Часть II


1

Из записок Павла Берестовского


Сбежав от мутных глаз Уинстона Уповайченкова в дивизию полковника Лаптева, я только через сутки вернулся в наш хутор. За это время тут многое произошло, — по правде говоря, я не ожидал такого быстрого развития событий.

В Людиной избе полновластно хозяйничал лейтенант Миня. Как черные ужи, из-под потолка свисали проявленные пленки, на полу, на листах фронтовой газеты, сохли отпечатанные фотографии. Целая портретная галерея лежала на полу — галерея женских лиц, не всегда красивых и привлекательных, но одинаково напряженных и застывших, а то и совсем испуганных черным поблескиванием объектива, от которого непривычному человеку трудно оторвать глаза.

Исключением было красивое лицо Люды, снятое с разных точек, то с опущенными ресницами, из-под которых светились большие глаза, то со взглядом широко открытым, словно удивленным, то с выражением женского всепонимания в уголках полных губ.

Миня, видно, здорово помуштровал свою натуру, хотя надобно сказать, что и у самой Люды были немалые способности к позированию: можно было подумать, что это кадры из колхозного кинофильма — так естественно и вместе с тем артистично держалась Люда перед объективом.

Миня встретил меня как старого приятеля.

— Как дела? — крикнул он, когда я переступил через порог. — Привезли полный блокнот героических эпизодов? А Уинстона не встречали? Без него я как без рук. Бывают же такие экземпляры: пока тут — все отдал бы, чтоб он куда-нибудь провалился, а без него скучновато!

Миня на какой-то немудреной машинке обрезал фотографии и небрежно кидал их на стол. С продолговатых листочков блестящей бумаги на меня исподлобья смотрело смуглое лицо Кузьмы. Аппарат подчеркнул и то, чего я не замечал раньше, — пушок мальчишеских усиков над уголками Кузиного рта.

— А он вам только для развлечения нужен, ваш Уинстон? — сказал я, наглядевшись на лицо сурового брата Люды.

Миня пропустил мой вопрос мимо ушей. Как я успел заметить, он обладал очень удобной способностью не слышать неприятных вопросов и не видеть того, что могло бы нарушить глубокий сон его совести. Относясь ко всему на свете, в том числе и к самому себе, ласково, с чрезвычайной легкостью и доброжелательностью, он считался хорошим парнем, и действительно, его натуре свойственна была широта. Правда, чаще всего она проявлялась за чужой счет, но это надо было разглядеть за его красивым лицом и горячими молодыми глазами, — не каждый хотел присматриваться.

— Вы, наверное, есть хотите с дороги? — доброжелательно поинтересовался Миня и, не дожидаясь моего ответа, закричал: — Люда, яичницу майору, да сала не жалей!

Колыхнулась ситцевая занавеска. Люда вышла из-за перегородки в новой синей кофточке, как всегда поправляя закинутыми за затылок руками кренделем уложенные на голове косы. На ее лице блуждала смущенная улыбка, в привычных движениях заметна была осторожность и скованность, словно она хотела скрыть от постороннего взгляда то, чего никак нельзя было скрыть.

Люда выглядела откровенно счастливой. Она то и дело вспыхивала, как девочка, что изо всех сил стремится скрыть свою влюбленность, но из-за чистоты натуры и силы чувства не способна притворяться, хитрить и выдает себя каждым взглядом, каждым своим словом и движением.

Это была уже совсем не та Люда, что разговаривала со святым Демьяном в ночной тени старой груши. Та Люда недоверчиво прислушивалась, словно боялась продешевить в двусмысленном торге, который навязывал ей Демьян; та Люда, что стояла ночью под грушей, знала цену и себе и Демьяну, трезво взвешивала и рассчитывала все преимущества и неудобства, которые могут возникнуть из ее отношений с Демьяном; а эта Люда, что вышла из-за перегородки в новой кофточке, ни о чем не думала, ни с чем не считалась, не знала уже цены ни себе, ни лейтенанту, который был намного моложе ее. И взгляд Люды и вся она словно говорили: «Я ничего не стою в сравнении с тобой, поэтому и не дорожу ни своей честью, ни своей любовью. Ты лучше меня, и я бесконечно благодарна тебе за то, что ты меня заметил…»

— Здравствуйте, Люда, — стараясь не смотреть на нее, поздоровался я. — Откуда у вас сало?

— Да это же все они, — качнула головой в Минину сторону Люда. — Молодухи наносили за карточки… И сало и яйца…

— А молочка у нас нет? — по-детски сложив губы, проговорил Миня. — Очень хорошо бы сейчас молочка!

— Молоко скисло, — виновато опустив руки и не зная, куда их девать, вспыхнула Люда и поглядела на Миню преданным взглядом. — Хотите, я вам простокваши принесу, товарищ лейтенант? Холодная простокваша, из погреба…

— Ну что ж, — милостиво отозвался Миня, — можно и простокваши, я не возражаю…

Люда бросилась из избы так, словно в чем-то была виновата и спешила загладить свою вину. Миня глядел на меня красивыми глазами, которые тоже словно оправдывались: «А при чем тут мы? Мы тут совсем ни при чем!»

Минины красивые глаза не выдержали моего прямого взгляда, они сначала воровато забегали, а потом со смехом признались: «Мы таки тут при чем, но разве нельзя простить нам?»

Люда внесла простоквашу в крынке, поставила на стол перед лейтенантом и отошла к перегородке. Рука ее потянулась к ситцевой занавеске. Нет, Люда не могла не оглянуться. А когда она оглянулась, ей уже было трудно оторвать взгляд от своего властелина. Так она и стояла, грудью к занавеске, глядя через плечо, как Миня взял благоговейно крынку в обе руки, припал к ней губами и начал клонить к себе, шумно глотая холодную простоквашу.

Лицо его раскраснелось от удовольствия и напряжения. Миня, отдуваясь, поставил крынку на стол. Простокваша белела у него в уголках рта, глаза блестели.

Люда вздохнула, схватившись за грудь, будто вскрикнула, и выбежала, уже не скрывая своей радостной преданности лейтенанту.

Миня кивнул ей вслед и подмигнул мне, словно спросил: «Видели? Учитесь, перенимайте опыт!» Глаза его тут же скользнули по мне, оценили с головы до ног и подвели итог: «Куда уж вам!..»

Яичница вплыла в избу на черной сковородке, которую держала тряпкой в вытянутых вперед руках Люда. Яичница сердилась и ворчала во весь голос, белок вздувался и со вздохом снова падал в растопленное сало. Райские запахи наполнили избу, устоять перед ними было невозможно. Миня нарезал хлеб, Люда принесла деревянные ложки: вилок у нее в хозяйстве не водилось. Миня сгреб со стола прямо на пол просохшие фотографии, и мы все втроем принялись за яичницу, словно никогда в жизни не приходилось нам пробовать такого кушанья. Миня мурлыкал от удовольствия, а Люда аккуратно брала ложкой небольшие кусочки и, поддерживая снизу ломтиком хлеба, несла ко рту.

— Эх, — вздохнул Миня, — хорошо было бы по чарочке ради такого случая…

Скажи он это чуть раньше, она бы лоб себе разбила, а чарочка стояла бы на столе. Может, она и сейчас бросилась бы выполнять желание Мини, но открылись двери, и в избу вошел смуглый бритоголовый паренек, в котором я не сразу узнал Кузю.

Пустая ложка задрожала в руке у Люды, она осторожно положила ее на стол и замерла, втянув голову в плечи, словно пойманная с поличным.

— А, это ты, Кузя! — закричал Миня. — Садись с нами… Карточки твои готовы.

— Спасибо, — угрюмо буркнул Кузя и прошел за перегородку.

Люда сидела, боясь пошевельнуться.

Миня молча скреб деревянной ложкой по сковородке, словно все это его не касалось. Вид у него был отсутствующий: мало ли что бывает между братом и сестрой!

Кузя выбежал из-за перегородки, в руках у него плясала большая тонкая рамочка, из которой улыбалось лицо Люды, красиво освещенное, счастливое и трепетное, будто живое.

— А это зачем? — еле сдерживая дрожь большого своего мальчишеского рта, прокричал Кузя. — А Серегина карточка? Выбросила?

Кузьма обеими руками поднял рамочку высоко вверх. Люда еще больше сжалась у стола, чувствуя, что брат сейчас разобьет рамочку о ее голову.

— Эх ты… паскуда!

Кузя грохнул рамочкой об пол, да так, что брызги стекла разлетелись во все стороны, и выскочил из избы. Люда бросилась было бежать за ним, но от дверей повернула за перегородку, оттуда послышался ее громкий плач, приступы которого походили на икоту.

Миня послушал с минуту, держа ложку над сковородкой, потом с безразличным видом нагреб шкварок на кусок хлеба.

— Что ж вы не едите? Яичница остынет.

И добавил:

— Перемелется… Мальчуган с норовом.

Я ничего не сказал, взял свой планшет с блокнотом и пошел из избы. Меня провожали всхлипывания Люды.

Уже спускались сумерки, чистое высокое небо словно излучало печаль, неслышной тяжестью ложившуюся на душу. Я особенно остро почувствовал бессмысленность всего, что происходило на моих глазах. Какое мне дело до этих людей и их мелких дел? Пусть делают что хотят, у меня хватает своих забот, и не только с разведчиком Иваном Перегудой и сердитой редакцией.

Кузя лежал, уткнувшись лицом в сгиб руки, на сене в углу двора. Мальчишеский локоть его остро выдавался. Наголо обритая голова его была светло-сиреневого цвета. Он угрюмо сопел и долго не отзывался на мои попытки заговорить. Наконец, насопевшись вволю, паренек сел на примятом сене и вытащил из кармана штанов треугольник письма с написанным карандашом, еле видным адресом и черным жирным штемпелем военной цензуры.

— Прочитайте, так и будете все знать, — протянул мне Кузя письмо и снова упал на сено.

Я развернул треугольничек и разгладил его на колене. Письмо было написано женской рукою и адресовано Людмиле Кащеевой.

«Пишет вам из госпиталя медицинская сестра Клавдия Семизвон, поскольку мне доводится выхаживать раненого вашего мужа Сергея Тихоновича Кащеева. Сам он из-за своего ранения писать теперь не может, передает низкий поклон и просит не убиваться. Живой будет непременно, хоть не буду от вас, Людмила, скрывать, ранен он очень тяжело. Ну какая бы ни была тяжелая рана, а все легче смерти. Так что просит ваш муж Сергей Тихонович, чтоб вы себя соблюдали, а он себя всегда соблюдал, и на него вам обижаться не придется. Как вернется, — может, недолго уже того и ожидать, — все будет, как в прежнее время. Ну, больше писать нечего. Незнакомая вам Клавдия Семизвон. Да вот еще забыла написать, что Сергей Тихонович ранен в правую руку, но работать сможет, так что вы не волнуйтесь. До свиданья. Клавдия».

Я свернул треугольничек и положил у Кузиной головы.

— Когда ты получил письмо, Кузя?

— Сегодня утром. Встретил Маню-почтальона. Передай, говорит, Людке от мужа радость… Читали про ту радость? Клавдия эта все неправду пишет, про руку… Отчекрыжили ему руку, разве я не понимаю? Это он, чтоб не было неожиданности для Людки, подготавливает ее…

— Люда знает про письмо?

— А ей теперь не до Сергеевых писем, покатилась с горки, как дырявая бочка. Перед святым Демьяном устояла, не поддалась на стропила, а тут за какую-то паршивую карточку…

— Надо все-таки отдать ей письмо.

— Отдам, пускай у нее немного чад из головы выветрится. Не могу я обухом по голове, хоть она и сучка…

Я удивлялся немальчишеской мудрости Кузи и силе его переживаний. Видно, хорошим человеком был Серега, что сумел так расположить к себе жениного младшего брата.

— Хороший парень Серега? — думая сделать парнишке приятное, спросил я.

Кузьма поднял ко мне лицо, уже плохо видное в сгустившихся сумерках.

— А разве не все равно, хороший или нехороший? Должен быть для нее хорошим, раз он на войне.

Кузьма замолчал и снова лег на сено — теперь уже навзничь, говорил он прямо к небу, к тем еще неярким звездам, что начинали загораться в нем.

— Эх, сучка она, сучка и есть… Что тут долго разговаривать. Я бы на его месте вернулся и застрелил ее из поганого ружья!

Как всегда со мной бывало, чужая боль помогла мне понять мое собственное состояние, шаткое и не до конца выясненное.

Возвращаясь от Лаптева, я заглянул на полевую почту. В моем планшете тоже лежал треугольничек письма. Отдавая его мне, стриженая девушка, некрасивая, с тоненькой, бледной шейкой, сказала: «Вот вы и дождались…»

Аня писала своими большими детскими строчками, расползавшимися во все стороны на листке плохой бумаги, о чем угодно: о спектаклях своего театра, о городе, в котором теперь находилась с гастролями, о госпиталях, куда ездила с концертами для раненых; все было в ее письме, не было только моей Ани, какой я привык ее помнить эти два бесконечно долгих года. Мы поженились за год до войны. Аня только что окончила театральный институт и сыграла первую роль на сцене. По правде говоря, и роль была не из лучших, и играла она так себе, и все же я всегда вспоминал тот вечер, когда, ни живой ни мертвый, ожидал ее у артистического выхода с букетиком цветов в холодной от волнения руке. Мы медленно и молча брели в нашу небольшую квартиру у Ботанического сада. По утрам, просыпаясь, хорошо было смотреть из окна третьего этажа на верхушки деревьев, что казались большим, разнообразно зеленым бугристым полем. На окне стоял аквариум с двумя золотыми рыбками — единственная вещь, кроме маленького чемоданчика, с которой Аня пришла от родителей ко мне.

Кузя всю ночь вздыхал во сне, и я хорошо понимал его вздохи.

Проснулись мы от крика в нашем дворе. Солнце едва взошло, поросший травою двор еще был покрыт капельками мелкой седой росы. У колодца, пошатываясь, стоял святой Демьян. Ноги его покрывала тень от избы, лысина блестела на солнце, он ловил руками воздух и кричал во все горло:

— Людка, выходи! Выходи, говорю, насчет стропил договоримся!

Демьян был пьян как стелька. Пьяны были не только его непослушные ноги и тяжелые руки, которыми он пытался опереться на воздух, — пьян был даже серебряный венчик волос вокруг Демьяновой красной лысины, пьяной бессильной злобой были налиты и молодые его, горячие глаза.

— Но хочешь, чтоб я тебе стропила ставил? Не хочешь? — кричал Демьян, все больше распаляясь. — А кто ж поставит, ежели я один плотник на все село? У меня и сухое дерево припасено. Выходи, Людка, договоримся!

Ответа не было. Демьян колесом покатился по двору, чуть не вспахивая его лысиной. В руки ему попала какая-то чурка, он закачался, выпрямляясь, и швырнул ее в окно Людиной избы; к счастью, чурка попала в стену, отскочила и вернулась, как бумеранг, к его ногам.

— На калачи потянуло? По ахфицерам пошла, праститутка! — закричал Демьян, снова нагибаясь за чуркой.

Люда появилась на пороге босая, в красивой праздничной юбке и кофте, с красиво уложенными на голове косами, во всей своей влюбленной красоте.

— Дурень, — негромко сказала Люда, сложила руки под высокой грудью и оперлась о дверной косяк. — Чего ты орешь, дурень?

Огонек холодного презрения светился в ее прищуренных глазах, Демьян заметил его, возмутился до глубины души и забормотал:

— Бога нашего продала, праститутка… Всю христианскую нацию с иудеем проспала! А я тебе уже новое имя приготовил… Была бы ты у меня не Людка, а Светлана, праститутка господня, убей тебя бог!

— Ох, как он ее! — горячо прошептал над моим ухом Кузьма. — Значит, сговорил-таки Демьян Людку в свою секцию, раз новое имя приготовил.

— Дурень, — еще спокойней сказала Люда и не плюнула, а сделала вид, что плюет в сторону Демьяна. — Сам ты первый христопродавец на весь свет! Плевала я на твоего немецкого бога… Не убий! Он наш колхоз дотла разорил, хлеб забрал, скотину порезал, а ты его не убий? Он жен с мужьями разлучил, а ты его милуй? Холуй ты немецкий, и бог у тебя холуйский, вот что я тебе скажу, Демьян, а ты пойди да утрись!

— Молодец, Людка! — крикнул Кузьма, хватая меня за руку, а Люда продолжала так же спокойно, будто лекцию читала, а не обиду и злость срывала на Демьяне:

— Все люди — братья!.. Это значит, и твой немец мне брат? Что от моего Сереги писем нет, то не твоего брата заслуга? Что, может, он уже в сырой земле лежит?

Люда так решительно отвергала упреки Демьяна в неморальности ее любви, так убедительно переводила разговор в рамки иной, высшей морали, что Демьян только рот разевал.

— Ты помолчи, проповедник! — Тут Люда впервые отделилась от косяка и потрясла темными кулаками перед своим лицом (она словно предупреждала Демьяна: «Не тронь моего, а то я тебе и не такое еще скажу!»). — Ноги у бойцов убитых рубить, да в печке размораживать, да сапоги в Курск на базар возить — это кто же тебя учил? Бог твой немецкий?

— Будь ты проклята, сатана злобная! — завопил Демьян, поднимая руки над белым венчиком своих святительских волос.

За плечами Люды выросла фигура Мини. Он был в голубых носках и тапочках; ослепительно белая нижняя сорочка, заправленная в синие галифе, пузырилась на его груди, красивое лицо с черными тонкими усиками смеялось. Миня сделал страшные глаза, выбросил вперед руку с торчащим, как револьвер, указательным пальцем и сказал:

— Пу!

Демьян оторопел, угрожающе поднятые его руки упали и повисли вдоль тела; не оглядываясь, он пошел со двора. Миня обнял Люду за плечи и повел в избу.

Кузьма громко вздохнул и отпустил мою руку. Только теперь я почувствовал, какие железные пальцы у этого пятнадцатилетнего паренька, — рука моя будто побывала в клещах. Может, это гнев и презрение, бушевавшие в мальчишеской душе, придавали его пальцам такую силу, а может, он просто был силен не по годам.

— Два сапога пара! — сказал Кузьма уверенно, словно подытожил что-то в своих мыслях, встал и пошел к колодцу умываться.

Какая-то особенная уверенность в то утро чувствовалась во всех его движениях. Он ловко вытащил и вылил на себя ведро воды, вытерся рубашкой и повесил ее на плетень — сохнуть. Голый до пояса, он стоял посреди двора как воплощение мальчишеской решимости, независимости и мудрости.

Камуфлированная под цвет выгоревшей травы и рыжей земли «эмка» подъехала к нашему двору и уперлась помятым буфером в ворота. Кузя взглянул на меня и побежал открывать. «Эмка» вползла во двор, дверцы открылись сразу на обе стороны, я успел заметить, как с одной стороны показались длинные ноги в новых хромовых сапогах, с другой — блеснуло золотом и стеклом очков бледно-серое лицо под офицерской фуражкой… За лобовым стеклом машины я узнал выпуклые глаза и монгольский, приплюснутый с висков череп Пасекова.

Наконец наши пути снова сошлись! Спутники Пасекова давно уже вышли из машины и теперь выбрасывали на траву свои вещмешки, чемоданы и полевые сумки, я не обращал на них внимания. Пасекова я любил, я был обязан ему жизнью… Я забыл, что он не отвечал на мои письма, так, словно мы не лежали вместе на острове посреди Трубежского болота, будто не месили вдвоем разбитыми сапогами осенний чернозем на глухих дорогах от Яготина до Валуек, — я помнил в эту минуту только чердак Параскиной хаты в селе под темными осокорями над оврагом и слышал твердый голос моего приятеля, тот голос, которым он сказал Параске свое «нет».

Пасеков приближался ко мне, широко раскрыв объятия; щербатый рот его улыбался знакомой улыбкой.

— Ну вот мы и встретились! — кричал Пасеков еще издалека. — Это только гора с горой не сходится!

Мы обнялись, он уткнулся подбородком в мой погон и лупил кулаками в спину, потом отклонялся, держа меня за плечи, всматривался в лицо и кричал, словно я был глухой:

— Под кого у тебя усы? Что-то я не пойму!.. Ты думаешь, тебе хорошо с усами? Нет, вы посмотрите, усы!

Усы я ему простил ради первой встречи — стоило ли обращать внимание на такие мелочи, — к тому же они и вправду выглядели смешно, я это знал. И все же меня поразила чрезмерность, с которой он проявлял свою радость.

В его возгласах и объятиях слышалась какая-то неестественность, наигранность… Заподозрить моего приятеля в неискренности я не мог, потому что хорошо знал его, хотя знал совершенно не таким. Впрочем, знал ли я его? Мы подружились в чрезвычайных обстоятельствах, когда проявляются самые лучшие или самые худшие свойства человеческого характера, а когда эти чрезвычайные обстоятельства окончились, разошлись каждый в свою сторону.

— Знакомьтесь, — сказал Пасеков и ткнул меня кулаком в бок. — Этот длинноногий журавль — Дубковский… Мы его подобрали на дороге, разбил вдребезги машину, шофера пришлось сдать в госпиталь… А в очках — наш знаменитый Мирных, слыхал о таком?

Неудивительно, что только теперь я узнал Дубковского: ведь мы с ним встречались один только раз — под бомбами в Старом Хуторе. Мне показалось, что он стал еще выше и что лицо у него еще больше потемнело.

Дубковский сдержанно улыбнулся мне, — как я позже понял, это было не так уж мало.

Близорукий тонкогубый Мирных молча сжал мою руку и дернул так, словно решил вырвать ее из плеча, — я не ожидал такой силы от знаменитого, но тщедушного с виду журналиста.

— Не начали без нас свадьбу? — громче чем нужно спросил Пасеков и снова ткнул меня кулаком. — Ну ничего, раз мы приехали, значит, скоро начнется! Только нас и ожидают.

Дубковский криво усмехнулся и промолчал; а Мирных впервые раскрыл свой тонкий рот и раздраженно прошипел:

— Ну, хватит, Димочка! Давайте будем устраиваться…

У старой Александровны, соседки Люды, изба была свободна. Я и повел их к Александровне, — кстати, плетня между нашими дворами не было: еще при немцах его разобрали на топливо.

Все это продолжалось не более пяти минут, но эти пять минут так всколыхнули меня, что я сразу словно стеной отгородился от всего, что так волновало меня в последние дни.

Мелкими и неинтересными казались мне теперь мои столкновения с Иустином Уповайченковым; Люда, святой Демьян и лейтенант Миня уже не стояли все время перед моими глазами — какое мне дело было теперь до них, до охватившего их безумия! — переживания малолетнего мудреца Кузи тоже уже не трогали меня, я готов был вместе с лейтенантом Миней думать, что паренек с норовом, что перемелется — мука будет… Более того, встреча с Пасековым разбудила во мне столько разных мыслей и воспоминаний, что я совсем забыл про Варвару Княжич, о которой много думал в последние дни.

Разве что письмо Ани не выходило у меня из головы, очень милое и почти нежное письмо, лежавшее в моем планшете вместе с недописанным очерком о разведчике Иване Перегуде… Оно не принесло мне облегчения.

2

Солнце уже зашло, но еще не совсем свечерело, небо сквозь ветви просвечивало пятнами потемневшей лазури.

Лажечников шел впереди уверенной походкой человека, которому дорога давно и хорошо известна.

Варвара не отставала. После обеда она отдохнула немного — не поспала, а полежала недалеко от блиндажа полковника на ворохе скошенной и привядшей лесной травы, которую кто-то бросил в кустах. Заснуть она не могла. Встреча с майором Сербиным слишком взволновала ее, к тому же трудный день уже кончался, а она все еще шла к танку, снимок которого так нужен был в штабе.

— Стемнеет, переправим вас к капитану Жуку, — сказал полковник Лажечников после обеда, — а пока что отдыхайте… Сфотографируете на рассвете.

Варвара лежала в кустах до темноты и глядела в небо между вершинами деревьев. Колыхание тонких ветвей вверху, шелест листвы, которая на фоне светлого неба казалась не зеленой, а темно-синей и даже черной, не успокаивали, будили в сердце горькую тревогу… Было в этом тревожном колыхании что-то от неровного ритма колыбельной, от той нехитрой песенки, которая осталась в памяти с детства, — она слышала эту песенку от матери и сама потом пела ее Гале:

Спи, дитя мое, усни,

Сладкий сон к себе мани!

В няньки я тебе взяла

Ветер, солнце и орла…

Варвара мысленно пела эту песню, не зная, как не знала того и ее мать, что песня эта прилетела издалека, чтоб склоняться и над ее колыбелью и над колыбелью Гали. Хоть Варвара не знала, откуда взялась эта песня, слова и мелодия песни всегда волновали ее. Была в ней какая-то незнакомая тревога, которая не могла родиться в Тарусе, в милой Тарусе березовых рощ, полотняных небес и деревянных домиков.

Может, за незнакомую тревогу и любила Варвара эту песню, и Саша любил, когда она пела ее Гале, потому что и он знал про солнце, ветер и орла от своей матери.

Саша… Она, как и всегда, искала ответа на вопрос: почему так случилось, что Саши уже нет в ее жизни? Кто-то должен ей ответить, кто-то знает, почему Саши нет, а есть майор Сербин, — знает, но молчит…

Варвара снова увидела себя в блиндажике телефонистов рядом с Сербиным.

— Что это было… тогда? — мысленно спросила Варвара.

— Не знаю… Никто не знает, — снова ответил ей майор Сербин.

За кустами слышались тихие голоса: один, ровный, усталый, принадлежал, должно быть, пожилому человеку; другой был высокий, упрямый, молодой. Высокий голос допытывался, ровный устало отвечал, но и ответы ровного голоса звучали как вопросы.

— Прямого ответа спрашиваешь? Вот так, в двух словах, чтоб все ясно стало как дважды два? — говорил ровный голос с остановками почти после каждого слова, словно боролся сам с собой. — Думаешь, я знаю такой ответ?

— Больше меня вы знаете, во всяком случае, — настаивал звонкий, упрямый голос, и чувствовалось, что он не отстанет, пока не добьется своего.

— Потому что я старше?

— Хотя бы и так. У вас опыт.

— Опыт не ум.

— Этим вас тоже бог не обделил.

Ровный голос недовольно хмыкнул, наступило молчание. Варвара напряженно прислушивалась, хоть ей и стыдно было слушать разговор людей, которые не знают, что их слушают, и, наверно, не хотят, чтобы их слышали. Но она не могла себя побороть, чувствуя, что и они ищут ответа на ее вопрос, — должен же кто-то на него ответить открыто и честно, иначе вся жизнь теряет смысл.

— Я тебе вот что скажу, — вздохнул ровный голос, — а ты уж сам думай… Много нас погибло за эти два года, но куда большие потери были у нас до войны.

— Вы думаете?

— Дело не в абсолютных цифрах.

— Так в чем же?

Был у меня приятель, а если прямо говорить — друг. Помытарили меня за него… Мы называли его раком-отшельником. Работал он в одном научно-исследовательском институте, его там все время прорабатывали за то, что не своими делами занимается… Ходил небритый, в каком-то потрепанном костюмчике, дневал и ночевал в своей лаборатории. Жена от него ушла к одному актеру: красиво умел повязывать галстуки и лицом был, как поросенок, розовый… Ну, не в этом дело. И была у моего приятеля одна идея. Осуществи он ее — но было бы у нас таких потерь… Но в один, как говорится, прекрасный день вызвали меня куда следует и спросили: что вас связывало с врагом народа имярек?

— Погиб?

— Я это к вопросу об абсолютных цифрах: посчитай, сколько нас гибнет сегодня, потому что вместе с ним погибли его знания, его светлый ум.

— Он был в чем-то виноват?

— А ты?

— Боюсь, что виноват.

— В чем?

— Думаю и не могу не думать о том, что было.

— Все мы думаем.

За кустами смолкли. В тишине слышался только шелест листвы. Подняться и уйти Варвара не могла — не только потому, что боялась обнаружить себя, — они еще не все сказали, эти люди за кустом, — может, они знают ответ на ее вопрос… Старший, наверное, знает, но он так осторожно говорит… Боится?

— Ты не отчаивайся, — сказал старший. — Разобьем Гитлера, кто тогда будет сильнее нас? Построим коммунизм, а то, что было, забудется.

«Нет! — крикнула про себя Варвара, испугалась, что ее мысль услышат, и прикрыла ладонью плотно сжатые губы. — Не забудется!»

Захрустел валежник, зашуршали кусты, потом все стихло. Варвара лежала неподвижно, напряжение услышанного чужого разговора обессилило ее. Они не думают или не говорят до конца, останавливаются на какой-то грани, перейти которую у них не хватает смелости… И она тоже каждый раз останавливает себя у той крайней черты, за которой начинается сомнение.

Думать об этом Варваре было тяжело — сразу же с общим большим вопросом связывался ее личный вопрос, который хоть и был для нее самым большим, но, возникая рядом с общим, начинал казаться маленьким и несущественным. Саша, Саша… Она не могла бы сказать, что его гибель повлекла за собой бесчисленное множество других жертв, — в конце концов, Саша был обыкновенным человеком… Но разве обыкновенность оправдывает его гибель? Измученная своими мыслями и всем услышанным, Варвара до боли сжала веки и словно провалилась в какую-то пропасть.

Она долго не могла понять, что хочет от нее худощавый высокий боец в гимнастерке с короткими для него рукавами, который в сумерках появился из-за орешника, раздвинув ветки руками и забелев между ними длинным немолодым лицом.

— Лажечников? — проговорила Варвара, с трудом просыпаясь. — Ох, Лажечников… Значит, уже пора? Я, кажется, задремала.

— Извините, что разбудил, — сказал солдат, когда Варвара поднялась. — На войне сон милее всего. Может, кого из своих видели… Начальству до этого дела нет.

Лажечников ждал Варвару у своего блиндажа. Он сделал несколько шагов ей навстречу, суровый, чем-то озабоченный, и проговорил почти без всякого выражения, словно выполняя обязанность, до которой ему мало дела:

— Отдохнули? Надо быть на месте, пока не взошла луна… Вас когда ждут в штабе?

— Я должна была бы уже вернуться.

— Ну ничего, завтра в это время вернетесь… Пошли.

За деревьями и кустами чувствовалось присутствие людей, звучали приглушенные вечерние голоса, виднелись неясные фигуры, силуэты машин, потом все это кончилось, глубокий сумрак и тишина леса окутали их. Казалось, что они отошли очень далеко не только от расположения штаба полка, но и от самой войны. Казалось, что война словно отодвинулась, отошла куда-то вдаль, как только они миновали темную фигуру часового, что осторожно покуривал из рукава пахучую махорку, — но это лишь казалось… Весь лес был наполнен войною, только она спала в эту минуту или притворялась, что спит, и выдавала себя то неожиданными тихими голосами, то вспышкой цигарки, освещавшей небритое солдатское лицо, то усталым храпением бойца, который, прислонясь головою к пеньку, спал на прошлогодней перепревшей листве и все время тянул на себя шинель, не спасавшую от лесной сырости.

Неровная тропинка вела их между деревьями, вводила в полные прохлады темные овражки, по дну которых бежала вода, заставляла снова карабкаться на крутые склоны, хватаясь за скользкие ветки кустов, оступаться, останавливаться на минутку, чтобы передохнуть, и снова идти вперед. В вершинах деревьев давно уже светились звезды. Становилось все темнее, мягкая тропинка скрадывала шаги.

Между деревьями возник холодный зеленовато-серебристый свет, он мерцал у самой земли, колыхался, воздух над ним струился, лишь где-то вверху сливаясь с влажной тьмою. Таинственность этого холодного струящегося света поразила и взволновала Варвару. Она остановилась, охваченная жутким очарованием.

— Что это такое? — почти испуганно, громким шепотом спросила Варвара.

Лажечников тоже остановился, они стояли рядом на тропинке, касаясь друг друга плечом.

— Гнилые пни, — чужим, сдавленным голосом ответил Лажечников. — Только и всего, товарищ корреспондент… Действует?

Тревогой, непонятной печалью, внутренним смятением прозвучали его слова. Варвара почувствовала, как неожиданно грозно заколотилось сердце у нее в груди, как тесно стало дыханию, закрыла глаза и подумала: «Саша, спаси меня!»

Лажечников коротким покашливанием прочистил неожиданно охрипшее горло.

— Вы не устали? Надо спешить.

Варвара снова шла за ним по тропинке, все еще не понимая, что коснулось ее души на сказочной поляне, освещенной фосфорическим пламенем гнилых пней. Она отказывалась объяснить простыми и понятными причинами это холодное и прозрачное пылание, что струилось и, казалось, уходило от земли вверх, к темному шатру ночных деревьев. Конечно, она понимала, что тут действовали только известные естественные причины, и ничего больше, но ей недостаточно было понимания этих естественных причин для того, чтоб объяснить свой неожиданный испуг, горькое смятение, трепет души, который внезапно проснулся в ней, и ту тревогу, непонятную печаль, что прозвучали в сдавленном голосе полузнакомого ей, совсем чужого Лажечникова.

Варвара чувствовала, что его тревога передается и ей, что в этой тревоге таится много страшного, ей ненужного, но она не могла сопротивляться этой тревоге, отступала перед ней и давала ей овладеть своею душой, словно победа ее была заранее предопределена и неизбежна.

Гнилые пни давно уже остались позади. Тропинка начала сползать вниз по крутому склону, деревья расступались, открывая простор темного, усеянного звездами неба. Они вышли в поросший кустами овраг.

Из-за кустов возник боец и преградил им дорогу. Лажечников сказал пароль, боец отстранился и пропустил их вперед.

— На тот берег, товарищ полковник? — сказал боец, идя следом за ними. — Что-то очень тихо сегодня…

— Зато днем какой концерт был, — дружелюбно ответил бойцу Лажечников.

— Верьте моему слову, товарищ полковник, немец не спит, готовится…

— А мы тоже не дремлем… Где тут лодка?

— А вот сюда, товарищ полковник, немножко левее…

Они уже шли по берегу реки, такой медленной и спокойной в эту глухую ночную пору, что ее совсем было бы не слышно, если б не дыхание прохлады, поднимающейся от воды.

Что-то темнело высокой стеною в той стороне, куда боец вел Лажечникова и Варвару. Запах тут был совсем не тот, что в лесу, и почва под ногами внушала доверие — твердый, утоптанный песок скрипел под сапогами, как снег на морозе.

— Эй, Данильченко, — тихо позвал боец, — лодку полковнику!

Темная стена с сухим шорохом раздвинулась, плеснула вода, лодка бортом подошла к берегу. Разбуженный движением лодки камыш дохнул на Варвару своим особым запахом, в котором и ночью отзывалась перегретая солнцем тинистая вода.

— Ну давай, Данильченко, — сказал Лажечников, когда они вошли в лодку. — Много рыбки поймал сегодня?

Данильченко оттолкнулся от берега.

— Да какая уж тут рыбка, товарищ полковник! С вечера два линька, а то все пескари да красноперка…

Голос у невидимого Данильченко был сильный и веселый, ему, верно, больших усилий стоило сдерживаться и говорить шепотом.

— Рыба мир любит, ей теперь тоже деваться некуда… Плывет по воде, брюшком кверху. Наверное, немец где-то бомбил реку.

Данильченко вздохнул и тихо повел лодку бортом к берегу.

— Ну вот, теперь уже совсем близко, — сказал Лажечников, выскочил из лодки и взял в темноте Варвару за руку.

И только теперь Варвара словно проснулась и вспомнила, куда и зачем она шла. Необычайность этой ночи заслонила от нее, словно какой-то завесой, то главное, ради чего она очутилась тут. Теперь это главное снова возникло в ее мыслях, и Варвара снова вся подалась ему навстречу. Она чувствовала себя виноватой в том, что, идя по лесу, не думала о главном, а просто жила, отдаваясь течению жизни, как отдается силе воды пловец, который на время перестает бороться с волнами и лежит, отдыхая, на спине.

«Ничего, — пробовала успокоить себя Варвара. — Главное начнется, когда рассветет. А гнилые пни забудутся… А если не забудутся сами по себе, то я заставлю себя забыть их. И все будет просто и хорошо. Надо только ни о чем не думать и сосредоточиться на главном».

В темноте к ним приблизился голос:

— Товарищ полковник? Давно уже вас жду.

— Жук?

— Собственной персоной. Вы не один?

— С корреспондентом. Имеет приказ сфотографировать твоего «тигра».

— Дело хорошее, пускай фотографирует.

У Жука голос был въедливый, язвительный. Варвара подумала, что многих людей на войне она знает только по голосам — встречалась и говорила с ними в ночной темноте на передовой и никогда не видела при свете солнца, не знала, как выглядят эти люди, не могла даже представить. Вот и обладателя этого язвительного голоса, увидит ли она его днем? Тех, что разговаривали за кустами, наверное, не увидит, а если и увидит — не узнает…

Об этом не стоило думать.

Жук уже вел их вверх по крутому склону. Варвара шла сзади и прислушивалась к коротким фразам, которыми он обменивался с Лажечниковым. И в том, как деловито и сухо звучали голоса Жука и Лажечникова, Варвара тоже ощущала приближение того главного, о котором она забыла в лесу и решила теперь не забывать.

Наверху остановились.

— Знакомьтесь, — сказал Лажечников.

Варвара протянула руку и в темноте наткнулась на руку капитана Жука.

— Не боитесь?

— Нет, — тихо ответила Варвара.

Жук сказал:

— Тогда надо торопиться к бронебойщикам. Взойдет луна и испортит нам все дело.

3

Приезд Пасекова, странно непохожего на того старшего политрука, который мог рисковать жизнью ради полузнакомого человека, решительно изменил и без того запутанное движение мыслей Павла Берестовского. Если продолжать это сравнение, приезд Пасекова словно перевел мысли Берестовского с одного пути на другой и заставил их двигаться в противоположную сторону, все дальше и дальше от их теперешней встречи, словно Берестовский только в прошлом мог найти объяснение той перемене, что произошла с человеком, которому он, по собственному признанию, обязан был жизнью.

Сентябрь первого года войны стоял сухой и теплый. Небо над тополями и крышами маленького левобережного городка плыло прозрачное и высокое, нестерпимой синевы, которую еще не выбелило приближение осени. Опрятные мазанки скрывались в вишенниках окраины, и даже ночной сумрак не мог погасить мелового блеска их стен. В стороне от наполненных тонкой пылью ухабов магистрального грейдера, по которому днем и ночью в обоих направлениях шли тысячи машин, было тихо и спокойно — так спокойно и так тихо, словно за Днепром не было войны, словно там, на правобережных высотах, не шли кровопролитные бои и тысячи людей не оплачивали своей кровью каждый час задержки фашистского наступления.

Возвращаться в обманчивую тишину соломенных стрех этой окраины Берестовскому было тяжелее, чем выезжать на передовую. Он не искал опасности, но на передовой перед ним во всей своей откровенности раскрывалась действительность войны — знать ее было легче, чем не знать.

Берестовский, закинув руки за голову, лежал на шинели под вишней, когда его вызвал редактор. Котелок с гречневой кашей, в которой торчала деревянная ложка, стоял возле него с одной стороны, с другой — лежала толстая тетрадь в дерматиновой обложке. Берестовский мрачно скреб карандашом небритый подбородок, строки оптимистического стихотворения, которое через час должно было пойти в номер, расползались и ускользали из памяти, их нельзя было уловить и записать… Столкновение с полковым комиссаром Курловым не выходило у Берестовского из головы, как ни старался он уверить себя, что не боится последствий этого столкновения. Берестовский не кривил душой. Он вообще решил ничего не бояться с той минуты, когда в подвале политуправления округа надел военную форму. Ему было безразлично, чем заниматься на войне — писать стихи для армейской газеты или лежать в окопе на передовой с бутылкой зажигательной жидкости под рукой. По многим причинам лежать в окопе было бы для него легче.

То, что чувствовал Берестовский, лежа под вишней, и вправду не было страхом перед комиссаром Курловым, — это было совсем другое чувство.

Впервые Берестовский познакомился с этим чувством, когда ему было десять лет. Он шел лесом, неся на спине большой мешок сосновых шишек, за которыми его послала мать. Было весело и радостно ступать босыми ногами по сухой хвое. Между высокими соснами просвечивало синее небо, пахло смолой, воздух был густой и неподвижный, словно большая печь дышала на него сухим теплом. Наклоняясь на каждом шагу за шишками, он не заметил, как небо потемнело, удушающий запах смолы стал забивать дыхание, неподвижные сосны качнулись, гром расколол небо, и хлынул ливень. Он побежал, высокие сосны скрипели, раскачивались, как камыш. Молния расколола старую сосну, разрезала ее, словно ножом, на две половины, каждая упала в свою сторону, обнажая разорванные волокна желтоватой древесины. Он остановился, почувствовав свое бессилие перед неистовством слепой стихии, которая не только не хочет, но и не может считаться с ним из-за своей силы и слепоты.

То, что он пережил тогда впервые, можно было назвать только скукой, невыносимой, тупой, однообразной скукой, да еще, может, немного нетерпением: если уж что-то должно случиться со мной, если это что-то должна сделать слепая сила, что ломает такие высокие и мощные сосны, пусть это что-то случится по возможности скорее!

Давнишняя детская скука с новой силой охватила Берестовского, когда он подумал, что редактор вызывает его в связи с Курловым. Нужно идти, никуда не денешься, только бы не наделать снова глупостей и держаться с достоинством, а там будь что будет.

Берестовский не прямо зависел от Курлова — полковой комиссар был начальником его редактора. Курлов самозабвенно любил армию и слепо верил в незыблемость военной доктрины, согласно которой война, в случае ее возникновения, должна была проходить на вражеской территории и малой кровью. Он не мог ни понять, ни оценить сразу всего, что произошло в первые месяцы войны. Что-то сломалось в нем. Курлов опустился, запил и, бессильный остановиться в своем падении, вымещал злость на подчиненных. Особенно не любил он армейских писателей. Маленького Курлова все боялись: никогда нельзя было знать, что шевелится под его неправильным, угловатым черепом, покрытым бесцветными, слежавшимися волосенками. Курлов всех считал трусами, писателей особенно — они ему не нравились уже тем, что умели видеть и понимать людей.

Собственно, Курлов был бессилен, сильной была его высокая должность, но он был слеп, поэтому сила его должности, которой он не мог разумно пользоваться, становилась страшной.

Курлов приказал Берестовскому составить листовку в стихах о храбром пулеметчике, который один прикрывал отход своего батальона под натиском превосходящих сил противника. Листовку набрали. Берестовский понес ее на подпись. Маленький Курлов долго читал и перечитывал листовку, на столе перед ним лежала куча карандашей. Вдруг он крякнул, не глядя протянул руку, на ощупь выбрал из кучи самый толстый карандаш и зачеркнул две последние строчки стихотворения, которые Берестовскому казались самыми лучшими. Это было бы еще полбеды, но Берестовский с ужасом увидел, что Курлов том же жирным красным карандашом вписал на место вычеркнутых строчек что-то совсем неуклюжее и непохожее на стихи. Берестовский, стараясь быть спокойным, сказал:

— А это уж совсем ни к чему, товарищ полковой комиссар.

Курлов, не подымая головы, написал в верхнем левом углу листовки «Печатать», поставил дату и размашисто подписался.

— Так будет лучше, — сказал Курлов.

Обо всем, что произошло вслед за этим, Берестовский не хотел вспоминать. Они оба делали одинаковую ошибку: Берестовский в эту минуту видел в Курлове только редактора своего стихотворения (с редакторами он воевал всю свою жизнь) и забывал, что перед ним его начальник, старше его по званию и должности, а Курлов, в свою очередь, не принимал во внимание, что имеет дело с поэтом, и видел в Берестовском только недисциплинированного подчиненного. Берестовский отстаивал свои две строки с непоколебимым упрямством. Курлов, натолкнувшись на непонятное для него сопротивление из-за такой, казалось, мелочи, сразу же вскипел: он привык, что его приказы выполняются без пререканий, и не понимал, что даже подчиненному поэту нельзя приказывать, когда дело касается стихов.

— В таком случае придется это печатать за вашей подписью, — положив листовку на стол, вздохнул Берестовский.

Курлов подбросил вверх подбородок, собиравшийся быть острым, но неожиданно обрывавшийся, словно неровным ударом топора срезанный снизу, и посмотрел на Берестовского мутными красноватыми глазами; он уже не владел собой и закричал пронзительным голосом, хорошо понимая, что делает глупость, и уже не в силах остановиться:

— За моей подписью вы будете отчислены в дивизионную газету! Там вы… там вас…

Курлов не знал, что будет с Берестовским в дивизионной газете.

— Хоть в ротную, если такие существуют, — криво усмехнулся Берестовский, чувствуя приступ знакомой скуки: стихийное бедствие нельзя ни убедить, ни укротить.

Курлов ринулся на Берестовского со сжатыми кулаками. Берестовский не шевельнулся; сложив руки по швам, он смотрел сверху вниз на маленького Курлова с нескрываемым сочувствием. Курлов вернулся к столу, его срезанный подбородок дрожал, побледневшие губы дергались, он спрятал под столешню кулаки и пробормотал:

— Идите… Я вам это припомню.

Наверное, он уже «припомнил», если Железный Хромец, непосредственно подчиненный Курлову редактор газеты, не очень охотно разговаривающий со своими сотрудниками, вызвал Берестовского к себе.

«Ну что ж, дивизионка так дивизионка», — успокаивал себя Берестовский, идя к редактору.

Железный Хромец сидел на табуретке в тени хаты, над щелью, в которую можно было нырнуть, если бы в небе появились немецкие самолеты. Он мог со спокойной совестью эвакуироваться в глубокий тыл: туберкулез коленного сустава давал ему полное право на это.

Железный Хромец не воспользовался правом больного человека. Он надел военную форму, терпеливо переносил все трудности военного быта, мог не спать ночами, мог почти ничего не есть, мог валяться вместе со всеми в грязи и жариться под беспощадным солнцем, — не мог он побороть в себе только страха перед «воздухом».

Рядом с редактором, сложив ноги по-турецки, прямо на траве сидел независимого вида лупоглазый старший политрук в свежем обмундировании. Он с нескрываемым любопытством осмотрел с головы до ног мешковатого Берестовского и заулыбался, когда тот в смущении начал зачем-то поправлять на себе поясной ремень.

— Вот таким макаром, Берестовский, — сказал Железный Хромец. — Поедете со старшим политруком в Киев… Знакомьтесь: Пасеков… Он на своей машине. Соберете материал в частях обороны города, с ним и возвратитесь.

Пасеков дружелюбно кивнул Берестовскому, руки их в коротком пожатии сошлись над узкой щелью.

— Меня вызывают в редакцию, нужно пополнить блокнот перед отъездом. Мы не задержимся. Вы как, готовы?

— Хоть сейчас, — ответил Берестовский. — Вот только возьму шинель и тетрадь… Поехали?

Берестовский знал Пасекова по корреспонденциям, которые не только печатались в газете, но и передавались из Москвы по радио. Пасеков тоже, наверное, слыхал о его существовании. Во всяком случае, Железный Хромец что-нибудь сказал ему, навязывая спутника, не мог не сказать. У Берестовского отлегло от сердца, и смертельная скука исчезла, словно он и не чувствовал ее только что: полковой комиссар Курлов, наверное, решил не вспоминать об их столкновении; правду говоря, это и для него было самое лучшее.

Пасеков, поднявшись, отряхнул пыль и траву со своих синих бриджей. Берестовский откозырял Железному Хромцу, редактор, против обыкновения, протянул ему свою холодную, влажную ладонь.

— Вы знаете мой киевский адрес? — сказал он притворно небрежным голосом. — Если будет время, загляните. И может, вам попадется на глаза альбом с фотографиями… Ну, знаете, семейный альбом… Вам не трудно будет его захватить? Ну, ни пуха вам, ни пера!

И добавил, глядя на дно щели:

— Вот таким макаром.

Бурачок, рыжий шофер Пасекова, чем дальше отъезжал от редакции, тем медленнее вел машину. На магистральном грейдере он пополз со скоростью пешехода за колонной крытых грузовиков, шедших на Киев.

— Бурачок, давай газу, — сказал Пасеков, — так мы и до завтра не доедем.

— Видите, какая пыль, — отозвался Бурачок, — ни черта не видно! Влипнем в историю, если будем спешить.

— Ничего не влипнем, Бурачок! — настаивал Пасеков. — Тише едешь, дальше будешь — ты эту пословицу забудь. Медленно будешь ездить, не скоро увидишь свой Жашков…

— В Жашкове давно уже немцы, товарищ старший политрук, — неохотно промолвил Бурачок и мрачно надвинул на лоб пилотку.

— Я об этом и говорю… А ты разве не хочешь в Жашков?

— Там у меня отец с матерью, вы же знаете… И жена с ребеночком, тоже знаете, как раз перед началом я их отправил туда на лето.

— Ну так давай газу!

Бурачок мотнул головой, словно отгоняя какую-то беспокойную мысль, и стал один за другим обгонять грузовики, чудом не попадая в тучах пыли под встречные машины.

В дороге Берестовский молчал. Колонны армейских грузовиков шли на Киев. Навстречу непрерывно двигались машины, среди них мелькали то набитые людьми и узлами автобусы, то грузовики, загроможденные столами и ящиками, то пожарные агрегаты со смотанными на барабаны брезентовыми шлангами… Куда они идут? Откуда? Зачем?

Пасеков не умолкал, рассказывал множество всяких историй, так что в конце концов Берестовский подумал: для известного столичного журналиста этот Пасеков довольно простой и хороший парень.

Перед самым Киевом Пасеков ловко вспорол ножом банку консервов, разложил хлеб, и они, не останавливая машину, перекусили.

В предвечерней тишине Днепр лежал под Наводницким мостом притихший, казалось, совсем неподвижный. Зенитчики стояли на мосту возле своих нацеленных в небо пушек. Над киевской горой в небо колыхалось ярко-желтое пламя заката. Когда они по Институтской и Ольгинской подъехали к «Континенталю», где жили корреспонденты центральных газет, небо уже погасло и в подъездах домов, сливаясь с сиреневым светом сгустившихся сумерек, загорелись темно-фиолетовые маскировочные лампочки.

Острая печаль обняла Берестовского на пустынных улицах, перегороженных сваренными из ржавых рельсов противотанковыми ежами. Всего две недели назад он был в городе, но теперь не узнавал его. Время было довольно позднее, по улицам не разрешалось ходить, это он знал, но чувствовалось, что и за окнами высоких домов так же холодно, мертво и пусто, что и деревья и дома стали ниже, словно все сжалось, вошло в себя в ожидании страшного удара.

— Завтра вечером на этом же месте, — сказал Пасеков, когда Бурачок остановил машину у подъезда «Континенталя». — Успеете вы до завтрашнего вечера?

— Думаю, что успею, — ответил Берестовский, доставая из машины свою шинель. — Вы меня не ожидайте специально. Сам доберусь, не впервые.

— Я, наверное, отправлюсь на Ирпенский рубеж. Может, давайте вместе?

Конечно, хорошо было бы с новым приятелем вместе, но Берестовскому хотелось остаться наедине с Киевом, в котором он прожил много лет; это чувство ничем нельзя было объяснить, он и не стал объяснять, а просто сказал:

— Нет, я в Голосеево… Я там еще не бывал.

— Ну что же, Голосеево тоже неплохо, — с сожалением сказал Пасеков. — Только зачем же вам тащить с собой шинель? Ночи еще теплые. Давайте ее сюда… Давайте, давайте!

Пасеков, не слушая возражений, взял из рук у Берестовского шинель и исчез за стеклянным турникетом гостиницы.

На безлюдном Крещатике патруль проверил у Берестовского документы. Берестовский поднялся вверх по бульвару Шевченко и мимо темного здания университета вышел на улицу Толстого. Он приближался к знакомому дому, и чувство непоправимости всего, что случилось в последние месяцы, холодной волной поднялось в нем. Темные стены, ослепленные окна, неподвижные деревья… Аня не ожидает его на третьем этаже. И он, сколько бы он ни стоял у окна, уже не услышит внизу, на асфальтовом тротуаре, частого стука ее высоких каблуков, не увидит, наклонившись через подоконник, ее маленькой стройной фигуры, ее лица, поднятого вверх, к нему.

Как быстро пролетел год, их первый год, который они прожили вместе здесь, на третьем этаже! Теперь, когда ничего уже нельзя было ни вернуть, ни исправить, он знал, что это был счастливый год, хоть и полный постоянной неуверенности и тревоги. Ему все время казалось, что это сон, что он неизбежно должен проснуться и что пробуждение его будет горьким и одиноким… Десять лет разницы не сбросишь со счетов. Аня жадно смотрела на мир вокруг себя, и ротик у нее был ненасытно полураскрыт, словно она еще не успела наудивляться небу, птицам, пролетавшим в нем, облакам и дождям, перемывавшим листья деревьев и кустов Ботанического сада под их окном, солнцу, и земле, и, нечего греха таить, таинственному племени молодых людей, ходившему по земле в роскошных галстуках и блестящих туфлях.

В глубоком, освещенном фиолетовой лампочкой туннеле-подворотне стояла высокая, повязанная темным платком женщина с противогазом через плечо. Она шагнула навстречу Берестовскому, узнала его и сказала шепотом, словно боялась нарушить глубокую тишину города:

— У вас не замаскированы окна, не включите случайно электричество… Здравствуйте!

Берестовский быстро взбежал по лестнице на третий этаж и остановился у дверей своей квартиры. Может, случилось чудо и Аня ждет его в темной комнате, свернувшись под клетчатым тонким пледом на тахте? Глупости, между ними тысячи километров, между ними война, забитые эшелонами железные дороги, затемненные города и нескошенные поля… Бог знает, что еще между ними!

В темноте Берестовский обошел комнаты, осторожно касаясь руками стульев, стола, книжных полок. В квадрате окна мерцало усыпанное большими звездами небо. Он сел у стола, склонившись головой на руки, крепко зажмурился, словно побеждая боль, и почти сразу же почувствовал, что под веки ему вползает серый холодный свет. Где-то далеко очень быстро, словно наперегонки, стучали зенитки. Самолет протрубил в небе высоко над крышей. Берестовский подошел к окну. Вода в Анином аквариуме была серо-зеленой, золотая рыбка медленно шевелила прозрачными плавниками, уткнувшись круглым ртом в стекло у самого дна. Другая — вверх желтовато-белым брюшком — лежала на поверхности воды. Берестовский взял двумя пальцами немного корма с блюдечка и посеял на воду. Полуживая рыбка не всплыла, плавники ее шевелились все медленней и медленней.

Может, нужно что-нибудь взять с собой? Какую-нибудь мелочь, которая стала бы для него амулетом, напоминала бы об этих комнатах, магической силой воспоминаний связывая со всем, что тут жило в нем, что он оставляет, возможно, навсегда. Книги стояли на полках мертвыми рядами, они уже ничего не могли сказать Берестовскому мелкой печатью своих страниц. В ореховом шифоньере висели платья Ани, теплый запах духов охватил его, он осторожно прикрыл дверцы и вышел на лестницу, ничего не взяв.

Навстречу ему подымалась высокая женщина с противогазом через плечо. Она остановилась, тяжело дыша, и сказала, держась ладонью за сердце:

— Сдаете фашистам Киев?

— Что вы, — растерялся Берестовский, — этого не может быть!

— Все может быть, — вздохнула женщина и пошла вверх, тяжело переставляя ноги на лестнице. — Слышите, какая тишина?

В большом дворе было пусто и чисто. Под стеной дома, па ящике с песком для тушения зажигательных бомб, сидел дворовый активист Субботенко, маленький старичок с лихо закрученными усами. К нему низко наклонялись лбами две немолодые женщины. Субботенко поднимал руку с согнутым в крючок пальцем и словно скреб перед ними воздух.

— Люди как люди, — услыхал Берестовский, — в девятьсот восемнадцатом, помню…

Субботенко увидел Берестовского, палец его из крючка свернулся в бараночку, рука опустилась — старикашка замолк, воинственно зашевелив усами.

«Это он про немцев, — подумал Берестовский, ныряя в холодный сумрак туннеля-подворотни, — а они теперь совсем другие…»

Каштаны шелестели листьями, иногда созревшая колючая коробочка срывалась с дерева, раскалывалась на асфальте, из нее выкатывался коричневый, в темных кольцеобразных полосках, будто только что отлакированный плод. Берестовский поднял каштан. Он был приятно холодный, свежесть его вызывала печаль, воспоминание о детстве, когда он, опаздывая, спешил в школу и на бегу набивал ранец и карманы штанишек упавшими каштанами.

На площади Толстого усаженную каннами клумбу медленно огибал грузовик. Берестовский поднял руку. Шофер притормозил.

— Давай-давай, не останавливайся! — вскочил на подножку Берестовский.

Шофер кивнул головой и нажал на акселератор. Клумба расплылась ярким пятном, остался позади театр музкомедии и новый стадион, который должны были открывать в то воскресенье, когда началась война. Машина прыгала расхлябанным передком на выбоинах, встречный ветер надувал гимнастерку. Берестовский крепко держался одной рукой, только наклонял голову, чтоб не слезились глаза. Узкий деревянный мост над железной дорогой едва просматривался сквозь облако белого пара, подымавшегося от паровозов, что стояли внизу на путях. Под деревьями у кондитерской фабрики грузовик остановился.

— Вы куда, в Голосеево? — Шофер вылез на подножку и протирал пилоткой запыленное лобовое стекло. — Идите осторожно, немец скоро начнет давать.

Берестовский кивнул ему и пошел, держась у домов. Солнце поднялось уже высоко, и улица налилась теплым светом. В этом свете все рисовалось мягкими, будто размытыми красками. Облупившаяся стена углового дома, припудренные седой пылью кривые кусты длинного, узкого бульварчика словно колыхались в воздухе.

В небольшом черном пруду у подножия голосеевской горы отражались зеленью деревья, синевой — небо, белым — скопления высоких облаков, непрозрачная вода казалась сплавом разноцветного матового стекла.

Два солдата стирали в пруду белье, оба немолодые, с усталыми лицами.

— Я пошел, — сказал один солдат другому. — Как высохнет, заберешь и мое.

Солдат посмотрел на Берестовского, поднял руку к пилотке и пошел по дороге вверх.

«Пойду за этим солдатом, — подумал Берестовский. — Он меня и приведет куда надо».

Дорога вилась серпантином среди темно-зеленых кустов орешника, клены на холмах уже начинали желтеть… Ничто тут не напоминало о войне, и только когда за деревьями возникли корпуса сельскохозяйственного института, облупившиеся, поклеванные пулями и снарядами, с темными провалами вместо окон, Берестовский понял, что он уже на передовой.

— Сюда, сюда, за мною! — вдруг повернулся к нему шедший впереди солдат и махнул рукою. — Штаб полка вон в том доме.

Берестовский, пригибаясь, побежал за солдатом через большую лужайку между вытоптанными клумбами.

В воздух ввинтился шепелявый, с присвистыванием и низким подвыванием звук, он приближался из-за дома, к которому бежал вслед за солдатом Берестовский, перевалился через крышу и всей тяжестью начал прижимать Берестовского к высветленной солнцем, вытоптанной траве.

Берестовский видел у себя под ногами каждый стебелек, каждый кустик травы, крупнозернистую смесь земли с песком, маленькие и большие камешки, словно катившиеся ему навстречу. Мина крякнула в кустах, перелетев через лужайку. Берестовский вскочил в дом и остановился, тяжело дыша. Пот заливал ему глаза, он хотел утереть лоб и только теперь заметил, что сжимает в кулаке теплый, влажный каштан.

4

Лажечников и Жук вполголоса разговаривали, осторожно продвигаясь вперед в темноте. Варвара понимала, что они говорят о чем-то очень важном, предназначенном не для нее, и держалась немного позади, только чтобы не отстать.

На душе у Варвары становилось все спокойней, словно приближение решающей минуты, к которой она шла, преодолевая длинную вереницу непредвиденных препятствий, постепенно освобождало ее от лишних мыслей и переживаний.

Никогда еще не случалось, чтоб такою заботой окружали ее при выполнении обычного корреспондентского задания. Нетрудно было понять, что дело тут совсем не в ней, Варваре Княжич, что совсем не ради нее командир полка Лажечников и комбат Жук сопровождают ее на то место, где она должна выполнить задание генерала Савичева.

— Вот ты и понимай, что к чему, — услышала Варвара голос Лажечникова и снова подумала, что это окончание какой-то не услышанной ею фразы тоже относится не к ней, а к чему-то значительно большему, к чему и она причастна, несмотря на незначительность ее места и роли в непрерывном потоке событий этого бесконечно долгого и тяжелого дня.

— Дело ясное, что дело темное, товарищ полковник, — вдруг совсем близко прозвучал голос капитана Жука.

Лажечников и Жук остановились, поэтому Варвара и услышала так ясно окончание их разговора. Она подошла к ним, совершенно уже спокойная, как всегда, когда готовилась остаться наедине со своим делом.

«Вот и хорошо, — думала Варвара, стоя в темноте между Лажечниковым и Жуком, — вот и прекрасно… Ночи теперь короткие, взойдет солнце, и я сделаю то, что мне поручено. Только чего же мы стоим? Неужели мы еще не пришли?»

— Пришли, — ответил на ее мысли голос капитана Жука. — Погодите, я сейчас…

Он шагнул в темноту, Варвара и Лажечников остались вдвоем. Они стояли рядом, плотная, теплая тьма окутывала их. Оба молчали, прислушиваясь к тихим шагам капитана Жука, к еле слышному шуршанию травы под его сапогами… Казалось, прошло много времени, проплыло много часов в темноте, которая, вопреки их желанию, связывала Лажечникова и Варвару.

В тишине, царившей вокруг, рождалось то, что должно было вскоре стать общей судьбой многих тысяч людей, и одновременно вызревало то, что должно было стать только их личной судьбой, судьбой Варвары и Лажечникова.

Они еще ничего не знали об этом. За них действовала темнота ночи, грозная тишина, жаркое дыхание избитой, израненной, искалеченной огнем и железом земли, для которой таким привычным и естественным было существование, что она продолжала существовать помимо желаний и намерений людей — в силу вечного процесса жизни. Если бы кто-нибудь спросил в эту минуту Лажечникова, о чем он думает, Лажечников вряд ли смог бы ответить, хотя весь переполнен был мыслями, которые одновременно принадлежали ему и были независимы от него.

И Варвара не смогла бы ответить на такой вопрос. Хоть то, о чем думали в эти минуты Варвара и Лажечников, уже связывало их незримой нитью; хоть то, что они чувствовали и переживали, уже было их общими чувствами и переживаниями, — все это жило еще отдельно и независимо от них обоих, они думали каждый только о себе, только себе приписывая то, что совершалось у каждого из них в душе.

«Что же это со мною творится? — спрашивал себя Лажечников. — Откуда это пришло и что должно значить в моей жизни? Почему я так волнуюсь, словно мне восемнадцать лет, словно этого еще не было на моем веку, словно я не любил? Зачем это пришло ко мне сегодня? Я ведь не хотел и не хочу, чтобы это было, чтоб это властвовало надо мной. Я не должен себе этого позволять, ведь ничего не известно — неизвестно, буду ли я жить завтра, через час, через минуту даже… Неизвестно, будет ли жить эта женщина, что так взволновала меня, неизвестно, чем окончится для нее фотографирование «тигра». Я не должен связывать ни себя, ни ее никакими чувствами. Мы должны делать свое дело — вот и все…»

«Почему я так испугалась там в лесу, на поляне? — думала тем временем Варвара, чувствуя присутствие Лажечникова рядом и почти совсем не видя его. — Неужели я испугалась только потому, что не хочу забывать прошлого? Может, совсем не в этом причина моего страха, может, это я боюсь будущего? Кто может мне сказать, чем оно обернется для меня не только через год, но и через час… Ну и что из этого? Жизнь и счастье, даже если они длятся всего мгновение, все равно остаются жизнью и счастьем, и нельзя отказываться от них потому, что они не вечны. Почему я должна бояться будущего? Я должна верить будущему и стремиться к нему, иначе это — отступление, поражение еще перед началом боя… Нет, я не хочу, не буду думать об этом!» Но она продолжала думать о том, что произошло с ней, вопреки своему решению и желанию не думать.

Жука не было слышно в темноте.

— Что ж это он так долго? — тихо сказал голос Лажечникова, и Варвара так же тихо отозвалась:

— Долгонько…

Капитан Жук безошибочно привел их на нужное место.

— Это ты, Гулоян?

Голос его прозвучал почти рядом. Оглянувшись на этот голос, они угадали темный силуэт Жука, склонившегося над окопом бронебойщиков.

— Я, товарищ капитан, — прозвучало из-под земли.

— Привел тебе гостя, Гулоян, придется немножко потесниться в окопе.

— Места хватит, — вплелся в разговор еще один голос. — А что за гость, товарищ капитан?

— А, это ты, Шрайбман, — сказал голос Жука, — не спишь? Корреспондент из Москвы, интересуется вашей работой…

— Это насчет «тигра»? Писать будет?

— Фотографировать!

— Нас?

— «Тигра», а может, и вас заодно.

— Вот дожили мы с тобою, Арам, — прозвучал насмешливый голос Шрайбмана. — А не попал бы ты в «тигра», никто бы нами и не поинтересовался…

— Мною моя жена интересуется, Сема, — в тон Шрайбману отозвался Гулоян. — Подвинься… Давай его сюда, товарищ капитан.

Томный силуэт капитана Жука выпрямился и махнул рукой. Лажечников легонько взял Варвару за локоть и на голоса повел к окопу.

— Ну, ни пуха вам, ни пера. — Лажечников остановился возле Жука и отпустил локоть Варвары.

Варвара молча полезла в окоп.

— Пошли, капитан? — сказал Лажечников.

— Пошли, — отозвался Жук.

Шуршание сухой травы медленно начало отдаляться и понемногу совсем стихло.

Варвара осталась в окопе между Гулояном и Шрайбманом. Кто из этих двух бронебойщиков Гулоян, а кто Шрайбман, она не знала. Это легко было бы узнать, если бы они заговорили, но солдаты молчали. Молчала и Варвара.

Бойцы удобней устраивались в окопе, толкали ее то локтями, то коленями. Тот, что сидел слева от нее, поднялся и начал что-то перемещать на земляном бруствере, который поднимался над окопом и заслонял полосу усеянного звездами неба.

«Наверное, это его бронебойное ружье, — подумала Варвара, — значит, он первый номер, а тот, что сидит справа от меня, его напарник».

Сделав что ему надо было с ружьем на бруствере, боец вылез из окопа: у него было еще одно неотложное дело. Он скоро вернулся и, влезая в окоп, оперся рукой о плечо Варвары. Его рука на миг замерла; потом твердые, словно из кости сделанные пальцы сыграли на плече какую-то задумчивую гамму, и Варвара услышала очень удивленный голос, который с заметным акцентом проговорил:

— Ты что, женщина?

«Это Гулоян», — отметила мысленно Варвара, а вслух тоже спросила:

— А что?

— Зачем ты тут?

— Должно быть, у мужчин-корреспондентов животы болят, — отозвался справа Шрайбман и засмеялся добрым смехом. — А я, Арам, давно уже догадался, что наш корреспондент — женщина… Это ты недогадливый!

— Какой родился, такой уж и есть! — резко ответил Гулоян. — Это не дело — посылать сюда женщин. Так и моя Кнарик может очутиться тут.

— А санитарки? — сказал Шрайбман. — Для санитарок ты, кажется, делаешь исключения, Арам?

Очевидно, за этим крылось что-то известное только им двоим, потому что Шрайбман снова засмеялся, а Гулоян кратко и недовольно пробормотал что-то по-армянски.

Они обменивались своими мыслями вслух, словно Варвара и не сидела меж ними, хотя все, что они говорили, так или иначе было рассчитано на нее.

Гулоян и Шрайбман истосковались от долгого сидения в своем окопе, поговорить им хотелось. Появление женщины их обоих взволновало, но не могли же они так сразу панибратствовать с нею!

Бронебойщики делали вид, что им безразлична эта женщина, которая неожиданно очутилась с ними, отчего в окопе стало еще теснее и неудобнее, и балагурили меж собой по-солдатски, большей частью — хотели они этого или нет — про женщин на войне.

— Без санитарок нельзя, — сказал Гулоян, отвергая намек Шрайбмана, — это все-таки женское дело. Мужчина так не перевяжет, руки не те. Хотя, правду говоря, когда ты ранен, все равно, кто перевязывает.

— Нет, не говори, Арам, — возразил Шрайбман. — Когда меня впервые ранило, очнулся я в кустах и увидел над собой черную волосатую морду… Ну, думаю, Сема, самого старшего черта прислали тебя в ад тащить! Стал меня этот черт перевязывать, я ему и говорю: «Кто тебя, дурака, на эту работу поставил? Тебе снаряды к гаубице подавать как раз хорошо было бы!» — «Молчи, говорит, если б я тебя из-под огня не вытащил, плакала бы твоя жена…»

— Чтоб вытаскивать, мужчина лучше, — согласился Гулоян.

— А вы уже были ранены? — спросила Варвара.

— Нет, бог миловал.

Гулоян трижды плюнул через плечо, а Шрайбман засмеялся:

— Не плюй в колодец…

— Не о том говорится.

— Я знаю… Женщина лучше перевяжет. И скажет что-нибудь такое, от чего сразу легче становится… Или посмотрит… Если снова суждено, пускай меня перевяжет красивая девушка с синими глазами, с легкими руками…

Они помолчали. Гулоян зевнул и передернул плечами, хоть было совсем не холодно.

— Говорят, на фронте есть авиаполки специально женские.

— Я фотографировала в таком полку.

— И ничего? Летают?

— Ничего. И летают и бомбы бросают.

Гулоян снова передернул плечами.

— Летать не тяжело, тяжело падать… А ты давно воюешь?

— С первого дня.

— Тебе, должно быть, страшно было сначала?

— Сначала было страшно, а потом я привыкла.

— Ко всему можно привыкнуть.

— К смерти не привыкнешь.

— Ты, Сема, много думаешь о смерти.

— Да и она обо мне часто вспоминает.

— Что правда, то правда.

— А недавно и о тебе спрашивала.

— Это когда же?

— А когда «тигр» полез на нас.

— «Тигр» сначала полез на Федяка.

— А кто такой Федяк? — спросила Варвара.

— Бронебойщик, как и мы, — ответил Гулоян.

— Ну и что ж этот Федяк?

Варвара почувствовала, что бронебойщики недаром упомянули Федяка, — должно быть, он тоже играл какую-то роль в уничтожении «тигра»; надо теперь не отставать от них — разговор сам собой пришел к «тигру», и они ей все расскажут.

Нам некогда было смотреть, «тигр» на нас повернул, — неохотно сказал Гулоян, словно ему вдруг расхотелось говорить про Федяка и про всю эту историю с «тигром».

— Лучше Федяка у нас бронебойщика никогда не было, — добавил Шрайбман. — Я его давно знаю, с самой Волги.

Бронебойщики замолчали, Варвара больше не расспрашивала их.

За их спиной, откуда-то из-за реки и леса, на небосклон выкатилась большая красная луна. Поднимаясь по небу, она постепенно уменьшалась, теряла красный цвет и вскоре уже блестела над ними холодной серебряной поверхностью, вокруг которой на большом расстоянии померкли звезды. В темноте Варваре казалось, что на бесконечно большом поле, которому ни конца, ни края нет, затерялся только один окон и в нем только они трое; теперь она видела, что совсем близко от того окопа, в котором она сидит, темнеют высокими брустверами другие окопы, неровной линией разбросанные по всему полю. И не только справа и слева от их окопа были окопы других бронебойщиков, — Варвара увидела, что и спереди и сзади них в земле сидят люди, и поняла, что эти люди тоже не спят, околдованные, как и она, сиянием лунной ночи; что и они думают в эту минуту каждый о своем и что, наверное, их мысли как две капли воды похожи на ее мысли.

— Дети у тебя есть? — спросил Гулоян.

— Есть, — ответила Варвара. — Девочка у меня.

— И у меня девочка, — прошептал Гулоян, — только я ее еще не видел… Родилась, когда я уже на войне был… Твою как знать?

— Галя.

— Красивое имя… А мою жена назвала без меня Рипсиме. Есть у нас, армян, такая святая — Рипсиме. Я написал жене: зачем ты назвала мою дочку Рипсиме? Если в меня пойдет, святая из нее все равно не получится… Пойди, написал я, в загс и скажи, что отец просит переписать имя. Что такое Рипсиме? Зачем Рипсиме? Пусть запишут Надежда. «Ты знаешь, сколько тысяч километров между нами? — написал я Кнарик. — Пусть она будет нашей надеждой».

Гулоян волновался, и его волнение невольно передавалось Варваре.

— А у меня никого нет, — вздохнув, сказал Шрайбман. — Жена ушла от меня перед самой войной, надоело ей за сапожником — я на четвертой обувной фабрике в Киеве работал, — нашла себе продавца из «Гастронома»… — Он помолчал и добавил, обращаясь к Гулояну: — Ну и что же, ходила твоя жена в загс, как ты велел?

— Конечно, — засмеялся Гулоян, — армянская жена послушная… Я бы ей показал «Гастроном»!

Гулоян посмотрел на небо, которое тем временем потемнело, и сказал совсем другим голосом:

— Смотрите, какая маленькая тучка, а совсем заслонила луну.

Они тоже поглядели на небо.

Продолговатая, темная внутри тучка наплыла на луну и погасила ее металлический блеск. Странно было видеть, что тучка без всякой видимой причины разрастается, словно ее раздувает ветром, и распространяется по небу.

— Большой дождь будет, — сказал Гулоян, передергивая плечами, словно вода уже лилась ему за воротник.

— Все знает! — восхищенно прошептал Шрайбман. — И «тигра» остановить сумел, и все знает… И когда дождь пойдет, и как жену к рукам прибрать! Аж зависть берет! А поглядеть на него — такой из себя невидный.

— Что вы делали до войны? — спросила Варвара.

— Я учитель, — помолчав, ответил Гулоян, — преподавал армянский язык и литературу. У нас уже в пятом столетии были свои писатели. Писали они на древнем языке, которого теперь никто не понимает.

Он пробормотал что-то по-армянски. Незнакомые слова показались Варваре вестью из какого-то иного мира, где все выглядит не так, как она могла бы себе представить, — и люди, и их дела, и их судьба…

— Две тысячи лет тому назад, — медленно, словно читая урок детям, сказал Гулоян, — две тысячи лет тому назад, а может, и больше в небольшое армянское селение Гарни пришли римские оккупанты. Что такое Гарни? Три десятка хижин из дикого камня, скрепленного глиной. Римляне построили храм из мрамора и казармы для гарнизона. Глубокую горную котловину использовали под амфитеатр. И храм, и казармы, и амфитеатр строили армяне. В храме чужеземные жрецы учили армян молиться жестоким чужеземным богам, в казармах растлевали душу народа, на арене цирка привезенные из Африки львы разрывали армянских юношей… Через две тысячи лет, окончив Ереванский университет, Арам Гулоян прибыл в Гарни преподавать армянский язык и литературу в школе и увидел поросшие виноградной лозой террасы римского амфитеатра, руины мраморного римского храма и армянское село, домики из обломков розового туфа на глиняном растворе, которые перестояли все: оккупантов, их богов и их казармы…

Шрайбман вздохнул осторожно и совсем тихо, словно ему больно делалось от этого вздоха.

— Я тоже мог бы много рассказать… — сказал Шрайбман, помолчал минутку и закончил: — Если б знал…

Молния распорола темное небо, над окопом прокатился гром. Гулоян снова забормотал по-армянски. Напрягая слух, Варвара услышала:


Допумен, допумен, допумен цзиере,

Хпумен, хпумен, хпумен пайдере…


Что означали эти слова, она не понимала, но в звуках незнакомого языка ей чудилась та сила, что преодолевает все: тысячелетний гнет, кровь, страдание…

— «Тигр», — вдруг сказал Гулоян. — Подумаешь, «тигр»!

Он словно вернулся из бесконечной дали, заметил рядом с собой Варвару, вспомнил, зачем она тут, и сказал хриповатым голосом:

— Ты сходи, корреспондент, если тебе нужно, потом уже нельзя будет… Возьми плащ-палатку.

У Варвары слезы набежали на глаза, она взяла плащ-палатку и вылезла из окопа.

Когда Варвара вернулась, уже падал частый теплый дождь. Они накрылись плащ-палаткой и сидели тихо, прислушиваясь к своим мыслям, чужие и близкие друг другу, дети грозного века, что шел по земле и перепахивал ее железом и засевал кровью.

5

Капитан Петриченко возвращался из штабной столовой против обыкновения медленно, словно его не ждал столик с карандашами и надоедливыми телефонами в приемной генерала Савичева, словно у него было много свободного времени и он мог себе позволить послеобеденную прогулку. И в столовой Петриченко вел себя более чем странно: немудреные военторговские кушанья остывали перед ним на столе, в конце концов он отодвинул стакан мутного компота из сухофруктов, отыскал свою фуражку и вышел. Серый песок длинной улицы лежал раскаленной полосой между двумя рядами плетней и побеленных мелом штакетных заборчиков. Если б Петриченко мог видеть сейчас свое лицо, он испугался бы: всегда розовое, оно посерело п цветом походило теперь на песок штабной улицы. То, что Петриченко услыхал из разговора генерала Савичева с Катериной Ксаверьевной, наполнило смятением его душу. Не его вина была в том, что он занимал место за столом в приемной генерала Савичева. Он не искал и не добивался этого места — оно само нашло его и постепенно начало воспитывать на свой лад. Возможно, если б он не услышал разговора генерала с женой, это место до конца довело бы свое дело и сделало бы с Петриченко то, что сделало со многими молодыми людьми, которые не по своей воле занимали такие места во время войны.

«Нет, — говорил себе капитан Петриченко, приближаясь к избе генерала Савичева, — не я виноват в том, что офицер из отдела кадров перенес мою карточку из одного ящика в другой и этим поставил меня на то место, которое я занимаю. Но я буду виноват, если захочу остаться на этом месте вопреки своей совести. Нет, я не захочу и не останусь. И не буду откладывать, сегодня же скажу генералу, пусть ищет себе другого адъютанта… Не прячет же он своего Володю от пуль! Не должен и меня держать у своих телефонов».

В тени двух старых верб у избы генерала Савичева высокий, стройный младший лейтенант в форме летчика спорил с часовым. Младший лейтенант что-то горячо доказывал солдату. Часовой кивал головой, будто соглашался с каждым его словом, но, когда младший лейтенант кончал говорить, упрямо хмурил брови и с неподвижным лицом, держа руки на автомате, висевшем у него на груди, отвечал:

— Приказано никого не пускать.

Петриченко, уходя в столовую, сам приказал часовому никого не пускать к генералу. То, что часовой кивал головой, означало, что он вполне понимает младшего лейтенанта; а то, что он все-таки не пускал его в избу, говорило, что он добросовестно выполняет приказ, который выше его понимания и которого он преступить не может.

Младший лейтенант вдруг подался лицом вперед к часовому, заложил руки за спину и начал шевелить сплетенными пальцами. По этому движению капитан и узнал в младшем лейтенанте Володю Савичева — молодой летчик с удивительной схожестью повторял характерный отцовский жест, только он получался у него более быстрым и резким.

Петриченко поспешил к летчику, первый козырнул, что выдавало его взволнованность, и сказал:

— Вам к генералу? Вы Володя?

Младший лейтенант тоже козырнул, стукнув каблуками, и протянул Петриченко большую мальчишескую руку.

— Я Володя, — весело сказал он. — Откуда вы меня знаете?

— Я адъютант генерала… — Петриченко подумал, что какой же Савичев генерал для Володи, и поправился: — Алексея Петровича… Идемте, я сейчас доложу. Вы знаете, что ваша мама… — Петриченко опять поправился: — Вы знаете, что Катерина Ксаверьевна тут?

Лицо Володи Савичева вспыхнуло, в глазах блеснул удивленный огонек и сразу же погас. Казалось, он хотел что-то спросить у капитана Петриченко, но сдержался и молча пошел за ним в избу.

Володя Савичев еще в самолете решил сразу же по прибытии на фронт повидать отца, но после налета немецких бомбардировщиков на аэродром, во время которого погибло двое его друзей по училищу и капитан, начальник их группы, он уже не мог оставить товарищей, большинство из которых и не знало даже, что у него отец — известный генерал. Собственно говоря, теперь, когда, еще не прибыв на место назначения, они успели побывать под огнем, этот факт Володиной биографии не имел уже значения не только для них, но и для него самого.

Убитых похоронили на пригородном кладбище вблизи аэродрома. Прозвучали три залпа, по-мужски коротко стриженные девушки — аэродромные радистки и подавальщицы из офицерской столовой — положили полевые цветы на свежую могилу. Мимо кладбища проходила большая фронтовая дорога, летчики остановили попутную машину и повезли на фронт документы погибших, завернутые в листок московской газеты.

В маленьком лесном хуторе, где помещался отдел кадров штаба ВВС, Володя терпеливо дожидался той минуты, когда закончатся формальности, связанные с назначением в часть. Больше всего он боялся, что их разбросают по разным частям, — с товарищами по авиаучилищу его соединяли теперь не только дни совместной учебы, но и пережитая потеря, похороны, три залпа и цветы на могиле друзей… Наконец все было готово. Листок назначения лежал у него в кармане, заложенный в новенькое офицерское удостоверение. Володя решил, что теперь уже может встретиться с отцом.

С чемоданчиками в руках все вместо они вышли из хутора. До штабного села было не больше двух километров. Им обязательно предстояло пройти это длинное, в одну улицу село, чтоб выйти на дорогу, где можно остановить попутную машину. Володя безошибочно угадал, в какой избе стоит отец (он так и подумал: «стоит», потому что это слово казалось ему более уместным, чем глубоко штатское и, следовательно, неподходящее для генерала слово «живет»).

В тени двух высоких старых верб переступал с ноги на ногу автоматчик в свежем обмундировании. Лицо у него было напряженное, словно из камня высеченное, на гимнастерке выше правого кармана виднелись две красные нашивки за ранения.

«Какой молодой, — подумал Володя, — а уже дважды ранен…»

У шлагбаума они остановились. Девушка-ефрейтор с большой темной мышкой на щеке приказала им «не сосредоточиваться и не демаскировать штаб». Разговаривала она с молодыми летчиками сурово, но мышка на щеке у нее прыгала от внутренней веселости: ей нравилось, что она может приказывать этим молодым, немного растерянным парням, которые — это сразу видно — прибыли на фронт прямо из училища…

«Придется им попробовать, почем фунт лиха», — думала Саня Пильгук, и веселые глаза ее суживались, словно она совсем не хотела видеть ошеломленных новою для них обстановкой молодых летчиков, остановившихся в ожидании попутной машины у ее шлагбаума.

Летчики прошли под маскировочную сетку, натянутую среди вишняка, и закурили.

— Между прочим, ребята, — сказал Володя деланно равнодушным, даже небрежным голосом, — тут мой старик воюет… Хоть и далековато он сидит от передовой, а все-таки… Надо мне наведаться к нему. Вы не возражаете?

Володя пошел по длинной улице вверх, к той избе, в которой, как ему казалось, должен был стоять его отец. Володя отходил от шлагбаума медленными небрежными шагами, такими же деланными, как и голос, которым он только что разговаривал с товарищами.

С каждым шагом, который отдалял его от товарищей под маскировочной сеткой и приближал к избе, где он рассчитывал встретить отца, Володя все яснее чувствовал, что и деланная походка его и деланный голос никого, тем более его самого, обмануть не могут. Он уже не шел, а спешил к автоматчику под старыми вербами, словно та внутренняя запруда, которую он сам построил для своих чувств, вдруг рухнула и дала свободный выход его волнению и теперь ему уже можно было спешить, чуть не бежать к отцу, радоваться близкой встрече с ним, быть самим собою.

Словно подтверждая старую истину, что быть самим собою слишком трудное искусство для молодого человека, Володя сразу же погасил в себе вспышку радости, когда услыхал от капитана неожиданное известие о Катерине Ксаверьевне.

— Мама? Как она тут очутилась?

— Прилетела, — словно извиняясь, сказал Петриченко. — Сегодня утром.

Володя не мог этого ожидать. Они ведь попрощались, мама была совершенно спокойна, согласилась не провожать его, даже написала короткое письмецо отцу… Как же и почему она очутилась тут? Мама всегда принимала неожиданные решения, они с отцом никогда не знали, что зреет под высоким белым лбом «хозяйки», как они оба называли ее. Значит, прощаясь с ним, она уже имела готовое решение. Это не могло быть внезапным желанием; мамины поступки только казались внезапными, потому что она никогда не открывала своих намерений до последней минуты… Что же она задумала? Может, что случилось с отцом? Нет, этот капитан предупредил бы тогда… Володя не мог предположить, что причиной приезда Катерины Ксаверьевны на фронт был он: ведь правда, что ж тут особенного, что он окончил авиаучилише и должен теперь воевать, как воюют все, и постарше и помоложе его? Перед глазами Володи возник аэродром, на котором приземлился их самолет, он услышал неожиданный стук зениток, забухали бомбы… Потом они стояли над раскрытой могилой на пригородном кладбище… Девушки в военных гимнастерках и подавальщицы в белых передничках положили цветы… Ничего особенного.

Володя не знал, что, соглашаясь в свое время на то, чтоб он пошел из девятого класса в авиаучилище, Катерина Ксаверьевна втайне надеялась, что, пока он будет учиться, война успеет окончиться… Она ошиблась.

Петриченко осторожно постучал в дверь к Савичеву.

Володя стоял у стола, касаясь пальцами заостренных кончиков разноцветных карандашей, веером торчавших из граненого стакана. Дверь открылась; отец быстрыми шагами пошел к нему, растерянный и непохожий на себя, совсем старый…

Обнимая отца, Володя увидел из-за его плеча мать. Поправляя обеими руками волосы, она спешила к нему, словно бесчисленное множество лет прошло с той минуты, как они попрощались.

Петриченко стоял у дверей бледный и отсутствующий, он глядел мимо них в окно, на залитую солнцем низкую траву во дворе, словно не хотел видеть этой встречи.

— Я на одну минуту, — сказал Володя, когда мать поцеловала его в лоб, как обычно, — меня ждут товарищи у шлагбаума.

У Катерины Ксаверьевны заблестели и потемнели глаза.

— Ты уже получил назначение?

— Получил, мама, мы все получили.

Алексей Петрович взял его за плечо.

— Идем, Володя, идем, — сказал Савичев и повел сына в свою затемненную ряднинкой комнату. — Петриченко, никого не пускайте ко мне.

Двери за ними закрылись. Володя увидел низкий побеленный потолок, перерезанный темными матицами, большой портрет на стене, простую деревянную ширму, за которой угадывалась кровать, небольшой, свободный от бумаг стол, несколько стульев, телефоны в желтых кожаных коробках… Так вот где стоит генерал Савичев! Он представлял это себе несколько иначе… Мама уже сидит за столом на отцовском месте. Отец отошел к завешенному ряднинкой окну… Нужно сесть. Володя нашел глазами стул и сел у стола напротив матери, чувствуя натянутость и принужденность, как на приеме у начальника.

— Куда тебя назначили, Володя? — откуда-то издалека прозвучал голос отца.

Переводя глаза то на спину отца, то на мать, Володя сказал, подавляя волнение и оттого еще больше волнуясь:

— В дивизию Кутейщикова… Нас всех назначили в одну дивизию, сегодня мы уже должны быть там. А вот попадем ли в один полк, неизвестно. Хорошо бы всем в один полк, мы так привыкли в училище друг к другу.

Он ждал большего от этой встречи. Мама молчит, у нее усталое лицо, она словно постарела, он никогда ее такою не видел.

Отец тоже волнуется, это ясно, — и что он волнуется из-за того, что волнуется мама, тоже ясно. Он военный и не может так близко принимать к сердцу то, что Володя получил назначение и сегодня уже должен быть в своей дивизии. Отец прекрасно знает, что такое война, он не может преувеличивать, как мама… Что преувеличивать? Опасность? Конечно, раз война, то должна быть и опасность, с этим надо мириться… Что касается его, то он не боится никакой опасности, и среди его товарищей нет ни одного, чтоб боялся.

Слов не слышно в этой крестьянской избе, но они все время разговаривают между собой — отец, мать и сын, — разговаривают на том языке, которому не нужны слова.

Катерина Ксаверьевна смотрит на Володю и видит по его лицу, что он все больше и больше отдаляется от нее, что он уже не принадлежит ей, что кто-то другой, сильнее, чем она, овладел ее сыном. Не в силах больше читать на лице Володи печальную для нее повесть его возмужания, она начинает смотреть на свои руки, которые ненужно лежат перед нею на столе, уже бессильные удержать ее мальчика.

«Нет, ты неправ, Алексей Петрович, что не захотел поговорить с командующим о Володе… Это только кажется, что он взрослый, он еще совсем мальчик; ты думаешь, ему легко будет в небе на утлом самолете против немецких летчиков? Они горят как спички, я сама видела в кинохронике, как горят немецкие самолеты, а если немецкие, то и наши, наверное, горят точно так же. Ты тоже не раз видел, и не в кино, а в настоящем небе. Ты не думай, я все знаю. Когда Володя пошел в это училище, я все перечитала про авиацию и летчиков, я все знаю! И сколько продолжается боевая жизнь летчика-истребителя, я тоже знаю…»

Савичев отошел от окна и остановился около Володи. Впервые война подошла так близко к генералу, впервые Алексей Петрович почувствовал сегодня, что война, которая раньше была для него общей тяжкой ношей миллионов людей и поэтому казалась относительно легким делом, вдруг стала его личным горем, личной проблемой, во сто раз более тяжелою оттого, что никто, кроме него, не может ее решить.

Алексей Петрович стоит рядом с Володей, положив руку ему на плечо. Надо что-то сказать сыну, но что именно? Он смотрит на сына, но продолжает молчаливый разговор с Катей, продолжает с ней тот безнадежный спор, в котором он не может ни убедить свою Катю, ни победить ее.

«Ты же видишь, Катя, у него давно уже сложилась своя собственная судьба, независимо от наших желаний и забот, независимо от наших страхов… Разве ты не понимаешь, что он давно уже не принадлежит ни тебе, ни мне, а только себе и сам решает, что для него хорошо, а что плохо? Решает безошибочно правильно, я горжусь этим. Ты думаешь, он случайно пошел сначала к своему начальству и только потом к нам? Его ждут товарищи. Им тоже он принадлежит теперь больше, чем нам. Представь себе, что я оставлю его тут, даже не навсегда, а на несколько дней. Я могу это сделать: Петриченко от моего имени позвонит кому следует, и все будет улажено. А товарищи ждут Володю у шлагбаума, и свой чемоданчик он оставил у них… Ты думаешь, ему легко будет вернуться за чемоданчиком и сказать: «Вы, ребята, езжайте без меня, а я тут погощу немножко у моего старика»?»

Катерина Ксаверьевна сказала:

— Ты обедал, Володя?

Алексей Петрович обрадованно и преувеличенно весело подхватил ее слова:

— Давайте пообедаем втроем, я сейчас скажу Петриченко.

— Да нет, — Володя вскочил, — меня ведь ждут… Нас накормили в штабе, там замечательная столовая, лучше, чем у нас в училище.

Володя стоял посреди избы и все время что-то делал со своими руками — то закладывал их за спину движением, перенятым у отца, то поправлял пилотку и становился тогда похожим на мать: таким же движением она отыскивала и поправляла шпильки в волосах.

Катерина Ксаверьевна подошла к Володе, хотела обнять, подняла даже руки к его плечам и вдруг затряслась в неслышном плаче.

Савичев сказал:

— Что ты, Катя, не надо…

— Не надо, мама, — сказал Володя и поцеловал мать в мокрые глаза. — Я уже взрослый, мама.

Губы его задрожали, он отвернулся и снова стал поправлять пилотку.

Володе вдруг стало жалко отца и мать, очень жалко и совестно, что они стоят перед ним такие растерянные и беспомощные, не зная уже, что творится в его душе. Еще больше, чем перед отцом и матерью, Володе стало совестно перед самим собой. Он понял, что больше, чем самого себя и своих родителей, которые еще недавно были для него самыми дорогими и самыми близкими людьми, он любит подавальщицу из столовой авиаучилища, маленькую Тоню со смешной рыжеватой челочкой на лбу, что нет теперь для него в мире никого родней и ближе ее.

Как могло случиться и как случилось, что Тоня вошла в его сердце и так свободно и просторно расположилась в нем, что ни для кого другого там не осталось места, Володя не мог бы сказать. Были же девочки в школе, с которыми он сидел на одной парте, бегал на стадион, ходил в бассейн для плавания, в кино, не замечая и не чувствуя разницы между ними и собою, той разницы, которая делает таким болезненно тревожным и наполненным мальчишеское существование.

Почему же именно Тоня, неуклюжая девчонка с толстенькими ножками, с первой же минуты, как только он увидел ее в длинной низкой столовой, заставила так горячо биться тот комок мышц в его груди, который до сих пор его не тревожил?

Тоня шла меж длинными столами, высоко поднимая перед собою жестяной поднос с полными тарелками, так что еле виден был ее белый выпуклый лобик и челочка. Она подошла к их столу, посмотрела на всех доверчивыми, по-детски голубыми глазами и почти шепотом выдохнула:

— Берите сами!

Володя сразу же вскочил со стула, начал снимать тарелки с подноса и расставлять их перед товарищами. Ребята засмеялись, а один из них — он уже лежит теперь под бугорком земли на кладбище у аэродрома — многозначительно продекламировал:

Ах, попалась, птичка, стой,

Не уйдешь из сети…

Володя покраснел — эта минута и решила все.

Тоня тоже не окончила десятилетку, отца ее уже успели убить на фронте; она жила с матерью поблизости от авиаучилища, трехоконный домик был виден, если стоять в воротах у проходной.

И мама у Тони была такая же маленькая ростом, как Тоня, и челочка у нее так же точно прикрывала белый выпуклый лоб.

Она очень хорошо относилась к Володе, просто не знала, куда его посадить. Анастасии Петровне приходилось тяжело работать: она шила ватники для бойцов в артели, и пальцы ее были всегда исколоты иголкой, которую надо было проталкивать сквозь толстый слой ваты. Она тоже была очень милая и доверчивая и совсем еще молодая. Володя и к ней чувствовал нежность, узнавая в ней Тонину доброту, Тонины постоянные вспышки смущения, когда вдруг вся кровь бросалась ей в лицо и слезы выступали на совсем-совсем голубых глазах от неосторожного слова или взгляда.

Анастасия Петровна всем восхищалась в Володе: и тем, что он пошел из десятилетки в авиаучилище, и тем, что отец его — генерал, и что мама его вместе с отцом принимала участие в гражданской войне.

Возможно, если б Анастасию Петровну не увезли в больницу — прямо из мастерской, где она шила ватники, — ничего и не случилось бы.

Вечером они остались одни в том маленьком домике, Тоня и Володя… Ошеломленная бедой — Анастасию Петровну сразу же начали готовить к операции, — Тоня плакала. Володе до слез стало жаль ее. Она сидела на краю железной кровати, покрытой стеганым одеялом. Он подошел и положил ей руки на плечи, как взрослый. Тоня подняла на него свои детские глаза… В эту минуту погас свет. Он часто гас: маленькая городская электростанция не выдерживала нагрузки военного времени. В этот вечер ему не следовало бы гаснуть.

Утром Тоня побежала в больницу, там ей сказали, что Анастасия Петровна умерла на операционном столе: гнойный аппендицит, операция запоздала.

«Надо сказать отцу про Тоню, — думал Володя. — Я обязан ему все сказать… Пускай он расскажет маме».

Как он скажет отцу и будет ли у него время для этого, Володя не знал. Мать не оставляла их ни на минуту. С матерью он не мог говорить про Тоню, мать ужаснулась бы, она до сих пор считает его мальчиком. Отец поймет все с полуслова, он ведь мужчина, с ним можно говорить откровенно. Надо только остаться наедине, тогда он и скажет, как Тоня пришла его провожать и в последнюю минуту, давая ему маленькую карточку, снятую для удостоверения официантки, сказала шепотом:

— У нас будет ребеночек…

Он вспомнил, как забилось у него сердце в тот миг, и снова услышал голос Тони:

— Ты жалеешь, Володя?

Володя перестал поправлять пилотку и повернулся к отцу. Взгляды их встретились.

— Ты хочешь нам что-то сказать, Володя?

— Нет, — сказал Володя и отвел глаза.

— Может, ты мне хочешь что-то сказать? — с ударением спросила Катерина Ксаверьевна.

— Нет, мама, ничего, — улыбнулся ей Володя.

Катерина Ксаверьевна склонила голову, она уже снова сидела за столом и смотрела на свои руки. Ей тоже показалось, что Володя скрывает от нее нечто важное, о чем она должна знать и что он не хочет доверить ей.

Гордость Катерины Ксаверьевны страдала оттого, что она показала — впервые в жизни — свои слезы Володе; ее суровые, требовательные глаза вдруг стали беспомощными и не могли уже ничего приказать ему, ничего не могли требовать — только просить: береги себя.

Страдала и мужская гордость Алексея Петровича: ему не пришлось до конца решить вопрос, который поставила перед ним Катерина Ксаверьевна, вопрос этот решился сам собой, тем, что Володя явился к своему начальству раньше, чем к нему, и начальство все сделало, как было нужно, взяв на себя ответственность за судьбу и жизнь его мальчика, словно сознательно хотело снять тяжесть с его отцовской души… Но хоть эта тяжесть и была снята с генерала Савичева, ему не стало от этого легче. Теперь ему нечего уже было решать.

Володя, пересилив себя, поднял руку к пилотке красивым, подчеркнуто четким движением, стукнул каблуками новых сапог и деланно веселым голосом отчеканил:

— Разрешите отбыть, товарищ генерал-лейтенант?

Савичев подхватил брошенный ему вызов. Он выпрямился и сразу стал тем подтянутым генералом Савичевым, каким знали его подчиненные, и сказал своим доброжелательно-спокойным начальническим голосом:

— Счастливого пути, товарищ младший лейтенант. Рассчитываю слышать о вас наилучшие отзывы товарищей и начальников.

Только после этих слов каким-то неестественно быстрым движением Савичев ухватил сына обеими руками за плечи, пальцы его наткнулись на обшитые колючей золотой тканью картонки погон, он прижал Володю к себе и хрипло прошептал ему в шею:

— Ты прости нас!.. Мы тебя любим, Володя!..

— Ну что ты, отец, я ведь уже не мальчик, — так же тихо отозвался Володя.

В приемной собралось тем временем много старших офицеров, даже один генерал сидел на месте Петриченко, за столиком с карандашами. Он поднялся, когда открылись двери, и Савичев вышел, пропуская вперед Катерину Ксаверьевну и Володю. Полковники, подполковники и майоры стояли смирно. Генерал Савичев улыбался им своей приветливой улыбкой.

«Вот видите, — словно говорила его улыбка, — с сыном пришлось на фронте встретиться!»

И генерал, который пришел к Савичеву на прием, и все полковники и подполковники в ответ ему улыбались сдержанно, с полным пониманием того, что происходит.

Петриченко вышел за ними из избы, с порога он увидел, как у ворот генерал прижал к себе и трижды поцеловал Володю.

Савичев остался у ворот, Катерина Ксаверьевна пошла с Володей вниз по улице к шлагбауму. Она казалась теперь Петриченко совсем маленькой рядом с высоким Володей.

Вдруг Володя остановился.

— Погоди, мама.

Катерина Ксаверьевна кивнула и тоже остановилась, опершись на штакетный заборчик у избы, мимо которой они проходили.

Быстрыми шагами Володя возвращался к отцу. Еще на ходу он начал расстегивать пуговицу нагрудного кармана; остановившись перед Савичевым, он вытащил из книжечки офицерского удостоверения маленький четырехугольник.

— Кто это? — шевельнул губами Алексей Петрович, отставляя далеко от глаз карточку, с которой доверчиво смотрело на него лицо девочки-подростка со смешной челочкой на лбу.

— Моя жена, — краснея и через силу выговаривая слова, сказал Володя. — Скажешь маме, если со мной… сам знаешь… Не оставь ее в беде на тот случай… у нее будет ребеночек… Мой!

Володя почти выкрикнул последнее слово, сунул удостоверение в карман и побежал к Катерине Ксаверьевне. Она пошла рядом, стараясь попадать в ногу с ним мелкими своими шагами.

Ни Катерина Ксаверьевна, ни капитан Петриченко не слышали, о чем говорил Володя с отцом, они лишь догадывались: было сказано что-то очень важное. Катерина Ксаверьевна не расспрашивала Володю, она надеялась, что муж расскажет ей все. Петриченко не рассчитывал, что сдержанный и замкнутый генерал что-либо расскажет ему, поэтому его мысль упорно работала; он заметил карточку и почти догадывался, о чем говорил Володя с отцом.

Савичев оттолкнулся от ворот, высоко поднял голову и прошел мимо Петриченко в избу; люди и дела ждали его.

Он не заметил, каким долгим и неподвижным взглядом следил за ним капитан Петриченко, который по-своему переживал все, что происходило на его глазах в семье генерала, и все время подставлял на место Володи себя, а на место генерала и его жены — своих родителей.

6

В блиндаже было темно, но Костецкий не спал. Он лежал на нарах с открытыми глазами и прислушивался в темноте к ударам грома, не смолкавшим над деревьями леса, над земляным холмом и четырьмя накатами его блиндажа. Гром то раскатывался глухим грохотанием, словно слитное буханье далекой пальбы из тяжелых орудий, то вдруг звучал отчетливо, со страшной силой, как близкий одиночный разрыв бомбы, сопровождаемый шелковым треском, шелестом и шорохом больших и маленьких осколков, что разлетаются во все стороны. Вспышки молний, то голубые до синевы, то желтые, то медно-красные, мелькали все время, освещая вход в землянку. Тяжелые, толстые нити ливня отвесно падали перед входом, отсвечивали серебряно-черными ртутными отблесками.

По ступенькам в блиндаж катилась вода, но Костецкий но велел закрывать дверь, сбитую из толстых досок и плотно подогнанную.

Прохлада, которая врывалась в блиндаж вместе с отблеском молний и грохотанием грома, прохлада ночного ливня, его плеск, вздохи, бульканье и шелест помогали генералу Костецкому побеждать боль, которая возникала у него в пояснице и поднималась вверх по спине, словно пересчитывая позвонки и ребра.

Военврач Ковальчук и медсестра Оля Ненашко, с которой у военврача были какие-то подозрительные, но до конца так и не выясненные Костецким отношения, только что вышли из блиндажа, оба в намокших брезентовых плащ-палатках с капюшонами. Из-под плащ-палатки у Оли Ненашко, словно на прощание, блеснула белым металлом коробочка от шприца, которую она всегда держала в немного вытянутой вперед руке. Капитан Ковальчук, высокий и неуклюжий, чуть не стукнулся о низкую притолоку, хоть и пригнулся, выходя из блиндажа, словно собирался нырнуть в воду. Надо сказать Ковальчуку, чтоб он не особенно афишировал свои отношения с медсестрою Ненашко. Эта девушка совсем отбилась от рук и даже с ним, с генералом Костецким, разговаривает, как с последним сержантом, — с грубоватой независимостью и наивной уверенностью в том, что отношения с военврачом освобождают ее от служебной субординации и чувства уважения к высшим начальникам. Правда, рука у нее легкая, от ее уколов боль затихает мягко и неслышно, но улыбка на лице Оли, на ее полном лице с маленьким, круглым, как у окуня, ртом с немного вздернутой верхней губой, слишком уж самостоятельная и смелая.

— Вы не терпите, товарищ генерал, — сказала Оля Ненашко, обернувшись в дверях блиндажа и глядя на Костецкого из-под встопорщившегося капюшона плащ-палатки. — Как только заболит, сразу вызывайте нас: мы поможем.

Она произнесла это «нас» так, что Костецкий сразу же понял, за кем превосходство в тех невыясненных отношениях, которые связывают ее с неуклюжим, словно из одних непомерно больших костей сложенным военврачом Ковальчуком.

«Обязательно надо сказать Ковальчуку», — подумал Костецкий.

Низко загудел зуммер телефона. Ваня подал генералу трубку.

Голос Савичева звучал в трубке совсем близко, так, словно между его избою и блиндажом Костецкого не было никакого расстояния, словно его голос не передавался при помощи электрического тока по бронзовому кабелю, а собственным усилием преодолевал пространство и поэтому казался выпуклым и человечески-теплым.

Военный совет наградил бронебойщиков Гулояна и Шрайбмана орденами Славы, — сообщал Савичев, радуясь тому, что награждение, в котором он был заинтересован, произошло с быстротой почти невероятной — отдельным приказом, не ожидая больших списков, в которые обычно включались люди из различных частей и за различные заслуги, объединенные общей формулой: «За образцовое выполнение боевых заданий командования».

В приказе, о котором говорил Савичев, в отличие от этой общей формулы было сказано, что бронебойщики Гулоян и Шрайбман награждаются за уничтожение нового немецкого танка «тигр», на который гитлеровское командование возлагает большие надежды и который отныне не может считаться неуязвимым.

Конечно, генерал Савичев лично не был заинтересован в этом награждении. Он был заинтересован только в том, чтоб награждение прошло как можно скорее и чтоб о нем как можно скорее узнали бойцы и командиры во всех частях, перед которыми на фронте появились «тигры», вызывая неуверенность в сердцах людей, уставших от длительного затишья и ожидания боевых действий. Кроме того, генерал Савичев по-человечески был заинтересован в том, чтоб награждение не запоздало для лично не известных ему бронебойщиков Гулояна и Шрайбмана, потому что на фронте обстановка меняется каждый день и каждый час, а вместе с нею меняется и судьба людей, сегодня живых и здоровых, а завтра… Никто не знает, что может случиться с бойцом на фронте не только завтра, но и в любую следующую минуту.

— Спасибо, Алексей Петрович, — ответил Савичеву Костецкий, придерживая подбородком трубку, которая почему-то старалась выскользнуть у него из руки. — Это награждение вызовет большой подъем в моем хозяйстве… От души благодарю за бронебойщиков.

— Что это тебя так плохо слышно, Родион Павлович? — вдруг обеспокоился в трубке голос Савичева.

Костецкий наконец ухватил и удобно пристроил возле уха трубку.

— Что-то, наверное, на линии… — Сильный спазм, от которого в страшном напряжении начало деревенеть все тело, схватил Костецкого, и он, через силу выдавливая из горла слова, докончил: — Тебя тоже плохо слышно… Спасибо, говорю, за награжденных…

Савичев недоверчиво помолчал, словно угадывая на расстоянии, что Костецкий напрягает все силы, чтобы преодолеть боль.

Он мог бы использовать эту минуту, чтоб еще раз напомнить командиру дивизии о здоровье, но щадил Костецкого: вопрос о его замене был уже решен, надо было как можно осторожней осуществить решение командования, чтоб не травмировать заслуженного генерала.

— Орденские знаки направлены к вам с офицером связи. Не задерживайте вручения…

Голос Савичева звучал мягко, несмотря на то что слова, которые он выговаривал, как нарочно выходили сухие и официальные.

— Вручу лично на передовой! — воспламеняясь от этой мысли, с особенной поспешностью сказал Костецкий, и голос его прозвучал так же свежо и бодро, как голос Савичева.

Савичев не поверил этой внезапной перемене.

Савичев понимал, что Костецкому трудно будет вручать ордена бронебойщикам на передовой, он хотел приказать, чтоб Костецкий поручил это дело кому-нибудь из своих подчиненных, но в последнюю минуту передумал: «Пускай попробует, не будем его лишать последней радости».

— Вот хорошо, а мы тут в газете напечатаем и снимок поместим, — поспешно сказал Савичев. — Кстати, домашняя хозяйка уже купила картошку?

— Да у нас тут такой ливень, Алексей Петрович, — засмеялся Костецкий резким, жестяным смехом в трубку, — а на базар далековато ходить.

Савичев тоже засмеялся, но смех у него был звонкий и приятный; далекий звук этого смеха вызвал зависть в душе Костецкого. Он что-то неясно пробормотал в ответ на вежливое пожелание доброй ночи, долетевшее до него по проводу, и уже хотел отдать трубку Ване, который стоял над ним наготове, когда снова услышал голос Савичева и уловил в нем давнюю дружескую искренность.

— Слушай, Родька, какую новость я для тебя приберег, — услышал Костецкий, и сердце у него похолодело от внезапных воспоминаний о тех далеких временах, когда Савичев вот так только и называл его — Родькой. — Ты, наверное, обрадуешься… Ко мне Катя приехала… Хочешь с нею поговорить? Она тебе передает привет.

— Повидать мне ее очень бы хотелось, — сказал Костецкий, изо всех сил упираясь затылком в подушку, которая почему-то вдруг начала уплывать у него из-под головы, — а что ж так… по телефону… Не стоит по телефону, Алеша…

По движению руки генерала, по тому, как из нее выпала трубка и, ударившись о доски нар, повисла на шнуре, Ваня в темноте догадался, что у Костецкого снова начинается приступ боли.

— Вам больно, товарищ генерал? — сказал Ваня несмело. — Может, вызвать капитана Ковальчука?

— Не надо Ковальчука, — устало сказал Костецкий, спустив ноги с нар. — Будем одеваться. Есть у тебя чай? Это если каждый раз вызывать Ковальчука, то он и не просохнет за ночь…

— Дождь уже кончается, товарищ генерал, — с тоской и надеждой в голосе проговорил Ваня, все желания которого сейчас сошлись на том, чтоб Костецкий за разговорами забыл про крепкий чай. Военврач Ковальчук сегодня еще раз приказал Ване ни в коем случае не давать генералу того, что он называет крепким чаем. Но Костецкий не мог забыть о чае так же, как Ваня не мог забыть о приказе военврача.

— Чаю! — крикнул Костецкий.

Ему сделалось стыдно собственного крика, и уже совсем тихо, совсем безнадежно, наполняясь жалостью к себе и к Ване, который должен терпеть его неуравновешенность и грубость, Костецкий проговорил:

— Все равно, Вайя, ничего не поможет.

Ваня не двигался с места. Костецкий снова лег и молчал, прислушиваясь к своей боли. Он не был уверен, что Ваня выполнит его приказ, и не имел ни силы, ни желания повторить этот приказ: крепкий чай спасал его ненадолго, почти сразу начинался новый, еще более свирепый приступ боли.

Костецкий не мог повторить свой приказ еще и потому, что любил Ваню и знал, что Ваня любит его и, выполняя его приказ, мучится нестерпимой мукой человека, который понимает всю пагубность поведения больного, но не может из-за своего подчиненного положения пойти ему наперекор.

Костецкий знал, о чем думает Ваня, стоя в нерешительности над ним.

«Зачем же вы спасли меня, товарищ генерал, — думал в отчаянии Ваня, — зачем вы спасли меня от смерти, когда я лежал на донской переправе, раненный в грудь? Лучше бы я остался там лежать навеки, чем теперь выполнять ваши приказы! Вы ведь убиваете себя — и военврач Ковальчук так говорит, и сам я вижу!»

Костецкий в эту минуту ясно видел ту самую донскую переправу, о которой думал Ваня. Дивизия его была уже за Доном. Он ехал из штаба армии в ясный морозный день в открытом «виллисе», в своем белом генеральском тулупе, в новой, серого каракуля папахе с красным верхом, и оттого, что день был такой яркий, серебряно-синий, искрящийся, оттого, что немцев так далеко погнали на запад, оттого, что командующий армией похвалил его за последнюю операцию, на душе у Костецкого тоже лежали яркие отблески этого серебряно-синего дня… «Виллис» остановился у переправы. Надо было переждать, пока пройдут на правый берег тяжелые грузовики со снарядами для гвардейских минометов, которые выглядели очень мирно в своих ящиках, сколоченных из белых сосновых планок. Костецкий вышел из машины и зашагал по берегу. Искристый, прорезанный синими тенями в колеях белый снег скрипел под его фетровыми бурками.

Кое-где чернели свежие бомбовые воронки разного размера, комья мерзлой земли лежали на снегу. Костецкий постоял над одной воронкой, посмотрел на тонкий ледок, застекливший ее в глубине, покачал головой и пошел дальше.

Батарея зениток прикрывала переправу. Костецкий пошел поговорить с зенитчиками. У него ничего не болело в тот день, и он, как всегда в такие дни, искал встреч с людьми, лично ему не подчиненными, — просто для души, для человеческого разговора… Зенитчики по уставу приветствовали генерала, но разговор с ними не получался, они хмурились, на вопросы отвечали скупо и все поглядывали на свою присыпанную снегом землянку.

— Вас обед ждет, что ли? — весело спросил Костецкий. — Если так, не смею мешать.

— Да нет, товарищ генерал, — ответил один из зенитчиков, высокий узкоплечий солдат лет двадцати пяти, — обед не волк, в лес не убежит.

— Что же у вас случилось? — спросил Костецкий, понимая, что неспроста зенитчики посматривают на своего товарища, ожидая от него последних, наверно самых главных, слов.

— Солдатика тут одного ранило, — словно нехотя сказал высокий зенитчик. — Догонял он свою часть, только что из госпиталя, а тут фриц налетел — видите, свежие воронки, — его и ранило опять… А где тут санбат, когда мы в глубоком тылу? Все машины идут на запад… Перевязали мы его как могли, — рана в грудь, кровью может изойти, товарищ генерал!

Последние слова зенитчик выговорил уже не вяло, а с такой болью и такой надеждой глядя на Костецкого, словно от этого проезжего генерала зависело, изойдет раненый солдатик кровью или не изойдет.

В холодной землянке зенитчиков Костецкий увидел на земляных нарах прикрытого до подбородка шинелью и поверх нее старым, истертым полушубком молодого солдатика. Лицо его мертвенно белело в тяжелой полутьме.

— Ваня, — сказал все тот же узкоплечий зенитчик, — не спи… С тобой генерал хочет говорить.

Раненый раскрыл глаза, и сразу его бледное, почти мертвое лицо словно засветилось синим огнем — такие они были у солдата большие и чистые, наполненные последней, предсмертной чистотой.

Костецкий видел много смертей на войне, и хоть не проходил мимо них равнодушно, заставлял себя мириться с ними во имя той цели, ради которой умирали люди и ради которой он тоже мог умереть в любой день и в любую минуту, но со смертью этого, еще час назад не известного и чужого ему солдата он не смог примириться.

«Такой у меня мог быть сын!» — с острой печалью подумал генерал Костецкий, всматриваясь в юношеское лицо раненого.

Надо было что-то сказать, хоть чем-нибудь подбодрить молодого солдата, но Костецкий не находил нужных слов, только смотрел на бледное лицо, на котором уже лежала тень смерти.

— Что, тяжело тебе? — наконец сказал Костецкий.

У солдата вдруг потускнели глаза, будто напоминание чужого генерала о его тяжелом состоянии сделало это состояние еще более тяжелым, но сразу же вслед за этим они снова наполнились прозрачной синевой, словно плеснули болью на Костецкого, и раненый сказал:

— Я ничего, товарищ генерал… Другим тяжелей бывает.

Слова раненого говорили одно, а глаза другое. Слова произносила солдатская вежливость и сдержанность, которая не позволяла жаловаться и на самые тяжелые раны, на самую большую беду, а глаза не умели притворяться ни вежливыми, ни сдержанными, они открыто жаловались на солдатскую беду, они говорили: «Разве вы не видите, что я умираю, товарищ генерал?»

— Несите его в мою машину, — приказал Костецкий зенитчикам.

— Не довезете, — сказал узкоплечий высокий зенитчик, который все время говорил за всех и высказывал мысли всех своих товарищей.

Костецкий посмотрел на раненого, словно хотел удостовериться, довезет он его или не довезет до своего медсанбата, который был уже далеко впереди, за Доном. Лицо раненого говорило, что довезти его на тряском «виллисе» невозможно, Костецкий и сам это понимал, но глаза солдата, который услышал слова зенитчика, говорили Костецкому: «Я ничего, товарищ генерал, довезете… А если не довезете… Только не бросайте меня тут без помощи…»

— Довезу, — сказал Костецкий и вышел из землянки зенитчиков.

Костецкий довез Ваню до медсанбата, и солдат выжил, несмотря на большую потерю крови.

Генерал, который не раз посылал в бой тысячи солдат, зная наверняка, что многие из них полягут в бою или будут искалечены, не мог послать этого солдата под огонь и оставил его при себе. Так Ваня Пушкарев очутился в блиндаже Костецкого, стал его ординарцем, а потом, когда болезнь начала все чаще мучить генерала, — его бессонной, верной нянькой.

— Что ж, Ваня, будем одеваться. — Костецкий заметался головой на подушке и застонал.


Военврач Ковальчук и медсестра Оля Ненашко шли под ливнем по лесу, толкая друг друга в темноте, и Оля Ненашко, с независимостью в голосе, которая не оставляла ее и в разговорах с Ковальчуком, говорила на ходу:

— Хана нашему генералу, ты как думаешь, Ковальчук?

— Что значит — хана? — раздраженно пробормотал Ковальчук. — Не понимаю твоего языка.

— Ну, амба, значит! — отрезала Оля. — Не притворяйся, ты все прекрасно понимаешь!

— Не понимаю и не хочу понимать! — Ковальчук остановился и схватил Олю за плечо под грубым брезентом плащ-палатки. — Как ты можешь так говорить про генерала… Сколько я могу терпеть тебя!

— А ты не терпи, — засмеялась, прижимаясь к Ковальчуку мокрой плащ-палаткой, Оля. — Не ты, так другой будет терпеть. Подумаешь!

В голосе ее, сливавшемся с плеском и шелестом ливня, в том, как Оля бесстыдно прижималась мокрой своей плащ- палаткой к его плащ-палатке, жарко дыша ему в лицо, для Ковальчука было нечто страшное и непонятное, но вместе с тем такое влекущее и неизбежное, что он даже зубами заскрипел от злости на самого себя, на свое бессилие перед тем неизбежным и страшным, что манило его к цинически независимой Оле Ненашко с ее белым лицом и маленьким, круглым, как у окуня, ротиком, из которого сыпались слова отвратительной ему «блатной музыки».

— А что я такое сказала? — громко шептала в шею Ковальчуку Оля. — Ведь ему и вправду хана… Что ж мне — плакать? Кругом тысячи людей погибают, на всех слез не хватит… А я жить хочу, Ковальчук! Ничего ты со мной не сделаешь…

— Смотря как жить, — попробовал сказать Ковальчук. — Разная жизнь бывает… А у нас с тобой…

— Плохая? — не дала ему договорить Оля. — Пускай плохая, но наша, моя — и никому ее не отдам! Терпи, Ковальчук.

Она толкнула Ковальчука в грудь зажатой в кулачке коробочкой для шприца и быстро зашлепала сапогами но невидимой тропинке.

Ковальчук стоял в темноте под деревьями, с которых лились потоки темной, ощутимо тяжелой воды, и с отчаяньем думал о том, что у него на оккупированной территории в районном центре Снегуровке на Херсонщине осталась жена с маленьким сыном и старой матерью и что его жена во всех отношениях лучше Оли Ненашко, во всех отношениях лучше и дороже ему уже одним тем, что она — мать его сына, что она никогда не говорила таких ужасных слов, как эта чужая и слишком смелая в разговорах и поступках девушка, которую он встретил случайно и случайно поддался ее беспокойному, тревожному очарованию, становящемуся все тяжелее для него, неуклюжего и бесхитростного военврача Ковальчука.

Он все отдал бы в эту минуту и вообще в любую минуту трудной своей фронтовой жизни за то, чтобы все, что происходило с ним, оказалось сном — разлука с женой, встреча с медсестрою Олей и тяжелые муки совести, возникавшие из его привязанности к ней, — сном, от которого просыпаешься счастливый, с чувством облегчения на душе, которая могла ошибиться только во сне, а в действительности не способна на такие ложные и ужасные своей ложностью шаги.

Вода с грохотом падала с деревьев на плащ-палатку Ковальчука, барабанила по поднятому капюшону, а он все стоял, не находя сил догнать Олю и сказать ей то, что он думает о ней и о себе и что могло бы положить конец их отношениям, которые делают его смешным в чужих и несчастным в собственных глазах.

Тут и натолкнулся на Ковальчука Ваня, выбежавший в одной гимнастерке под ливень, когда Костецкому во время одевания сделалось совсем плохо, а к военврачу нельзя было дозвониться.

Ваня больно ударился об острый, торчащий под плащ-палаткой локоть Ковальчука и сразу же узнал его, хоть в темноте ничего нельзя было увидеть.

— Вы, товарищ капитан? — потянул Ковальчука за плащ- палатку Ваня. — Генералу совсем плохо… Возвращайтесь.

— Опять давал ему чаю? — зашипел Ковальчук. — Сколько раз я приказывал тебе выбросить из блиндажа эту отраву… Под суд отдам!

Ковальчук опередил Ваню, отодвинув его костлявой тяжелой рукой, и поспешил к блиндажу с твердым намерением немедленно сообщить высшему командованию о том, что Костецкий больше не может выполнять свои обязанности и что он, военврач Ковальчук, не может больше отвечать за его жизнь и здоровье в тех страшных условиях, которые создает для себя генерал, не зная или не желая знать, какая болезнь неуклонно приближает его к концу.

Ваня бежал за Ковальчуком по пятам.

— Где ваша Ненашко? — задыхался Ваня от волнения за своего генерала. — Надо укол.

— Ненашко? — остановился Ковальчук. — Провалилась сквозь землю… Найдешь?

— Найду! — одним дыханием выдохнул Ваня и бросился в темноту между деревьями.

Генерал, одетый, в сапогах и шинели, лежал на нарах с закрытыми глазами, сплетя на груди побелевшие от боли бронзовые пальцы. Над ним стояли начальник штаба дивизии Повх и начальник политотдела Курлов.

— Спасай генерала, — тихо сказал начальник штаба.

Ковальчук холодными негнущимися пальцами начал развязывать под шеей тесемки плащ-палатки.

Курлов ничего не сказал, даже не поглядел на военврача, но по тому, как он повернулся спиной к нему и сел за стол, на котором стоял стакан с крепким чаем генерала Костецкого, можно было угадать, что думает начальник политотдела про Ковальчука.

Начальник штаба Повх не мог сказать сейчас ничего, кроме двух слов: «Спасай генерала», потому что давно уже нес на себе весь груз командования дивизией и потому, что Костецкий знал об этом и думал, что Повх ждет не дождется его смерти, чтоб самому стать командиром дивизии. Повх должен был взвешивать каждое свое слово, чтобы не дать Костецкому оснований утвердиться в этой совершенно безосновательной мысли. Повху почти наверное было известно, что его назначат командиром дивизии, и он чувствовал себя неловко, будто был в чем-то виноват перед генералом. Полковник не хотел быть командиром дивизии, как не хотел быть и начальником штаба, но с его желаниями никто не считался ни теперь, ни в любую другую минуту его фронтовой карьеры.

Больше всего Повх хотел, чтобы война вообще не начиналась, но война началась, не посчитавшись с его планами и намерениями, и за два года сделала его из капитана запаса полковником и начштадивом. Кандидатская диссертация «Миграция рыб Азовского моря» осталась лежать недописанной в ящике его стола на уютной улице Ейска.

Повх понимал, конечно, что его молчание в эту минуту и постоянное невмешательство в болезнь Костецкого по сути своей жестоко и бесчеловечно, но не мог ничего поделать с собой — «наверху» его заботу о здоровье Костецкого могли истолковать как недостойное желание поскорей занять место, которое он и так займет, раньше или позже.

Курлов не боялся, что больной генерал заподозрит его в желании стать командиром дивизии, и тоже молчал. Курлов боялся себя, своего крутого, безжалостного нрава. Он мог наговорить лишнего Костецкому и мог позволить себе лишнее по отношению к Ковальчуку и, зная это, изо всех сил сдерживал возмущение, кипевшее в нем. Уже случалось, что его маленькие, словно из кости вырезанные, сухие кулаки выходили из-под контроля. Ему стоило больших усилий владеть собой. Это требовало молчания — и Курлов молча барабанил пальцами по столешнице, отвернувшись, чтобы не глядеть на Ковальчука.

Сухие пальцы Курлова выстукивали генерал-марш на столешнице. В звуках этого угрюмого марша военврачу Ковальчуку, хорошо знавшему начальника политотдела, слышалось: «Погоди, погоди, ты у меня еще попляшешь! Я тебе все припомню, если с генералом что случится. И твое потакание капризам больного, и твой недостойный врача оппортунизм… И Олю Ненашко я тебе тоже вспомню! Ты у меня полетишь ко всем чертям, и ничто тебе не поможет, хоть в санитарном управлении тебя и считают одним из лучших врачей».

Ковальчук рванул тесемки и стащил с себя плащ-палатку. Бледный, насквозь промокший Ваня открыл дверь и впустил в блиндаж Олю Ненашко.

7

В штабе полка народного ополчения, который держал оборону в Голосееве над глубоким лесным оврагом, Берестовский не задержался. Почти сразу же он попал в роту лейтенанта Моргаленко и провел с его бойцами весь день. От полного состава роты за две недели осталось двадцать пять человек. Рядом с небритыми добровольцами непризывного возраста, страдавшими одышкой, ишиасом, ревматизмом и разнообразными колитами, в траншее сидели безусые десятиклассники из пополнения, которое непрерывно присылали райкомы комсомола. Голосеевский лес уже побывал в руках у немцев, его отбили авиадесантники. Ополченцы сменили их, когда авиадесантные бригады были отведены за Днепр, и с того времени не выходили из-под методического немецкого обстрела.

Лейтенант Моргаленко понравился Берестовскому. Невысокий, с белесым стриженым пухом на голове и выгоревшими бровями, юноша мало был похож на командира роты. Он как-то по-мальчишески подал Берестовскому руку и отрекомендовался:

— Гриша Моргаленко.

Лейтенант провел Берестовского ходом сообщения в свою траншею, на вопрос о делах коротко ответив:

— Жить можно, если б не водопровод. Четвертые сутки, как перебили трубы, воду приходится выдавать порциями. Знаете, как хочется пить, когда воды нет?

Сквозь узкую, замаскированную свежими ветками амбразуру Берестовский увидел глубокий, поросший тонкими деревьями и кустами овраг. Странно было смотреть на вершины деревьев сверху, словно с самолета. За оврагом сидели немцы, но Берестовскому ничего не было видно: солнце склонялось за лес, стена непрозрачного света колыхалась и скрывала от глаз немецкие траншеи, блиндажи, минометные позиции. Берестовскому показалось, что там, на противоположной стороне оврага, зашевелился и переместился справа налево зеленовато-коричневый куст, на котором неестественно торчали во все стороны обломанные ветки. Куст сразу же остановился, и Берестовский подумал, что все это ему показалось. Он отошел от амбразуры. Воздух угрожающе зашелестел, за траншеей, крякнув, разорвалась мина.

— Заметил, гад, — сказал Моргаленко, — опять класть начнет, а нам солнце в глаза!

Низко пригибаясь, чуть не расстилаясь по дну траншеи, подбежал боец и громко зашептал, поднимая лицо к командиру роты:

— Дядю Мокийчука убило, товарищ лейтенант! Осколком в грудь убило, он из штаба возвращался… В ход сообщения мина и попала, как на грех!

Мокийчук был самый старший в роте. Он работал в пожарной охране и как раз перед войной вышел на пенсию. В июле, когда немцы вырвались на Ирпенский рубеж, Мокийчук эвакуировал больную жену с дочерью-солдаткой в Рубцовск, запер опустевшую квартиру на Бульонской улице и пошел в ополчение. Молодые бойцы любили дядю Мокийчука — отяжелевшего, очень немолодого человека с обвисшим животом и мягкими, как из ваты сделанными, руками. Дядя Мокийчук без ранений провоевал первую мировую и гражданскую. Теперь он лежал на дне хода сообщения с пробитой грудью.

Лейтенант Моргаленко сам посылал дядю Мокийчука в штаб батальона для связи и теперь чувствовал себя виноватым в смерти старого солдата. Если бы не это чувство вины, молодой командир, наверное, подумал бы о том, с чем возвращался из штаба батальона дядя Мокийчук, и послал бы другого бойца, чтобы восстановить связь. Но лейтенант Моргаленко поддался чувству вины и жалости к старому солдату, забыл о своем командирском долге — за эту ошибку ему и бойцам его роты вскоре пришлось расплачиваться. Быстро смеркалось, ночь наваливалась на голосеевскую гору с востока, небо на западе еще долго пылало холодным желто-красным огнем.

Лейтенант Моргаленко отправился в обход по своей траншее. Берестовский шел за ним, удивляясь уверенности этого парня, его умению не только отдавать приказы, но и разговаривать с людьми. Откуда это у него берется? Самое большое, на что он с виду способен, это быть капитаном самодеятельной футбольной команды, а ведь вот не теряется, командует людьми за двести метров от врага, две недели не выходит из-под обстрела и не отойдет, хоть бы на него бросали втрое больше железа… А людей у него действительно маловато — от бойца до бойца хоть на такси поезжай!

— Схороните дядю Мокийчука, — сказал Моргаленко, — да яму копайте как следует, чтоб его миной из-под земли не выбросило.

Два бойца взяли лопатки и полезли из траншеи в темноту.

Моргаленко прилег в неглубокой нише, перекрытой бревнами. Лица его не было видно, только глаза поблескивали влажными голубоватыми вспышками. Берестовский устроился рядом с ним, высунув ноги в траншею. Тишина окутала все вокруг; темнота словно черной ватой покрыла гору, лес, строения, траншею, бойцов. Из-за оврага долетели отчетливые звуки губной гармоники: немец играл какую-то сентиментальную мелодию.

— Издевается, паразит! — услышал он голос Моргаленко. — Ну, придет время, мы ему сыграем!

Моргаленко сказал это спокойно и уверенно, будто не придавал особенного значения тому, что немцы со своими танками и губными гармошками дошли уже до берегов Днепра и он вынужден воевать на окраине города, в котором родился. Он даже засмеялся веселым мальчишеским смехом, словно представил себе ту музыку, которую должны будут услышать немцы.

Берестовский позавидовал лейтенанту — сам он давно уже так легко не смеялся, не мог он смеяться и теперь: слишком близко звучала мелодия немецкой гармошки, слишком много мыслей будила она, слишком тяжелыми были эти мысли. Мог ли он представить себе еще этой весной, когда с Аней и ее актерской компанией бродил, собирая подснежники, по этому лесу, что будет сидеть здесь, в вырытой киевскими женщинами и подростками траншее, и что за оврагом долговязый немец из Штутгарта или Ростока нахально будет дуть в свою заслюнявленную пищалку?

— А я вас знаю, товарищ Берестовский, — вдруг сказал Моргаленко, — я ведь тоже киевский… Родился на Костельной, в центре города, там и теперь наша квартира. Запертая. Своих я еще в начале июля посадил на пароход и отправил в Днепродзержинск. Не знаю, доехали или нет. Вы теперь стихов не пишете?

— Пишу, — оторвался от своих мыслей Берестовский и, неожиданно для самого себя переходя на «ты» с лейтенантом, сказал: — Ты меня по стихам знаешь?

— И по стихам и так — в лицо… Я вас еще в штабе узнал, вы у нас в школе на литературном вечере выступали, я тогда в седьмом классе был.

— Вот и снова встретились, — пробормотал Берестовский, не понимая, рад он или не рад, что этот вчерашний школьник знает его. — Давно воюешь?

Моргаленко не ответил, приподнялся на локте и прислушался:

— Очень тихо сегодня. Наверно, что-то задумал, паразит!

Он снова лег и тогда только, словно вспомнив о Берестовском, заговорил:

— Видите ли, что получилось. Школу я не окончил, мечтал быть летчиком, но не вышло, не взяли меня в авиацию, послали учиться в связь. Приехал я в отпуск к маме на Костельную, а там не знают, где меня посадить. Гуляю по Киеву, у всех девчат знакомых перебывал, с ребятами встретился. Знаете, каждый из нас мечтал быть героем — Испания, Интернациональные бригады… Никто не думал, что воевать придется дома. Меня мама не могла добудиться, когда в воскресенье налетели фашистские самолеты. Говорят, что и высокое начальство не ожидало нападения, ну а мы тем более… Одним словом, прос… — Моргаленко простодушно и совсем не обидно выговорил беспощадное слово, которое Берестовский уже не раз слышал от солдат и офицеров на передовой. — Я кинулся к коменданту. «Вам, говорит, надо доучиваться». Не помню уже, что я ему вкручивал, какие слова говорил, — послал он меня в какой-то батальон аэродромного обслуживания. Думаю, это хорошо — легче мне будет в летчики выйти. Черта с два, оказывается! Осмотрелся я, вижу, что придется всю войну торчать на тыловых аэродромах, — и опять к коменданту. «Слушай, лейтенант, — говорит он, — будешь волынить, я тебя в пехоту отправлю, узнаешь, что почем!» Не возражаю против пехоты! Он и направил меня в ополчение; комсостава не хватало, меня сразу и назначили командиром роты. Знаете, на улице Ленина, у «Гастронома» такая небольшая гостиница? Там был наш штаб формирования.

Моргаленко вдруг поднялся, высунулся из ниши и негромко крикнул:

— Эй, Рюмак, где ты там?

— Я тут, товарищ лейтенант, — послышался в ответ знакомый уже Берестовскому голос. К нише подполз боец, который сообщил о смерти дяди Мокийчука. — Не нравится мне тишина, товарищ лейтенант.

— Ну, ну, помалкивай, — сказал Моргаленко, и голос его прозвучал по-начальнически резко. — Сходи к правому соседу, узнай, что там у них.

Рюмак неслышно исчез, Моргаленко продолжал, уже не ложась:

— Натерпелся я со своими… У меня родни, как у хорошей клушки цыплят. Мама, бабка, две сестры, одна замужняя — муж у нее в музее директорствовал. Мы с ним принялись женщин эвакуировать, когда немец стал на Ирпене. Бабка твердит свое: «Не поеду! Вы, говорит, идиоты, немцев до Киева допустили, а я должна свои старые кости бог знает куда тащить?» Тогда мама говорит: «Я без тебя никуда не поеду» — и велит распаковывать вещи… «И не надо, — гнет свое бабка, — немцы нам ничего не сделают, как-нибудь переживем!» Шурин в музее картины упаковывает, нельзя их фашистам оставлять, а по ночам пишет плакаты: «Киев был, есть и будет советским!»

Рюмак вернулся и, тяжело дыша, прошептал:

— Товарищ лейтенант, нет соседа!

— Как нет? — подался ему навстречу Моргаленко. — Ты что, сдурел?

— Честное пионерское, товарищ лейтенант, траншея пустая, ни души.

В другое время ему, наверное, здорово влетело бы за его «честное пионерское», но Моргаленко пропустил неуставные слова бойца мимо ушей: так ошеломило его это известие. Он приказал Рюмаку проверить левый стык роты, а сам стал всматриваться в темноту, словно мог что-нибудь увидеть за оврагом. Берестовский стоял рядом и тоже прислушивался. Тишина не откликалась ни звуком. В окоп вскочили бойцы, вылезавшие хоронить дядю Мокийчука. От них терпко пахло потом, один сказал, переводя дыхание:

— Надо будет завтра фанерку написать.

Другой отозвался:

— Отвоевал пожарник…

— Отвоевал, — согласился первый и добавил: — Все там будем.

Когда Рюмак вернулся и сообщил, что и на левом фланге траншея опустела, лейтенант Моргаленко по ходу сообщения отправился в штаб полка.

Рюмак тяжело дышал Берестовскому в плечо.

— Ты киевский? — повернулся к нему Берестовский, чтобы прервать тягостное молчание.

— Все будем киевские, как тут ляжем… — хмыкнул Рюмак. — Забыли нас.

Лейтенант Моргаленко вынырнул из хода сообщения.

— В штабе никого нет, — сказал он угрюмо.

— Что будем делать, товарищ лейтенант, какое решение примем?

Моргаленко тяжело молчал: в эту минуту он вспомнил смерть дяди Мокийчука и понял свою ошибку.

— Без приказа полк не мог сняться, — твердо сказал Моргаленко, все обдумав. — Значит, был приказ, который касался и нас. Нас не могли забыть. Если бы дядю Мокийчука не убило… Ну, на это обижаться нечего. Надо и нам отходить, немцев мы своей ротой не остановим, а наши головы еще пригодятся Родине. Рюмак, передай приказ выходить и сосредоточиваться в подвале штаба полка. Ну, шевелись веселей!

Но Рюмаку незачем было «шевелиться веселей» — все бойцы роты стояли тут, рядом, со своими винтовками, котелками и вещмешками. Они тяжело дышали друг другу в затылок, неизвестно откуда дознавшись, что полк снялся.

— Выходи по одному через ход сообщения! Не спеши! — Моргаленко, пропуская мимо себя, стал шепотом считать бойцов: — Восемь… девять… Это ты, Самченко? Не дрейфь, браток… четырнадцать… Все забрали? Ничего фрицам не оставлять! Девятнадцать… Теперь нам каждый патрон пригодится… двадцать три, двадцать четыре… Ну все, кажется? Дядя Мокийчук нас уже не догонит. Проходите вперед, товарищ Берестовский.

Берестовский прошел в ход сообщения, Моргаленко не спеша двинулся за ним. Тихо побрякивало оружие и котелки бойцов. Звездное небо было черным, далекое мерцание звезд подчеркивало глубину тьмы. Один за другим бойцы ныряли в узкий проход, пробитый в фундаменте институтского здания, к которому вел ход сообщения. В подвале бойцы обступили лейтенанта. Берестовский прислушивался к спокойному, не по-мальчишески суровому голосу девятнадцатилетнего командира роты.

— Вот что, солдаты, — сказал в темноте лейтенант. — Мы отходим по приказу. Если в Киеве уже фашисты, будем биться до последнего патрона. Кто побежит домой, получит свою пулю от меня. Ясно? Так что выбирайте, кому как лучше. Ясно?

— Ясно, ясно! — загудели бойцы. — Ты не тяни волынку, лейтенант, сами все знаем.

— А если знаете, значит, пошли. Рюмак, ты здесь?

— До самой смерти.

— Выводи, ты тут знаешь дорогу.

Рюмак затопал сапогами, за ним двинулись бойцы. Моргаленко и Берестовский последними вышли на лужайку перед домом. В темноте дотаптывали давно искалеченные клумбы, натыкались на кусты, наконец под ногами почувствовалась серая булыжная мостовая петляющего спуска. Только по ускоренным осторожным шагам чувствовалось, как волнуются бойцы. У пруда Моргаленко выстроил своих людей по четверо в ряд — шесть шеренг с винтовками на ремне, с вещмешками за плечами — все, что осталось от полного состава его роты за две недели сидения в голосеевской траншее.

Лейтенант повел свою роту переулками мимо старого кирпичного завода, печи которого давно уже были погашены, но еще дышали тяжким смрадом пережженной глины; проходили сквозь ряды одноэтажных домиков с плотно прикрытыми ставнями, вдоль темных заборов, за которыми притаилась жизнь. Иногда испуганно начинала скулить собака, иногда что-то настороженно брякало, потом снова слышался только ускоренный осторожный топот сапог.

Берестовский замыкал небольшую колонну.

Переулками подошли к железной дороге, перелезли через кирпичную ограду, перебрели неглубокую речонку; спотыкаясь на рельсах, холодно блестевших в темноте, перебежали через мертвые пути, где стояли раскрытые настежь на обе стороны товарные вагоны.

Моргаленко первым полез но крутому склону железнодорожной выемки, и Берестовский вскоре увидел, как его фигура замаячила на фоне черного неба. Моргаленко махнул рукой, бойцы начали карабкаться вверх. Берестовский медленно лез за ними, иногда хватаясь за траву, иногда оступаясь и сползая вниз… Пасеков, наверно, не стал его дожидаться, сел в свою «эмку» и рванул на левый берег. Что он скажет там, на левом берегу? «Вот вам, — скажет, — шинель вашего Берестовского». — «А Берестовский?» — «Да что ж Берестовский, условились встретиться вечером, а тут — приказ…» — «Жалко парня», — пробормочет Железный Хромец и добавит мысленно: «Он должен был привезти мне альбом…» Страшная мысль прорезала сознание Берестовского: неужели он что-то знал, Железный Хромец? Нет, этого не может быть, стечение обстоятельств, не больше. Хорошо, пусть стечение обстоятельств, но один знает обстоятельства лучше, другой хуже, а третий знает и не обращает на них внимания… Берестовский вдруг вспомнил встречное движение машин на заднепровском грейдере и тяжело сказанные слова женщины с противогазом на лестнице: «Сдаете фашистам Киев?» Значит, и она знала, только он ничего не знал, не замечал за своими мыслями всего, что происходило вокруг… Теперь уже поздно думать обо всем и доискиваться истины, нужно быть готовым ко всему — и делу конец.

Во всю длину Красноармейской на линии стояли темные трамвайные вагоны. Поблескивало стекло, чернели вверху безжизненные контактные дуги и провода. Улицу перебегали какие-то фигуры, четверо, согнувшись, тащили зеркальный шкаф, женщина несла большую лампу со светлым в темноте шелковым абажуром, длинный шнур со штепсельной вилкой волочился за нею по мостовой.

— Вылез чертополох, — услышал Берестовский усталый и злой голос одного из бойцов, — двадцать пять лет глушили, а он — вот тебе! Недоглушили, значит!

Бойцы шли твердым шагом, не оглядываясь, словно не хотели глядеть на мародеров, растаскивавших магазины, на дворников, которые с равнодушным видом стояли на тротуарах.

Из магазина у Бессарабки выскочили двое, нагруженные белыми коробками, в которые обычно упаковывают ботинки. Один увидел бойцов, молча шагавших по мостовой, и снова нырнул под полуопущенную железную штору.

— Куда ты? — крикнул ему другой. — Это ж свои!

— Черту лысому они свои — прогудело из-под шторы.

Моргаленко остановился, пропустил мимо себя бойцов и сказал Берестовскому:

— Шлепнем гада?

— Поздно, не поможет, — ответил Берестовский, и они пошли рядом.

Чернели ночные деревья, дома стояли вдоль улиц, длинные цветочные рабатки отделяли тротуары от проезжей полосы асфальта, небо начинало медленно освещаться над всем этим, но душа города уже оставила его. Он был мертв, несмотря на видимость жизни, раскрывавшейся перед глазами Берестовского. Все доброе, что жило, трудилось, боролось, творило, радовалось и плакало в этом городе, все, что любило тут, надеялось, находило и теряло, все доброе исчезло уже или глубоко притаилось в эти минуты, зная, что прошло время для добра, а все злое, что долгие годы жило таясь и ждало своей минуты, которая никогда не настала бы, если бы не фашисты, вышло из своих нор и стало на место добра, чтобы царить на этих улицах, в этих домах, под этими неслыханной красоты деревьями.

На углу Крещатика и улицы Ленина Гриша Моргаленко остановил свой маленький отряд.

— Тут, за углом, помещался наш штаб формирования, — сказал он Берестовскому. — Я зайду… Может, там кто остался.

— Пойдем вместе. — Берестовскому не хотелось стоять на углу и смотреть, как из магазина «Гастроном» выносят ящики масла, тащат кольца колбас и головки сыра. Двери многоэтажного универмага тоже были распахнуты настежь, туда входили люди и, выходя обратно, выносили на плечах штуки мануфактуры, пальто, люстры, выкатывали велосипеды.

— Вместе так вместе, — согласился Моргаленко, и они направились к гостинице; бойцы двинулись за ними.

Рассвет пробивался в узкие окна. Внизу было пусто, на втором этаже слышались тревожные женские голоса. Моргаленко пошел по лестнице, Берестовский, положив руку на кобуру револьвера, двинулся за ним. Голоса наверху, верно испуганные их шагами, смолкли, послышалось быстрое постукивание высоких женских каблуков, все стихло.

У окна виднелась тонкая девичья фигура, белая крахмальная коронка горничной прикрывала ее волосы, на спине белели тесемки фартука.

— Ой, товарищ лейтенант! — обернувшись на звук шагов, всплеснула руками девушка. — Это вы! А мы думали… Девчата, выходите, это наши!

Девушки обступили Моргаленко и Берестовского, вид у них был испуганный, растерянный.

— Что ж вы сидите тут? — хмуро сказал Моргаленко. — Из нашего штаба никого уже нет?

— Нету, нету! — замахали руками девушки. — Еще вечером снялись, бросили нас. Всё бросили!..

Моргаленко молча посмотрел на Берестовского.

— Что ж они бросили?

— Там внизу оружия полно.

— Оружие нам нужно.

— Там и гранаты, и патроны, и винтовки…

Внизу, в превращенных в цейхгауз номерах гостиницы, бойцы уже набивали подсумки и карманы патронами, обменивали тяжелые самозаряжающиеся винтовки на более короткие и легкие карабины, обвешивались гранатами.

— Вот что, девушки, — сказал Моргаленко, затыкая за пояс две гранаты накрест, — вам тут оставаться нельзя… Плохо вам будет, понимаете?

— А немцы уже близко? — спросила девушка в крахмальной короне, развязывая у себя за спиною тесемки белого фартука.

— Не знаю.

— Я пойду с вами, товарищ лейтенант.

— Ой, Маруся! — все вместе закричали девушки. — Куда ж ты пойдешь, Маруся? А как же мы?

— Бегите домой, девчата. — Марусе наконец удалось развязать тесемки. — Слыхали, что Гриша… что лейтенант сказал?

Она поспешно набросала в сумку с красным крестом индивидуальных пакетов и крикнула:

— Чего стоите? Чтоб духу вашего тут не было!

Маруся кричала на своих девчат, глядя совсем в другую сторону. Берестовский проследил за се взглядом и увидел, что глаза девушки остановились на лице лейтенанта и ждут от него последнего слова.

Берестовский сразу все понял. Он понял, что имел в виду Моргаленко, останавливая свой отряд на углу Крещатика, что думал он, когда сказал: «Может, там кто остался…» Берестовский представил себе и те дни, когда Гриша Моргаленко «формировался» в этой гостинице, и сумерки, и рассветы у окна в полутемном коридоре, и тихие ночные шаги девушки в крахмальной коронке на каштановых волосах, и шепот за бархатными красными портьерами — все представил себе Берестовский, глядя на бледное, полное ожидания лицо Маруси.

Лицо Ани возникло перед его глазами впервые за эту ночь. Аня была недосягаемо далеко, он не знал, увидит ли ее когда-нибудь снова, и от этого его любовь к ней наполнилась болью, которой он не мог и не пытался преодолеть.

— Пошли, — сказал Моргаленко.

Маруся махнула рукой своим девушкам и первая пошла к выходу.

Светлое утро уже проплывало над каштанами.

— Ты какой дорогой пойдешь? — спросил Берестовский Моргаленко, когда отряд подошел к углу Николаевской.

Он подумал: как же без шинели в таких обстоятельствах, впереди осень, холодные дожди, неизвестно, что его ждет, — и решил разыскать свою шинель, хотя и понимал, что это нелепость: где и как бы он мог ее найти, не зная даже, в каком номере «Континенталя» жил Пасеков?

— А мы напрямик, к Днепру и на мост Евгении Бош, — ответил Гриша. — А что?

— Я поднимусь по Ольгинской и догоню вас, — бросил без дальнейших объяснений Берестовский и свернул на Николаевскую.

Под деревьями у чугунных столбов знакомого подъезда стояла камуфлированная «эмка». По тротуару, нервно навивая на палец цепочку от ключей зажигания, ходил Бурачок, рыжий шофер Пасекова.

— Что вы здесь делаете, Бурачок? — сдавленным от волнения голосом крикнул Берестовский. — Где Пасеков?

Из-за лобового стекла на Берестовского глядело лицо Пасекова.

— Где вы шляетесь, черт вас возьми? — прошипел Пасеков. — Что ж я, гибнуть должен из-за вашей шинели?

Бурачок, не ожидая приказания, крутанул ручку и вскочил в машину. Мотор заревел, из выхлопной трубы вырвалось облако молочно-белого вонючего дыма.

Шофер развернулся, машина рванулась вверх, мелькнул за каштановыми деревьями фронтон театра, они свернули влево и выползли на Институтскую. Тут Бурачок до отказа нажал на акселератор.

Захлебываясь, рычал мотор. Берестовскому казалось, что «эмка» сейчас взлетит в воздух или напорется на сваренные из швеллеров ежи, которыми были перегорожены улицы так, что оставались только узкие проходы. Бурачок пролетал между ежами с отчаянной ловкостью. Машина вылетела в конец улицы Кирова и затарахтела вниз по усыпанному опавшими листьями булыжнику крутого Днепровского спуска. Аскольдова могила метнулась в сторону, махнув опущенными ветвями плакучих ив; слева под обрывом бело-голубой полосой блеснул Днепр; песчаный берег Труханова острова был мертвым, только кое-где сиротливо торчали на нем пятнистые фанерные грибки и зеленые павильончики пляжа. Машину накренило на последнем повороте. Серыми арками поднялся над водою мост.

У самого моста Берестовский снова увидел Гришу Моргаленко. Лейтенант шел впереди своих бойцов, усталый, черный от пыли, размазанной с потом по лицу, но откровенно счастливый.

Мост был загорожен противотанковыми ежами в несколько рядов, оставался только узкий проезд — для одной машины. Сразу же за ежами стояли, радиаторами на Слободку, несколько грузовиков с включенными моторами. Тяжело дышащий старший батальонный комиссар с большим усталым лицом спешил навстречу «эмке» с револьвером в руке, несколько бойцов с винтовками бежали за ним.

— Ваше счастье, — сказал он, проверив документы Пасекова и Берестовского, и повторил: — Ваше счастье…

Берестовский и Пасеков увидели, как грузовики за ежами выпустили дым из выхлопных труб и тронулись с места. Только один не двинулся: его шофер, без пилотки, стоял на подножке и смотрел на обрыв, господствующий над мостом; тонкие волосы струились у шофера над головой, он придерживал их растопыренными пальцами. Вдруг на мосту появилось много военных, все это были офицеры, они лежали на быках возле минных зарядов и теперь, когда наступила минута, которую ценой жизни нельзя было пропустить, в последний раз проверив исправность взрывных устройств, вылезали с двух сторон на мост и на ходу впрыгивали в грузовики, медленно двигавшиеся в сторону Слободки. Несколько женщин с узлами и детьми были в это время на мосту. Они бросились бежать, их подхватили в машины, темп движения все нарастал, еще минута — и грузовики уже съезжали с моста на левом берегу.

— Стой! Кто такие? Стой, говорю! — послышался у машины голос батальонного комиссара.

К мосту подходил Моргаленко со своими бойцами.

— Это наши, наши! — крикнул Берестовский, высовываясь из машины.

— Вы их знаете? Откуда вы их знаете? — Батальонный комиссар опустил револьвер, но его бойцы держали винтовки наготове.

Солдаты Моргаленко стояли с винтовками на ремне и молча улыбались. Странно было видеть широкие, почти детские улыбки на этих грязных, заросших щетиной лицах. Моргаленко вытаскивал из нагрудного кармана свое удостоверение, он тоже по-детски улыбался, его мальчишеские губы дрожали. Маруся стояла рядом с ним, лямка санитарной сумки врезалась ей в плечо, длинная прядка волос падала на щеку, она откидывала ее, не сводя глаз со своего лейтенанта.

Батальонный комиссар раскрыл удостоверение и вдруг, не заглянув в него, поднял голову, напряженно прислушиваясь. Берестовский посмотрел в небо — оно было чистое, слух его некоторое время не улавливал ничего, потом он услышал тяжелый железный грохот, который сразу заглушил все другие звуки вокруг, — Берестовский понял, что грохот распространяется не в небе, а стелется по земле, сотрясает обрыв и приближается к ним.

— Как фамилия лейтенанта? — крикнул батальонный комиссар, зачем-то поднимая вверх удостоверение Моргаленко.

— Григорий Моргаленко, — ответил Берестовский, радуясь тому, что знает фамилию командира последней роты защитников города.

Батальонный комиссар сунул Моргаленко удостоверение и махнул рукой, словно загоняя лейтенанта с бойцами на мост.

Сквозь заднее стекло машины Берестовский увидел, как Гриша Моргаленко и его бойцы вместе с бойцами батальонного комиссара бросились заставлять противотанковыми ежами узкий проход для машины на мосту. Потом все они вскочили в грузовик, стоявший наготове; батальонный комиссар вспрыгнул на подножку возле шофера и всунул голову в кабину. Грузовик рванул с места и, громко сигналя, обогнал «эмку»… Мост казался невероятно длинным, каждый новый пролет, каждая новая дуга его наплывали на глаза всей своей тяжелой серой массой. Когда «эмка» наконец затарахтела по булыжной мостовой Предмостной Слободки, сплошь забитой пушками, грузовиками и людьми, в воздухе загрохотал взрыв.

8

Ночью Гулоян и Шрайбман показали Варваре подбитый танк.

При луне нельзя было поднять голову над бруствером — немцы сразу начинали стрелять, однако Варваре удалось увидеть словно известью облитый корпус танка, сливавшийся с фантастически освещенным покатым полем. На поле то там, то здесь виднелись похожие на лунные кратеры большие и малые воронки с высокими выщербленными краями.

Просторное поле наползало пологим скатом на Варвару, край его вздымался взбухшим холмом на западе. Танк сполз с холма и стоял посреди поля, развернувшись наискось к окопу бронебойщиков.

Когда начали вспыхивать молнии и полил ливень, за прямыми струями воды, протянувшимися с неба до земли, проступала на миг приземистая масса танка, возникал задранный вверх длинный ствол пушки с дырчатым утолщением дульного тормоза на конце, вырисовывались тяжелые катки с натянутыми исшарканными траками. Все это зловеще блестело, словно облитое маслом, и, казалось, тяжело приближалось к окопу. Молния гасла, и все тонуло в мокрой тьме, которая беспокойно гремела, шелестела, вздыхала, словно на ощупь шевелилась вокруг окопа.

— Не спи, Сема, — сказал Гулоян. — В этой темноте ничего не разберешь. Захочет немец — голыми руками нас задушит.

— Куда ему в такой ливень! — Голос Шрайбмана прозвучал простуженно и хрипло. — Он и носа сейчас не высунет из окопа…

— А далеко до немцев?

Варвара давно хотела спросить об этом, но боялась, что бронебойщики дурно истолкуют ее вопрос; теперь вопрос возник сам собою, он звучал вполне по-деловому, и Гулоян по-деловому ответил:

— Метров пятьсот — шестьсот… А может, немного больше. Нет, шестисот не будет. Тут ему все видно с холма как на ладони.

— Жаль, что дождь, — вслух подумала Варвара. — Если дождь не перестанет, ничего не выйдет.

— А ты постарайся. — Гулоян тоже говорил устало и хрипло, как Шрайбман. — Надо, чтоб хороший снимок был, не зря же тебя за ним послали…

— Я постараюсь.

Варвара хотела объяснить Гулояну, что удачный снимок зависит от освещения, но не успела.

— Хватит вам, спать не даете, — пробормотал Сема.

Он все ниже и ниже оседал в окопе и теперь жался уже в самом углу узкой щели. Присутствие женщины в окопе волновало Шрайбмана, он вздыхал, беспокойно шевелился, осторожным покашливанием прочищал пересохшее горло, затихал на некоторое время, потом снова начинал вздыхать.

Варвара по этому вздыханию и покашливанию, по беспокойным движениям, по тому, что Шрайбман все отодвигался от нее и старался занимать как можно меньше места, понимала волнение солдата. Ей неудобно было сидеть поджав ноги и упираясь спиной в мокрую стену окопа. Под плащ-палаткой, которой они накрылись, было душно. Гулоян валился ей на левое плечо тяжелой головой, посвистывал носом и иногда что-то говорил по-армянски сквозь сон… Сема Шрайбман не спал.

Внезапная печаль и жалость к этому измученному солдату охватили Варвару. Удушливая сырая тьма сжимала ее, стеной вставала перед глазами, колыхалась и, казалось, падала наискось, куда-то за окоп, к реке позади… В своем крутом падении тьма подхватывала лес на левом берегу, все, что было в лесу и за лесом, и в кругообразном движении уносила в такую неимоверную даль, что Варваре начинало казаться: только их трое — она, Гулоян и Шрайбман — остались на этом озаряемом непрерывными молниями поле лицом к лицу с грозной силой, которая в виде мертвого танка неподвижно ползет на них с холма.

Варвара не чувствовала ни страха, ни одиночества — совсем иное чувство владело ею. Она ощущала в себе какую-то силу, защищающую и от страха и от одиночества. Эта сила делала ее спокойной и почти счастливой. Если б этой силы не было в ней, если б она исчерпалась, потерялась или исчезла, были бы и страх, и одиночество, и беспомощность, но их не могло быть, пока она чувствовала свою общность с Гулояном и Шрайбманом, с этими двумя усталыми и спокойными солдатами, что сидели рядом с ней, и с теми неизвестными и близкими ей солдатами, что сидели в окопах всюду — на этом поле и далеко за его пределами, на всей этой бедной и горячо любимой земле.

Слезы катились у Варвары из глаз. Пройдет короткая ночь — прекратится ливень, засветает над полем, ей придется вылезать из окопа и ползти по грязи, немцы будут стрелять из окопов, и, может быть, какая-нибудь пуля, осколок мины или снаряда попадет в нее и прервет ее существование, прервет, но не убьет, не сможет убить той печали и любви, что живут в ней.

Варвара поняла, что любовь, которая, казалось, давно уже умерла в ее сердце, на самом деле не умерла, что она живет и что сила этой живой любви безгранична. В это мгновение она обнимала сердцем весь мир: темную землю, лежащую вокруг, вспаханную железом и засеянную кровью, искалеченную растительность, которая так же не хотела умирать, как и люди ее земли, те люди, к которым и была обращена ее любовь… Она сама не знала, что это за чувство и почему оно так обжигает ее, чего в нем больше — женской безграничной и чистой доброты или материнской нежности и скорбной боли — или то и другое слилось в ее душе в один источник, которому нет ни имени, ни объяснения… Только знать бы, что этот источник не исчерпается в ней, будет питать ее и все существующее вокруг, и тогда поверишь, что мир будет жив этой ей присущей силой и этой силой победит.


На рассвете Варвара вылезла из окопа. Дождя давно уже не было. Теперь стальная масса танка не выглядела так грозно, как ночью при лунном свете и вспышках молний, и хотя блестели отполированные движением гусеничные траки, хотя вздымался, как хобот слона, длинный ствол пушки, хотя виден был даже крест, нарисованный на броне танка, это была уже только груда мертвого металла, неподвижного и беспомощного.

— Видишь, куда я попал? — сказал Гулоян, прижимая ладонью голову Варвары к земле. — Снимай, чтоб видно было дырку.

Они вылезли из окопа и лежали рядом: Варвара посредине, Гулоян и Шрайбман по бокам. Надо было ползти к танку. Варвара передвинула на спину аппарат, чтоб не волочился по земле.

— Ползти умеешь? — снова сказал Гулоян. — Голову не поднимай, прижимайся к земле и работай локтями…

— Мы вас будем прикрывать, если что, — хрипло сказал Шрайбман.

Варвара прижалась щекой к земле — земля была мокрая и теплая, — уперлась локтями и поползла… Бронебойщики прыгнули в окоп.

Пока Варвара сидела в окопе с Гулояном и Шрайбманом, пока они разговаривали меж собою, то обращаясь к ней, то делая вид, что ее тут нет, пока она отвечала или молча слушала их, Варвара жила одной жизнью, сосредоточенной вокруг того главного, о котором она обещала себе больше не забывать и в самом деле думала теперь все время.

Когда же она выползла на поло, когда Гулоян и Шрайбман вернулись в свой окоп и она осталась одна перед лицом главного, появились будто две Варвары. Одна двигалась, переставляла локти, сгибала колени, прижималась всем телом к земле, подтягивалась и ползла к танку, а другая в это время, точно совсем забыв и не заботясь о первой, всматривалась и вслушивалась во все, что ее окружало, видела и слышала, оценивала и делала выводы для той Варвары, которая ползла по полю и одновременно думала о вещах, далеких от того главного, что делала она теперь.

В этом удвоении Варвары было много удивительного, но это было именно удвоение, то есть обогащение ее жизни, а не раздвоение, которое равнозначно раздроблению, то есть обеднению существования. Хотя одной жизнью Варвары теперь было то, что она делала, а другой — то, что делалось в ней, эти два ее существования не мешали друг другу, наоборот, они сливались в одно, очень сложное, мучительное и радостное бытие, которого Варвара никогда раньше не знала.

Мокрая после ночного дождя земля медленно плыла под нею. Варвара головой раздвигала стебли выжженной, неживой травы, которую уже не могла спасти влага, снова упиралась локтями, подгибала колени и, распрямляясь как пружина, подтягивала тело вперед. Она не видела ничего, кроме земли и травы, но по виду земли и колючих ломких стеблей чувствовала, что вот-вот уже должен рассеяться утренний однообразный сумрак, из-за леса поднимется солнце и она сможет нацелиться объективом на танк и щелкнуть затвором.

Трава, если смотреть на нее лежа на земле, кажется лесом, каждый сухой стебель вырисовывается на фоне неба, как разветвленное безлистое дерево неизвестной породы.

Перед глазами встала зубчатая земляная стенка, словно нарочно сложенная из комьев неодинаковой величины, от нее несло горьким запахом орудийного пороха, — Варвара поняла, что это воронка от снаряда, и начала обползать ее стороной. Рядом оказалась еще одна воронка, приходилось обползать и ее. Варвара боялась, что так можно сбиться с дороги и уклониться в сторону от танка. Варвара подняла голову и увидела, что ползет правильно, но вместе с тем убедилась, что почти не продвинулась вперед — танк не приближался.

Хорошо, что немцы не стреляют, — наверно, не видят ее. Нужно только успеть доползти, а там это дело одной минуты — нацелиться и щелкнуть… Главное, чтобы немцы не заметили и не начали стрелять, пока она не сфотографирует.

Солнце уже поднялось над лесом, до танка остается, может, с сотню метров, он хорошо освещен, но на всякий случай надо сделать три снимка с разной выдержкой, тогда все будет в порядке.

Вот еще одна воронка, это, должно быть, старая, между комьями земли успела прорасти трава — светло-зеленые, свежие, похожие на ланцеты стебельки, их еще не успел опалить огонь, и они зеленеют, ни о чем не догадываясь, не зная, где выросли и что с ними будет.

Странная тишина стоит вокруг, ни малейшего намека на опасность, — зачем же она тогда ползет по мокрой земле, вся уже перепачканная, мокрая от обильного жаркого пота, заливающего глаза, от крупных капель воды, которые стряхивает трава, когда она раздвигает ее головой и плечами, продвигаясь вперед?

Варвара уперлась локтем во что-то твердое и острое и вытащила из-под себя продолговатый кусок железа, выщербленный, блестящий на щербинках, похожий на обломок желоба… Может быть, наш, а может, и немецкий… какой большой и тяжелый, таким сразу убьет, ничего и не почувствуешь. Впрочем, и маленького тоже хватит…

Вдруг танк оказался совсем рядом, резко освещенный солнцем с востока, повернутый к ней в три четверти, так, что хорошо был виден и перед с задранным вверх пушечным стволом, и бок с пробоиной, которую сделал Гулоян. Теперь ясно было видно, что танк горел — краска на нем облупилась, и, хоть прошел дождь, кругом смердело горелым бензином, машинным маслом и металлом.

Взять еще немножко вправо, и будет очень удобно.

Миновать еще одну воронку, громадную, с высоко поднятыми краями. Не видно, что там, внутри, только слышен отвратительный сладковатый запах.

Варвара быстро проползла мимо, стараясь не думать о том, что может быть за высокими краями этого почти вулканического кратера.

Она легла на живот в маленькой впадинке и, поворачивая кольцо, начала наводить объектив на резкость. Танк не помещался в кадре, все время что-то оставалось за кадром — то поднятый вверх ствол пушки, то пробоина, которую обязательно нужно было сфотографировать.

«Ладно, — подумала Варвара, — сначала я сниму так».

Она щелкнула затвором, опершись на локти, провернула пленку и щелкнула еще раз… Теперь снова вперед, пробоина — главное, возьмем ее крупным планом… Пи-ить, — пропело над головой, — пи-ить, пи-ить!

Она подползла почти к самому танку, хоть теперь было трудней; аппарат она не выпускала из рук, все время примериваясь к нему глазом.

Конечно, если б она не была такая большая, немцам трудно было бы в нее попасть, но и так не попадут, ничего у них не выйдет… Очень хорошую пробоину сделал Гулоян, это, наверное, бензобак, жаль, что она ничего в этом не понимает. Ладно, там разберутся. Ее дело — сфотографировать.

Фить-фить! Фить-фить! Хлещет, как прутиком, и совсем не страшно. Когда что-то делаешь, не может быть страшно. Правда, в той впадинке было куда лучше, безопасней, но из впадинки она не могла бы так хорошо сфотографировать пробоину, теперь уж можно возвращаться, надо только снять общим планом, чтобы виден был и ствол… Танк очень похож на мамонта с задранным хоботом — так он был нарисован в книжке, которую она читала в детстве… Там было про охоту на мамонта, его обступали люди с дротиками и камнями, он падал в большую, заранее вырытую яму и ревел, подняв длинную свою трубу. А этого остановили, когда он перевалил через холм, а если б не остановили, он раздавил бы окопы и людей в окопах, Шрайбмана и Гулояна, и пошел бы давить и уничтожать все, что они прикрывали, сидя в окопе со своим длинным бронебойным ружьем.

Варвара отползала от танка, держа наготове аппарат. Все время приходилось поднимать голову. Она не задумываясь опиралась на локти, словно над ней не летали пули, смотрела в аппарат и, убедившись, что танк все еще не помещается в кадре, снова прижималась к земле и снова отползала. Ползти, лежа на животе, ногами назад было гораздо тяжелей, чем продвигаться вперед, но Варвара не хотела терять ни минуты, — как только танк полностью войдет в кадр, она щелкнет затвором, и все будет готово. Наконец-то, вот уже танк весь в кадре… Если взять два-три шага в сторону, будет еще лучше. Они не очень за ней охотятся, эти немцы. Так себе, развлекаются. Сделают несколько выстрелов, словно для того, чтоб напомнить ей, что тут война, а не игрушки, п смолкают… Вот и хорошо.

Варвара всползла на небольшой бугорок, прижала к глазу аппарат. В квадратик кадра медленно вдвинулся танк, весь целиком, хорошо освещенный, видный во всех своих больших и тяжелых деталях… Солнце блестело на траках, на крашеной обгорелой броне. Черно-белый крест выделялся, словно только что нарисованный.

Варвара щелкнула затвором, провернула пленку, чтобы сделать еще один снимок, и в это время — кррак! — мина разорвалась у траков танка. Варвару забросало влажной землей. Кррак! Кррак! Все ближе и ближе. Короткими тяжелыми очередями заговорил пулемет.

Страх прижал Варвару к земле. Она закрыла голову руками. Аппарат лежал рядом с нею вверх объективом — она забыла о нем. Варвара не знала теперь, что ей нужно делать: лежать вот так, стараясь врасти в землю, слиться с нею, сделаться незаметной, или спешить из этого ада, который на все лады крякает, воет и взрывается вокруг нее. Ощущение времени исчезло. Возможно, время совсем остановилось, парализованное железным адом, который пытался поглотить Варвару, возможно, оно пролетало с невероятной быстротой. Варвара оторвала лицо от земли, открыла глаза — и неожиданно увидела Сашу.

— Не надо бояться, — сказал Саша. — Не надо. Видишь, я тоже тут.

— Я не боюсь, — преодолевая свое удивление и страх, сказала Варвара. — Я только не знаю, что делать…

Саша казался совсем спокойным, он склонился над ней еще ниже, словно припал своими глазами к ее глазам.

— А ты уже все сделала?

— Я хотела сделать еще один снимок, застраховаться, а тут и началось.

— Конечно, надо застраховаться. Сделай.

— Я боюсь поднять голову.

— А ты не бойся. Гляди на меня и не бойся.

Еще не веря Саше, что можно не бояться, Варвара нащупала рукой аппарат, подтянула его к себе и подняла голову. Саша спокойно шел к танку, она увидела его спину, широкую и уверенную, он тоже был в солдатском обмундировании, большими хорошими сапогами твердо шагал по сожженной земле. Танк был виден сквозь Сашу. Вот он остановился, повернулся лицом к ней… Варвара щелкнула затвором. Когда она опустила аппарат, Саши уже не было. Страх снова охватил ее.

Варвара не слышала ни шелеста и кряканья мин, ни завывания и разрывов снарядов, ни пулеметных очередей и посвистывания пуль, пока Саша был с нею. Когда Саши не стало, все звуки боя ожили и словно удвоились, ад снова бушевал и клокотал, но уже некому было его укротить.

Варвара покатилась с бугорка, ударилась спиной о мягкую земляную стену, почувствовала отвратительный смрад и поняла, что оказалась у той большой бомбовой воронки, которую ей пришлось обползать по дороге к «тигру». Можно переждать огонь в воронке. Ей удалось быстро перебраться через поросший зеленой травкой земляной вал. На дне воронки еще стояла вода после ночного дождя. В воде лежал убитый немецкий солдат. Пилотка валялась рядом с ним. Немец лежал скорчившись, зажимая живот обеими руками.

«Я его сейчас выброшу отсюда, этого фашиста, — сказала себе Варвара. — Не буду я с ним лежать в одной воронке».

Прикасаться к убитому немцу руками она не хотела. Она уперлась плечами в вал воронки и, глядя в неожиданно близкое и веселое небо, начала отыскивать ногами немца. Сапоги наконец нашли его спину, и Варвара начала толкать убитого вверх по внутреннему склону воронки, не решаясь взглянуть на него и боясь, чтоб он не покатился на нее.

Стрельба на поле все усиливалась. Теперь стреляли уже с обеих сторон — и немцы, которые хотели во что бы то ни стало уничтожить Варвару, и наши, которые своей стрельбой хотели подавить немецкий огонь и дать Варваре возможность доползти до окопов, спастись от немецкого огня и спасти пленку со снимками. С этого, собственно, началось, но постепенно и немцы и наши забыли, что именно заставило их открыть огонь и контрогонь, и стреляли уже потому, что все время чувствовали себя непримиримыми врагами, и поэтому должны были стрелять друг в друга до тех пор, пока в пулеметах и винтовках были патроны и пока у минометов и пушек не исчерпался запас мин и снарядов.

Варвара сделала последнее усилие, и убитый распухший немец медленно перекатился через вал воронки и так же медленно сполз с него на поле.

В воронке осталась серая окровавленная пилотка.

«Надо ее выбросить, — решила Варвара, но не в силах была шевельнуться, так утомила ее борьба с убитым фашистом. — Наверно, он из этого «тигра». Выскочил на поле, когда танк загорелся, тут его и ранило в живот… И он спрятался в эту воронку и зажимал рану пилоткой».

С веселого синего неба в воронку глядело жаркое солнце. Пот заливал Варваре лицо. Стрельба то затихала, то разгоралась с новой силой. Не слышно было уже ни одиночных выстрелов, ни пулеметных очередей. С обеих сторон били минометы, шуршание мин проносилось над головой, потом к нему присоединилось гудение снарядов: начала бить артиллерия, тоже с обеих сторон, как вчера, когда она сидела в землянке телефонистов на кукурузном поле.

Мысль о пилотке не оставляла Варвару.

«Надо выбросить наконец эту пилотку. Я не успокоюсь, пока не выброшу пилотку».

Варвара подцепила пилотку носком сапога и выбросила ее из воронки. Слышно было, как мокрая пилотка тяжело шлепнулась на землю. Этим неясным, глуховатым звуком исчерпались все иные звуки, словно все вокруг внезапно вымерло.

Над Варварой быстро пролетали маленькие белые облачка, с запада на восток, туда, где были наши окопы, река и лес за рекой. Колыхалась похожая на острые длинные ланцетики свежая травка на краю воронки, и все было окутано мертвой тишиной, даже собственного дыхания она не слышала, только стучала кровь в голове, словно хотела разорвать ее изнутри.

«Что ж это будет, — холодея от ужаса, думала Варвара, — что ж это будет, мамочка? Неужели я никогда ничего не услышу — ни голоса, ни шума, ни песни? Зачем же я тогда осталась в живых? А может, меня снова ранило, а я этого не чувствую? Ведь не чувствовала же я ничего, когда упала бомба. Нет, это не то, совсем не то… Тогда была тьма, а теперь я все вижу. Почему же я ничего не слышу? И почему у меня ничего не болит?»

Над ухом у нее что-то зазвенело, запело тоненько и нежно, разомлевший от жары комарик, который залетел сюда от реки, сел Варваре на щеку возле уха и воткнул свое жальце в кожу, чтоб напиться ее крови. Варвара услышала сначала голос комарика, потом почувствовала острый короткий укус и засмеялась над своим испугом, услышала свой смех и поняла, что с ней ничего не случилось, что тишина залегла над полем потому, что с обеих сторон перестали стрелять, — ей надо немедленно вылезать из воронки и ползти к своим!

Но только Варвара осторожно перенесла себя через поросший травою вал воронки, только она прижалась грудью к давно уже просохшей на солнце траве и поползла вниз по полю к нашим окопам, как все началось снова — и выстрелы из винтовок, и пулеметные очереди, похожие на рычание собак, и посвистывание пуль над головой, и жабье кряканье мин где-то впереди, там, куда она ползла, — и снова возник перед ее глазами Саша, такой, каким она видела его в последний раз: большими печальными глазами он глядел на нее и словно звал к себе… Но теперь за лицом Саши она видела еще одно лицо и со страхом и радостью боялась узнать его. Оно то отплывало вдаль и почти исчезало, то становилось рядом с милым, незабытым лицом Саши, то выплывало вперед и приближалось к ней, и тогда уже лицо Саши теряло резкость, словно выходило из фокуса, расплывалось и исчезало.

Оба лица смазались и расплылись, будто соединились с воздухом, окружавшим их, и перед глазами Варвары снова были только спутанные, изломанные, искалеченные стебли травы, сухая ботва, какие-то почерневшие плети, комья сыпучей земли, трещинки в почве, переплетенные истлевшей паутинкой корешков, маленькие ямки от осколков, воронки от бомб и снарядов… И как только Варвара увидела все это, так снова вспомнила о своем аппарате и о том, что в нем пленка. Пленку она должна обязательно вынести отсюда, пусть ее ранят, пусть будет что угодно — увечье, смерть, но пленка должна быть цела. Варвара подсунула под себя аппарат и ползла теперь, прикрывая его собой.

Грохот, свист и вой не утихали, не смолкали разрывы мин и снарядов, то впереди, на линии наших окопов, то где-то позади, за стальной обгорелой массой немецкого танка, который теперь уже был не нужен Варваре, потому что, зафиксированный в скрытом изображении на светочувствительной пленке, лежал в аппарате, прикрытом ее телом.

Варвара подняла голову и увидела замаскированные сухой травой брустверы наших окопов — до них было уже совсем близко. Над одним окопом шевелился длинный ствол бронебойного ружья с черной коробочкой на конце; он передвигался над бруствером, то поднимаясь, то медленно опускаясь. За окопом стояли голые кусты, безлистые, обгоревшие, как и все на этом поле, но Варваре они показались спасительными; добраться до окопа, до этих безлистых кустов — и все будет в порядке… Она повернулась поперек поля и, переворачиваясь с боку на бок, прижимая обеими руками к груди аппарат, покатилась по склону, прямо на окоп бронебойщиков.

— Жива! Молодец! — закричал над ней Гулоян.

Варвара увидела над собой черное, заросшее недельной щетиной лицо Гулояна, широко открытый, полный белых зубов рот и блестящие глаза. Гулоян изо всех сил тащил ее за бруствер окопа, на его тыловую сторону, кричал что-то радостное и непонятное — по-армянски.

— А где Шрайбман? — закрывая глаза от усталости, скорее у самой себя, чем у Гулояна, шепотом, еле шевеля губами, спросила Варвара.

Гулоян услышал ее вопрос.

— Немного нехорошо с Шрайбманом вышло… Сфотографировала? Ползи к комбату, он тут где-то, за кустами… Ползи, сейчас тут плохо будет.

Лицо Гулояна еще больше почернело, он уже не улыбался и не кричал, а говорил однообразно ровным голосом; хотя огонь не утихал, Варвара хорошо слышала каждое его слово.

— Мне же надо сфотографировать вас обоих, — сказала Варвара, нащупывая коробку аппарата, — обязательно надо.

— Потом когда-нибудь сфотографируешь… — не глядя на Варвару, сказал Гулоян, и она увидела, как он ухватился за свое длинное ружье и сосредоточенно припал к нему. — Ты ползи, тебе говорят…

Варвара не спеша навела аппарат и сфотографировала Гулояна в то время, когда он наводил свое ружье, поворачивая его на сошках, вслед за врагом, на которого Варваре некогда было смотреть. Она только услышала звук выстрела, увидела, как Гулоян вытягивает черный крючковатый палец из щели спусковой коробки и дует на него, увидела и подумала, что он, должно быть, прищемил палец, — и, снова перебросив аппарат за плечи, поползла сквозь кусты к реке.

В кустах, замаскированных ветвями и сетками, стояли противотанковые пушки; Варвара не могла видеть их ночью, когда шла сюда. У пушек хлопотали артиллеристы, ими командовал молодой безусый лейтенант, он прикрикнул на Варвару:

— Дырку на животе протрешь, корова! Чего ползаешь, как ящерица?

Варвара подняла голову, лейтенант удивленно поглядел на нее и сказал:

— Извините… Сфотографировали? Ну, ползите, ползите. Капитан Жук вон за теми кустами…

Варвара уже поднялась, шатаясь от усталости; она хотела идти дальше, но теперь лейтенант заставил ее лечь на землю.

— Мы люди привычные, — сказал лейтенант, — а вам, товарищ корреспондент, надо быть осторожней… Извините, мне некогда.

Лейтенант побежал к пушке, придерживая на боку большой тонкий планшет; Варвара, пригибаясь, побрела через кусты. Тут везде были люди, и все делали свое дело, не обращая на нее внимания. Над неглубоким узким окопом на животе лежал капитан с острыми усиками и круглыми колючими глазами. Из окопа торчала голова телефониста в большом ржавом шлеме. Капитан что-то кричал в трубку, беспокойно ерзая по земле и все время меняя положение ног в блестящих сапогах.

«Это, наверно, и есть капитан Жук», — подумала Варвара.

— Товарищ капитан… — сказала она.

— Какого черта? — крикнул, не глядя на нее, Жук. — Вижу собственными глазами… Шесть… Говорю, шесть…

— Товарищ капитан, — повторила Варвара, не понимая, к кому относится это «какого черта», — мне надо на левый берег.

Жук посмотрел на Варвару колючими черными глазами, усы его остро встопорщились над губой.

— Какого же черта вы тут стоите? Идите на переправу, там будет видно.

— Но, товарищ капитан…

— Какие могут быть «но», к чертовой матери? Что вы, не видите — танки идут! Убирайтесь отсюда, пока я вас…

Жук снова прижал к уху трубку, прикрыл ладонью мембрану и начал кричать раздраженным голосом:

— Шесть… Давай помогай огнем!

Он поднял голову, увидел, что Варвара во весь рост идет через кусты, медленно отклоняя безлистые ветки, и крикнул:

— Пригибайтесь, дамочка! Вам что, жизнь надоела? Какого черта?!..

Навстречу Варваре ударил громкий орудийный выстрел, над ее головой с тяжким гудением пролетел снаряд. Она побежала навстречу выстрелу, низко пригнув голову и не обращая внимания на кусты, которые больно хлестали ее ветками. Снаряды из-за реки летели все чаще и чаще, своим низким гудением словно создавая защитный потолок над головою Варвары. Она перестала бежать и, выпрямившись, спокойно пошла вперед.

Над рекою, там, где поросший кустарником край поля кончался песчаным обрывом, Варвара села на ящик из-под снарядов и поправила волосы. Пилотка была у нее за поясом, странно, что она не потерялась. Варвара встряхнула и надела пилотку. Гимнастерку и штаны отчистить как следует не удалось. Передвинув на бок фотоаппарат и придерживая его рукой, Варвара начала медленно сходить с обрыва на берег,

9

Под береговым обрывом, на узкой полосе серого, истоптанного сапогами песка, Варвара увидела много людей. Солдаты и офицеры разных званий, пехотинцы и артиллеристы сидели и лежали под обрывом, словно на отдыхе после пешего перехода; Варваре показалось, что они собираются купаться. Многие были без сапог, некоторые без гимнастерок, в нательных рубахах, а то и без рубах. Пожилой солдат с коротким туловищем, неловко выбросив вперед прямую как палка, неестественно длинную ногу, а другую поджав под себя, стягивал через голову разорванную, грязную гимнастерку, лица его не было видно, из-под гимнастерки слышался громкий стон; у другого грудь была замотана чем-то белым, и сквозь это белое, медленно расплываясь, проступало сырое темно-красное пятно, на сером лице с ввалившимися небритыми щеками остро торчал словно из воска вылепленный, мертвый нос; только приглядевшись к этому лицу, Варвара поняла, что перед ней тяжелораненый.

На узкой полосе берегового песка собирали раненых, чтоб переправлять за реку. Река и левый берег были под обстрелом, потому их тут и собралось так много. Раненые жались под правобережным обрывом, который защищал от прямых попаданий, но не спасал от осколков, когда снаряд разрывался в воде.

Оглядевшись, Варвара увидела под обрывом справа небольшую группу офицеров, обступивших перевернутую лодку. На лодке сидел, спиною к реке, невысокий генерал с темным, почти коричневым лицом. Варвара узнала Костецкого и направилась к лодке, обходя раненых, иногда переступая через ноги солдат, иногда останавливаясь, чтобы пристальней взглянуть на чье-то измученное болью лицо.

— Помоги, сестрица, — сказал раненный в плечо солдат с всклокоченной рыжей бородкой, но, видимо, совсем еще не старый, когда Варвара хотела обойти его, направляясь к лодке.

— Очень болит?

— Горит, сестрица, огнем палит…

Варвара склонилась над раненым, почувствовав себя виновной в том, что и этот солдат и все остальные, что лежат и сидят тут, ранены и терпят боль из-за нее. Если бы она лучше, более умело вела себя там, на поле, если б она не задерживалась у танка, а, сделав свое дело, незаметно добралась к своим, немцы не открыли бы огонь и не было бы ни раненых, ни… Варвара испугалась мысли, что должны быть, есть еще и убитые.

Мысль о том, что огонь мог возникнуть совсем по иной причине, что он мог быть запланирован задолго до того, как она получила приказ сфотографировать танк и появилась на поле, не могла ни утешить, ни успокоить Варвару. Она увидела перед собой лицо Гулояна и услышала его голос: «С Шрайбманом немного нехорошо… потом когда-нибудь сфотографируешь…»

Лицо Гулояна исчезло, и рыжебородый солдат спросил:

— Отрежут руку?

— Не отрежут, — ужасаясь этой новой своей вины, почти охнула Варвара, — как же можно без руки?

— В том-то и дело; как жить без руки, — пошевелил губами рыжебородый, — если б еще левая, а то без правой как?

Генерал Костецкий сразу увидел Варвару. Он сидел на опрокинутой лодке неестественно прямо, словно у него внутри были подпорки и только эти подпорки не позволяли ему согнуться и упасть. Костецкий говорил с кем-то по телефону. Варвара не поняла, о чем, лишь по отдельным словам, к которым она уже успела привыкнуть, — «коробки», «канделябры», «огурцы» — ей стало ясно, что разговор касается того, что происходит в эту минуту на поле, откуда она пришла. Офицеры молча прислушивались к телефонному разговору своего генерала и не обращали на нее внимания. Костецкий окончил разговор, коротким движением бросил трубку в руки телефонисту и повернул голову к Варваре так осторожно, словно у него болела шея.

— А вот и наш корреспондент, — оглядев ее пристальным взглядом с головы до ног, с усилием улыбнулся Костецкий. — Долгонько вам пришлось поползать!

— Да не меньше часа, — тоже через силу улыбаясь, отозвалась Варвара.

Костецкий засмеялся неожиданно звонко, откидываясь всем корпусом назад. Засмеялись и все, кто стоял вокруг лодки.

— А что? Больше? — недоверчиво и смущенно посмотрела Варвара на Костецкого и на офицеров, которые теперь уже все заметили и с интересом разглядывали ее.

Генерал вытащил из кармана большие серебряные часы на длинной толстой цепочке, потряс их зачем-то над ухом, поглядел на циферблат и сказал:

— Павел Буре. Уже пятнадцать часов двадцать две минуты… Вот оно как, товарищ корреспондент!

Варвара растерянно оглянулась, словно спрашивая у окружающих: неужели она так долго пробыла на поле? — и тут среди офицеров увидела Лажечникова.

Лажечников стоял у лодки на коленях, не глядя в ее сторону, и что-то отмечал красным карандашом на карте, которую придерживал обеими руками немолодой майор в очках на крючковатом носу. Не отрывая глаз от карты, Лажечников протянул в сторону левую руку — в ней сразу же оказалась телефонная трубка.

Мягкий голос Лажечникова звучал тут резко и грубо, в нем чувствовалось нетерпение и беспощадная требовательность, которая не допускала ни проволочек, ни возражений. И все-таки, слушая этот голос, Варвара не могла не вспомнить, как он звучал ночью в лесу, через который они шли, там, у гнилых пней, что изливали голубой свет и наполняли душу непонятной тревогой. Варвара поняла, что, хоть Лажечников и не обращает, не может теперь обращать на нее внимания, он давно уже знает, что она тут, и сейчас, не глядя на нее, чувствует ее присутствие и радуется тому, что она тут, что с ней ничего не случилось на поле, под немецким огнем.

Костецкий что-то сказал Лажечникову, полковник поднял к нему лицо — и немая связь между ним и Варварой порвалась.

Варвара отошла от лодки и села под обрывом, выбросив вперед ноги в тяжелых грязных сапогах, «Хорошо было бы заснуть», — подумала она и закрыла глаза. Кто-то осторожно коснулся пальцами ее плеча. Она увидела перед собой молодого солдата в аккуратной форме, с чистым подворотничком.

«Это, кажется, Ваня, — вспомнила солдата Варвара, — я видела его в блиндаже Костецкого».

Ваня держал в руке открытую банку консервов и кусок хлеба.

— Поешьте немножко, — сказал Ваня, — вы ведь, наверное, ничего не ели… Генерал о вас заботится.

Он несмело улыбнулся.

— Может, хотите подбодриться? Я вам налью немножко…

Фляжка, обшитая серым сукном, колыхнулась у Вани на поясе. Варвара кивнула. Ваня с готовностью схватился за фляжку, но в это время послышалось:

— Ваня! Где ты там?

Ваня вскочил и побежал на голос генерала. Варвара съела консервы, они показались ей очень вкусными, хоть это была корюшка в почти черном томате, маленькие костлявые рыбки — она их никогда не любила, — вытерла хлебом жестянку и пошла к реке. Став на колени, Варвара умылась, напилась и, глядя в воду, поправила волосы. Вот и кончилась ее охота за «тигром». Теперь нужно срочно переправляться на левый берег, ехать в корреспондентский хутор, проявлять пленку, печатать… Генерал Савичев ждет. Никогда не знаешь, как все сложится, — множество непредвиденных препятствий встает на пути, а ссылаться на них нельзя — война. Нужно дело делать, а не оправдываться.

Лажечников стоял, прислонясь спиной к обрыву, глядел в небо над заречным лесом. Она подошла к нему и поздоровалась.

Лажечников обнял Варвару взглядом больших серых глаз. Варвара боялась на него смотреть. Сделав над собой усилие, голосом сдавленным и чужим она сказала:

— Прикажите переправить меня на левый берег… Танк я сфотографировала. Много раз.

Лажечников, глядя в небо, ответил!

— До темноты это невозможно.

— Я давно уже должна была сдать снимки — меня ждут.

— Как только лодка появится на реке, немцы возобновят обстрел.

— Проскочу как-нибудь, — упрямо сказала Варвара, стараясь не смотреть на Лажечникова; он казался ей очень озабоченным и отчужденным.

— Очень возможно… — Лажечников говорил медленно, словно давая ей время понять то, чего она не понимала. — Вас нам, вероятно, удастся переправить… Но я вынужден думать не только о вас. Видите, сколько у меня тут раненых? И больной командир дивизии… Придется ждать до темноты.

Голос его звучал мягко, но эта мягкость не обманывала Варвару, она понимала, что спорить с ним, настаивать — бесполезно. Она и не могла уже настаивать: чувство собственной вины, возникшее, когда она увидела раненых на берегу, с новой силой охватило ее. Она подумала не только о них, но и о тех, что лежали еще на поле боя, ожидая санитаров. Если нельзя переправиться сейчас, она не будет отсиживаться до темноты под обрывом.

— Хорошо, — сказала Варвара. — Я оставлю вам аппарат, в нем пленка, а сама пойду…

— Куда? — снова всматриваясь в небо над лесом, коротко бросил Лажечников.

Варвара подняла голову к обрыву, и он понял ее.

— Вам туда нечего возвращаться. Вы свое дело сделали.

Хмурясь и уходя в себя, Варвара сказала:

— И все-таки я должна туда вернуться.

Над лесом, в том квадрате неба, куда смотрел Лажечников, возник еле слышный за грохотом боя на поле равномерный низкий гул моторов.

— Хорошо, идите, — сказал Лажечников и протянул руку за фотоаппаратом.

Варвара сняла ремешок, не расстегивая пряжки, через голову, и, отдавая аппарат Лажечникову, подумала, что ведь это Сашин аппарат и что она раньше никому его не доверяла, а теперь с такой легкостью отдает этому полковнику, которого совсем не знает и так по-детски боится.

Самолеты уже грозно трубили над обрывом.

— Они успеют отбомбиться, пока вы туда доберетесь, — сказал Лажечников и, кивнув Варваре, пошел к лодке, на которой все в той же напряженной позе сидел Костецкий, окруженный офицерами и телефонистами.

Проходя мимо лодки, Варвара услышала у себя за спиной:

— Вот так тетя! Ничего не боится,

— Должно быть, не понимает.

— Тут трудно не понимать!

Варвара не оглянулась.

Конечно же Варвара многого не понимала из того, что творилось вокруг нее. Не понимала она и того, каким образом генерал Костецкий, полковник Лажечников и все офицеры, которых она видела, очутились тут, под обрывом, в двух шагах от поля, куда двигались сейчас немецкие танки. Проще даже — она не думала об этом. Раз Костецкий и Лажечников тут, значит, им надо тут быть, понимала Варвара, и этого понимания ей вполне хватало.

10

Ночь становилась все тяжелее для генерала Костецкого. Острая боль, охватившая его во время одевания, новый приход военврача Ковальчука с медсестрой Ненашко и новое впрыскивание, а главное — то, что при этом были Повх и Курлов, вконец обессилили его. Костецкий лежал под своим тулупом почерневший как уголь, боясь пошевелиться, чтобы не вызвать новых спазмов, и в его мозгу медленно, как пульс умирающего, билась неотвязная мысль: «Пусть они уйдут, пусть они оставят меня в покое!» Непосильную задачу взял он на себя. Враг, с которым ему приходится бороться, сильнее его. Этого врага он не перехитрит, будь он хитрее во сто крат. Против его, Костецкого, хитрости у того врага есть своя смертельная хитрость, и хотя он, Костецкий, всегда наготове, всегда держит сухим свой порох, тот враг умеет нападать на него так неожиданно, так коварно, что вся готовность Костецкого идет прахом, ничего от нее не остается, кроме бессильного желания, чтобы все скорее кончилось — кончилось раз и навсегда. «Пусть они уйдут, пусть они оставят меня в покое!» Но Повх и Курлов не уходят из его блиндажа; военврач Ковальчук и Оля Ненашко сделали свое дело и сразу же ушли, а Повх и Курлов сидят у стола и молчат. Их молчание не обещает ничего хорошего; наверное, они знают что-то, чего Костецкий еще не знает, и потому не уходят, что должны сказать ему, с чем пришли в блиндаж, когда он упал на свои нары и не смог больше подняться. Ваня побежал за Ковальчуком, а они стояли над ним и видели, как он корчится от боли, слушали его стоны, наклонялись над ним, молча переглядывались, думая, что ему уже пришел конец… Нет, это еще не конец, но уже скоро, очень скоро. Может, нужно им сказать, что он знает, с чем они пришли? Или не сдаваться до последней минуты, притворяться, что он ничего не знает? Они не посмеют ему сказать, и он уйдет из этого блиндажа, из этого заболоченного леса, с этого последнего в его жизни рубежа командиром дивизии, а не уволенным за непригодностью к делу, умирающим генералом. Нет, нужно взять себя в руки, нужно собрать все силы и но сдаваться, как не сдается солдат, даже зная, что смерть неизбежна! «Пусть они уйдут!» Сколько раз он видел, как, вынужденные биться с врагом, во много раз более сильным, бойцы не только не терялись, не только не думали об отступлении, а становились еще злее и бились до последнего патрона, до последней гранаты, которую берегли для себя… Видел он и таких, что отступали — по приказу командования или по собственной воле, все равно, — потом они уже нигде не могли скрыться от суда собственной совести, если у них оставалась совесть, если ее не убивал страх. «Пусть они оставят меня в покое!» Костецкий делает отчаянное усилие, осторожно открывает глаза — веки такие тяжелые и так медленно раскрываются, словно они из железа, — он открывает глаза и встречается взглядом с глазами Повха и Курлова. Они смотрят на него озабоченные и суровые: он не ошибся, что-то случилось, но, кажется, совсем не то, что он думал. Повх толстыми пальцами берется за дужку своих очков, снимает их. Костецкий видит мелкие добрые морщинки у его глаз. Курлов тоже улыбается как может; оба откровенно рады тому, что он хоть на короткое время победил своего врага.

— Ну, как дела, Родион Павлович? — говорит, улыбаясь морщинками возле добрых глаз, начальник штаба Повх. — Прошло?

— Прошло, — пробует улыбнуться ему в ответ Костецкий. — Прошло, будь оно проклято!

— Ну вот и хорошо, — быстро бросает себе за уши дужки очков полковник Повх. — Не время ему поддаваться… Перебежчик с очень важными сведениями.

Легко, совсем не чувствуя боли, почти без усилий, генерал садится на нарах. Белый тулуп сползает на доски пола, Костецкий бросает взгляд на Ваню. Ваня сразу же подходит с кителем, генерал, не подымаясь, всовывает руки в рукава и застегивается на все пуговицы.

— Допрашивали?

— Отказывается отвечать, — пожимает плечами Курлов. — Заявляет, что скажет только генералу.

— Разрешите, товарищ генерал? — говорит Повх голосом, в котором слышится: «Вы сумеете?» — и добавляет: — Командир разведроты ожидает с ним тут.

— Давайте его сюда.

Ваня выходит. В блиндаж, на ходу сбрасывая плащ-палатку, спускается командир разведроты капитан Мурашко, за ним два автоматчика вводят промокшего до нитки немца в грязном мундире. Он без пилотки, волосы слиплись у него на сером лбу, глаза воспаленно блуждают. Увидев в блиндаже генерала, перебежчик словно спотыкается и, окаменев, останавливается у входа. Руки его прилипают к штанам, из рукавов течет вода и по серым, грязным пальцам перекатывается на штаны. Командир разведроты делает знак автоматчикам, они тоже выходят.

Костецкий долго смотрит на немца. Он их немало уже видел за два года войны, начиная с первого дня, даже раньше: первого он увидел еще до начала… Тот перебежчик так же навытяжку стоял перед ним с помертвевшим, серым лицом, и так же бегали у него глаза. Командир пограничного отряда позвонил Костецкому по телефону, и он выехал на заставу ночью, набросив на плечи кожаный реглан. Тот перебежчик стоял у стены в хате, и если бы не плакат с пограничниками и собаками у него за спиной, лица его нельзя было бы отличить от белой стены. Тот перебежчик был очень молодой, высокий парень, из рукавов короткого и узкого для него мундирчика выглядывали большие красные руки с черными полосками земли под кривыми ногтями. Что заставило его перебежать к нам? Ему угрожал расстрел, он был пьян и ударил офицера — разве этого мало? Военно-полевой суд действует быстро и неумолимо. К тому же он всегда сочувствовал русским, его отец был коммунистом — неужели это тоже не имеет значения? Больше всего тот перебежчик боялся, что русские его расстреляют; сначала он не думал об этом, теперь он был убежден, что его так или иначе расстреляют. С часу на час начнется война, врагов большевики не милуют. К тому, что говорил перебежчик, стоило прислушаться, командир пограничного отряда не напрасно вызвал Костецкого ночью.

Белесые волосы наползали тому перебежчику на глаза, сведенные судорогой губы дрожали, когда он сказал:

— Двадцать второго июня в четыре часа утра гитлеровские войска перейдут в наступление по всей советско-германской границе.

Костецкий смотрел на него таким неподвижным взглядом, что тот перебежчик, бледнея еще больше и с еще большим дрожанием большого трусливого рта, произнес, наверное, заранее обдуманные слова:

— Господин генерал может меня расстрелять двадцать второго июня в пять часов утра, если окажется, что я лгу.

Все было правдой. Костецкий с первой же минуты знал, что тот перебежчик говорил правду, его правда только подтверждала данные дивизионной разведки и наблюдения бойцов пограничного отряда, но командующий армией, которому он немедленно протелефонировал, не поверил или не захотел поверить той правде и презрительно бросил в трубку:

— Не поддавайтесь на провокации, полковник. Вы читали заявление ТАСС? У нас прекрасные отношения с кумом.

Командующий армией больше доверял куму, чем восставшему из небытия штрафному полковнику Костецкому, который случайно не сгнил за колючей проволокой и прибыл в его распоряжение с основательно потрепанными нервами. Командующий армией, сам того не зная, был больше озабочен тем, чтобы угадывать мысли своего ослепленного вымышленной непогрешимостью начальства, нежели тем, чтобы верить собственным глазам. Через несколько дней за это пришлось расплачиваться дорогой ценой и самому командующему, и полковнику Костецкому, и тем солдатам, которых не успели привести в боевую готовность, подтянуть к границе из учебных лагерей, и тем летчикам, самолеты которых горели на прифронтовых аэродромах, в то время как они по-воскресному спали в своих городских квартирах, и тем танкистам, боевые машины которых, превосходно покрашенные, но не заправленные горючим, стояли на колодках в ожидании инспекции.

Сегодняшний перебежчик был и похож и не похож на того, давнего. Этот перебежчик был такой же грязный и перепуганный, но, в отличие от того, этот не бил в пьяном виде своего офицера, не ссылался на то, что у него отец коммунист, — он видел собственными глазами, что готовится наступление, слышал собственными ушами, на какое время наступление назначено, и чувствовал собственной шкурой, чем должно окончиться это наступление для него самого и для гитлеровцев в целом, — вот почему этот перебежчик и стоял сейчас в блиндаже генерала Костецкого, и грязная вода перекатывалась по его пальцам на штаны; вот почему он дрожащими губами раскрывал ту тайну, которую так тщательно оберегало гитлеровское командование.

— Немедленно отправить в штаб фронта, — отчетливо выговаривая не только каждое слово, но и каждый звук каждого слова, ясным и чистым голосом, с которого словно слетела постоянная ржавчина, сказал Костецкий. — Капитан Мурашко отвечает собственной головой.

Командир разведроты подбросил руку к фуражке и застыл от радостного волнения: не каждый день приходилось ему выполнять такие ответственные задания.

— Выполняйте, — кивнул ему Костецкий.

Капитан Мурашко посмотрел на перебежчика, и тот, поняв его взгляд, медленно повернулся к выходу из блиндажа. Он втянул голову в плечи, как будто ожидая выстрела в затылок. Там, где он стоял, на полу осталась лужа грязной воды. В блиндаж вернулся Ваня и сразу же стал подтирать доски куском старой, рваной шинели.

Неуверенность, к этому времени уже парализовавшая действия немецкого командования, спускаясь сверху по ступенькам армейской субординации все ниже и ниже, от штаба к штабу, от высших генералов к полевым командирам и к солдатам, превращалась внизу в отсутствие веры в возможность победы для фашистского вермахта, — отсутствие веры и привело этого перебежчика в блиндаж Костецкого.

Костецкий знал, что перебежчик говорит правду. Знал он также и то, что теперь уже не могут, не смеют не поверить ему ни в штабе армии, ни в штабе фронта, — два года тяжкой науки войны научили учитывать и предвидеть все, уже нельзя было платить большой кровью за просчеты и ошибки, за раздутые самолюбия и боязнь правды.

Полковник Повх и полковой комиссар Курлов ушли выполнять приказания командира дивизии. Костецкий, чувствуя себя почти совсем здоровым и бодрым, вышел из блиндажа. Медленно светало. Он не сдался, не отступил перед своим внутренним врагом, не отступит и перед новым гитлеровским наступлением. Пусть начинают, его дивизия готова, готов и он сам. Фактора неожиданности, которым удобно оправдывать ошибки и просчеты, не было и нет. Есть фактор желания видеть правду, считаться только с ней и стоять до конца.


Дождь перестал. Костецкий, в накинутой на плечи шинели, сидел у своего блиндажа на чурбане, на котором Ваня обычно колол дрова. Генеральская фуражка лежала козырьком вверх у ног Костецкого на траве, в фуражке белел большой скомканный платок. Иногда, осторожно наклоняясь, Костецкий брал двумя пальцами платок и вытирал холодный пот, проступавший у него на лбу. Ваня стоял рядом с равнодушным видом, но весь напряженный, готовый броситься в огонь и в воду по первому слову своего генерала.

Офицер связи, разбрызгивая скатами «виллиса» лужи на поляне, подъехал к блиндажу. Он не успел доложить о цели своего прибытия — Костецкий, упираясь руками в колени, тяжело поднялся, выпрямился и резко сказал:

— Привезли? Машину можете оставить тут, если пойдете со мной. Ну как? Решайте.

Офицер связи положил в руки генералу завернутые в газету орденские знаки и удостоверения к ним и только потом, приложив руку к фуражке, отчеканил:

— Имею приказ срочно быть у вашего соседа, полковника Лаптева. Со мной корреспондент, просит разрешения присутствовать при вручении наград.

— Где ж он, ваш корреспондент?

Костецкий продолжал говорить резко, короткими, рублеными фразами.

— Я здесь, товарищ генерал.

Из «виллиса» начал вылезать капитан в жестяном плаще и кирзовых сапогах с очень широкими голенищами. Плащ зацепился за что-то в машине, капитан прыгал на одной ноге, стараясь отцепиться. Костецкий расхохотался. Наконец капитан отцепился от машины и стал с независимым видом прилаживать на голове основательно помятую новую фуражку.

— Вы до войны в цирке служили? — крикнул Костецкий, наливаясь гневом. — Смирно! Извольте представиться по форме!

Капитан загрохотал плащом, становясь смирно. Лицо его удивленно окаменело. Он раскрывал рот, как рыба на сухом берегу, и не мог выговорить ни слова. Офицер связи, тоже капитан, не отрывая правой руки от козырька, локтем левой толкнул его в бок. Корреспондент глянул на него, догадался и приложил руку к фуражке. Движение это было беспомощное и нерешительное, оно сразу выдало в капитане закоренелого штатского, гнев Костецкого как рукой сняло, и он миролюбиво проговорил:

— Что ж вы молчите? Кто вы такой?

— Военный корреспондент, капитан Уповайченков, прибыл… прибыл…

Лицо Костецкого окаменело: разбуженная смехом боль опять начала подниматься от поясницы вверх по спине.

— Вижу, что прибыли… — сквозь зубы проскрежетал он. — Уповать прибыли? Или чтоб я на вас уповал?

— Разрешите присутствовать при вручении орденов награжденным бронебойщикам, товарищ генерал, — наконец пробормотал Уповайченков.

— Вы впервые на фронте?

— Впервые, товарищ генерал.

— А что вы делали до сих нор?

— Исполнял свои обязанности.

— Это хорошо…

Костецкий усмехнулся, подумав, что ему везет на встречи с корреспондентами. Сначала та женщина, похожая па домашнюю хозяйку, теперь этот чудак в жестяном плаще… Светало, и Костецкий все яснее видел беспомощное лицо Уповайченкова. Ну что ж, два года исполнял свои обязанности, пускай теперь посмотрит, как исполняют свои обязанности другие.

— Пойдете со мной, — бросил он кратко, повернулся и пошел по тропинке в лес.

Ваня двинулся следом за ним. Офицер связи только теперь оторвал руку от фуражки и повернул лицо к Уповайченкову.

— Что ж вы стоите, капитан? — сочувственно и насмешливо улыбаясь, сказал офицер связи. — Отстанете и заблудитесь в лесу… Желаю успеха!

Он вскочил в «виллис», шофер нажал на газ, и машина, раздавливая скатами воду в лужах, исчезла за деревьями.

Уповайченков, ошеломленный всем, что случилось, постоял недолго на месте, потом мотнул упрямо головою и двинулся за генералом. Вскоре он догнал его на узкой тропинке под лесными деревьями. Ваня загородил спиною дорогу Уповайченкову. Капитан безнадежно поплелся сзади. Крупные капли воды, падая с деревьев, громко барабанили по плащу Уповайченкова, он не обращал на это внимания, впервые, возможно, задумавшись над сложностью фронтовой, еще не известной ему жизни.

Уповайченков очень высоко ценил себя, и не столько за свои достоинства, сколько за положение, которое в силу случайного стечения обстоятельств занимал последние годы. Он работал в аппарате центральной газеты и авторитет этой газеты распространял на себя, требуя и к себе того уважения, каким пользовалась его газета.

Уповайченков думал, что стоит только ему назвать свою газету, и каждый должен благоговейно затрепетать перед ним, ее полномочным корреспондентом. Так оно, собственно, и было в довоенные годы, когда Уповайченкову приходилось выезжать на места. Он называл свою газету, даже не называл, а молча показывал редакционное удостоверение, и перед ним открывались все двери, его водили, поддерживая за локоть, как знатного гостя, от которого много зависит, возили на машине, кормили в ответственных столовых, показывали разные сводки и предупредительно знакомили с разными людьми… Он чувствовал себя если не богом, то одним из первых его заместителей на земле и с сознанием своей высокой миссии прибыл на фронт. Он решил любой ценой поговорить начистоту с Костецким и все порывался опередить Ваню, но Ваня преграждал ему дорогу без всякой задней мысли, потому что считал своим долгом быть как можно ближе к генералу.

«Ничего, придем на место, я тебе все скажу! — успокаивал себя Уповайченков, из-за Ваниной спины приглядываясь к Костецкому и чувствуя в душе с каждым шагом все более острую обиду и все большую враждебность к нему. — Я на своем месте, может, больше генерал, чем ты, и никому не позволю…»

Костецкий совсем забыл об Уповайченкове, шел медленно и прямо, заложив руки под шинель и сжатыми кулаками упершись в поясницу.

Ваня ни на шаг не отставал от генерала. Он все видел и все понимал. Переполненный жалостью к своему необыкновенному генералу, суровому и даже злому по внешним впечатлениям посторонних людей, но в глубине души доброму и даже нежному, восхищаясь Костецким, любя и боясь его, как иной раз любят и боятся родного отца, Ваня не решался ни слова сказать Костецкому и только время от времени громко вздыхал.

«Пустил бы он меня вперед, — думал Ваня. — Так нет, идет впереди, а тут и деревья, и кусты, и корни перепутались, мало ли что может случиться… И когда уже начальство решит что-нибудь насчет него? Все ведь знают, какой он больной, а никто не берет на себя решения. Да был бы я командующим армией или фронтом, разве стал бы я ждать, пока он тут погибнет от боли? Я все взял бы на себя, он бы у меня и опомниться не успел, как очутился бы в Москве, в самом лучшем госпитале! Конечно, я понимаю, как ему должно быть тяжело оставлять дивизию. Но войне еще не конец, останется и для него работа. Эх, нет моей силы да воли в этом вопросе!»

Они как раз проходили мимо гнилых пней, и Костецкий на минуту остановился, чтоб посмотреть фосфорическое свечение сгнившей древесины, о котором он знал, как и все люди его дивизии. Но рассвет уже вступал в свои права, и пни стояли в будничной своей обычности, ничем не напоминая о той сказке, которая творилась тут каждую ночь. Генерал вздохнул и двинулся дальше.

«Я их всех перехитрил, — думал генерал Костецкий, ступая по тропинке и глядя не под ноги, а высоко вверх, почти в самое небо, уже проступавшее серо-синими пятнами между кронами деревьев. — И Савичева, старого друга, перехитрил, и командующего тоже… Еще немного — и будет мой верх. Теперь я уже знаю это. Пусть оно грызет меня, пускай и совсем загрызет — только бы знать, что у Гитлера затрещало по всем швам. Собрал против нас все, что смог наскрести в своей империи, и думает, что мы снова покажем ему спину… Нет, брат, теперь из этого ничего уже выйти не может. Выстоим, и не только выстоим, но и ударим так, что покатишься, как с горы пустая бочка!»

Они вышли из лесу. Ваня побежал вперед к речке, чтобы вызвать лодку. Костецкий остановился возле ольхи, словно отбежавшей от леса и остановившейся в одиночестве почти у самого берега. Уповайченков, запыхавшись от непривычки к долгой ходьбе, подошел к генералу.

«Вот чучело, прости господи! — посмотрел на него Костецкий и снова углубился в свои мысли. — Перехитрил! Их я перехитрил, а себя… Себя, конечно, не перехитришь, знаю, чем все это окончится… Все знаю».

Ваня вернулся и увидел, что его генерал стоит, прислонившись к дереву плечом.

В одной руке Костецкий держал фуражку, зажав в другой платок, он утирал со лба пот. Он смотрел вниз и гнулся почему-то не назад, как привык видеть Ваня, а вперед. Воротник его свежего генеральского кителя был расстегнут, на темной шее билась наполненная кровью, узловатая жилка.

Уповайченков растерянно топтался возле Костецкого, наклонялся, стараясь заглянуть ему в лицо снизу, и бормотал испуганным голосом:

— Да что это с вами, товарищ генерал? Да вы, кажется, очень больны? А, товарищ генерал?

— Лодка ждет, — тихо сказал Ваня, отстраняя рукой Уповайченкова.

— Убери от меня этого жестяного капитана, Ваня.

Костецкий тяжело отклонился от дерева, положил платок в фуражку и, неся ее перед собой, пошел за Ваней к берегу.

Уповайченков рысцой побежал за ними.

Данильченко переправил генерала через реку. Костецкий, широко расставив ноги для равновесия, стоял в лодке. Когда лодка толкнулась носом в песок, Костецкий пошатнулся. Ваня подхватил его под локоть и вывел на берег. Уповайченков остался на левом берегу.

11

Оставив Варвару в окопе бронебойщиков, Лажечников и Жук вернулись на берег. Тут у Жука был вырыт в отвесном обрыве не то чтобы блиндаж, а довольно просторная ниша, вход в которую прикрывался плащ-палаткой.

— Будете переправляться? — спросил Жук у Лажечникова, который молчал всю дорогу.

— Останусь у тебя до рассвета, — отозвался Лажечников, остановившись над водой и делая руками энергичные движения, чтоб размять утомленное целодневным напряжением тело.

— Тогда идемте в блиндаж, там у меня уютно… И поужинать найдется.

Жук тоже принялся размахивать руками и приседать, подражая командиру полка. В темноте не было видно, как это смешно у него выходит, как топорщатся его колючие усы и с непривычки останавливаются круглые пронзительные глаза,

— Не пойду я в блиндаж, Жук, — сказал Лажечников, — успею под землей належаться… Есть у тебя лишняя плащ-палатка? Подремлю немного на песке — ночь теплая.

Голос Лажечникова прозвучал неожиданно печально. Жук обратил на это внимание, отметил мысленно: «Что это так допекло нашего полковника?» — и исчез в блиндаже.

Жук вынес из своей норы плащ-палатку и аккуратно расстелил ее на песке под самым обрывом. Потом он снова исчез ненадолго и вернулся с надувной резиновой подушечкой в руках.

— Соедини меня со штабом полка, — сказал Лажечников.

— Рябцев, — крикнул Жук, — вызови штаб полка!

Над окопчиком поднялась голова телефониста, которого Лажечников раньше не заметил.

Пока Жук пыхтел, надувая подушечку через короткую каучуковую трубку, как футбольный мяч, Лажечников переговорил со своим штабом и отдал необходимые распоряжения.

— Что ты там сопишь? — спросил он Жука, устраиваясь на плащ-палатке.

— Да вот надуваю эту трофейную бестию… Все же не на кулаке будете спать.

— Выбрось ты ее к чертовой бабушке… Что это у вас за привычка хватать всякое немецкое дерьмо?

— Солдаты принесли. Я сам, вы знаете, как к этому отношусь…

В голосе Жука слышалась обида: он искренне хотел, чтобы командир полка удобно выспался, и никак не мог думать, что трофейная подушечка, которую ему действительно принесли солдаты еще под Острогожском, может так рассердить Лажечникова. Ужинать Лажечников отказался. Жук лег рядом с полковником на шинели и лежал молча, так же, как Лажечников, заложив руки под голову, Подушечку он не решился подложить, отбросил ее в сторону, теперь из нее с шипением выходил воздух… Над лесом поднялась луна; река, влажно дышавшая неподалеку от их ног, блеснула полосой непрозрачного стекла. Темные вершины лесных деревьев за рекой резко отделились от проясневшего, почти белого неба.

— А что я вам скажу, товарищ полковник, — заговорил Жук. — Дальше нам сидеть в обороне не годится… Ждем, чтоб немец первый ударил?

— Не от нас зависит, Жук, — глядя на луну, которая почему-то очень быстро, словно торопясь, поднималась в небо, ответил командир полка. — Должно быть, так надо.

— Выдохлись мы, что ли?

— За нами в резерве целый фронт стоит, ты это знаешь.

— Вот и ударить бы по Гитлеру так, чтобы щепки полетели!

— Ударим, когда будет приказ.

— Или он по нас ударит, пока мы будем канителиться,

Лажечников устало засмеялся.

— Все возможно, капитан Жук. Одно только могу тебе сказать: как только получу приказ наступать, сразу же поставлю боевое задание твоему батальону, ни минутки не задержу.

Лажечников покачал головой, которая, как в колыбели, лежала в подложенных под нее ладонях. Жук понял, что командир полка не склонен больше разговаривать, и тоже замолк.

Но капитана Жука беспокоило слишком много важных мыслей и неотложных вопросов, чтоб он мог спокойно спать. Часть этих мыслей и вопросов была его собственной, личной, а часть принадлежала не только ему, но и солдатам его батальона, и, ища на них ответа, он искал его не только для себя… Жук беспокойно зашевелился на своей шинели.

— Вы спите, товарищ командир полка?

— Заснешь с тобою, как же! — неохотно отозвался Лажечников. — Что тебе?

— Я вас вот о чем спросить хочу…

Жук замолчал, словно не решаясь задать полковнику тот вопрос, на который ему обязательно нужно было получить ответ, а потом все же преодолел свою нерешительность и начал издалека:

— Война, она ведь все же окончится когда-нибудь… не век будем воевать…

— А ты что, устал?

— Я не о том!

Командир батальона будто отмахнулся от неуместного вопроса, и Лажечников понял, что действительно Жук, если бы и устал, не завел бы об этом разговора.

— После войны обязательно мир будет, — не очень удачно формулируя свои мысли, горячо зашептал Жук, — вот я о чем… Сможем мы с немцами в мире жить?

Лажечников не ждал этого вопроса. Хоть в мыслях его всегда за войною как главная цель всех усилий армии и народа стоял мир, он никогда не наполнял понятие мира тем особым содержанием, которым наполнил его сейчас капитан Жук.

Лажечников слишком общо думал о вопросах войны и мира, он никогда не пытался представить себе послевоенные отношения с немцами во всей их конкретности. В том, что их непременно уже теперь надо представлять, убедил его вопрос Жука — неожиданный вопрос, который, можно было в этом не сомневаться, волновал не только командира батальона.

— Слишком много горя причинил нам немец, — снова зашептал, приближая к нему лицо, Жук, — слишком много горя, чтоб я с ним мирные чаи распивал!

Глаза капитана блестели в темноте, он то совсем близко наклонялся лицом к Лажечникову, то снова ложился на свою шинель и тяжело молчал, ожидая ответа.

Лажечников знал, что у Жука погибла вся семья во время отступления от границы в первые дни войны, знал, что Жук тяжко переживает свое горе, но никогда не ожидал, что это горе может с такой силой воплотиться в простой вопрос и требовать ответа. Разве мог Жук удовлетвориться словесным ответом на свой вопрос? Найди Лажечников самые убедительные слова, вряд ли мог бы он исчерпать ими то мучительное ожидание окончательной — навеки — расплаты, что жило в сердце капитана.

— Немцы разные есть, — сказал Лажечников, словно вслух думая над каждым своим словом, — не все они фашисты… С хорошими немцами почему бы и чаю не выпить.

— Нет хороших немцев! — крикнул капитан Жук, как пружиной подброшенный на шинели. — Вы Сталинград помните? Я в августе видел на переправе, как хорошие немцы из самолета обстреливали паром, которым переправляли детей через Волгу… Только панамки поплыли по воде… Белые такие, пикейные…

Жук промолчал о своих близнецах — девочке и мальчике, которые погибли под бомбами на шоссе Перемышль — Львов. Он не любил об этом говорить, его дети были живыми для него, молчанием он словно оберегал их от новой гибели — в своей памяти.

— У немцев не только Гитлер есть, — продолжал думать вслух Лажечников, — был у них и Либкнехт, и Роза Люксембург была…

— Когда все это было! — Жук снова оперся о локоть. — Вы думаете, я не знаю? И Кильское восстание было, и баррикады в Гамбурге… И Тельман! Только когда это было, говорю! Если есть хорошие немцы, как они допустили, чтоб Гитлер их превратил в фашистов?

— Сильных уничтожили, а кто послабей, поплыл по течению. Придется нам еще и руку им подавать, выводить на берег.

— А по-моему, полковник, пускай тонут. Разлили море крови, пускай и тонут в нем…

Жук лег на грудь, уткнулся лицом в сгиб руки и замолчал. Он тяжело дышал, словно выполнил тяжелую физическую работу и устал от нее, но постепенно его дыхание становилось спокойней и ровней — Жук заснул или притворился спящим, чтобы не слушать спокойных, рассудительных слов командира полка.

Война тоже спала в этот час. Луна уже высоко стояла в небе и рассеивала свой призрачный свет, словно подсиненной известкой заливала берег, молчаливую воду, высокий камыш и вершины деревьев за рекою.

Только Лажечников не мог заснуть. Разговор с Жуком взволновал его, он не знал теперь, кто из них прав. Оказалось, что все вопросы, решение которых откладывалось на будущее, надо было решать уже сейчас. Избежать их нельзя было никак, потому что они возникали не по прихоти равнодушно любопытствующего ума, а из обремененного горем и скорбью живого сердца. Жук, ставя перед ним свой вопрос, уже имел на него ответ, поэтому и не захотел слушать его проповеди — притворился, что спит…

С виду Лажечников был спокойным и уравновешенным, его выдержке в самых тяжелых обстоятельствах все завидовали, его умение принимать решения в сложнейшей обстановке командир дивизии ставил в пример другим командирам. Лажечников умел держать себя в руках, умел не распускаться, но сегодня… сегодня он сам не понимал, почему остался ночевать на плацдарме. Прямой необходимости в этом не было. Хотя Лажечников говорил капитану Жуку правду, что его тревожит поведение немцев, но в глубине души он знал, что это не вся правда: у него были и другие причины для тревоги.

В кармане Лажечникова лежало наконец-то прочитанное письмо Юры. Неровными большими буквами на темной бумаге из тетради в три косых Юра тупым химическим карандашом писал, что ему очень хорошо живется в детском доме, что теперь у них уже весна, снег растаял, но на улицу не пускают, потому что у него каждый день повышенная температура.

Письмо было, как от взрослого, без всяких жалоб, и Лажечников мысленно удивлялся недетской суровости своего Юры. Но когда же писалось это письмо, если в Камышлове только стаял снег? Правда, весна там должна начинаться позже.

Как он, должно быть, вырос, его мальчик! Можно подумать, что не он писал письмо, а кто-то водил по бумаге его рукой, подсказывал ему эти законченные фразы, эти почти взрослые мысли. Ни одной жалобы, ни одного детского слова, только в конце большими буквами: «Папа, разбей фашистов и возьми меня отсюда!» — и подпись: Юрий Юрьевич. Так его называли, когда он еще в колыбели лежал… Это у них в роду — старшего сына называть Юрием. Все они с деда-прадеда Юрии Юрьевичи Лажечниковы.

Юрий Юрьевич… Что он делает теперь, в эту ночь, в эту минуту, его мальчик? Спит, свернувшись калачиком под плохоньким одеялом, или только притворяется, что сон сморил его, а на самом деле лежит тихонько и думает, думает, думает свою недетскую думу — о матери, которую никогда не увидит, об отце, который должен разбить фашистов для того, чтоб забрать его из чужого, холодного Камышлова на берег теплой речки, где можно сидеть с самодельной удочкой, в одних трусиках, без рубашки, босиком и ловить плотвичек на червячка?

Ухнула вдалеке пушка, словно спросонья, и снова залегла тишина над берегом и над рекою. Лажечников прислушался, ожидая нового выстрела, но уже ничего не было слышно, только камыш прошуршал тихо-тихо, будто вздохнул и снова погрузился в сон.

Какая тихая ночь! Словно нет войны, словно не сидел Лажечников сегодня под огнем в траншее полкового КП, словно вовсе не было этих тяжких лет, жгучей боли, горьких утрат.

Что может потерять Лажечников после смерти Ольги?

Бледное лицо Юры снова возникло перед глазами Лажечникова. Мальчику тяжело будет вырастать в детском доме… Сегодня Юра появился в его мыслях отдельно от матери, он был близко, рядом, а она на таком страшном расстоянии, что Лажечников еле восстанавливал в памяти черты ее лица. Неужели он забывает ее?

Чувство тяжкой вины охватило Лажечникова, и вместе о тем он чувствовал, что за ним нет вины перед Ольгой.

Нот, он ни в чем не виноват перед ней. Ни помыслом, ни биением сердца… Она ушла, и у него остался только Юра. Думая о нем, он всегда думал об Ольге. Всегда? До сегодняшнего дня. Сегодня Ольга очень далеко.

Он лежал на песке, на жесткой плащ-палатке, почти не дыша. Вот в чем он боялся признаться себе. Тяжелая капля упала ему на лицо. Он не открывал глаз. Может, он задремал и поэтому вздрогнул, когда яростный удар, казалось, всколыхнул обрыв, берег и закачал камыши за рекой. Жук тряс его за плечо. Небо было сплошь черным, его рассекали молнии.

— Нечего тут лежать, — грубовато сказал Жук, — я тут хозяин и отвечаю за вас.

Лажечников послушно пошел за командиром батальона в блиндаж.


Над обрывом слышались выстрелы, пулеметные очереди, дробь автоматов. Капитан Жук наскоро ополоснул лицо у реки и пошел на свой КП в кустах на обрыве, откуда невооруженным глазом было видно каждое движение немцев.

Лажечников говорил у блиндажа со штабом полка по телефону, когда от левого берега отделилась лодка, в которой стоял, широко расставив ноги и держа в руках перевернутую фуражку, командир дивизии.

«Зачем это он сюда? — подумал Лажечников, поднимаясь и шагая к берегу. — Нечего ему тут делать!»

Ваня вывел Костецкого из лодки. По лицу генерала Лажечников увидел, что ему совсем плохо. Костецкий вытер платком вспотевший лоб и с трудом накрыл голову фуражкой. В ответ на приветствие Лажечникова он только кивнул.

— Хорошо, что вы тут, полковник, — сказал Костецкий, — я прибыл вручить награды бронебойщикам Гулояну и Шрайбману.

Лажечников смотрел открытым взглядом в совсем почерневшее лицо командира дивизии, и по его глазам Костецкий не мог понять, о чем думает сейчас подчиненный ему командир полка.

«Как ему сказать, — думал Лажечников, — что он не сможет вручить ордена бронебойщикам в таком состоянии? Я его никогда таким не видел. Надо не допустить этого вручения. Но как? Не сдержится, взорвется, как снаряд, и совсем расхворается…»

— Прикажете вызвать бронебойщиков сюда? — стараясь говорить как можно мягче и не подчеркивая неприятного для больного генерала смысла этих слов, проговорил Лажечников.

— Нет! — отрезал Костецкий, помолчал и добавил: — Я обещал генерал-лейтенанту Савичеву вручить ордена на передовой.

Лицо Лажечникова расплылось в улыбке, которой он хотел показать, что вполне понимает своего командира и одобряет его намерение, тогда как в действительности он хотел выиграть время и отговорить Костецкого от непосильного для него дела.

— Родион Павлович, — сказал Лажечников, чувствуя, что Костецкий сейчас взорвется, — я с вами… Вот немного затихнет — и пойдем…

Костецкий не взорвался. Он устало огляделся кругом, взглянул на край обрыва, откуда слышались все учащающиеся выстрелы и разрывы мин.

— Ладно, Лажечников… Где тут у тебя можно посидеть?

12

Пока Варвара поднялась на обрыв, пока она проползла между кустами незначительное расстояние от края обрыва до окопа бронебойщиков, штурмовики и артиллерия огнем из-за роки успели уже остановить атаку немецких танков, и теперь на открытом поле и в кустах падали только мины да время от времени разрывался снаряд. Но это еще не значило, что бой на плацдарме, который удерживал батальон капитана Жука и за которым напряженно следили Костецкий и Лажечников со своими офицерами, — что этот бой уже окончился.

Никто не знает, что будет делать враг после того, как отобьют его атаку на поле боя: возобновит свои попытки или отползет на исходные позиции зализывать раны. Не знали этого ни Костецкий, ни Лажечников, — для того чтобы узнать, им нужно было время. Не знала этого и Варвара. Но в то время как Костецкий и Лажечников старались использовать каждую минуту затишья после немецкой атаки, чтоб разгадать дальнейшие намерения врага, Варвара просто радовалась, что выстрелов почти не слышно и что она может уже не ползать, как ящерица, а идти, иногда во весь рост, иногда перебегая на открытом месте или пригибаясь за низкорослыми кустами.

Когда в воздухе снова послышался тяжелый рокот моторов и быстро и весело захлопали зенитки, она не сразу поняла, что это летят немецкие бомбардировщики, а стреляет по ним наша зенитная артиллерия, расположенная за рекой. Только когда, словно распарывая резаком длинную полосу жести, заскрежетали в воздухе первые бомбы, Варвара глянула на небо и увидела серебристо-белые, с черными крестами крылья. В продолговатых, как у саранчи, брюхах бомбардировщиков раскрылись люки, из них высыпались длинные черные куски металла, перевернулись в воздухе вверх стабилизаторами и, набирая скорость, полетели к земле — все в одну точку, туда, где стояла она, Варвара, держась обеими руками за безлистые ветки наполовину обуглившегося куста.

Гук-гук-гук! — застучали зенитки, и белые шарики разрывов возникли в синем небе вокруг самолетов. С грохотом разорвались на земле бомбы, пелена дыма, темная и смрадная, застлала глаза Варваре, на голову полетели комья земли, на плечо упал и повис, как длинный кнут, почерневший сухой стебель, а она все стояла оцепенев и глядела в небо, где медленно разворачивались бомбардировщики для нового удара, не слыша стона на земле у своих ног и не замечая, как кто-то дергает ее за гимнастерку и сердитым голосом кричит:

— Ложитесь! Чего вы стоите? Да ложитесь же, говорю я вам!

Варвара упала навзничь, больно ударившись затылком о что-то твердое, но не обратила на это внимания: она не могла оторвать глаз от белых пушистых шариков, столпившихся вокруг бомбардировщиков, не могла оторвать глаз и не могла не шептать громко, с мольбой и страстью:

— Ну еще немного… Ох ты боже мой, опять мимо!

Это относилось к зенитчикам, которые били по бомбардировщикам, не отставали, вели их под конвоем белых пушистых шариков, но все еще не могли в них попасть и с удвоенной силой и быстротой стучали, как в пустую бочку: гук-гук-гук!

— Да ударьте ж вы их как следует! — крикнула Варвара с отчаянием, видя, что один из бомбардировщиков, ложась на крыло и неистово завывая моторами, разворачивается, как ей показалось, над рекой, над тем местом под обрывом, где она оставила Костецкого на перевернутой лодке, офицеров вокруг него, раненых солдат на песке и Лажечникова с Сашиным фотоаппаратом.

Белые шарики, словно в ответ на мольбы Варвары, начали приближаться к самолету и плотно окружать его со всех сторон. Гук-гук-гук! Они вырывались вперед и возникали теперь прямо перед самолетом, который не мог уже изменить курс. Варвара увидела, как из люка, одна за другой, словно черные толстые свиньи, вывалились три бомбы и, выравнявшись в воздухе, с воем полетели на землю.

— Не дайте, не дайте ему уйти! — заскрежетала зубами Варвара и в это время увидела, как из левого крыла бомбардировщика выскользнул ручеек черного дыма и, раздуваясь длинной, на конце широкой и почти прозрачной полосой, поплыл за самолетом. — Слава богу, слава богу!..

Бомбы разорвались далеко, и, когда стих рокот самолетов, Варвара услышала все тот же сердитый, а теперь и насмешливый женский голос:

— Что вы молитесь, прости господи? Тут не церковь. Шли бы себе в монашки, а не стонали тут.

Варвара все время лежала на спине. Теперь только, опершись локтем о землю и поворачиваясь на бок, она увидела беловолосую круглолицую девушку в солдатских штанах и в гимнастерке. Девушка стояла на коленях спиной к Варваре, уверенно и быстро делая что-то руками и иногда посматривая на нее.

По движениям девушки Варвара поняла, что она перевязывает раненого. Он лежал поджав одну ногу, о другую Варвара ударилась затылком, падая.

— Дайте мне индивидуальный пакет, — сказала Варвара, вспомнив, что привело ее сюда, зачем она вернулась с берега реки на это поросшее кустарником поле.

— Вы ранены?

— Нет, но мне нужно.

— Где раненый?

— Там, впереди.

— А вы умеете перевязывать?

— Не очень.

Девушка говорила, не прекращая своей работы, руки ее быстро перехватывали длинную белую полосу бинта. Сквозь продранный рукав ее гимнастерки виднелся розовый круглый локоть. Раненый лежал неподвижно, девушка то одной, то другой рукой поддерживала его голову, уже всю обмотанную бинтом. Вслед за каждым витком бинта кровь сразу проступала красным мокрым пятном на белой марле, новым витком девушка гасила это огненное пятно, а оно новой вспышкой пробивалось сквозь марлю.

— А куда его ранило?

— Не знаю.

— Подождите, я пойду с вами.

— Управлюсь.

— Вы же не умеете!

— Ничего, сумею.

Девушка передернула плечами. Она бросала Варваре короткие, будто мелко изрубленные слова, и Варвара так же кратко отвечала, поддаваясь силе ее спокойного самообладания. Было в этой круглолицей красивой девушке что-то знакомое ей, сначала она не понимала, что именно, потом подумала, что это есть и у нее, это у них общее, и, наверное, не только у них, а у многих женщин, которые на этом поле или где-то на других таких полях ползают от раненого к раненому, перевязывают, обтирают кровь, тащат на себе в безопасное место, подальше от смерти… Варвара вспомнила, как по-детски всхлипнул Шрайбман в окопе, и нетерпеливо спросила:

— Дадите мне пакет или нет?

— Возьмите в сумке. Видите, мне некогда, — ответила девушка, наклоняясь над раненым, голова которого уже лежала на земле, а не в ее руках. — Возьмите больше, вы же не знаете, сколько нужно.

Варваре некуда было девать пакеты, она сунула их за пазуху и поползла между кустами вперед, туда, где уже снова слышались пулеметные очереди и одиночные разрывы мин. За собой она услышала неожиданно ласковый голос сандружинницы:

— Вставай и пойдем… Тут совсем недалеко. Не можешь? Будешь за меня держаться и сможешь… Ты не бойся, до вечера полежишь на берегу, а потом в медсанбат, а там и в госпиталь… До свадьбы заживет!

Раненый что-то простонал в ответ, Варвара уже не услышала его слов. Она выползла из-за кустов на небольшую прогалинку и увидела капитана Жука.

Капитан Жук, выбросив ноги вперед, сидел на земле у того самого окопчика, где его впервые увидела Варвара. Теперь на нем был железный шлем, автомат лежал на траве, опираясь на круглый диск с патронами. Капитан держал в одной руке кусок тонкой сухой колбасы, в другой ломоть хлеба и с азартом грыз их блестящими белыми зубами. Они почти одновременно увидели друг друга.

— Что вы тут слоняетесь, товарищ корреспондент? — закричал капитан Жук. — Немедленно убирайтесь отсюда! Мало вам впечатлений?

Он размахивал зажатой в грязной руке колбасой и выглядел очень смешно. Варвара невольно улыбнулась. Ее улыбка обезоружила капитана. Уже совсем миролюбивым голосом и тоже улыбаясь — улыбка у него была смущенная и даже нежная, и усы выглядели теперь совсем не страшно — Жук сказал:

— Колбасы хотите? У меня еще есть.

Варвара махнула ему рукой и поползла дальше. Она миновала позиции противотанковых пушек, изрытые минами и снарядами, и удивилась, что около пушек теперь совсем мало бойцов. Молоденький, безусый лейтенант, который сначала обозвал ее коровой, а потом извинялся, сидел без гимнастерки на ящике из-под снарядов и, держа конец бинта в зубах, бинтовал себе раненную выше локтя левую руку.

— Помочь вам? — сказала Варвара, становясь около него на колени.

— Маленький осколочек, — улыбнулся ей побледневшим и все еще испуганным лицом лейтенант, — длинный, как гвоздик… Прошел насквозь. Вы не беспокойтесь, я сам.

Лейтенант разорвал зубами конец бинта на две полоски и одной рукой ловко сделал узелок на повязке.

— Давайте я все-таки помогу вам, — сказала Варвара и осторожно просунула его руку в рукав гимнастерки.

— Опять фотографировать идете?

— Нет, там бронебойщика ранило… Видите, я ведь без фотоаппарата.

— Не ходите, иногда еще стреляют. Его и без нас подберут.

— Мы сидели в одном окопе. Когда еще там его найдут, а я знаю, где этот окоп.

— Ну, тогда давайте скорей. Кто его знает, что немец думает.

— А вы не пойдете в санбат?

— А зачем мне в санбат? Я даже боли не чувствую. Вытекло немного крови, и все.

Варвара все время стояла перед ним на коленях. Лейтенант не замечал этого. Несмотря на спокойные его слова и на решительное нежелание идти в санбат, он казался взволнованным и был ощутимо далеко и от Варвары, и от своих бойцов, и от пушки, возле которой сидел на ящике. Варвара поняла смятение молодого человека, мимо которого прошла смерть. Осторожным прикосновением пальцев она погладила раненую руку лейтенанта, кивнула ему и поползла дальше.

Подробности опасного пути подсознательно врезались в память Варвары, и она сразу отличила окоп Гулояна и Шрайбмана от других окопов. Он был хорошо замаскирован спереди, но с тыла легко просматривалась и узкая щель, и высокий бруствер, насыпанный перед нею, и зеленый, выпуклый, как болотная кочка, шлем одного из бронебойщиков, поднимавшийся над щелью.

Солнце уже клонилось к закату и слепило глаза Варваре, но она заметила с тыла, несколько в стороне от окопа, что-то продолговатое, неподвижное, словно низкую узкую насыпь; ее удивило, что эта насыпь зачем-то прикрыта плащ-палаткой.

Гулоян не обернулся к Варваре, когда она подползла к окопу и окликнула его. Ей показалось, что он спит, так устало клонилась голова бронебойщика под тяжелым зеленым шлемом.

— Арам! — сказала Варвара, заглядывая через его плечо в окоп и удивляясь, что Шрайбмана там нет. — Что с вами, Гулоян?

Гулоян тяжело, с хрипом вздохнул. Варвара положила руку ему на плечо и попала ладонью во что-то теплое и липкое. Гулоян застонал.

— Вы ранены, Гулоян?

Это был бессмысленный вопрос, он вырвался невольно: теперь Варвара уже видела порванную, окровавленную гимнастерку Гулояна и его бледную, заросшую черной щетиной щеку.

— Немножко ранен, — сказал Гулоян. — Крови я много потерял… Никто не идет…

— Сейчас я вам помогу, Арам. — Варвара начала вытаскивать из-за пазухи пакеты. — А где Шрайбман?

— Прыгай в окоп, заметят! — простонал Гулоян. — Меня тоже заметили уже после атаки… Вон, видишь, в котелке ножик лежит, сначала надо разрезать гимнастерку.

Варвара, неумело орудуя большим складным ножом, разрезала гимнастерку.

Но не только перевязывать, даже раскрыть индивидуальный пакет Варвара не умела. Она тщетно пыталась разорвать зубами обертку, сделанную из твердой вощеной бумаги. Гулоян сквозь зубы, пересиливая боль, проговорил:

— Так нельзя. Найди на нем нитку, он сам раскроется.

Это было очень просто. Варваре стало стыдно.

«Почему нас не учат этому, всех женщин без исключения? Воевать еще долго придется… А мы ничего не умеем. Нельзя этого не уметь, — думала Варвара, стараясь не причинять боли Гулояну и прислушиваясь к его тихому, застенчивому стону. — Галю я научу обязательно… Война еще и для нее будет, пускай знает».

Эта мысль испугала Варвару.

«Неужели и для Гали будет война? Неужели и Гале придется ползать, а не ходить по земле? Нет, лучше я за нее отползаю…»

— Я вам очень больно сделала, Арам? — сказала Варвара, окончив перевязку. — Теперь уже меньше болит?

— Меньше, — прошептал, закрывая глаза, Гулоян.

— А где Шрайбман?

Она невольно время от времени повторяла свой вопрос, сама этого не замечая.

— Там, — неопределенно качнул головой Гулоян и посмотрел на нее черными, влажными, полными страдания глазами.

— Где?

Варвара все еще не понимала.

— Я вынес его из окопа, чтоб мне удобной было, а тут они меня и заметили… Я еще успел накрыть его плащ-палаткой.

Под этой плащ-палаткой они сидели ночью. Боль и жалость сдавили горло Варваре.

— Перевязка никуда не годится, — сказала Варвара. — Надо в медсанбат, Арам. Давайте вылезать, я вам помогу.

— Ружье нельзя бросать.

— Возьмем и ружье.

— Тяжело, я не доползу.

— Надо, Арам, доползти.

— Помоги мне вылезть из окопа.

Она помогла ему вылезть. Обессилев, Гулоян лежал на земле. Варвара перетащила через окоп длинное тяжелое противотанковое ружье и легла рядом с Гулояном со стороны его правой, здоровой руки.

— Обними меня за плечи, поползем…

Эго было не так легко, как она думала. Маленький худощавый Гулоян ухватился правой, здоровой рукой за плечо Варвары и налег ей грудью на левую лопатку; его раненая, совсем мертвая рука волочилась по земле. Он был тяжелый, словно налитый свинцом. Варвара выбрасывала вперед противотанковое ружье во всю его длину, потом ползла, задыхаясь от тяжести, и снова выбрасывала вперед ружье, и снова ползла.

Сзади заговорил пулемет. Кусты впереди показались Варваре спасительным, недосягаемым убежищем. Она напрягала все силы, чтоб доползти до этих кустов раньше, чем немецкий пулеметчик перенесет огонь вперед и накроет их.

Она ехала из Миллерова в Сталинград в первых числах июля прошлого года, ровно год тому назад. «Мессершмитты» обстреляли поезд и ранили машиниста. Поезд остановился в степи, там была посадка из акации, вся запудренная пылью. Пассажиры — военные и гражданские, женщины, мужчины и дети — выскакивали из поезда и бежали под защиту этой посадки, хоть она была реденькая и просматривалась насквозь. «Мессершмитты» летали вдоль железнодорожного полотна, пересекали его в воздухе и все строчили из пулеметов. Рядом с Варварой лежала молодая красивая девушка в шелковом платье и туфлях на босу ногу. Они познакомились в поезде и вместе выскочили, когда начался обстрел. Теперь они уткнулись лицом в землю и лежали, прижавшись плечами друг к дружке, и она помнит — от девушки хорошо пахло дорогими духами… Вдруг девушка вскрикнула. «Тебя ранило?» — спросила Варвара. Девушка молчала, уткнув лицо в ладони. «Куда тебя ранило?»

«Мессершмитты» уже ушли. Подбежали люди, появилась медсестра с сумкой. Медсестра ощупала девушку быстрыми легкими движениями и сказала: «В попку…» Надо было задрать платье и сбросить трусики, — девушка горько расплакалась не столько от боли, сколько от стыда, что кругом стоят чужие люди, а трусы на ней мужские… «Это брата трусы, — всхлипывала она, — это брата».

«Ох, зачем я это вспомнила сейчас, — ужаснулась Варвара, — не надо, не надо об этом вспоминать… Надо тащить Гулояна, пока он не истек кровью, и ни о чем другом не думать».

Красивая девушка в братниных трусах не выходила у нее из головы, пока она, обливаясь потом, тащила Гулояна до спасительных кустов.

В кустах они отдохнули. Начало уже темнеть, стрельба понемногу стихала. Еще всплескивалась время от времени пулеметная очередь, еще отвечал одиночный выстрел далекому выстрелу из винтовки, но бой уже угасал вместе с угасанием длинного дня.

Потянуло прохладой от реки. Небо, в котором весь день таял дым выстрелов и взрывов и которое поэтому давно уже казалось Варваре грязным, вдруг прояснело, заблестело чистой синевой. Вместе с усталостью, которая наполняла все тело Варвары, каждую ее косточку и каждую жилку, а теперь медленно отступала, отступали и все мысли, и это тоже облегчало душу, словно не страшное напряжение дня обессилило ее, а именно эти невесомые, неустанные думы, что возникали одна за другой и не давали покоя. Оставалось только чувство жалости в сердце, но и это чувство было легким, может потому, что она все время жалела других: Шрайбмана, который давно уже лежал под плащ-палаткой у своего окопа, светловолосую девушку, сандружинницу, которая дала ей бинты, Гулояна и всех, кого она не видела и не знала, кто вел сегодняшний бой и завтра тоже будет лежать под огнем, — она всех жалела всеобъемлющей материнской жалостью, себя только ни разу не пожалела, забыла о себе…

13

Когда начало темнеть и огонь на плацдарме совсем прекратился, Костецкий приказал перевозить раненых. Генерал и теперь сидел на перевернутой лодке. Ваня набросил ему на плечи шинель и стоял рядом, ожидая приказаний. Курлов и Лажечников подошли к Костецкому с двух сторон одновременно, словно сговорились.

— Пора и нам, Родион Павлович, — сказал полковник Курлов. — Вручение орденов придется отложить.

Костецкий бросил на него взгляд и не ответил. Тогда Лажечников, словно нехотя, выдавил из себя:

— Трудно сказать, живы ли они, Гулоян и Шрайбман… К утру проверят личный состав, тогда видно будет.

Курлов и Лажечников не сговаривались. Их обоих беспокоило состояние генерала. Голос у Костецкого совсем пропал, словно провалился в грудную клетку.

Костецкий глядел, как сносят в лодку тяжелораненых, как толпятся у берега бойцы с легкими ранениями, нетерпеливо ожидая своей очереди на переправу, — глядел упорно, словно хотел среди них узнать Гулояна и Шрайбмана, которых он, конечно, в лицо не знал и не мог знать, потому что только два дня тому назад из боевой сводки узнал об их существовании.

— Среди раненых их нет, — угадывая его мысли, сказал Лажечников, — я посылал проверять.

Костецкий продолжал смотреть на бойцов и на лодку, устланную камышом, так, словно не верил ни Лажечникову, ни тем, кого полковник посылал искать награжденных бронебойщиков.

Боль, сковывавшая и державшая его в напряжении, утихла, но облегчения он не чувствовал. Теперь уже не боль, а чувство полной беспомощности удручало Костецкого. Он смотрел на окружающих его командиров, и ему казалось, что все они озабочены мыслью: как заставить его, Костецкого, уйти с плацдарма? Ясно, что он мешает здесь всем, не только сейчас мешает, но и весь день мешал своим присутствием.

Костецкий чувствовал, что не способен решить даже простейшую задачу — он останавливался перед ней, как новичок на экзамене. Это пугало его, но сказать: «Решайте сами» — Костецкий не мог, как не может осужденный подписаться под собственным приговором.

Костецкий уже почти не воспринимал того, что происходило вокруг. Бой на плацдарме то утихал, то разгорался с новой силой, грохот артиллерийской стрельбы сменялся тишиной, докладывали о вылазке танков, в небе появлялись самолеты, но все это не складывалось в мозгу Костецкого в связную картину, он не улавливал последовательности в действиях немцев и ответных действиях своей дивизии. Он уже не жил вовне, теперь все его внимание было сосредоточено только на том, что происходило у него внутри. Он знал, что ведет свою последнюю битву, и уже не надеялся ее выиграть.

Сознавая, что свою битву он проиграл, Костецкий в то же время видел, что, несмотря на его неспособность руководить боем, на плацдарме все идет своим чередом — отдаются приказы по телефону, приходят и уходят связные, артиллерия бьет из-за реки, бомбардировщики обрабатывают передний край противника, фашистские танки возвращаются на исходные позиции, а батальон капитана Жука прочно стоит на месте, как будто врос в землю.

«Вот ведь обходятся без меня, — с гордостью и грустью, глядя на своих офицеров, думал Костецкий. — Обходятся… Как хорошо это для них и как плохо для меня! Нет, для всех хорошо, — значит, и для меня… Лажечникова-то я научил воевать. Научил, теперь он и без меня может… И дивизией командовать сможет. Ему я уже тоже не нужен… Никому не нужен».

Но Костецкий ошибался. Он был необходим всем, кто стоял в этот день вокруг его перевернутой лодки, сидел с винтовкой в окопе, лежал у пулемета или возле орудия, вел бой на плацдарме. На прижатом к реке клочке земли не было ни одного солдата или офицера, который не знал бы, что смертельно больной командир дивизии находится рядом с ним, — и это облегчало каждому его нелегкую задачу, словно сила и мужество Костецкого, уходя от него, распределялись между всеми солдатами и офицерами, удесятеряли их силу и мужество и делали способным каждого не дрогнув стоять на своем месте до конца. В этом и был неосознанный выигрыш Костецкого в той беспримерной битве, которую он вел последние месяцы…

— Пускай сначала закончат перевозить раненых, — сказал Костецкий, не глядя ни на кого.

Лажечников и Курлов слишком хорошо знали своего генерала, чтоб не понять, что в эти минуты творится у него на душе.

«Молодец Родион Павлович! — думал Курлов. — Не хочет сдаваться до последнего патрона».

А Лажечников думал в это время: «Хочет отступить в боевом порядке».

Они оба были правы — на этом были сосредоточены теперь мысли генерала Костецкого, — но только Ваня понимал до конца, что происходит с командиром дивизии.

Ваня был молодой, не очень развитой парень; он не мог думать такими точными и красивыми образами, как Лажечников и Курлов, но у него, было одно преимущество перед Лажечниковым и Курловым — он любил своего генерала, как отца, и поэтому мог чувствовать и угадывать его состояние, как чувствуют и угадывают состояние самого близкого, самого дорогого человека. То, что чувствовал и угадывал Ваня своим молодым и совсем еще неопытным сердцем, укладывалось в два коротких и тяжелых слова, которые непрерывно возникали и бились в его мыслях: «Это конец… Это конец».

Не понимал, что происходит с генералом Костецким, только один человек из всех офицеров и солдат, находившихся в этот день возле перевернутой лодки под обрывом, и этим человеком был капитан Уповайченков.

Иустин Уповайченков вообще не понимал, что происходит и совершается вокруг него. Но его непонимание было совсем непохоже на непонимание, скажем, Варвары Княжич, которая и не старалась ничего понимать, вполне полагаясь на то, что тут, на небольшом плацдарме, стиснутом с трех сторон немцами и прижатом к реке, есть кому понимать за нее все до мельчайших подробностей, а ей остается только делать свое дело, думать о нем, отдаваться ему целиком. Что же касается Уповайченкова, то он не считал для себя возможным чего-нибудь не понимать и поэтому думал, что он понимает все, а остальные ничего не понимают и потому делают совсем не то, что надо делать и что делал бы он на их месте.

Оставшись у старой ольхи на левом берегу, Уповайченков некоторое время переживал фразу генерала Костецкого насчет чучела, но это длилось недолго. Упрямо мотнув головою, он отогнал от себя беспокоящие мысли о том неблагоприятном впечатлении, которое произвел на генерала; он не мог поверить, что способен произвести на кого-либо неблагоприятное впечатление. Кроме того, ему было совершенно безразлично, что думают о нем. Он, капитан Уповайченков, прибыл сюда не производить впечатление, а делать свое дело, и он знает, как делать его, знает лучше, чем кто-либо другой.

Уповайченков дождался, пока лодка Данильченко вернется на левый берег, и решительно направился в заросли камыша. Данильченко встретил его приветливо, но перевозить на правый берег отказался.

— Ушицы моей не попробуете, товарищ капитан? — доброжелательно поглядывая исподлобья на Уповайченкова, предложил он. — Ушица хорошая, хоть рыбка и дешевая…

Уповайченков не знал поговорки, которую вплел в свою речь Данильченко, и потому не оценил его остроумия. Он молча кивнул, так как давно уже проголодался, а в его большой полевой сумке было все, что нужно корреспонденту, кроме еды.

Они сидели в лодке в камышах. Данильченко поставил на скамью черный котелок, прикрытый чистой тряпкой.

— Ложка чистая, — сказал Данильченко, но для блезиру пополоскал ее, опустив за борт лодки, в теплой воде, где среди водорослей сверкали стрелками мальки и дрыгали тоненькими растопыренными лапками крохотные лягушата. — Вот вам и хлеб.

Он разломал в руках коричневый продолговатый кирпичик черствого хлеба так ловко, что тот распался на два неодинаковых куска, большой завернул в тряпку и положил в ящик на корме лодки, а меньший подал Уповайченкову, который уже вылавливал белые куски разваренной рыбы из холодной ухи.

— Холера его возьми, этого немца, — словно отвечая на мысли Уповайченкова, медленно шевелил губами Данильченко. — И откуда он видит нашу переправу? Только высунешься с лодкой из камыша, начинает бросаться железом, словно это ему забава! Хозяин и запретил сновать туда-сюда… Наш хозяин не любит задаром подставлять солдатскую голову под пулю.

Уповайченков поднял голову над котелком и, грозясь на Данильченко ложкой, прошипел:

— Я корреспондент из газеты, понимаешь? Мне надо на правый берег, и ты меня перевезешь, иначе…

Данильченко, словно не слыша этого «иначе», в котором звучала открытая угроза, по своей привычке доброжелательно поглядывая исподлобья, сказал:

— А что, разве у корреспондентов по две головы? Вы ешьте ушицу, ешьте…

Уповайченков завертел ложкой так, что куски разваренной рыбы закружились в котелке, словно в центрифуге.

— Как ты со мной разговариваешь? Ты что, не видишь, что я капитан и могу тебе приказать?

— Видали мы и капитанов, — ответил Данильченко и выпрыгнул из лодки в камыши.

Сапоги его зачмокали по илистому дну, лягушата испуганно брызнули во все стороны. Данильченко развел камыш руками и исчез за его шаткой пахучей стеной.

— Стой! — закричал Уповайченков. — Стрелять буду!

— Да ну тебя, — послышался в ответ голос Данильченко из камыша, — найди себе немца, да и стреляй в него!

Голос был такой насмешливо-равнодушный, что Уповайченков сразу же снял руку с кобуры, которую, волнуясь, тщетно пытался расстегнуть. Он сидел одеревенело над котелком с ухой и не знал, что делать: терпеливо ждать вечера, самому браться за весла или разыскивать Данильченко, чтоб убедить этого упрямо-равнодушного солдата, что ему, Уповайченкову, необходимо быть на правом берегу именно теперь, когда генерал вручает ордена бронебойщикам, а не ночью, когда ордена уже будут вручены и командир дивизии вернется в свой штаб.

Неизвестно, что решил бы Уповайченков. Стена камыша зашуршала, тяжело зачмокало илистое дно реки под сапогами, камыш распахнулся перед глазами Уповайченкова. Невысокий худощавый полковник решительно шагал к лодке. Из-за плеча полковника выглядывало неизменно добродушное лицо Данильченко.

Полковник уверенно вошел в лодку и сел на скамью напротив Уповайченкова. Данильченко занял свое место на корме, уткнул в дно узкую продолговатую лопасть некрашеного весла и ждал команды трогаться.

— Ваши документы! — свирепо сказал полковник, оглядывая Уповайченкова с ног до головы.

Уповайченков с независимым видом подал полковнику удостоверение.

Начальник политотдела дивизии был крайне встревожен тем, что Костецкий, никого не предупредив, отправился на плацдарм. Лажечников по телефону сообщил, что состояние генерала угрожающее.

Курлов был раздражен до предела, и, как всегда в таких случаях, на его худом продолговатом лице отражалась борьба, которую он вел с собой. Голос его звучал угрожающе-спокойно. Курлов втайне радовался, что ему попался под руку Уповайченков: можно будет сорвать на нем злость, тогда разговор с генералом пройдет спокойно, «на отработанном паре».

— Вы могли бы явиться в политотдел раньше, чем на переправу, — довольно спокойно начал Курлов, хоть и не обманывался насчет своего мнимого спокойствия. — Не пришлось бы тут угрожать перестрелкой.

Он снова оглядел Уповайченкова с головы до ног, странный вид капитана взорвал его, и, уже не сдерживаясь, Курлов с презрением прошипел, словно и вправду выпуская из себя пар:

— Что это у вас за экипировка? Вы же на чучело похожи!

Уповайченков не мог пропустить мимо ушей нового «чучела», он плеснул на Курлова беловатым студнем полных ненависти глаз и прокричал:

— Вы не смеете со мной так разговаривать! Я корреспондент!

Курлов спрятал удостоверение Уповайченкова в карман своего кителя.

— Кор-рес-пон-дент? — по слогам, словно в первый раз слыша и не понимая этого слова, прошипел Курлов и вдруг, будто поняв, что оно значит, соединил слоги и с нажимом выкрикнул: — Корреспондент!

Данильченко, прислушиваясь к словам полковника, уперся веслом в дно.

— Давай отчаливай!

Лодка выскользнула из камыша на открытый простор реки. Вода блеснула полосой синего стекла, по которому проплывали белые кучевые облака. Данильченко быстро вел лодку по синему стеклу, по белым облакам, разрезая их веслом.

— Корреспондент, значит! — снова начал выпускать из себя пар Курлов. — Это вы, значит, написали, что русский народ любит воевать?

Уповайченков ужаснулся, а Курлов продолжал, все больше возмущаясь и делая все большие усилия, чтобы сдерживаться:

— А вы сами любите воевать? Или вам правится расписываться за других? Я, например, не люблю. Раньше мне казалось, что люблю, а потом я понял, что любить здесь нечего.

Мутные глаза Уповайченкова остановились, он не мог пошевельнуться от удивления и ужаса. Что он говорит, этот отчаянный полковник? Как он смеет так говорить?

— А вы подумали, что значит любить воевать? Сказать за весь народ, что он любит, чтобы его убивали, разрушали его города, жгли села, вытаптывали поля? Народ любит, чтобы его женщины становились вдовами в молодости, дети оставались без отцов, матери теряли сыновей! Это любит народ? Народ любит воевать! Народ любит трудиться, а воюет из необходимости… И от монголов отбивался из необходимости, и от французов в восемьсот двенадцатом, и от интервентов в девятнадцатом.

Уповайченков не мог допустить, что полковник не знает, кому принадлежат слова о русском народе. Уповайченков повторял эти слова в своих статьях, печатавшихся в газете и за его подписью и без подписи, и, повторяя, верил в эти слова, не вдумываясь в их содержание. Он и теперь не переставал верить и не хотел вдумываться, он только ужасался и соображал мысленно, как должен реагировать на неслыханную откровенность полковника, да еще в присутствии рядового! Конечно, полковнику удобно притворяться, что он не знает автора этих слов, и приписывать их корреспондентам, — этой хитростью он ничего не добьется, не укроется от ответственности… Перед кем? Уповайченков знал уже, перед кем и как должен будет отвечать полковник. Пусть только он, Уповайченков, вернется в корреспондентский хутор…

— Походили бы вы в солдатской шкуре, — услышал снова Уповайченков голос отчаянного полковника, — а потом и писали бы, кто да что любит! Имейте в виду: я буду читать все, что вы напишете.

— Вы не имеете права!

— Ну? Вы так думаете?

Курлов буравил его таким сумасшедше-спокойным взглядом, что Уповайченков не выдержал и склонил голову.

— Вот то-то и оно! — удовлетворенно прошипел полковник.

Уповайченков видел у себя перед ногами на дне лодки лужу воды, в которой плескалось, то широко расплываясь, то вытягиваясь в длину, уже ненавистное ему лицо Курлова. Он с силой ступил ногой в лужу, прямо на лицо полковника.

— Осторожно, товарищ капитан, лодку перевернете! — крикнул Данильченко, и в эту минуту в воду спокойной реки со свистом и грохотом упал снаряд.

— Давай, давай, Данильченко, — не сводя глаз с Уповайченкова, сказал Курлов.

— Да я даю, — отозвался солдат.

Уповайченков сидел неподвижно. Ни одна черточка не изменилась в его лице. Он слишком был занят в эту минуту собой и своей стычкой с Курловым, чтоб обращать внимание на какие-то там снаряды, даже если они и рвутся рядом; кроме того, он знал, что на фронте должны стрелять, и видел корреспондентов, возвращавшихся с фронта невредимыми, поэтому и не мог допустить, что один из многих немецких выстрелов, орудийный, минометный или винтовочный, рассчитан именно на него. Само собой разумелось, что Уповайченков, в силу исключительного своего положения корреспондента центральной редакции, командированного для обеспечения своей газеты фронтовою информацией, должен был вернуться живым-здоровым в редакцию, выполнив свое задание без досадных осложнений в виде ранения или смерти. Такие осложнения его сознанием исключались, поэтому он и чувствовал себя совсем спокойно.

«А он, кажется, ничего, — удивленно подумал полковник Курлов, глядя на Уповайченкова, — хорошо держится».

Данильченко гнал лодку сильными взмахами весел. С каждым рывком лодки приближалась мертвая зона, которая создавалась для снарядов вершиной обрыва и горизонтом реки, и опасность уменьшалась. Лодка легла носом на песок. Курлов выскочил первым.

— Возьмите ваше удостоверение и можете заниматься своим делом, — примирительно сказал Курлов Уповайченкову, когда тот не спеша вышел из лодки следом за ним, — сказал и сразу же забыл об Уповайченкове, потому что увидел под обрывом Костецкого, который был для него важнее, чем приезжий корреспондент.

На капитана, прибывшего на плацдарм с начальником политотдела дивизии, никто не обращал внимания: это было обычное явление. Уповайченков слонялся по берегу, терпеливо ожидая минуты, когда Костецкий будет вручать ордена. Он пробовал завязывать разговоры с офицерами, но без особых успехов. Тогда Уповайченков, не снимая плаща, лег на песок под обрывом, накрыл лицо фуражкой и заснул под грохот снарядов и пулеметные очереди. На это тоже никто не обратил внимания. Проснулся он уже под вечер. Генерал Костецкий сидел в той же позе на перевернутой лодке, вокруг него стояли все те же офицеры. Уповайченков подошел решительными шагами к лодке и спросил у широкоплечего, тяжеловатого на вид полковника:

— Генерал еще не вручал орденов?

Лажечников посмотрел на него с жалостью и сочувствием и ничего не ответил.


Вершины деревьев за рекой еще освещало солнце, но берег уже утопал в густо-сиреневом сумеречном свете.

Варвара осторожно спускалась с обрыва, поддерживая Гулояна. Противотанковое ружье они оставили у артиллеристов. Гулоян шатался, как пьяный, голова его все время клонилась на грудь Варваре. Обессилев от потери крови, он шел словно во сне, еле передвигая ноги, и она должна была приспосабливать свои широкие шаги к его мелким, неуверенным шажкам.

Под обрывом Варвара остановилась. В лодку входили легкораненые, и слышался голос Данильченко, уже державшего весла наготове:

— Веселей, братки! Отвоевались? Ничего, зашьют, залатают — и снова к нам!

Варвара осторожно посадила Гулояна на песок под обрывом и пошла к лодке, чтобы позвать кого-нибудь на помощь.

— Позовите-ка сюда эту домашнюю хозяйку, — криво улыбнулся, ни к кому не обращаясь, Костецкий.

Ваня сразу понял его. Курлов и Лажечников не поняли глухих слов Костецкого и, только глянув вслед Ване, с неодинаковым чувством увидели, как он быстро подбежал к женщине- фотокорреспонденту, что-то сказал и уже идет с ней к Костецкому.

Для Курлова это означало новую проволочку с отправкой упрямого генерала в штаб дивизии. Он недовольно сморщил лоб и стал глядеть в другую сторону. Ответственность, конечно, лежит на нем, но не может же он силою заставить генерала больше не задерживаться на плацдарме.

Лажечников, увидев Варвару, понял, что, думая о ходе боя на плацдарме, отдавая нужные приказы, разговаривая по телефону и выслушивая подчиненных, он все время, не отдавая себе отчета в этом, думал о ней.

«Плохи твои дела, Лажечников!» — сказал он сам себе, не сводя глаз с Варвары, которая устало приближалась к Костецкому.

Вид у Варвары был растерзанный. Пилотку она потеряла, волосы рассыпались и прядками прилипли ко лбу. На гимнастерке и продранных на коленях штанах темнели пятна присохшей земли, машинного масла и сока раздавленной травы; Варвара давно уже махнула на себя рукой. Она молча остановилась перед Костецким.

«Зачем он позвал меня? — думала Варвара, обеспокоенная тем, что Костецкий может надолго ее задержать, а Гулоян будет тем временем ожидать на песке. — Я все равно пришла бы сюда через несколько минут, ведь тут мой аппарат…»

Она отыскала взглядом Лажечникова. Он смотрел на нее с такой нежностью, с таким сочувствием, что Варваре легким и радостным показался весь сегодняшний день, все его ужасы и трудности.

— А вы все еще тут? — неожиданно отчетливо проговорил Костецкий. — Почему вы еще тут? Сфотографировали?

— Сфотографировала, товарищ генерал, — ничуть не боясь Костецкого и удивляясь тому, что она его не боится, легко вздохнула Варвара. — Давно уже сфотографировала.

— Тогда чего же вы тут топчетесь? — недовольно сказал Костецкий. — Вы давно уже должны быть у Савичева.

— Так и вы ведь должны быть в штабе дивизии, — тихо и ласково ответила Варвара и, заметив смущение на лице Костецкого, еще тише и ласковей добавила: — Ведь правда?

— Правда, правда! — обрадовался этому неожиданному вмешательству в самую суть дела, которое так его беспокоило, полковник Курлов. — Нас генерал не слушает, мы люди военные, — может, он послушает вас?

— Так и я ведь полувоенная.

— Тогда пускай он прислушается к вашей невоенной половине!

Костецкий засмеялся, и все поняли, что эта шутка неожиданно и безболезненно сломила его сопротивление.

— Ничего не поделаешь, — сказал Костецкий, подымаясь. — Сдаюсь.

— Давно бы так, товарищ генерал, — на всякий случай подошел к нему поближе Лажечников. — Сейчас вернется Данильченко с левого берега.

Костецкий не расслышал не очень тактичного «давно бы так», и Лажечников этому обрадовался: одно слово могло все испортить. Костецкий тем временем думал о другом.

— Вы, кажется, привели раненого, — проговорил он, покачнувшись и недовольным движением отстраняя Ваню, который тут же подхватил его под локоть. — Где вы его взяли?

Костецкий не ставил вопрос прямо, хотя в глубине души надеялся услышать от Варвары такой ответ, который оправдал бы его затянувшееся пребывание на плацдарме.

— Там, — махнула рукой в направлении обрыва Варвара и сразу же поняла, что это ее неопределенное движение ничего не говорит генералу: где же еще могла она подобрать раненого? — В окопе бронебойщиков… Это Гулоян, он подбил танк, который я фотографировала.

Костецкий движением плеч сбросил на руки Ване шинель и напряженно-твердой походкой, прямо, как палки, переставляя ноги, не сказав никому ни слова, пошел к тому месту под обрывом, где лежал Гулоян. Все поспешили за ним: Ваня с шинелью в руках, Лажечников и Курлов, вполголоса перебрасываясь меж собою короткими фразами, и, наконец, Варвара, удивленная тем, что фамилия Гулояна так взволновала генерала.

Уповайченков, так ничего и не поняв из того, что весь день происходило на его глазах, шел вместе со всеми. Он все-таки дождался вручения орденов, на котором вызвался присутствовать, и был почти полностью удовлетворен. Он был бы вполне удовлетворен, если б не понял, что женщина, которая привела на берег раненого бронебойщика, это и есть та самая Варвара Княжич, которой не место тут, на фронте, среди защитников Родины.

Он хотел сразу же сказать об этом генералу, но не успел. Навстречу им с обрыва спускался капитан Жук. В темноте, успевшей уже сгуститься, Жук видел людей, но не узнавал их и, думая, что это бойцы его батальона, кричал на ходу:

— Перевезли Гулояна? Где Гулоян, славяне?

— Я тут, товарищ капитан, — отозвался слабым голосом Гулоян, поднимая голову на знакомый голос командира батальона. — Я ничего… не спешу…

Генерал Костецкий и капитан Жук одновременно подошли к раненому. Капитан узнал генерала и, вскинув руку к шлему, сразу же рванул ее вниз и окаменел, как на параде перед знаменем.

— Прошу прощения, товарищ генерал.

Не слушая его и глядя вниз, на раненого бронебойщика, Костецкий из последних сил проговорил очень медленно, но громко:

— Вы Гулоян?

— Сержант Гулоян, так точно, товарищ генерал, — послышалось снизу, где серое лицо бронебойщика сливалось с серым песком и неотчетливым пятном плыло и колебалось перед глазами у Костецкого.

— Арам Багдасарович?

— Так точно, — снова проговорил песок.

— За героизм и мужество, проявленные на фронте борьбы с немецкими захватчиками, вы награждаетесь орденом Славы первой степени. Поздравляю вас!

Костецкий выговаривал слова выпукло и выразительно, в голосе его звучала непривычная теплота и ласковость, и вместе с тем чувствовалась в нем гордость: все эти чувства были обращены к Гулояну, для него была теплота и ласка в голосе генерала, им он гордился, его жалел, — так это было в действительности, и так это понимали все присутствующие. Но сам Костецкий знал и понимал больше: это была последняя его теплота и последняя жалость к самому себе, гордился он и собою, потому что смог продержаться до последней минуты и выполнить свой долг.

— Служу Советскому Союзу… — поднялось над песком и приблизилось к глазам Костецкого лицо Гулояна; Ваня вовремя подхватил генерала, Костецкий выпрямился; лицо Гулояна слилось с песком.

Костецкий протянул руку ладонью вверх, Ваня положил на нее орден. Генерал хотел сам приколоть орден к гимнастерке бронебойщика, но почувствовал, что, наклонившись над раненым, встать уже не сможет.

Не имея мужества признаться в этом самому себе, не только своим подчиненным, Костецкий стоял неподвижно и молчал, в ладони у него тускло блестела большая звезда. Варвара сделала шаг вперед, взяла орден из руки генерала и склонилась над Гулояном. Костецкий не протестовал, вероятней всего потому, что орден взяла эта женщина, так неожиданно вошедшая в жизнь его дивизии, а не Лажечников и не Курлов, перед которыми ему было особенно стыдно.

Лажечников и Курлов, которые давно уже стояли по обе стороны Костецкого, тоже сделали вид, что так и нужно: ничего другого им не оставалось.

Уповайченков был до крайности возмущен тем, что происходило на его глазах. Теперь Уповайченков наконец понял, что генерал Костецкий с трудом держится на ногах, но он не мог понять, почему так нянчатся с Костецким его подчиненные. Будь он на их месте, Уповайченков насильно эвакуировал бы генерала на левый берег, а то и подальше, и положил бы конец этой комедии человечности, что становится еще более непристойной из-за вмешательства женщины, и духу которой тут не должно быть.

Конечно, теперь, в эти минуты, ничего уже нельзя сделать, Уповайченков понимал, что он не имеет права нарушать ход событий, как бы странно они, по его мнению, ни складывались. Позднее он вернется к Варваре Княжич и к факту ее появления и недопустимо наглого поведения на передовой. Это его обязанность, а он не привык уклоняться от выполнения своих обязанностей, какими бы тяжелыми они ни были.

— С вами был рядовой Шрайбман, он тоже награжден, — тем временем говорил Гулояну Костецкий, чтоб довести дело до конца. — Надеюсь, он не ранен?

Гулоян молчал. Все молчали, ожидая его ответа. Варвара не выдержала этого молчания и громко всхлипнула.

— Это что еще там? — проскрипел над ней голос Костецкого, и она, испуганно глотая комок слез, подкатившийся к горлу, выговорила:

— Рядовой Шрайбман убит, товарищ генерал.

Костецкий ответил не ей, а своим мыслям:

— Орден будет отослан на сохранение семье Шрайбмана.

Варвара приколола орден к гимнастерке Гулояна и теперь уже стояла рядом со всеми.

— Семья Шрайбмана на оккупированной территории, — сказала она, проглатывая новый комок слез, подступивший к горлу.

— …будет вручен семье награжденного после освобождения временно оккупированных территорий, — услышала Варвара усталый голос Костецкого и вслед за тем увидела, как он начал медленно поворачиваться, чтоб отойти, но вдруг выгнулся колесом назад, схватился за поясницу, сделал два непомерно больших шага к реке и упал лицом в песок.

Все это произошло так быстро, что никто не успел подхватить генерала — ни Ваня, который все время боялся, что это случится, и в последнее мгновение словно окаменел от неожиданности и испуга, ни Лажечников и Курлов, которые все время стояли по обе стороны от генерала, как почетный караул, ни капитан Жук, который первым бросился на помощь генералу, но был слишком далеко. Потом уже все сделалось само собой. Лодка Данильченко подошла к берегу. Генерала осторожно подняли и перенесли в лодку. Когда его опускали на застланный плащ-палаткой камыш, он проговорил:

— Гулояна не забудьте.

Гулояна положили рядом с ним. В лодку вошли Лажечников, Курлов и Варвара. Ваня оттолкнул лодку от берега и сел на корме.

— Ваня! — позвал Костецкий.

Ваня, осторожно балансируя в воздухе руками, перешел к генералу и сел на дно лодки, неудобно вытянув ноги вперед.

Костецкий заговорил, обращаясь только к Ване, словно боялся, что больше у него не будет времени с ним поговорить.

То, что его слушали все, кто был в лодке и перед кем он привык испытывать неловкость, как испытывает неловкость начальник перед своими подчиненными, пряча от них свой внутренний мир, то, что его слушали Лажечников и Курлов, Варвара и Данильченко, для него не имело теперь значения, как уже не имело для него значения ничто, кроме этого последнего разговора.

— Я тебя усыновить думал, Ваня, — говорил Костецкий, медленно шевеля губами и глядя снизу вверх на лицо ординарца, белевшее над ним в темноте. — Думал усыновить, да боялся, что родители твои будут обижаться… на тебя.

Ваня ловил каждое слово генерала.

— Мне тоже обидно было бы, если б сын от меня отказался. У тебя отец хороший?

— Хороший, — сказал Ваня, сдерживая слезы, — очень хороший…

— Если б и плохой был, все равно не отрекайся. Знаешь, у нас было время, когда дети от родителей отказывались… Это они, чтоб легче жить,

Костецкий замолчал. Ваня осторожно подложил ему руки под голову. Курлов разминал в пальцах папироску и не решался закурить, не столько потому, что нельзя было зажигать огня, сколько из-за слов Костецкого, глубоко взволновавших и его. Он сидел на скамье между Лажечниковым и Варварой и словно отгораживал их друг от друга. Данильченко осторожно вел лодку, чуть касаясь веслами воды.

— А что толку в легкой жизни? Главное в человеке — совесть. Не люби плохого отца, иди своей дорогой, но не отрекайся. Будет в беде плохой отец, все равно надо помочь. Он тебя произвел на свет, дал тебе радость быть человеком лучшим, чем он, — чем ты его отблагодаришь? Ты слушаешь меня, Ваня?

— Слушаю, — отозвался Ваня.

Генерал говорил простыми словами, которых Ваня от него никогда не слышал. Если б он услышал эти слова от родного отца, они бы не удивили и не поразили его так сильно, но в устах Костецкого эти слова звучали всей силой заложенного в них чувства и выстраданной убежденности. Молодой солдат, которого Костецкий спас от смерти и полюбил, как сына, знал, что ему нечего стыдиться родного отца и незачем отрекаться от него, многосемейного колхозника, но вместе с тем он чувствовал и знал, что любит сурового с виду, но безгранично доброго умирающего человека, голова которого, тяжелая как гиря, лежит у него в ладонях, любит больше, чем родного отца. И если б он спросил у себя, за что любит, и подумал бы над этим вопросом, и захотел бы на него ответить, он сказал бы, что любит Костецкого за то, что тот, не будучи родным отцом, показал ему такой пример жизни, которого и родной отец не смог бы показать.

— Вспоминай меня, Ваня, — сказал Костецкий и замолк.

Лодка тихо ткнулась в песок, и они все вместе осторожно и неумело начали выносить генерала на берег.

Уповайченков остался на плацдарме»

14

Впереди шел Курлов, освещая тропинку трофейным потайным фонариком. За ним санитары несли на носилках Костецкого. Ваня шел то рядом с носилками, отстраняя ветки, нависавшие над тропинкой, то забегал вперед, чтобы посмотреть дорогу. В лесу было холодно и сыро.

Иногда Ваня брался за носилки — не для того, чтоб помочь санитарам, в этом не было надобности, — а чтоб прикосновением своим почувствовать самому и дать почувствовать Костецкому, что связь меж ними не рвется.

«Я тут, — означало это прикосновение для Вани, — я не оставлю тебя».

«Он меня не оставит, — говорило это прикосновение Костецкому, который лежал на носилках, подложив кулаки под поясницу. — Он тут…»

Разбухшая после ливня тропинка чавкала и мягко прогибалась под ногами.

Варвара и Лажечников отстали.

Сразу же за деревьями, которые лишь угадывались по обе стороны тропинки, начиналась темнота и тишина, — в тишине не слышалось ничего, кроме вздохов сырой листвы да внезапного испуганного крика ночной птицы.

Варвара протягивала вперед руку, чтобы защититься от веток, невидимых в темноте, спотыкалась о корни, что пересекали тропинку, будто окаменевшие ужи. Лажечников шел за нею, она слышала его тяжелое дыхание, оно словно догоняло ее, и она старалась идти быстро, так быстро, как только позволяло уставшее за день сердце. Невольно приходило ей в голову, что это похоже на преследование и бегство, тем более безнадежное, что ее преследовало собственное сердце и она не могла убежать от него. «Пустите, я пойду впереди», — услыхала она за собой и сказала, не останавливаясь:

— Не надо.

Идти за ним было бы еще труднее: нелегкое дело — догонять то, от чего хочешь бежать. Варвара понимала, что ей некуда деться, что она не убежит от того, что ей суждено, что ее встреча с Лажечниковым была неизбежной, рано или поздно она должна была встретить его, но она ни на минуту не переставала бороться с собой, отрицать свое право на эту встречу, право на ту тревогу, что владела сейчас ее душой и должна была разрешиться новым счастьем или новой мукой — теперь ей было уже все равно.

Как плывут рядом две реки, два внешне спокойных, но полных внутреннего смятения потока, так текли их молчаливые мысли, то раздельно, словно не зная друг о друге, то сливаясь в одном водовороте, чтобы вскоре снова разойтись, разделиться на два русла, обогащенные друг другом, но по-прежнему непримиримо враждебные. В этой мучительной враждебности, в отстаивании собственной независимости, в стремлении сберечь горькую чистоту и суровость опаленной страданием души было тайное обетование нежности, которая не щадит себя и не знает своей силы.

Может быть, нужна ей, этой тайной нежности, что кроется под их молчанием, опасная преграда, высокая плотина, как водам медленной степной реки, чтобы показать свою силу, способную вызвать энергию зримой жизни из того покоя неподвижности, под которым будто и не кроется ничего. И чем грознее преграда, чем выше плотина, тем круче падение воды, преодолевающей ее, тем больше энергия нежности, сдерживающей себя, как исполин, что сам боится своей силы,

Лажечников и Варвара молчали.

«Все равно, теперь уже все равно, что будет со мной и чем обернется эта тревога, что живет во мне, все равно, буду я счастлива или несчастлива, — думала Варвара и улыбалась в темноте самой себе, своим мыслям, той буре, что не смолкая пела в ее сердце. — И как можно думать, что я буду несчастлива, если то, что творится во мне, это уже счастье, и нет и не может быть большего счастья… Словно я была мертва и лежала в земле и надо мною росла трава, а я ее не видела, — на глазах моих лежала черпая сыпучая земля, — но вдруг я ожила и увидела эту траву и разбросанные в ней маленькие синие цветы… Зачем же я хочу бежать от этих синих цветов, которые растут только в жизни?»

Варвара остановилась, так испугала ее мысль, что она сама, по собственной воле может отказаться от своего счастья.

— Вы устали?

Лажечников был рядом и напомнил о себе так осторожно и тихо, словно боялся разбудить ее. Он, казалось, понимал, что происходит с Варварой, и давал время вызреть той буре, что бушевала в ее сознании. А возможно, он прислушивался лишь к своей буре, приглядывался к ней, как пловец перед тем, как броситься в опасный поток.

Он словно со стороны смотрел на самого себя, и тот Лажечников, которого он видел, казался ему если не совсем смешным, то, во всяком случае, достойным жалости.

— Милый ты мой, — думал с грустной иронией Лажечников, — все это наделали гнилые пни, к которым мы приближаемся. Те самые гнилые пни, на которые немцы бросали бомбы: думали, что огонь. А тебе нельзя ошибиться. Почем ты знаешь, что в душе у тебя огонь, а не кусочек гнилого дерева? Пока темно, он светится, а взойдет солнце — погаснет, раскрошится в пальцах. И, кроме всего этого, куда тебе до военврача Ковальчука!

А. что такое Ковальчук? И почему ты думаешь, что ты лучше Ковальчука? Неужели тебе достаточно того, что Ковальчук не скрывает или не умеет скрыть своих чувств, своих отношений с Олей Ненашко, чтоб осудить его, чувствовать над ним превосходство, моральное преимущество? В чем твое преимущество, Лажечников, в чем превосходство?

Чувство, каким бы оно ни было — тайным или открытым, остается чувством… Это верно, но Ковальчук изменяет своей жене, оставшейся там, где теперь фашисты, и в этом виноваты те его чувства, которых он не может скрыть. А разве твое чувство, которое только что родилось и которого ты ни при каких обстоятельствах никому не покажешь, разве ты со своим чувством не изменяешь своей жене, которой уже нет? Неужели то, что она не знает и никогда не сможет узнать о твоей измене, освобождает тебя от долга любви и верности, который связывал вас?

Допустим, что освобождает, что ты свободен, Лажечников. Почему же ты не чувствуешь себя свободным, не чувствуешь в себе той свободы, которую чувствует Ковальчук, — если он чувствует ее? И в чем эта свобода? Неужели только в том, чтобы, встретив Олю Ненашко с ее ненасытной, первобытной жаждой жизни, с ее круглым, как у окуня, ротиком, который хватает живца, как только увидит, — чтобы, встретив Олю Ненашко, ты потерял свою свободу, лишился ее?

И вдруг Лажечников понял, что в его несвободе, так, как он ее понимает, больше свободы, чем в чувствах и поступках Ковальчука, — он свободен сдерживать, укрощать, ограничивать себя, свое сердце, свою душу, его несвобода дает ему силу быть человеком, а свобода Ковальчука оборачивается для военврача ярмом, которое он бессилен сбросить.

Они остановились и стояли рядом на узкой тропинке. Лажечников хотел спросить, тяжело ли было Варваре днем на плацдарме, но это могло стать началом разговора, конца которого нельзя было предвидеть, — и он не спросил. Варвара и хотела и боялась снова услышать голос Лажечникова. Кому-то надо было нарушить молчание, и, чтобы предупредить его, она сказала:

— Идемте, я не устала.

И снова тьма заколыхалась над тропинкой, и снова пересекали ее ветви и корни, снова протягивала Варвара руку вперед, и пригибалась, и спешила… Где-то очень далеко вздохнула пушка, прошелестел над лесом, тронув листву, ветер, блеснул фосфорический свет на поляне, струи его заколебались между черными стволами деревьев и поплыли вверх. Месяц уже взошел, его не было видно, но оттенок неба над поляной предупреждал: сейчас он их увидит.

Они не остановились на поляне.

«Как хорошо, что мы снова идем и что я не дала ему заговорить, — думала Варвара. — Бог знает, что могло бы быть, если б он сказал слово… А может, не надо было этого бояться? Может, надо было, чтоб он сказал? Но ведь я и так знаю, и он тоже знает… И все это теперь не имеет никакого значения, потому что эта ночь, и тропинка, и невидимый месяц за лесом, и даже вздох пушки где-то далеко-далеко — это счастье, которого могло бы и не быть.

Всего этого могло бы и не быть, если б я не встретила его, — вот в чем состояла теперь главная мысль Варвары. — Всем, что теперь происходит со мною и во мне, я обязана этой встрече. Если б ее не было, этой встречи, я сфотографировала бы подбитый танк, вернулась в корреспондентский хутор, проявила, отпечатала и отдала снимки генералу Савичеву и забыла бы об этой поездке, как о многих других поездках. Но я встретила его — и теперь уже ничего не смогу забыть. Все будет жить во мне: вчерашний ливень, и сидение в окопе бронебойщиков, и как я лежала в воронке и ногами выталкивала из нее мертвого немца, и Гулоян, и Шрайбман. Я никогда ничего не забуду. Это теперь мое богатство, и чувствовать это богатство дал мне он.

Почему именно он? Я совсем не знаю его, случайно встретила, могла бы встретить кого-нибудь другого. Значит, все, что со мной творится, идет от меня, а не от него? Значит, я еще способна и чувствовать, и помнить, и быть счастливой? Почему встречаешь человека, совсем чужого тебе, о существовании которого еще день тому назад ты ничего не знал, и он становится тебе близким и родным? Это — чудо. Со мной уже было это чудо когда-то давно… Потом жизнь моя без чуда была тяжкой и темной. А теперь чудо снова живет во мне и владеет мной, и я благодарна человеку, о котором еще вчера ничего не знала, благодарна за то, что он сотворил со мной это чудо. Чудо счастья. Чудо жизни».

За деревьями уже слышались голоса солдат. Лажечников и Варвара обходили пушки, грузовики, темные штабеля каких-то ящиков. Лажечников шел уже впереди, часовые узнавали его голос, ставший теперь начальственным, деловым голосом, темнота вдруг расступилась, открыв лунное небо, — и они вышли на поляну.

— Ужинать будем? — Лажечников остановился перед ступеньками, ведшими в блиндаж, и голос его снова прозвучал осторожно и тихо.

Она не успела ответить — подошел высокий офицер, на ходу окликая Лажечникова:

— Товарищ полковник? Начштадив на проводе… Что с генералом?

Луна заливала поляну, по которой от блиндажа к блиндажу ходили люди, тени двигались вслед за ними по высветленной луной, словно политой известью земле. Варвара увидела, как Лажечников резко шагнул в сторону от нее и пошел рядом с офицером, который спрашивал о Костецком. Она услыхала окончание фразы:

— …нового командира дивизии…

Еще несколько офицеров подошли к Лажечникову, но это было далеко от нее, и она уже не услышала, о чем они начали говорить.

Варвара постояла минутку у блиндажа, не зная, что ей делать и куда направиться теперь. О том, чтоб выбраться отсюда ночью, нечего и думать. Надо ждать до утра, — может, будет какая-нибудь машина… Она очень устала… Ну что ж, она и так опоздала с этими снимками. Савичев будет недоволен, но что она может поделать?

Варвара нащупала фотоаппарат на боку. «Все в порядке. Как хорошо, что ничего не было сказано. Передремлю остаток ночи где-нибудь в кустах, утром будет видно, что делать…» Ей вдруг сделалось грустно, словно она потеряла что-то.

Земля была холодная и сырая, кто-то приготовил себе место для сна, настелил под кустом тонких веток и присыпал их травой и листьями. Варвара натолкнулась на настил случайно, блуждая между деревьями. Лучшего и желать нельзя было. Все равно она не заснет, только бы отдохнуть, смежить глаза на минутку… Куст орешника нависал над ее жесткой и неудобной постелью, белые пятна лунного света блуждали по лицу. Варвара лежала на спине, прикрыв фотоаппарат обеими руками, ей казалось, что так она может вернуть себе утраченное спокойствие; теперь это было единственное, что связывало ее с прошлым, от которого она так легко отреклась. Она чувствовала себя дважды преступницей. Лесными своими мыслями она так далеко отошла от того, чего не имела права забывать. Еще днем, ползая под огнем у танка, и лежа в воронке, и таща на себе раненого Гулояна, она все помнила, потому что светило солнце и ей стыдно было бы при его неподкупном горячем свете забыть. Но стоило упасть темноте на землю, стоило ей очутиться на лесной узкой тропинке, как она все забыла.

«Преступление, преступление, — шептала Варвара, целуя потертый грязный футляр Сашиного фотоаппарата. — Ты не должен прощать… Преступление…»

Она чувствовала себя преступницей не только перед Сашей, которого представляла себе живым, невозвратно далеким, но живым, способным судить, прощать или не прощать, но и перед Лажечниковым. Не перед тем, большим, тихим и, казалось, добрым Лажечниковым, что обнял ее глазами на берегу, когда она привела раненого Гулояна, а потом шел вместе с нею шаг за шагом, тропинкой через темный лес, а перед полковником Лажечниковым, который скорчившись сидел у стереотрубы в узкой траншее на кукурузном поле, перед тем собранным, волевым командиром, который отдавал приказы на командном пункте капитана Жука, перед занятым и озабоченным командиром полка, который забыл о ней сразу же, как только ему сказали, что звонит начальник штаба дивизии. Она не имеет права на его спокойствие, на его мужество и доброту. Если и он чувствует то, что чувствует она, ошибочно думала Варвара, он неминуемо должен отрывать часть своего спокойствия, доброты и мужества у того дела, которое он делает, которое должен делать не для себя и не для нее, а для того, что больше, чем она и чем он, и что единственно имеет теперь право на человеческую душу.

«И я должна тоже отдавать всю себя, — сказала себе Варвара. — Как отдают себя Гулоян и Костецкий, как отдал себя Шрайбман — до конца… Это я оставляю себе, а все остальное — преступление, преступление, преступление…»

Мысли утомили ее, это была спасительная усталость — она успокаивала. Варвара больше не думала ни о чем и ни о ком, но заснуть не могла. Она лежала в каком-то странном оцепенении, не могла шевельнуться, на закрытые веки ее падал белый лунный свет, и все, что пережила она с той минуты, как впервые попала в этот лес и заблудилась в нем, снова и снова проходило перед нею, запечатленное в памяти навсегда.

Ей казалось, что она просматривает пачку старых забытых фотографий, которые сделала не она, а кто-то другой, — может быть, Саша из своей далекой дали. Все отразилось в них… Вот она едет с Васьковым в кабине грузовика, и Васьков все время поглядывает на небо, на страшное безоблачное небо… Вот она переодевается за кустом, а Кукуречный стоит и смотрит на нее дурацким взглядом, раздвинув ветки. Костецкий угощает ее чаем в своем аккуратном, залитом светом душном блиндаже… Майор Сербин сидит, прижав колени к подбородку, в блиндажике телефонистов… Потом дым, комья земли, обломки досок, какие-то куски взлетают в воздух, и голубь кружит, освещенный заходящим солнцем, и крылья у него словно опалены… Странно, что она ни разу не вспомнила майора Сербина, начисто забыла о нем сразу же, как только вышла из блиндажика. Теперь она уже никогда о нем не вспомнит, это была последняя встреча… А молоденького солдата с впадинкой на затылке и его усатого напарника она будет помнить всегда… Что это лежит, прикрытое рыжей плащ-палаткой, за окопом бронебойщиков? Ох, это Шрайбман, которого наградили орденом Славы… Костецкий падает лицом в песок… И вот они плывут в лодке через реку, и Данильченко осторожно подымает и опускает весла, и река широкая, и до левого берега еще далеко, а лодка так мягко рассекает воду, — кажется, она плывет в воздухе, высоко над водою, над берегом, над тем лесом, через который они идут вдвоем в темноте, и деревья обступают их, и она знает, что это ведь невозможно — одновременно сидеть в лодке и идти по лесу, — это все оттого, что она держит в руках старые фотографии… Все перепуталось, все уже так далеко, и так легко теперь на душе.

Варвара, не пошевельнувшись, открыла глаза, словно кто-то сказал ей: «Проснись!» Она скорее почувствовала, чем увидела, как над ней склоняется что-то большое и темное, и в ту же минуту ее осторожно укрыла с ног до подбородка тяжелая шинель, еще хранящая тепло человеческого тела. Она осторожно вдохнула запах шинели, из-под прижмуренных век глядя вверх. Лажечников стоял над нею, заложив руки за спину: она отчетливо видела его освещенное луной большое бледное лицо. Он казался очень высоким — голову его покрывали черные ветви орешины. Варвара плотно сжала веки, боясь, что выдаст себя, и услышала, как, осторожно ступая, чтобы не хрустнула ветка под ногой, Лажечников уходил — небольшие сухие веточки ломались под его сапогами: хрусь! хрусь! хрусь! И она погрузилась в глубокий сон без сновидений.

15

Птицы и солдаты еще спали чутким сном. Небо чуть просвечивалось сквозь густое сплетение веток над головою, оно было сначала таким же черным, как листва, потом они отделились друг от друга: небо начало синеть, а листва из черной стала превращаться в темно-зеленую, чтоб потом разбиться на множество оттенков.

Варвара проснулась.

Прямо над нею на ветке орешины прихорашивалась маленькая птичка, серенькая, с черным длинным хвостиком и белой полоской на голове. Тоненькая веточка под птичкой раскачивалась, но она не чувствовала от этого никакого неудобства и продолжала коротким клювом расправлять перышки, встряхивала крылышками, и, только когда Варвара поднялась на своем жестком ложе и села, по привычке охватив руками колени, птичка перелетела выше — на другую ветку — и стала с любопытством поглядывать вниз маленьким глазом, похожим на коричневую бусинку.

Лес оживал, хоть солнце еще не разогнало сумрака под деревьями. Слышались голоса, фырканье автомобильных моторов, доносился запах дыма и варева от расположенной где-то поблизости полевой кухни.

Варвара сидела, покачиваясь, вся еще во власти своего короткого сна. Рукам и коленям под шинелью было тепло, плечи и спину охватывала утренняя прохлада. Варваре хотелось снова лечь, натянуть на голову шинель, угреться и лежать тихо, ничего не думая, пока не выйдет из тела сон и не появится привычная необходимость что-то делать, куда-то ехать, спешить, встречать людей, говорить, узнавать новое, прощаться, чувствовать радость и печаль — жить… Но Варвара не могла не думать. Сон уже миновал, и жизнь началась. Две вещи властно напоминали о ней: фотоаппарат, с которого и во сне не снимала рук Варвара, и чужая шинель, что лежала у нее воротником на коленях, укрывая ноги и край зеленой жесткой постели. Надо было отдать шинель Лажечникову и ехать, спешить в корреспондентский хутор, проявлять пленку, печатать снимки для генерала Савичева. Это все было нетрудно. Нести шинель Лажечникову было трудно: это значило признаться, что она не спала ночью, в ту минуту, когда он приходил, потому и знает, кому принадлежит чужая шинель, признать, что она охотно приняла ее тепло, что это было желанное для нее тепло, с которым ей жаль теперь расставаться.

Варвара покачивалась в лад своим мыслям; по большому ее лицу блуждала улыбка, делая его красивым. И хоть улыбка эта была скорее печальной, чем веселой, Варвара с ужасом признавалась себе, что с радостью думает о неизбежной встрече с Лажечниковым и о том признании, которым станет возвращение шинели. То, что улыбка Варвары была печальной, ничего не значило, главное было в том, что она улыбалась самой себе, своим мыслям, своему страху перед неизбежной встречей — и этим словно отрицала свой страх и уже не боялась его, а воспринимала как радость и как счастье.

Солдат с деревянным, до краев полным ведром появился из-за кустов неожиданно, вспугнув мысли Варвары. Он и сам был крайне удивлен печально-счастливым видом этой женщины. Варваре в первое мгновение показалось, что это тот самый солдат, который позвал ее к Лажечникову в день ее приезда в полк, когда она вот так же отдыхала в кустах. Но это был другой солдат, тоже немолодой и в такой же гимнастерке с короткими рукавами. Он нес воду из ручья в деревянном ведре, которое бог весть откуда появилось тут, во фронтовом лесу.

— Умываться будете? — Солдат остановился возле Варвары.

— Неплохо было бы, — улыбнулась ему Варвара, вспомнив, что ее вещевой мешок с полотенцем, мылом и зубной щеткой в блиндаже у Лажечникова: она оставила его там, направляясь с полковником на плацдарм.

— Тут ручей бежит в двадцати шагах отсюда, — сказал солдат и поставил ведро на землю, — а хотите, я вам солью… Вы, должно быть, врач? Вместо майора Ковальчука к нам?

— Нет, я не врач. Разве я похожа на врача?

Варвара охотно разговаривала с солдатом, который тем временем стал свертывать самокрутку.

— То-то я и вижу, что вы на врача не похожи, — сказал солдат, концом языка после каждого слова смачивая клочок газеты, в который он завернул основательную щепоть махорки.

— А разве врача можно узнать по виду?

— Да как вам сказать? Врачи — народ острый, как глянет — словно бритвой резанет, а вы с виду подобрее будете.

Варвара засмеялась над этим объяснением. Засмеялся и солдат, показав ряд желтых от табака зубов. Варвара встала, за воротник подняв с собой шинель Лажечникова.

— Так где тут, говорите, ручей?

— А пойдете вот прямо, а у старой березы чуть влево…

— …и прямо в лапы Куку речному?

Солдат, видно, знал все, что нужно было знать про Кукуречного, — он махнул рукой и взялся за дужку своего ведра.

— Лучше уж я провожу вас к ручью.

Ручей и вправду был очень близко. Варвара сама могла бы его найти, но солдату приятно было разговаривать с ней, он проводил ее до старой березы и лишь там не очень охотно оставил одну. Варвара вымыла руки и мокрыми пальцами протерла глаза. Вода была холодная и, как всегда в лесу, непрозрачная, — текла она словно по черному корыту и напоминала темное, старое зеркало. Варвара увидела в этом зеркале себя и удивилась, что можно так свежо и даже молодо выглядеть после такого дня.

До блиндажа Лажечникова было дальше, чем она думала. А может, она шла не той тропинкой, поэтому сначала набрела на какие-то грузовики, у которых хлопотали сонные шоферы, а потом — на очередь бойцов перед чернявым ефрейтором, который лихо орудовал широкой бритвой, держа за кончик носа бойца, сидевшего перед ним на низком березовом пне.

— Как пройти к командиру полка? — спросила Варвара.

Ефрейтор, артистически взмахнув бритвой в воздухе, ткнул в неясный просвет меж кустами:

— А вот так, прямо!

Варвара сделала несколько шагов к кустам и остановилась, услышав голос, который теперь могла бы узнать среди тысячи других голосов. Голос шел из-за кустов прямо на нее, глуховатый, холодный, почти лишенный интонаций, словно оп принадлежал не живому человеку, а какому-то механизму.

«Не может быть! — с ужасом подумала Варвара. — Ведь он остался там, в окопе телефонистов, и я сама видела, как снаряд попал в тот окоп…»

Но холодный, лишенный интонаций голос упрямо опровергал то, что видела Варвара на кукурузном поле. Она еще не понимала, что он говорит, лишь чувствовала холод, таящийся в нем, этим холодом ее обливало всю, с головы до ног, Варвара остановилась, чтоб не упасть.

Из-за куста видна была небольшая поляна. Варвара увидела морщинистую, похожую на кору сухого дерева, коричневую шею солдата, который стоял без ремня, безнадежно опустив руки и шевеля пальцами, перед маленьким столом, покрытым куском красной материи… Два солдата с автоматами стояли справа и слева от него, тоже спиною к Варваре; из-за этих трех фигур и виднелся покрытый красным столик, присутствие которого так поражало в этом утреннем лесу. Два офицера сидели за столиком, глядя на красную материю; между ними стоил майор Сербин и, темнея лицом, на котором резко шевелились мускулы судорогой сведенного рта, говорил своим глухим, ледяным голосом:

— …на основании статьи… Федяк Прохор Саввич… признал себя виновным… измена Родине, проявившаяся в дезертирстве с поля боя…

«Это же тот Федяк, что испугался танка, — чуть не крикнула вслух Варвара. — Он же не дезертир, он просто растерялся! Гулоян так и объяснял в окопе, что Федяк хороший солдат, что с ним никогда ничего такого не случалось…»

Варвара хотела выйти из-за куста на поляну и сказать это тем, кто сидел за красным столиком, но в это время увидела, как черной водой налились глубокие впадины вокруг глаз майора Сербина, и услышала его голос:

— …к расстрелу…

Стриженая голова Федяка медленно наклонилась вперед, костлявые плечи резко поднялись, пальцы рук его зашевелились еще быстрей. На ветке над головой Варвары весело и звонко заговорила какая-то птичка, ей ответила другая, и вдруг вся поляна наполнилась птичьим разговором, словно птицы, скрывавшиеся в ветвях, тоже прислушивались к тому, что тут делалось, и теперь на все лады обсуждали судьбу Федяка.

— …но, принимая во внимание… — снова услышала Варвара голос майора Сербина и заставила себя понимать, что он говорит.

Она поняла, что говорит Сербин, не столько по словам, которых почти не слышала, сколько по тем переменам, которые на ее глазах происходили в его лице и голосе. Майор Сербин вдруг вышел из-за стола и, жмурясь и моргая, словно внезапный свет ударил ему в глаза, подошел к Федяку. Он взял его обеими руками за плечи и встряхнул так, что стриженая голова солдата замоталась. Автоматчики отступили от Федяка. Майор Сербин повернул его за плечи спиною к себе и слегка подтолкнул вперед: иди, мол…

Теперь Варвара видела уже лица обоих, и в это же время они оба, и майор Сербин и бронебойщик Федяк, увидели Варвару. Майор Сербин смотрел на Варвару из-за головы Федяка, глаза их встретились, и то, что прочитал Сербин во взгляде Варвары, заставило его крепко сжать пальцами плечи Федяка, словно он цеплялся за него, как за последнюю свою надежду.

«А ты все судишь, — сказала Варвара Сербину своим взглядом, — и караешь ты, и милуешь ты… Не имеешь ты права ни карать, ни миловать».

Варвара смотрела на Сербина таким суровым и непрощающим взглядом, что он не выдержал, пальцы его разжались, он отпустил плечи Федяка, отвернулся и спотыкаясь побрел через поляну к красному столику.

16

Лажечников у своего блиндажа разговаривал с командирами батальонов. Варвара издалека узнала его, и он, должно быть, тоже почувствовал ее приближение, так как сразу обернулся и встретил ее долгим взглядом.

Варвара, поздоровавшись, остановилась в сторонке, чтоб не мешать командирскому разговору. Но разговор уже кончился, Лажечников отпустил комбатов, сам подошел к ней и, протягивая руку, заговорил дружелюбно, как со старой знакомой:

— Как спалось? Не холодно в нашем лесу?

Варвара сбросила с плеч шинель и отдала Лажечникову. Она задержала ее на минутку, словно обняв на прощание, и Лажечников это заметил.

— Спасибо. Было очень тепло. А мешок мой не пропал?

— Он у меня в блиндаже. Позавтракаете со мной?

— Надо торопиться.

— Как раз хорошо подкрепиться перед дорогой. Меня вызывают в штаб дивизии. Пойдем вместе.

Встреча, которой боялась Варвара, была такой простой и непринужденной и вместе с тем полной такого глубокого значения, что Варвара сразу успокоилась. В блиндаж все время входили офицеры. Варвара не слушала, о чем они докладывали Лажечникову и что он им приказывал. Вещевой мешок уже лежал у нее на коленях. То, что он хранился у Лажечникова и что Лажечников сам отдал его ей, делало этот мешок соучастником таинственных отношений, которые возникли меж ними. В том, что между нею и Лажечниковым возникла тонкая нить опасной и тревожной своей неожиданностью связи, Варвара уже не сомневалась, но теперь ей все казалось не таким страшным, как раньше. Она понимала и чувствовала, что охотно и навсегда осталась бы с этим едва знакомым полковником тут, в блиндаже, делала бы что-нибудь в полку, перевязывала раненых или другое занятие нашла бы для себя, только бы не расставаться, только бы не порвалась тонкая нить, связывавшая их.

Лажечников знал дорогу прямиком к шлагбауму. И хоть шли они той же тропинкой, сквозь те же кусты, в которых Варвара заблудилась, сегодня лес уже не казался ей глухим и пустынным, как в тот день, когда она прибыла в дивизию. Наверное, так было не только потому, что за каждым кустом, за каждым поворотом тропинки в нем чувствовалось присутствие людей, но еще и потому, что было утро и солнце уже плыло над вершинами деревьев и освещало сквозь густые кроны лесную, усыпанную полусгнившим валежником и перепрелой прошлогодней листвой землю, а больше всего потому, что шла она с Лажечниковым, не очень разговорчивым, но надежным спутником, с которым и ночью в самой глухой чаще не страшно.

Они почти всю дорогу молчали. Лажечников шел впереди, иногда он останавливался и ждал Варвару: она шла медленно, вчерашняя усталость, казалось исчерпанная сном, снова охватила ее. Варвара чувствовала себя совсем разбитой и едва поспевала за Лажечниковым.

— Вам надо, должно быть, спешить. Я и сама найду дорогу к шлагбауму.

— Заблудитесь.

— Кукуречный меня уже знает, а немцы — на том берегу. Вас часто вызывают в дивизию?

— Не очень.

— Как вы думаете, Костецкий выживет?

— Боюсь, что нет.

— А кого назначат вместо него?

— Не знаю. Может, уже и назначили.

— А вы смогли бы быть командиром дивизии?

— Наверное, смог бы. Не знаю, хорошим ли, но смог бы. До войны я был лектором, моя специальность — исторический материализм.

Они и не заметили, что давно уже стоят на тропинке и разговаривают так, словно ни ему, ни ей не нужно торопиться.

— Куда вы теперь?

— В другую какую-нибудь часть.

— Материал везде есть?

— Везде есть люди.

Это они говорили, снова шагая рядом или пропуская друг друга вперед, когда тропинка становилась уже. Фразы, которыми они обменивались, звучали весело, немного даже иронически, они нарочно говорили так, хотя знали, что не шутят.

— Если б я умела что-нибудь, кроме фотографирования…

— Вы спасли Гулояна.

— Я только перевязала его, и то скверно.

— Вашему брату женщине трудно воевать.

— Женщине все легко.

— Это я подумал вчера, когда вы привели Гулояна.

— Я шла за Шрайбманом.

— Ничего нельзя знать заранее, когда ты на войне.

Березовый шлагбаум возник неожиданно за деревьями, тропинка влилась в дорогу, вымощенную уложенными поперек тонкими бревнами. Солдат у шлагбаума взял под козырек перед полковником. Он весело улыбался, из-под пушистых его усов блестели большие и ровные белые зубы.

— Машина еще не проходила из штаба дивизии? — спросил Лажечников, тоже приветливо улыбаясь.

— Машины будут, товарищ полковник, — ответил солдат. — А вам в армию или в штаб фронта?

— Мне, Зубченко, одиннадцатым номером назад. — Лажечников говорил с солдатом по-приятельски: видно, знал его давно и хорошо к нему относился. — Посадишь корреспондента, надо срочно.

Зубченко будто теперь только заметил Варвару.

— А, здравствуйте, товарищ корреспондент! — Он повернул к ней лицо и, не задерживая взгляда, сразу же снова обратился к Лажечникову: — Васьков сейчас должен проезжать, с Васьковым поедут… Он их и привез сюда.

То, что Зубченко не остановил взгляда на Варваре и словно совсем не проявлял любопытства к ней, не обманывало ни Варвару, ни Лажечникова; они понимали, что приход к шлагбауму командира полка вместе с женщиной, будь она хоть трижды корреспондент, не мог не заинтересовать солдата и он не мог из этого прихода не сделать своих выводов.

— Ну что ж, — сказал Лажечников неожиданно сухим, официальным голосом, совсем не похожим, на тот веселый, приветливый голос, которым он только что разговаривал с Зубченко, — счастливого пути.

Смущаясь, что тоже не скрылось от взгляда проницательного Зубченко, Лажечников протянул Варваре руку.

— Хотите, — неожиданно для самой себя сказала Варвара, — я вас сфотографирую? И пришлю карточку. Пошлете домой.

Она хотела сфотографировать его для себя, а не для того, чтоб он кому-то посылал карточку.

— Сфотографируйте, — согласился Лажечников. — Как это я сам не догадался вас попросить… Пошлю сыну.

— А где ваш сын? — Варвара уже отступала от Лажечникова, поднимая к глазам аппарат. — Повернитесь слегка, чтоб на вас падало больше света… Вот так.

Лажечников поправил фуражку, одернул китель, надетый по случаю того, что его вызвали в штаб, и сделал каменное лицо.

— Ой, не надо так сурово смотреть! — воскликнула Варвара так искренне, что Лажечников невольно улыбнулся; в эту минуту она и щелкнула затвором аппарата. — Вот и чудесно! Представьте себе, как приятно было бы вашему сыну смотреть на каменное лицо отца! Где он у вас?

— В Камышлове, — неохотно ответил Лажечников, помолчал и, осуждая себя за ненужную откровенность и в то же время чувствуя, что не может не поделиться своей бедой с Варварой, прибавил: — В детдоме… Вот письмо получил. Трудно мальчику без матери…

— Простите, — сказала Варвара тихо, — я не хотела… у моей девочки тоже нет отца…

— Значит, мы с вами равны горем, — отозвался Лажечников.

Варвара молчала, глядя куда-то в сторону. Он был благодарен ей за то, что она не стала расспрашивать, как сделала бы на ее месте другая женщина. Нечаянно прикоснулась к его ране, почувствовала, что причинила боль, и — отдернула руку. Хорошо, не будем говорить об этом, ни к чему.

Из-за деревьев вышел Зубченко, неся в руке котелок, прикрытый большим лопухом, похожим на медвежье ухо.

— Медку моего не попробуете? — Он поднял котелок и зачем-то потряс им в воздухе. — Первостатейный медок!

Мед был вкусный, они ели его с солдатским хлебом, сидя на низкой лавочке, которую Зубченко вкопал под деревьями у шлагбаума. Зубченко принес ключевой воды, от которой ломило зубы, и отошел в сторону, чтобы не мешать своим присутствием полковнику, видать неспроста провожающему эту женщину. Солдату нравился Лажечников, сразу понравилась ему и Варвара. Зубченко добрыми, умными глазами иногда посматривал на них, давно поняв, что между ними происходит.

Котелок стоял на лавке между Варварой и Лажечниковым. Мед тянулся за хлебом золотою прозрачною ниткой и был теплый, как солнечный луч, падающий на поляну сквозь густую темную листву.

— Вам не кажется, что мед горчит? — сказал Лажечников, напившись и утирая губы чистым платком.

— Все время кажется, — ответила Варвара, глядя ему в лицо и не видя ничего, кроме его серых глаз. — Горчит…

— Так это же природный мед, — отозвался издалека Зубченко, — он должен горчить. Дикий мед всегда горчит.

Он подошел ближе.

— Лесная пчела берет свой взяток и с горького цветка.

— А много тут пчел, Зубченко? — спросил Лажечников, поднимаясь. — Спасибо за угощение.

Варвара тоже поднялась, с сожалением поглядывая на котелок, на дне которого янтарным озерком расплывался остаток меда.

— На здоровье, товарищ полковник… Тут поблизости одно только дупло в старой вербе.

— Пчел пришлось выкурить?

Зубченко вдруг нахмурился, резко выдались его скулы под загорелой кожей и встопорщились пышные усы.

— Да что пчелы, — сказал он и махнул рукою. — Людей жалко.

И все-таки Зубченко заметил, что Варвара с сожалением поглядела на остатки меда в котелке.

— Возьмите, — сказал он, подавая ей котелок. — С котелком возьмите, это трофейный.

— Возьмите, — подхватил Лажечников, видя, что Варвара колеблется, и за нее сказал солдату: — Спасибо.

Послышался грохот грузовика на деревянной дороге. Шофер сигналил, приближаясь к шлагбауму.

— А вот и Васьков! — не спеша пошел к шлагбауму Зубченко. — Я его сигнал знаю, это обязательно он.

Грузовик выкатился из-за деревьев и уперся в шлагбаум. Васьков, как всегда небритый, до азарта веселый, высунулся из кабины и кричал:

— Зубченко! Открывай ворота, разиня! Не видишь — Васьков на газу!

Увидев Лажечникова и Варвару, Васьков ничуть не смутился и закричал, словно переключая на ходу скорость:

— Извиняйте, товарищ полковник, мы с ним по-приятельски… Вам куда? Садитесь, доставлю быстрее, чем на «У-2»!

— Да заткнись ты, Васьков, — недовольно пробормотал Зубченко, открывая шлагбаум. — Полковник никуда не едет.

— Жалко, — сказал Васьков и поскреб большой лапой щетину на подбородке. — Значит, это мы с вами опять, товарищ корреспондент? Карточка моей личности готова?

Лажечников распахнул дверцу кабины, и Варвара села рядом с Васьковым. Мотор заревел как бешеный, машина рванулась с места полным ходом. Варвара ничего не успела сказать Лажечникову. Выглянув на повороте из кабины, она увидела, что Лажечников стоит на дороге и смотрит вслед грузовику.


А ОНА ЛЕЖИТ В ПАЛАТКЕ НА БЕРЕГУ ГОРНОГО РУЧЬЯ, во рту пересохло, сожженное лихорадкой тело не ей принадлежит, совсем не ей; в голове гудит от акрихина, кровь бухает в виски, словно где-то далеко бьют пушки. Ну что ты, этого быть не может, это тебе снится сон.

Полотнище палатки провисло над головою и кажется тяжелой однообразной тучей. Туча спускается все ниже и ниже, темнеет и плывет над нею, вот-вот распадется на прямые полосы дождя, холодного, дикого, безжалостного. Кто тебе сказал, что бывают безжалостные дожди? Разные бывают дожди: весенние и осенние, утренние и вечерние; она помнит один ночной ливень — маленькая тучка возникла в ясном небе и заслонила месяц. В ту ночь их было трое в окопе, они накрылись плащ-палаткой, учитель заснул, а сапожник никак не мог заснуть, она обняла его, и он всхлипнул, как ребенок. Под плащ-палаткой, в сырой темноте, было душно, тьма шевелилась вокруг, — когда вспыхивала молния, видно было поле с разбросанными по нему окопами. Танк с угрожающе поднятым хоботом пушки вырисовывался в конце поля, лоснящийся, словно облитый маслом; он был совсем неподвижный, мертвый, а казалось, надвигался на них всей своей массой. Потом она ползла к этому танку и выталкивала убитого немца из бомбовой воронки. Нет, ты ошибаешься, не бывает безжалостных дождей. Тот дождь обмывал землю, утолял ее жажду… Пить. Как хочется пить!

Кто же тебе не дает напиться? И ты тоже как та сожженная земля, она напилась дождей, весенних и осенних, напилась и ожила, и ты оживешь. Открой глаза — возле тебя ведро с водой, в нем плавает берестяной ковшик, — протяни руку, можешь не пить, только прикоснись пересохшими губами к воде, и жар спадет, и ты снова оживешь, как земля. Это ничего, что орудия бьют и бьют непрерывно, они не убили ни землю, ни тебя, не убили и не смогут убить. Ну разве что останутся раны, но и раны впоследствии зарастут травою, никто ничего не будет знать, будут думать, что так было всегда, что ты никогда не выталкивала ногами убитого фашиста из воронки, что Саша не стоял возле танка, чтобы тебе не было страшно, что ты никого не фотографировала у дивизионного шлагбаума.

Ручей выходит из берегов, вода подплывает под полы палатки, прижатой колышками в каменистой почве. Не надо было открывать глаза и тянуться к березовому ковшику в ведре; пахучая постель из елового лапника плывет, как лодка, та большая лодка, в которой лежал генерал Костецкий на камыше. Вот уже и река позади — лодка поплыла над лесом, небо высокое и темное, а внизу мерцает фосфорический огонь… Как его звали, того полковника с большими веснушками на шее? Он вел тебя лесом ночью на переправу, мимо сказочной поляны, там пылал и подымался вверх холодный свет, и немцы сбрасывали на него бомбы; его имя записано в одной бумажке, но у тебя никогда не было силы прочесть ту бумажку.

Геологи со своими рюкзаками и длинными молотками пошли вверх по ручью, они что-то ищут с утра до вечера, ищут и не находят, но возвращаются в лагерь веселые, хоть и усталые, так как знают, что найдут: им обязательно нужно найти то, что они ищут. В лагере безлюдно и тихо, только злится ручей, перегрызая камни, да где-то поблизости, за полотнищем палатки, тюкает топором у походной кухни небритый повар, колет дрова и громко поет что-то мало похожее на песню, слышны лишь отдельные слова — «калина», «ягода малина», а мотива совсем нельзя уловить. Он лучше пел на шоссе за Гусачевкой, пел и нажимал на акселератор, скаты гудели на волнистом асфальте, а он старался заглянуть в небо, в безоблачное небо над кабиной грузовика… Не бывает безжалостных дождей… Ты снова за свое?

Нет, нужно лежать с закрытыми глазами, затаиться, словно тебя и нет, — тогда пройдет страшное бессилие, что не дает тебе пошевельнуть и пальцем.

Начальник изыскательской партии, нескладный мужик в брезентовых сапогах, сказал, вернувшись в лагерь:

— Сегодня не нашли — завтра найдем, — и усмехнулся во всклокоченную бороду. — Надо только перехитрить Глахранзала, и все будет в порядке.

Все они почему-то не бреются — геологи, радисты на дрейфующих льдинах, повара, начальники. Никогда не знаешь, сколько им лет. И говорят они странными словами, стыдно, но она не понимает, кто это — Глахранзал? Нужно притворяться, что понимаешь, потом выяснится, не может не выясниться, — немного терпения, и она поймет все.

— А что он делает, этот ваш…

— Стережет свои кладовые.

— Но вы их найдете?

— Найдем.

— Потому что знаете, где их искать.

— Зная, тоже нелегко найти.

— А не зная, совсем не найдешь.

— Разве что случайно.

— В том-то и дело… Потому, наверное, я и не нашла.

Начальник изыскательской партии сказал, чтоб она об этом не думала, выбросила все из головы, спокойно лежала и ждала вертолета, он вот-вот уже должен прилететь. Но даже вертолету здесь негде приземлиться: кругом камни, скалы, поросшие черно-зелеными елями, — придется лезть по трапу, что ли? Ну пускай по трапу, лишь бы не закружилась голова и выдержали руки, а так ничего, она сумеет и по трапу, летала же она и на «кукурузниках» и на «дугласах», а один раз ее положили в бомбардировщике туда, где лежат бомбы… Она все время боялась, что летчик случайно нажмет кнопку, бомбовой люк раскроется, — что ж тогда будет!

Дождь не прекращается, все время сеется, мелкий, однообразный, холодный, ели на скалах пьют его, и каменистая почва пьет, вот только свирепый ручей опился, больше ему не надо, он давно уже вышел из берегов.

Хорошо говорить начальнику изыскательской партии! Она ведь не может не думать, она должна обо всем думать: о Глахранзале — она все-таки не знает, кто он такой, — о Люде и Аниське, о Федяке и Костецком, о своей фронтовой записной книжечке. Как положила ее пятнадцать лет назад, так и лежит та книжечка в Сашином письменном столе в Сивцевом Вражке. Что там у нее еще в Сивцевом Вражке? Там у нее мама и Галя, вот оно что… Ничто не может быть лучше — вертолет отнесет ее на продавленную тахту, покрытую старым, вытертым ковриком, будет приходить усталая врачиха из районной поликлиники, мама будет готовить чай… Все-таки она молодец, ее старая мама! Так напугала ее на льдине Галина телеграмма, а теперь мама опять уже ходит, и не только по дому, но и за хлебом в булочную, и в диетический магазин, на Арбат. А если ей приходится задерживаться в фотолаборатории, мама ждет до полночи и все подогревает чайник. И она будет вот так ожидать Галю в пустой квартире, будет прислушиваться к шагам на лестнице, не спать, хвататься за сердце, — кремлевские капли стоят на полочке в ванной, надо надевать стоптанные туфли, ничего, пройдет и так.

Ручей злится, перегрызая камни, снова под палатку подплывает вода, снова наваливается темнота на глаза, жар обжигает ее, и в голове гудит от акрихина.

Собственно говоря, зачем она поехала сюда, в хозяйство Глахранзала, если можно было сидеть дома? После дрейфующей льдины нужно было отдохнуть, она уже чувствовала тогда необходимость отдохнуть, но услышала об экспедиции и снова поехала, а тут и случилось, что лихорадка бросила ее на холодный еловый лапник… Очень строг, просто неумолим здешний Глахранзал! У него волосатое лицо, — наверное, геологи не бреются, чтоб быть похожими на него. Иногда он заглядывает в ее палатку; голубые угольки его глаз тускло блестят.

— Приехала, калина — ягода малина? Ну и лежи!

Вот она и лежит притаившись, мелкие капли дождя тихо барабанят о брезент палатки, их стук мог бы усыпить ее своим однообразием, если б гром над горами не стрелял иногда из дальнобойных орудий. Ударит выстрел, эхо раскатит его по ущельям, отзовется он множество раз, словно то и вправду канонада, но не нужно бояться — это всего-навсего один выстрел, во всем виновато горное эхо. Глахранзал это хорошо придумал: и страшно и дешево, не надо тратить много пороху. А там, на том маленьком плацдарме, где она фотографировала «тигра», на каждый выстрел нужен был свой заряд — орудийный, минометный или винтовочный. На Шрайбмана свой заряд и на Гулояна, не говоря уж о множестве других. А бывает, что сразу не попадут, тогда бросают и бросают железо, все гремит и кипит вокруг, и нет метра земли, чтобы не простреливался. Тогда лучше всего спрятаться в воронку от снаряда или от бомбы, потому что очень редко случается, чтоб два снаряда попали в одну точку. Подумать только: сколько снарядов тогда потратили, чтоб достать ее в воронке, и хоть бы что! Порвала только гимнастерку да измазалась, ползая, потому что было это после дождя, а приказ выполнила. Хоть ты и вольнонаемная, а приказ есть приказ, его надо выполнять, особенно когда приказываешь сам себе. Та пленка и сейчас у нее, один только кадрик она отрезала и положила отдельно; никто никогда его не видал, да и себе она не часто разрешает посмотреть на него: зачем смотреть, зачем кому-то показывать? Тут и сама не знаешь, что это было, как же это мог бы понять кто-то другой — Галя, например, или мама?

Темная большая рука поднимает полу палатки, капли мелкого дождя сгущаются в тяжелую фигуру, возникает волосатое лицо, и Глахранзал появляется на пороге, — ну, это только так говорится, в палатке нет порога, Глахранзал садится на корточки там, где кончается лапник и начинается каменистый берег ручья.

— А моя карточка так и осталась за вами, — говорит Глахранзал. Она вдруг узнает в нем шофера Васькова и одновременно лагерного повара, который по целым дням тюкает топором и поет про калину — ягоду малину. — Обещали мне карточку моей личности, а как же случилось, что не выполнили обещания?

— Слушайте, Васьков, — шепчет она пересохшими губами, — зачем вам карточки, вы ведь теперь Глахранзал?

— Я и тогда был Глахранзал, это я прикидывался Васьковым, — говорит лагерный повар и разжигает голубые угли глаз. — Какой смысл всегда быть Васьковым и крутить баранку под бомбами на Гусачевском шоссе?

— Вы же не умеете быть поваром.

— Васьков все умеет — не только варить, а и есть.

— Я вам пришлю карточки из Москвы, у меня сохранился негатив. Только бы разыскать!

— Не нужны они мне теперь.

— Почему, Васьков?

— А кому я их пошлю?

— Вы ведь хотели послать жене.

— А зачем они ей? Возвращается Васьков с войны, а жена его в колхозе стала председателем: то она в поле, то на заседании, то ее вызывают в район. Дети повырастали, кончают школу, один хочет быть инженером, другой — врачом. Все это как раз неплохо, а только Васьков за войну совсем другим Васьковым стал. Жена ему и говорит: «Сколько ж ты, Васьков, будешь отдыхать после победы? Вот тебе машина, вот баранка, помогай восстанавливать государство…» Ну и погоняла же она Васькова! Сама надрывается на работе, думает, что и каждый так должен.

— Так ведь надо же работать, Васьков.

— А я разве говорю, что не надо? Только у собственной жены грузовым ишаком быть Васькову не с руки! Ездил Васьков на самосвале, когда строили Волго-Дон, работал трактористом на Херсонщине, комбайнером в Кулунде, а теперь нанялся Главным хранителем залежей, это вроде как начальник АХО; нужно только все иметь и ничего не давать, работа не тяжелая, а зарплата хорошая.

— Зачем вы все это выдумываете, Васьков?

— Это так с Васьковым выдумала жизнь.

Глахранзал вынимает из-за пазухи кисет и трубку, табак у него нарезан, как кружочки конфетти; вот уже дым окутал его бородатое лицо, заклубился, завился голубыми полосами, заслонил его от нее, словно отодвинул куда-то вдаль. И хорошо — ведь она все-таки виновата перед ним за те карточки, мало ли что он говорит, такие вещи не забываются. Надо будет обязательно послать ему карточки из Москвы.

А когда она снова попадет в Москву? И что ей там делать? Смотреть на Галиного неприкаянного скульптора в рыжем свитере?

— Слушай, Галя, — сказала она однажды вечером, когда скульптор ушел, оставив на подоконнике кусок сырой глины, завернутой в тряпку, — если ты так долго искала себе пару, неужели не могла найти получше?

Галя промолчала, зря она затеяла этот разговор. Галя думает, что он талантливый, ее скульптор, а она видела его работы. Тайком сходила на выставку молодых; там и не пахло реализмом — все какие-то символы, абстракции, преувеличенные формы, полное отсутствие гармонии. Все это, должно быть, от нежелания или неумения видеть простую жизнь.

Галя промолчала. Подвернулась эта экспедиция, она и поехала, чтоб не видеть, как темнеют Галины глаза, когда приходит этот, в рыжем прожженном свитере…

— А вы помните, как я привез вас в хозяйство Костецкого? — говорит Глахранзал, снова выплывая из полос голубого дыма. — Там была такая дорога в заболоченном лесу, вымощенная поперек тонкими бревнами.

— Как же, Васьков, помню.

— И в Гусачевку вы со мною ездили, не забыли?

— Не надо об этом. Все помню. Только не надо об этом.

— Почему?

— Там все и кончилось.

— Правда, потом я уж вас не видел.

— Меня отозвали в Москву.

— Я так и думал.

— А я считала, что никто ничего не знает…,

Пахучий голубой дымок наполняет палатку. Она вспомнила: это филичовый табак. Его выдумал инженер Филичов на табачной фабрике в У смани, выдумал, чтоб нарезать кружочками, как конфетти. Трудно сказать, какой в этом смысл. Всем тогда выдавали такой табак, и ей тоже выдавали, хоть она была вольнонаемная и не курила. А теперь ей приятно вдыхать этот пахучий дым и вспоминать то, что никогда не забывалось, — те две недели, которые так многое решили в ее жизни. Что именно? А то, что она лежит в этой палатке и никого нет около нее, только гром гремит, как канонада, да гудят черно-зеленые ели на скалах под дождем.

Глахранзал склоняется над нею, осторожно берет ее руку и долго держит в своей холодной руке.

— Пятьдесят шесть в минуту… слабого наполнения… Тона очень глухие… Все это так, а вот как мы возьмем ее в вертолет?

— Да уж как-нибудь, доктор, — отзывается из-за палатки голос начальника изыскательской партии.

Вертолет неподвижно висит над ущельем.

Она ничего не видит и не слышит.

Не бывает безжалостных дождей.

Загрузка...