II. То, что я знаю о Терезине

1.

То, что я знаю о Терезине, заключается в одном ночном воспоминании: этом белом отблеске, который пляшет у подножия фонаря, на глазах у двух смеющихся мужчин, стоящих, облокотясь на велосипед.

«Вот там — жизнь», — говорит себе Мануэль Перейра да Понте Мартинс, прежде чем толпа успевает нахлынуть на него.

«Вот там — жизнь», — мимолетно говорит он себе в своем сне.

Так вот, это видение, или, точнее, воспоминание, которое у меня о нем сохранилось: этот фонарь, затерянный в ночи Терезины, эти два человека, стоящие спиной, их плечи, тихонько вздрагивающие от смеха, велосипед, на который оба они опираются, и этот танцующий свет, скрытый от меня их ногами, — и есть причина появления этой книги, ее свидетельство о рождении.

Она упоминается в одном письме, которое я писал другу в ноябре 1979-го.

Я жил тогда с Ирен на северо-востоке Бразилии, в Марапонге, одном из предместий Форталезы, столицы Сеары. Ирен преподавала. Я проводил светлое время суток между небом и землей, подвешенный в своем гамаке, сочиняя романы, которых не писал.

В остальном же я просто глядел по сторонам. И слал отчеты в письмах своему другу.

2.

Это правда, что тогдашний бразильский диктатор заявил, что предпочитает запах лошадей вони, исходящей от народа. Правда, что на его счет ходила одна шутка про словарь: «Еще одно покушение на президента: в него запустили словарем!» Правда, что на южноамериканском континенте хватает и Перейр, и Мартинсов. Правда и то, что в Форталезе я видел, как одна белая колдунья предсказывала будущее целой группе антропологов, неподвижно выстроившихся в ряд, которых она опрыскивала благовониями, вертясь, как юла, в то время как я подыхал со скуки. Правда, что на том же северо-востоке Бразилии один наш знакомый врач фазендейро[5] бесплатно лечил крестьян, которых морил голодом у себя на полях, и что, если к сегодняшнему дню он уже скончался, этого сострадательного рабовладельца, вероятно, почитают как святого. Правда также, что в отеле «Виктория» в Интерлакене, в Швейцарии, одна эсерка-максималистка, Татьяна Леонтьева (историк Жак Бейнак даже посвятил ей книгу «Роман Татьяны»), стреляла в рантье, принятого ею за министра Дурново, которого она видела только на карикатуре. Это произошло первого сентября 1906 года, ровно в 12 часов 45 минут. Во время следствия Эрнст Хофвебер, метрдотель, проронил следующую фразу: «Карикатура легко подходит к любому».

Правда еще и то, что Ясмина Мелауа, Мануэль Серра Креспо, Эвелин Пассе и некоторые другие из моих друзей-переводчиков сомневаются, чтобы «la fenêtre», «la janela», «das Fenster», «the window» или «la finestra»[6] обозначали ровно одно и то же, поскольку каждое из них открывается, чтобы впустить свой особенный шум, и за каждым из них скрывается своя, не похожая ни на какую другую музыка.

Однако точкой отсчета этой истории, окном, через которое я вошел, остается этот белый отблеск в ночи Терезины, столицы Пиауи, у подножия того самого фонаря, танцующий перед глазами у двух мужчин, которые тихонько посмеиваются, облокотясь на велосипед.

3.

Мы возвращались из Бразилиа в Форталезу, я, Ирен и Гуван, в самолете, который на лету терял масло. Пассажирам, естественно, была неизвестна эта деталь. Каждый о чем-то думал себе в своей вечерней полудреме — все, за исключением моего соседа по креслу, известного химика, который с шариковой ручкой в руке сидел, погруженный в свои формулы.

В то время Бразилиа еще строился. По всеобщему мнению, этот город был совершенно никчемный, фиктивная столица, спальный район, из которого спешно бежали члены правительства после каждого совещания министров, чтобы вернуться на ночь одни в Рио, другие — в Сан-Паулу. Что до рабочих, то их размещали в пригородных бараках, которые скоро обступили город кольцом нищеты. Таким образом, Бразилиа оставался лишь местом регистрирования бразильских федеральных законов. К чему было все это великолепие, этот город-памятник, нечто вроде тысячелетнего новорожденного, посаженного на хребте мира на высоте 1200 метров над уровнем моря? Чтобы изумлять марсиан?

Я, сидя в самолете, который на лету терял масло, писал в уме письмо другу. Как передать ему это физическое ощущение, которое ты испытывал в Бразилиа, ощущение, будто находишься на другой планете? Город был почти пуст, деревья еще не проросли, и повсюду, куда ни кинешь взгляд, открывалась дуга горизонта, уводившего в бескрайнее небо. Казалось, что это невесомое устремление стекла и бетона, вся эта грациозная бесполезность, напоминавшая по форме птицу, выступает из-под земли только затем, чтобы обратиться к звездам. Отсюда это чувство космического одиночества, в котором черпает свои силы суеверие.

Ходил слух, что однажды Бразилиа превратится в столицу сект. Торговцы мечтой уже повадились продавать небольшие участки земли, нарезанные вокруг города, поскольку инопланетяне якобы должны были явиться именно сюда, чтобы спасти уцелевших при мировом катаклизме, намеченном на 1984 год, — Оруэлл, никуда не денешься.

«Земля — круглая, Бразилиа — тому подтверждение»; я, должно быть, как раз оттачивал подобные высказывания для своего письма, когда голос моего соседа, химика, вдруг выдернул меня из моей мечтательности:

— Скажите, Пеннак, вы впечатлительны?

— …

— Дело в том, что мы теряем масло, — прибавил он, мельком кивнув на иллюминатор.

4.

Я всегда любил тишину. Я люблю ее страстно, как иные любят музыку. Главное, в чем я могу упрекнуть этот звон в ушах, который кружит у меня в голове вот уже несколько лет, это даже не то, что он производит шум, но то, что он лишает меня тишины. В моем мозгу постоянно зудит какая-то вытекающая тонкая струя — газ? пар? бормашина? сумасшедший сверчок? — которая крадет у меня чистоту тишины. Когда все вокруг умолкает, я остаюсь подвешенным на этой однотонной ноте. Но в то время, о котором я сейчас говорю, ах, какие у меня были удивительные моменты тишины! Я их коллекционировал. Та, что установилась в самолете, после того как бортовой командир подтвердил предположение химика, занимает в моей коллекции почетное место.

Сожалею.

Авария.

Вынуждены изменить маршрут.

Ближайший аэропорт.

Если возможно.

Без паники.

Плотная тишина; человеческая материя в грубом состоянии, в которой тонул мой собственный страх. Один из самых прекрасных экземпляров в моей коллекции моментов тишины.

(Если хотите пример «живой» тишины, следует, смешав все категории, выудить молчание моего отца, погруженного в свое чтение; кресло, очки, старый шерстяной свитер, конус света от настольной лампы, дым трубки, средний и безымянный пальцы, скользящие по виску, поза нога на ногу, покачивание правого носка, точка, или запятая, или другой знак на переворачиваемой странице… Мы никогда не ощущали так явно его присутствия, как в те моменты, когда он нас покидал, чтобы уединиться в этой своей тишине.)

Утечка масла…

Значит, в цинковых реакторах есть масло?

В иллюминаторы ничего не видно. Одна лишь струя белого дыма, рассекающая ночное небо, между двумя железными листами реактора. Она превратилась в фосфоресцирующую полоску, и каждый думал, что может загореться от нее в любую секунду.

— Где мы? — спросил я у химика.

Он бросил взгляд на свои часы.

— Где-то над Пернамбуком или Пиауи. Во всяком случае, уже внутри.

5.

Внутри…

Как ее звали, бедняжку, которая скончалась несколько месяцев спустя? Она еще училась в Альянс Франсез в Форталезе. Среди поваров, горничных, нянек, садовников, личных шоферов (ее и ее мужа) она имела девять эмпрегадос[7] в своем услужении. Об этом штате домашних служащих — все они прибыли «изнутри», местные — она говорила вполне серьезно:

— Они позволили мне эмансипироваться.

Это была женщина левых убеждений. Она читала Бовуар. Она знала дона Эльдера Камару, «красного епископа». Она задавала милые вопросы по всем правилам французской грамматики:

— Случается ли вам иногда путешествовать внутри Франции?

Соледад, с высоты своих двадцати лет, своим страшным ртом, расстояние между зубами в котором пугало невероятной социальной разницей, спрашивала то же самое:

— А у себя в стране ты ездишь внутри, по глубинке?

Дело в том, что бразильцы живут, прижатые необъятными пространствами внутренней территории к прибрежной полосе океана. Они стоят спиной к земле, обращая взгляды к небытию открытого моря. Отсюда и Бразилиа — как необходимость воздвигнуть столицу в самом центре ничего, бросая вызов демонам внутреннего пространства.

Эти демоны — не простая выдумка, если верить тому, что поют бульварные поэты на площадях внутри: посылаешь солдат (целый взвод), чтобы уладить проблему с крестьянами в глубинке сертана[8]— солдаты пропадают. Снаряжаешь кампанию — возвращаются разрозненные части. (Все это происходит в 1896 году на Северо-Востоке, в области Жуазейру-ду-Норти. Эвклид да Кунха, журналист того времени, предлагает хронику этой трагедии в одной внушительной книге со строгим названием «Os Sertaoes».) Посылаешь батальон — батальон поглощается сертаном. Посылаешь полк — находишь лишь части униформы, висящие то тут, то там на деревьях каатинги[9], отсеченные головы солдат, смотрящие друг на друга по краям окольного пути, и тело полковника, которого, между прочим, звали Цезарь, посаженное на кол. (Восемьдесят лет спустя Варгас Льоса напишет об этом же свою добрую тысячу страниц «Войны конца света».) Вызываешь бригаду федеральной армии, отличившуюся в победоносном разгроме Парагвая, — бригада разваливается. Понадобится треть бразильской армии — пехота, кавалерия, артиллерия, невиданный расход сил, — чтобы в конце концов раздавить крестьян под камнями их же деревни Канудос. Несколько сотен мужчин, женщин и детей, возглавляемых рогатым предводителем, целомудренным и мистическим, хромым вождем, имя которого навсегда сохранила легенда: Антонио Конселейрос.

— Как такое возможно? — раздавались недоуменные голоса в салонах побережья.

Внутри, в глубинке, дуэтисты от литературы корделя до сих пор воспевают эпопею Канудос на своих исцарапанных гитарах.

6.

Демоны внутреннего пространства… Все, что, кажется, возникло из ниоткуда, внезапно оказывается здесь, перед тобой.

Они явились нам в тот день, когда Гуван повез нас, меня и Ирен, смотреть «Конча акустика»[10] в пригороде Бразилиа.

Дело в том, что для любителя тишины…

Конча представляла собой оперу под открытым небом, куда местные Паваротти съезжались, чтобы попробовать голос. Но перед кем, для кого? Везде, насколько хватало глаз, были одни колючие заросли мато[11], обрывавшиеся полукругом линии горизонта, которая ничего не обещала. Так что «Конча» представлялась монументом во славу одиночества и тишины. Мы приехали на машине, взятой напрокат. Довольно долго мы стояли, выйдя из автомобиля, но не захлопывая дверцы.

Реальность — это то, что припадает на одну ногу.

Ни птицы.

Ни дуновения ветерка.

Какие-то насекомые.

И эта опера.

Пустота уступов, спускающихся в немой колодец сцены.

И только мы трое, над этой необъятной дырой, смутно напоминающей что-то греческое, но из массивного бетона, задуманное для того, чтобы вобрать в себя весь человеческий шум до скончания веков.

Было так тихо, что можно было слышать, как остывает капот автомобиля.

Конечно, опера, для нас одних, на необитаемой планете, это было заманчиво. И вот мы, пред центральным пролетом, собираемся выступать в пользу небытия. Три двадцатилетних кретина, готовые сотрясать небеса, ни больше ни меньше. Я помню, как Гуван и Ирен сидели на одном из этих огромных выступов, слегка обнявшись, и представляли бесчисленную публику А я, что же я тогда вещал со сцены? Стансы из «Сида» голосом де Голля, вероятно, давний трюк еще из моей зеленой юности. Или вариацию на тему Квебека, переделанную под аграрный бразильский вопрос: «Да здравствует свободный сертан!» Долгие споры в эпоху де Голля о перераспределении земель между крестьянами Северо-Востока…

До тех пор, пока я краем глаза не уловил чужое присутствие, там, наверху, на уступах, немного справа.

На нас смотрят.

Нас слушают.

Мы не одни.

Значит, «Конча акустика» выстроена не зря.

Это была большая желтая собака с серыми пятнами. Она стояла там, наверху, на прямых лапах, свесив голову к нам в глубину, и очень внимательно слушала. «Привет, пес!» Тот лишь перевел глаза на другой край уступов. Я обернулся: еще один пес. Такой же громадный, как первый, но черный и курчавый, как бриар. Оба — поджарые и мощные, оба поглощены нашим присутствием, здесь, на дне дыры.

Одно дело — выпендриваться перед знакомой публикой, но эти двое новоприбывших имели более требовательный вид. Я подошел к Ирен и Гувану, указал им пальцем на собак, и спектакль внезапно изменил точку зрения. Два огромных пса были не одни. На самом деле это было похоже на появление апачей в фильме Джона Форда. Их было десятка три: все стояли наверху, над сценой, свесив головы и повернув к нам свои морды, пронзая острыми лопатками небо. Гуван побледнел.

— Сматываемся.

— Только не бегом.

— И продолжая дурачиться, — посоветовала Ирен.

Собаки тоже двинулись с места. Они выстроились двумя полукругами по изгибу раковины, не спуская с нас глаз, выгнув спины и следуя за своими вожаками. Откуда они взялись? Нам предстояло пройти по центральной аллее и добраться до машины, прежде чем эти псы преградят нам дорогу… Не спеша, ступенька за ступенькой, и желательно, чтобы голос не дрожал. Здесь было целое собрание самых разнообразных сторожевых и дворняг, шавок, недавно сбежавших от хозяев, и старых скитальцев, обращенных в дикое состояние не одно поколение назад. Все породы, все масти, все повадки, все помеси, причем все — с ранами, с кровоточащими боками, неподвижным взглядом и неслышной поступью. Я насчитал их целых шестнадцать, и это только слева от меня. Тот, кто любит собак, не доверяет собачьим сворам: это как раз мой случай. Стоило лишь одному из них двинуться нам наперерез, и все они разом свалились бы нам на шею.

Бесполезно держать вас далее в этом ложном томлении: если я сегодня об этом вспоминаю, значит, мы все-таки спаслись. Но едва-едва. Мы не выдержали до самого конца; на последних метрах мы бросились бежать. Как и следовало ожидать, они кинулись на дичь. Они вскакивали на захлопнувшиеся дверцы машины, которая вихрем рванула с места.

7.

Еще одно фантазматическое видение внутреннего пространства: паук-птицеед, который сгорает, как спичка, на глазах у Соледад. Их убивают, опасаясь укусов. Их сжигают в спирте, чтобы отложенные яйца не развились в оставшемся трупе. И вот это черное тельце пылает бесконечно долго, выпростав лапки кверху, обугливается, не уменьшаясь в размерах, все никак не догорит… И мертвый он выглядит, как живой; настоящий образ ада: неустранимый.

Однако, как только извели паука, нас стала заедать мошкара, которой он питался.

Так учишься предпочитать пауков-птицеедов.

К тому же они не кусаются.

8.

Демоны внутреннего пространства… Бразилиа еще строился, когда шесть психоаналитиков уже открыли там свои кабинеты.

9.

Примерно это я и писал своему другу. Внутренние истории. Например, историю одного эфемерного поезда, который доставил в Амазонию все материалы, необходимые для постройки нового города лесорубов; целого города, с бассейном, полицейским отделением и посадочной полосой. Поезд продвигался по туннелю зеленых зарослей длиной в две тысячи километров; по мере его продвижения вперед северо-восточные рабочие прокладывали путь прямо перед локомотивом. Когда город был построен, поезд вернулся обратно тем же путем; рабочие демонтировали рельсы, нагружая ими вагоны, и лес замкнулся за тем, что даже не оставило воспоминания о себе как о железной дороге.

Может, это Гуван сделал этот снимок брошенного локомотива несколько недель спустя? Пырей затянул колеса, змеиный лишайник поднялся до самой кабины.

10.

Итак, я в ловушке в этом самолете, вчера — из-за страха, сегодня — из-за попытки вернуть воспоминания и подобрать нужные слова.

Во всяком случае именно в ту ночь я впервые услышал о Терезине. Слово упало из громкоговорителя, произнесенное голосом бортового командира, который объявлял о попытке приземления.

Терезина…

— Столица Пиауи, — заметил мне мой сосед-химик. — Сомневаюсь, чтобы местный аэродром смог принять такую махину, — прибавил он, прежде чем опять погрузиться в свою работу.

Молчание химика также входит в мою коллекцию: британская категория, подвид — хвастливое. Что же до молчания прочих пассажиров, это было молчание молитвы, кружащей вокруг себя самой. Предложения души всем божествам, которые только могут вас услышать. А их в этом самолете, должно быть, было предостаточно, с тех самых пор, как ангелы сертана свободно сношаются с духами Карибских островов с благословения Христа, Девы Марии и всех их святых. Сколько, верно, было дано обещаний совершить паломничество по святым местам во время нашего приземления в Терезине! И прочих вкладов в раскаяние! Как нам иногда приходится срочно требовать присутствия доктора в случае недомогания, точно так же я не удивился бы, если бы услышал в громкоговоритель просьбу к Святой Деве предсказать нам ближайшее будущее.

В подобных обстоятельствах не брезгуешь и суевериями. Вонзаешься в свое сиденье и пытаешься думать о том, о чем можешь. В падающем самолете прослойка между духом, мнящим себя свободным, и просто живым духом оказывается очень тонкой. Как первый, так и второй отказываются воспользоваться данным случаем, чтобы возвыситься. Они лишь хотели бы пожить еще немного: упасть на мягкое.

Возможно, я тогда же подумал о нашем друге Жеральдо Маркане, пока мы с Ирен пытались вместить все наши мистические представления в узенькую полоску ремня безопасности. Жеральдо не было тогда с нами в самолете, но он верил во все эти потусторонние вещи… Это была вера абсолютная, но — как бы это сказать — абсолютно легкомысленная. Миловидная милость… Именно от Жеральдо Маркана услышал я историю о профессоре, отправившемся к белой колдунье узнать, получит ли он кафедру религиозной антропологии в таком-то серьезном университете, а затем — прямиком — к черной, избавиться от своих конкурентов. Жеральдо рассказывал это с улыбкой, от которой топорщились его усы. То, что антрополог может предаваться подобным суевериям, которые он же призван исследовать, возмущало его не больше, чем обнаружение политических убеждений в голове у историка. Может быть, он полагал, что такая двойственность представляет собой единственный предмет, достойный изучения. Если бы он оказался тогда с нами в самолете, теряющем масло, и если бы мы воспользовались этим случаем, чтобы вызвать его на разговор о суевериях, он, вероятно, сказал бы:

— Здесь два варианта: либо мы разбиваемся, и дебаты о суевериях оказываются закрытыми, либо мы приземляемся, и лет через двадцать ты узнаешь, что президент-социалист, которого ты так желаешь для своей страны, тоже консультировался у вашей местной Маэ Бранки, чтобы подняться на этот светский трон.

Самолет приземлился, прошло двадцать три года, президент и правда был у власти и уже умер, и в этот самый момент, когда я пишу эти строки (а именно: 10 апреля 2001 года), астрологу, к которому он в самом деле обращался, только что присудили докторскую степень по социологии в Университете Сорбонны.

Вот так, ни больше ни меньше.

«Эпистемологическая ситуация в астрологии, рассматриваемая с двойственной позиции притяжение/отталкивание в обществах эпохи постмодерна…»

Кроме шуток.

Если бы тогда, в том самолете, меня это шокировало, Жеральдо, вероятно, заметил бы мне:

— А почему бы и нет? Аль Капоне, например, разве не находился в самом выгодном положении, чтобы защитить, скажем, диссертацию по социологии, посвященную крупному бандитизму, — «Миф и реальность в современной вражде племен»?


Затем Жеральдо достал бы гребешок из слоновой кости, с помощью которого приводил в порядок свои усы после этих небольших упражнений для ума.

11.

Естественно, я не думал о Жеральдо Маркане, сидя в самолете, который терял масло: но Ирен только что сообщила мне о его смерти. Мы отправились проститься с ним к нему домой, в Форталезу. Был ли это все еще тот старый дом, где у входа тихонько журчал фонтан?

Хотим мы того или нет, но мы представляем себе потусторонний мир на основе этого, пересмотренного и исправленного. Наш собственный рай населен теми, кто сделал наше существование здесь более или менее сносным. Выбранные нашим представлением о них, они царствуют там пока, в наше отсутствие, на протяжении всего того времени, которое еще остается нам на земле. (Разумеется, наполненного бесконечными проблемами, из необходимости контраста.) Вопрос о том, найдем ли мы их там, когда сами преставимся, представляет некий интерес лишь в споре с приятелем, желательно лежа в гамаке и желательно в интерьере, специально разработанном для Корто Мальтеза.

Такова, например, была ситуация в этот ноябрьский день 1980 года, года мы мирно болтали, Жеральдо Маркан и я, на веранде в Марапонге, каждый лежа в своем гамаке. (О чем мы тогда говорили? В моей памяти осталось лишь воспоминание о лице Жеральдо и его голосе, расслабленном течении его мысли, доброжелательности, которой светились его глаза, мудрости, сквозившей в каждой из его шуток, его улыбке, предупреждающей их появление; большинство же тем наших разговоров как-то затерялось во времени. Жеральдо оставил мне в наследство лишь музыку своего настроения.)

Нельзя не упомянуть, что в тот день, в Марапонге, наш разговор прервал какой-то пьянчужка, появившись под деревьями. Весь в лохмотьях, изможденный, в состоянии крайнего возбуждения, с глазами, выпученными от качасы[12], он стремительно двигался к нам, петляя между кокосовыми пальмами. При этом он орал в испуге, утверждая, что его преследует привидение. Ему абсолютно необходимы были двадцать крузейро[13] — поставить свечку святой Рите, чтобы она заставила этого духа «подняться» обратно. И если мы добрые христиане, мы…

Жеральдо раскошелился, не заставив себя упрашивать.

Удивленный, Качаса сразу прекратил горланить и принялся торговаться. С пятьюдесятью крузейро можно было бы поставить толстую свечу, и возвращение духа восвояси прошло бы быстрее.

Жеральдо отказался:

— Знаю я твоего духа, это был сосед, хороший парень, грешил мало, так что его душа не должна быть слишком тяжелой, двадцати крузейро святой Рите будет достаточно, чтобы отправить его обратно наверх.

Качаса на мгновение заколебался:

— Если ты его знаешь, отчего же сам не поставил свечу?

— Потому что я скуп. Если ты их сожжешь, эти двадцать крузейро, ты истратишь свои деньги.

Вот так. А потом — маленький гребешок для усов.

12.

Однажды утром, когда я писал своему другу (может быть, я как раз рассказывал ему историю с пьянчужкой), на веранде в Марапонге появилась молодая женщина. Я встал из-за стола, чтобы встретить ее. Она попросила разрешения переждать здесь, пока кончится дождь.

А дело все в том, что никакого дождя не было.

Небо было безоблачным.

Это была молодая женщина лет тридцати, с серыми глазами, в строгом платье, с убранными назад волосами и в туфлях без каблуков. Я никогда ее раньше не видел. Она явно пришла не из фавелы[14] и не из близлежащих домов. Соледад предложила ей чашку чаю. Она же предпочла кокосовую воду. Когда мы вернулись с расколотым кокосом, то обнаружили ее в гамаке, созерцающей небо.

Я вновь сел за письмо к другу, очарованный этим странным вторжением. Время от времени я бросал взгляд на нашу посетительницу сквозь решетчатые ставни, загораживавшие мой стол. И хотя Соледад заподозрила у нее cabeca fraca (легкую причуду), девушка пила воду с безмятежным спокойствием. В ее поведении нельзя было заметить ничего, кроме мудрого терпения женщины, дожидающейся, когда кончится ливень, чтобы вновь отправиться в путь.

Когда я рассказал об этом Жеральдо Маркану, он ответил с самым что ни на есть серьезным видом:

— Должно быть, дождь шел где-то в другом месте.

13.

Жеральдо восседает на почетном месте в моем раю. Рядом с моим отцом, с Динко, с Сула, Мунье, Жаном и Жерменой, с Эме, Малышом Луи и Патриком, моим домашним кроликом, с моей бедной всегда улыбающейся Сесиль, которая так смеялась над несносно фальшивившим Тардье, вместе со своей кузиной, такой хорошенькой, такой непосредственной и соблазнительно неуклюжей Монет, с Матильдой — сейчас, Тильду, столь любвеобильной, и Тьери, нашим строителем, ушедшими один за другим, в то самое время, когда я, ни о чем не подозревая, преспокойно писал себе одну из этих вот страниц, с шефом Тома из моего детства, с моим стариком Пилу, который мечтал об Амазонии, с Анни — вчера Анни де Сильвер, весьма привлекательной в возрасте пожилой дамы, и со всеми остальными, которые, вероятно, весьма удивились бы, узнав в своей гипотетической вечности, что воспоминание о них каждый день служит мне сносным оправданием для моего существования. Это мой Олимп, моя академия, мое племя, это я — во всяком случае, одно из моих «я», которые хоть чего-то стоят.

14.

Все это было много лет назад: один момент жизни. Самолет приземлился, Жеральдо умер; Алиса, Тьяго, Жану, Ролан, Жиль, Луна, Летиция, Антуан, Элиза, Орели, Реми, Виктор и многие другие появились на свет; Соледад, Эммануэль, Лоик, Жером, Винсен, Мелани, Кристоф, Альбан и Софи сегодня уже взрослые; в этих бескрайних пространствах времени Бразилия успела приобрести видимость демократии, крузейро сменился реалом, реал стал приравниваться к доллару, побережье продолжает притягивать голодных жителей изнутри страны, Форталеза превратилась в известный курорт, в Терезине в конце концов выросло несколько многоэтажных каменных зданий, империи рухнули, Европу мотало справа налево, то объединяя, то раскалывая, Африка по-прежнему гибнет от всех мыслимых и немыслимых бедствий, в то время как всеобщая коммерциализация претендует на искоренение всех «заций» и «измов», тысячи две учеников прошли через мои руки, одни пары и дружеские связи распались, другие завязались, мы с Минной встретились, а с Ирен расстались, и в старом добром доме в Веркоре, недавно обновленном стараниями Кристофа, я пишу свои книги, и не вспоминая о Бразилии.

Всей этой тщательностью я обязан одному любителю поспать из сертана.

Еще одна внутренняя история.

15.

Соня из сертана был университетским преподавателем, желавшим объехать Бразилию в целях исчерпывающей публикации. С виду — Тартарен из Сен-Жермена, с целой батареей ручек в патронташе легкой хлопчатобумажной рубашки-забияки. Что до содержимого его головы — большой младенец, завернутый в матрицу концептов. В социальном отношении: здесь — преподаватель, подпитывающийся соком тезисов, там — хроникер, естественно — автор и немного издатель, собиратель разнообразных комиссий и жюри, пришедшийся ко двору у этого, неплохо устроившийся у другого, пешка на каждой клетке шахматного поля, человек на все случаи, герой в поисках собственной значимости, без одного дня министр, или дипломат, или советник королевской особы.

Само собой разумеется, ему хотелось «побывать внутри». Он желал встретиться с тем священником, который защищал интересы крестьян.

Однако священника было не найти. Даже для того, чтобы представить свидетелю, прибывшему из Европы. Двое наемных убийц, отправленные каким-то фазендейро, стреляли в него. Сертанехос[15] утверждали, что видели, как те въехали верхом прямо в его церковь. Его предшественник не избежал горестной участи, он же спасся благодаря своей пастве. Его спрятали где-то в каатинге.

Но соня сертана непременно хотел «быть свидетелем».

Священника, священника во что бы то ни стало!

Хорошенько прочесав укромные закоулки, мы в несколько дней все-таки отыскали его. Это был старый бельгийский иезуит (а может быть, голландский или канадский), тощий — дальше некуда. Первое, что он нам показал в том доме, где его приютили, это ручные мясорубки из красного чугуна, подобные тем, через которые мясники в моем детстве пропускали конину; моя мать, помнится, жарила этот фарш тонкими ломтиками. «Прошу знакомиться: моя вставная челюсть», — сказал он нам, улыбаясь беззубыми деснами. Те зубы, которые он не растерял со временем, он вырвал себе сам, «чтобы закрыть вопрос раз и навсегда». Он предложил нам кокосовой воды, пригласил располагаться в гамаках. Наш свидетель достал свою записную книжку и задал первый вопрос. Вопрос касался аграрных проблем и, надо сказать, задан был к месту. Иезуит весьма сложно выстроил свой ответ. В данном случае он являлся скорее не евангелистом, а юристом. Он преподавал право крестьянам, чтобы они сами могли проверить правильное применение законов 1964-го, за которые голосовали в Бразилиа и которые не соблюдал ни один землевладелец Северо-Востока: квоты испольщины по отношению к стоимости продукции, право продажи на рынках и прочее. Он ставил себе задачей научить этих сертанехос читать, редактировать, разбираться, верно ли составлен контракт, убедить их, что эта законность не была фиктивной… Например, в настоящее время иезуит занимался, в частности, шестьюдесятью семьями, выставленными вон одним фазендейро, не имевшим на это никаких законных оснований. Сейчас требовалось срочно где-то всех их расселить, чтобы эта толпа, выдворенная в сертана, не поспособствовала дальнейшему расширению какой-нибудь фавелы…

Все в этом ключе…

Да.

Да, да…

Но наш свидетель истории уже успел задремать.

В своем гамаке.

С записной книжкой на брюхе.

Соня сертана.

Иезуит попросил не будить его, и разговор дальше пошел только между нами. Когда мы дошли до вопроса о засухе, в тот самый момент, когда иезуит стал говорить о необходимости оросительной системы, его голос перекрыл гром, предвещающий грозу. Однако это оказались не громовые раскаты, это был наш соня сертана: он храпел.

16.

У меня сохранилось светлое воспоминание об этом иезуите. В буквальном смысле — это история под солнцем. Он проложил трубопровод, охвативший всю деревню и примыкающий к цистерне, в которую с первого до последнего дня каждого года стекали все до последней дождинки.

— В общем, можно было бы вырастить сады, если бы фазендейрос согласились понаставить везде такие цистерны!

По его мнению, часть проблемы заключалась именно в этом: крупные землевладельцы отказывались инвестировать в цистерны. Они спокойно уживались с засушливостью сертана. Обширность их владений обеспечивала им стабильный доход, а недостаток влаги поддерживал сертанехос в состоянии зависимости. Собственники сохраняли за собой право решать, отправлять ли им грузовики-цистерны или нет.

С этим душем, которым окатил нас иезуит, из воды появились лягушки. Зародившиеся в темноте водохранилища, они попадали нам на голову, прежде чем прилепиться к бетонной паперти. Маленькие прозрачные лягушечки, трепещущие, ошеломленные лужицы.

— А нас еще хотели заставить верить в безысходность засухи!

17.

Затем — темное воспоминание: отчий дом фазендейро, ставшего по прихоти повествования отцом Мануэля Перейры да Понте Мартинса, диктатора, выросшего из молчаливого ребенка. Это был один из самых крупных землевладельцев на Северо-Востоке. Но он не проводил значительную часть своего времени на побережье, как это делало большинство ему подобных, оставивших свои земли на попечение управляющих. Он-то остался на месте, в своей империи, среди своего народа. Это был маленький и мягкий врачеватель, расположившийся на обширной территории, размером с один наш департамент. Он мог добраться до Форталезы по железной дороге. Его «лендровер» преспокойно катил по рельсам: «Гораздо быстрее, чем по дороге». Достаточно было лишь задержать поезда, чтобы пропустить его.

Он встретил нас шепотом в одном из монументальных помещений, где вышивали крестьянки. Дочь доутора[16] через полгода выходила замуж; эти женщины готовили ее приданое. Они трудились при свете окон, который освещал лишь их работу. Центр комнаты, в которой принимал нас доутор (он всегда был в белом халате), оставался погруженным во мрак. Доутор поведал нам шепотом о тяжестях здешней жизни, о засушливости сертана, о жестоких законах рынка, о долгих днях, которые он проводил в лечебнице, врачуя крестьян (он прописывал кока-колу детям, страдающим обезвоживанием), о бедствиях одних, о несчастьях других: «Главным образом я их выслушиваю, они рассказывают мне, а я их слушаю». Из кухни, располагавшейся по соседству, доносился запах народной похлебки, которая, с кое-какими добавками, также составляла семейный обычай. Женщины и дети стояли, ожидая у двери, с мисками в руках. «Мы — одна большая семья, надо всех накормить». И семья разрасталась: отеческая любовь фазендейро к своим сертанехос, сыновья любовь сертанехос к их доутору, лучистая любовь всех к юной девушке, которая должна была скоро выйти замуж, беззаветная любовь сыновей к отцу, нежная любовь сестры к братьям, любовь всех к Христу, распятому в каждой комнате… И если у меня не сохранилось воспоминания о матери, это, должно быть, оттого, что она была повсюду и нигде, невидимой связью сплачивая весь этот влюбленный бешамель.

Сегодня я говорю об этом с иронией, но тогда, я прекрасно помню, я был очарован этой феодальной безмятежностью. Здешняя атмосфера никак не вязалась с жестокостью местных властей: насмешливым высокомерием диктатора, холодными стражами порядка при правителях, заставами полиции, обиравшей путешественников на подступах к городам, убийствами профсоюзных лидеров или амазонских экологов, истреблением индейцев, истязаниями студентов, ссылками оппозиционеров, манифестантами в Сан-Паулу, растерзанными собаками, детьми, убитыми на холмах Рио… Все это казалось совершенно невообразимым в стенах дома доутора. Никакого насилия в этом убежище, никаких грубостей и ругательств. Вообще, меньше слов.

Каким бы сыном я был, каким мужем бы стал, родись я в подобном коконе? Какой путь мог выбрать ребенок, зачатый в доме доутора, чтобы попасть из этого любовного гнездышка в чужие просторы права? Как, смотря в окно, мог он представить себе, что это самое счастье сродни тому самому насилию? Как можно было допустить, что отец-кормилец являлся в то же время эксплуататором, а его отеческое милосердие — ореолом убийственного патернализма?

Нет, если однажды духи внутреннего пространства восстанут и разорвут доутора на куски, его сыновья этого не поймут. Когда три-четыре поколения спустя в учебниках по истории это зверство будет рассматриваться как законное и оправданное, его правнуки точно так же будут недоумевать. Такой хороший человек…


Когда солнце скрылось, вышивальщицы покинули нас, и доктор зажег свет. Это была лампочка в шестьдесят ватт, свисавшая на длинном проводе. Она освещала лишь центр комнаты; стены и потолок тонули в темноте. Свет зажигали, повернув лампочку на четверть оборота в ее гнезде. Четверть вправо — свет, четверть влево — спать.

Интересно, преследователи иезуитов тоже получали распоряжения при свете этой лампочки? Или при свете другой, точно такой же?

Как бы там ни было, если однажды придется рассказать историю Мануэля Перейры да Понте Мартинса, диктатора, сбившегося с курса, я прекрасно смогу представить себе его появление на свет в подобном райке.

18.

Два месяца спустя мы получили по почте публикацию сони из сертана: очерк о всей Бразилии, в котором Жуан-Песоа, портовая столица Параибы, значился как «небольшой местный городок» (своего рода Тулон, большая деревня Канталя…), Жильберто Фрейре, известный бразильский социолог, превратился в «романиста» (как говорил драматург Огюст Конт…), а наш иезуит самозабвенно предавался бесконечному монологу, который соня, как он утверждал, внимательно выслушал и запечатлел во всех подробностях.

— Сразу видно, свой человек, — прокомментировала Ирен.

И добавила:

— Местный.

Я же обязан этому чуткому «свидетелю» своим призванием писателя.

19.

Кто только к нам не приходил. Например, этот архитектор, славный парень, который, посетив в Бразилиа громадный памятник Нимейера, тоже изъявил желание подняться до Сеары и поглядеть на «глубинку».

И вот мы вдвоем, в машине, под палящим бразильским солнцем движемся в направлении Канинде, если не ошибаюсь…

Внезапно за поворотом из этой серо-охристой монотонности пейзажа появляется, как взрыв зелени, поле.

— Останови, — вскрикнул мой пассажир, — останови, останови!

Он почти готов был спрыгнуть на ходу.

— Это же травка!

Он орал, вытаращив глаза:

— Черт, это же трааааааавка!

Но я не остановился. А то он до сих пор бы околачивался там, куря маниоку.

20.

Если бы это зависело только от него, наш друг Гуван (тот, что вместе с нами сумел удрать от диких собак в «Конча акустика») давно бы уже отрезал яйца соне из сертана, иезуиту, доутору и славному парню вместе взятым; потом отправил бы средний класс побережья и промышленников Юга удобрять, обливаясь слезами раскаяния, каатингу; он отобрал бы у интеллектуалов их очки, чтобы сунуть под нос реальность, насадил бы повсюду религию, вырвал с корнем суеверия, стал бы просвещать закабаленных крестьян, преследовал бы предателя во всех умах, гнал бы классового врага даже из сердца ребенка…

Когда же я возражал ему, что для Камбоджи Пол Пота недавно подобные меры обернулись потерей двух миллионов жизней из пяти, он отвечал, что такова была цена, которую необходимо было заплатить, и я чувствовал в самый разгар наших жарких споров, что и мои собственные яйца в один прекрасный момент могли бы оказаться на вертеле у беспощадного мстителя.

К счастью, он оказался тогда вместе с нами в самолете, который должен был разбиться.

Опять же к счастью, если нам удавалось выжить, у друга Гувана в тот момент были другие приоритеты: защитить в Париже диссертацию по органической химии.

Вот от какой малости зависит история…

А в то время, когда он не замышлял искупление грехов человечества путем его истребления, Гуван был самым веселым человеком на свете. Его задорный смех эхом отдавался по всей каатинге.

Что до старого химика… (Был ли он таким уж старым или это я был слишком молод еще? И как, бишь, его звали? Кажется, Гуван был его студентом. А может, то был его научный руководитель? И как мы вообще оказались все вместе в том самолете? Что за дырявая память…) Короче, мой сосед-химик, когда не напускал на себя равнодушие, отличающее любой большой характер, являлся замечательнейшим спутником в путешествии, внимательным ко всему, от мельчайшей молекулы до живого мира в целом, словом — само любопытство.

21.

Вопрос памяти.

След, который оставляют в нас живые существа…

По мнению властей, которые должны были подтвердить мое свидетельство в суде присяжных, у меня было туго с памятью. Она несла битые яйца. Даже самые свежие мои воспоминания покрываются мраком; я по десять раз впервые открывал для себя одну и ту же картину в том же музее, тот же пейзаж за тем же поворотом, так, как если бы я никогда их раньше не видел; едва пережитые, события исчезают из моего поля зрения, прочитанные страницы, большинство просмотренных кинофильмов, вкус выпитого хорошего вина — все пропадает, как будто бдительное забвение зорко следит за тем, чтобы поддерживать мой уровень бескультурья. Лица и имена слишком быстро стираются у меня из памяти, мои современники оставляют во мне чувства неясные и глубокие, как расплывчатые чернила татуировок. Самые восприимчивые, естественно, страдают от этого, обвиняют меня в безразличии или эгоизме… Что я могу им ответить? Чтобы помогли мне найти мою машину, припаркованную не знаю где, или отыскать в лабиринте моих извилин затерявшийся код моей кредитки?

Бедная моя память делает, таким образом, мое присутствие в этом мире шатким и неустойчивым, что отбирает у меня право выступать свидетелем. Отсюда, конечно же, и мой аппетит романиста: воображение, изголодавшееся по воспоминаниям, неумолимо стремится воссоздать полноту жизни в набросках.

22.

И все же главное здесь — люди, события, обстоятельства, слова — подтверждается моими письмами к другу, лежащими сейчас у меня перед глазами. Доказательство? Визит Иоанна Павла II в Форталезу: «Здесь же — вторжение польского понтифика, Аттилы телевидения. Только о нем и говорят, только его и показывают, только его и слушают. Рекламная компания в Рио нашла ему двойника, который находится в постоянном поле зрения крупных журналов. Так что, даже когда это не Он, он все равно присутствует (Форталеза, 14 июля 1980 г.)».

Если вдуматься, то сегодня это бесконечное мелькание папы на экранах телевизоров (которое, впрочем, не сопровождается таким же увеличением количества просвир) и, в более широком смысле, удвоение всех азимутов, которым оборачивается наш культ изображения, внесло свою лепту в эту историю двойников-матрешек. Мир «Веселой коровы» — вот идеал нашего принципа «передачи сообщений». И все мы висим над пропастью…

23.

Самолет шел на снижение, будто падал. Сердце бешено стучало мне в уши. Мы с Ирен ничего не могли разглядеть в иллюминатор, кроме этого белого дыма в непроглядной темени ночи.

— Если он нас все-таки посадит, то по-бразильски, — заметил мой бесстрастный сосед.

Так и вышло, он посадил нас по-бразильски.

То есть он вырубил газ в двух-трех метрах от посадочной полосы, и самолет рухнул на землю вертикально, всем своим весом многоэтажного здания. Я даже подумал, что шасси пробьет кабину пилота. В ту же секунду он включил реверсор тяги, и реакторы взвыли так, что чуть не прорвали барабанные перепонки. Пояс безопасности впился мне в живот, разрубив меня напополам, мой нос вонзился в поднятый откидной столик, дальше — распахнутые дверцы багажных полок, дождь сумок и чемоданов, бесконечное ощущение торможения, как если бы самолет заглатывал нас, ряд за рядом…

И наконец остановка на самом краю полосы.

Несколько мгновений полной неподвижности.

Затем тело постепенно возвращается в исходное положение.

Аплодисменты.

Добро пожаловать в Терезину, столицу Пиауи.

— Впечатляет, — признал мой сосед-химик, складывая тетрадочки в свой школьный ранец, — но когда посадочные полосы короткие, это более безопасно, чем наши приземления по касательной.

24.

Нас продержали в аэропорту добрых два часа.

Искали дюритовый шланг.

Это как раз и явилось причиной поломки: обуглившийся дюритовый шланг. Надо было лишь заменить его.

Я сконцентрировал всю свою энергию на том, чтобы они не нашли этот чертов шланг на своих складах. Мне совсем не улыбалось посреди ночи опять лезть в тот же самый самолет с наспех прилаженной цинковой трубкой. Напрасно я уговаривал себя, что наверняка все самолеты в мире так и летают, наспех починенные и кое-как налаженные, что все человечество и днем, и ночью летает на таких залатанных аэропланах, — ничего не помогало: я не желал, чтобы они нашли этот дюритовый шланг, и все.

Мои мольбы были услышаны. Вместо дюритового шланга они нашли нам гостиницу, чтобы переночевать в Терезине.

В своих кошмарах Перейра видит этот отель посреди круглой площади. (В снах все сосредоточивается в центре.) Перейра выходит — площадь пуста; он слышит, как его зовут по имени, и площадь в один миг заполняется народом; отель исчезает, и он сам, Перейра, оказывается в центре, к нему бросаются толпы крестьян. У него никогда больше не будет доверия к свободным пространствам: он стал агорафобом.

На самом деле отель представлял собой здание в виде куба, расположенное на краю площади, посреди жгучей ночи Терезины. Огромные тараканы ожидали нас на обшарпанных стенах номеров, а краны плевались ржавой водой, судорожно исторгаемой водопроводом.

Поскольку кухня уже не работала, нам подогрели какую-то смесь белого риса и черной фасоли, посыпанную фарофой[17]. Мне было знакомо это блюдо, мы пробовали его у Маэ Мартинс, матери Соледад, когда приезжали навестить ее в глубинке. Рис и фейжау[18] составляли основу латиноамериканской кухни, когда и риса, и бобов было вдоволь; смесь для набивания желудков этих бедных крестьян каатинги, столь легковесных, что того и гляди унесет первым порывом ветра. В праздничные дни Маэ Мартинс добавляла туда кровь курицы.

Я вполне понимаю, насколько сын фазендейро, выросший в тишине отчего дома и мечтающий о путешествиях, мог ненавидеть эту местную похлебку. Допускаю, что он мог ассоциировать фарофу с ничтожеством, но в данном случае была права именно Кэтлин Локридж, шотландская танцовщица: фасоль и рис прекрасно сочетаются друг с другом, весь южноамериканский континент вам это подтвердит. Что до фарофы, то с этим послевкусием жженого боба одно воспоминание о ней может возбудить мою саудаде.

Здесь мы перенесемся на несколько месяцев вперед: мы с Ирен как-то оказались в шикарном салоне в Рио. Я стою, пытаясь сохранить шаткое равновесие между коктейлем, не знаю из чего, и изысканным пирожным (что мы вообще здесь забыли?). Я слышу, как мой голос на заданный мне вопрос произносит имя Пиауи.

— Пиауи? А где это? — спрашивает кто-то.

— Где-то в нашем доисторическом периоде, — отвечает наш хозяин, хитрец с Юга, кариока[19], выросший на зерне.

Этому цивилизованному ответу я предпочитаю другой, данный Ирен:

— Пиауи — это глубинка глубинки.

Да, а Терезина была ее центром, а наш отель — в самом сердце этого центра, а наш столик — в центре этого сердца, и каждый из нас навис над своей тарелкой… (Мы так никогда и не исчерпали эту тему глубинки.)

В общем, эта механическая неполадка заставила каждого из нас заглянуть в глубину самого себя. Ирен, старого химика, Гувана и меня.

Кто-то предложил выйти пройтись.

Посмотреть Терезину.


Однако в Терезине не «выходят». И снаружи ты все еще внутри. Площадь была окружена низенькими домишками с железными крышами. В отсветах огней отеля можно было заметить, что они окрашены в эти зеленоватые и охристые тона, которые придают каждому внутреннему городку нечто такое, что не может не прельстить акварелиста. Еще несколько шагов — и цвета поглотил мрак ночи. На горизонте ни единого проблеска. Вокруг ни единого звука. «Как на дне мешка, — прошептала Ирен. — Останься я здесь еще хоть на сутки, я забуду, как меня зовут». Терезина спала. Сколько желудков сейчас переваривали свою порцию риса с фейжау, за этими глинобитными стенами? А небесная влага — когда, интересно, в последний раз она орошала эту ссохшуюся землю, скрипевшую у нас под ногами? Терезина спала, убаюкивая свой голод, забыв про сушь в горле. Я подумал вдруг, что фантастическая архитектура Бразилиа, с его высоченными зданиями из стекла, его искусственным озером, его распростертыми крыльями птицы, была выдумана с единственной целью — забыть реальность Терезины. И этой ночью, сам еще не зная об этом, я сделал Терезину — о которой я ничего не знал и вряд ли когда-нибудь что-либо узнаю — столицей этой истории.

Вернувшись в Форталезу, Ирен поспешила проверить по карте, что Терезина и в самом деле существовала, что наша ночная остановка не явилась результатом «общей галлюцинации».


Итак, мы покинули площадь, на которой находился отель. Мы неспешно брели, переходя с одной улицы на другую. Мы почти не разговаривали, разве что шепотом. Какие сны видели спящие Терезины, покачиваясь в своих гамаках? По мнению Ирен — об огнях побережья, обо всем, что тянуло их к морскому берегу: «Горящие витрины, разнообразие товаров, туристы и деньги, праздник, работа и всеобщее кипение… прикоснуться к платным миражам побережья». Да, и окончить свои дни на окраине какой-нибудь фавелы, топя свою саудаде в качасе, ходить с протянутой рукой в Рио или петь жалостливые песни о сертане на рынках Сан-Паулу с гитарой через плечо вместе с другими беженцами каатинги, надеясь заработать нужное количество реалов, необходимых для исполнения уже другой мечты: вернуться в свою Терезину, в Канинде, в Жуазейру, в Собрал, в Кампина Гранде, вновь обрести свой сертан и неоценимую часть себя самого, которую ты оставил там, при свете факелов — свое одиночество.

Здесь мы как раз вышли на круглую площадь — ту самую, из сна Перейры — и заметили там, вдали, свет того самого фонаря, единственного на весь город, если мне не изменяет память. Это было настоящим сюрпризом, и еще два силуэта у подножия фонаря, как само откровение жизни. Наше одиночество и насущная необходимость в свете толкнули нас приблизиться к этим двоим. Из центра площади можно было лучше рассмотреть эту сцену: это были два сертанехос, стоявшие, опершись на велосипед. Их тонкие ноги болтались в тряпичных штанинах, и смех, звук которого не доходил до нас, сотрясал их плечи. Они рассматривали у себя под ногами что-то испускавшее тусклое сияние. Наконец мы проникли под светящийся купол фонаря. Никакого сомнения: смех сертанехос был вызван бледным свечением у них под ногами. Смех пробирал все их нутро, но беззвучно. Эта немая веселость не могла не привлечь наше внимание, как и танцующий свет, скрываемый теперь их голыми ступнями и разметавшимися полами штанин. Они справили себе маленький черно-белый экран, питавшийся от городского источника электричества. И, честное слово, работало! Они как раз смотрели «Золотую лихорадку» Чарли Чаплина. Один из них стоял, облокотившись на седло, второй — на заржавленный руль велосипеда. Оба смеялись беззвучным смехом, смотря этот немой фильм. Они смеялись, глядя, как Чарли борется со снегом и ветром, смеялись, наблюдая, как Чарли поглощает свой башмак и обсасывает шнурки, смеялись, видя, как Чарли обратился в аппетитную курочку, за которой гонится его оголодавший компаньон, смеялись, наблюдая, как Чарли соблазняет Джорджию. И вот мы тоже принимаемся смеяться, не удержавшись при виде Чарли, который втыкает две вилки в пирожки, завлекая Джорджию. Но Джорджия не придет, это сон, Чарли заснул на столе, напрасно приготовленном для нее, Джорджия танцует с другими в салуне, а Чарли, уснувший в своей пустынной хижине, видит во сне танец пирожков, а мы все смеемся, как и эти двое, которые никогда не видели ни пирожков, ни пуант балерины, и мы четверо, никогда не знавшие голода, смеемся тем же беззвучным смехом, в те же моменты, на тех же кадрах, смеемся над теми же шутками, над этим неисчерпаемым источником веселья для голодных, над этими чудачествами одинокого человечка, мы смеемся все вместе в ночи Терезины, которую мы совершенно не видели, в которую никогда уже не вернемся; внезапно Терезина стала столицей мира.

«Вот там — жизнь», — мимоходом говорит себе Мануэль Перейра да Понте Мартинс в своем собственном сне.

И здесь открывается окно моей истории.

Загрузка...