Обычно пишут, чтобы разобраться в самом себе, но с надеждой быть прочитанным, и нет никакой возможности избежать этого противоречия. Это все равно как если бы вы тонули, крича: «Мама, смотри, как я плаваю!» Те, кто во все горло орут о достоверности, бросаются с пятнадцатого этажа, изображая полет ангела: «Вот, смотрите, я — это просто я!» Что же до тех, кто не претендует на то, чтобы их прочитали (например, ведя личный дневник), они доводят до нелепости мечту быть одновременно и автором, и читателем.
Вот что я говорил себе, поднимаясь по улице Пиат, направляясь к дому Сони, нежась в лучах солнца, обещавшего спокойную осень. «Приходите, дорогой автор, я вас прочитала, будет о чем поговорить». Она донимала меня своими «дорогой автор», но это и делалось для того, чтобы донимать меня. Ее коротенькая записка вызвала во мне то неоднозначное возбуждение, которое мне так хорошо знакомо: любопытство быть прочитанным и стыд за это любопытство: желание похвалы и отвращение к этому желанию; ожидание объективной критики и протест независимости. Все это на фоне ложной скромности: «Какая разница? За кого ты себя принимаешь?» И все тех же неотступно преследующих вопросов, последствия неврастенического воспитания: «Да, в самом деле, за кого я себя принимаю и какая, собственно, разница?»
Соня встретила меня, протягивая мне бутылку вувре и штопор. Затем она повернулась и засеменила в гостиную, держа в руках два стакана. Ее вывих, кажется, уже прошел.
— Ну, как путешествие? Как ваше чтение Рота?
Внешность старой апачи… Она и правда похожа на Натали Саррот. Интересно, сколько ей может быть лет? (Когда я был маленьким, я думал, что моя бабушка бессмертна. Ее почтенный возраст гарантировал мне ее вечность. Не было никаких причин, чтобы она ушла из жизни, если она уже так долго живет! Другие, более молодые, со всей их жизненной силой, казались мне гораздо уязвимее.) С этой точки зрения морщины Сони, глубокие, как впадины, ее руки из слюды, ее голос, сухой, как мел, блеск ее глубоко посаженных глаз предоставляют ей серьезное право на бессмертие.
Она опять заговорила о Роте, пока я откупоривал бутылку.
— Что вы хотите, этот ваш Рот выводит меня из себя. Мне нравится, когда он копает, но он крайне раздражает меня, когда начинает бетонировать. Этот большой мальчик не испытывает ни грана доверия к своему читателю. Когда я его читаю, у меня всегда такое впечатление, будто он сейчас вырастет у меня за спиной, чтобы спросить, все ли я поняла. Чем дальше, тем больше он мечет свои романы, как бисер перед свиньями. Он напоминает мне одного из моих любовников, который кричал: «Сперма! Моя сперма!», — каждый раз, когда кончал в меня, как будто я его обворовывала.
Тут я поднял глаза, немного ошарашенный. Соня слегка улыбнулась, беря открытую бутылку у меня из рук:
— Шутка! К тому же последняя фраза и не моя вовсе… цитата уже даже не знаю из кого.
(Ах так…)
— Я просто хотела, чтобы вы расслабились. Вы такой хмурый. Присаживайтесь вот сюда.
Как я уже говорил, здание, в котором находится квартира Сони, врубается в небо, как форштевень. Соня указывала мне на кресло, стоявшее прямо у окна, ее кресло.
— Да, да, прошу вас…
Она одним махом повернула себе другое кресло, и вот мы уже сидим рядышком, со стаканами в руках, наблюдая Париж с высоты птичьего полета.
Молчание.
Затягивается.
Париж.
(Я не могу сказать, чтобы сходил с ума от панорамных видов. Я ничего для себя не нахожу в этом взгляде глазами голубя. Все становится слишком абстрактно или слишком реалистично. Эти летающие крысы вечно ошибаются с дистанцией: они либо взмывают на высоту, с которой Париж виден, как на карте, либо пикируют на уровне собачьего дерьма. Метафора из литературных споров.)
Продолжение молчания.
Потом, словно поскользнувшись, Соня обронила:
— Я была права, почти ничего не рассказав вам о своей юности…
— …
— Это позволило вам сделать мой портрет весьма привлекательным.
— …
— Может быть, даже слишком привлекательным…
— …
— Это ваша маленькая слабость — идеализация. Вам показывают видавшую виды почтенную старушку, а вы превращаете ее в ангела ночи… Вы действуете точно так же, когда дело касается любви, дружбы или, скажем, семьи? Тогда ваши близкие не должны иметь поводов жаловаться на вас.
Она дразнила зверя.
— Это и еще ваша потребность в искуплении…
— …
— Это бесконечное раскаяние двойника во время сеанса «Диктатора», например… Вы, что, правда, думаете, что человек может скончаться от столь глубокого самокопания? У меня вот, поскольку я гораздо старше вас и конец мой уже не за горами, у меня есть повод в этом усомниться.
«Конец» не за горами…
Я смотрел, как бледнеет синее пятно Бобура. Солнце клонилось к западу.
— Возвращаясь к реальности фактов, — снова заговорила Соня, — двойник был уже мертв, когда его увезла «скорая», это правда. Судебный медик постановил рецидив малярии или что-то в этом роде. И это превращало его в интересный медицинский случай. Только подумайте: приступ тропической лихорадки посреди иллинойской зимы! Это странное столкновение мало вязалось со всем тем количеством спиртного, которое он вылакал. Знаете, я думаю, он пил также, чтобы согреться. (Пауза.) С этой точки зрения вы правы: он умер одновременно и от жары, и от холода… и еще от страшного приступа белой горячки.
Следующая ее фраза все-таки вызвала у меня улыбку.
— Только это, пожалуй, может заставить вас читать наизусть Гарибальди, когда вы при смерти!
После чего она принялась объяснять мне, что сам мой роман был в некотором роде алкогольной зависимостью:
— Как можно отдать себе отчет в этом опьянении под названием жизнь, если не окунуться с головой в эту бутылку, где все дозволено, под названием роман?
Конечно, конечно, но я задавался сейчас вопросом, гораздо более приземленным. Я спрашивал себя, каким образом сопливая девчонка, которой она тогда была, смогла раздобыть отчет судебного медика, касающийся смерти безымянного клошара в кинозале в Чикаго в 1940 году.
На что она ответила, сделав мне знак вновь наполнить стаканы:
— Вам хочется получить небольшой урок реализма?
И вот она начинает рассказывать мне, что ее отец был служащим похоронного бюро. Не могильщик, не чучельник, не резчик надгробных плит или прокатчик катафалков, нет, но все это вместе: глава похоронного бюро, промышленник похорон, первый в Чикаго — финансовой метрополии, где, как нам известно, смерть не являлась фактом из ряда вон выходящим.
— Что, впрочем, не мешало ему сокрушаться о первых годах работы в этой области, — уточнила Соня. — «В то время, — говорил он, — люди именно умирали, не дожидаясь медленного угасания своих дней».
«То время» восходило к 1918 году, когда испанка опустошила Чикаго, забирая в первую очередь стариков и детей. Отец Сони был тогда плотником. Он схватил пулю на лету и перекроил свои кровли в гробы. Затем последовали годы сухого закона… Другой вид массового убийства: меньше трупов, но больше помпы. Даже самый мелкий бандит удостаивался шикарных похорон всенационального масштаба.
— Когда его спрашивали, чем он занимался, мой отец с искренним смехом отвечал, что участвовал в сделках по «импорту-экспорту». У него был весьма веселый нрав, его все забавляло, он был совершенно безграмотный и при этом обладал неугасающим оптимизмом и замечательной педагогической строгостью. Если бы он умел читать, то стал бы прекрасным прототипом для вашего друга Рота.
— …
— С чего вы взяли, что он запрещал мне носить габардин а ля Богарт? Наоборот, он обожал, когда я затягивалась в этот плащик детективщицы. Он даже подарил мне шляпку, которая очень подходила к этому плащу. Это было тем более приятно, что он никогда не делал подарков и ненавидел Богарта. Богарта, Чаплина, Фербенкса, «всю эту шайку вшивых коммунистов». Знаете, как он назвал свое похоронное бюро?
Я этого не знал.
— БДТР, что официально означало: «Better Dirt То Rest» («Лучшая земля для успокоения»), однако за семейным столом или в компании его друзей за виски приобретало совершенно иной смысл: «Better Dead Than Red» («Лучше мертвый, чем красный»).
— …
— Вот такой был человек. Похожий на многих других в моем родном городе. Он умер в своей постели в почтенном возрасте, не дав нарушить свой покой ни одним вопросом. Моих братьев, которые вкалывали вместе с ним, он частенько лупил, меня же он обожал. При условии, тем не менее, что я сама должна была зарабатывать на учебу. Отсюда и эта работа билетерши. Отсюда же и мое пристрастие к рисунку углем…
Последовали некоторые подробности ее дебюта рисовальщицы. Отец пристроил ее в дело с ранней юности, как только заметил ее дар к рисунку. Поручение: изображать в карандаше профиль покойных в похоронных салонах, где их оплакивали близкие.
— Да, да, это будет им «сувенир на память»! — утверждал он.
Сбывая «сувениры на память» по пять долларов за штуку, она зарабатывала на этом гораздо больше, чем полагалось иметь карманных денег. Таким образом, она провела свою юность, делая наброски с трупов, отдававших карболкой, среди сморкающихся носов.
— Да, в каком-то роде я тоже была похоронщицей.
Ясное дело, что от этих похоронных набросков до семейных портретов был один шаг, который она сделала без малейших усилий. Отсюда и быстрота исполнения. Переходя от одного придела к другому — «они были расположены бок о бок и пронумерованы, как пляжные кабинки», — за день она успевала нарисовать три десятка портретов скорбящих родственников.
— Это не представляло особой трудности, плакальщицы почти столь же неподвижны, как и покойные.
Она поправилась:
— Кроме итальянок… Печаль Юга помогла мне выработать чувство движения.
Здесь она наклонилась ко мне, глядя искоса, и произнесла заговорщицким тоном:
— Все это, чтобы сказать вам, до какой степени я была тронута тем портретом, который вы с меня нарисовали: смелая девочка, вытирающая слезы первого мертвого человека, которого она видела в своей жизни, в опустевшем кинозале…
(Ну ладно, ладно…)
А потом она принялась говорить, обращаясь сама к себе, — небольшой экскурс в прошлое.
— Этот опыт в отцовской фирме очень мне пригодился, когда я перешла к наброскам моделей. В манекенщицах — живое одно только платье. Саму девочку не видно за нарядом, ее убили. Вы когда-нибудь наблюдали за выражением лиц этих девушек? В них не движется ни один мускул. Кутюрье стирают лицо, чтобы было лучше видно материю. В семидесятые годы дошло до того, что их вообще превратили в скелеты. Все — невесты Франкенштейна, они движутся механической поступью к цели, которая им неведома. Когда я рисовала платья, я всегда начинала с лица этих юных жертв. Удивительно, до какой степени оживает в ваших глазах любая тряпка на этих мертвых манекенах!
Она еще довольно долго распространялась на эту тему. По ее мнению, в нашем обществе росла тенденция производить эффект жизни в ущерб по-настоящему живому существу, во всех мыслимых областях. Ее собственные внуки были тому «умирающим подтверждением», юные трупы, занятые собственным разложением перед экранами, на которых «это» жило вместо них.
— Никто больше не осмеливается вытащить их из комнат, чтобы усадить за семейный стол или хотя бы уложить в кровать с подружкой.
В течение некоторого времени я слушал ее импровизации, а затем, воспользовавшись паузой, которую она сделала для вдоха, мягко спросил:
— А что отчет судебного медика, Соня?
Я будто пробудил ее ото сна.
— Ах да.
— …
— Как я раздобыла отчет судебного медика?
Она спокойно улыбнулась, не спеша раскрыть мне свой секрет.
— Вопрос романиста…
Она глядела вдаль.
— Вы торопитесь?
Не больше, чем солнце торопилось закатиться туда, за массив Военного училища.
— Тогда расскажите мне, что это вас понесло в Бразилию, вы об этом нигде не говорите.
Я никогда и не задумывался, что. Это была первая работа Ирен; в университете Форталезы освободилось место, мы воспользовались случаем, вот и все. Однако это объяснение не давало ответа на вопрос «что?» в нашем случае. Ирен была парижанкой до кончиков ногтей, а я — законченным домоседом в домашних тапочках (из разряда тепленьких, с двойной стелькой). Детство, проведенное в метаниях по всему свету, выработало у меня сильный иммунитет к путешествиям. На самом деле я должен был бы упираться, цепляясь за свой бельвильский якорь. Вместо этого я тут же собрался в дорогу, даже уволившись с работы. Если перечитать сегодня мою переписку с другом, я думаю, что решиться на это нас с Ирен заставил тот факт, что мы ничего не знали о Бразилии, ни слова не понимали по-португальски и не имели ни малейшего представления о том, что нас ожидало в Форталезе, столице Сеары — городе и государстве, которые, кажется, возникли в ту самую секунду, когда мы услышали о них в первый раз; случай предоставлял нам новые слуховые и зрительные впечатления, жаль было бы не использовать такую возможность. И еще одно: было жизненно необходимо сбежать от всех этих кретинов, которые всячески старались нас удержать, полагая, что покинуть Париж означает по меньшей мере социальное самоубийство. Перерезать разом пуповину и напустить целый океан между нами и этим так называемым пупом земли — этого требовали элементарные правила чистоплотности. Прочь! Прочь отсюда! Отдать швартовы, уехать далеко-далеко, чтобы посмотреть, каково там и на что похожа Франция Жискара издалека.
…
— И?
спросила Соня, которую не удовлетворили эти общие замечания.
— И, кроме того, я только что сдал очередной роман, и не было лучшего повода сняться с якоря.
— …
— …
— И?
— Ну что: наше прибытие в Форталезу, отель «Саванна», представлявший собой бетонную глыбу, на задворках которой прогуливались беззубые шлюхи, парясь в этой тропической бане. Прибавьте к этому наше безмолвное удивление перед пропастью, отделявшей португальский от испанского и бразильский от португальского… Наше краткое пребывание в изолированном квартале Альдеоты, где цепочки вооруженных охранников и когорты прислуги, прибывшей из глубинки, помогли нам получить первые представления о том, чем, вероятно, являлось автономное колониальное общество: «Empregadas sem escola» — гласили объявления по найму, что можно было перевести приблизительно так: «Требуются неграмотные слуги или такие, которые и не собираются учиться». Наш побег из Альдеоты в Марапонгу, пригород Форталезы, в этот белый дом, который, казалось, был спланирован специально для Корто Мальтеза и который вот уже много лет никто не снимал, потому что по другую сторону дороги росла и ширилась фавела, а средние классы предпочитали сторониться пустых животов. Это была ситио — покинутая тропическая ферма; корни манговых деревьев раскололи стену надвое, крыша сотрясалась под постоянным обстрелом кокосовых орехов, пауки-птицееды, поселившиеся внутри, не поддавались выселению, тараканы шныряли туда-сюда, как торпеды, наши тапочки, пролежав ночью под кроватью, наутро становились пристанищем для прозрачных скорпионов, змеи, которых наша кошка Габриэла гордо приносила в зубах показать Ирен, были на редкость ядовитыми, обезьяны, обитавшие на манговых деревьях, смотрели на нас как на захватчиков, вода в колодце была железистая, фараонские пирамиды муравейников стояли по углам сада, а вечером, после скоропостижного окончания дня, три жирные жабы составляли нам компанию, сидя у веранды, в то время как над головами у нас кружили летучие мыши, а тучи ночных бабочек гудели, как линии высокого напряжения. «211, авенида Годофредо Масьель, Марапонга» — по такому адресу находился этот дом, которого сегодня уже не существует и который мы любили, как живое существо.
…
— Ну и?
спросила Соня, которой недостаточно было туристических зарисовок.
И настал черед знакомства с людьми, с языком, с землей: ректор и преподаватели университета, которым светские приличия (страх, облаченный в безупречный костюм) не позволяли навестить нас в Марапонге, сотрудники-французы — все либо испытывают ностальгию, либо подвержены стадному чувству, либо гордецы, либо фольклористы, словом, с большинством из них лучше вообще не встречаться, но зато были Серхио, Экспедито, Бете и Рикардо, Арлетта и Жан, или Соледад, Нене, Назаре, Жуан, бесчисленные отпрыски племени Мартинсов, жизнь которых мы разделяли, ребятишки, называвшие меня вот (бабуля), когда я курил трубку (как делают старые женщины в сертане всякий раз, когда лечат больного), первые курсы Ирен, которая разговаривала языком жестов со своими студентами, очарованными этим семафором, Соледад, учившаяся читать, писать, считать, принимать, не без некоторой растерянности, то, что вот уже восемнадцать лет она жила на круглой планете, которая вместе со своими подружками гонялась вокруг Солнца, но упорно отказывавшаяся верить, что американцы отправили двух человек на Луну: Tá brincando, rapaz! Acredita mesmo? («Ты, парень, шутишь! Ты сам-то в это веришь?»), увлекательное открытие этого языка, слова которого как-то улетучились у меня из головы, оставив только свою музыку, почти так же, как мы помним одну улыбку на лице, проникновенный взгляд, жизненную энергию существа: sertão, sertanejo, caatinga, saudade — о слабость письма, не умеющего передать мелодию иностранных слов, звуковые переливы языков, распространенных за нашими границами! Потом появление Жеральдо Маркана, хранителя волшебных вещей, его грация, его усы и его гребешок, его амулеты, его макумба[49] и его кандомбле, первые вылазки в сертан, встреча с Мишелем, нагруженным мешками с овощами, опустошенным бесконечными дизентериями, изъедаемым фурункулами, но упорно стремящимся лечить и понимать, фраза, произнесенная Маэ Мартинс над мертвой девушкой: «Я хорошо поспала, благодарю тебя, беспокойный сон — это сон богатых, мне же ничего не страшно; смотри…»: ее малышка, которая лежала бездыханно (с зажженными свечами в руках, которые должны были указать ей верную дорогу, ведущую к небу), подхватила какую-то дрянь, продаваясь в Форталезе, и сверхдоза антибиотика прикончила ее; в отсутствие столяра нам пришлось хоронить ее в гамаке, что еще прибавляло стыда бедности к печали семьи. Что еще, Соня? Тропическая зелень, осекающаяся ровно по краю побережья, и потрескавшаяся земля, как только направляешься внутрь континента, скрипучие голоса бульварных дуэтистов, веселая задиристость их выпадов, этот контраст между суевериями сертанехос и их политическим терпением, моя переписка с другом, которому я рассказывал все вперемешку, добрая тысяча страниц, представляющих собой редкий момент счастья в моей писательской практике, ибо, когда пишешь кому-нибудь, кого любишь, уже не думаешь о том, как пишешь…
— …
Я продержался еще с добрых полчаса, собирая по крохам то, что знал о Байи, Сан-Луис да Маранхао, Белеме, португальской архитектуре XVI века, бразильской литературе, поэзии Дрюммонда де Андраде, романах Мачадо де Ассиса, музыке во всех ее формах, об этом невозможно возвышенном Неи Матогроссо, о бразильском лингвистическом чуде (как столь малое количество людей смогло за такое короткое время распространить португальский по всему этому необъятному и разнообразному континенту?), о теленовелас, длинных, как амазонские реки, о табако натураль, о рецептах утки тукупи, о ватапа[50] и фейжоада[51], конечно же, о неизбежной кайпиринха (качаса, зеленый лимон, лед, тростниковый сахар) и кодорнос, этих малюсеньких перепелках, зажаренных на заправке «Тексако» («Вот видишь, — говорила мне Ирен, когда мы вместе с Габриэлой уплетали своих кодорнос, — я чувствую, что нас разделяют миллионы лет, и что это — ничто».), о пронзительном гоготании обезьян на манговых деревьях, о зебу, которого я приручил и принес в дом к ужасу Габриэлы (зверю приходилось поворачивать голову, чтобы протиснуться в дверь, настолько большие у него были рога), о его, зебу, ужасе, когда он впервые увидел свое отражение в зеркале (хотя у него так кокетливо были подведены глазки!), о бродячей собаке, которая приютилась у меня под гамаком (хороший был пес, но его челюсть выглядела так устрашающе, что никто уже больше не осмеливался приблизиться ко мне), о парадоксах угасающей военной диктатуры, при которой комики на телевидении открыто смеялись над генералом Фигуэрейдо, о красной церкви дона Эльдера Камары («Да здравствует папа и рабочий класс!» — кричали манифестанты в Сан-Паулу.), о первых появлениях Лулы на телевидении, о надежде, которую сертанехос (и мы вместе с ними) возлагали на этого северо-восточного парня, которого они выбрали на прошлой неделе в президенты, двадцать три года спустя, Соня, представляете! Я откупорил по этому поводу огромную бутылку шампанского, чтобы компенсировать молчание нашего правительства, которое не сочло нужным побеспокоиться и поздравить этого ветерана, ставшего главой государства…
— …
— И?
— …
— …
— И еще гамак, Соня. Гамак на веранде в Марапонге. Обычно пишут за неимением лучшего, лучшим в моем случае был гамак. Гамак, должно быть, был выдуман каким-нибудь мудрецом против соблазна стать. Даже наш род отказывается воспроизводиться в нем. Он внушает вам все, какие только возможно, планы и в то же время расхолаживает приняться хоть за один. В моем гамаке я был самым плодовитым и одновременно самым непродуктивным романистом на свете. Это был прямоугольник времени, подвешенный между небом и землей.
— …
— …
— Но что же еще?
— Больше ничего. Теперь ваша очередь. Как вам удалось раздобыть отчет этого судебного медика? Как подобная мысль могла закрасться в голову той маленькой девчонке, которой вы тогда были?
Сначала ей захотелось узнать имя двойника. Ничего больше. «Это не то, что вы можете себе вообразить, — сказала она, — я вовсе не искала себе приемного отца. Что касается отцовства, с меня было достаточно, уж поверьте, мне достался лучший и худший одновременно. Аладдин, выскочивший из проектора «Мотиограф»? Мифический клошар? Да, если хотите, было немного, но не больше. В свои шестнадцать лет, представьте себе, я была уже большой девочкой, я уже прекрасно могла обойтись без подобного рода костылей. И потом, он вовсе не был тем возвышенным критиком, как вы полагаете. Кроме работ Чаплина он ничего больше не любил в кино. Но это был интригующий персонаж. Знаете, он был довольно красив и держался так прямо, вытянутый в струнку между пятками и… затылком. Как нерв, как сухожилие. Нужно было быть ирландским быком или дохлой клячей, чтобы видеть в нем только алкоголика. Он что-то скрывал. Вернее, кого-то. Двойник южноамериканского диктатора, вы говорите? Мануэля Перейры да Понте Мартинса? Возможно. Это ваше право романиста. Он никогда при мне не произносил этого имени. Хотя он говорил обо всем: о своих скитаниях оператором по глубинке, о «Кливленде», о Валентино, о Чаплине, обо всем этом, но ни словом не обмолвился о том, что этому предшествовало, ничего о своем детстве, юности, молчал как рыба обо всем, что касалось Терезины. А это было как раз то, что меня интересовало, «прежде»! Кем он был? Вы правы, его пьяное словесное недержание было как чернила сепии. И еще он должен был остерегаться агентов службы иммиграции. Но — и это вовсе не отражено в вашей книге — большую часть времени он молчал. На мой взгляд, он был одинокий и молчаливый человек, который методично разрушал себя, находясь среди таких, как мой отец. Смотрите-ка, да, все тот же парадокс: читая вас, я подумала, что двойниками были остальные, вся эта свора подходящих копий, которые провоцировали его за стойкой; по-моему, он один являлся кем-то стоящим. Это, по крайней мере, хорошо мне запомнилось! Об этой исключительной личности я знала совсем мало: то, что он почитал Валентино как человека (кстати, с чего это вы взяли, что Валентино хотел перейти к режиссуре? вот так новость!) и бесконечно обожал искусство Чарли Чаплина. Здесь вы также ошибаетесь, говоря, что после своего приезда в Нью-Йорк он больше не осмеливался посмотреть ни один фильм Чаплина. Он прекрасно знал все три, вышедшие на экраны между тысяча девятьсот двадцать шестым и сороковым годами: «Цирк», «Огни большого города» и «Новые времена». Он интересно отзывался о них. На его взгляд, Чаплин был единственным свободным человеком кино: об этом, например, свидетельствовала необычайная продолжительность его съемок. То, что Чарли мог купить себе эту свободу в искусстве, по-настоящему эпатировало его. Именно размышляя о Чарли как об артисте, он позволял себе немного увлечься. Я тогда подумала, что, будучи под впечатлением после просмотра «Диктатора», он расскажет мне что-нибудь о себе. Только вот он умер во время сеанса. Нет, я не стала бы серьезно думать, что это я его убила. Отвечая на один из ваших вопросов, скажу, что «Диктатор» вышел в октябре, тогда уже был декабрь и, естественно, все знали, о чем этот фильм, и он в том числе. То, что сюжет напоминал рассказанный им за столом бортового комиссара, казалось, нисколько его не трогало. Может быть, в конце концов он превратился в настоящего американца? У нас идея принадлежит тому, кто ее реализует, точка. Нет, правда. Я нисколько не чувствовала себя виноватой. Мне, правда, было очень жаль… этот рисунок на коробке из-под обуви, правда… Но мне кажется, что я очень разозлилась. Невероятно. Стоя над его телом, я подумала, что ничего уже больше не узнаю о нем, и именно это я не желала принимать. Когда полицейские его унесли, я потребовала, чтобы мне сказали его имя. Чтобы надавить на них, я назвала им имя своего отца, которое распахивало двери и открывало чековые книжки. Ответ компетентных властей был краток: нет имени. У него не было имени. Он никогда нигде не был зарегистрирован. Ни в службе иммиграции, ни в Голливуде, ни где бы то ни было еще. Вне всякого легального существования до самой своей смерти. Он вдруг стал никем. Тогда я решила докопаться до истины во что бы то ни стало. Отчет судебного медика мне, конечно же, достал отец. Он никогда не принимал мое упрямство за простой каприз. С ним достаточно было хотеть того, чего хочешь, но горе тому, кто не желал доводить до конца исполнения своего желания, каким бы абсурдным оно ни казалось! Я потребовала этот отчет, я его получила. К сожалению, сухой слог отчета судебного медика не открыл мне ничего нового. Приступ тропической лихорадки… Вероятно, латиноамериканец… все это я уже знала. На этой стадии я оказалась в тупике и ничего не могла поделать. Ни я, ни полиция Чикаго, ни ФБР, ни все их святые угодники. Этот человек был одним из безымянных трупов подпольной Америки. Таких случаев были тысячи в год по всей стране, только в одном штате Иллинойс, пожалуй, сотни. Я не могла с этим смириться. Что же, теперь его в общую могилу? Не может быть и речи! Если у него не было имени, я ему его дам. Окончательное! Смысл прожитого.
— Как?
— Здесь я опять, должно быть, напомню вам вашу подругу Фаншон.
— …
— Я решила похоронить его сама.
— …
— В Голливуде.
Раз он не представлял собой ничего больше того, что он о себе рассказал, Соня и собиралась похоронить его в самом сердце его рассказа. Он должен был стать тем, на что претендовал, — тенью Валентино. Он проведет свою вечность на кладбище Голливуда. Замысел этих похорон позабавил отца Сони, в глазах которого все актеры являлись «пропащими фантомами», так что было вполне оправданно похоронить фантом на кладбище актеров: Hollywood Forever Cemetery[52], 6000, бульвар Санта-Моника, Голливуд, Калифорния.
— Ваш батюшка дал вам свое благословение?
— Да, благословение, как вы говорите, но ничего больше, ни гроша. Что его больше всего интересовало, так это то, как я выпутаюсь в финансовом плане, чтобы перетащить труп из штата Иллинойс в Калифорнию, которые, скажем прямо, вовсе не на соседних улицах. Он готов был уладить законную сторону вопроса перевозки, при условии, что я оплачу гроб, саму перевозку и погребение, все до последнего доллара.
— И что?
На этот раз она протянула мне пустой стакан с многообещающей улыбкой:
— Что, что…
— …
— …
— …
— А вот что, дорогой мой, я превратилась в вашего друга Фаншон или саму Жанну д’Арк, если хотите. На следующий день ровно в восемнадцать часов (запомните хорошенько время, это важно) я вернулась в бар, где двойники моего отца споили до смерти неповторимую личность, и решилась высечь маленькую искорку в их мозгах, превратившихся в известку от изгнания, работы, бахвальства, семьи и бесконечных пьянок. На первый взгляд, это казалось невыполнимым, но у меня был один козырь: представьте себе, им не хватало смерти! Они сами этого еще не знали, но им этого ужасно не хватало! В конце концов, это был их чемпион. Он всех их укладывал под лавку гораздо чаще, чем кому-либо из них удавалось свалить его самого. Что до выносливости, никто не мог с ним соперничать, вы сами об этом написали, и это правда. После его смерти им уже не хотелось провоцировать неизвестно кого. На ринг не вызывают первого попавшегося, когда только что сделали чемпиона мира. Вот я и толкнула им речь в этом роде: «Кто вы теперь, когда его нет больше среди вас?» Сначала они посматривали на меня свысока. Что это еще за little slit[53], которая решила их поучать? Только я ведь пришла не за тем, чтобы читать им нотации, я пришла сказать им, что без него они потеряли смысл жизни. Во всяком случае, смысл именно той жизни, которая была у них здесь. Они же приходили сюда каждый вечер, это было их пристанищем, почти их семейным очагом. Я всех их знала по именам, и я стала обращаться лично к каждому из них. В то время я была росточком не больше, чем сейчас. Только не такая сутулая. Представьте себе спичку, досаждающую менгирам. Только спичку зажженную, да! «Что, Феликс, кого ты сегодня будешь подначивать? А ты, Брайан, как ты собираешься повышать ставки? Хорц, приятель, кто-нибудь может набраться до точки, до которой ты набрался позавчера, когда его уже нет здесь? И на какую высоту? Ты принимаешь ставки, Джерзи? (Джерзи был хозяином лавочки, поляк, длинный, как неделя до получки, с этими своими лапищами, в любой момент готовыми загрести денежки.) Он умер, парни. Его больше нет. Это был ваш чемпион, вот что. Сколько ночей вы провели вместе с ним? И вы допустите, чтобы его сбросили в общую могилу? Такого человека? Как дохлого пса?» Ну и так далее. Когда я говорила вам, что единственный международный союз, способный продержаться дольше остальных, это пьяницы, я не шутила. К тому же это единственный союз, который чего-то стоит. Между пьяницами существует братство нужды, которое сближает сильнее всех прочих. По крайней мере здесь теоретики хоть изредка просыпаются. Тогда как идеолог или верующий никогда не протрезвеют. Короче, до них быстро дошло, что этот доходяга был одним из них. «Девчонка правильно говорит. Такому парню не место в общей яме. Да, ему следовало устроить похороны, оплатить ему похороны! Да! Да, но где? Он был из Чикаго? Нет. Да, кстати, а откуда он вообще, этот парень, может, мексиканец? Итальяшка?» Я сказала им, что он был из Голливуда. «Все, что он рассказывал вам про Валентино, это правда; он был американцем из Голливуда». Естественно, они тут же просекли, что это влетит в копеечку. Черт, Голливуд! «И все же придется похоронить его именно там», — заметила я. «На какие шиши?» — «Да на ставки, конечно же! Джерзи, до скольки он поднимался, ваш приятель, в такие денежные вечера, как этот, по субботам?» — «Высоко, ничего не скажешь, только мы все спустили!» — «Вы же еще не успели спустить сегодняшние?..» — «Сегодня? Но на кого же сегодня ставить, раз его, как ты говоришь, уже нет?»
«На меня».
И я поставила им символическое условие нашего пари: они пьют бурбон, я — чистую воду. Битва до shot glass[54], до тех пор пока они не рухнут или не лопнет мой мочевой пузырь. Кто начинает? Джерзи первым выстроил в ряд стаканы и вытащил первую купюру на стойку, не произнося ни слова. И если он это сделал — ставил на соплячку, которая пьет воду, — поверьте, он делал это в память об умершем! Остальные не только последовали его примеру, но они выложили еще больше, чем раньше, и той ночью состоялся финал финалов. Мой мочевой пузырь вздувался, как монгольфьер, они же падали, как созревшие плоды, трупы устилали бар, целые недельные заработки уплывали в тот вечер, жены, должно быть, безбожно проклинали меня, а в конце недели инкассаторам пришлось бить гораздо сильнее, чтобы вытрясти свое; зато, когда я подвела итог, оказалось, что денег было достаточно, чтобы похоронить в Голливуде целое семейство.
— …
— …
— Ну и?
— Ну и остаток ночи я провела над унитазом, а на следующий день вместе с шестью из них, которые должны были нести гроб, мы поднялись на борт «Юнион пасифик чэлленджер», направлявшегося в Риверсайд, штат Калифорния. Я забронировала bedroom[55], где мы с моими спутниками три дня и три ночи напролет наматывали круги вокруг гроба. Это было мое самое длинное похоронное бдение! У меня было достаточно времени нарисовать портреты всех моих товарищей. Я вам покажу их при случае, вот увидите, они хорошенькие, дальше некуда, за время всего переезда они так и не протрезвели. На каждой остановке, в Омахе в штате Небраска, в Огдоне в Юте, и даже в Окленде меня ожидала телеграмма с отцовскими поздравлениями и достаточное количество льда, чтобы сохранить труп. Поскольку покойник был сухой, как мочало, он бы продержался до самого конца, но вот лед оказался хорошим поводом, чтобы истратить запасы моих плакальщиков. Оплетенные бутылки виски представляли собой единственное материальное участие моего отца в этом деле. Он тоже провел эти три дня, не давая просохнуть своей глотке, он гордился своей девочкой. Совершенно простые люди, я же вам говорила.
— А сами похороны?
— Не настолько захватывающие, как вы могли бы подумать. Ночью, естественно, и втихаря. Пришлось, конечно, подмазать кое-кого. Но у меня были на руках все карты: имена, деньги, это оказалось не так уж сложно. С той самой ночи четвертого декабря тысяча девятьсот сорокового года ваш сертанехо покоится на Hollywood Forever Cemetery, в тени Родольфо Гульельми ди Валентина, его святого покровителя.
— …
Уже давно стемнело. Мы сидели, освещаемые огнями города.
— Что же до меня, — заключила Соня, — то я так больше и не вернулась в Чикаго.
— Да?
— …
— …
— Нет. Но я расскажу вам об этом, только если вы пригласите меня посмотреть «Диктатора» в хорошем зале. Например, в «МК 2» на набережной Сены и с заказанным столиком после сеанса, идет?
По окончании сеанса Соня сказала мне, что «и здесь опять» я был неправ.
— Если вы считаете, что в части с четырнадцатой по восемнадцатую Чаплин не говорит, вы ошибаетесь. Он говорит! Он даже произносит несколько законченных фраз.
— Но это не оттого, что мы несколько раз смотрели и пересматривали DVD, — заметила Минна.
— Даже если бы вы просмотрели этот фильм тысячу раз, вы все равно не услышали бы Чарли, — ответила Соня. — Вы здесь ни при чем; у Чаплина пантомима лишает слуха, вот и все. Даже когда он говорит, он говорит своим телом. Ни на одного актера не смотрели столько, сколько на него. Отсюда и сила его знаменитой финальной речи, которая совершенно рушит все правила его игры; вдруг тело пропадает, остается одна голова, этот взгляд, эти волосы на фоне облаков, и неожиданно — его голос, его, Чарли Чаплина, собственные слова, в самый первый раз! И тогда, точно, вы его слышите…
Мы шли, поддерживая Соню под локоток, направляясь к ресторану. Мы двигались мелкими шажками. В конечном счете, ее лодыжка еще давала о себе знать.
— Я слышала, как вы смеялись, совершенно спонтанно и много раз, как если бы для вас это было неожиданностью, — обратилась она к Минне. (Я, впрочем, тоже не сдерживался.) — Как в сороковом! — загоготала она. — Нет, этот Чаплин неисчерпаем…
Вися у нас на руках, она казалась нам почти невесомой. Легенькая, как птичка.
— Неисчерпаем, — повторила она, провожая глазами двух гребцов, скользивших по водной глади к причалу.
— …
Когда заказ был сделан, Минна спросила ее, почему же она осталась в Голливуде.
— На кладбище пахло шалфеем, — ответила Соня.
И принялась за еду.
Потом, пригубив вина, продолжила:
— Вы ведь ждете истории любви, не так ли?
Хороший игрок, она призналась в своей маленькой слабости. Не следовало забывать, что Голливуд был розовой мечтой и ее юности тоже. Так что она немедля «проникла в киношные круги», с подачи ученика оператора, которого она встретила на Палм-Спрингс и который стал ее «мимолетным увлечением». Собственно, это был ее первый любовник. Он помог ей получить возможность делать наброски съемочной площадки, схемы маркировки, эскизы декораций, рисунки костюмов, эпизоды story boards, что-то в этом роде.
— Но единственный интерес всех этих любовных историй, — сказала она в заключение, — это понять, куда откроется дверь, которую любовники якобы закрывают своими шалостями.
Эта дверь открылась не на колыбельку и гуление младенца, а на пять лет войны, которые эта юная девушка провела в рядах секретных служб Британии.
— Мой маленький оператор входил в окружение Корды; вы знаете Александра Корду? Это он подкинул Чаплину мысль сыграть одновременно и диктатора, и цирюльника. Так вот, Корда сотрудничал с Intelligence Service[56]. Начиная с тридцать четвертого года он со своими помощниками снимал тысячи километров средиземноморского побережья под предлогом съемок фильмов на античные сюжеты. На самом деле они снимали и заносили в архив все места возможной высадки десанта в случае войны, которую Черчилль считал неизбежной.
Здесь Соня сделала паузу, а потом с ленивым спокойствием обратилась ко мне:
— Кстати, достаточно ли я вас отблагодарила за ваш курс истории, который вы мне преподали по поводу выхода на экраны «Диктатора»? Как там у вас, реакция американских нацистов, протесты посольств, Бриджес с его докерами и прочее…
И, обернувшись к Минне, добавила:
— Это, должно быть, чертовски ободряет — разделять жизнь педагога?
Минна ответила ей, что я порой с большой изобретательностью уверял своих учеников, будто они превосходили меня на несколько голов.
— Это подарок, который он сделал вам, Соня, и это замечательно поднимает настроение.
Они обменялись одним из тех взглядов, в которых необычайно быстро проскальзывает неуловимая альтернатива между холодной войной и веселым уважением. Через секунду его уже не было. Соня поцеловала руку моей жене, прежде чем вернуться к главному предмету нашего разговора.
Дело в том, что она знала несколько больше меня насчет той амниотической жидкости, в которой мариновался «Диктатор» в дородовый период. По ее мнению, это был отлично продуманный фильм о войне, антинацистская армия, прекрасно подготовленная СИС, голливудским агентом которых с 1937 года был Корда, именно тогда он примкнул к Чаплину и его Ассоциации актеров.
— Чаплину тем более можно поставить в заслугу то, что он сделал из «Диктатора» шедевр настолько личного свойства. Вот что называется гений!
Последовали имена, даты, заглавные буквы и аббревиатуры, свежайший продукт исторической памяти, у которой даже самое отдаленное прошлое всегда оказывается под рукой.
— Корда также был другом Клода Дансея, который, в свою очередь, был приближенным Черчилля с начала войны буров. Дансей создал автономную сеть в рамках СИС, сеть Z, которую в Голливуде представлял Корда. Надо будет как-нибудь написать о роли кино в службе разведки во время Второй мировой войны. Потому что здесь были не только съемки пляжей для высадки десанта. Были, например, фиктивные армии в пустынях Ливии, чтобы обмануть Роммеля: огромный военный лагерь, представлявший собой всего-навсего камуфляж, искусственные пушки, танки из картона, самолеты из фанеры, чучельные полки, развертывание устрашающих сил, пускание пыли в глаза немцам, которая остановила целые дивизии…
Она прервала себя, чтобы спросить:
— Вы помните тот эпизод, когда Гинкель, проходя по коридору своего дворца, врезается в знак двойного креста, который Чаплин превратил в символ нацистской Томании.
Да, мы помнили эту сцену.
— А вам не показалось странным, что можно споткнуться на ровном месте, на плоской мозаике?
— Символически, — сказал я наугад. — Знак Гитлера скоро должен был вырасти из свастики…
Я был прав, но ирония этого эпизода оказалась убийственнее, чем я мог подумать.
— Двойной крест, — объяснила нам Соня (the double cross — надувательство, обман, дезинформация), — это было название самой секретной, самой извращенной, самой опасной службы контрразведки, которую когда-либо организовывали англичане и официальным главой которой был человек по имени Мастерман. Причем этого Мастермана вряд ли можно было бы назвать мягким человеком. С этой точки зрения, сцена представляла собой прямое послание (прямое, как удар в челюсть, честное слово), отправленное Черчиллем Гитлеру: «Тебе каюк, моя прелесть, считай, что ты уже лежишь в могиле. Мы с моими товарищами лично этим занимаемся».
В ресторане нам вежливо указали на дверь, погасив свет. Дело в том, что Соня полночи рассказывала нам продолжение.
Поддавшись чувствам, она не замедлила поведать историю тайных похорон своему юному любовнику. «В конце концов, это был прекрасный сюжет для фильма!» В самом деле, сюжет оказался настолько хорошим, что мгновенно достиг ушей Корды, может быть, даже ушей его шефа Дансея или, того больше, самого Черчилля, который любил веселые истории, и особенно хорошо выдержанные характеры. Короче, СИС завербовали героиню, и год спустя Соня высадилась в Париже в качестве модистки в салоне у Коко Шанель, где с оккупантами держались на короткой ноге.
— На самом деле это был лучший трамплин, чтобы нырнуть с головой в самую нацистскую гущу!
Вот так, шпионка в семнадцать лет, которая к тому же «выполняла то, что ей следовало выполнить», до тех пор пока некий Адольф Гитлер не попался на удочку double cross.
Мы, затаив дыхание, слушали ее, не смея прерывать. Ресторан потихоньку пустел, а мы слушали ее рассказ про четыре года ее юности, которые могли бы наполнить целые четыре жизни.
Мы давно уже опоздали на метро. В такси, которое везло нас домой, Соня после долгой паузы наклонилась ко мне:
— Я прекрасно знаю, о чем вы сейчас думаете.
Честно говоря, я сам этого точно не знал. Я переваривал рассказ этой жизни в состоянии ошеломления среднего удава, который только что увидел брюхо, гораздо большее, чем его собственное.
Соня объяснилась:
— Вы думаете, что вам попался в руки прекрасный сюжет для романа.
Продолжение не заставило себя ждать.
— Так вот, даже не думайте написать об этом хоть словечко, я вам запрещаю.
В ее голосе чувствовалась почти ярость:
— Со всем вашим пристрастием к агиографии, я уже вижу, что из этого выйдет…
Потом она взяла меня за запястье. Она дрожала.
— Даниэль… (это был первый и последний раз, когда она назвала меня по имени), попытайтесь представить себе все в реальности: естественно, нам было двадцать лет, мы горели энтузиазмом, наше дело было захватывающим, мы защищали его с сумасшедшим рвением, смелостью, подпитывающейся слепым ясновидением, бдительной несознательностью, мы вели себя как герои, это не обсуждается, и все же об этих пяти годах у меня сохранилось несколько жуткое воспоминание, страх каждой минуты, страх разрушающий, у которого нет названия. Пожалуйста… оставьте меня с этим в покое.
Но когда такси подкатило к двери ее дома, она игриво предложила нам:
— Не хотите зайти на чашечку горячей воды?
Во время чайной церемонии она спросила меня:
— А что у вас, чем заканчивается ваша история?
— Моя история?
— Ваша история двойников! Как заканчивают подобный роман? Я хочу это знать! Вы же не собираетесь оставить нас в подвешенном состоянии после смерти первого двойника? А второй? Quid второй? А остальные? Кстати, сколько их было всего?
Уткнувшись носом в чашку, Минна тихонечко посмеивалась. Вот уже три года я доставал ее с этой книженцией, написанной в условном наклонении. Она доставила себе радость этого маленького предательства:
— Да, это могла бы быть история чего, на самом-то деле?
— Мы хотим знать! — воскликнула Соня.
И одна и другая смотрели на меня так, будто с незапамятных времен разыгрывали этот дуэт.
— Ну что ж… — начал я.
— Нет, нет, — прервала меня Соня, мы не хотим, чтобы вы нам рассказывали, мы хотим сами прочитать!
Затем она пустилась отстаивать свои права читательницы.
— Но, пожалуйста, не забывайте, сколько мне лет. Если ваша жена принадлежит к поколению, которое может читать все подряд, ко мне следует относиться как к столетней, почти как к реликту из девятнадцатого века! Я хочу классики: имперфекта, давно прошедшего, хорошо написанного и хорошо выстроенного. И действия, пожалуйста, отбросьте вы эту свою смесь воображаемого и прожитого, в конце концов вы заставите меня сомневаться в моем собственном существовании! Сжатое изложение прямо движущейся и сконцентрированной истории — вот что мне нужно. Вы слышите меня: скон-цен-три-ро-ван-ной истории! Уберите мне все эти ваши отступления, мне уже недолго осталось, представьте себе.
Она едва переводила дух, когда наконец заключила:
— И когда вы закончите, напишите слово «конец», как в былые времена. Это практично, так том закрывался на два оборота, прежде чем попасть на свое место на книжной полке.
И на прощание, перегнувшись через перила, она крикнула нам, пока мы спускались по лестнице:
— Да! И начните, пожалуй, с портрета красивой женщины, вот. В вашем случае и правда женщин не хватает.