновение постояла так, словно раздумывая, падать ей или не падать, и завалилась набок, прижимая к земле дымное облако, беспокойно клубившееся внизу.

4

Танковая бригада подполковника Кустова на рассвете сосредоточилась в дубовом лесу километрах в десяти — двенадцати от переднего края.

Тупоносый грузовик, в который регулировщица Саня посадила Варвару у штабного шлагбаума, подминал под себя белую дорогу. Варвара сидела рядом с шофером, усталым солдатом, который вяло крутил баранку руля, и с острым сожалением думала, что начало событий, ради которого ее послали на этот участок фронта, по сути говоря, пропало для нее. Надо было не сидеть в корреспондентском хуторе, а сразу же закрепиться в какой-то части и терпеливо ждать, — тогда все было бы в порядке. На передовой никогда не прозеваешь. Там если теряешь, то ничего уже не остается, даже места для сожалений, а тут чувствуешь себя без вины виноватой. Но с другой стороны, как она могла знать, что свадьба начнется именно этой ночью, если все держится в тайне, особенно от болтливых корреспондентов? Варвару не утешало и то, что она успела отправить самолетом с фронтового аэродрома свои снимки в редакцию. «Тигр» там понравится, и Гулоян с противотанковым ружьем тоже произведет впечатление, но все это не то — начало она прозевала.

На обочине дороги стоял танкист в новом, блестящем кожаном шлеме с валиками, похожий на большеголового марсианина.

От дороги в лес ползли следы танковых гусениц, на молодых деревцах опушки сохли изломанные и ободранные ветки.

«Теперь уже все равно, с кем начинать, — подумала Варвара. — Пристану к танкистам, а когда они пойдут в бой, пойду с ними, и все будет в порядке».

Грузовик давно уже проскочил мимо леса и мчался теперь по открытому полю. В поле колхозницы жали серпами ячмень. Варвара сказала:

— Я тут сойду.

Шофер посмотрел на нее удивленно и молча затормозил. Варвара вышла на дорогу и услышала грохот орудийного огня впереди. Грузовик вскоре исчез за бугром. Женщины спокойно склонялись и выпрямлялись на ячменном поле, не обращая внимания ни на орудийный грохот, ни на столбы разнообразно темного дыма, выраставшие и таявшие на горизонте. Только когда над головой пролетали самолеты, они прекращали работу, выпрямлялись, смотрели из-под руки в небо, а потом снова начинали подрезать серпами ячмень.

Танкист проверил у Варвары документы. Он старался казаться суровым, хотя глаза его блестели от любопытства — не каждый день заезжали в бригаду корреспонденты.

Ветвистые дубы обступили Варвару плотной стеной, когда она вошла в лес по впечатанной в сухую, твердую землю танковой колее.

Первое, что привлекло внимание Варвары в этом сухом лесу, были не танкисты, хлопотавшие у своих больших, тяжелых машин, не пузатые заправочные цистерны, подъезжавшие то к тому, то к другому танку, не бронеавтомобили с торчащими стволами пулеметов и не грузовики, из которых выгружали и складывали аккуратными штабелями ящики со снарядами для танковых орудий, — лес встретил ее громким страстным воркованием: множество маленьких лесных горлиц гнездилось на дубах, они ворковали в ветвях, не обращая внимания ни на танкистов, ни на их машины, ни на Варвару.

Командир бригады сидел под дубом в открытом «виллисе» и ел гречневую кашу из котелка. У него были аккуратно подстриженные черные усы щеточкой и совсем седой молодой чуб, — если б не седина, ему можно было бы дать самое большее тридцать лет.

Представляясь командиру бригады, Варвара невольно смотрела на котелок с гречневой кашей: она ничего не ела со вчерашнего дня.

Командир бригады перехватил ее голодный взгляд, воткнул ложку в кашу, вытер платком рот и крикнул в кусты:

— Максим! Каши корреспонденту!

Из кустов медленно появился Максим, неся за ручку плоскую крышку от котелка с вкусно пахнущим холмиком каши.

— Извините, — сказал Максим, подавая Варваре ложку, — будет мало, я добавлю.

Командир бригады, как и все в лесу, был очень занят, но, несмотря на свою занятость, охотно, хоть и немногословно, разговаривал с Варварой. Все время подходили командиры батальонов и офицеры штаба, подполковник вежливо говорил Варваре: «Извините», отдавал распоряжения и опять поворачивал к ней молодое лицо. Он курил большую трубку с длинным тонким чубуком, придерживая ее сильными пальцами. Варвара узнала, что он кадровый, начинал войну на границе, был тяжело ранен в ноябрьской битве под Москвой, отлежался в госпитале и поспел под Сталинград.

— Научились наши доктора сшивать людей из кусков мяса, — засмеялся командир бригады, и Варвара вдруг увидела: вздутый красный рубец бежал у него из-за правого уха и исчезал под воротником чистого комбинезона.

С ним было легко, с этим бывалым и сдержанным подполковником, очень легко, как с братом или старым знакомым — скажем, школьным товарищем, которого не видишь с детства, а потом встречаешься и свободно рассказываешь всю свою жизнь. Это чувство было издавна знакомо Варваре. Однако тут оно проявлялось совсем иначе, чем, например, во время последней ее встречи с Савичевым, — и проще и сложнее. Савичева Варвара воспринимала как старшего, кроме того, он лишь на мгновение показался ей близким и способным понять ее, потом он снова стал не Савичевым-человеком, души которого коснулось горе, а Савичевым-генералом, от которого ее отделяла не только разница в летах, но и служебное положение, все те бессмысленные и обременительные условности, которые затрудняют и усложняют взаимоотношения между людьми. Кустов, в отличие от Савичева, был человеком ее поколения, она никак не зависела от него — уже это одно сближало их. Но она и теперь сдержалась, не стала рассказывать о себе, хоть знала, что ему нетрудно будет понять, проникнуться тем, что составляло ее жизнь. Что могло ей дать понимание Кустова, когда она теряла уже надежду понять сама себя?

Неспокойно было на душе у Варвары.

То ей казалось, что она сделала ошибку, запретив себе ехать в хозяйство Повха, то она оправдывала и уверяла себя, что не могла поступить иначе. Варвара говорила с командиром бригады, а в это время в ней вели свой отдельный, не слышный ни для кого разговор внутренние голоса, к которым она прислушивалась с надеждой и страхом.

«Еще не поздно, — говорил один голос, успокаивающий и готовый со всем согласиться, — ты еще можешь распрощаться с танкистами и разыскать ту дивизию».

«Нет! — сразу же отзывался другой голос, который запрещал ей соглашаться с тем, что легче легкого. — Теперь ты уже останешься тут».

«Почему же она должна оставаться? — удивлялся первый голос, и Варваре казалось даже, что воображаемый голос пожимает при этом плечами, такой он был реальный и убедительный. — Почему она должна оставаться тут, когда ей нужно быть там? Ей же тяжело!»

«А ты думаешь, что самое легкое и есть самое лучшее? — ироническим вопросом разрушал удивление первого второй голос. — Ошибаешься».

За деревьями виднелась крытая машина бригадной рации, над ней колебался, поблескивая тусклым металлом, тонкий прутик антенны. Начальник штаба быстрыми шагами подошел к Кустову и молча подал ему белый с красной полоской вверху листок шифровки. Варвара увидела, как лицо командира бригады начало медленно напрягаться, словно под кожей у него становились железными мускулы, выпирали тугими узлами и до неузнаваемости искажали его молодое, чистое лицо.

Кустов коротким движением вбросил шифровку в руку начальника штаба и легко выпрыгнул из «виллиса». Варваре показалось, что в тот же миг из-за деревьев выдвинулся квадратный полугрузовичок, к нему подбежали несколько офицеров и остановились, ожидая командира бригады. Кустов направился к ним, с полдороги вернулся и сказал Варваре, улыбаясь неожиданно мягко, словно не было еще мгновение тому назад искажено суровостью его лицо:

— Походите по лесу, познакомьтесь с людьми… У вас хватит времени.

Он сел рядом с шофером, офицеры вскочили в кузов — и полугрузовичок выехал из лесу.

— На рекогносцировку, — сказал медлительный Максим, убирая котелок и крышку с остатками каши с сиденья «виллиса». — Значит, скоро.

Максим будто нехотя поглядел в ту сторону, куда исчез полугрузовичок с командиром бригады и офицерами. Варвара поняла, что он имеет в виду: сразу же за рекогносцировкою, на которую выехал Кустов с командирами батальонов, начальником оперативного отдела и командиром разведки, бригада вступит в бой.

Варвара пошла бродить по лесу. Ее никто не останавливал: танкисты уже знали, что женщина с фотоаппаратом прибыла в бригаду на все время, и доброжелательно разговаривали с нею. Почему танкисты решили, что Варвара должна быть с ними все время, трудно сказать. Она не говорила этого командиру бригады. Просто сказала, что ей надо пофотографировать танкистов в действии, а кто-то уже сам сделал вывод из ее слов. Может, тот медлительный Максим, что накормил ее такою вкусною гречневой кашей со шкварками, пустил этот слух? Только он и мог слышать ее разговор с командиром бригады. Тем лучше, она действительно останется с этими людьми на все время, не может же она разрушить их доверия к себе, не может и не имеет права: Варвара уже чувствовала себя связанной с танкистами, это чувство помогало ей верить в то, что она правильно поступила, запретив себе ехать в дивизию Повха. Больше того, ей казалось, что танкисты, которые не знали и не могли знать, какая сложная работа происходит в ее душе, что танкисты одобряют решение, которое так тяжело давалось ей.

«Очень хорошо, что ты остаешься с нами, — читала Варвара в глазах танкистов, в глазах, которые говорили словно только о ней, а на деле рассказывали о себе. — Тут не нужна ни особая смелость, ни какие-то там исключительные качества. Просто надо быть спокойным и готовым ко всему. К куску железа в грудь. К подбитой гусенице и заклинившейся башне. К взрыву снарядов в подожженном танке. Но об этом не надо думать. Надо думать только о жизни, о тех, кто тебя ждет, шлет письма и в каждом пишет: «Береги себя!» А сберечь себя — это иногда значит отдать до конца. Вот до этого конца ты и будешь с нами! И что будет с нами, то будет и с тобою».

Варвара подумала о колхозницах, которые жали ячмень у леса. Они знали, эти колхозницы, то же, что и танкисты: надо спокойно делать свое дело. Для одних это значит идти в танке навстречу врагу, стрелять по нему из пушек и пулеметов, давить его гусеницами и таранить всей силой движения и весом брони, для других — жать ячмень и не обращать внимания на то, что грохот и столбы дыма на горизонте придвигаются все ближе и ближе; а для нее, для Варвары, это уже совсем мало — поднимать к глазу аппарат, ясно видеть кадр и мгновенным скольжением шторки отсекать его для памяти людей. Пусть идут в будущее эти танкисты, которые в последний раз перед боем осматривают свои машины в лесу, и этот полный воркования горлиц лес, прикрывающий их от самолетов врага, и ячменное поле, окруженное дымными столбами разрывов, и колхозницы, что поблескивают на нем серпами, и крутят перевясла, и вяжут снопы, и складывают их в копны.

Варвара вышла в поле и сфотографировала колхозниц. Она легла на жнивье и построила кадр так, что в него вошли и копны, и женщины с серпами, и темные фонтаны дыма на горизонте, на переднем плане сидела простоволосая девочка с кривыми ножками и сухой деревянной ложкой кормила серую тряпичную куклу, завернутую в другую, цветастую тряпочку.

Колхозницы насмешливо посматривали на Варвару, они о чем-то переговаривались. Варвара поняла, что это о ней и что-то не очень хорошее, что именно, не имело значения. Откуда им знать, этим черным от труда и горя бабам с потрескавшимися ногами и узловатыми, жилистыми руками, что она их любит, что у нее тоже не легкая жизнь, что у ее Галки такие же тоненькие, кривые ножки, как и у этой простоволосой девочки, которая кормит свою куклу, сидя на жнивье? Они думают: вот не знает женщина горя, щелкает себе аппаратом, когда вокруг такие страхи, такая беда! Бывает же у людей легкий хлеб, не то что у нас!

Она не обижается — пускай себе думают.

Когда Варвара вернулась в лес, там кипела напряженная работа. Танкисты в последний раз перед боем осматривали свои машины, заправляли баки горючим, регулировали механизмы, пополняли боекомплект; кто сменял траки, кто, лежа на земле, натягивал поплотнее гусеницы своего танка, кто озабоченно, словно это было самым важным, протирал тряпкой триплексы, а кто подрисовывал свежей белой краской боевой лозунг на броне.

Молоденькая девушка с острым, птичьим носиком, смешно толкая воздух тонкими голыми коленками, ходила среди танков с тяжелой сумкой на боку. Все знали ее, но делали вид, что не замечают: никому не хотелось раньше времени узнать, что писем для него сегодня нет. Надо было видеть, как упорно, с отсутствующим видом гремел танкист ключами, когда девушка с сумкой приближалась к танку, как уныло склонял он голову, когда она проходила, не останавливаясь, мимо… Но нужно было видеть, как быстро вытирал он руки паклей, как блестели у него глаза, когда осторожно, кончиками пальцев брал он свой треугольничек и отходил в сторону, чтобы прочесть его наедине!

Фотографируя раздачу писем, Варвара не заметила, когда вернулся из рекогносцировки командир бригады.

В лесу быстро стемнело, замолкли горлицы в ветвях. Варвара сидела на подножке большой, крытой брезентом на железных дугах машины и ужинала хлебом с каменной колбасой, а начальник АХО, толстый, с обрюзгшим лицом майор Кваша, стоял над нею, покачиваясь на тонких ногах, и медленно и подробно рассказывал все, что знал о своей бригаде, о старых командирах, о прославленных экипажах, о давно убитых людях и о новичках, которые прибыли из пополнения. Иногда он прорывал свой рассказ и, глядя внимательно на тонкий кусок колбасы в руке у Варвары, серьезно говорил:

— Вы ешьте. На снабжении бригады это не отразится.

Варвара уже знала, что у майора Кваши жена и двое детей, мальчик и девочка, остались в Зинькове и что он не надеется на верность своей Ксении. «Она у меня разбалованная, прилепится к кому-нибудь от трудной жизни», — сказал Кваша таким голосом, будто он давно привык к мысли о том, что Ксения обязательно к кому-нибудь «прилепится», и перешел к следующему вопросу повестки дня. Командир батальона майор Черняков влюбился в казачку в одной станице на Дону, — кажется, это было в Усть-Медведицкой, а может, немного позднее, когда стояли уже в Клетской. Только эта казачка не обращала на него внимания, ей пришелся по сердцу механик-водитель Кацоев, осетин, его вскоре убили, самому Чернякову и пришлось написать об этом казачке. Он и теперь пишет ей и сохнет, совсем извелся. И другой командир батальона, Иван Петрович Геть, — на что уж у нас, украинцев, бывают странные фамилии, но слыхали вы такую смешную? — у него тоже сложная история: перед самой войной влюбился, уже женатый, да так влюбился, что жена дала ему развод. Собирался уже идти в загс с новой своей, а тут утром — трах! — и он теперь, как в песне поется, «ни девушка, ни вдова».

Майор Кваша колыхался на тонких ногах, голос его, однообразно спокойный и, казалось, такой же обрюзгший, как и лицо, утомил уже Варвару. Кваша говорил, будто ворота дегтем мазал. «Скоро он провалится сквозь землю?» — с тоскою думала Варвара. Вдруг Кваша на полуслове прервал свое повествование, повернул голову, уловил ухом ему одному понятные приметы, сказал «Ага!» и, даже не оглянувшись на Варвару, ушел.

Притаившийся в сумерках лес в одну минуту ожил. Экипажи строились возле танков. Зафыркали моторы, командиры батальонов расходились от подполковника Кустова, на ходу пряча сложенные удобными гармошками карты в целлулоидные планшеты. Тьма в лесу все сгущалась, уже не видно было лиц, и нельзя было понять, как в этой темноте каждый находит свое место, безошибочно узнает своих людей, отдает приказы и выслушивает сдержанные ответы подчиненных.

Варваре вдруг показалось, что ее забудут в темноте. Она всем телом почувствовала свою затерянность и одиночество среди этих людей, которые знали и уверенно делали каждый свое дело, состоявшее в подготовке к значительно более важным делам. Ей не пришлось долго предаваться этому чувству. Перед ней забелело лицо, и молодой голос сказал:

— Комбриг просит вас к себе.

Это был медлительный Максим, который утром кормил ее кашей.

— Я ничего не вижу! — с отчаянием сказала Варвара.

Максим осторожно взял ее за локоть и вывел на поляну, где перед строем людей и машин в темноте говорил подполковник Кустов. Речь его была короткой и состояла из давно известных и ему и тем, кто его слушал, привычных слов, но эти слова звучали на темной поляне с такой страстью, голос Кустова был такой твердый и вместе теплый, что у Варвары все перевернулось в душе.

И все, кто слушал в темноте слова Кустова, проникались в этот миг не только смыслом его простых слов, но и тем, что вставало для каждого за этими словами; те, кто знал, что такое танковый бой, кто сидел уже в подбитом на поле танке, кто ремонтировал под огнем разбитую снарядом гусеницу или выскакивал из охваченной пламенем башни за минуту до взрыва, вспоминали все, что уже приходилось пережить; а те, кто впервые должен был идти в бой, кто ничего не знал и мог только усилием воображения рисовать себе близкое будущее, — для тех тоже в словах командира бригады звучали и грозная тревога, и великая печаль неизвестного, и человеческая горячая надежда…

Послышалась команда «По машинам!», экипажи в темноте занимали свои места в танках, с резкими выхлопами заработали моторы, проснулись испуганные неожиданным шумом горлицы в ветвях, захлопали крыльями, и вот уже ничего не стало слышно за лязгом гусениц: ни человеческих голосов, ни шелеста листвы, ни вздохов горячего ветра, — все утонуло в сдержанном содрогании готовой к движению танковой бригады.

Блеснули желтоватые круглые пятна света от потайных фонариков на истоптанной земле. Танки один за другим начали выползать из лесу.

Через полчаса в лесу остались только тылы бригады, и майор Кваша обрюзгшим голосом сказал своему ординарцу, сидя на подножке машины, там, где раньше сидела Варвара:

— Ну что ж, Мозольков, война войною, а ужинать надо.

5

Берестовский прибыл в дивизию Повха, когда немцы, ошеломленные, прижатые к земле нашим огнем, опомнились, с опозданием провели артподготовку и перешли в наступление.

Но хоть артподготовка немцев состоялась с опозданием, которое было вызвано колебанием, начинать наступление или отложить его, хоть она и не имела той силы, какая предусматривалась, так как значительная часть немецких огневых средств была подавлена нашим упреждающим огнем, все же заболоченный лес, в котором стоял штаб дивизии Повха, выглядел так, будто над ним пронесся ураган.

С леса словно сняли зеленую шапку; то там, то здесь, зацепившись за нижние ветки, провисали почти до земли как бритвой срезанные верхушки деревьев; другие лежали на земле; лес просматривался насквозь и казался Берестовскому беззащитным, как израненное живое существо.

Расщепленные березовые стволы с ободранной корой белели, как обглоданные кости, красноватая древесина осин, казалось, истекала кровью. В свежих воронках проступала подпочвенная вода. Теперь, когда открылось небо над темным раньше лесом, в них проплывали облачка и отражалось затуманенное солнце.

Заложив руки за спину и слегка клонясь вперед, Берестовский медленно шел по лесу. Навстречу попадались легко раненные бойцы, без оружия, поодиночке и группами; кто прижимал к груди забинтованную руку, кто опирался на палку и волочил ногу. Другие сидели под деревьями вдоль дороги и ждали, пока их подберут санитарные машины. Сандружинницы перевязывали раненых, на обломанных, безлистых кустах висели окровавленные бинты.

Трубка дымилась у Берестовского во рту, кончики усов, порыжевшие от табака, шевелились, будто он что-то неслышно говорил себе. Трофейный автомат ненужно висел у Берестовского дулом вниз на плече. Пистолет болтался, бил по бедру на каждом шагу и все время сползал на живот. Берестовский щурил левый глаз, не потому, что на него относило дымок из трубки, — он плохо видел левым глазом, надо было щуриться, чтоб даль не расплывалась цветным пятном. В кожаных потертых галифе у Берестовского был довольно странный вид. Однако никто не обращал на него внимания — ни раненые, ни сандружинницы, ни офицеры связи, которые иногда перегоняли его на юрких вездеходах, а иногда на полном газу летели навстречу.

Берестовский медленно вышел на изрытую бомбами и снарядами большую поляну. Под высокими изломанными осинами у разрушенных землянок кто-то нестерпимо знакомым голосом покрикивал на коротконогого солдата, который, растерянно разводя руками, перебегал от землянки к землянке. Конечно же голос был очень знакомый, в этом не могло быть сомнения, — Берестовский хорошо его помнил, хоть и не слыхал давно. Известное чувство бессильной детской тоски, которое вызывал в нем когда-то этот голос, сразу же охватило Берестовского. Нет, не может быть, прошло столько времени, все уже забылось, зачем же нужно, чтобы как раз сегодня этот голос снова появился на его дороге? Никогда ничего нельзя знать заранее, неизвестно, чем будет эта встреча, найдет ли он в себе силу сдерживаться, не говорить и не делать глупостей. Нужно было поехать в какую-нибудь другую часть, тогда все сложилось бы иначе, тогда ко всему не присоединилась бы еще и эта нестерпимая тоска. Да разве он мог знать, что именно здесь его ожидает этот голос? Нет, не нужно заранее настраивать себя на худшее, взвинчиваться, раздражаться. Нужно сбросить с себя тоску и идти навстречу знакомому голосу, будто никогда ничего не было между ними, — голос как голос, и дело с концом.

Полковник Курлов, стоя у своего блиндажа, развороченного прямым попаданием снаряда, еще издали узнал Берестовского.

— Знаете басенку про Ходжу Насреддина? — встретил он его насмешливой гримасой. — Хорошо, что меня не было в этом халате.

Курлов ткнул несколько раз пальцем в сторону изломанных, раздавленных, измазанных грязью бревен, оставшихся от его блиндажа, и сразу заговорил совсем иным тоном:

— Не возражаю против вашего пребывания в дивизии, но ничего хорошего обещать не могу… Видите, что делается?

Телефонисты тянули новую линию связи, офицеры и солдаты в разных концах поляны вытаскивали из разрушенных блиндажей политотдельское имущество, разбитые столы, железные ящики с документами. Коротконогий солдат нырнул в блиндаж с обвалившимся перекрытием и сразу же выскочил оттуда, неся на согнутых руках пишущую машинку. Круглолицая машинистка с толстой косой за плечами всплеснула руками: каретка была разбита и висела сбоку, держась на тросике.

— Пропал твой пулемет, — сказал солдат, останавливаясь перед машинисткой. — Чем теперь будем отстреливаться, Маня Федоровна?

Машинистка выхватила из рук солдата машинку, поставила на землю и беспомощными движениями начала прилаживать на место перебитую каретку.

— У меня же сводки в Поарм недопечатаны! — послышался ее всхлипывающий голос.

Капитан в порванной гимнастерке, придерживая распоротый рукав, быстрыми шагами подошел к начальнику политотдела. Чтобы приложить руку к фуражке, ему пришлось оставить на минутку рукав; откозыряв, капитан сразу же опять ухватился за него, стараясь скрыть непорядок в одежде.

— Товарищ полковник! Командир дивизии на проводе.

— Поцарапало вас, Пашков? — Курлов глядел на рукав капитана. — Где аппарат?

— У начальника штаба уже наладили. Я вас провожу… — Капитан перехватил взгляд Курлова и добавил, смущаясь: — И ничего не поцарапало, это я за сучок зацепился…

— Другой раз будьте осторожнее, — ткнул его кулаком вбок начальник политотдела. — Тут такие сучки летают, что недолго и живот пропороть.

Несмотря на очевидную сложность обстановки, Курлов был в прекрасном настроении. Берестовский не узнавал в нем прежнего полкового комиссара и удивлялся и радовался перемене, которая произошла с Курловым.

— Найдите себе надежное укрытие, — доброжелательно обратился к нему Курлов. — Опять начнет бросаться железом… Или лучше идемте со мной, тут все разрушено.

Начальник штаба сидел на низком железном ящике в кустах; на другом, большом деревянном ящике перед ним лежала карта, исчерченная красными и синими линиями и стрелами. Офицеры штаба работали тут же рядом, примостившись кто на чем.

Берестовский прислонился спиной к искалеченному дереву, из-под разорванной коры которого проступал мутный сок, словно кровь из раны.

— Пришел четвертый! — крикнул начальник штаба в трубку, увидев Курлова. — Передаю трубку четвертому!

Грохот артиллерии слышался спереди, справа и слева, но снаряды теперь сюда не залетали. Разрывы мешали Берестовскому слышать, чть говорит полковник Курлов.

Стараясь понять, почему переменился Курлов, Берестовский подумал, что начподив не может по-прежнему относиться к нему теперь, когда он уже не его подчиненный, когда его поднял в глазах Курлова авторитет центральной газеты, которую он представляет на фронте. Нет, не в этом дело. Курлов изменился, поэтому изменилось и его отношение ко мне, газета тут ни при чем. Но изменился Курлов не сам по себе, поняв не собственными усилиями, что ему надо измениться, иначе он погибнет, а потому, что изменились обстоятельства. Были неблагоприятные, слишком тяжелые для него обстоятельства — он не выдержал, покатился вниз, обстоятельства выровнялись — выровнялся и он.

«Курлов относится к тем людям, которые хороши, когда все хорошо, — подытожил свои мысли Берестовский. — Теперь уже все хорошо, и он может позволить себе не быть стихийным бедствием».

При всей своей проницательности Берестовский был прав лишь отчасти. Курлов не мог бы так решительно измениться, если бы к воздействию на него обстоятельств не присоединялось действие его собственных усилий. Только он сам знал цену своих усилий. Самую большую роль в его превращении, в том, что он стал не столько прежним, сколько совершенно новым Курловым, играло его постоянное общение с людьми переднего края, среди которых он оказался после того, как его перевели из армии в дивизию. Сдержанный героизм людей переднего края, которые принимали на себя всю тяжесть неудач и разочарований, не гнулись, не теряли веры в победу, готовились к ней и в конце концов научились побеждать, отрезвил Курлова.

Усилия Курлова быть новым, непохожим на прежнего, ненавистного ему полкового комиссара никогда не прекращались, продолжались они и в эту минуту.

Начальник штаба водил карандашом по карте, время от времени поднимал голову к Курлову, бросал слово и снова склонялся над картой. Курлов передал ему трубку и пошел через поляну к Берестовскому, будто все время видел его под искалеченным деревом,

— Политотдел мы, очевидно, передислоцируем, — сказал Курлов. — Вам полный резон быть при политотделе, вас обеспечат информацией.

Курлов хотел укрыть, защитить Берестовского от неожиданностей, связанных с пребыванием в лесу, который немцы в любую минуту могли снова обстрелять, но слова его невольно складывались так, что в них звучала прежняя его неприязнь к корреспондентам, которые якобы не очень-то любят быть под огнем, предпочитая отсиживаться в безопасных местах. Берестовский это сразу понял, но промолчал: он не хотел сводить старых счетов с Курловым.

— Я, к сожалению, не смогу уделить вам внимания, — продолжал Курлов. — Меня ждет командир дивизии… Там…

Курлов качнул головой вперед и в сторону, откуда все с большей силой слышался грохот артиллерии.

Раздражение накипало в нем — своим появлением в лесу Берестовский напомнил теперешнему Курлову о прежнем Курлове, которого теперешний Курлов ненавидел и о котором не хотел вспоминать: тот, прежний Курлов еще сидел где-то в глубине его сознания, от него не так-то легко было отделаться. Прежний Курлов резко сказал: «Желаю спокойной работы, майор!» — и, не дожидаясь возражений, пошел от ободранного дерева, под которым происходил этот разговор, в глубину искалеченного леса.

Берестовский пошел за Курловым.

Курлов оглянулся и неожиданно улыбнулся доброй, грустной улыбкой, которая должна была означать: «Ничего с вами не поделаешь… Видно, вы сами лучше знаете, где вам надо быть».

Чем ближе они подходили к передовой, тем печальней становился вид леса. Громадные березы и осины лежали, как срубленные топором, одна на другой, надо было обходить завалы и воронки, продираться сквозь сплетение изломанных веток. Потом лес будто расступился, стал ниже, они прошли полосу кустов и выбрались на изрытое снарядами кукурузное поле, в конце которого виднелся НП полковника Лажечникова.

Курлов остановился, поправил фуражку на голове, одернул китель и спокойно пошел через кукурузное поле. Берестовский, на голову выше Курлова и довольно широкий в плечах, смотрел полковнику в затылок и не отставал ни на шаг. Все звуки боя сосредоточились теперь где-то левее кукурузного поля, тут было относительно спокойно, хоть иногда через головы Курлова и Берестовского перелетали снаряды и разрывались в лесу.

Траншея НП была утыкана кукурузными стеблями и сухими ветками, которые скорее выдавали, чем маскировали ее на обрыве. Рядом с этой главной траншеей, где с ночи сидели в тесноте круглоголовый командир дивизии Повх, полковник Лажечников и другие офицеры, чернели соединенные ходами сообщения свежие узкие и глубокие щели, тоже полные людей. Над траншеей и щелями виднелись офицерские фуражки, солдатские шлемы и пилотки. Шлемы, пилотки и фуражки все время менялись местами, иногда руки, поднятые над траншеей, раздвигали стебли и ветви, к образовавшемуся просвету припадала чья-то голова. Берестовский уже улавливал характерный звук зуммера полевого телефона и голоса телефонистов. Позывные, как всегда, удивили его своей неожиданностью.

— Сириус! Сириус! — услышал Берестовский, вползая следом за Курловым в главную траншею. — Я Марс, холера тебя возьми, чего не отвечаешь, Сириус?

Управление боем шло в космическом масштабе. Полковник Повх сверкал очками на телефониста и что-то цедил сквозь зубы, телефонист скорее угадывал, чем слышал его требование и вызывал то Меркурия, то Венеру, то вдруг отлетал от Земли на миллионы световых лет и начинал умолять Вегу, чтоб она дала трубку одиннадцатому.

— Вы кто? — оторвав глаза от карты, толкнул Берестовского локтем в бок грузный, тяжело дышащий полковник.

— Корреспондент, — сказал Берестовский, не очень присматриваясь к полковнику.

Они не узнали друг друга: Лажечников видел Берестовского только дважды, это было так давно, что, перевидав с того времени множество людей и множество лиц в различных обстоятельствах, Лажечников даже забыл о существовании Берестовского.

Берестовский был бы рад узнать Лажечникова, воспоминания о Трубежском болоте преследовали его издавна и до последних дней, только события прошлой ночи оттеснили в его памяти батальонного комиссара, по следам которого он шел тогда через гать. К тому же неожиданная встреча с Курловым… Берестовский не мог представить Курлова рядом с Лажечниковым, они были отделены в его сознании не только разницей характеров, но и несходством обстоятельств, в которых он знал и помнил их.

Берестовский заглянул в карту, которую держал на коленях полковник. Щуря левый глаз, Берестовский увидел оттушеванный на карте фронт дивизии, который шел по берегу реки и заканчивался плацдармом на правом берегу, разграничительные линии, вычерченные красным карандашом, и даже прочел напечатанное курсивом название реки, над которой поднимался обрыв с траншеей, где он сидел.

— Не дышите мне в затылок, майор, — сказал полковник.

Берестовский оторвался от карты.

Название реки, вернее, то, что стояло за этим названием, взволновало Берестовского. Он осматривался, видел всех, кто находился в траншее, начиная от круглоголового, в больших очках командира дивизии и кончая долговязым, будто из одних костей составленным телефонистом, и вместе с тем словно и не видел ни их, ни потрескавшихся горбылей траншеи, ни проводов полевого телефона, сходившихся в ней, ни рогатой стереотрубы, в которую смотрел теперь артиллерийский капитан, — Берестовский видел перед собою только густо натыканные в бруствер траншеи мертвые кукурузные стебли и сухие ветки, сквозь которые ничего не было видно, и знал, что если раздвинуть эти ветки и стебли, то перед глазами его появится та река, название которой он прочел на карте, — река его детства.

Берестовский мысленно провел прямую линию от траншеи на юго-запад, она перебросилась через реку, исчезла за горизонтом, пересекла рощи и перелески, овраги и поля, пролегла над многими селами и хуторами и на берегу этой же изогнутой дугою к западу реки уткнулась в давно не крашенные крыши одноэтажного города с улицами, поросшими травой, с мощенной булыжником площадью, в центре которой белело приземистое и тяжелое здание церкви. Берестовский увидел не только это — стайка турманов купалась в теплом синем небе, мальчик размахивал тонкой жердью на крыше одноэтажного домика, немолодая женщина, повязанная платком, в серой ситцевой кофточке, стояла посреди двора, подняв голову, и смотрела на мальчика на крыше, рядом с нею прыгал по траве маленький серо-желтый песик с черным носом и черными висячими ушами и весело лаял на голубей и на мальчика.

«Ведь это же я! — чуть не крикнул Берестовский. — Это я… и мама… и Лобзик!»

Он поднялся в траншее, раздвинул сухие кукурузные стебли, но не увидел того, что ему представилось: за девственно зелеными лугами, изрытыми свежими черными воронками, за безмятежно спокойной стеклянной полосой реки догорало большое село. Языки прозрачного пламени и светлый дым поднимались над развалинами, чернели обугленные скелеты безлистых деревьев, весело белели расписанные птицами и цветами уцелевшие печи по дворам. Ни людей, ни скота не было видно, но, когда Берестовский с похолодевшим сердцем вгляделся в близкое зрелище, заслонившее от него далекий город его детства, он заметил, что между развалинами, почти стелясь по земле, перебегают немецкие солдаты в похожих на горшки шлемах и исчезают в таких же щелях, как и та, в которой стоял он сам. Волна горечи поднималась от сердца, заливала Берестовского. Дорога в детство, та прямая линия, которую он мысленно прочертил от своей траншеи на юго-запад, представлялась ему теперь во всей своей страшной реальности, — ее надо было прокладывать огнем, который уничтожал все, что ему мешало, что хотело его остановить, уничтожал не беспрепятственно, а в бешеном сопротивлении враждебных сил, которые тоже уничтожали все перед собою и за собою. Но существовала же — должна была существовать разница в этом двустороннем уничтожении! Берестовский понимал это, хоть понимание и не приносило ему облегчения. Нет уже мальчика с тонкой жердью на крыше, нет черноухого песика Лобзика, в щель между кукурузными стеблями смотрит взрослый человек с усталым, тяжелым сердцем и не видит за развалинами ни своего детства, ни той повязанной платком женщины, которая поднимала к нему голову, когда он гонял своих турманов тряпкой, привязанной к тонкой жерди… Была — и нет ее…

И если провести воображаемую линию еще дальше, повернуть ее прямо на запад, к разрушенным киевским мостам, к уютной, в высоких деревьях улице за Ботаническим садом, она упрется концом также в то, чего уже нет… Было — и нет! От всего, что было у Берестовского, остались только развалины, как от киевских мостов, как от этого села, дотлевающего за рекой. Развалины на земле — и развалины в сердце, черные, пережженные, уничтоженные огнем, задымленные, тяжелые развалины того, что казалось прочным, если не вечным. И никто не виноват, и некого ему винить за развалины в сердце, как и за развалины на земле, есть один только виновник, на котором лежит ответственность: война, фашисты…

Окно на третьем этаже над деревьями Ботанического сада возникло перед глазами Павла Берестовского, и хоть он знал, что Аня далеко, в неразрушенном городе на востоке, что она пишет письма и посылает карточки не ему, что у нее есть для этого и время и желание, во всей реальности увидел он ее искаженное войной лицо в том окне, холодные глаза и жадный рот, смеющийся над всем, что в развалинах лежит вокруг.

Сухой стебель хрустнул в кулаке у Берестовского, сломался и упал на бруствер.

Кто-то, рванув за плечи, силой посадил его на дно траншеи.

Над обрывом кружились бомбардировщики, ревели моторы, отчаянно стучали замаскированные на опушке леса зенитные батареи. Берестовский не слыхал, когда это началось.

Бомбы падали на поле, свист их полета и грохот взрывов сливались с тяжким гудением, скрещивавшимся над обрывом, и разрывами снарядов в селе за рекой и в лесу за кукурузным полем. За воем и грохотом в небе и на земле в траншее ничего не было слышно. Берестовский видел, как наклоняется телефонист над зеленым ящиком в углу траншеи, видел его красное от напряжения лицо и раздутую от крика шею, но самого крика не слыхал — только раскрывался и закрывался рот над телефонной трубкой, прикрытой ладонью, да блестели воспаленные глаза телефониста. Комдив Повх тыкал пластмассовой дужкой очков в карту, которую держал перед ним грузный, тяжело дышащий полковник, и тоже раскрывал и закрывал рот, губы его медленно шевелились, произнося слова, которых нельзя было услышать. Курлов кивал головой, соглашаясь с комдивом.

На минуту грохот притих, словно немного отдалился, тяжело дышащий полковник сказал:

— С батальоном Жука нет связи… Музыченко докладывает, что видит со своего НП танки на плацдарме.

Снова, с еще большей силой загрохотало, снова начал открывать и закрывать рот командир дивизии, снова закивал головой Курлов. Грузный полковник медленно сворачивал карту, он долго втискивал ее в планшет. Повх и Курлов терпеливо смотрели на его большие руки, будто в эту минуту все зависело от того, управится полковник со своей картой или не управится.

Протянув руку из-за спины полковника, устроившего наконец карту в планшете, телефонист подал трубку командиру дивизии. Теперь уже грузный полковник и Курлов не отрывая глаз смотрели на него, по движению губ угадывая, с кем и о чем он говорит.

Грохот снова затих, и Берестовский услышал, как полковник Повх сказал:

— Ну что же, идите… От ваших батальонов теперь зависит вся дивизия.

Повх отдал трубку телефонисту.

Лажечников уперся ногою в стенку траншеи и вылез на поле. Берестовский пополз за ним.

Берестовский был убежден в том, что ему нужно ползти за полковником и быть вместе с ним. Он понимал, что Лажечников отправился в самое опасное место, туда, где надо перекрыть дорогу немецким танкам, которые, судя по всему, уже захватили плацдарм или были близки к этому. То, что Берестовский мог встретиться с танками, не только не пугало его, а, наоборот, освобождало от страха, приказывало ползти за Лажечниковым И сделать все, чтоб танки не вырвались с плацдарма на левый берег реки. Он не отдавал себе отчета в том, что будет делать и что сможет сделать, вооруженный только давно не чищенным трофейным автоматом. Это не имело для него значения; имела значение только необходимость быть там, где складывалась наибольшая опасность.

Лажечников, лежа на земле, оглянулся и остановил его взглядом.

«Хватит с меня корреспондентов!» — говорили глаза Лажечникова.

Голос его прозвучал мягко:

— Не разрешаю.

Берестовский подтянулся на локтях к Лажечникову.

— Вы уверены, что имеете на это право?

— Вам там нечего делать.

— Это еще неизвестно.

К ним бежал лейтенант Кахеладзе, низенький, худощавый, с маленьким, как кулачок, выбритым до синевы лицом под большим зеленым шлемом, за лейтенантом спешили два автоматчика.

Лейтенант склонился к земле и положил руку на погон Берестовскому.

— Комдив приказывает вернуться.

Берестовский глянул вверх, на лейтенанта, и замотал головой, будто не понимая его слов, да, собственно, так это и было, он не мог понять, чем вызвана эта чрезмерная забота о его безопасности со стороны полковника, а теперь еще и командира дивизии.

— Не понятно? — еще ниже наклонился к Берестовскому лейтенант. — Что тебе не понятно, майор? Когда комдив приказывает, надо сразу понимать.

— Вот видите, — сказал Лажечников, поднялся и быстрыми шагами пошел к лесу. Лейтенант и автоматчики поспешили за ним.

Берестовский вернулся в траншею. Полковник Повх оторвал глаза от карты, сбросил с переносицы очки и ткнул ими в грудь корреспондента.

— Нам нужен не ваш героизм, а ваши стихи, — сказал Повх, нацепил очки и снова молча склонился над картой.

Курлов не смотрел на Берестовского, он старательно раскуривал в это время папиросу, клубы дыма закрывали его лицо,

6

В полутьме круглой ивовой пуньки гулял прохладный ветерок, пахло прошлогодней мякиной. Они лежали на сене и больше молчали. Сквозь темное плетение ивовой лозы синими полосками просвечивало небо, вся пунька была окутана теплым сиянием, но оно оставалось снаружи, а в пуньку проходило профильтрованное — серое и бесцветное, будто эта тонкая ивовая стенка была сделана нарочно, чтобы отделять их от яркого, солнечного, веселого мира, в котором не прекращалась жизнь, — отделять и держать в однообразной бесцветности воспоминаний про ад, из которого они только что вышли.

Возможно, эта бесцветность воспоминаний была обусловлена тем, что все, что они пережили, началось в серой полумгле еще не рожденного утра, в те минуты на грани дня н ночи, когда еще нет света, а тьма уже рассеялась и на земле царит печальный сумрак, в котором и поля, и леса, и строения, и люди приобретают оттенок нереальности, тем более заметный, чем глубже тишина вокруг, тишина, в которой зреет реальность живого дня.

Сколько из тех танкистов, с которыми Варвара вышла из лесу, сколько из тех молодых, веселых и сдержанных парней, которые у нее на глазах хлопотали у своих машин, получали письма и писали домой, а потом вели танки по темной, ночной дороге и на рассвете вступили в бой, — сколько их пришло в это тихое, отдаленное от фронта село, Варвара не знала.

Штаб бригады подполковника Кустова в темноте расположился на околице маленькой деревни, которая лежала на высоте у дороги.

Два танка с задраенными люками стояли под деревьями у избы. В избе над картой при свете самодельной коптилки сидел подполковник. Офицеры, связные, телефонисты входили, стояли у длинного ящика, служившего подполковнику столом, выходили — вместо них появлялись другие. Черные тени шевелились на обрушенном потолке, беззвучно сталкивались, расползались и опять сходились. Варвара вышла и прислонилась плечом к теплой броне тяжелого танка, уткнувшегося в темноту длинным хоботом пушки. Открылся люк, из башни высунулся по грудь танкист, он перегнулся вниз и узнал Варвару.

— А-а, это вы, — сказал танкист. — Будете нас фотографировать?

— Буду, — ответила Варвара.

Танкист нырнул в танк и сразу же опять появился над башней. Перебивая дух машинного масла и горючего, в воздухе поплыл запах хорошего табака. Танкист курил, прикрывая ладонями огонек папиросы.

— Хотите папиросу? Дело будет жаркое, раз майор Кваша расщедрился на «Казбек»!

Варвара взяла папиросу и неумело прикурила от папиросы танкиста, огонек осветил его шершавые большие руки в наплывах мозолей, как у кузнеца или слесаря. Варвара затянулась, закашлялась и затоптала папиросу в землю у гусеницы танка.

— Ко всему нужна привычка, — снова послышался сверху голос танкиста, — к табаку, к бомбежке, к танковой атаке,

— А вы уже привыкли?

— К табаку? Привык.

Варвара вздохнула, поняв печаль, которая прозвучала в ответе танкиста.

— Только к смерти привыкать не надо… Если успеешь сказать «мама» — твое счастье, а потом — уже ничего нет, сырая ямка или сухой песок.

— А где у вас мама?

— По мне некому будет плакать: я круглый сирота.

— И девушки нет?

— А что девушка? «Пускай она поплачет, ей ничего не значит…»

— Вы любите стихи?

— Хорошие люблю. Но хороших мало… Вот еще в старой песне поется: «Под кустом под тем ракитовым лежит убитый добрый молодец, весь израненный, изрубленный. То не ласточки-касаточки вокруг гнездышка увиваются — убивается тут родная матушка. Она плачет, как река льется, сестра плачет, как ручей течет, жена плачет, как роса падет: взойдет солнце, росу высушит…»

Танкист читал тихо и красиво, будто пел. Он не только понимал, но и чувствовал слова, которые слагались в мелодию печальной старой песни. Варваре не впервые уже доводилось слышать, как люди выражают свои мысли словами песен или стихов и как от этого песни и стихи наполняются новым, бесконечно глубоким содержанием, будто живое человеческое чувство, влившись в них, заставляет пульсировать и горячо биться их мелодию.

— Ты лучше свои прочти, — послышался голос рядом с Варварой. — Лермонтов хоть тоже солдатом был, а так, как нам, ему не приходилось.

Из-за дерева вышел другой танкист и стал рядом с Варварой; голова его казалась непомерно большой от черного кожаного шлема, который почти сливался с темнотой.

— Да что мои, так себе — прихоть, — отозвался танкист из башни. — Где уж нам, малярам!..

— Правда, прочтите свои, — попросила Варвара.

— Прочесть? — В голосе танкиста прозвучала радость оттого, что чужой человек заинтересовался его стихами. — Я недавно начал писать, в госпитале… Да и не писал я там, а диктовал одной сестре… Я диктую, а она плачет.

— Вот видите!

— А что ж я вижу? Вы не подумайте насчет той медсестры — просто грамотная девушка, жаль ей было меня: ни рукой, ни ногой шевельнуть не могу, голова обмотана — только нос торчит из марли… Вот она и плакала… Что же я вам прочту? Разве, может, вот это…

— Прочти, как мы шли на Калач, — сказал танкист рядом с Варварой.

— Хорошо, — согласился танкист в башне и уже как название стихотворения произнес: — «Как мы шли на Калач».

Между избами зафыркали моторы, послышался скрежет тормозов, глухой басовитый голос проговорил: «Подполковник Кустов тут?» Другой голос, молодой и веселый, ответил: «Так точно, товарищ генерал-лейтенант, подполковник Кустов на своем НП».

Сверкая в темноте светлым золотом генеральских погон, из-за избы энергичными, быстрыми шагами вышел коренастый, широкоплечий генерал, сразу же появился другой, высокий, за ними на расстоянии шли офицеры, ординарцы. Варвара подумала, что она знает высокого генерала, и сразу отбросила это предположение: «Я тут никого не знаю среди танкистов!» Низкий, басовитый голос опять спросил: «Куда тут?» Молодой голос весело и приветливо сказал: «Сюда, сюда, товарищ генерал-лейтенант!» Генералы исчезли в избе, высокому пришлось наклониться, чтоб не удариться о низкую притолоку. Офицеры остались снаружи, они стояли у избы, негромко переговариваясь.

— Что ж вы? Прочитайте! — сказала Варвара танкисту в башне танка.

— Да нет, теперь уже не время, — откликнулся он с сожалением.

Тьма еще больше почернела, потом сразу начала подниматься, отплывать куда-то вверх и вперед, за шоссе, понемногу она перешла в серый сумрак, и Варвара увидела лицо танкиста в башне. Он стоял, видный по грудь, без шлема, голова у него была круглая, коротко остриженная, изрезанная белыми полосами шрамов, а совсем безбровое лицо было обожжено, иссечено и сшито наспех, со следами пересаженной кожи.

— Что, красивый я? — наклонился из башни к Варваре танкист; он услышал, как она сдержанно охнула, увидев его лицо. — Можно такого любить?

— Можно, — прошептала Варвара, чувствуя, как тоскует душа этого молодого парня.

— Вот и хорошо, вот и спасибо, — пробормотал танкист и нырнул в танк.

Воздух с грохотом раскололся, перед глазами у Варвары выросли столбы темной земли, они падали, таща за собой серое небо; взрывы опять раскалывали его и подбрасывали вверх, прошивая полосами огня; оно опять валилось на землю вместе с железом, комьями почвы, корнями убитых деревьев и испепеленной травою.

В небе появились бомбардировщики. Варвара плотнее прижалась к танку, лбом уткнувшись в броню. Кто-то толкнул ее в плечо:

— Ложитесь, ложитесь немедленно! Что ж это вы, эх…

Варвара увидела знакомое лицо капитана Петриченко.

— Лезьте, лезьте под танк!

Варвара, чувствуя неловкость, полезла под танк и легла на живот между гусеницами.

— А вы? — поглядела она из-под танка на Петриченко.

— А мне надо быть возле моего генерала, — ответил Петриченко и пошел в избу.

Бомбы падали между избами. Варвара сжалась под танком, чувствуя над собой его тяжелую, падежную массу. Вдруг настала тишина, и она услышала уже знакомый басовитый голос:

— Задание ясно? Бог тебе в помощь, подполковник!

За спиной у коренастого танкового генерала стоял Савичев и смотрел прямо на нее. Варвара как раз вылезала из-под танка, упираясь локтями в землю. Она почувствовала, как кровь прилила ей к лицу, глаза невольно наполнились слезами стыда, который она не могла побороть, — вид у нее, наверное, был жалкий… Варвара поднялась и начала поправлять волосы под пилоткой. Савичев сделал шаг к ней и протянул руку.

— Вам надо быть тут?

Он удивленно повел глазами вокруг, словно забыв, что несколько дней тому назад сам посылал ее в такое же опасное место.

— Надо, — улыбнулась ему Варвара.

Савичев крепко сжал ей руку. К избе задним ходом подвинулся «виллис». Танковый генерал сел рядом с шофером.

— Поехали, поехали! — крикнул он, повернувшись через плечо к Савичеву.

«Виллис» исчез за избою, офицеры побежали к своим машинам. Подполковник Кустов стоял на пороге избы и пускал дым из длинной трубки, придерживая ее крепкими пальцами у плотно сжатого рта. В эту минуту на дороге и в поле возник железный грохот. Кустов вынул трубку изо рта и нырнул в дверь избы, Варвара прошла за ним и увидела, как он легко и быстро уже поднимается по лестнице на чердак, Варвара, оступаясь, полезла за ним.

Снопы черного камыша, покрывавшие избу, были раздвинуты, образуя небольшой, расширяющийся книзу треугольный проем. У этого проема уже стоял Кустов, приложив к глазам большой, тяжелый бинокль. Из-за его плеча Варвара увидела в бесцветном утреннем освещении серую стрелу дороги, желтоватый простор созревших хлебов по обе ее стороны, невысокую темную стену леса за полями и над лесом — нагромождения будто из зернистого алюминия отлитых кучевых облаков.

Поперек поля и дороги стояли врытые в землю танки, среди растоптанной пшеницы чернели аккуратные артиллерийские дворики с орудиями и расчетами, виднелись ячейки петеэровцев с торчащими вперед длинными ружьями на сошках; в глубоких окопах сидела пехота. Варвара увидела разной величины воронки между танками, окопами и орудиями, пятна выжженной земли, перевернутые, вдавленные в землю танковыми гусеницами пушки, обгоревшие танки, наши и немецкие, — все, что осталось тут от вчерашнего боя.

Немецкие танки шли из лесу.

Слышалось тяжелое лязганье гусениц и рев моторов. Танки маневрировали по полю, прячась за подбитыми машинами. Они не стреляли, и по ним тоже не стреляли. Вслед за первой волной из лесу выплеснулась другая, слилась с первой и вместе с ней покатилась вперед.

Почти одновременно с первыми залпами артиллерии и выстрелами танковых орудий, перекрывавшими сухой лай бронебойных ружей и кряканье мелких и крупных мин, снова появились самолеты. Бой закипел на земле и в воздухе. Уши и глаза Варвары уже ничего не могли различить в хаосе разнообразных звуков, разноцветного дыма, столбов вывороченной взрывами земли и стелющегося по полю огня — во многих местах уже пылала спелая пшеница, ветер кружил языки пламени.

Казалось, ничто не может остановить атаку «тигров», за которыми шли бронетранспортеры с пехотой. В разных местах пылали машины, пехотинцы перебегали по полю, прячась за танками, падали, поднимались, и опять перебегали, и опять падали, чтоб больше уже не встать.

Варвара забыла, зачем она тут.

Аппарат висел у нее на боку, как совсем ненужная вещь, назначения которой она никогда не знала.

Кустов подходил к проему, смотрел в бинокль на поле боя, отдавал приказы по радио командирам батальонов и офицерам связи, которые поднимались на чердак, докладывали и сразу же грохотали вниз по лестнице. От избы отъезжали маленькие, юркие бронеавтомобили, они ловко разворачивались между щелями, в которых сидели бойцы, вырывались на дорогу и исчезали где-то среди обгоревших танков, в дыму и огне, чтоб вынырнуть на миг и опять потонуть, исчезнуть из виду.

Варвара взяла бинокль у Кустова. Девушка-санинструктор подползала к охваченному огнем танку, навстречу ей поднимал голову танкист, без шлема, в разодранном комбинезоне, с белым как мел лицом… Девушка на локтях подтянулась к нему, легла рядом, подсунула свое плечо танкисту под грудь. Танкист охватил ее за шею рукой, она поползла от танка, таща раненого на себе, тяжелого, залитого кровью. Девушка выбивалась из сил, разгребала руками стебли раздавленной пшеницы, словно преодолевая водное пространство, замирала обессиленно, припав щекою к земле, и опять ползла вперед. Прошитый огнем фонтан черной земли взлетел в небо. Варвара открыла глаза. Чернела свежая воронка, и расходился дым.

Варвара сунула бинокль в руки Кустову, переступила через ноги телефониста и стала спускаться по лестнице с чердака.


Только теперь, в прозрачной пуньке далекого от фронта села, лежа на сухом пахучем сене с закинутыми под голову руками, Варвара понемногу отходила душою после того потрясения, которое бросило ее с чердака крытой камышом избы, где она могла находиться в относительной безопасности и наблюдать поле боя, на самое поле боя, где уже ничего нельзя было наблюдать, где можно было только действовать и где опасность подстерегала ее каждую минуту на каждом квадратном метре выжженной земли.

Пережитое не возникало в ее памяти с трезвой последовательностью, все было разорвано на куски отдельных впечатлений, будто она опять просматривала альбом со старыми фотографиями.

Варвара ползла по полю от танка к танку, от окопа к окопу, перевязывала раненых, вытаскивала их из-под огня. Перевязочный пункт находился в балочке за деревней, куда прибывали машины и забирали раненых. Она опять возвращалась на поле. Неизвестно, сколько это продолжалось. Варвара видела перед собой только обгорелую, пропахшую дымом, соляркой и мазутом землю, спутанные стебли пшеницы, вдавленные в землю колосья, осколки железа, снарядные ящики, рассыпанные бронебойные патроны, раздавленные винтовки и пулеметы, сорванные с танков башни, убитых бойцов, которые лежали то навзничь, то ничком, раскинув руки, то на боку, подогнув ноги, — как кого застала смерть.

Среди всего этого мертвого мира ей светили живые глаза раненых, глаза, которые звали на помощь, заставляли побеждать страх, ползти, перевязывать и опять ползти из последних сил, доползать до балочки, подниматься, подсаживать раненых в машину и возвращаться туда, где лилась кровь.

Потом Варвара увидела, как из избы, где еще так недавно она стояла возле проема в снопах камыша, вышел подполковник Кустов, натягивая на голову танкистский шлем. Он легко вспрыгнул на броню танка, стоявшего под деревьями с заведенным мотором. Танк прошел совсем близко от нее, ей обжег лицо горячий воздух, она хотела что-то крикнуть, но Кустов уже исчез в танке, и люк башни закрылся. Танк шел туда, откуда Варвара выносила раненых, и она пошла за танком, боясь подумать о том, что ей придется, возможно, тащить на себе по полю обожженного, залитого кровью Кустова.

Варвара шла по полю и не могла уже распознать танк Кустова среди других танков, которые неожиданно вырвались из-за села на поле, обогнали ее и с ходу вступили в бой с немецкими танками. Варвара остановилась, пораженная стремительной мощью этого неожиданного движения, и тут опять увидела Кустова. Он медленно шел по полю среди воронок, держа в руке шлем, и седые его волосы блестели и казались синевато-зелеными. Остановившись рядом с Варварой, Кустов начал набивать табаком свою длинную трубку. Руки его дрожали. Варвара взяла у него спички. Он наклонил набок трубку и будто зачерпнул огонь из ее сложенных лодочкой ладоней.

— Ну, пошли? — сказал Кустов, затянувшись и выдохнув дым.

— Куда? Почему? — не поняла Варвара.

— Сгорела моя бригада, — сведенными в гримасу белыми губами громко прошептал Кустов, и Варвара увидела бездонную пустоту в его глазах. — Не видите, что сгорела?

Она тогда не поняла, что машины, которые вырвались из-за села и с ходу вступили в бой с немецкими танками, были уже не танками бригады Кустова, а из совсем новой танковой части, которая подошла как раз в то время, когда Кустов уже не надеялся на помощь и решил сгореть на поле боя, зная, что почти все его боевые машины и большинство людей погибли. Она не поняла и того, что все задание бригады Кустова состояло в том, чтобы выстоять под немецкой атакой те полтора-два часа, которые бригада и выстояла, что и высшее командование, которое поставило его на этом рубеже, и сам Кустов, и все его танкисты знали это с первой минуты и что это знание не только не уменьшало их решимости выстоять, а, наоборот, увеличивало эту решимость. Каждый наперед знал свою судьбу и шел ей навстречу без колебаний, хоть солгал бы тот, кто сказал, что судьба эта казалась всем одинаково легкой. Возможно, если б каждый должен был в одиночку встретиться с ней, с судьбой бойца, который должен ценой своей жизни обескровить врага и дать возможность другим бойцам разгромить и уничтожить его, — возможно, не все нашли бы для этого достаточно сил в своем сердце. Но собранные вместе, объединенные чувством долга и любви, они уже не могли думать каждый о себе и о своей судьбе отдельно — у них была общая судьба, и идти навстречу этой общей судьбе, встречать и принимать ее, какой бы она ни была, им казалось не только легким, но и радостным.

— А что с ним… — начала было Варвара и не смогла закончить: она не знала, как зовут танкиста с обожженным лицом, с которым Кустов ходил навстречу немецким танкам.

— С кем? — коротко бросил Кустов.

— Он еще стихи пишет…

Кустов не взглянул на нее и не ответил.

7

На четырех танках, из которых один был серьезно поврежден и часто останавливался, они вернулись в лес, где стояли тылы бригады. Танкисты сидели на броне и часто курили. Никто ни слова не промолвил за всю дорогу. Они подставляли лица встречному ветру, расстегнули комбинезоны, сбросили шлемы. Солнце радовало их. Иногда кто-нибудь закрывал глаза и запрокидывал голову, поднимая подбородок, чтобы поймать как можно больше смягченных встречным ветром солнечных лучей — каждой клеточкой, каждой порой кожи. Иногда кто-нибудь осторожно заскорузлым пальцем смахивал с глаз выжатую ветром слезу. Один попробовал запеть, прочистил кашлем горло и начал: «Три танкиста, три веселых друга…» Кто-то невесело засмеялся, — он оглянулся и умолк.

На опушке Варвара спрыгнула с танка и пошла назад к дороге. Кустов догнал ее.

— Вы куда?

Варвара пожала плечами она и сама не знала куда: в корреспондентский хутор, в другую часть?

— Оставайтесь… Вы теперь наша,

Варвара осталась.

Солдатские штаны на ней были грязные, в пятнах мазута, на изорванной гимнастерке запеклась кровь. Кустов приказал выдать Варваре танкистский комбинезон. Майор Кваша неохотно выполнил его приказ.

Теперь уже этот лес был где-то очень далеко, в прошлом, как были в прошлом громадные костры пылающих танков на поле боя, и чердак крытой черным камышом избы, и Петриченко, который заставил ее прятаться под танком, и Савичев, который несмело, будто извиняясь, спрашивал ее: «Вам надо здесь быть?», и танкист с обожженным и заплатанным лицом, который не успел прочесть своих стихов… Очень много было у Варвары в прошлом — много дней, много лиц, много сердец, много потерь. Теперь были только плетенные из ивовой лозы прозрачные стены прохладной пуньки и новые друзья, которых она, казалось, знала всю жизнь, давно не видела и вот неожиданно встретила. Все они тут, и все молчат, и ей не надо слов, чтоб понимать их, и они ее тоже понимают.

Варвара поднялась на локте. Подполковник Кустов лежит с закрытыми глазами, зажав погасшую трубку в зубах, — можно было бы подумать, что он спит, если б временами не вздрагивали у него веки. Рядом с ним капитан Геть, белокурый, совсем безбровый, нельзя угадать, сколько ему лет, — этот и вправду спит. А майор Черняков лежит на спине и смотрит на сучковатые стропила, которые поддерживают соломенную крышу пуньки, и думает, наверно, о своей казачке и о том, как ему пришлось писать ей о смерти Кацоева. У майора Чернякова сухое лицо, упрямый подбородок и тонкие губы, он сжимает их так, что они белеют. Ординарец Кустова, Максим, спит сидя — привалился спиной к стенке и готов проснуться, как только услышит голос своего подполковника. А майор Кваша расстелил плащ-палатку в загородке на мякине и посвистывает носом, уткнувшись лбом в сплетенные руки.

— Помнишь, Черняков, — сказал вдруг Кустов, не раскрывая глаз и не вынимая трубку изо рта, — помнишь, как мы на Дону захватили немецкие базы снабжения! Там было много всякого добра: и сардины в маленьких жестяночках, и французское вино, и консервированные ананасы, и наша водка. А старший лейтенант Кольцов принес пузатые фарфоровые бутылки с красивыми этикетками, обвитые золотым шнуром… Помнишь?

— Помню, — шевельнул белыми губами Черняков, — помню…

— И мы сели пить водку, а старший лейтенант Кольцов поставил на стол свою фарфоровую бутылку и сказал, что надо попробовать сначала из нее… И налил всем по кружке. На всю избу запахло цветами, как весной… Вот вино так вино! Кольцов от радости одним духом опорожнил свою кружку. «Братцы, — кричит, — начальники! Это же мыло!» Помнишь, Черняков, как он кричал: «Это же мыло, братцы мои, начальники!»

— И совсем это было не мыло, а розовая вода, — сказал Черняков, не шевельнувшись.

— Я знаю, что розовая вода, но он кричал, что мыло.

— Я тоже помню, он кричал: «Мыло!» — проснувшись, сказал капитан Геть.

Майор Кваша перестал посвистывать носом, поднял голову и проговорил своим обрюзглым голосом:

— Старший лейтенант Кольцов? Хороший был парень, пока не нарвался в Богучаре на эту кралю… Помните? Я ему говорил: не лезь, это немецкая овчарка, она тебя искусает. Не послушал, так искусала его, что ой-ой-ой!

Кустов выхватил трубку изо рта и сел на сене.

— Не смей говорить плохо о старшем лейтенанте Кольцове!

— А что я плохого говорю? Искусала, — значит, искусала, только и всего.

Кваша опять уткнулся лбом в сплетенные руки и засопел. Кустов лег и закрыл глаза.

— Подумать только, какой ты мерзавец, Кваша! Старший лейтенант сгорел в танке, бился до последнего снаряда и сгорел, а ты про него черт знает что выдумываешь. Никогда я не видел такого мерзавца!

Кустов говорил все это ровным, равнодушным голосом, но Варвара чувствовала, что в нем каждую минуту может прорваться та злость, с которой он выхватил трубку изо рта и сел, услышав слова Кваши.

Черняков проговорил:

— Он не только про Кольцова, он про всех вот так.

Кваша уже не посвистывал носом, а храпел вовсю. Кустов послушал его храп и покрутил головой:

— Уже спит, ворюга… Максим, огня!

Максим мотнул спросонья головой, выхватил из кармана коробку спичек — огонек сразу же засинел у него в ладонях. Кустов затянулся — душистый дымок расплылся в воздухе и смешался с запахом сена.

Капитан Геть совсем проснулся и сказал, потягиваясь так, что слышно было, как хрустят у него суставы:

— Интересно, что мы раньше получим — людей или машины? Мне сон снился: получаем мы машины с такой броней, что снаряды от нее отскакивают, как резиновые мячики… Вот бы гитлеряка позавидовал!

— Да и мы бы не отказались, — повернул к нему голову Черняков. — Выпить хочешь, Геть?

— А ты?

— Должно быть, хочу.

— И я, кажется, хочу.

— А командир бригады разрешит?

— Боюсь, что не разрешит, — вздохнул Геть.

У Кустова погасла трубка. Он положил ее в карман, поднялся с сена, отряхнулся и пригладил ладонями седые волосы. Варвара глядела на него из своего уголка. Движения его были замедленны, будто он что-то пересиливал в себе и не мог пересилить. Кваша храпел на мякине, Кустов подошел к Кваше, взял его одной рукой за воротник, другой за штаны на круглом заду, поднял над мякиной, подержал в воздухе и уронил на землю.

— Что ты? Что ты? Что ты? — забормотал Кваша, то хватаясь за грудь, то разминая пальцами лицо, будто умываясь.

— Неси, что там у тебя есть… Есть у тебя что-нибудь?

— Все есть, все есть… — Кваша поднялся и тер обеими руками поясницу. — У Кваши всегда все есть… Можно же по-человечески, а не так! Идем, Максим, поможешь мне.

Максим порядка ради отряхнул с Кваши мякину, и они вышли. Ивовые двери остались открытыми. В пуньку вошел серо-зеленоватый сумрак. Видна была черная зелень густых деревьев во дворе. Прошла невысокая беременная женщина, неся маленького ребенка на руках. Ребенок плакал, женщина приговаривала:

— Не плачь, не плачь… Подуй на пальчик, он и перестанет болеть. Не надо плакать. Тятька твой, солдат, как убило его пулей, не плакал… И ты будешь солдатом.

— Не приведи бог, — сказал майор Черняков.

Капитан Геть свистнул:

— Тятьку убило пулей, а брюхо у нее — от святого духа?

Капитан Геть совсем не пил, и все пили очень мало, просто сидели на сене; на плащ-палатке лежала колбаса, консервы, хлеб. Кваша вытаскивал из кармана бутылку, зачем-то закручивал в ней винтом водку, наливал в кружки и снова прятал бутылку в карман.

— В Москве, говорят, пол-литра водки «Тархун» — пятьсот рублей, — сказал он.

— Вот был бы тебе заработок.

— Я казенным добром не торгую.

Варвара отпила глоток, чтобы не обидеть Чернякова и Кустова — они молча протянули к ней кружки. Выпив, Кустов сказал:

— Нет в ней утехи… Спой, Геть.

И Геть начал петь и пел, пока уж совсем не стемнело, тихим, приятным голосом, отчетливо выговаривая слова. Он знал много песен и, пропев одну, начинал сразу же другую. К пуньке тихо подошла беременная женщина и села прямо на землю, вытянув вперед толстые короткие ноги. Потом подошли танкисты. Один спросил:

— Разрешите послушать, товарищ подполковник?

Кустов молча кивнул. Танкисты уселись снаружи, прислонившись к стене пуньки, под их спинами затрещала лоза.

А капитан Геть все пел и пел, звезды уже высыпали на черном небе, а его песням не было конца. Варвара вслушивалась в его голос, печаль хватала ее за сердце, но ей было легко с этими добрыми, суровыми людьми, и она думала о том, чтоб навсегда остаться с ними. Ей всегда хотелось остаться с теми, кто ей нравился, кого она считала добрыми, — остаться и быть тоже доброй с ними. Она понимала, что это невозможно, но ей все-таки хотелось остаться. И с Лажечниковым она хотела остаться в его землянке. Она вдруг увидела его на скамейке в лесу у дивизионного шлагбаума, а потом — как он стоял с поднятой рукой и смотрел вслед ее грузовику. И там она тоже не могла остаться. Почему? Как все плохо, несправедливо складывается на свете. Там ей надо было остаться. Надо было не с этими танкистами, а с ним пережить то, что она пережила на поле, и машина была в хозяйство Повха, а она заставила себя не ехать. Почему плачет эта беременная женщина? Что он такое поет, этот капитан Геть? Варвара прислушалась к песне. Капитан Геть пел, словно сам себе рассказывал;

Летiла зозуля

Через мою хату,

Сiла на калинi

Та й стала кувати.

Ой ти, зозуленько,

Чого ж бо ти куєш?

Чи ти, зозуленъко,

Мое горе чуєш?

Почему так доходят до сердца эти нехитрые слова о кукушке, что в них заложено, какая правда в них бьется, какие слезы в них кипят? Сколько слез годами вливалось в эту простую мелодию — от поколения к поколению, что так наполнилась она ими, трепещет, как живое сердце, бьется и рыдает?

Ой, горенько-горе,

Що я наробила?

Козак має жiнку,

А я полюбила!

Ах, вот оно что! Старая как мир история, о ней во всех книгах написано, и пето, и перепето, и будет петься, пока мир стоит… «Козак має жiнку, а я полюбила!» Неправда, нет у него жены, и у меня никого нет, и ничто нас не связывает, и никто нам не препятствует… Почему же я не осталась там? Почему я здесь и не знаю, где он и что с ним?

Козак має жiнку,

Ще й дiточок двое…

Колеться серденько

Начетверо моє!

Значит, так и должно быть, если кто-то уже чувствовал раньше то, что она чувствует теперь, и не только чувствовал, а излил свои чувства в тех нехитрых словах, что потрясли ее душу? Значит, не она первая проходит сквозь то состояние, когда «раскалывается сердце»? А где же счастье? Не просто счастье, а ее неизбежное счастье, о котором она могла бы сказать — «мое»?

Капитан Геть замолк и не начинал новой песни. Всхлипывала беременная женщина под пунькой. Подполковник Кустов поднялся и чужим голосом сказал:

— Концерт окончен.

Танкисты сразу же встали и ушли. Встала и женщина, фигура ее прорисовалась черным неуклюжим силуэтом в дверях пуньки.

— Спасибо тебе, командир, что ты бабье горе знаешь, — сказала женщина и отошла от дверей, исчезла сразу, будто ее и не было.

Варвара вышла из пуньки, чтоб разыскать женщину, поговорить с ней, — может, у этой женщины найдет она ответ на вопрос, который разрывает ей сердце, может, эта женщина, что потеряла мужа, нянчит его ребенка и уже носит под сердцем второго, от другого, может, эта женщина с большим животом и толстыми короткими ногами, которая так горячо всхлипывала, слушая песню капитана Гетя, и с таким чувством произносила слова благодарности, может, она знает что-то, чего не знает Варвара, — пускай поделится с ней, пусть отдаст ей хоть часть своего знания, и Варваре будет легче… Женщины уже не было на темном подворье. Белая хата стояла запертая, в занавешенных окнах не было света.

Варвара подошла к воротам, раскрытым настежь, посмотрела на серую полосу песчаной улицы, обставленной белыми хатами и высокими темными березами. В небе летели самолеты, заслоняя крыльями звезды. Тихо рокотали моторы, тихо плескалась листва берез, словно что-то говорила ей.

Твоя жизнь, Варюша, ты и отвечаешь. И все, что тебе приходится решать в жизни, ты должна решить сама. Говорят, что жизнь учит… Но учит не чужая, а собственная жизнь. Если боишься сделать ошибку, ничему не научишься. Чужая ошибка тебя тоже не научит. Надо самой и ошибаться и находить тот ответ, что все решит и позволит жить дальше, до нового узла вопросов, который тебе придется развязывать. И ни в жизни других людей, ни в книгах ты не найдешь готового ответа на то, что тебя мучает. В книгах только примеры, а не образцы. Даже пользуясь поваренной книгой, надо иметь свой вкус. А сделать собственную жизнь так, чтобы не стыдно было перед собой и перед людьми, — это ведь не ватрушку слепить!

В пуньке все уже спали.

Варвара тихонько прошла в свой уголок — в головах белела подушка, грубое шерстяное одеяло прикрывало ее до половины. Варвара наполнилась благодарностью к тому, кто подумал, что ей может стать холодно ночью. Она осторожно стянула сапоги, укрылась до пояса одеялом и прислушалась. Тихо дышал Кустов неподалеку от нее. Привыкнув к темноте, Варвара увидела его лицо. Он лежал, как и днем, закинув руки под голову, только трубки не было во рту. Седина его сливалась с чем-то темным, блестящим… «Это он свернул кожаную куртку себе под голову, — поняла Варвара, — а подушку положил мне. Какой милый». Скрежетал во сне зубами Черняков, и беспокойно поворачивался с боку на бок капитан Геть. На мякине посвистывал носом Кваша… Все тут, только Максима, кажется, нет… Но и дыхание Максима она вскоре услыхала — он устроился на шинели у Квашиной загородки, положил голову на руки, так и заснул в комбинезоне и сапогах.

Хорошо, будет спать и она. Надо выспаться, отдохнуть и снова приниматься за свою работу… Завтра она сфотографирует новых своих друзей, хоть редакцию не заинтересуют танкисты на переформировании. Она сфотографирует их для себя и для них, запишет адрес полевой почты и вышлет снимки. И Максима сфотографирует, и даже Квашу… Пленка у нее есть, хватит на всех. До обеда она управится с этим, а там — дорога… Она легко вздохнула, представив себя снова в попутной машине, рядом с незнакомым шофером, — нет ничего лучше, чем ехать навстречу неведомому. Все, что было, — уже было, а того, что будет, — не знаешь и не можешь себе представить. Кого встретишь, с кем будешь говорить, повесть чьей жизни услышишь, чье лицо запомнишь, чье сразу же забудется… Одно лицо она запомнила, оно заставило ее забыть все, что было в ее жизни, — Сашу. Ей стало горько от мысли о Саше и его судьбе, но что она может сделать с собою? Она ни в чем не виновата перед Сашей, перед собой, перед Галкой… Она ведь могла быть теперь там, куда сердце велело ей броситься в первую же минуту, как послышался грохот артиллерии на передовой. Она победила себя, она здесь нашла новых друзей, которые так много ей дали и так много значат теперь для нее, хоть ни один из них не значит столько, сколько тот полковник, имени которого она даже не знает… Лажечников — и все. Пусть так все и остается — встретила какого-то полковника Лажечникова, сердце рванулось ему навстречу, но, если давать волю сердцу, далеко можно зайти. Иногда она сможет посмотреть на тот маленький негатив, что лежит в ее записной книжечке, завернутый в чистую бумажку. Печатать она его не будет. Нет, не будет… На что ей этот полковник? Она даже не знает, как его зовут. Если б ее спросили: «Кого ты любишь, Варюша?» — что она могла бы ответить? Полковника Лажечникова? Глупости! Так не бывает.

Легкая рука легла на ее грудь и замерла. Грозно ударило сердце. Варвара не раскрыла глаз. Молчаливая мольба была в тепле этой легкой руки. Она поняла, кто молил ее о тепле, кому так безмерно холодно и одиноко этой черной ночью. Варвара накрыла эту беспомощную руку своей большой ладонью и в тот же миг ощутила, как чужие горячие губы ищут ее губ. Задыхаясь от слез, Варвара ответила на поцелуй Кустова, обеими руками взяла его голову и отклонила от себя. Он слышал, как она в темноте шарила руками, отыскивая сапоги, и не остановил ее.

Фотоаппарат и вещмешок лежали под стеною. Варвара взяла их и тихо вышла из пуньки. Беременная женщина сидела у дверей своей хаты на обшитой досками завалинке. Варвара вышла из ворот и медленно пошла по дороге. Скоро начнет светать, и она найдет попутную машину в хозяйство Повха.

8

Бросив в глаза лейтенанту Мине свое: «Виноват, виноват!» — Люда выбежала из избы, не зная, что ей делать и где искать брата. Гнев и отчаяние душили ее. Одно лишь она знала наверняка: Кузю надо найти, надо выпросить у него прощение за любовь, которая так не ко времени вспыхнула в ее доверчивом сердце. Что будет потом, когда вернется с войны Серега, что она скажет ему, Люда не знала. Серега был далеко, словно в другом мире, который неизвестно, существует ли, а Кузя был где-то здесь, очень близко, и она чувствовала ответственность только перед ним, перед маленьким неподкупным судьею, который, осудив ее, сам испугался своего приговора и убежал неизвестно куда.

Люда и не заметила, как очутилась на ночной полевой дороге.

Хутор маячил позади темной грядой высоких деревьев. Знакомый хуторской барбос сначала сослепу облаял Люду, а потом, узнав, выбежал за нею в поле, — он стоял перед ней, задрав морду, и глядел в глаза, словно спрашивал: «Куда ж ты теперь?»

Ответ подсказала теплая дорога, на которой Люда стояла босыми ногами. Люда наклонилась к барбосу, потрепала его за уши и сказала:

— Пойду по родным, не сквозь землю же он провалился!

Барбос мотнул головою, будто сказал: «И то правда».

Люда пошла по дороге, барбос постоял немного, посмотрел ей вслед и вернулся в хутор: он охотно побежал бы за ней, но был воспитанным псом и знал свое место у хозяйской клети.

У Люды было много родственников по окрестным селам: в Крапивном — тетка-вдова с маленькими детьми, в Зубарях — старшая сестра с безногим мужем (как раз перед войною ему оторвало ногу на молотилке), в Гусачевке — родители Сереги и его замужние сестры, мужья их тоже воевали.

Люда боялась поверить в то, что Кузя исполнил свою угрозу и сбежал в бойцы, — это налагало на совесть тяжкий груз, она бы не снесла его.

Убежал к кому-нибудь из родни. Что ему делать в бойцах! Маленький, глупый, первой пулей его и срежет. Был бы он хоть братом Сереге, можно было бы понять, что обиделся за брата. А то ведь ее брат, она его вынянчила, была ему вместо матери, а он не мог ни понять ее, ни простить!

К тетке в Крапивное, небольшое сельцо, расположенное на горе в стороне от большой дороги, Люда пришла задолго до рассвета. В теткиной избе стояли солдаты, сама она с детьми ночевала в плетеной пуньке на мякине. Дети заплакали, когда Люда осторожно вошла в пуньку. Тетка спросонок не узнала ее.

— Ты кто? Ты чего?

Кто эта босоногая женщина, утомленная ночной ходьбой, тетка в конце концов поняла, а поняв, сразу же сообразила, что ее привело среди ночи.

Тетка Фрося, отцова сестра, была не старше Люды, но вдовство и трое детей состарили ее преждевременно, обострили ум и притупили чувства.

В девках была Фрося красивой и веселой, переплясывала и перепевала всех подруг на вечеринках, парни ходили за ней табунком, она только посмеивалась над ними, оставляя свое сердце для одного. За того одного, кто был ей милее всех, и пошла замуж; а его взяли на финскую войну, взяли и не вернули домой — там он и остался в глубоких снегах под Выборгом, получив свою пулю в последнем штурме, когда уже известно было, что мир подписан. За детьми да за хозяйством Фрося почернела, иссохла, не часто умывалась, а от песен и смеха не осталось в ее сердце и следу.

— Ложись, — сказала Фрося и подвинулась на мякине. — Грех, должно быть, у тебя на сердце… Носит тебя по ночам!

Люда легла возле Фроси и заплакала.

— А не блуди, — сказала Фрося и с сердцем ущипнула Люду за полную руку выше локтя, — так и глаза сухие будут!

Фрося любила выразиться и крепче, она давно отвыкла от тонкостей и называла вещи своими именами, как и все бабы в маленьком село Крапивном, не пугаясь ни оболочки слов, ни их смысла.

Люде нечего было ответить, в слезах она уснула возле тетки, уткнувшись лбом ей в спину. Фрося долго еще слышала, как всхлипывала Люда сквозь сон.

Люда проснулась, едва начало светать. Земля содрогалась от далекого орудийного грома. Над селом кружили самолеты. Фрося хватала детей и относила их в щель, выкопанную за избой. Там уже сидели босые солдаты в нательных рубахах, они принимали из рук Фроси сонных ребят.

— Прилетел аэродром бомбить! — крикнула Фрося, хватая на руки старшую девочку. — Он часто прилетает, паразит, а на том аэродроме фальшивые самолеты стоят. На той неделе швырнул, паразит, бомбой на село, у Домны Аккуратовой корову убило!

Люде не было дела до Домны Аккуратовой и ее коровы. Она оперлась спиной об угол избы, машинально переплетала концы своих пышных кос и глядела, как над ложным аэродромом под горой, где стояли фанерные самолеты, очень похожие на настоящие, кружат немецкие бомбардировщики, разворачиваются и сбрасывают бомбы. Столбы земли взлетали в небо; грохот взрывов и толчки воздуха, которые словно прижимали ее к углу избы, не пугали Люду, она не слышала, как солдаты кричали ей из щели, чтобы пряталась: убьет осколком — и очень хорошо, сразу все кончится. У нее шевельнулось враждебное чувство к этим пожилым, один к одному некрасивым, низкорослым солдатам из какой-то строительной команды, прятавшимся в щели. Она не знала, что им как раз больше всего и доставалось от немецких самолетов, когда они ремонтировали дороги и наводили мосты, и что умеют они не только прятаться по щелям, но и копать, забивать сваи, тесать бревна, гасить плотины под огнем, не откладывая топора и не поднимая головы, когда рядом падают товарищи, такие же немолодые, многосемейные люди.

Немецкие самолеты, сбросив бомбы на ложный аэродром, улетели. Люда поела с Фросей холодной картошки с простоквашей, повязалась своим желтым платком и отправилась в Зубари, так и не сказав тетке, зачем приходила. Люда шла полевыми дорогами, прежде безлюдными и тихими. Она с детства знала эти тропки, рощицы, балочки и теперь не узнавала их. Всюду в замаскированных травою и соломою окопах и щелях сидели солдаты, в балках стояли орудия и танки. Несколько раз Люду останавливали, но простой рассказ о том, что она ищет маленького брата, который убежал на фронт, не вызывал подозрения — ее пропускали, хоть каждому хотелось, чтоб эта красивая молодая женщина осталась с ним на знойном поле.

Один старший сержант, что сидел у дороги над длинным окопчиком и чистил противотанковое ружье, так и сказал, глядя на Люду белыми, будто выгоревшими на солнце глазами:

— Оставайся с нами, красавица, не найдешь ты своего брата, раз парень захотел бойцом стать… Армия большая, вам обоим дела хватит.

— А что я буду у вас делать? — спросила Люда.

— Будешь мне портянки стирать, а как раздавит меня танк, поплачешь немножко, да и забудешь.

Люда улыбнулась солдату и пошла дальше.

Люда была не из тех, что забывают. Красавец Миня стоял у нее перед глазами, и хоть он причинил ей столько горя, Люда уже снова не чувствовала к нему ничего, кроме любви и благодарности. Побег Кузи был теперь сам по себе, а ее любовь к Мине сама по себе. Люда свои отношения с Миней уже не связывала с поступком брата и во всем винила только себя. То, что она крикнула Мине в избе Александровны, было только словами, а сердце ее уже тогда оправдывало красивого лейтенанта. Сама ведь она бросилась ему навстречу, забыв и про Кузю и про Серегу, сама должна и отвечать за все.

В Зубари Люда пришла к полудню. Тут тоже было много солдат. Во дворах под деревьями стояли машины, тягачи, орудия. Проходя мимо березовой рощи, Люда видела танкистов. Грохот орудий слышался тут яснее. Зубари были ближе к передовой, но Люду не пугал этот грохот, главное было — найти Кузю.

Федора месила тесто в высокой кадке, руки ее чмокали в похожем на оконную замазку синеватом тесте; Силантий сидел на лавке, вытянув вперед деревянную ногу, подкованную белым стертым железным кольцом. Они обрадовались Люде и не спросили, зачем пришла; может, потому, что до них дошел какой-то слух — до Зубарей от Людиного хутора было недалеко, а молва быстро ходит, — а может, потому, что жалели ее.

В печи пылали обмолоченные прошлогодние сухие головки подсолнечника. Люда вымыла руки и помогла сестре посадить хлеб в печь. Федора была высокая, жилистая, молчаливая. Зато муж ее любил поговорить.

— А что, Люда, — сказал Силантий, постукивая кольцом своей деревяшки по полу, — опять война к нам пришла? Ты к штабу живешь близко, что там солдаты говорят: устоят против наступления или опять сдадут нас немцу? Говорят, немец собрал такую силу, что устоять трудно.

Занятая мыслями о Кузе, Люда не успела подумать о том, что будет с войною: пойдет она на запад или опять покатится на восток, как в прошлом году. У Люды похолодело под сердцем от страха, она еле прошептала побледневшими губами:

— Не слыхала, Силантий Матвеевич, я ведь из дому вышла, еще когда не гремело.

— Да тебе и некогда к солдатским разговорам прислушиваться за тяжким-то трудом, — сказал Силантий и так глянул на нее из-под нависших бровей, что Люда поняла — Силантий все знает.

Она молча ждала: вот он сейчас заговорит о том, что неминуемо должно свалиться ей на голову, но Силантий говорил уже о другом, потому что это другое больше интересовало и беспокоило его, чем дела Люды.

— Хоть бы хлеб убрать, жарынь какая стоит! — сказал Силантий. — Ходил я вчера по полю… А кто убирать будет? Колхоз — одна слава, безногий Силантий да безрукий Петр. До войны были и жатки и комбайны присылали, а теперь бабы с серпами.

— Солдаты помогут, — откликнулась Федора, отодвигая заслонку и заглядывая в печь, откуда пахло уже печеным хлебом.

— Солдаты помогут бабам детей рожать! — стукнул об пол деревяшкой Силантий, и Люда опять испугалась, что он сейчас заговорит про ее беду.

— Что ты все про солдат? — снова сказала Федора, будто умышленно отвлекая его внимание от опасной темы. — Благодари бога, что тебе ногу оторвало на молотилке, а то был бы и ты солдатом, была бы и я вдовою…

Люда переночевала у сестры. Федора молча вздыхала рядом с ней всю ночь, а на рассвете, когда Люда умывалась из медного позеленевшего рукомойника, Федора сказала:

— Свекор твой приходил, будто бы Силантия звать на подмогу гусачевцам — к ним фронт близко, им хлеб надо убрать… Спрашивал, старый черт, про тебя. Как там, говорит, наша Людка, ничего про нее не слыхать?

Люда поцеловала Федору в черную щеку и пошла к Гусачевке все по тем же полевым дорогам и тропинкам, по которым, бывало, бегала до войны. Как ни рано она проснулась, а война проснулась еще раньше. Впереди, там, где была Гусачевка, гремело сильнее всего: Люде казалось, что это не орудия бьют непрерывно об землю, а старый свекор отчитывает ее своим страшным басом, который идет у него не из груди, а откуда-то из живота. Люда знала, что не миновать ей тяжелого разговора со свекром, что лучше бы ей повернуть в свой хутор — тут до него рукой подать, — но шла все вперед и вперед, низко склоняя голову, которая в сбившемся оранжевом платке похожа была на подсолнечник.

Была Люда не только из тех, кто не забывает, но также и из тех, кто умеет идти навстречу ответственности, не сворачивая с дороги, что бы там ни ждало впереди. Люда не могла бы сказать, что не боится свекра, не боится его глухого голоса, не стыдится тех слов, которые должна от него услышать, — и боялась она и стыдилась, но жило в ее душе что-то, велевшее ей не избегать разговора, предстоявшего в Гусачевке.

О свекрови Люда не думала. Мать Сереги уже пятый год лежала без ног на печке. Простудилась, выколачивая белье в гусачевском пруду поздней осенью, — как легла, так и не встала уже, хоть Серега привозил врачей из райцентра и даже возил мать на колхозной полуторатонке в курскую больницу. Свекровь разве что посмотрит на нее с печки полными слез глазами, а вот свекор! Видит она его порыжевшую от табака бороду, слышит голос, и руки-ноги у нее холодеют, а сама все идет по тропинке вперед — знает, что нельзя ей не идти.

Над Гусачевкой еще издалека увидела Люда тучу дыма, а когда вышла на шоссе с полевой тропинки, сразу же встретила несколько грузовиков, на которых поверх столов и ящиков сидели военные девушки. Потом навстречу ей прошли легкораненые. Их вела молодая женщина-военврач с капитанскими погонами на гимнастерке. Обгоняя Люду, с грохотом проползла на тупоносых тягачах батарея пушек и заняла позиции на гусачевской горе, у церкви.

Свекор, словно ничего этого не замечая, чинил ворота. Машины шли мимо двора, солнце уже взошло, на высоком морщинистом лбу свекра блестели капельки пота. Старик был сильный, широкоплечий, неторопливый, а слова умел говорить такие, что били, как гирей.

— Чего пришла? — сказал он, когда Люда поздоровалась. — Видишь, раненых вывозят. Скоро немец опять у нас будет… Легкие пошли своим ходом, а кто потяжелее, тех на машинах. В избу зайдешь?

— Зайду, папаша, — тихо проговорила Люда, восхищаясь спокойствием, с которым свекор обтесывал острым топором старую, сухую доску перед тем, как прибить ее в полотнище ворот.

— Разворачивалась ночью пушка, повалила ворота.

Свекор, как бритвой, снял тонкую стружку с доски, поставил доску на место, вытащил из кармана ржавый гвоздь и обухом с двух ударов пришил доску куда следует.

«Серега — тоже хороший плотник, — подумала Люда, входя в избу, — у отца учился…»

Свекровь узнала ее шаги, — лежала она на печке навзничь и не могла видеть, кто вошел.

— Каким ветром тебя занесло, доченька? — сказала свекровь тихим, больным голосом, от которого у Люды всегда замирало сердце. — Слышишь, как стреляют?..

Люда любила свекровь: за все годы, что была за Серегой, не слыхала от нее плохого слова. Как начнет, бывало, свекор бить ее своими словами, что, мол, нет внуков, свекровь замашет на него руками: будут у тебя, старый, и внуки и правнуки, не встревай ты не в свои дела!

— Может, вам что нужно, мама? — сказала Люда, стоя у печки.

— А что мне нужно? Сереженьку повидать бы перед смертью, а так все слава богу.

Свекор вошел в избу, положил на лавку топор, напился воды из деревянного ведра, накрытого чистой фанеркой, стряхнул капли из кружки на пол и сел, положив руки на черный от старости стол.

«Сейчас он и скажет», — подумала Люда, холодея, и услыхала голос свекра:

— От Сереги писем не было?

— Не было, папаша.

— И нам не было. Некогда писать.

Избу тряхнуло взрывом, задребезжали стекла, свекровь на печи вздохнула.

— Может, ты по делу какому к нам, Люда?

— Нет, мама, просто соскучилась, захотела проведать…

Свекор поднялся.

— Иди домой. Покуда что живы, а там посмотрим.

Люда вышла из избы. Свекор провожал ее.

— Я бы и сам пошел, — слышала Люда его голос у себя за плечом, — нету охоты опять немца видеть… Насмотрелись! Да куда пойдешь с больною?

У ворот остановилась большая крытая машина, шофер выскочил из кабины, выдернул из-под сиденья брезентовое ведро и подбежал ко двору.

— Где у тебя колодец, дед? Закипел мой самовар!

Свекор повел шофера за избу к колодцу, вскоре они вернулись, и шофер, глядя на Люду, сказал:

— Вот это твоя невестка? Что ж такого, взять можно… Правда, не знаю, какой нам будет маршрут, а все-таки дальше от пекла. Полезай, красавица, в кузов!

Шофер из брезентового ведра наливал воду в радиатор.

Люда поглядела на свекра и впервые увидела, какой он стал старый, как опустились и будто уже сделались его плечи. Он быстро моргал ресницами, словно боялся, что предательская слеза выкатится из глаз, а негоже ему, старику, показывать свою слабость, плакать перед невесткой… Надо, ох надо бы ей много чего сказать про ее жизнь, про Серегу — да не то время, чтоб язвить живое сердце. Пускай все утихомирится, живы будем — тогда и поговорим. Тогда он ей все и скажет, а не сможет сказать, не будет уже в нем дыхания человеческого — пускай тогда ее господь судит.

Люда ткнулась свекру лицом в бороду, услышала запах махорки, всхлипнула и полезла в кузов. Там лежали на соломе раненые и жались к бортам медсестры и санитарки. Одна из них, с круглым, как у окуня, ротиком, зашипела:

— Куда ты? Не видишь, тут раненые!

Машина двинулась. Люда ударилась плечом и вскрикнула.

— Люда, — услыхала она голос Кузьмы и увидела его загорелое, до синевы бледное лицо у своих ног. — Сильно ушиблась?

Глаза у Кузьмы были испуганные и радостные. Люда поглядела в эти глаза и увидела в них, что малолетний брат ее понял, что она ищет его, обрадовался ей и простил все, что должен был простить, — поняла также, что именно ради этого прощения она искала Кузю, что оно было для нее самым нужным и самым важным.

Люда склонилась над братом, слезы покатились у нее из глаз, упали на его лицо и смешались с его слезами.

9

Немцы, опомнившись после нашей контрартподготовки, навалились на батальон капитана Жука всей силой своего огня. Батальон сразу же понес большие потери. Спиридон Жук и Иустин Уповайченков, который лежал рядом с ним, уткнувшись лицом в землю, остались в живых.

Мимо командного пункта санинструкторы тащили к реке, под обрыв, тяжелораненых. Легкораненые ползли сами. Они несли с собой оружие — автоматы, бутылки с горючей смесью, большие противотанковые гранаты, бронебойные ружья. Капитан Жук приказал оставлять оружие на плацдарме. Вскоре в щели у командного пункта образовался целый арсенал.

Связь с левым берегом, где помещался штаб полка и в овраге расположились батареи капитана Слободянюка, была прервана в первую же минуту. Вскоре прервалась связь и с командирами рот. Связисты поползли во всех направлениях. Некоторые из них не вернулись, но связь была восстановлена. В это время и пошли на батальон капитана Жука немецкие танки.

Сначала из-за бугра высунулись длинные хоботы танковых пушек, блеснули гусеницы, танки взяли перевал и медленно поползли вниз по полю на окопы бойцов.

Уповайченков, поднявшись на локте, начал считать танки, но от волнения все время сбивался. Танки меняли направление, заслоняли друг друга, и ему не удавалось установить, сколько их выползло на поле.

— Шестнадцать «тигров»! — послышался отчаянный и веселый голос капитана Жука.

Уповайченков оглянулся. Спиридон Жук кричал в телефонную трубку, прикрывая мембрану ладонью:

— Своими глазами вижу шестнадцать, а сколько их всего!.. Есть держаться!

Веселый, отчаянный голос Жука успокоил Уповайченкова.

Было то мгновение на поле боя, когда все замирает в ожидании первого выстрела. Слышалось только грохотание танковых моторов да лязганье гусениц. Танки не стреляли, медленно сползая вниз по полю. Они выжидали, пока демаскируют себя огнем противотанковые пушки. Артиллеристы не открывали огня, чтобы преждевременно не выдать своих замаскированных позиций. Для пехоты танки были еще далеко — бойцы осторожно выглядывали из-за брустверов, держа наготове гранаты и бутылки с зажигательной жидкостью, ожидавшей своей минуты за тонкой стеклянной оболочкой. Вдруг в этой напряженной тишине чье-то сердце не выдержало — затарахтел длинной очередью тяжелый пулемет, захлебнулся, снова затарахтел, его скороговорку подхватили другие пулеметы, послышались выстрелы противотанковых ружей, взорвалась, подняв фонтанчик смешанного с песком дыма, вслепую брошенная граната. Танки продолжали ползти по полю, грохот моторов и лязганье гусениц отдавались тяжелым буханьем крови в висках Уповайченкова.

Что-то с резким металлическим звоном ударило рядом. Уповайченков оглянулся и теперь только понял, что тот странный корявый куст, под которым лежали на земле бойцы в зеленых шлемах, был противотанковой пушкой. Он вспомнил также, что перед выстрелом пушки ему послышался молодой свежий голос, крикнувший: «Огонь!» Теперь Уповайченков видел уже того, кому принадлежал этот голос.

Лейтенант в короткой зеленой плащ-палатке, собранной на тесемке вокруг шеи, с зеленой увядшей веточкой на шлеме, стоял на одном колене в двух шагах от пушки, подняв правую руку. У пушки два бойца тоже стояли на коленях, третий склонялся к пушке сзади.

Лейтенант резко рванул руку вниз и крикнул!

— Огонь!

Стрелка золотого огня вылетела из жерла пушки, в то же время лопнул воздух, небольно ударив Уповайченкова по ушам; он поглядел вперед и увидел, что перед танками по всему полю вырастают из земли столбы взрывов, а сами танки расползаются в разные стороны, будто каждый из них выбирает свое особое направление.

— Ну что они там, пускай дают! — услыхал Уповайченков раздраженный голос капитана Жука и увидел рядом с Жуком еще одного капитана, в артиллерийских погонах. Откуда он тут? Что значит слово «дают», которое с таким раздражением выговорил Жук? Очевидно, от этого артиллерийского капитана зависит, чтоб «давали», иначе Жук не стал бы к нему обращаться.

Уповайченков не мог охватить всей картины боя с тяжелыми немецкими танками, который завязывался на плацдарме. Глаза его выхватывали то ту, то другую подробность, но не объединяли их и не осмысливали. Ему казалось, что каждый тут действует отдельно и независимо от всех прочих. Лейтенант поднимает кулак, стоя на колене у своей пушки, и кричит: «Огонь!»; капитан Жук хрипит в телефонную трубку: «Не бойся, Солодовников, подпускай ближе»; артиллерийский капитан кричит что-то свое, и все это перекрывается грохотом выстрелов, взрывами, лязгом железа и ревом танковых моторов.

Тяжелый, как яростный удар грома, грохот орудийного залпа и отделенная от него лишь кратчайшим мгновением серия разрывов заставили Уповайченкова припасть лицом к земле. Уповайченков не чувствовал страха. Не чувствовал он и того подъема, который охватывает старых бойцов перед лицом врага. То, что чувствовал Уповайченков, скорее всего можно было назвать удивлением, потому что это и было удивление неопытного человека, который впервые переживает бой, — чистосердечное, неподдельное удивление новичка перед всем, что развертывается у него на глазах.

Все тут было не так, как представлял себе Уповайченков; не так, как писали фронтовые корреспонденты в своих очерках; не так, как это выглядело на фотоснимках с фронта, которые он отбирал для очередного номера газеты во время своих дежурств в редакции; не так, как показывали короткометражные выпуски кинохроники, и конечно же совсем не так, как изображали войну кинорежиссеры в снятых за тысячи километров от фронта художественных фильмах. Все было значительно проще и значительно сложнее.

Было еще одно «не так», которое чувствовал вместе со своим удивлением Уповайченков.

То, что все тут происходило не так, как он привык представлять себе по корреспондентским очеркам, фотоснимкам, короткометражным выпускам кинохроники и художественным фильмам, удивляло его меньше, чем то, что все тут происходило вообще не так, как должно было бы происходить. Уповайченков отбросил все «не так», которые возникали из его прежних представлений о бое и о войне в целом, а картина, развертывавшаяся перед ним, все еще не умещалась в те рамки, которые он мысленно создал для нее, и потому, что она ломала эти выдуманные Уповайченковым рамки, он не мог с нею согласиться.

Зачем капитан Жук так страшно вращает черными блестящими глазами, топорщит усы и перемешивает слова команды с отвратительной руганью, которая вырывается из его искривленного рта ужасными словосочетаниями, каких и представить себе нельзя?

Зачем снаряды и мины все время перебивают кабель, когда без связи тут ничего нельзя ни сделать, ни даже понять? Почему танки идут по открытой местности, где их так легко поразить, но их не поражают и не останавливают, и они продвигаются все вперед и вперед? Ведь стоит только хорошо прицелиться, попасть — и конец!

Почему снаряды отскакивают, не пробивают брони, даже когда попадают в «тигров»? Если они не могут пробить броню, значит, надо было сделать другие снаряды, которые могут ее пробить, — это ведь так просто!

Почему боец должен выскакивать из окопа, чтобы бросить под танк гранату или разбить о броню бутылку с горючей смесью? Ему редко удается беспрепятственно осуществить свое намерение: пулеметная очередь пришивает бойца к земле, — а этого не случилось бы, если бы он имел возможность бросать гранату или бутылку при помощи какого-нибудь устройства, не выходя из окопа.

Почему связисты так медленно ползут вдоль провода, припадая к земле каждую минуту, когда им кажется, что снаряд, гудящий в воздухе, предназначен именно для них?

Почему лейтенант у пушки вскидывает руку, поднимается во весь рост, увидев совсем близко, перед собою немецкий танк, и, не успев крикнуть «Огонь!», падает головой вперед на выгоревшую, истоптанную, засоренную ветками, листьями, какими-то бумажками, снарядными гильзами и щепками, неубранную землю?

Еще множество «почему» возникало у Уповайченкова как неопровержимое свидетельство того, что все тут идет «не так», и вызывало желание все переиначить, переделать по-своему.

К капитану Жуку подполз сержант в растерзанной гимнастерке, кровь струилась у него по щеке, он утирался какой-то тряпкой и хрипел, лежа на животе:

— Капитан… слушай меня, капитан! Командира роты мина убил!

— Какой роты? — крикнул Жук.

— Нашей роты… Солодовникова мина убил… лейтенант Заречный теперь командует… Какой будет приказ?

— Приказ будет держаться, сержант! — отрываясь от телефонной трубки и только теперь узнавая сержанта, крикнул капитан Жук. — Да выбрось ты свою тряпку, Токомбеков, пускай тебя перевяжут…

— Зачем перевязывать? — удивился сержант, глянул на тряпку в своей руке и увидел, что она вся в крови; его темное скуластое лицо побледнело, черные узкие глаза сразу провалились и будто погасли.

Сержант ухватился за окровавленную щеку, пополз рукою выше и прошептал упавшим голосом:

— Как же ты будешь без уха, Токомбеков?

Из кустов выползла девушка с сумкой на боку и ловко начала бинтовать Токомбекову голову. Он сидел раскинув ноги, вид у него был растерянный, — нельзя уже было узнать в нем того смелого сержанта, который приполз на животе к командиру батальона с сообщением о смерти Солодовникова.

— Токомбеков! — крикнул капитан Жук. — Ты чего ж расселся? Без уха воевать можно! Давай к лейтенанту Заречному, пускай стоит — ни с места… Ясно?

— Ясно! — мотнул головой сержант, будто проверяя, прочно ли она сидит на шее, перевернулся на живот и пополз в тот ад, где была его рота.

10

В темноте Ваня привел майора Сербина к окопу бронебойщика Федяка.

Федяк не сразу понял, что надо Сербину от него, но к появлению майора в своем окопе отнесся совершенно спокойно.

Над Федяком висел тяжелый приговор, который надо было смыть кровью.

Федяк уже давно привык к мысли, что его кровь раньше или позже впитается в землю, поэтому приговор не казался ему слишком тяжелым, тем более что и вину свою он считал очень тяжкой. Как случилось, что после двух лет войны, проведенных изо дня в день на поле боя, он испугался немецкого танка, Федяк не мог объяснить ни на суде, ни самому себе. Если б это случилось с ним в первые дни пребывания на фронте, он мог бы объяснить свой поступок страхом, но он был старым солдатом и давно уже не чувствовал страха, во всяком случае был лишен его в той мере, в какой привыкают к мысли о смерти все старые солдаты, привыкают настолько, что могут при любых обстоятельствах владеть собою и контролировать свое поведение.

Что же случилось с ним, когда он увидел, как движется на него неуязвимый, разрисованный желтыми и черными полосами под натурального тигра немецкий танк? Конечно, он знал, что ни полосы на броне, ни страшное название не прибавляют танку силы, что надо бить по триплексам, по бакам с горючим, по гусеницам — и он остановится так же, как останавливались другие немецкие танки, но, зная это, Федяк все же выскочил из своего окопа, бросив ружье, и побежал, сам не зная куда и зачем.

— Как воюем, Федяк? — спросил майор Сербин, стараясь завязать разговор.

— По привычке, товарищ майор! — отозвался Федяк с еле уловимой насмешкой и над майором Сербиным и над самим собою.

О чем думал Федяк, трудно было понять. Одно было ясно: Сербина он не боится, как боялся недавно, стоя в лесу перед столиком трибунала, даже чувствует свое превосходство над ним тут, в окопе, где хозяин он, а не майор, который приговорил его к расстрелу.

«Хорошо, что Ваня уже ушел, — подумал майор Сербин, — не надо ему присутствовать при нашем разговоре… Почему не надо? То, что я хочу сказать Федяку, Ваня мог бы слышать! А что мне ответит Федяк?.. Может, и мне не надо было бы этого знать?»

В окопе был еще напарник Федяка, второй номер, он сидел прислонившись к стенке и громко дышал, будто спал.

«Без этого свидетеля не обойтись!» — опять подумал майор Сербин.

— Слышишь, Орлов, — сказал Федяк, перегибаясь через Сербина к своему напарнику, — сходи к комвзводу, скажи, чтоб патронов подбросили, боюсь, не хватит сегодня…

— Так принесли же вечером, — отозвался Орлов, которому не хотелось вылезать из окопа, хоть было еще темно.

— А ты все равно сходи, раз тебе велят, — мягко сказал Федяк, и Сербин понял, что дело не в патронах, что Федяк сам не хочет, чтоб Орлов присутствовал при их разговоре.

Орлов поднялся, оперся руками о бруствер и выбросил ноги из окопа.

Федяк вздохнул в своем уголке и проговорил негромко, глядя куда-то в землю, которая была и за спиною у него и перед грудью, разве что над головой ее не было:

— Шли бы вы лучше отсюда, товарищ майор…

— Это почему? — так же тихо отозвался Сербин.

— Не для вас наша работа.

Черное небо начало подниматься над окопом и отплывать вверх. Сербин уже видел лицо Федяка, оно вырисовывалось перед ним, медленно отделяясь от темноты, от земляной стенки окопа, само похожее цветом на серую супесчаную землю, в которой они сидели.

— Там, за рекою, не испугаешься, — медленно шевелил губами Федяк, — не испугаешься и не побежишь…

— Обижаешься ты на меня, Федяк?

— С чего бы?

Одно плечо Федяка резко выпятилось, поднялось к самому уху, потом вернулось на место, будто он удивился, пережил свое удивление и отбросил его прочь.

— Лучше бы вы все-таки пошли, товарищ майор… Никуда Федяк не побежит: некуда ему бежать, и нечего вам его сторожить. Правду говорю, я тут на своем месте, а вы идите на свое.

— За реку? — невесело сказал Сербин, чувствуя силу и убежденность слов Федяка.

Он пришел сюда потому, что жалел Федяка и не мог забыть, не думать о нем, хотел подбодрить солдата перед новым смертным испытанием, а оказалось, что Федяк сильнее, чем он, от своей силы жалеет его и готов прикрыть грудью: я тут на своем месте, а вы идите на свое… за реку… С Федяком нетрудно воевать, повоевали бы с немцем…

Ко всем ранам совести Сербина прибавилась еще одна. Сербин знал: сама собой она не зарастет, не закроется; для того чтобы заросла, закрылась эта рана, он должен что-то сделать. Но что? Повоевали бы с немцем, говорит Федяк и имеет право так говорить, потому что с кем он, Сербин, воюет? Не захотел бы и не пришел бы в этот окоп, и никто бы его сюда не послал… А раз пришел, то может и уйти, Федяк и сам хочет, чтоб он пошел на свое место. А кто его поставил на это место? На его месте легко и безопасно воевать, легче, чем на месте Федяка, но не Федяк судит его, а он судил Федяка… Правда, Федяк совершил преступление, за которое следует наказывать, но ведь и он мог совершить такое преступление, если б был на месте Федяка. Тут все дело только в том, что фашистский танк шел на Федяка, а не на него, поэтому ему легче было не совершить того преступления, которое совершил Федяк, поэтому и получилось, что он судил Федяка, а не Федяк его.

За бугром начали взлетать в небо столбы дыма и земли. К окопу подполз Орлов, тяжело свалился в щель и сказал:

— Комвзвода говорит, что патронов больше не будет, обходитесь, говорит, тем, что есть…

— Обойдемся, — спокойно сказал Федяк. — Патронов у нас достаточно, это мне в темноте показалось, что мало.

Орлов поглядел прищурившись на Федяка, ему с самого начала казалось, что дело тут совсем не в патронах.

«Стыдится, — подумал Орлов. — Стыдится меня Федяк… А что я ему? Сам не побежал только потому, что будто врос в землю… Но сегодня уж не побегу, и Федяк не побежит».

Огонь летел у них над головами. Все трое знали, что за этим безопасным для них огнем вскоре начнется другой, опасный огонь, и ждали его каждый по-своему.

Майор Сербин сидел в окопе между Федяком и Орловым и слушал, как они кричали друг другу:

— Ты писал вчера домой?

— Написать написал, но почтальон не пришел…

— А я так и не написал!

— Надо было написать.

— Что напишешь? Да и почтальона, говоришь, не было.

— Потом найдут, отошлют.

— Ну уж, что из того!

Федяк тихонько толкнул майора Сербина локтем в бок.

— Поменяйтесь местами с Орловым, мешать мне будете,

Сербин послушно поднялся, Орлов продвинулся и занял место рядом с Федяком. Сербин знал уже, что теперь ему нечего и думать о том, чтоб уйти из окопа, хотя как раз замолкла наша артиллерия и он еще имел время сказать то, что хотел, Федяку и не спеша отползти на командный пункт капитана Жука, а потом под обрыв и за реку… «Нет, мое место тут, рядом с Федяком», — сказал себе майор Сербин, сидя в уголке окопа бронебойщиков и прислушиваясь к тишине, в которой затаилась передовая.

— Ты не сомневайся, Орлов, — услышал Сербии голос Федяка, — я и сам не знаю, что это со мной было…

— Да что об этом говорить, — ответил Орлов неохотно.

Орлова убило осколком снаряда сразу же, как немцы опомнились и начали свою артподготовку.

Они положили тело Орлова за окопом, и Федяк сказал:

— Видно, не твоя, а его судьба была… Будешь подавать мне патроны.

Сербин не удивился, что Федяк обращается к нему на «ты», — он понял, что они давно уже поменялись местами, что тут Федяк старше его и что он должен во всем слушаться Федяка. Когда фашистские танки выползли из-за бугра, майор Сербин думал уже только о том, чтобы как можно лучше выполнять все, что ему приказывает Федяк.

А Федяк точно совсем забыл, что еще несколько дней тому назад стоял перед Сербиным в лесу и со жгучей скорбью вслушивался в слова приговора, — он кратко бросал ему приказы, весь сосредоточенный, напряженный, совсем не похожий на того растерянного, уничтоженного собственной виной Федяка, которого знал майор Сербин.

Федяк поворачивал на сошке свое длинное ружье; долго, — Сербину казалось, что очень долго — целился, дергал за спусковой крючок, выбрасывал отстрелянную гильзу и, не глядя на своего нового напарника, протягивал руку за патроном. Майор Сербин от непривычки и волнения блуждал глазами по полю, ему казалось, что каждый из тех многих танков, которые выползли из-за холма, движется прямо на их окоп, а Федяк знал, какой именно танк для них опасен, он знал и по какому танку ему удобней бить — его ружье не могло взять «тигра» в лоб, и он стрелял по тем танкам, которые шли боком к нему; по танку, опасному для него, били другие бронебойщики… Только когда опасный танк подходил совсем близко, он начинал бить по триплексам, стараясь ослепить машину.

— Складывай гильзы в уголок, там у нас для этого ниша выкопана, — не отрываясь от прицела, сказал Федяк. — Воды… Там и вода, в нише.

Майор Сербин наклонился в угол окопа, нащупал флягу и подал Федяку. Пот катился у Федяка по лбу, густой и мутный, смешанный с пылью и копотью. Федяк, не поворачивая головы, взял фляжку, отпил из нее и отдал майору. Танк двигался прямо на них. Федяк стрелял и протягивал руку за новым патроном. Сзади к окопу подполз Ваня и тронул Сербина за плечо.

— Капитан приказывает вам возвращаться со мной на командный пункт, — услыхал Сербин и не оглянулся на Ванин голос. — Насчет вас из штаба дивизии звонили…

Майор Сербин не ответил. Впереди и сзади танка, шедшего на них, начали вырастать дымные столбы земли, — артиллеристы взяли танк в вилку. Танк отошел в сторону и начал пятиться в глубину поля.

— Товарищ майор, — снова услышал Сербин голос Вани, — приказано без вас не возвращаться.

— Возвращайся, Ваня, — сказал майор и припал губами к теплой фляжке, которой только что касались черные, сухие губы Федяка.

— А что же я скажу капитану? — ужаснулся Ваня.

— Скажи, что майор Сербин на своем месте.

Ваня пополз от окопа. Это была та минута, когда отхлынула первая волна атаки немцев и танки отползли за бугристый край поля.

— Перекурим, — сказал Федяк, прислонясь спиной к стене окопа.

Федяк свернул цигарку и протянул Сербину раскрытый кисет:

— Закури, легче будет…

Сербин нерешительно оторвал клочок от аккуратно сложенного в виде книжечки листка бумаги с печатным текстом и иллюстрацией. Ему бросился в глаза длинный ствол пушки с утолщением дульного тормоза на конце, он развернул книжечку и увидел, что это листовка, изданная для бойцов. Два бронебойщика стояли на фотографии рядом с подбитым «тигром», лица у них были окаменевшие и удивленные. Сербин смотрел на фотографию и старался представить себе, чть думал Федяк, складывая книжечкой напечатанную для него листовку.

«Не нужна она ему, — думал Сербин, — он сам знает все, что ему нужно».

Федяк понял, что Сербин не умеет крутить цигарок, взял у него из рук бумажку, насыпал табаку, свернул и передал заклеить.

— На свадьбе хорошо водку пить, а на войне табачок — первая утеха.

Майор Сербин затягивался и кашлял. Все слова, которые он приготовил для Федяка, давно уже выветрились из его головы. Он видел теперь, что Федяк очень спокойный, верный и надежный человек, ничего не боится, а если и боится смерти, то умеет владеть собой настолько, что никакие слова ему не нужны — они ничего не могут прибавить к тому спокойствию, что царит в его сильной душе. Сербин шел сюда, чтобы придать Федяку бодрости и спокойствия перед смертным испытанием, а вышло так, что он сам теперь не только подчинялся спокойной силе Федяка, но и черпал в ней ту самую бодрость и стойкость, которых, как ему раньше казалось, недоставало Федяку.

Майор Сербин вздрогнул, когда из-за бугра снова поползли фашистские танки. Он сразу же заметил тот танк, который шел с бугра по полю, нащупывая хоботом пушки их окоп. Федяк тоже видел этот танк и не сводил с него глаз. Снаряды поднимали перед танком столбы земли, огня и черного дыма, а он двигался, не останавливаясь и не меняя направления, прямо на них. За башней танка прятались автоматчики, они стреляли перед собою вслепую, высовывая дула автоматов из-за башни. Пули из спаренного пулемета выбивали фонтанчики сухой земли уже невдалеке от окопа. Федяк стрелял и протягивал открытую ладонь за патроном. Танк открыл огонь из своей пушки. Они приседали в окопе и поднимались, когда смолкал грохот выстрела и рассеивался дымный столб перед окопом.

Федяк протянул руку за патроном — она упала, бессильно повисла вдоль тела, неестественно длинная и будто совсем неживая… Разрыва снаряда, осколком которого перебило Федяку руку у плеча, они не услышали за грохотом других разрывов. Федяк повернул к Сербину серое лицо.

— А остановить его надо, — скорее угадал, чем услышал Сербин.

Федяк левой рукою вытащил откуда-то из угла окопа две большие гранаты, заткнул их за ремень, ручками вниз, еще одну положил перед собой на бруствер, уперся ногами в стенку окопа, но вылезть не смог.

— Подсади меня, — прохрипел он.

Сербин послушно ухватил его за ноги выше колен и подсадил на бруствер. Федяк взял гранату, лежавшую там, и пополз навстречу танку, — длинная правая его рука мертво волочилась по земле, оставляя кровавый след. Майор Сербин схватил в углу окопа несколько гранат и вылез вслед за Федяком. Ползти он не умел и боялся, что гранаты разорвутся в его руках раньше чем следует. Он догнал Федяка и бросал теперь свое тело навстречу танку рядом с бронебойщиком. Федяк тяжело дышал, смертный пот уже проступил на его сером до синевы лбу.

Федяк и Сербин подползали к танку и, странное дело, оба вспоминали в это время своих жен.

Федяк вспоминал свою немолодую Матрену Никитичну, которая ждала его с войны и которой он был нужен для жизни и для хозяйства. А Сербин вспоминал свою молодую Лелю, которой был совсем не нужен, которая даже не знала, что он на войне, как и он не знал, где она теперь: Леля ушла от него в одну из сентябрьских ночей шесть лет тому назад, когда он возвращался домой из своего учреждения лишь на рассвете. Он открыл дверь своим ключом и сразу же понял, что в квартире нет никого — ни Лели, ни двухлетнего Николки.

На столе белела записка: «Не ищи».

Он не искал их, хоть имел возможность найти, потому что знал: найти — еще не значит вернуть.

Где теперь его Николка? Что он знает об отце? Да и знает ли хоть что-нибудь?

Два сына Федяка воевали: один — в пехоте, другой — в артиллерии; если не кончится скоро война, и третий успеет хлебнуть горя.

— Прости, что я судил тебя, — сказал майор Сербин почти касаясь губами воскового уха Федяка. И услышал в ответ тихое и совершенно спокойное:

— Закон судит.

Танк наехал на них, прогремел взрыв, гусеница танка распалась, и он остановился посреди поля.

11

Огонь на плацдарме теперь бушевал, так сказать, в два наката. Если б Уповайченков был хоть немного опытнее, он мог бы отличить ближний огонь — тот, что вели по немецким танкам орудия, расположенные на самом плацдарме, выстрелы бронебойных ружей и разрывы противотанковых гранат, которые бросали, выползая из своих окопов, пехотинцы, а также огонь танковых пушек и пулеметов, которым отвечали немцы, — весь этот ближний огонь — от огня, бушевавшего над этим накатом, перекрывая и заглушая его, от дальнего огня, которым обменивались немецкие батареи, стрелявшие из-за бугра, с закрытых позиций, и наши тяжелые батареи, расположенные за рекою. Для Уповайченкова, ухо которого не улавливало разницы между снарядами разного калибра, все звуки боя сливались в один сплошной грохот, в один сплошной вой.

Уповайченкова удивляло то, что он все время слышал голос Спиридона Жука.

— Да их никакой огурец не берет, товарищ, полковник! — кричал капитан. — Вызывайте «канделябры»… Лучше было бы «канделябрами»! Что ж стоять, стоять мы будем! Если надо, и ляжем… Прилетят? Вот спасибо! Тогда хорошо, тогда порядок!

В это время над полем загремело «ура».

— Гляди! Гляди! — крикнул капитан, толкая Уповайченкова телефонной трубкой в плечо. — Горит!

Уповайченков увидел на склоне поля, как на раскрытой ладони, развернутый вполоборота танк, за которым тянулась ребристая полоса разбитой, вдавленной в землю гусеницы. Из пробоины в задней части танка валил черный дым и поднимался вверх, обтекая тяжелую башню. Танк ворочал длинным стволом пушки и вслепую выбрасывал снаряд за снарядом. От танка, таща за собой длинное черное бронебойное ружье, полз солдат в съехавшем на шею железном шлеме. Казалось, что у солдата две головы — одна крепко держится на шее, другая болтается и стучит по плечу.

Над башней поднялся люк, из танка один за другим выскочили танкисты, они упали на землю и тоже поползли, но в другую сторону, высоко подбрасывая зад и, как лягушки, дергая длинными ногами. С разных сторон ударили пулеметные и автоматные очереди. Фашисты подергали ногами и затихли.

— Кто? Зинченко? — кричал в трубку Жук. — Зинченко подбил? Молодец Зинченко… Поздравь его с орденом Славы!

На Жуке давно уже не было фуражки, волосы слиплись на лбу, лицо почернело, как головешка. Капитан наклонился в щель к телефонисту:

— Давай мне полковника Лажечникова!

Телефонист дул в трубку. Жук колотил трубкой по железному шлему телефониста.

— Дашь Лажечникова? Дашь мне наконец Лажечникова? — Он построил несусветное ругательство в четыре этажа, а потом расхохотался и спокойно сказал: — Извините, товарищ полковник, это я от радости… Есть почин!

Грохот перекрыл его слова. Башню танка, на который все еще смотрел не отрывая глаз Уповайченков, подбросило вверх, из танка вырвался клуб дыма, прослоенный огнем; танк, облитый горючим и маслом, пылал посреди поля.

Другие танки выбросили еще по нескольку снарядов, начали расползаться по полю и одновременно исчезли за бугром.

Несмотря на то что все это произошло совсем не так, как он хотел, а значительно проще, Уповайченков с облегчением вздохнул и сказал про себя: «Молодцы! Отбили!»

Капитан Жук не разделял его радости. Он не только знал, что дело идет, как ему и надлежит идти, но и наперед угадывал, как будут развиваться события. Капитан Жук по очереди связывался с командирами рот. С одним он шутил: «Перекур, Самохин?», на другого кричал (Уповайченков не знал, за какую вину, но по голосу капитана понимал, что были основания кричать): «Ты что, Заречный, с ума спятил? Береги бойцов, я тебе голову сниму!», третьего подбадривал: «Держись, еще не такое увидим…»

Опять мимо командного пункта проносили под обрыв раненых. Уповайченков видел, что их очень много, но не мог ни подсчитать, ни представить сколько, хоть и понимал, что существенно важно знать теперь, насколько боеспособным остается батальон.

А Жук уже знал потери батальона — и по разговорам с командирами рот, и по опыту прошлых боев, и по собственным наблюдениям. У опытного капитана Жука было преимущество перед неопытным капитаном Уповайченковым: он не только замечал отдельные явления, но и сводил их в целое и видел настоящую и полную картину положения своего батальона. И делал он это без особого напряжения, за него действовал хорошо натренированный аппарат сознания, которое все было подчинено одной цели — правильному и успешному ведению боя.

Капитан Жук знал, что правильно ведет бой, знал он и то, что этот бой для него последний.

Самолеты прилетели, но это были не наши «канделябры», на прилет которых так рассчитывал Жук, а немецкие бомбардировщики. Бомбардировщики повисли над плацдармом, Жук потянул Уповайченкова за рукав и сказал, тяжело хватая воздух после каждого слова:

— Ну что… корреспондент… будет у тебя о чем писать? Давай за мною… И все это…

Уже скорчившись на дне тесного окопчика и прислушиваясь к вою и взрывам бомб, Жук, все так же тяжело дыша, окончил:

— И все это, брат, только присказка, а сказка вся еще впереди!

Уповайченков услышал печальную ноту в голосе капитана — он не знал, что Жук за всю войну не мог привыкнуть к самолетам и с подозрением относился даже к нашим, когда те появлялись в воздухе: кто их знает, еще перепутают да сбросят бомбы на свои окопы, случалось и такое в его практике. Они вылезли из укрытия. Бомбардировщики уходили врассыпную, наши истребители преследовали их. Завязывался бой в воздухе, но следить за ним не пришлось: из-за бугра опять появились танки. На этот раз их было гораздо больше. Уповайченков успел заметить, что и на броне, прячась за башнями, сидят автоматчики, и за танками, редкой цепочкой, пригибаясь и все время перебегая, продвигаются немецкие солдаты.

— Ложись! — крикнул капитан Жук, и в ту же минуту на поле между окопами начали рваться снаряды.

Уповайченков слышал голос Жука будто сквозь вату. Жук кричал что-то в телефон, кажется все те же слова: «Будем стоять!» — и хоть теперь опасность была уже гораздо ясней для Уповайченкова, знакомый голос Жука успокаивал его.

«Все будет хорошо, — думал Уповайченков, — отбили же первую атаку и эту отобьем…»

Танки не останавливались, хоть уже немало их горело на поле. Из-за реки били орудия. Уповайченков видел, как бойцы выскакивали из окопов, ползли наперерез танкам и бросали связки гранат под гусеницы.

Некоторые танки останавливались, но другие продолжали идти вперед, вползали на окопы, утюжили их гусеницами, стараясь разрушить узкие щели. Автоматчики спрыгивали с брони. В окопах шла рукопашная, уже нельзя было разобрать, кто в кого стреляет, кто кого схватил за горло, кто кого повалил на землю и душит судорожно сжатыми пальцами, которых и сам уже не в силах разжать.

Удивление все время не покидало Уповайченкова. Он был ошеломлен тем, что до сих пор остается в живых, хоть кругом уже погибло столько людей и с каждой минутой гибнет все больше и больше. Но и теперь ему не было страшно. Он был убежден, что с ним ничего не случится, что все это должно обернуться иначе, что должна быть возможность отбить и эту атаку, а если этой возможности никто не видит, то он видит и использует ее.

— Людей, людей у меня мало осталось, — услышал Уповайченков голос капитана Жука. — Автоматчики просачиваются на командный пункт!

Уповайченков не успел понять, что означают эти слова, когда голос Жука, так необходимый ему для уверенности, что все кончится хорошо, вдруг исчез, словно провалился сквозь землю или растаял в грохочущем воздухе.

Уповайченков оглянулся.

Голова капитана Спиридона Жука склонилась на правое плечо, его черное лицо побледнело, трубка выпала из рук. Телефонист, высунувшись по пояс из окопчика, поддерживал командира батальона и кричал куда-то в кусты:

— Санинструктора!

Капитан Жук тяжело пошевелил головою. Взгляд его остановился на Уповайченкове.

— Корреспондент, — прохрипел, с трудом ворочая окровавленным языком, капитан Жук, — ползи на переправу… тебе можно… скажи, что мы тут…

Грудь его напряженно выпятилась, он сделал попытку повернуться — это ему удалось — и вдруг упал головою в окоп, придавливая и заливая кровью телефониста.

На прижатом к краю обрыва командном пункте сбилось пятнадцать — двадцать бойцов. Они, лежа на земле, стреляли из автоматов, отползали за дисками к той груде, которая образовалась из оружия, оставляемого ранеными, перезаряжали и опять отстреливались.

Танк надвигался на командный пункт, он был уже близко, пушка его медленно обнюхивала воздух перед каждым выстрелом.

Уповайченков выхватил из груды оружия несколько гранат, заткнул их за пояс, потом взял в каждую руку еще по одной, оглянулся на бойцов и медленно пошел навстречу танку. Ноги его будто врастали в землю, он тяжело отрывал их, бросал тело вперед и шел прямо под танк, прижимая гранаты к груди. Его прорезиненный плащ, пробитый во многих местах, надувало горячим воздухом. Уповайченков уже не видел ничего вокруг, только танк, до которого оставалось, может, пятнадцать, может, двадцать шагов. Не видел он и того, что из-за башни танка высунулся белогубый, с криво стесанным подбородком немец, ткнул в его сторону автоматом и нажал на гашетку. Уповайченков упал на спину, раскинув крестом руки. Танк шел прямо на его тело. Немцы поднялись на танке и изо всех сил стучали автоматами по броне — танкисты наконец поняли предупреждение и свернули в сторону. Танк прошел рядом с мертвым Уповайченковым, чуть не коснувшись гусеницей гранаты, которую он зажимал в кулаке.

Уповайченков лежал навзничь, с гранатами в обеих руках и за поясом, уже далекий и от танка, и от немецких автоматчиков, которые спрыгнули на землю, и от бойцов, которые встречали их последними выстрелами, и от этих выстрелов, и от тишины, которая вскоре воцарилась на плацдарме.

С лица убитого Уповайченкова не сходило то удивленное выражение, которое появилось на нем в первую минуту боя, да так и застыло. Он будто говорил солнцу, которое обжигало его почти отвесными лучами, и ветру, который шевелил его волосы, и маленьким муравьям, которые заползали под его приоткрытые веки: «Разве так воюют? Разве так надо воевать?» — и удивлялся, что другие не понимают его удивления и считают, что если уж воюют, то воюют именно так.

В то время когда Иустин Уповайченков уже лежал мертвый на плацдарме, в редакции получили его первую и последнюю корреспонденцию.

Приземистый, не по летам отяжелевший полковник, начальник отдела, в котором работал Уповайченков, прочел наклеенную на серую бумагу телеграфную ленту и покрутил бритой, круглой как мяч головою. Он долго думал, давать корреспонденцию в номер или не давать, потом позвал на помощь молодого сотрудника, которого недолюбливал за красивый, старательно уложенный чуб.

— Прочитайте, что тут написал Уповайченков, — сказал начальник, неприязненно глядя на молодой чуб сотрудника.

Чубатый сотрудник умел схватывать глазами сразу по нескольку строк печатного текста.

— Не то, — сказал он осторожно, возвращая начальнику листки телеграммы.

— Совсем, совсем не то, — вздохнул начальник. — Такой требовательный работник и такой, оказалось, неоперативный. Устарел его материал.

— Он еще сориентируется, это с непривычки, — ответил чубатый. — Будем давать?

— Вот когда сориентируется, тогда и дадим.

Начальник резким движением отодвинул телеграмму Уповайченкова на угол стола, подальше от себя и поближе к чубатому сотруднику.

— Вы завели папку для его корреспонденций?

— Заведу… Это ведь первая от него.

— Обязательно заведите сегодня же.

Чубатый сотрудник завел папку, то есть написал на обложке четкими буквами: «И. Уповайченков», — и положил в нее корреспонденцию.

Так она и осталась навсегда в архиве редакции,

12

Остатки батальона капитана Жука под огнем переправились вплавь и вброд на левый берег. Лодки, спрятанные в левобережных камышах, не успели перевезти всех раненых. Лодка Данильченко пошла на дно посреди реки, пробитая во многих местах осколками. Данильченко, раненый, выплыл на мель, но, уже коснувшись ногами илистого дна, потерял сознание и пошел под воду.

Танки появились над обрывом. Артиллеристы капитана Слободянюка встретили их огнем с прямой наводки. Танки поползли назад и скрылись в глубине плацдарма. Только один, с разбитой гусеницей, остался над обрывом с задранным вверх стволом орудия, резко вырисовываясь на фоне поблекшего неба, которое стеной поднималось за ним.

Полковник Лажечников, тяжело дыша, спешил лесом к переправе. Лейтенант Кахеладзе шел впереди. Два автоматчика шагали по пятам за полковником.

По приказу Лажечникова на левом берегу развертывался свежий батальон майора Музыченко; полковник держал его в резерве и выдвинул теперь вперед — прикрыть дорогу через овраг и шоссе, которое немцам надо было оседлать, чтоб развить наступление.

Прямо на переправу нельзя было выйти: немцы держали под обстрелом левый берег. Лажечников, сделав крюк, лесом вышел с тыла на командный пункт Слободянюка, где должен был находиться и Музыченко.

Высоко в небе кружил немецкий разведчик. Давно обжитый блиндаж был пуст. Ни Слободянюка, ни Музыченко Лажечников в нем не нашел. Кахеладзе вывел полковника по узкой крутой тропинке на поросшую лесом высоту над оврагом. Под деревьями в щелях сидели телефонисты, провод тянулся куда-то вверх. Лажечников проследил за ним взглядом и отыскал в ветвях высокой старой осины замаскированный настил, на котором и находились теперь Слободянюк и Музыченко.

— Эй, вы там! — крикнул Лажечников вверх. — Выдержит ваш насест еще и меня?

Не ожидая ответа, он полез вверх по прибитым к стволу осины ступеням. Кахеладзе с автоматчиками остался внизу.

С дощатой платформы, которую Лажечников назвал «насестом», хорошо просматривались выход из оврага к реке, правобережный обрыв и широкий вытоптанный спуск на нем. Музыченко, стоя на коленях, смотрел в бинокль на берег под обрывом. Он отнял бинокль от глаз и передал его Лажечникову:

— Посмотрите, товарищ полковник.

В голосе Музыченко слышалась нескрываемая горечь, он был угнетен и растерян, таким Лажечников его никогда не видел.

Лажечников поднял бинокль к глазам и начал наводить на резкость. С большим приближением Лажечников увидел обрыв — верхний слой плодородного чернозема, переплетенный корнями деревьев, которые когда-то росли тут, слой красного песка и под ним пласт рыжей глины, вытоптанный спуск, мертвые ветки обгорелых кустов и танк с задранной в небо пушкой. Все это было мертвое, мертвыми казались и обрыв, и обгорелые кусты, и пушка, и стена неба, затянутого полосами белесых облаков, словно взгляд Лажечникова проникал в какой-то иной мир, на какую-то другую планету, похожую и непохожую на нашу — похожую тем, что на ней почти такая же земля и почти такое же небо, и непохожую потому, что на ней нет живых существ и вся она будто окаменела в вечном молчании.

Лажечников знал, что это ощущение обманчиво, что он не должен верить своим глазам, что за линией правобережного обрыва, в глубине плацдарма, есть жизнь, но, так как эта жизнь была враждебна ему, он отказывался ее признавать.

Капитан Жук погиб, погиб его батальон, на плацдарме лежали только их мертвые тела, но они были более живыми, чем оставшиеся в живых фашисты, убившие их своим огнем.

Из сообщений воздушной разведки, полученных полковником Повхом, Лажечников знал, что в глубине плацдарма еще не убитые фашисты готовятся форсировать реку, что там у них стоят наготове фермы моста для тяжелых танков, что тягачи должны доставить эти фермы к берегу, что тысячи еще не убитых гитлеровских солдат ждут со своими танками, пушками, минометами и другим оружием, когда мост будет наведен, чтобы броситься теперь уже на батальон Музыченко, — он все это знал, но и гитлеровцы, и их танки, и мостовые фермы, и орудия в его глазах были уже заранее мертвы, а живыми он продолжал видеть капитана Жука, командиров его рот, всех лейтенантов, сержантов и рядовых, которых он знал по именам и которых не знал, — всех, кто погиб, отстаивая своею живой кровью правобережный плацдарм от той мертвой силы, которая навалилась на него своим мертвым железом.

— Ниже, ниже глядите, — услышал над собой Лажечников голос Музыченко и перевел бинокль на берег под обрывом.

Лажечников почувствовал, как сердце его сжалось и будто совсем перестало биться. Он со всхлипом втянул в себя воздух, словно проглотил его. Боль отдавала под левую лопатку, долгая и пронизывающая, словно кто-то всадил ему в спину тонкий нож и теперь медленно вытаскивал.

На правом берегу, прижимаясь к обрыву, лежали раненые из батальона капитана Жука, те, кого не успели перевезти на левый берег. Возможно, немцы не знали о них, а возможно, и знали, но не могли до них добраться. Раненых прикрывал обрыв. Как только на гребне обрыва начинали шевелиться обгорелые кусты, бойцы с левого берега открывали огонь. Больше ничего они не могли сделать для своих товарищей. Раненые знали, что с них не сводят глаз, и терпеливо ждали решения своей участи.

Лажечников отчетливо видел в бинокль не только фигуры раненых, но и сведенные болью, испуганные лица. Раненые жались поближе к блиндажу капитана Жука, выкопанному в обрыве, и лишь по тому, что время от времени кто-нибудь из них шевелился, меняя позу, или переползал на другое, как ему казалось, более надежное место, можно было понять, что не все они окоченели в последних судорогах. Лажечников начал считать раненых и насчитал восемнадцать; возможно, еще несколько человек пряталось в блиндажике Жука, — значит, их могло быть больше двадцати.

— Какой будет приказ, товарищ полковник? — снова услышал Лажечников голос Музыченко, но на этот раз в голосе уже не было растерянности, — голос Музыченко требовал от Лажечникова быстрого, недвусмысленного, точного и умного приказа. Музыченко, который минуту тому назад позволял себе быть растерянным, потому что был тут старшим и решение судьбы раненых обстоятельствами возлагалось на него, теперь, когда рядом с ним был командир полка, когда, таким образом, его майорское старшинство перекрывалось полковничьим старшинством Лажечникова, мог уже требовать приказа от старшего командира, оставляя для себя только беспрекословное выполнение этого приказа. Можно было не сомневаться, что Музыченко выполнит приказ не только потому, что воинская дисциплина требует этого, но прежде всего потому, что выполнять приказы значительно легче, чем отдавать их, — в этих случаях вместо твоей воли, вместо твоего разума и совести действуют чужая воля, чужой разум и совесть, словно снимая с тебя ответственность за все, что происходит с тобой и с теми людьми, с которыми и ради которых ты выполняешь приказ,

Лажечников не спешил с ответом.

Немецкий разведчик уже не кружил над переправой, нудный, назойливый звук его моторов исчез в глубине неба за обрывом. Слышалось только громыхание артиллерии на флангах дивизии и отдаленное буханье тяжелых бомб.

Лажечникова не вводила в заблуждение передышка после утреннего огня и попыток немцев вырваться на переправу. Он знал, что это временная передышка, что скоро опять начнется атака, и был готов ко всему, — поэтому он и пришел на самое опасное место, в батальон Музыченко.

Разум подсказывал, что надо затаиться и ждать удара, не тратя сил, которые будут нужны еще, чтобы выстоять до решающей минуты, когда можно будет самим ударить на врага и сломать ему хребет. Лажечников не был уверен, что его полк и вся их дивизия сохранят достаточно сил для перехода в наступление, он знал только, что надо выстоять до того времени, когда наступление и продвижение вперед станут возможными. Ну что ж, если не его полк, не их дивизия, так другие полки, другие дивизии осуществят то, что сделает возможным он.

Лажечников увидел в бинокль, как раненые, жавшиеся у блиндажа капитана Жука, зашевелились — колыхнулась плащ-палатка, из-за нее вылез молодой солдат с перевязанной головой, лег на бок и начал подползать к реке… Раненые смотрели на него со страхом и надеждой.

«Откуда я знаю этого солдата? — подумал Лажечников, поймав биноклем бледное молодое лицо, которое медленно, рывками надвигалось на него. — А я его хорошо знаю… Неужели он хочет переплыть реку? Не выйдет у него, не может выйти — безнадежно… А что ему остается делать? Выхода нет, мы ему помочь не можем… И все-таки я его знаю… Может, потому мне так жаль его?»

Лажечникову было знакомо это свойственное многим командирам чувство: легче терять бойцов, которых ты не успел узнать, а как только познакомился ближе, узнал человека, заглянул ему в душу, сразу же становится неимоверно трудно принимать на себя ответственность за его судьбу.

«Да ведь это же Ваня! — чуть не вскрикнул громко Лажечников, узнав наконец молодого солдата. — Это Ваня, ординарец покойного Костецкого… Я же сам направил его к капитану Жуку, а теперь он… торопится к своему генералу!»

Ваня подгибал колени и отталкивался ногами. Каждое такое движение стоило ему больших усилий, но только на каких-нибудь двадцать — тридцать сантиметров отдаляло от обрыва и приближало к реке. Лажечников опустил бинокль и опять подумал, словно подводя итог усилиям Вани: «Безнадежно».

Об этом же думали Музыченко и Слободянюк. Они смотрели на берег и видели все, что там происходит. Ваня, наверное, тоже понимал всю безнадежность своей попытки, но продолжал упорно ползти к реке. Он знал, что за ним, за каждым его движением следят не только его товарищи под обрывом, не только бойцы на левом берегу, но и немцы… На что он рассчитывал? Почему не дождался темноты? Возможно, ему надоело ждать смерти под обрывом, возможно, он не хотел попасть в плен теперь, когда до конца было уже так близко, — неизвестно. С каким-то неистовым отчаянием Ваня бросал и бросал вперед свое тело. Вот уже рука его коснулась влажного песка, облизанного водой, он еще раз согнул колени, выбросил руку вперед, будто хватаясь за дно реки, — и вдруг упал головою в воду.

Выстрела Лажечников не услыхал потому, что в эту минуту по всему берегу затрещали выстрелы: бойцы стреляли с левого берега по немцам на обрыве, хоть в этом не было никакого смысла; немцев не было видно, и слепой огонь не причинял им вреда.

— Раненых мы не спасем, — сказал Лажечников, отдавая бинокль Музыченко.

Музыченко и сам понимал это. Слободянюк не вмешивался в их разговор — он лежал с карандашом в руке над картой, исчерченной полосами и усеянной разными условными значками. Его усталое лицо было сосредоточенно, он так сжимал впавший, беззубый рот, что скулы резко выпирали под кожей, иссеченной черными мелкими точками, как у шахтера.

Воздух над ними запел на все голоса. С двух сторон вдоль реки наплывали на переправу, на овраг и на лесистые холмы немецкие бомбардировщики. Их прикрывали истребители, шедшие по сторонам и сверху. И, словно заранее зная, что бомбардировщики должны появиться, из глубины обороны, из-за леса, вылетели наши истребители, прибавляя свое завывание ко всем звукам, которыми наполнилось небо. Теперь воздушная карусель шла уже в три яруса, и трудно было не только стрелять по немецким самолетам, но даже и выделить их из этой массы блестящих, продолговатых, с распластанными крыльями тел, которые непрерывно менялись местами, обменивались пулеметными очередями и пушечными выстрелами.

— Вы бы сошли вниз, товарищ полковник, — неуверенно сказал Музыченко.

Лажечников промолчал.

Слободянюк лег лицом на карту, красно-синий карандаш покатился по ней и сквозь щель между досками упал на землю. Музыченко пожал плечами и тоже лег вниз лицом. Только Лажечников, неудобно стоя на коленях, глядел в серо-голубые просветы неба меж ветвями над головой, в которых то появлялись самолеты, то с воем исчезали… Лес застонал и закачался. Небо в просветах между ветвями потемнело. Лажечников лег на спину и руками, не глядя, нащупал плечи Музыченко и Слободянюка.

Бомбы падали близко, осину шатало, дощатый настил колыхался, как лодка на волнах. Лажечников весь отдавался этому колыханию — тут ничего нельзя было поделать: кто угодно на его месте был бы бессилен перед этим водоворотом железа, раздавленных, сломанных деревьев, вскинутых взрывами комьев влажной земли, смешанной с сорванными листьями, горячих волн воздуха, которые били снизу в доски и, казалось, поднимали и раздвигали их.

Вероятно, все это длилось недолго, возможно, всего лишь краткие секунды, но эти секунды растягивались в сознании Лажечникова в бесконечную цепь еще более коротких отрезков времени, наполненных мыслями, воспоминаниями, беспокойными движениями сердца, которое теперь вмещало в себя всю пережитую жизнь с ее болью и радостью, с собственной судьбою и судьбами близких и далеких людей, с которыми эта жизнь сплеталась, входя как уток в основу бесконечного полотна, что ткется и ткется без конца, а когда обрывается, то опытный старый ткач подхватывает тонкую нить ловкими пальцами, завязывает новый узелок, и опять бегает челнок, и опять ткется бесконечное полотно. «Нехорошее письмо написал я мальчику, — подумал Лажечников. — Надо будет заново написать, когда все это кончится… Он не поймет».

Бомбы валили лес, осина каким-то чудом еще стояла, ее шатало во все стороны. Лажечников теперь лежал на «насесте», прижавшись головой к стволу осины, и смотрел вниз, на землю. По прибитым к осине ступеням лез, поднимая к нему маленькое лицо, лейтенант Кахеладзе. Большой шлем его свалился с головы на спину, тонкий ремешок врезался в горло под подбородком. Зачем ему сюда? Не надо ему сюда! Кахеладзе хватался за ступени, шатался вместе с осиной, на Лажечникова надвигались его глаза, они становились все больше, приближались, обнимали Лажечникова — совсем другие глаза вдруг вспыхнули перед ним, отразив в себе все небо, и погасли…

13

Варвара Княжич долго шла пешком, вещмешок натер ей плечо, попутных машин все не попадалось. Весь длинный июльский день прошел в ожидании на разных перекрестках, у разных контрольно-пропускных пунктов, в разговорах с незнакомыми регулировщиками, солдатами и офицерами. Где искать дивизию Повха, Варвара не знала. Никто из случайных знакомых не мог ей ничего посоветовать. Отвечали, что армия, в которую входила дивизия Повха, отошла на запасный рубеж, что бои продолжаются с неослабевающей силой, — все это не предвещало Варваре ничего хорошего. Но Варвара знала теперь лишь одно: ей надо во что бы то ни стало найти дивизию Повха, где бы она ни была, и в той дивизии полк, которым командует Лажечников. Все сомнения, которые раздирали ее, все умные решения, которые она принимала раньше, весь порыв самоотречения, который не позволил ей в первый день немецкого наступления броситься туда, где был Лажечников, — все это рассыпалось прахом. Теперь она уже знала, что только рядом с Лажечниковым может быть спокойной и счастливой.

Розыски лучше всего было начинать с корреспондентского хутора. Берестовский при ней отправился в дивизию Повха, он мог бы сказать, как его найти. В корреспондентский хутор Варвара решила не заезжать. Начнутся расспросы: где была, что видела?.. Что она может ответить! Слушала песни капитана Гетя в ивовой пуньке? Под вечер Варвара добралась до уже знакомого ей обменного пункта и у длинного низкого строения, где стояло несколько грузовиков, увидела Васькова.

Варвара остановилась у машины и терпеливо ждала, пока Васьков кончит грузиться.

— К нам? — угрюмо спросил Васьков, не глядя на нее.

Варвара подумала, что шофер обижается за карточки, которые она все еще не напечатала.

Васьков только махнул рукой, когда на выезде из ворот обменного пункта Варвара сказала, что была очень занята и что карточки скоро будут готовы.

— А зачем они Васькову? На себя любоваться не с руки, а чтоб жена слезы проливала, вспоминая, какой такой у нее был Васьков, — тоже радость небольшая.

Васьков гнал машину по знакомой дороге, быстро стемнело, уже не видно было его лица, только по тому, как горбился шофер, как втягивал он голову в плечи, можно было понять, что Васькову невесело, что какой-то червяк грызет его беззаботную шоферскую душу.

— Плохое письмо из дому получили, Васьков? — спросила Варвара.

Васьков не ответил. Варвара не повторила вопроса: не хочет Васьков делиться с ней своею заботой — не надо, может, ему так легче. Наученная опытом своей внутренней жизни, Варвара знала, что у каждого человека в каждую минуту его жизни есть большая или маленькая тайна, которую он оберегает и не хочет никому выдавать, потому что считает эту тайну личного переживания важной только для себя и ни для кого другого не интересной. Другое дело, что есть люди, по виду которых никогда не узнаешь, чем наполнена их жизнь, люди с крепким защитным покровом, сквозь который не скоро доберешься до их сути. Она не относится к таким людям. Хорошо, что сейчас темно и Васьков не может прочесть того ожидания, которое написано на лице Варвары. Хорошо, что можно молчать и думать о своем… Мотор гудит равномерно, машина подпрыгивает на выбоинах, давно уже остался позади обменный пункт и те перекрестки, у которых она целый день жарилась на солнце, ожидая попутных машин, и та ивовая пунька, где легла ей на грудь молящая рука Кустова, — все это уже далеко от нее.

Наверно, Варвара не смогла бы вынести всего, что случилось с нею за эти дни, если б не жила в душе у нее тайна ее любви. Ни на минуту не угасал в ней тот огонек, отсвет которого можно было видеть в ее глазах, тот маленький огонек, которого все же хватало, чтоб осветить особенным светом и согреть особенным теплом все, что она видела вокруг. Свойством ее любви, которую она упрямо скрывала и не могла скрыть ни от себя, ни от людей, — свойством ее любви было освещать и согревать все существующее вокруг. Любя Лажечникова, Варвара любила не только себя и свою любовь к нему, она любила всю землю и всех людей на земле. Любовь наполняла ее добротой, иногда она даже боялась, что эта доброта ослепит ее, сделает неспособной видеть разницу между добром и тем злом, которое существует в мире и которое надо ненавидеть.

«Нет, я не могу быть только доброй, — думала Варвара, — не могу быть только доброй и жалеть всех без разбора. Если я буду жалеть всех, то я должна жалеть и фашиста, который вот уже два года разрушает, жжет, убивает на моей земле… Разве я могу жалеть того фашиста, который убил Шрайбмана, и Гулояна, и других, кого я не знаю, не видела никогда? У каждого из них была своя радость в жизни, и эта радость наполняла их добротой, но они не могли не противостать убийству, не должны были допустить, чтоб радость и доброта ослепили их. Моя доброта относится только к добру, когда же она начнет относиться и к злу, она сама сделается злом, я перестану быть доброй, сделаюсь равнодушной ко всему, что происходит не только во мне и со мною, но и вокруг меня, во всем мире…»

— А я заезжал к вам, — вдруг прервал ее мысли Васьков. — Два раза приезжал… Да вас все не было.

Видно, что-то оттаяло в душе Васькова, раз он решил заговорить с Варварой.

— Боевой народ ваши корреспонденты!.. Я там у вас с одним познакомился… забыл, как фамилия… свой в доску, хоть и подполковник!

— Пасеков?

— Он и есть, Пасеков!

Чем мог затронуть душу бывалого шофера Пасеков?

Пасеков не произвел на Варвару особенного впечатления, разве что умение его быть «своим в доску», как выразился Васьков, заметила она, когда готовились ко дню рождения Дубковского, к празднику, который так плохо кончился… Значит, у Пасекова есть еще что-то, кроме качеств «рубахи-парня», она этого не заметила, а Васьков заметил.

— Подполковник Пасеков на штурмовку летал.

— Ну? — восхищенно откликнулась Варвара.

— Я сам сначала думал, что ну! А выходит, летал, — не отрывая глаз от темной дороги, продолжал Васьков. — Встретил знакомого летчика — вместе выходили из окружения, — с ним и летал… Тот летчик раньше был пехотой, а потом переучился.

— Он вам сам рассказывал?

— Зачем сам? Там у них шофер есть, шофер и рассказывал. Летчика, говорит, ранило, но он дотянул-таки до своего аэродрома, только потом упал без сознания, много крови потерял… А Пасеков сел и написал в газету, как и что было… Интересно будет теперь прочесть.

Чтоб написать о боевых действиях летчиков, не обязательно подниматься в воздух. Война не спорт. При всех своих качествах Пасеков не такой человек, чтоб искать острых ощущений там, где другие идут на смерть.

И вдруг Варвара со всей ясностью поняла, зачем Пасеков летал на штурмовку. Он не мог оставаться наблюдателем там, где каждый отдает себя до конца. И не потому он полетел на штурмовку, что встретил знакомого летчика, — глупости! Она хорошо знает унизительное чувство непричастности к боевому коллективу. Это чувство не раз заставляло ее уклоняться от прямых корреспондентских обязанностей и браться за такие вещи, о которых потом жутко было и вспоминать.

Варвара усмехнулась в темноте. Она невольно поставила себя на одну доску с Пасековым. Хорошо, что никто не может увидеть в эту минуту ее лицо, — имел бы случай убедиться, какие самодовольные дурехи бывают на свете. Только представить ее в кабине самолета, который летит над колонной немецких танков, пикирует, стреляет из своей пушки или сбрасывает бомбы, — умереть со смеху можно! Нет, она не способна на такие подвиги. Васьков вдруг свернул с шоссе и поехал, как Варваре показалось, прямо по полю, подминая колесами грузовика темную стену высоких хлебов.

«Как же мы тут проедем?» — подумала было Варвара, но прежние ее мысли были сильнее, и она уже опять думала не о дороге, а о Пасекове и о его полете на штурмовку.

Варвара охотно думала о Пасекове. Его полет не был продиктован необходимостью, как не было продиктовано необходимостью и ее ползание по полю, вытаскивание и перевязывание раненых. А что же ты должна была делать? Варвара не на шутку рассердилась на себя. Смотреть, как раненые истекают кровью, ожидая санинструкторов, и фотографировать их искаженные страданием лица? Могла бы ты после этого глядеть людям в глаза? Могла бы не презирать себя? Да пропади они пропадом, все снимки, какое ей дело до того, что она корреспондент! Она не только корреспондент, но и человек… Вот до чего можно докатиться! Когда утрачиваешь разницу между добром и злом, становишься механизмом для выполнения прямых обязанностей, машиной без сердца и души. Пасеков правильно сделал, что полетел на штурмовку.

Варвара поймала себя еще на одном преступлении.

Она пряталась за мыслями о Пасекове от мыслей о себе, потому что ей было страшно — она и хотела и боялась новой встречи с Лажечниковым, воображала и не могла вообразить, как эта встреча произойдет, как она подойдет к нему, что скажет… Господи, что она может ему сказать! Просто ей нужно быть рядом с ним, нужно видеть его, слышать голос, а слова… Варвара никогда не умела произносить те горькие и желанные слова, которые звучали в ней, ей казалось, что они теряют все свое волшебство, если их произнесешь вслух; не любила она и слушать эти слова, не любила и боялась. Хорошо, что Лажечников умеет сдерживаться, он ни словом не дал ей понять, что и его душу потрясло видение фосфорических пней, — что это было так, Варвара не сомневалась. Он не мог не чувствовать того же, что чувствовала она на сказочной поляне, она знала это безошибочно и была благодарна Лажечникову за то, что он ни тогда, ни потом не поспешил со словами, которые могли бы разрушить все очарование их ночного похода в батальон капитана Жука. Он даже смог погасить иронией трепет и восторг, вспыхнувшие в нем: «Гнилые пни — только и всего!» В иронии Лажечникова было больше настоящего чувства сильного человека, который знает цену своему сердцу, чем могло бы вместиться в словах, которые легко произносят другие.

Лажечников будто говорил там, в лесу: «Ты думаешь, что чудо окружает нас? Нет, не думай так, как и я не думаю. Знай, как это знаю я, что чудо в нас самих, в этой нашей встрече, всколыхнувшей и твою и мою душу. И надо беречь это чудо, иначе оно исчезнет, погаснет, как погаснут эти фосфорические пни, едва рассветет, — погаснут, и страшно будет глядеть на них. И ты подумаешь: неужели я могла верить, что эта гнилая древесина может так пылать, так струиться вверх, к темному синему небу, усеянному звездами, так пугать и так манить!»

Машина шла без дороги по холмам. Впереди что-то неясно белело — Варвара не сразу поняла, что это над черной грядой ночных деревьев поднимается колокольня гусачевской церкви.

— Приехали, — сказал Васьков, ловко развернул грузовик и прижал его бортом к кирпичной церковной ограде под низко нависшими ветвями деревьев. — Плохо ехали, да хорошо доехали.

Васьков вылез из кабины, Варвара передвинулась на его место, протиснулась между баранкой руля и сиденьем и тоже вышла, — с ее стороны дверца не открывалась, упиралась в ограду.

— Кого ты привез? — услышала Варвара знакомый голос.

Она не сразу узнала, кому он принадлежит.

— Да вот… Привез! — проговорил Васьков, и Варвара опять уловила в его голосе ту же неохоту разговаривать, которая поразила ее при встрече на обменном пункте, как будто он поборол эту неохоту в дороге, а теперь она опять одолела его.

— Фотокорреспондент Варвара Княжич. Мне к командиру дивизии.

— А, это вы! — придвинулось к ней в темноте лицо Кукуречного. — Давненько не были.

Кукуречный стоял перед ней в темноте и, казалось, переминался с ноги на ногу. В его словах и голосе Варваре снова почудилась неуловимая нотка не то смущения, не то жалости, но она опять не поняла, к чему это относится, и не придала этому значения. Кукуречный помолчал, вздохнул и сказал:

— Ну что ж, пошли к командиру дивизии.

И уже после того, как они нырнули в пролом церковной стены, он на ходу повернул к ней лицо, которое теперь казалось серым пятном в темноте, и сказал, будто оправдывался в какой-то вине, угнетавшей его:

— Тут у нас такое было… Не слыхали?

— Пришлось отойти? — сказала бодро Варвара, думая, что ее бодрость поможет Кукуречному побороть чувство вины, которое, по ее мнению, переживали тут все в связи с вынужденным отступлением дивизии. — Километров на десять — пятнадцать, наверно, не больше?

— За каждый этот километр большой кровью заплачено, — неожиданно горько отозвался Кукуречный, и Варваре сделалось стыдно, что она забыла об этом, хоть кровь лилась и на ее глазах в бригаде Кустова и она своими неумелыми руками старалась спасти хоть несколько капель этой горячей живой крови.

— Ох, правда, — прошептала она так тихо, что Кукуречный не расслышал.

— Что вы сказали? Осторожно, тут кресты на могилках… И генерал наш тут похоронен, вот где пришлось нам воевать! Вы что-то сказали?

Варвара молчала. Не получив ответа, замолчал и Кукуречный. Она шла за ним через могилы, хватаясь за кресты, и тут ей впервые пришло в голову, что среди крови, которой оплачены были пятнадцать километров отступления дивизии Повха, могла быть и та кровь, которая так властно звала ее сюда. Но она сразу же отбросила эту страшную мысль. Нет, нет, ничего не могло случиться с Лажечниковым! Не может она потерять свое чудо, едва поняв, как оно ей нужно. Варвара даже улыбнулась, отбрасывая свой страх, как ничем не обоснованный, совсем детский… Весь огонь и все железо войны казались Варваре предназначенными для кого угодно, только не для Лажечникова. Варвара даже не заметила, как эгоистично это чувство, так ослепляла ее вера в свое счастье.

Полковник Повх сидел в церковной ризнице за небольшим столом. От его тяжелого дыхания колыхался шаткий огонек коптилки на столе. В граненом стакане без блюдечка остывал мутный чай. В углу стояла железная койка под коричневым грубым одеялом, окна, завешенные плащ-палатками, не пропускали воздуха, пахло сыростью, смесью ладана и плохого табака. Подпирая бритый подбородок кулаком, Повх смотрел на груду бумаг, лежавших перед ним на столе.

Командир дивизии поднял голову, когда Варвара поздоровалась, несмело переступив порог ризницы, и молча протянул ей руку через стол. Он оглянулся, увидел, что в ризнице нет ни стула, ни ящика, и так же молча показал раскрытой ладонью на койку, — мол, садитесь.

Варвара осторожно села на край низкой койки. Кукуречный постоял в дверях, ожидая приказаний командира дивизии, потом, не дождавшись, поднял руку к фуражке:

— Разрешите идти, товарищ полковник?

Повх кивнул; его круглый бритый череп поблескивал в свете коптилки, за очками не видно было глаз — толстые стекла казались совсем темными, и потому, что Варвара не видела глаз командира дивизии, ей становилось не по себе. Она вздохнула, теребя пальцами ремешок своего фотоаппарата, и сказала, будто это не было ясно и так:

— Вот я опять к вам, товарищ полковник.

Повх повернул к ней лицо, сбросил очки резким коротким движением, рука его остановилась в воздухе, — он разглядывал Варвару усталыми, воспаленными глазами, разглядывал и изучал одновременно, потом, словно закончив изучение, усадил свои очки на место.

— А что вам у нас делать? Героических подвигов мы не совершили! Видите, куда допустили немца, и не только допустили, а людей своих положили без счета — бойцов и командиров… Мог бы назвать вам не одну фамилию…

Повх положил большую руку на груду бумаг, лежавшую перед ним.

— Вот сижу, подписываю… Уведомления семьям, посмертные реляции — кому медаль, кому орден… А двоих даже на Героя представляем. Я бы назвал вам фамилии, да вы никого из них не знаете.

Командир дивизии замолчал, потер ладонью бритый череп и опять положил руку на бумаги.

— Бумажки, бумажки… А за каждой человек, своя судьба, свой подвиг! Командиры батальонов пишут и командиры полков. Политотдел пишет, полковник Курлов все носит мне. Это я вам неверно сказал про героические дела. За каждым этим уведомлением, за каждой реляцией столько героизма, что хватило бы на две войны. Только людей этих уже нет, и вы их не сфотографируете… Вот о чем я говорю.

Полковник снова замолчал, теперь уже надолго. Глядя в бумаги, он нащупал на столе толстый граненый красно-синий карандаш, покатал его по столу — карандаш затрещал гранями, словно пустил короткую пулеметную очередь, — столешница была фанерная. Полковник решительно зажал карандаш в пальцах и, не читая, подписал несколько бумажек.

Варвара широко раскрытыми глазами смотрела на Повха. Только теперь до ее сознания дошел смысл его тяжелых, через силу выговоренных слов. Завтра пойдут эти бумажки по всей стране, и в далеких селах, может где-то в тайге, на Дальнем Востоке или на Урале, в десятках городов будут их получать неизвестные люди — матери и отцы, жены и дети… Нет героев в дивизии полковника Повха! Да разве каждый, кто отдал свою кровь, совершил лишь один подвиг верности, не отступил с боевого рубежа перед лицом железной смерти, — разве каждый верный солдат не герой?

Полковник положил карандаш на бумаги и, глядя прямо перед собой на беленую стену ризницы, проговорил с тихой гордостью, будто отвечая на мысли Варвары:

— Отошли, ничего не скажешь, отошли… На нас такой кулак обрушили, что поневоле пришлось отойти. Отошли, но остановили!

— Остановили? — переспросила Варвара, вся еще в плену своих мыслей.

— Остановили фашиста! Выдохлось его наступление, закапывается в землю, переходит к обороне… Теперь мы будем наступать!

Голос полковника Повха звучал уверенно и даже весело. Лицо его уже не казалось Варваре усталым, оно словно приобрело неожиданную резкость и упорство, мускулы щек напряглись, упрямый подбородок был полон энергии.

— Пойдем вперед — целые танковые кладбища увидите. Теперь он покатится в свою берлогу, покатится — нечем ему нас остановить!

Повх с силой ударил кулаком по столу, коптилка качнулась и чуть не упала, он подхватил ее, придержал, понюхал сложенные щепотью пальцы они пахли бензином — и вытер их о китель.

— Вот как я развоевался! — усмехнулся Повх. — А вы что же молчите?

Варвара не могла сказать ни слова. Все, что она услышала и увидела, а главное, что поняла, сковало ее, она сидела в странном оцепенении, не способная ни слова промолвить, ни пошевельнуться, только смотрела широко раскрытыми глазами на Повха и за его широкими плечами и массивной головой, на беленой стене ризницы, подкрашенной красновато-желтым светом коптилки, будто на экране, видела все, что произошло за эту неделю с его дивизией. Видела немецкие танки, надвигающиеся на окопы, видела фашистских автоматчиков на бронетранспортерах, всматривалась в карусель бомбардировщиков с черными крестами над передним краем — над тем передним краем, который для нее давно уже был не условной линией на штабной карте, а стеною живых и до боли близких сердец, из которых льется кровь в окопах, под гусеницами танков, от пулеметного огня, от разрывов снарядов и бомб… Что он говорит, полковник Повх? Голос его опять звучит как реквием всем, кто пал за эту неделю.

— У меня теперь, считайте, совсем новая дивизия. Не говоря уж о солдатах, нет ни одного прежнего командира роты. Командиров батальонов мало осталось в живых, из трех командиров полков только один… Вы, кажется, были в батальоне капитана Жука, фотографировали танк? Батальон капитана Жука остался на плацдарме.

Как это остался на плацдарме? Что значат его слова? Ну как это ты не понимаешь, лег костьми, сложил голову… Бедный капитан Жук, как смешно вращал он глазами, как топорщились его усы! Значит, и он лег костьми? Ходил по земле человеком, любил — наверное, была у него жена и дети, мечтал к ним вернуться, а лег костьми… Повх, кажется, еще о ком-то говорил, о командирах полков — из трех только один… Сердце рванулось в груди и сразу же замерло, сжатое болью, словно остановилось над пропастью: еще мгновение — и полетит в бездну, где только тьма и тишина. Командир дивизии не называет фамилий, — может, он щадит ее? А разве он знает, что ее нужно щадить? Откуда он может это знать, если она сама так долго не знала?

Варвара закрыла глаза и снова открыла их, почувствовав на себе внимательный взгляд командира дивизии. Знает, он все знает — поняла Варвара, — все знают и все щадят ее… И Васькову было тяжело разговаривать с ней, пока он не вспомнил о полете Пасекова, и Кукуречный был так растерян и смущен потому, что знает и решил щадить ее…

Варвара опустила голову под взглядом Повха, который, держа в руке очки, будто говорил ей: «Конечно же мы знаем… Разве вы из тех, кто может скрывать?..»

Резко колыхнулся огонек гильзы-коптилки. Вошел полковник Курлов, без фуражки, с пачкой бумаг в руках, и остановился у стола. Он не обратил внимания на Варвару, возможно просто не заметил ее.

— Вот наконец все, — сказал Курлов, положив бумаги на стол перед Повхом. — Подписывай, Андрей Игнатьевич!

Варвара услышала, словно из-за толстой глухой стены:

— А о полковнике Лажечникове кому пошлем? У него только малолетний сын в детдоме,

Повх взял верхний листок из пачки бумаг и смотрел на него поверх очков. Варвара поняла, что это и есть уведомление о смерти Лажечникова, которое некому посылать, разве что заведующей далеким детдомом.

— Дайте мне, — сказала Варвара тихо.

Курлов удивленно глядел на нее. Повх кивнул, положил перед собой листок и размашисто подписался красным концом карандаша под несколькими строчками, напечатанными на машинке с фиолетовой лентой. Потом он поднял глаза на Варвару, которая уже стояла у стола, и сказал, протягивая ей уведомление:

— Я знаю, это принадлежит вам.

Варвара вышла на ночные холмы сквозь пролом в церковной ограде. В темноте белели проложенные грузовиками колеи. Никто не остановил ее. Грозная тишина царила под звездами, и в этой тишине громко и больно билось ее сердце. Она шла сама не зная куда и ничего не видела перед собой, кроме неотчетливых полос колеи. Потом темные стены высокой пшеницы обступили ее, ветерок слегка раскачивал их, они шумели, как отдаленный прибой; колосья, из которых давно уже высыпалось зерно, касались ее лица. Когда-то она уже шла так, не спрашивая дороги, и такая же тишина была в ее сердце. На руках у нее была девочка, ее ребенок… Большой город с его неустанной тревогой, борьбой и страданиями остался позади, августовский простор открывался перед ней, и в этом просторе она была одна со своими мыслями об утрате, которую, казалось, нельзя пережить. Звездочка вышла на небо, посмотрела на нее с девочкой на руках и оказала: «Уже поздно, переночуй ночку в поле, а утром пойдешь дальше…» И она ночевала ночку в поле, и Галя лежала у нее на руке, упираясь острыми коленками ей в бок, и ровно, спокойно дышала, потому что ничего не знала.

Галя так и не знает, где ее отец, не спрашивает о нем, забыла… Как же она могла забыть, не помнить того большого, доброго человека, который дал ей жизнь, держал в больших теплых ладонях, подбрасывал к потолку и ловил ее, испуганную и обрадованную, и прижимал к себе, маленькую, беспомощную капельку родной крови?

А ты разве не забыла? Она не помнила, а ты помнила… Галя прожила свой век без него, а ты — ведь он был твоей жизнью, как же ты могла забыть его для другого?

Варвара словно отдалялась от сегодняшнего своего страдания и с каждым шагом по темной дороге меж высокими хлебами приближалась к своему прежнему горю. Но старое горе не приближалось, как она ни ускоряла шаги, а сегодняшнее страдание не отставало, шло за ней по пятам.

Оба они жили в ее мыслях, в ее сердце, не споря друг с другом и не сердясь на нее, будто оба они понимали, что она не властна над своими чувствами, что за нею нет вины в этом мире, где страдание и радость, любовь и смерть не исключают друг друга, а стоят рядом и делают жизнь жизнью.

Их уже не было, они не могли ее слышать, а она говорила с ними, как с живыми, хоть и без всякой надежды, что они услышат ее из своей дали.

«Что вы делаете с моей душою, — говорила Варвара, — зачем она вам, что вы ее раскалываете надвое? Вас уже нет, и я не нужна вам, вы можете существовать без меня, как без воздуха, без дня и ночи, без хлеба и соли… А что вы оставили мне, живой, кроме бесплодной жажды, которую нечем утолить? И ты, далекий, и ты, близкий, оба вы не хотите удовлетвориться частью, обоим вам нужна вся моя душа. Тебе, далекому, потому, что она принадлежала тебе, была твоей, ты уже знаешь ее, и тебе горько там, где ты находишься, без моей души. А ты, близкий, — тебе моя душа только могла принадлежать, ты не успел ее ни понять, ни узнать; зачем же она тебе, ты легко мог бы обойтись… Зачем вы разрываете мою совесть? В чем ваша власть надо мною?»

Саша стоял напротив нее над кроваткой Гали, он протянул к ней руки, милые руки, поросшие рыжими волосами; она подошла и поцеловала его в глаза… И сразу же Саша исчез, а она уже сидела с Лажечниковым у дивизионного шлагбаума, ела дикий мед, который расплывался золотым озерком на дне трофейного котелка, и Зубченко, старый добродушный солдат, говорил, стоя в стороне:

— Дикий мед должен горчить… Природная пчела и с горького цветка взяток берет.

Несчастливые? Почему она думает, что они несчастливые? Они оба ушли с целой, нерасколотой душой, только ей суждено было понять, что значат слова той страшной своей откровенностью песни, которую пел танкист со странной фамилией — капитан Геть:

Колеться серденько

Начетверо моє…

Медленно светало. Вдалеке, за гусачевскими холмами, неохотно просыпалась война… Варвара шла уже по дороге, и ночные ее думы и видения, так мучавшие ее, словно расплывались в синеватой дымке рассвета.

В корреспондентском хуторе ее ждал вызов в редакцию.

14

Миня стоял у дверей Людиной избы. Два вещмешка лежали на низкой, вытоптанной траве у его ног, Пасековская машина уже ожидала Миню у ворот.

Миня исхудал и загорел за эти дни, его красивые маленькие усики уже не так резко чернели на лице, в глазах блуждала блаженная усталость. Ему все удавалось в этой командировке. Он нигде не задерживался больше, чем нужно было для дела, но вел себя всюду одинаково хорошо; в частях даже бывалые солдаты удивлялись храбрости лейтенанта с фотоаппаратом, который ради своих снимков лез в огонь, будто не замечая того ада, что кипит вокруг.

Днем он мотался на попутных машинах, летал на «кукурузниках», ходил пешком, фотографировал пехоту в окопах, летчиков на аэродромах, артиллеристов на огневых позициях, танкистов на марше и в бою, а ночью возвращался к Люде в избу, проявлял пленки и утром уже отправлял их в Москву. Все было бы хорошо, если б не телеграмма из редакции и не это вынужденное прощание. Люда стояла, опершись плечом о дверной косяк, по привычке сложив руки под высокой грудью. Она красиво оделась, как на праздник, уложила косы тяжелым кренделем, концы желтого платка, выплывая из-за плеч, в ритме дыхания медленно поднимались и опускались на ее груди.

Влюбленным и печальным взглядом Люда смотрела на Миню, хорошо понимая всю неловкость и фальшь его положения. Миня что-то тихо говорил ей, Люда не отвечала, он еще больше терялся, смущался и краснел. Его похожие на маслины живые глаза беспокойно искали, на чем остановиться, но ни в глаза Люды, ни на ее бледное, осунувшееся лицо глядеть Миня не мог; не мог он глядеть и на концы желтого платка, что поднимались и опускались на груди Люды.

Миня то закладывал руки за спину, то прижимал их к сердцу, в чем-то убеждая Люду. Она слушала его молча, иногда только короткая, недоверчивая и прощающая улыбка мелькала в уголках ее красивых полных губ.

Люда держалась с царственным достоинством женщины, которая не только много пережила, но и много поняла за очень недолгое время. Ни разочарования, ни отчаяния, так свойственных тем, кто потерпел катастрофу и видит перед собой только обломки своего выброшенного на берег, разбитого волнами корабля, не заметно было на ее лице.

Лицо Люды говорило: «Я поняла и сделала вывод для себя, а ты как хочешь… Можешь и дальше идти своей дорогой… Мне до тебя уже нет дела, ежели ты такой!»

Шофер пасековской машины нетерпеливо засигналил у ворот.

— Ну, мне пора, — сказал Миня,

Люда закрыла глаза и крепко стиснула в черном кулаке уголок своего желтого платка. Миня наклонился к ней, поцеловал ее плотно сжатые губы… Когда Миня выпрямился, Люда сказала, не открывая глаз:

— Прощай… Храни тебя господь!

Миня вскинул на плечи свои вещмешки и пошел к машине. Шофер открыл изнутри дверцу. Миня бросил вещмешки на заднее сиденье, сел рядом с шофером; машина рванулась и исчезла в конце улицы.

Сразу же во дворе появилась Аниська. Люда все еще стояла, прижавшись плечом к косяку, и смотрела на свои босые ноги.

— Уехал? — еще издали запричитала Аниська. — Уехал, чтоб под ним колеса не крутились! Откуда он только взялся на твою голову?!

Люда подняла на Аниську большие, полные печали глаза.

— Чего ты кричишь, Аниська? — сказала она спокойно. — Поехал так поехал.

— И мой Федя говорит, что теперь уже скоро! — кричала, не слушая ее, Аниська. — Теперь, говорит, нам уже недолго… Остановили Гитлера, а он нас не остановит!

Люда пожала плечами в ответ на несдержанность своей подруги, отклонилась от косяка и пошла в избу. Аниська тоже нырнула в сени, оттуда долго слышался ее голос — она то причитала, то смеялась, будто не в себе… Люду не было слышно. Наверное, она молчала — и по своей сдержанности и потому, что в избе лежал Кузя: рана его заживала, и паренька отдали из госпиталя сестре.

Берестовский смотрел на все, что происходило во дворе, со своего вороха сена за сарайчиком. Тетрадь с неоконченной корреспонденцией, заложенная карандашом, лежала рядом; он опять опаздывал, опять чувство вины перед редакцией угнетало его, и опять он не мог ничего с собою сделать.

Есть вещи посильнее, чем его способность водить карандашом по бумаге. В конце концов, он не газетчик. Не его вина в том, что он иногда застывает от удивления перед жизнью, а жизнь не ждет, спешит вперед, ей все равно, успеваешь или не успеваешь ты за ней; в редакции тоже не хотят ничего знать — полосы должны идти в ротацию вовремя.

Берестовский вздохнул и протянул руку к карандашу.

Пасеков и Мирных вынесли из избы чемоданы, вещмешки, шинели и сложили на завалинке. Они тоже получили приказ перебазироваться на Западный фронт, который перешел в наступление и с успехом продвигался вперед. Дубковский вышел с ними — он оставался.

Берестовский со своей кучи сена с тоской смотрел, как они идут к нему — впереди Пасеков, подтянутый, в начищенных сапогах, перехваченный блестящими ремешками, при всех орденах… Новая фуражка лихо сидела на его монгольском черепе.

Этой минуты Берестовский больше всего боялся. Не за себя — за Пасекова. Он-то сумеет притвориться перед всеми, что ничего не случилось. Он давно уже готов к этому, а Пасеков… Берестовский попытался поставить себя на место Пасекова; ему сразу же стало жутко от мысли, что это на нем блестят ремешки, ордена, хорошо вычищенные сапоги, прикрывая холодную, отвратительную пустоту, в уголочке которой шевелится, свернувшись калачиком, жгучий стыд.

Всем хватило места на сене — Берестовский отодвинулся к самой стенке сарайчика. Конечно же Пасеков нарочно пришел с Мирных и Дубковским, — никаких разговоров, таким образом, не будет. Что ж, это очень хорошо… Никаких разговоров и не должно быть. Но по Пасекову не видно было, чтобы он боялся каких-то разговоров. После полета на штурмовку это уже снова был Пасеков во всей своей красоте, ни следа в нем не осталось от того Пасекова, который наклонялся в Людиной избе за карточкой, наклонялся и не успел поднять… Глаза Пасекова победно блестели, он был доволен собой, он оказался способным сделать то, о чем будет долго говорить весь корреспондентский корпус — от Черного до Баренцева моря, — недаром Мирных и Дубковский шли по сторонам у него, как ассистенты у знамени.

«Я все могу, — прочитал Берестовский на лице у Пасекова, и не только это, но куда больше: — Мне все можно».

Нагретая солнцем стена сарайчика пахла сухими досками, дальше некуда было отодвигаться. Берестовский закрыл глаза, чтобы не видеть Пасекова, напрасно — теперь он уже слышал его голос, спокойный, уверенный, ему показалось, что даже более спокойный и уверенный, чем всегда.

Главное в человеке — упорство, умение ставить перед собой цель и достигать ее, — говорил Пасеков, не сомневаясь в том, что он прав. — Человек должен быть хозяином своей жизни, а не плыть по течению…

«Куда это он гнет?» — с тоской подумал Берестовский и вдруг понял, что это же Пасеков специально для него говорит, что Пасеков не только считает себя правым, но и сочувствует ему, считает возможным поучать его, Берестовского.

— Вот хотя бы и Моргаленко, вы помните его, Павел? — сказал Пасеков, обращаясь уже прямо к Берестовскому. — Он говорил вам, что хочет быть летчиком… И стал летчиком, да еще каким! Вспомните меня, он еще будет командовать полком, а то и дивизией!

— А Маруся? — неожиданно для самого себя, проникаясь спокойствием Пасекова, спросил Берестовский. — Про Марусю вы ничего не знаете?

— Так что ж Маруся, — отозвался Пасеков небрежно, как будто Маруся чем-то мешала ему в эту минуту. — Не выбралась Маруся… На Северном Донце осталась, мы пролетали над теми местами.

— Вон как, значит, вышло с Марусей, — пробормотал Берестовский, поняв, что для Пасекова в этом ответе главное не Маруся, а то, что он, Пасеков, пролетал над теми местами, где Маруся погибла. — Вот, значит, как получилось…

С шумом и треском влетела во двор машина; шофер сразу же стал укладывать вещи. Из избы вышла Александровна. Пасеков поцеловал Александровну в обе щеки и задумался, почесывая кончик носа. Шофер как раз нес в машину небольшой сверток. Пасеков выхватил сверток у шофера и отдал Александровне, — он хотел уже давно это сделать, честное слово, да забыл, хорошо, что вспомнилось… Александровна сначала спрятала руки за спину, отказывалась, но, когда Пасеков показал ей пару сиреневого трикотажного белья и вафельное полотенце, сердце ее оттаяло, она вежливо поджала черные губы и запела:

— Золотой ты мой начальничек! Дай бог тебе здоровья и сохранения от врага…

Пасеков замахал руками:

— Что вы, что вы, Александровна, такая мелочь!.. Спасибо вам за приют, за тепло…

Мирных стоял поодаль, словно все это его не касалось, хотя белье и полотенце были записаны в его вещевом аттестате.

— Не мешало бы нам попрощаться с Княжич, — сказал Мирных, когда Пасеков собрался уже садиться в машину. — Вы как считаете, нужно быть вежливым?

— Обязательно!

Пасеков оправил гимнастерку и пошел за Мирных в хату к Аниське.

Берестовский с Дубковским сели на завалинке и молча закурили, Берестовский — свою обугленную трубку, Дубковский — самокрутку из черного трофейного табака, нарезанного длинными тонкими нитями.

— Итак, мы с вами остаемся вдвоем, — сказал после доброй затяжки Дубковский. — Княжич тоже получила вызов из редакции. У нее что, неприятности?

— Не знаю. Кажется, она, кроме того «тигра», ничего не сфотографировала, — ответил Берестовский.

Вернулись Мирных с Пасековым.

— До встречи! — поднялся Дубковский, а Берестовский, как автомат, повторил его слова и взмах руки.

— В Берлине! — крикнул Пасеков, садясь в машину.

— Не возражаем!

Одновременно хлопнули обе дверцы, машина выехала со двора. Берестовский и Дубковский прошли к воротам и увидели ее уже в конце хуторской улицы.

— Переходите ко мне, — предложил Дубковский, когда они возвращались. — Там ведь у вас паренек раненый.

— Подумаю, — сказал Берестовский. — Я очень привык к своему вороху сена за сарайчиком.

— Ну, как знаете…

Берестовский пошел дописывать свою корреспонденцию и увидел на Людином дворе святого Демьяна. Плотник был без шапки, лысина его в венчике серебристых волос сияла на солнце. На плече плотник нес три длинные и тонкие очищенные от коры жерди, они колыхались и почти касались концами земли; в свободной руке он держал кошелку с плотничьим инструментом.

Демьян поздоровался с Берестовским издали, сбросил с плеча на траву свои жерди и осторожно поставил кошелку.

— Надо все-таки поправить солдатке крышу, — сказал Демьян и нескрываемо враждебным взглядом посмотрел на трубку Берестовского. — А вы все бесу воскуряете?

Появление Демьяна во дворе обеспокоило Берестовского. «Неужели Люда капитулировала?». — думал он, глядя на крышу Людиной избы, в самом деле угрожающе осевшую и похожую на старое, изъезженное седло.

— Договорились? — спросил Берестовский.

Плотник посмотрел на него презрительно.

— Чего там договариваться! К кому она пойдет, ежели не ко мне? От молодых офицеров какая корысть? Некуда ей деваться, этой Людке. А мы свои, мы всегда тут, и струмент наш под рукой!

Он нехорошо засмеялся, показывая черные зубы. Стукнула щеколда; Люда вышла из избы с ведром в руке — к колодцу. Она остановилась, увидев во дворе Демьяна, и вернулась в сени. Можно было подумать, что она решила не связываться с назойливым проповедником. Но Люда только поставила ведро в сенях и опять вышла. Она была уже в своей будничной одежде, повязанная белым платком. Решительными шагами Люда пошла через двор к Демьяну. Он ждал ее, стоя над своими жердями; лицо его кривила фальшивая улыбка.

— Чего пришел? — вплотную подошла к нему Люда. — Чего тебя принесло?

Голос у нее был холодный, слова она выговаривала, будто цедила сквозь зубы ледяную воду.

— Да ведь надо все-таки крышу ремонтировать, — испугался ее решительного голоса Демьян. — А насчет цены ты не беспокойся, помиримся… С кем Демьян не мирился?

— Хочешь, чтобы я тебе в глаза плюнула? — совершенно спокойно сказала Люда.

— Бог с тобой, Люда, что ты говоришь? — будто защищаясь, поднял руки Демьян. — Бог с тобою, сумасшедшая!

Люда взяла Демьяна за грудки и встряхнула так, что он замотал головою, как тряпичная кукла. Руки у него были свободны, но он не решался оттолкнуть Люду, даже притронуться к ней боялся, только размахивал руками, как петух крыльями.

Люда оттолкнула Демьяна, схватила длинную жердь и ловко выбросила за ворота. Демьян что-то лопотал, клонясь то в одну, то в другую сторону. Люда схватила вторую жердь.

— Крой его, Людка! — послышался слабый голос от избы.

Бледный и исхудавший Кузя стоял на пороге с перебинтованным плечом, в одних черных трусах; его цыганские глаза сверкали, он даже приплясывал от азарта.

— Прочь со двора, святая падаль! — крикнула Люда, замахиваясь на Демьяна жердью.

Демьян подхватил свою кошелку. Жердь полетела ему вслед, как копье, и, просвистев мимо плеча, упала на дорогу за воротами. Выбросив и третью жердь со двора, Люда отряхнула руки и, тяжело дыша, пошла в избу. Кузя смотрел на нее с восхищением.

15

Из записок Павла Берестовского


Варвара Княжич нашла меня под вечер за сарайчиком и попросила устроить ее на самолет в Москву.

В новом танкистском комбинезоне ей было лучше, она казалась не такой неуклюжей, как в гимнастерке и солдатских штанах; комбинезон был просторный, сквозь немного открытую «молнию» виднелась сиреневая блузка. Только ее сапоги, совсем уже стоптанные и порыжевшие, оставляли желать лучшего.

Получить в штабе разрешение было нетрудно.

Самолет отправлялся на рассвете. Я лежал на сене и курил трубку. Звездное небо плыло надо мною, табачный дым смешивался с запахами сена, снова и снова я возвращался мыслью ко всему, что пережил, увидел и узнал за эти дни.

Варвара подошла неслышно.

— Можно мне посидеть с вами? Аниська все время плачет и жалуется на своего Федю… Тяжело мне сейчас выслушивать жалобы. Человек вообще не должен жаловаться, а женщина особенно.

Варвара села поодаль, охватила колени руками. Она медленно покачивала плечами, словно убаюкивала свои мысли, и вдруг после долгого молчания заговорила. Говорила она так, будто не о себе рассказывала, а о ком-то совсем постороннем, спокойно и мудро. Сказка чужой жизни раскрывалась передо мной, я вслушивался со страхом и надеждой в слова Варвары, — со страхом, потому что боялся, что какое-нибудь одно неосторожное, неразумное слово разрушит ее сказку; с надеждой, потому что страстно хотел не ошибиться в Варваре. И она не сказала ни слова, которое нарушило бы мое представление о ней. Чистая и смелая нежность звучала в ее голосе, и все, о ком она рассказывала, были достойны этой нежности, они как живые вставали перед моими глазами; я готов был слушать и слушать ее без конца, но Варвара внезапно замолкла, многого, наверное, не рассказав.

— Кажется, пора уже на аэродром, — сказала Варвара.

Я поглядел на часы.

— Пора.

Варвара молодо, не опираясь руками о землю, поднялась и пошла к Аниське. Через несколько минут они обе вышли во двор. У Варвары был только маленький вещмешок, да и тот полупустой, вряд ли в нем было что, кроме ее цветастого платья, туфель да двух-трех катушек пленки.

Аниська, всхлипывая, припала к плечу Варвары. Они обнялись и поцеловались, как сестры.

До аэродрома мы дошли в темноте. На Москву отправлялся скоростной бомбардировщик, места в нем были все заняты: офицеры связи летели в Генеральный штаб.

— Как же мне быть? Меня сегодня ждут в Москве, — несмело сказала Варвара.

Дежурный майор задумался, одним глазом оглядел Варвару с ног до головы и предложил:

— Хотите, мы вас устроим там, где обычно лежат бомбы?

— А что, если пилот нажмет кнопку? — улыбнулась Варвара.

— Будете держаться за воздух, — тоже засмеялся майор, с удивлением глядя на большую, спокойную женщину с фотоаппаратом через плечо.

— Я согласна, — сказала Варвара просто и повернулась ко мне: — Долечу?

— Завтракать будете в Сивцевом Вражке, — поспешно сказал я, хоть мне стало страшно за нее.

Начало светать, и на горизонте из-под большой тучи, будто спешившей на запад, сверкнула узенькая полоска света. Бомбардировщик вырулил на старт. Варвара молча пожала мне руку и пошла к самолету вслед за офицерами связи, — они были молоды и не обращали на нее внимания, нечего было и думать, что кто-нибудь из них уступит ей свое место, а сам ляжет вместо бомбы. С грохотом и ревом расталкивая перед собой воздух, самолет запрыгал по полю, подпрыгнул в последний раз и повис над землею. Он быстро набрал высоту, четко вырисовываясь на фоне темной тучи, сделал круг над аэродромом и лег на курс.

Загрузка...