Если бы мне нужно было рассказать историю этого диктатора-агорафоба, то первый двойник Перейры убежал бы у меня именно через это окно.
Открытие фильма Чаплина…
Как явление архангела.
Которое перевернуло бы всю его жизнь.
Не изменив при этом его судьбы.
Кто он, этот двойник? Откуда?
Неизвестный из глубинки, как все те (домашняя прислуга, полицейские, подручные, проститутки, садовники, работницы на тяжелых работах), которых нанимают, чтобы служили, держа рот на замке.
Когда Перейра нанял его, он работал цирюльником в маленьком городке под Терезиной, в трех днях пути от своего родного села. До этой встречи история его была самой обыкновенной: история ребенка, достаточно смышленого, чтобы однажды его обязательно заметил какой-нибудь заезжий иезуит, взял с собой в город, обучил чтению и письму, немного латыни, чтобы служить мессу, двум-трем словечкам на иностранных языках, нескольким начальным понятиям в математике и хорошим манерам. Однако иезуита убивает преследователь священников, и мальца подбирает местный цирюльник, чтобы научить его управляться с лезвием и ножницами, прежде чем оставить ему свою лавочку, в свою очередь скончавшись от вомито негро[20]. (Ах да! Он же еще научил его итальянскому: ведь это был старый итальянец, этот цирюльник, гарибальдиец, давным-давно высланный из страны и куда-то спешно задевавший свою красную рубашку.)
Став уже молодым человеком, наш ученик цирюльника отпускает бороду, чтобы, бреясь, учиться ремеслу на себе самом, поскольку бородачи — известная редкость в глубинке. Раздвоенную, квадратную, заостренную, императорскую, густую или завитую по-гарибальдийски — каждый месяц он носит новую бороду и подходящие к ней усы. И, что бы он ни выбрал, у него всегда бравый вид. К тому же он отличный парикмахер.
Итак, однажды, во время президентского визита, какой-то Фальстаф ветром влетает к нему в лавочку: это Мануэль Калладо Креспо, глава цеха переводчиков. Калладо хотел бы, чтобы в тропические заросли у него на лице внесли немного порядка. Наш парикмахер принимается за бороду, отсекая ее кривым ножом, немного прореживает шевелюру, убирает заросли в ноздрях и в ушах, выравнивает бешеную поросль его бровей, наконец причесывает его, обдает ароматом одеколона и заканчивает свою работу по приведению клиента в божеский вид, обтерев его теплым полотенцем и припудрив тальком; словом, он делает из него столь представительную персону, что час спустя сам президент Перейра лично является к нему в лавочку и важно усаживается в кресло:
— Сделай меня таким же красивым, как этот.
Перейра пальцем указывает на Калладо, который стоит позади него, свеженький как огурчик.
— Только не забудь, что я — это образ, в котором ничего нельзя менять.
У парикмахера здесь совсем мало работы: немного укоротить волосы президенту, подчеркнув чистоту линий его лица. Оно ему прекрасно знакомо, это лицо президента, его портреты развешены повсюду, в том числе и в лавочке брадобрея. У него возникает такое впечатление, будто он копирует рисунок.
Пока молодой человек работает, Перейра не спускает с него глаз. Это как-то странно. Обычно клиенты, когда их причесывают, любуются только на себя самих; а этот почему-то уставился на парикмахера. Который ловко управляется с ножницами и гребешком как ни в чем не бывало.
Но тут президент вскакивает с кресла, срывает с себя салфетку и указывает пальцем на дверь.
— Калладо, оставьте нас наедине с этим человеком.
Мануэль Калладо Креспо выходит.
— Садись.
Перейра протягивает парикмахеру помазок и чашку с мылом.
— Сбрей эту дурацкую бороду и усы, причешись, как ты меня причесал, и скажи, что ты видишь.
Вот так юный брадобрей открывает свое сходство с диктатором с точностью до закорючки эпсилона: подобные лица столь четко очерчены, что можно подумать, будто их вывела одна рука одной линией, по той же причине они и не старятся, как ожидаешь. («Подумать только, ведь каким он был красавчиком в молодости…»)
Продолжение известно. Перейра нанимает двойника под большим секретом («скажешь своей матери, что поступил цирюльником на трансатлантический лайнер»), натаскивает его в подражании, стараясь, чтобы тот забыл, кто он такой, короче, оставляет на него свою жизнь здесь, чтобы отправиться вести другую в Европе, вдали от толп кровожадных крестьян.
Прекрасно. На этом этапе рассказа двойник (который уже некоторое время исполняет роль президента) ничего не знает о кинематографе. Он появился на свет в тот же год, что и мелькающие картинки, но и двадцать пять лет спустя они еще не достигли Терезины, этого сердца, затерянного в глубине страны.
Со своей стороны Перейра предпочитает театр. «Предпочитает», впрочем, не совсем то слово; кинематограф его просто не интересует. Нет, даже не это, скорее…
Каким бы странным это ни казалось, но, когда Перейра впервые увидел мелькающие картинки, он испугался, вот в чем все дело. Это случилось в самом начале его пребывания в Европе; Перейра находился тогда в Лондоне, среди прочих зрителей, в темном зале, пялясь на идиотскую пантомиму, сопровождаемую звуками расстроенного фортепиано. В то время как вокруг него все взрывались уморительным хохотом, посасывая свои трубки и сигары (вне зависимости от того, что показывали, пусть даже «Политого поливальщика»…), Перейра почувствовал, как из его детства на него наступает тот самый страх, от которого перехватывало дыхание, когда свет луны и порывы ветра заставляли плясать тени полога его постели, которая внезапно казалась ему затерянной где-то в необъятности материка. Черно-белые кадры напугали его. Молчание напугало его, эти немые рты напугали его, эта говорящая немота, еще больше подчеркиваемая колкими клавишами инструмента… нематериальность персонажей… эти бесплотные тела… их дрожащая мимолетность… синеватый пучок света прожектора… как танцующая смерть, все это… смутное предчувствие, что, если аппарат погаснет, эти картинки исчезнут, унеся с собой свет и остальных зрителей, и оставят его одного, в темноте.
Однако в Перейре государственный муж быстро одержал верх. «Кинематограф — это всего лишь фабрика грез, — решил он. — У наших крестьян и так достаточно предрассудков, чтобы еще усугублять ситуацию этими неосязаемыми химерами». Итак, никакого кинематографа на земле синкретизма, точка. А значит, и в Терезине. Речь шла о здоровом духе целого народа.
Зато театр… Перейра восторгался одним лишь театром.
— Театр — это метафора политики.
Он часто распространялся на эту тему, болтая с Кэтлин Локридж.
— На сцене ты играешь короля, никогда не забывая при этом, кто ты есть; сидя в зале, ты забываешься, теряясь во времени и пространстве, но, однако же, постоянно присутствуя здесь…
Он без конца сыпал подобными истинами.
— Обман простаков? — возражала шотландская танцовщица.
— Всевидящих простаков, моя дорогая. Вся политическая игра держится на этом.
Сам он мог незаметно разворачивать тему того самого «этого».
— В политике, — как-то возразила она, — мертвые не выходят на поклон.
— В то время как плохие актеришки никогда себе в этом не отказывают, это правда, — признал он. — Это лишь доказывает, что политика, в том числе и моя собственная, дело нравственности.
Как-то раз, когда она снова толкала его на подобные защитные речи, с пеной у рта отстаивая достоинства кинематографа, Перейра выдал разгромный аргумент:
— В кинозалах пахнет потом, в театрах — женщинами. Я предпочитаю второе. Вот.
Для того чтобы выбрать линию политики в культуре, большего и не требуется.
Так что кинематограф был запрещен в Терезине, зато юный президент возвел здесь новый театр имени Мануэля Перейры да Понте Мартинса. Здание представляло собой восьмиугольную ротонду с металлическими лонжеронами и вспомогательными потолочными балками, строительство его было поручено французскому инженеру Гюставу Эйфелю, но план нарисовал сам Перейра. Ему хотелось придать театру вид «тропической беседки»: он заставил отделать под дерево железные балки, изогнуть их, подобно ветвям деревьев, при этом каждый болт должен был напоминать сучок. Крышу покрыли цинковыми листами; лианы скрученных кабелей обвивали все вокруг; сверху все покрыли суриком и выкрасили в зеленый цвет, выбрав самый сочный оттенок. В результате получился кусочек Амазонии из нержавейки, выросший в самом сердце жаждущей Терезины: театр Мануэля Перейры да Понте Мартинса.
Случаю было угодно, чтобы двойник узнал о кинематографе в тот самый вечер, когда он должен был участвовать в торжественном открытии театра Мануэля Перейры да Понте Мартинса. На открытие специально прибыла парижская труппа, чтобы дать «Ставку» Эжена Лабиша.
Двойник вошел в президентскую ложу, украшенную золочеными венками. «Ах! Вот и президент! — Весь зал встает; шелест платьев, аплодисменты, приглушаемые шелком перчаток. — Боже, как он красив!» «Спасибо, спасибо, приветствую всех вас, прошу садиться», — красноречиво говорят руки — мягкие руки пастыря, то есть псевдопрезидента. Свет гаснет, третий звонок, занавес, Мануэль Калладо Креспо, глава цеха переводчиков, тихонько подбирается сзади к двойнику: «Я здесь, господин президент», — и с первого же слова в ложе воцаряется невыносимая скука. Двойник уже давно играет роль Перейры. Он, если можно так сказать, на пике своего творчества. Актер внутри него уже судит других актеров: «Эти люди на сцене не умеют играть. Слова слетают у них с губ, не пройдя через все тело. Они говорят в нос и орут так, будто обращаются к глухим или к детям. И как они торопятся выдать свою реплику! Давай-ка посторонись, чтобы меня было слышно… Им неизвестно искусство слушать. Сколько бы они продержались перед бесконечной чередой несчастных, которых мне приходится исповедовать каждый вечер? И как бы они произнесли это „Я выслушал тебя“, которое отпускает, утешая?» Предавшись этим мыслям, двойник потерял нить разыгрываемой пьесы. Так о чем тут речь? Все то же… Двойник недостаточно владеет французским языком, чтобы следовать за чехардой реплик. Но отрывки, которые переводит ему на ухо Калладо, утверждают его во мнении: эти персонажи не говорят друг с другом, в их словах нет никакого посыла, никто не существует на этой сцене. Двойник рассеянно пробегает глазами по соседним ложам: «Бог мой, кажется, дипломатическому корпусу все это интересно. А на лице сэра Энтони Кальвина Кука, посла Великобритании, можно даже уловить полуулыбку».
— Не стоит заблуждаться, господин президент, — шепчет ему Калладо, — англичанин, скорее всего, сейчас говорит себе, что Шоу решительно превосходит Лабиша.
Двойник улыбается в темноте: «Конечно, дипломаты довольны, оказывается, можно ломать комедию хуже, чем это делают они сами…» Но улыбка тотчас превращается в гримасу: эта шутка принадлежит не ему, это голос Перейры! Снова это наваждение. «Перейра думает вместо меня! Перейра говорит у меня внутри». Холодный пот. Это же чистое наваждение! «Встряхнись, — подтрунивает над ним голос Перейры, — не зацикливайся на себе, не думай обо мне, ведь все это происходит на сцене…» Двойник подчиняется, делает над собой нечеловеческое усилие, чтобы вновь обратиться к «Ставке» Эжена Лабиша.
К счастью, дверь президентской ложи открывается. Входит капитан Геррильо Мартинс из службы разведки. Капитан спешит сообщить президенту, что его люди только что задержали одного человека, который серьезно нарушил правила расклейки афиш.
— Я приказал задержать его и конфисковать материалы, — уточняет капитан Геррильо Мартинс, прибавляя: — Сейчас его допрашивают.
— Это меня не касается, — отвечает двойник, — обратитесь к полковнику Ристу.
Но как только дверь затворяется, он вскрикивает:
— Нет, Геррильо, обождите, я иду!
И, обращаясь к Мануэлю Калладо Креспо, который остается в ложе:
— Расскажете мне, чем кончилось, Калладо, чтобы я не выглядел полным идиотом, когда надо будет поздравлять этих олухов.
Собственно, все, что он должен сказать труппе, уже содержится в телеграмме, отправленной Перейрой по этому случаю: «Ты им скажешь: „«Ставка» — это шедевр комедийного жанра. Пожалуй, лишь Бернард Шоу может развеселить меня так же, как Лабиш, но только в другом ключе“».
Сбежав из президентской ложи, чтобы отделаться от голоса Перейры, двойник вышел из своей роли, он это прекрасно понимает. Он знает, что ему следовало остаться на своем посту и позволить капитану Геррильо Мартинсу представить свой отчет полковнику Эдуардо Ристу, как того требует порядок иерархии. Это, конечно, пустяк, небольшое отступление, первое к тому же, но оно повернет течение всей его жизни — не изменяя при этом его судьбы — и, как он скажет потом, «я еще не ведал об этом».
В кабинете Перейры (том самом, где Перейра, помимо всего прочего, научил его танцевать танго) двойник может на минутку расслабиться. Он не спеша покуривает, рассматривая материалы, конфискованные людьми Геррильо Мартинса: нечто вроде коробки фотоаппарата, посаженной на треножник и снабженной ручкой (кинопроектор — он такого еще в жизни не видел), четыре металлические коробки, круглые и плоские, двойник неумело открывает одну из них, сломав себе при этом ноготь (кинопленка — он такого в жизни не видел), сверток тех самых афиш, которые неизвестный расклеивал по стенам Терезины.
— А! Вот и он, смертный грех…
Афиша, разложенная на столе, являет взору лицо человека, которое не принадлежит ни Вседержителю, ни президенту Перейре да Понте. Курчавая голова под маленькой круглой шляпой-пирожком, нахлобученной набекрень. С первого же взгляда двойник понимает реакцию Геррильо Мартинса. Нужно быть большим наглецом, чтобы отважиться расклеивать на стенах Терезины изображения человека с таким бунтарским видом! Все в этом лице выражает откровенную насмешку — одним уголком губ он улыбается, спрашивая: «Вы в самом деле в это верите?», а другим, иронически изогнутым вниз, подтрунивает: «Тем хуже для вас!» Вытаращенный правый глаз удивляется: «Что, такие простаки?» Скошенная левая бровь смеется: «Бедные мои друзья…» Свет в глазах, скобки морщинок, усики (может, накладные?) — все смеется…
И вся эта насмешка подписана одним именем:
Чарли Чаплин
Выходка, мятеж, решимость…
Комик — это больше чем просто скоморох.
Возмутитель спокойствия.
Намеренный рассмешить всю страну.
За счет кого?
Именно это и интересовало больше всего людей Геррильо Мартинса.
Что он такое, этот Чаплин, «на самом деле»?
— Введите арестованного.
Чарли Чаплин, если, конечно, это он, ни на что не похож. Он глядит на двойника одним своим глазом, распухшим, как зад бабуина (Алекса, бабуина из зоопарка Терезины). Другой глаз закрыт. Нос ему сломали, челюсть, вероятно, тоже. Охранники скорее тащат его, чем ведут. Бог мой, не скажешь, чтобы они работали спустя рукава! Полковнику Эдуардо Ристу это вряд ли понравится. «Деревня, — скажет Эдуардо, — только и знают, что дубасить. Для них сведения — это сок человека, их можно достать, только выжимая и раздавливая».
Двойник указывает на стул.
— Усадите его и оставьте нас.
Оставшись наедине с арестованным, двойник указывает на афишу:
— Это ты?
Тот отрицательно мотает головой.
Нет, на афише не он; на афише — Чарли Чаплин, англичанин, подвизавшийся актером у янки, в Америке, иммигрант, которому удалось прославиться… А он сам, арестованный, всего лишь аноним, бывший сотрудник компании «Мютюэль фильм корпорэйшн», киномеханик, оставшийся не у дел, латиноамериканец, сбежавший из Штатов с этим аппаратом и несколькими пленками, спеша вернуться в свою страну, к своей семье, домой.
— Ты их украл?
Да, несколько лет назад, глупость сделал, конечно. Он подумал, что сможет прокормить жену и детей, показывая эти фильмы у себя на родине, где о кинематографе еще ничего не знали, но он не учел проблему с электричеством. Электричества также пока еще не было у него в селе. Ему пришлось опять отправиться в путь, пытая судьбу в самых крупных городах побережья. К несчастью, там уже появились первые кинозалы, которые оказались для него слишком сильными конкурентами. Ему угрожали, избивали, изгоняли отовсюду. У него украли почти все его пленки. (У него их осталось всего две: «Иммигрант» и еще одна, с которой от неправильного обращения исчезло название, в том фильме Чаплин был солдатом.) Ему пришлось пробираться через границы, удаляясь в глубь континента. Терезина оказалась самой отдаленной столицей. Он нижайше просил господина президента извинить его, ведь он ничего не знал о местном законе расклейки афиш. Честное слово! И то, что кинематограф был запрещен — тоже. Клянусь! Нет, это не были пропагандистские фильмы, нет, ничего опасного, невинные чудачества, пантомима, для показа которой сходили и полотно гамака, и заплесневелая стена крестьянского дома, нечто вроде «Балаганчика», совершенно безвредного, понимаете? Веселые картинки для детей! Развлечение для простого люда, забава для крестьян. Чарли Чаплин? Да он же просто клоун, не больше, клоун и все: удары палкой, метание кремовых тортов в физиономию и пендели. Что вы, какое там — замахиваться на достоинство президента, ни малейшего намека на местную политику, он клянется головой своих детей! К тому же он организовал сеансы в казармах гвардия сивиль[21], в Аргентине, что уж там говорить! И в Уругвае также, перед самим президентом Баттлье-и-Ордоньесом, «вашим коллегой, между прочим!».
— Покажи-ка мне это. Двойник с любопытством указал на проекционный аппарат и катушки с пленкой: — Давай показывай! Если дон Хосе это видел, я тоже имею право посмотреть.
Этот самый момент и перевернул всю его жизнь.
Когда, пропущенные через проектор, на стене появились первые картинки, в прямоугольнике света, как раз над секретером, на котором стоял барабан, куда Перейра складывал свои речи, и когда эти картинки ожили!
Принимая во внимание то потрясение, которое за этим последовало, весьма возможно допустить, что двойник испытал в тот момент то, что его наставник иезуит называл «экстазом»: «…то мгновение, когда души воспаряют и сливаются с Истиной, то самое проникновенное оцепенение, — добавлял иезуит, — то внезапное появление Предчувствуемого Света, — объяснял он, — Откровение!» Да, именно, откровение: у него на глазах картинки начинали двигаться! У двойника возникло такое чувство, что до сих пор он только и жил ожиданием этого чуда. Наконец-то! Наконец! Оцепенение и очарование… Кто-то явился и вырвал картинки из саркофага фотографии, и пустил их, ожившие, плясать в этом прямоугольнике света. «Проснитесь и двигайтесь!» Настоящее воскрешение! И жизненная сила Чарли Чаплина обрушилась черно-белым потоком на стену! И стены еще долго будут танцевать и после смерти Чарли Чаплина! Они будут танцевать до тех пор, пока будут крутиться дребезжащие проекторы! Кинематограф был машиной, которая увековечивала вас при жизни, вот что такое был кинематограф! А Чарли Чаплин стал архангелом этого Благовещения! Его архангелом, окруженным нимбом света проекторов! Какой актер! Нет, ну какой замечательный актер по сравнению с этими халтурщиками из «Ставки»! Какая грация! Какая точность! Какая живость! Какая правда! Какая свобода!
Да, это было откровение.
Двойник не стал терять времени зря.
Он на удивление быстро принял решение:
Он тоже станет живой картинкой! Он тоже будет сниматься в кино! Он оставит другому двойнику свой шутовской наряд псевдопрезидента и отправится завоевывать вечность, отправится туда, в Америку, на родину кинематографа! О да, именно это он собирался сделать! Он уберет этого киномеханика («пусть исчезнет», — последовал, как и ожидалось, приказ из телеграммы Перейры, после того как двойник сообщил ему об этом нарушителе), сам тайком заберет и спрячет его киноаппарат («Мотиограф 1908» — он и в самом деле сохранит его почти до самой смерти), будет крутить фильмы Чарли Чаплина до тех пор, пока не откроет для себя все секреты его искусства (столько раз, что пленка начнет сыпаться…), он уедет из Терезины в Лос-Анджелес, не в тот Лос-Анджелес, что в Био-Био, нет, но в тот, что в Калифорнии, в настоящий — Голливуд! — где, если верить рассказам киномеханика, над лучами кинопроекторов парили ангелы…
Вот что он собирался сделать!
Несколько месяцев спустя после своего побега двойник оказывается в одной горнопромышленной провинции Севера, на расстоянии какого-нибудь ружейного выстрела от границы. Он произносит последнюю речь на крыльце дворца Цезаря Эльпидио де Менезеса Мартинса. Над головой оратора, во весь фасад здания — огромный портрет Перейры. Внизу, у его ног — центральная площадь маленького городка, черная от стечения народа. По флангам — губернатор Цезарь Эльпидио в белой униформе, трое самых крупных землевладельцев данного региона, несколько офицеров охраны, начальство близлежащих поселков и Мануэль Калладо Креспо, который всегда сопровождает президента в официальных поездках. Десяток грузовиков выстроились полукольцом, окружив губернаторский дворец. Они стоят в белых чехлах, как шатры, обещающие невиданные чудеса. А он, двойник, стоит на крыльце, над этими грузовиками, лицом к народу, и играет роль замечательного президента, который никогда не является без подарков. Это его последнее выступление. Он произносит здесь свою последнюю речь президента. Сегодня вечером он сходит со сцены. Он, в свою очередь, тоже подготовил себе двойника.
Вот уже целый месяц везде, где бы он ни появлялся, он произносил одну и ту же речь: составленное Перейрой воззвание к крестьянам становиться шахтерами. «Приоритет эксплуатации недр есть великое дело настоящего момента. Этого требует прогресс, — утверждает президент с высоты своей кафедры — крыльца. — Необходимо развитие, — утверждает президент, — оно столь же неизбежно, — утверждает президент, — как и электричество, которое плетет в нашей ночи световую сеть», — и президент обводит рукой, указывая на электрические столбы, совсем недавно возведенные вокруг площади. Президент также не забывает и пошутить со своей аудиторией. Например, он спрашивает, могла ли Святая Дева, единственная почитаемая в этой стране, здесь же, среди достопочтенного собрания, предсказать, что «вы сможете управлять сменой дня и ночи в собственной спальне простым нажатием на маленький банан»? И хотя все они располагаются в одном большом бараке, все спят в гамаках, освещая свое жилище небольшими лампами, плюющимися маслом, хотя ни один из них не может даже отдаленно представить себе этот волшебный банан, все они смеются от счастья, как если бы этот бананчик в самом деле висел в головах родительской кровати. Они так безоговорочно верят словам президента! Ведь это он сам, собственноручно, убил мясника Севера! Они все явились сюда, чтобы внимать своему президенту! И все они сегодня же вечером явятся излить свои беды его уху, под цезальпинией, во дворце старого Цезаря Эльпидио! Президент говорит с ними, превращая свою речь в красочные картины. Он убеждает их сменить заступы крестьян на кирки шахтеров. Понимают ли они разницу между баклажаном и золотым самородком? Это загадка. Президент предлагает им эту загадку. Какая разница между баклажаном и самородком? Да? Нет? Они знают? Не знают? Президент заигрывает с ними, ожидая ответа. А они не спешат отвечать. Даже те, кто уже слышал раньше эту же самую речь где-то в другом месте, потому что они любят, когда президент разыгрывает ожидание. В такие моменты кажется, что он так близок вам, как товарищ, взошедший на трибуну, плечом к плечу с тобой, и вот сейчас он как двинет речь!
— Баклажан заставляет вас ждать, в то время как самородок только и ждет вас, ребята, вот и вся разница!
Здесь он начинает изображать крестьянина, который ждет, пока созреет баклажан, и вся площадь взрывается одним веселым смехом. Вот умора — крестьянин в ожидании баклажана!
— Золоту же не страшна засуха, — продолжает президент уже серьезно. — Золото не боится ни времени, ни ненастья. Золото, серебро, бронза, никель и нефть лежат там, где оставил их Бог, чтобы человек нашел их и разделил со своим ближним.
Президент делает небольшие паузы между каждой следующей фразой. И вдруг — вопрос:
— Вы хотите, чтобы пришли иностранцы и вместо вас выкопали золото, которое Господь спрятал в глубине вашей земли?
(Заметьте, он не сказал «нашей», он сказал «вашей» земли.)
«Нет, — гремит толпа, — не надо шахтеров-иностранцев, нет!»
Так говорит президент. Это весьма тонкий подход, хоть на первый взгляд этого не скажешь. Он обращается к крестьянам Севера, тем самым, которых покойный Генерал Президент еще не так давно истреблял, как раз потому, что они отказывались покидать свои поля, чтобы спуститься в шахты.
— Конечно, здесь нужны крестьяне! Шутка с баклажанами лишь для того, чтобы вас позабавить, но нам нужны крестьяне, вакейрос[22] и охотники, это сама жизнь, это чрево, полное ваших собратьев шахтеров! А когда шахтеры утомятся, они в свою очередь станут крестьянами, крестьянин возьмет кирку шахтера, а шахтер — лопату крестьянина, потому что необходимо, чтобы крестьянин обогащался, а шахтер дышал свежим воздухом, и это называется братством, в этом и есть сила родины, ваше братство, могучая сила нашей родины!
(В этот раз он сказал «нашей», «нашей родины».)
Овации, естественно.
Так говорит президент. В следующем потоке фраз он станет восхвалять регулярность заработной платы по сравнению с сомнительностью урожаев. Зарплата шахтера — это живительный дождь в конце каждой недели. В субботу вечером протягиваешь ладони, и они наполняются, никаких засух! Загвоздка лишь в том, что, по слухам, шахты больше убивают, чем кормят, а за рабочими там следят начальники в форме и обращаются с ними, как с рабами, и ни один грамм золота не упадет к вам в карман. «Вы ведь слышали об этом, не так ли? И даже из первых уст! Вы слышали это от тех, кто вернулся оттуда, полумертвые кумы и сваты, на глазах у которых их же братья погибали, раздавленные обвалами плохо укрепленных сводов, унесенные потоками грязи, задушенные при находке своего первого самородка, сожранные шахтерской лихорадкой, скончавшиеся от помешательства. Не так ли? Так вот, это была правда! — восклицает президент. — Ваши свидетели сказали вам правду! — И он видит, как это слово «правда» отражается на лицах слушающих. — Самая настоящая правда, — продолжает он. Прежде чем добавить, гораздо тише, среди гула закипающей ярости, почти как если бы он клялся собственной головой: — Но все это было до меня».
Так говорит президент.
— Посмотрите мне в глаза! Все, смотрите мне в глаза, ну же!
И все, до самых последних рядов на другом конце площади, ищут глаза президента, и каждый лично погружается в них.
— Вы полагаете, что я способен лгать вам, как покойный Генерал Президент?
Пусть они хорошенько подумают! Неужели он избавил их от этого палача, чтобы в свою очередь явиться сюда и обманывать их, прямо здесь, он собственной персоной, и именно их? — «Я? Я!» И он видит, как они отрицательно качают головами, он слышит, как они в один голос отвечают «нет».
— Это ваши погибшие товарищи послали меня к вам: твой отец, за которого я отомстил, твой брат, за которого я отомстил!
Президент тычет указательным пальцем в толпу, то туда, то сюда, и каждый, кто потерял близких в тех страшных репрессиях, чувствует, что именно на него указывает палец мстителя.
Так говорит президент.
И вот он приступает к долгожданному сюрпризу.
— Пусть откроют грузовики!
Грузовики битком набиты новыми подсобными орудиями: сита, кирки, ацетиленовые лампы, полное снаряжение шахтера, все самое необходимое для золотоискателя, все бесплатно, даром, от трех самых крупных землевладельцев региона:
— Дон Меркурио Мартинс доставил лампы, дон Теобальду де Менезес Перейра — сита, донья Кунья да Понте, моя родная тетка, — все остальное…
Так говорит благословенный президент, который самолично будет следить за здоровьем шахтера и процветанием крестьянина…
— Самолично!
Но двойник про себя говорит совсем другое.
Мыслями он уже не здесь.
«Конец комедии, это моя последняя речь. И сегодня вечером в отсветах факела в доме Цезаря Эльпидио уже не я буду выслушивать ваши жалобы и слова благодарности, это будет другой я, который уже не будет мной».
Он и в самом деле в тот же вечер перешел границу; он торопился к морю. Море неблизко. Нужно пересечь половину континента, чтобы добраться до него. Он держит в руке поводья ослицы, которая везет его скарб, оружие, воду, припасы, кинопроектор и коробки с пленками. Ослица скачет так быстро, что не отстает от лошади, скачущей галопом. Он, так же, как и легендарный Перейра, стремится убежать от своей судьбы. Ему так же это не удастся, но и он заслуживает того, чтобы мы рассказали об этой попытке. В настоящий момент ему требуется только одно — как можно больше увеличить расстояние между ним и границей. Когда он пересечет континент, он сразу, с разгона, пустится дальше — за океан. О! Да, если бы это зависело только от него, он взмыл бы, как птица, и мигом очутился бы в Америке! По счастью, ночь выдалась лунная; от одного края горизонта до другого прямым вектором легла дорога белого камня, как линейка, разбитая черточками электрических столбов. Когда между этими столбами протянутся провода, а у их подножия лягут железнодорожные рельсы и по этим рельсам побегут поезда, дрожащее гудение электричества будет задавать ритм путешествиям.
А пока он скачет, скачет, следуя вдоль будущего пути электричества.
Но проходят часы,
столбы кончаются,
дорога растворяется в зарослях каатинги,
лошадь фыркает,
ослица замедляет шаг,
луна затягивается облаками…
И вот он разводит костер, в самом сердце континента.
Он распряг ослицу, поставил кинопроектор и коробки с пленками рядом с огнем, чтобы их не попортила ночная роса, он зарядил ружье и теперь сидит и думает, глядя на языки пламени.
Он думает о своем двойнике, который с сегодняшнего вечера выслушивает сетования всего народа, сидя под раскидистым деревом у губернатора Цезаря Эльпидио. Сейчас перед ним, должно быть, еще выстаивает длинная очередь желающих поделиться своими горестями. У него впереди часы людского горя, которым придется давиться, отвечая своим вечным «я выслушал тебя», стоящим настоящего отпущения грехов. «Ты поднимаешь руку, кладешь ему на плечо и говоришь: „Я выслушал тебя». Не мешкай! Нет, не гладь мое плечо, можно подумать, что ты хочешь переспать со мной! Сколько раз тебе повторять: эта рука не просто рука утешителя! Это отеческая рука, именно, но она сразу переходит к следующему — не забывай, семья-то многочисленна! Твоя рука должна утешать и отпускать. Давай снова! Она обнимает и отталкивает, я уже сто раз тебе говорил. Снова! Скажи мне: „Я выслушал тебя“. Нет, ты не слышал меня, идиот! Я не услышал этого в твоем голосе, не увидел в твоих глазах, не почувствовал под твоей рукой. Твоя рука не горит, она холодна, как дохлая рыбина! Как же ты хочешь, чтобы я почувствовал себя успокоенным, если мне на плечо ложится какая-то вялая клешня, пахнущая остывшей мочой? Все равно, что исповедоваться ночному горшку. Что такое? Ты уже думаешь о теплой постели? Об отдыхе? Об ужине? Я только что излил душу прожорливому пузу? Снова! Я не исповедуюсь брюху, я несчастнейший из всех живущих на земле! В брюхо, которое хочет выдать себя за сердце, я вонзаю лезвие своего ножа! За кого ты их принимаешь? Их не так-то просто провести. Их можно обмануть, только если они сами этого захотят! Ты сам должен пробудить в них это желание быть обманутыми! И тебе же надлежит следить за тем, чтобы оно не угасло! Политика — это парадокс зрителя. Не то чтобы они любили бакалау ду менино[23], но они хотят его полюбить, понимаешь? Если ты не научишься этому фокусу, он обернется кровавым месивом революции. Они поверят кому-нибудь другому, а тебя изрубят ударами мачете. Ты полагаешь, я стану рисковать своим правлением из-за твоей пустой башки? Снова, бестолочь! Найди нужный тон, иначе я просто выпотрошу тебя! Честное слово, выпущу тебе кишки наружу!»
Во время этих упражнений он приставил лезвие ножа под нижнее ребро своего двойника. Небольшого движения кисти было бы достаточно. Он сделал бы это. В другой раз он приставил ему к виску дуло своего револьвера, точно так же, как делал это Перейра. Его палец лежал на курке. Он спокойно мог бы спустить его.
— Тренировка на настоящих патронах: чтобы быть двойником, этого надо по-настоящему хотеть! И потом, двойника всегда можно заменить! Достаточно лишь верить в сходство двух человек.
Он только что произнес вслух фразу Перейры, один, в пустыне каатинги. Дремавшая лошадь вздрогнула. Ослица заерзала передними ногами, будто укушенная тарантулом. Он медленно встает, опираясь на ружье, прислушивается к зарослям колючего кустарника. Тишина. Он думает, что ему следовало бы взять еще и собаку. Собаки издали угадывают леопардов. Они так боятся этих кошачьих, что чуют их за километры.
Но нет, в ночи — ни шороха, ни звука.
Он медленно садится на место.
Ему больше ничего не страшно.
Ни дикие звери, ни змеи, ни пауки, ни бродячие собаки, ни само молчание земли не пугают его. Он исчерпал свой запас страха во время истекших лет правления Перейры. Уму непостижимо, как все-таки этот Перейра запугал его! Размеры этого страха он постиг лишь недавно, готовя себе на смену своего собственного двойника. Ярость, которую он вкладывал в каждый сеанс натаскивания, исходила из глубин его собственного ужаса.
— Посмотри на меня! Ты — президент? Ты сын моего отца? Поставь себя на мое место, я большего не требую: я жду. Я жду!
И вот сейчас он наконец может улыбнуться. Прильнув щекой к своему вещевому мешку, почти погрузившись в сон, один во всем мире, он улыбается. Глупо, конечно. Перейра никогда не угрожал ему всерьез. Перейра лишь запугал его, чтобы больше о нем не беспокоиться. Перейра поселился у него в голове, чтобы его собственная спокойно отдыхала. Перейра смотал удочки, точно так же, как теперь и он сам, не собираясь возвращаться. Перейра сделал ему только лучше. Он обязан Перейре, этому Перейре, которого боялся, как самой смерти, обновлением своей жизни: тем, что он открыл в себе талант актера. И в каком-то смысле он обязан ему тем, что открыл для себя кинематограф, который принесет ему славу, богатство и жизнь после смерти, там, в Америке!
Скажи спасибо Перейре.
— Спасибо, Перейра!
Растянувшись на спине с карабином в руках, он пытается заснуть, мурлыкая себе под нос то, что люди Геррильо Мартинса заставляют петь в рыночные дни на площадях Терезины:
Dentro da nossa pobreza
É grande nossa riqueza
O povo de Terezina
Por uma graça divina
Recebeu um soberano
Melhor dito sobre-humano!
Среди горестей и бед
Наше счастье — президент.
В Терезине народ
Божьей милостью живет.
Свыше дан нам лучший царь,
Сверхгуманный государь!
И в конце концов тихий продолжительный смех убаюкивает его.
Бесполезно задерживаться на о том, чем явилось это путешествие через континент. Он сам охотно будет рассказывать о нем всем, кто захочет об этом услышать, в последние годы своей жизни. Расскажет о том дне, когда пума сожрала его ослицу, сперва заманив его самого подальше от места привала, гадя то там, то здесь, оставляя такие свежие следы, что казалось, она всегда где-то рядом, на расстоянии ружейного выстрела, иногда даже показываясь на глаза (дважды у человека было время прицелиться в нее, это была даже не пума, а суцуарана, ирбис размером с тигра, которая под своим черным плащом носила пятна леопарда, похожие на шрамы, заржавевшие от времени), но зверь тотчас же исчезал, заманивая охотника все дальше и дальше, запутывая его, до тех пор пока не бросил его посреди колючего кустарника, чтобы вернуться и загрызть ослицу, утащить ее и сожрать вместе со своим семейством, оставив от бедного вьючного животного «только рожки да ножки», да еще катушки пленки и кинопроектор.
Затем наступила очередь лошади, укушенной в ноздрю рогатой гадюкой в тот самый момент, когда опустила шею, пытаясь высосать влагу из лужицы грязи, где и притаился гад. Сколько времени, интересно, эта дрянь весом в семь кило и длиной метр шестьдесят ожидала шершавого поцелуя его лошади, свернувшись кольцами в той грязной луже? Затем он сам чуть не загнулся: отрубая голову рептилии своим мачете, он задел полость с ядом; отравленная капля брызнула ему на щеку, попав в ранку от укуса комара, и вот он стал пухнуть, как бурдюк, и причитать от боли, как Святая Мадонна. Он расскажет о своих кошмарах, о том, как ему стала сниться ожившая флора: звери, птицы, рептилии, насекомые — все объединились, чтобы восстать против рода человеческого, единственным представителем которого на земле оказался именно он. Расскажет, как он шел в этом бесконечном бреду, оставшись без ослицы и без лошади, взвалив на плечо кинопроектор и неся, как новорожденного, катушки с пленкой, сложенные в нечто вроде гамака, повязанного у него на груди.
— Одновременно Христос с крестом и Мадонна с младенцем, да! Я был апостолом кинематографа.
Здесь он провалился в глубокую кому и опомнился уже закупоренный в четыре глинобитные стены, усыпанный какими-то пахучими листьями; его похоронила семья крестьян кабокло, бабушка которых кормила его в младенчестве.
— Эта старушка жевала мякоть кокоса, прежде чем отправить мне в рот эту жвачку кончиком своего языка. А поскольку она к тому же еще жевала табак, я впридачу заглатывал и слюну с соком табака. Думаю, поэтому я довольно быстро поправился — только бы все скорее прекратилось.
Естественно, эти кабокло не знали электричества и не подозревали о существовании кинематографа. Когда жители деревни спросили его, что «представляла» собой (годы спустя он все еще умилялся, вспоминая, как этот допытливый глагол слетал с их невежественных губ) эта машина — кинопроектор — и для чего нужны были колеса без спиц — коробки с катушками пленки, — он им ответил, что это аппарат, который показывал мечты, и что эти самые мечты хранились смотанными в этих вот круглых коробках. Тогда они спросили, не его ли это мечты. Для того чтобы не усложнять дело, он ответил, что его. И что же это были за мечты? Ну вот, например, мечта уехать далеко-далеко или мечта наесться досыта. Когда же они попросили показать им эти самые мечты, у него не хватило духу сказать им, что придется дожидаться появления электричества. Он приказал растянуть белый гамак между двумя стволами умбузейрос[24], установил кинопроектор на нужном расстоянии, заправил пленку, спросил, кто в поселке когда-либо мечтал куда-нибудь уехать, поставил за кинопроектор подростка, который ответил «я», и, когда по его сигналу мальчик начал крутить ручку, он сам стал изображать перед ними «Иммигранта» Чарли Чаплина, жестикулируя перед белым холстом.
— Таков был мой первый публичный сеанс.
Все это он будет рассказывать в конце своей жизни, таскаясь из бара в бар и на своих дрожащих ногах пытаясь воспроизвести роли из «Иммигранта», которые он когда-то сыграл перед гогочущими жителями деревни: самого Чарли, девушки и ее матери, а также всю толпу эмигрантов, и пароход, плывущий по волнам, и тарелки, дребезжащие с одного края стола на другой.
— Представьте, я изображал даже тарелки и стол! Когда малец прекращал вращать ручку, хватаясь за живот от смеха, я тоже разом останавливался. А если он крутил ее обратно, чтобы подтрунить надо мной, я тоже разматывал удочки в обратном порядке, если вы понимаете, что я хочу сказать…
Вот что он станет рассказывать по барам в последние годы своей жизни.
Давай, валяй…
А в ответ — безразличие на дне стакана…
А когда кто-нибудь порой спросит его, отчего он столько пьет, он вряд ли откроет свое отчаяние, личную неудачу, эти потерянные годы в поисках себя самого, нет, он всегда будет возвращаться именно к этому периоду своей жизни — переходу через континент — когда солнце, как скажет он, превратило его в кость каракатицы.
— В этакую белую солому, которую дают попугаям, чтобы они захлопнули свой клюв, представляешь?
Он как-то не ожидал такой засухи. Он покинул свой поселок четырнадцатого марта, а дождя не было уже с Рождества. Когда крестьяне сказали ему, что это признак засухи и что ни одной капли не прольется до следующего дня появления Христа, он им не поверил. Он продолжил путь, взвалив все оборудование на двух иудейских ослов, у одного из которых слезился правый глаз, будто скотина уже знала, что земля превратится в наковальню, на которой он изжарится на ходу.
Осел как в воду глядел: он и его приятель умерли два месяца спустя, упав замертво засохшими мумиями, один в нескольких километрах от другого.
— Можете пойти проверить, если мне не верите, там ничего не исчезает, они до сих пор там так и лежат.
Он будет клясться всеми своими богами, что пересек однажды плато столь засушливые, что деревья растут там сверху вниз, пряча свои побеги в землю, чтобы спастись от солнца, а растения, которые не имеют между собой ничего общего, объединяются против неба, сплетаясь корнями под землей, чтобы разделить то небольшое количество воды, которое им удается достать.
— Да, вот так. Под нашими ногами существует общество растений, более сплоченных, чем мы, люди, попирающие землю! Я это знаю наверное, я копал!
Ври больше…
Он не встретит никого, кто бы ему поверил. Ведь никто в тех барах, по которым он шатается, не видел «Таблицу социальных растений» Гумбольдта, не открывал труд ботаника Сент-Илэра и даже бегло не просматривал «Верхние Земли» Эвклида да Кунхи, книги, послужившие документальным подтверждением этих страниц… Ему точно так же не поверят, когда он станет рассказывать о своем самом ужасном воспоминании: дожде, который не достигал земли. Так долго ожидаемые тучи наконец-то собирались над головой, черное небо разверзалось, как прорвавшийся бурдюк, дождь проливался, но капли разрывались у самой земли, раскаленной до предела, «разрывались у самых рук, подставленных небу, у широко открытого рта, у потрескавшихся губ, капли разрывались, прежде чем коснуться твоего тела, будто земля сама превратилась в солнце, и вновь поднимались струйками пара, чтобы вновь слиться в облака, которые ветер уносил прочь; вот там-то, да, именно там, ты понимал, что такое ад…».
— Поэтому я и пью.
Каким-то чудом он добирается до побережья живым. Линдберга будут чествовать за то, что он пересек Атлантику, а он вот пересек солнце — и ничего, ему даже не поверят. Он явился на край континента почти голым, без гроша, потому что надо учесть еще и бандитов, которые забрали у него все, кроме проектора и пленок, поскольку не знали, что с ними делать. Одним прекрасным днем он вырос из песков дюны, изголодавшийся, с сохшимися почками и слипшимися кишками. Когда он увидел море, которое знал только по фильму Чаплина «Иммигрант», его вырвало, как Чарли в «Иммигранте». При одном только виде прибоя сердце его скакнуло к самому горлу, спазмы раскололи его надвое, и он смеялся от счастья, исторгая маленькие струйки обжигающей желчи («в то время как мой зад пускал пулеметные очереди, совсем как зад Чарли»). Он смеялся не только потому, что достиг наконец моря, но еще и потому, что магия кино полностью завладела его существом.
— Я знаю тебя, старый океан, я знаю тебя лучше, чем ты сам, я видел тебя живьем в одном фильме, ну и, конечно же, меня вырвало!
Надо было срочно чего-нибудь выпить и поесть. В первом попавшемся ему таска[25] он выпросил себе за один сеанс показа блюдо из жареных щупальцев, спрыснутых кокосовым молоком. Хозяин заставил его крутить все его фильмы до тех пор, пока клиенты бара падали со смеху.
Так он и восстановил свои силы, спускаясь по побережью: он давал киносеансы в обмен на обед, приют, даже платье; затем, когда он наелся вдоволь и сумел прилично одеться, он стал требовать денег. Наученный опытом покойного кочующего оператора, он избегал растягивать свое белое полотно в центре больших городов, где правили бал владельцы кинозалов. Он решил показывать фильмы в уединенных местах, встречавшихся у него на пути. Некоторые из этих заведений (бордели доньи Таиссы, монастыри святой Аполлинарии) напоминали ему Терезину: они были настолько замкнуты в самих себе, что реальность проникала туда только через рассказы, в которые обитатели этих мест сами хотели верить. Он давал сеансы в казармах, пансионах, пограничных пунктах, а также в шикарных салонах и в богадельнях, где милосердные дамы спасают свои души, открывая двери смерти старикам, которым они ни за что не позволили бы перешагнуть порог их собственного дома. И везде он отмечал, что фильмы зажигали в людях то, что жизнь уже давно погасила. Кинематограф заставлял смеяться тяжело больных, прикованных к постели, и плакать взрослых, которые когда-то поклялись себе, что их уже ничто не сможет растрогать в этой жизни. С первых же движений ручки проектора забытые эмоции просыпались, чтобы взорваться возгласом удивления, расходясь волнами по поверхности жизни, которую давно уже принято было считать скучной и застывшей. Это были «О!» и «А!», и «Нет, но…», и «Вы видели?», и «Вы только посмотрите!». Умирающие сами поднимались на подушках, лица их светлели; у них были глаза, но кинематограф давал им способность видеть!
Путешествуя из страны в страну вдоль побережья, он сделался продавцом воскрешения. Он только что пересек пустыню, и вот теперь мертвые вставали там, где он проходил!
— Вот оно, начало кино; везде, где я расставлял свой проектор, Лазарь вставал из своей могилы.
Он ошибался, кинематограф давно уже был не в начале пути. («Точно, на самом деле это был мой дебют, я показывал кино в тех местах, где живые картинки никогда еще до того не появлялись, отсюда и ошибка».) Он набирался опыта, смотря другие фильмы в настоящих кинозалах. Он читал специальные журналы, бесконечно, пока не пересыхало в горле, разговаривал с настоящими фанатиками бегущей ленты. Он открыл, что Чарли Чаплин не был единственным, кто снимал кино: от Франции до Аргентины, включая и Японию, и Италию, и совсем еще юную Советскую Россию, и даже крошечную Финляндию, вся планета говорила уже на едином немом языке кинематографа. Из журнала «Фотоплэй» он узнал, что Голливуд был солнцем этой галактики: здесь снималось восемьдесят процентов всех фильмов планеты, что составляло примерно тысячу в год. («На самом деле Терезина представляла собой доисторическое исключение; наши дипломаты, должно быть, были последними Homo sapiens, которых еще интересовала „Ставка“ Эжена Лабиша».) Из журналов «Моушен пикчерс», «Пикчер гоэр», «Фотоплэй», «Скринлэнд», «Мувинг пикчер ньюс», «Мотографи», «Вэрайети» и «Нью-Йорк драматик мирор» он узнал все, что только можно было узнать о голливудском Олимпе: Мэри Пикфорд и Дуглас Фербенкс составляли непревзойденную пару, Пэгги Хопкинс Джонс выводила в свет своего пятого мужа, а Глория Свенсон собиралась сожрать печень Полы Негри. Что же до Чарли Чаплина, то он только что вернулся из своего триумфального турне по Европе; он расстался с Первой национальной компанией и собрал своих друзей в Ассоциацию актеров, настоящим жалом которой была все та же Пикфорд: переворот во всемогущественной империи продюсеров и банкиров. Маленький человечек, который воскрешал мертвых своей утиной поступью, имел вес в пять миллионов долларов! За десять лет до того он был всего лишь жалким шутом в мюзик-холле и получал пять ливров в неделю.
— Все это придавало мне невиданные силы.
Как-то раз, когда он покидал приют, еще дребезжащий от хохота, вызванного выкрутасами Чарли, ему вдруг пришла мысль еще больше заинтриговать публику, переодевшись и загримировавшись под Чарли из тех самых фильмов: слишком маленький котелок, куцый сюртук, слишком широкие штаны, огромные, не по размеру башмаки, гибкая тросточка и приклеенные усы. Эффект последовал незамедлительно; глядя, как он крутит ручку проектора здесь и в то же время играет комедию там, на белом полотне, зрители (на этот раз это были заключенные, воры и убийцы) смотрели на него, как на бога вездесущего.
— Некоторые щупали меня за рукав, чтобы убедиться, кто же на самом деле, я или персонаж на экране, был картинкой, а кто настоящим.
Никогда еще ему не приходилось читать столько увлеченности во взглядах; ни в детстве, когда он сопровождал иезуита к постели умирающего, ни в юности, когда его хозяин цирюльник читал ему стихи, воодушевленный надеждой, что прививает мальчику вкус к революционной поэзии Гарибальди, ни даже в Терезине, когда самые бедные и обездоленные приходили жаловаться ему. Он постиг тогда, что Чарли Чаплин должен был каждый день испытывать это несказанное счастье одновременного существования в реальности и на экране. В этом и была его слава! Он поклялся себе, что это счастье станет его, и только его, безраздельно, и как можно скорее! И как все те, кто жаждет славы, он имел вполне определенное и точное представление о ней и уже готов был пользоваться ею: отныне каждый раз, когда он будет встречать восхищенный взгляд, он будет проживать волшебство собственного возрождения! Причисленный к лику святых при жизни! Какое счастье быть одновременно самим собой и тем «нетленным телом», которое, по словам его наставника иезуита, обретали счастливцы в момент воскрешения. Слава! Чистейшая радость! Наконец-то ему выпадет честь встречать взгляды, узнающие его.
Вперед, вперед! Скорее сесть на пароход!
Раз и навсегда пересечь океан.
Голливуд! Голливуд!
Он не собирался и дальше тратить свою жизнь, гримируясь под Чарли. Он сбросит эти отрепья в мусорную яму, чтобы стать самим собой и образом самого себя. Слава! Наконец-то!
«Ты скажешь своей матушке, что поступил цирюльником на трансатлантический лайнер».
И ведь как сумел извернуться!
Он прочесал все порты. Предлагал свои услуги брадобрея трем дюжинам капитанов. Ему бы очень хотелось найти место цирюльника на борту корабля. Судьба же (или то, что ее часто заменяет: случай, неудача, которая, впрочем, обернулась неожиданной возможностью) распорядилась иначе.
Где же именно он сел на пароход? В Монтевидео? В Буэнос-Айресе? Странно, но он не сможет этого вспомнить. С другой стороны континента?
— Во всяком случае, не на бразильском побережье, там, в том кабаке говорили по-испански и по-английски. Единственное, что осталось у меня в памяти, это название парохода, все остальные воспоминания, кажется, затмило одно это имя.
«Кливленд».
— Точно, «Кливленд», пароход компании «Гамбург Американ лайн».
Имя капитана.
— Итальянец, капитан Польчинелли.
Как название комедии…
— Это нисколько не утешает, поверьте…
Он отказался от мысли поступить на корабль в качестве цирюльника. Совершенно очевидно, что это место редко пустовало. Он решил оплатить свое путешествие: он заплатит за переезд своими сеансами — только на это, впрочем, и оставалось рассчитывать — и он поедет на нижней палубе, вместе с эмигрантами. В конце концов, разве он не один из них? Он начнет с самых низов, чтобы вершина, когда он ее достигнет, оказалась еще выше. Он уже представлял себе, как оттуда, сверху, будет расхваливать достоинства американской демократии, «благодаря которой все возможно», как утверждал мистер Чаплин в своих интервью, «тоже иммигрант, если не ошибаюсь».
Итак, вот он толкает дверь этой таверны. («Черт, но в каком же это было порту?») Экипаж «Кливленда» как раз набирался там пивом. Пьют, курят, балагурят, как раз подходящий момент, чтобы над чем-нибудь хорошенько посмеяться. Как только матросы замечают его силуэт, они поднимают свои кружки:
— Эй! Чарли!
Так, американцы. Американские моряки предпочитают свет портов темному центру городов, их и встретить-то можно разве что на пристани. Не в первый раз уже его окликают именем его персонажа. Он раскланивается, как Чарли, приподнимая котелок кончиком своей тросточки из-за спины.
— Подваливай, Чарли!
Он оставляет проектор в углу и подгребает между столов своей утиной поступью. Все потешаются. Не говоря ни слова, он протягивает свою шляпу, указывая на нее жестом, не терпящим возражений, брови дутой, рот сердечком. Раздается звон первых монет. Он проверяет одну на зуб. Презрительным щелчком отправляет другую — крошечную — в плевательницу. Все это он проделывает мастерски. Он часами тренировался в кабинете Перейры. И крутить свою тросточку, и поворачиваться кругом на пятке, и смотреть уголком глаза, и улыбаться, притворно смущаясь, и исходить приступами ложного икания, и едва удерживать равновесие, чуть не падая… Он изучил Чарли как свои пять пальцев. Все в восторге. Шляпа быстро наполняется. Собрав урожай, он переходит к показу «Иммигранта» на скатерти, прибитой гвоздями в простенке между двумя окнами. Некоторые уже видели этот фильм, но все равно все веселятся от души. Потом просят еще. Он показывает еще. Однако он не может оставаться здесь бесконечно, ему еще надо обойти другие таверны и заглянуть в тот шикарный ресторан, который он заметил на вершине холма, сверкающего огнями города.
Но ему не суждено совершить рейд по другим кабакам и ресторанам. Из этой таверны он прямиком отправится на борт «Кливленда».
— Почти как прежде, бывало, поили зеленых юнцов, и потом они просыпались с гудящей головой уже в открытом море на каком-нибудь паршивеньком китобойном суденышке.
(Только его не спаивали, и «Кливленд» оказался шикарным пароходом компании «Гамбург Американ лайн», и нашему путешественнику отвели лучшую каюту.)
— Мистер Чаплин?
Он только что закончил очередной показ.
— Мистер Чаплин?
Он оборачивается. Зажигается свет. Прямо перед ним — улыбающийся и восторженный капитан Польчинелли. Мгновенное замешательство, и капитан, очарованный, уже шепчет по-итальянски:
— Чарли Чаплин… Non posso crederci![26]
Капитан Польчинелли только что вошел. От него еще веет прохладой с улицы. Он отступает на шаг назад и кричит в дверь, оставшуюся незатворенной:
— Томмазо, иди-ка сюда, смотри, кто здесь у нас!
На пороге появляется другой офицер. Это бортовой комиссар «Кливленда» Томмазо Моразекки. Лицо комиссара Моразекки расплывается в детской улыбке:
— Чаплин? Чарли Чаплин? Ma non è vero![27]
— Guarda[28], guarda! — настаивает капитан. — Смотри! Смотри же!
Здесь мы сделаем паузу.
Даже остановку.
Годы спустя, глядя на дно бесконечных пустых стаканов, выстраивающихся перед ним, лже-Чаплин подумает: «Если бы я обратил внимание на тон этих «guarda», особенного второго, я, вероятно, уловил бы нечто странное в намерении этих весельчаков и не остался бы на борту этого чертова корабля». И прибавит: «Никогда нельзя говорить, что ты не был предупрежден…»
Да… Да, это правда, если бы он более внимательно отнесся к тону и особенно к мимике обоих офицеров, он ни за что не поднялся бы на борт «Кливленда», и остаток его жизни не попал бы на эти страницы.
В тоне первого «guarda» следовало услышать: «Моразекки, присмотрись к этому типу, который пытается выдать себя за Чарли Чаплина». А во втором «guarda» — уточнение: «Что ж, если он хочет, чтобы мы принимали его за Чаплина, доставим ему это удовольствие, это даст нам лишнюю возможность повеселиться».
Другими словами, ни Польчинелли, ни Моразекки ни на секунду не поверили, что находятся в компании настоящего Чаплина; их восклицания «Non è verо, non posso crederci» (тоном, выражающим необычайное удивление, предназначенным для того, чтобы ввести в заблуждение самозванца) нужно было воспринимать буквально.
Все дело в тоне…
Слова — это всего лишь слова, ничто без умысла, кроющегося в тоне, который, собственно, и передает их смысл, покоящийся в темнице словарей. Нужно было бы быть всю свою юность пансионером, чтобы научиться понимать подобные вещи, или заключенным, избегающим подозрительного уха надсмотрщиков, или братом и сестрой, растущими в душной атмосфере семьи, ведущей замкнутый образ жизни, или врачом, вынужденным ежедневно сообщать новость, которую почти невозможно перенести, или, наконец, двумя дипломатами, или, скажем, моряками дальнего плавания, например Польчинелли и Моразекки, привыкшими скучать вместе в бесконечных салонах или в бескрайних горизонтах плещущихся волн.
Впрочем, не будем преувеличивать достоинства капитана и его бортового комиссара в том, что касается проницательности. Если они не поверили, что двойник был Чаплином, то только потому, что сразу приняли его за кого-то другого. Когда капитан воскликнут: «Томмазо, иди сюда, посмотри, кто здесь!», относительное местоимение «кто» — вернее, тон, который придал этому местоимению Польчинелли, более чем ясно передал привычному уху Моразекки, что оба они знали вновь прибывшего и что капитан был в восторге от этой встречи. Восторг, мгновенно разделенный бортовым комиссаром, когда тот в свою очередь как будто узнал этого человека, который, переодевшись, хотел выдать себя за Чаплина. (В самом деле, в тоне его «Ma non è vero» чувствовались нотки нежности, приписанной двойником эффекту всеобщего обожания, которое вызывал Чарли Чаплин.)
Вот такая путаница недопонимания.
Оба моряка, соответственно, тоже ошиблись. (Разделение заблуждения — один из недостатков настоящей дружбы.)
Но кого же Польчинелли и Моразекки узнали в двойнике?
Чтобы это понять, следует обратиться к их общей истории, вернуться на девять лет назад, в май 1913 года, когда «Кливленд» дрязгался в луже масла под свинцовым небом (поломка механизма уменьшила скорость судна вдвое) и пассажиры первого класса стали проявлять признаки неврастении, так что капитану пришлось встряхнуть своего бортового комиссара:
— Придумай же что-нибудь, чтобы их развлечь, черт побери, у них уже даже пропало желание надувать друг друга, смотри, они скоро начнут кидаться за борт!
В полном отчаянии Моразекки (интересно, существует ли до сих пор этот пост в морской иерархии: бортовой комиссар, амфитрион открытого моря?) отправился искать вдохновения на нижнюю палубу, к эмигрантам, и там, в адской жаре, в спертом воздухе, наполненном испарениями тел, затхлостью ассенизационных бочек, запахом промасленного железа и тухлого мяса, его ожидало феерическое зрелище.
Пара, танцующая танго.
Бесполезно описывать неописуемое.
Не найти фразы, столь невесомой.
С точки зрения хореографии девушка была так себе, но вот он,
он, парень…
думал про себя Моразекки, увлеченный странным собранием всевозможных типов зрителей, набившихся в этот трюм…
какой восторг в их взгляде!
счастье, объединившее столь разных людей!
нет, никогда еще им не приходилось видеть такого танцора, и никогда еще артисту не доставался лучший импресарио, чем эта толпа оборванцев…
— Это все равно как если бы он был выбран всем миром, — скажет Моразекки Польчинелли уже годы спустя, однажды вечером, когда скука в который раз вынудит их обсасывать небогатые воспоминания моряков.
Короче, комиссар пригласил юного тангиста, предложив ему шесть долларов в неделю, напялил на него смокинг (какая грация даже в этом одеянии пингвина!) и выпустил его прямешенько на танцевальную площадку первого класса.
От партнерш не было отбоя, и круиз получился незабываемым.
Да что там незабываемым…
Историческим!
…
Поскольку за десять последовавших лет привлекательный молодой человек, быстро сделав карьеру светского танцора, открыл свою лавочку на вершинах Голливуда и прославился на весь мир под именем Рудольфа Валентино.
Рудольф Валентино! «Шейх»! Абсолютная звезда мгновения. Таков был человек, которого два друга узнали в двойнике, переодевшемся в Чарли.
«Случай, — скажут некоторые, — случай…»
Скорее, роковое совпадение.
Невероятность?
Нет. Нет, если вернуться на страницу 26 (пятая глава первой части) этого рассказа и послушать внимательно, как Кэтрин Локридж, шотландская танцовщица, объявляет, что Мануэль Перейра да Понте Мартинс (а значит, и его двойник, хотя она и не знала о его существовании) похож на Рудольфа Валентино, «как две капли мутной воды в муранском стекле».
Как я мог сам обо всем этом догадаться? (Это будет один из самых длинных монологов двойника, тирада, которую захотят слушать еще и еще; ему даже будут наполнять стакан, чтобы он опять завел свою шарманку.) Как я мог догадаться, что этот кретин Польчинелли с первого взгляда примет меня за Рудольфа Валентино? Перейра был на него похож? Но мне-то откуда было это знать! Я никогда не видел фильм Валентино — фокусы мидинеток! — а с выходом «Шейха» на всех своих фотографиях он стал появляться закутанным в арабские пеленки! Как я мог узнать Перейру под этим шикарным тряпьем? Нет, я никак не мог подумать, что два этих балбеса узнают Руди, солнце Голливуда, под моим париком Чарли и что тон двух этих «guarda» означал: «Внимание, Моразекки, смотри внимательнее, мой милый Томмазо, видишь этого парня, который хочет нас провести? Так вот, присмотрись повнимательнее, это вовсе не Чарли Чаплин, но даже лучше, это сам Валентино! Что, не узнаешь? Родольфо! Родольфо Пьетро Филиберто Рафаэлло Гульельми ди Валентина, тот самый Валентино! Говорю тебе, Руди собственной персоной! Тот самый парнишка с нижней палубы десять лет назад, тангиста, взлетевший на вершины Голливуда на белом коне, звезда, которую открыли мы с тобой, я и ты, в той навозной куче эмигрантов, Валентино, Шейх! Ну? Теперь узнаешь, комиссар? Как он попал, а?» И все это в тоне двух «guarda»? Вот именно… К тому же я понятия не имел, что Руди эмигрировал на борту того же «Кливленда»! Я не знал, что «Кливленд» оказался его лодкой спасения! А надо было бы знать еще и это!
И потом, он слишком увлекся игрой, чтобы о чем-то подозревать, слишком обрадовался, когда эти два офицера приняли его за Чаплина, два образованных человека, привыкшие вращаться среди публики с верхней палубы, светские люди, которых просто так не проведешь. Их воодушевление подтверждало его талант актера, вот что он тогда подумал! И еще он очень обрадовался, услышав итальянскую речь, язык его юности. К тому же с этой своей бородой и курчавыми волосами, окружавшими со всех сторон его круглые очки, комиссар Моразекки уж очень напоминал ему старого цирюльника-гарибальдийца.
Итак, не задерживаясь на тоне двух «guarda», он простодушно протянул руку комиссару Моразекки и сказал на своем чистейшем итальянском:
— Guarda é toca, Tommaso, uomo di роса fede[29].
А тот не переставал трясти ему руку.
— Мистер Чаплин! Ко всему прочему, вы еще и по-итальянски говорите!
— По-итальянски, по-испански, по-португальски, на английском варианте английского и даже немного по-французски, когда требуется показать себя по-настоящему умным человеком.
Это правда, ко всему прочему, я еще и по-итальянски с ними заговорил! Tommaso, иото di poca fede… Как только вспомню об этом… Как они, должно быть, переглянулись в тот момент! «Черт, а ты прав, Польчинелли, это Валентино, он говорит по-итальянски, да еще со своим бедняцким акцентом!» Да, я говорю по-итальянски с тем самым вшивым акцентом, поскольку мой цирюльник-гарибальдиец был родом из Апулии, как и Валентино, и как матушка Моразекки, девушка из Таранто! «Он говорит с нашим акцентом, это Руди! Его отец был из Кастелланаты!» — «А его мать была француженкой, так?» — «Точно, из Эльзаса». То-то, должно быть, они возликовали, стоило мне только отвернуться! «Но что он здесь делает в таком виде, переодевшись под Чаплина?» — «Поди узнай… Может, хочет доказать сам себе, что способен играть не только своих голубков пустыни…» — «Ладно, но почему именно Чаплин?» — «Потому что это комик! Потому что нет ничего более далекого для него! И еще потому что Чаплин — лучший! Потому что если тебе удастся это, сойти за Чаплина, когда ты Валентино, ты сможешь сыграть все на свете!» И потом, немного погодя, представляю себе их идиотские предположения… «И еще неприятности в любви, его только что бросила Рамбова, а это как-никак уже вторая его жена! Подумай, как такая звезда, как Валентино, может на это отреагировать?» — «Постой, постой, а Пола Негри, кажется, уже что-то поговаривали о Поле Негри? Я думал, он утешился в объятиях Полы Негри…» — «Пола Негри, Пола Негри… Слушай, так это ведь бывшая Чаплина, Пола Негри, так?» — «Да, да! „Самый мрачный из комиков“ — вот что она о нем говорила». — «Ах вот в чей огород камешек! Значит, Валентино хочет обставить Чаплина?» Боже мой, я так и слышу всю эту их болтовню… всю эту журнальную чушь. Просто-напросто они дохнут со скуки, эти моряки. Вы видели когда-нибудь океан? Хлопковое поле, которое покрывало бы две трети земной поверхности! Бороздить эти бескрайние пространства туда-сюда — и так всю жизнь… Так, оставаясь на борту корабля, можно дойти до чего угодно. Во всяком случае, я не могу слишком на него сердиться, на этого Моразекки; просто это была прекрасная возможность позабавить народ. Ни один бортовой комиссар не устоял бы перед таким соблазном: «Дамы и господа, прошу внимания, у нас на борту находится Рудольф Валентино, но по личным причинам он предпочитает выдавать себя за Чарли Чаплина. Я рассчитываю на вашу деликатность и надеюсь, что вы с уважением отнесетесь к этой причуде и не раскроете его инкогнито. Делайте вид, что ни о чем не догадываетесь, от этого наше путешествие только выиграет!»
Итак, все делают вид, что принимают его за Чаплина. Его приглашают за столик. Старший матрос и офицер машинного отделения присоединяются. Украдкой перемигиваются. Спрашивают его, что он здесь делает, в этом порту, вдали от дома, мистер Чаплин. Он отвечает, что после своего недавнего триумфа в Европе — этой «чрезмерной славы» — он испытал потребность «очиститься», отправившись в небольшое южноамериканское турне, вот так, инкогнито, он устремился внутрь, в глубинку, где его еще совсем не знали, туда, куда еще не добрался кинематограф, что он только что вновь пережил свои первые впечатления, вызванные открытием «танцующих картинок». Знают ли они, где находится Терезина? Нет? Представьте себе, там кинематограф запрещен! Он рассказывает о своем обратном пути, своем «внутреннем каботаже», своих посещениях богаделен, казарм, приютов, тюрем, об эмоциях людей, находящихся в этих закрытых учреждениях — кинематограф в его первые дни! Но вот передышка окончена, теперь он должен возвращаться домой, его ждет работа — серия важных съемок для Ассоциации актеров. Правда? Он возвращается? Каким пароходом? Он еще не выбрал. В таком случае, почему бы не нашим, мы едем в Нью-Йорк, вы бы оказали нам такую честь, не говорите нет, мистер Чаплин, королевская каюта, проезд бесплатно, само собой разумеется… Ну что ж, с удовольствием, только… Ну да! Да! Ну же, синьор Чаплин, venga con noi, la prego![30] И когда же? Завтра, завтра мы снимаемся с якоря. Конечно, соблазнительно, соблазнительное решение — «Кливленд», только у него будет одно условие, sine qua поп[31]. Какое же? Секретность, конечно! И абсолютная! Что станет с двойником, которого я оставил в США, если повсюду будут рассказывать, что Чаплин, настоящий, прохлаждается на борту парохода «Гамбург Американ лайн», в то время как все полагают, что он заперся у себя для обдумывания новых проектов, а? Что подумают мои друзья из Ассоциации актеров и спонсоры-банкиры? Разрыв контракта, суд, выплата неустойки! Не может быть и речи о том, чтобы эта новость просочилась за пределы бортовых канатов, даже рыбы ничего не должны знать! Это должно остаться между «Кливлендом» и мной. Только мой брат Сидней в курсе моего побега, только Сидней, и даже он не знает точной даты, когда я должен вернуться, я рассчитываю сделать ему сюрприз! Что до нескромности, синьор Чаплин, можете не волноваться, никакой опасности! Можете рассчитывать на нас, маэстро, ты лично за это отвечаешь, Томмазо, держи рот на замке, договорились? Будешь отвечать своими нашивками комиссара!
…
Вот так.
До следующих событий.
Путешествие было в том же духе. Те же истории вечером, за столом комиссара Моразекки, конечно, со многими подробностями, в океане ужины обычно затягиваются, а запах женских духов подхлестывает болтливый язык. Как истинно светский человек, Моразекки не уставал надувать паруса двойника, как только его рассказ начинал увядать. Сколько раз он просил его повторить историю о сеансе без электричества в поселке кабокло, например?
— А! Они повеселились от души!
А он, естественно, все накручивал и накручивал эту историю: «Какое удовольствие доставили мне эти полудикие люди, те, которые даже не знали, кто я такой, признав во мне актера! Попросту своим смехом! Это было похоже на второе рождение! Я был торжественно наречен Оригинальным человеком!»
До конца своих дней он не забудет разглагольствований за этим круглым столом:
— Уж если говорить, что я посетил глубинку, так это уж точно, углубился дальше некуда!
Вот так они и проходили, эти вечера на «Кливленде»: вышивка по глади океана. С какой непосредственностью он отвечал на вопросы, которые задавали ему дамы. Непосредственностью, которую трудно переоценить, поскольку это мир, в котором в вопрос уже вежливо вкладывают то, что хотели бы услышать в ответе… (Он сам вычитал эти ответы в журналах, по которым и узнал этот мир.) «Правда ли, господин Чаплин, что в детстве вам довелось узнать, что такое приют?» — «Да, в Лондоне, во время болезни моей матушки…» Моряков это иногда раздражало: «И что, будучи истым англичанином, вы все-таки избежали войны?» Он открыто смеялся в ответ, но глаза его оставались грустными: «Завернули! Ростом не вышел! Господь не наделил меня таким ростом, который, не сомневаюсь, помог вам стать героем». Он склонял весельчаков, и особенно женский пол, на свою сторону. Вереницы утонченных глупостей. Иногда он готов был пустить слезу, и в эти моменты чрезмерного волнения всегда появлялась чья-нибудь грациозная ручка, чтобы утешающе коснуться его руки.
— Боже мой… Когда я думаю об этом… Ох-ох-ох…
Дни проходили в три этапа. Утром — каюта, долгое пробуждение, завтрак принца; днем — киносеансы на нижней палубе, где скапливались кандидаты в иммигранты.
— И, поверьте мне, показ «Иммигранта» иммигрантам останется для меня незабываемым воспоминанием, несмотря на все то, что последовало!
Потом наступал вечер. Смокинг, мартини, ужин, бренди и первая половина ночи — танго. Пары волной окружали его, чтобы посмотреть, как он танцует. Он благословлял Перейру за то, что тот сделал из него тангиста, которому не было равных. И сам он не жалел о том, что измотал своего собственного двойника, пока тот наконец не выучился следовать точно за его шагами. Он танцевал, как король.
— Это восхищение моим танго, это тоже должно было послужить сигналом… Только вот в жизни сигналов предостаточно, да ключ к ним не всегда найдется.
Пары окружали танцплощадку, как только он туда выходил, держа в объятиях партнершу. Он думал, что им восхищаются как танцором. Эта иллюзия, естественно, окрылила его. («Впрочем, мною также восхищались как танцором; ведь это был я, я танцевал, а не Валентино!») «Музыка ведет тангиста, — объяснял ему Перейра, — особенно если это танго!» (Месяцы напролет он тренировался под придирчивым взглядом Перейры.) «Без музыки ты можешь обойтись, а вот без взгляда — нет. Давай сначала!» (И он начинал все сначала.) «Настоящий танцевальный круг — это взгляд того, кто не танцует, выпученные глаза тех, кого ты обескураживаешь своим мастерством. Пошел снова, болван, эдак ты и безногого калеку не смутишь!» (Ох уж этот Перейра…) «Я хочу, чтобы ты пригвоздил их к своим стульям, слышишь?» О, в этом можете не сомневаться, они сидели как приклеенные! Вне всякого сомнения, Перейра сделал из него вице-короля танго. Он один танцевал в безбрежном океане, держа в объятиях женщину, и каждый раз ему казалось, что она самая красивая на свете!
Красота женщин — это уже была другая сторона вопроса. Он теперь был не в Терезине. Он уже не был псевдопрезидентом, повенчанным со своим народом. С обетом целомудрия было покончено. Он уже не собирался довольствоваться почетной миссией открывать бал, прежде чем отправиться спать в одиночестве в своей президентской постели. В течение этих лет под знаком Перейры он был охвачен запахом женщин, не смея коснуться ни одной из них. Во всяком случае, ни одной из тех, кого он мог назвать «настоящей женщиной». Что до остальных, то с этими он не церемонился: он побывал почти во всех борделях самых глухих деревень, «элементарное правило гигиены», как называл это Мануэль Калладо Креспо. Но что касается «настоящих женщин», женщин, которые танцуют и от которых пахнет духами, женщин в вечерних платьях, женщин с драгоценными украшениями, женщин с белыми руками, покатыми плечами, гибкой спиной, женщин с шелковой кожей на ляжках и мягким животом, женщин, гордо несущих свое декольте, женщин волнующихся и переливающихся, женщин с бархатистой кожей, женщин с полными губами, с щечками, нежными, как розовые лепестки, с гладким лбом, со взглядом одновременно целомудренным и опытным, всех тех, которых едва слышно, которые никогда не повышают тона, женщин президентской касты, нет, о таких он и не помышлял. Он безоговорочно следовал предписаниям Перейры от и до. Его одурманивал запах их духов, его руки танцора ночи напролет хранили обещания их волнующихся бедер, с высоты своей президентской ложи он заглядывался на их декольте, ощупывал взглядом их формы, но не больше. Честное слово!
Так вот, времена переменились.
Кончено.
И он получил подтверждение этому в первый же вечер, когда уже было довольно поздно, он услышал, как кто-то тихонько царапается в его дверь, и вот первая партнерша проникла к нему в каюту, прильнула к нему, сбросив свои шелка, и их обнаженные тела слились, обдаваемые прохладой из приоткрытого иллюминатора…
Однако из-за переполнявших его эмоций…
как он попытался себе объяснить,
а может быть, из-за того, что его застали врасплох,
из-за того, что он никак такого не ожидал…
Словом, в эту ночь он остался невинен как младенец.
…
Он сослался на усталость после столь долго скитания по глубинке, на то, что ему нужно было какое-то время, чтобы прийти в себя… Чтобы она, главное, не беспокоилась, она здесь совершенно ни при чем, это из-за него, он просто вымотался. Он вежливо выпроводил ее, и когда она, добравшись до конца коридора, грустно обернулась, он послал ей прощальное «прости» едва заметным движением кончиков пальцев.
…
Проснулся он со стыдом, известным лишь мужчинам, и весь день избегал встречаться взглядом со своей партнершей. К счастью, на следующую ночь уже не она царапалась в дверь его каюты, но другая избранная. К несчастью, результат оказался таким же. И так далее, из ночи в ночь, каждый раз новая желанная, но опять-таки фиаско за фиаско. Зато он отыгрывался днем, у эмигрантов, когда, дав на лапу караульному, он трахался как чумной, по темным углам, со злобной жадностью мартовского кота. Так что почти ежедневно он оставлял на нижней палубе какую-нибудь девушку, всю в слезах, изнасилованную хищным богом, чтобы потом, ночью, рыдать над собственным унижением.
— Перейра держал меня за яйца!
«Не смей трогать женщин моей касты, иначе сделаю тебя кастратом».
— Стоит только раз поверить в подобную угрозу, и все…
Чем больше он пережевывал свои мысли в обнаженных объятиях «настоящих женщин», тем быстрее жизненная сила покидала его в самый ответственный момент: вялый, как тряпка.
— Это Перейра не давал встать моему мальчику! Другого объяснения мне не найти. Я от этого так и не избавился.
Каждой из своих новых поклонниц он давал иное объяснение, всегда, впрочем, вызывавшее жалость: усталость, эмоции, поразительная красота претендентки, верность его собственной жене, бренди, сниженный тонус, неизгладимое воспоминание о его матушке…
При этом он продолжал покорять сердца на танцевальной площадке и мутить воду за круглым столом. Подбадриваемый Моразекки, он уже начал говорить, что после этого южноамериканского опыта он собирался отправиться в Африку. Да, как-нибудь он сбежит именно туда; со своим кинопроектором «Мотиограф» за спиной и бобинами пленок под мышкой он отправится в Африку, инкогнито! Он будет показывать свои фильмы кафрам и зулусам! «Не исключено, что я воспользуюсь этим, чтобы цивилизовать парочку буров…»
— Я был по-настоящему… можно сказать, что я был… в общем…
Но что вы хотите, он был взволнован. «Настоящие женщины» таяли, слушая его побасенки. Их взгляды открывали ему сердце влажное, горячее, тенистое, трепещущее, мягкое, благословенное и глубокое, как эдем. И ни разу он не смог туда проникнуть.
— Я так и стоял, как проклятый, перед открытыми вратами рая.
Отступление жизни в нем в такие моменты… И именно в нем, в котором так сильно было желание стать кем-то!
— Я больше не существовал.
Одна из «настоящих женщин» растрогалась однажды вечером, когда он разрыдался при ней. Она обняла его голову руками и притянула к себе на грудь (а грудь у нее была такая белая, такая упругая, такая нежная, такая теплая в самой ложбинке, столь походившая на его мечты о женской груди!), она запустила пальцы ему в волосы и долго гладила, пока не утихло это оглушающее отчаяние, а потом, когда он немного успокоился, когда смог наконец расслышать ее, она сказала:
— Это ничего, Руди, такое случается и с самыми лучшими…
— Руди…
До конца своих дней он будет проговаривать про себя это имя, будто оно все время оказывалось на дне его стакана.
— Когда первая назвала меня Руди, я не обратил внимания, я подумал, что это был какой-то ее Руди или просто она оговорилась.
— …
А потом была вторая: «Не беспокойся, Руди, я с тобой».
— Этой я уже вынужден был сказать: «Руди?», со знаком вопроса. Она посмотрела на меня с таким видом, который иногда бывает у них, когда они едва знакомы с человеком и этим взглядом хотели бы наверстать те годы, которые они не прожили вместе. Она приставила палец к моим губам и прошептала: «Я знаю, знаю, я никому не скажу…»
— …
— Если бы я хоть знал, кто был этот Руди, я бы вскочил в спасательную шлюпку и смотал удочки.
Когда я думаю… Когда я думаю, что хотел затащить их к себе в постель… Это они меня сделали, да! Сняли, обстругали и разделали на кусочки, чтобы каждому досталось! Какой сочный фрукт! Не толкайтесь, не толкайтесь, Руди на всех хватит, каждой достанется! Что-то вроде вещевой лотереи. Они, должно быть, тянули жребий. Они накидывались на жетоны, почти каждый вечер кому-нибудь выпадал шанс отыграться за нижнюю палубу. Благодаря Моразекки настоящие женщины поверили, что свели знакомство с Рудольфом Валентино, прыгая ко мне в постель! Валентино! Сначала действовали обаянием. Потом настала очередь проверки. Они заставили меня пройти медицинское обследование, меня, звезду из звезд. Подумать только, и даже это не навело меня на размышления! Потому что, в конце концов, хороший танцор танго, даже если он выдает себя за Чарли Чаплина, может затащить к себе в постель, скажем… двух-трех женщин первого класса, ну дюжину, наконец. Но не всех же! Всех — никогда! Для того чтобы иметь всех, потребовалось бы согласие мужей! А в то время, чтобы подобное прошло, нужно было быть никем иным, как Валентино. Это был архангел Голливуда, Рудольф Валентино, светило над всеми звездами! Они видели его танцующим на всех экранах: в «Алимони», в «Четырех всадниках Апокалипсиса», в «Даме с камелиями»; Руди олицетворял собой танго! И вместе с тем — открытое сердце на ладони! Потому что все они знали, что Руди был несчастным мужем Джин Экер, сбежавшей на следующий же день после свадьбы, и что его вторая супруга, Рамбова, тоже покинула ринг после первого же раунда. Они все были готовы утешить его, еще бы! Нужно было слышать, как люди говорили о Валентино в то время. О Фербенксе говорили: «Ах! Как он красив, как весел, какая сила. Какая жизненная мощь!» Те, кто общался с ним ближе, добавляли: «И какой классный парень, если бы вы знали!» О Чаплине говорили: «Какой ум! Какой делец! И в то же время какой гуманист!» О Валентино ничего не говорили; глядя на его фото, только и могли, что прошептать: «Посмотрите. Это он». И не было ни одной женщины в мире — в целом мире, вы слышите! — которая бы переспросила: «Кто — он?»
Они давно созрели, чтобы его узнать, как же! И они узнали его! Во мне, черт бы их! Во мне!
О! Руди…
Они думали, что достали солнце с неба, и оказывались в постели с потухшей звездой…
В конечном счете, именно из-за этого мне стыдно больше всего. Потому что, если вдуматься, то вовсе не эти две фиговы свадьбы составили ему репутацию импотента, это моя вина!
Как только мы пристали к берегу, весть о его бессилии разлетелась мгновенно.
По моей вине.
И по всему свету.
Голливуд помог…
И это вконец испортило ему жизнь.
Но что я мог поделать?
…
А если я ничего не мог поделать, то откуда у меня это впечатление, что я не сделал то, что мог бы сделать?
— О! Руди…
Все же со временем все приедается; по прошествии многих лет уже никто не прислушивается к его монологам в барах, где он все пережевывает одно и то же, в то время как Рудольф Валентино давно лежит в могиле, да и сам он уже стоит на пороге того света… Подбирают крохи… Выживший из ума старик, принимающий себя за Чаплина или за почившего Шейха Валентино… Или же, напротив, желающий, чтобы его не принимали ни за того, ни за другого. Впрочем, нельзя сказать, чтобы он жаловался, просто он все ходит вокруг да около, все пережевывает одно и то же, как человек, которому преподнесли такой сюрприз, что он до сих пор не может опомниться. И когда он плачет, он плачет не по себе, но по потерянной чести Рудольфа Валентино.
Он все повторяет и повторяет без конца:
— И все оттого, что Валентино был похож на Перейру…
И лед успевает растаять у него в стакане.
Убежденный в том, что его принимают за Чаплина, с удвоенным рвением оттачивая свою имитацию, он ни о чем не подозревал до самого окончания плавания. Он был слишком занят своими неудачами с «настоящими женщинами», своей местью на нижней палубе, своим блеском на танцплощадке и рисованием в своем воображении величественной картины собственного будущего. Он говорил себе, что после такой актерской практики (годы в шкуре Перейры и целое плавание под видом Чаплина, не вызывая ни у кого ни малейшего сомнения) ему будет под силу сыграть любую роль, какую только можно себе вообразить; Голливуд не сможет отказаться от столь универсального таланта. Он будет играть все, поскольку он умел играть все! Раз и навсегда он станет актером на века! Стать и восстановить свою попранную мужественность. Стать и заставить малыша стоять на должной высоте! Это был поединок между ним и Перейрой. И до того он себя накрутил, что однажды ночью ему даже приснился фильм об этом. («О! Боже мой, я прекрасно помню этот сон».) Ему снилось, что он снимает свою собственную историю; историю неизвестного цирюльника («меня»), невинного двойника сумасшедшего диктатора («Перейры»), которому, впрочем, удается избежать его влияния, превратившись в гениального актера. Двойник становится звездой на небосклоне Голливуда, а диктатор кончает свои дни растерзанным толпой в сверкающей пыли на площади, круглой, как арена.
Проснувшись, он решил принять сон как руководство к действию: он снимет этот фильм! Он сам напишет сценарий, сам будет снимать, сам будет играть двух главных героев, для пущего самоутверждения, сам будет продюсером и распространит этот фильм по всему свету. На какие деньги? Естественно, с помощью того состояния, которое он себе заработает как актер, конечно же, снимаясь у самых именитых: Гриффита, Уолша, Флеминга, Капры, Любича, может, и у самого Чаплина, изысканного цветка Голливуда!
Его фильм не только будет пользоваться всемирным успехом, но станет шедевром кинематографа на века! Надо было срочно придумать подходящее название.
Итак…
Название…
А почему бы просто не назвать его «Стать»?
«Стать»?
Может быть…
Как это может быть? «Стать»? Великолепно! Разве можно найти более американское название? Более голливудское?
«СТАТЬ».
Принято.
«Стать», фильм, который разнес бы в щепки кассы и превратил бы в импотента президента Мануэля Перейру да Понте Мартинса!
— Самым большим успехом за столом Моразекки стал сценарий этого фильма! Я рассказывал им каждый вечер по одному эпизоду, прежде чем распустить их по каютам. Это была история моей жизни, и они все восхищенно восклицали: «Какое воображение! Нет, но какое богатое воображение! Откуда вы все это берете?»
Итак, именно с этим твердым намерением «стать» одним прекрасным утром он увидел Манхэттен, который раскрывал ему свои туманные объятия, и статую Свободы, выросшую из волн, чтобы встретить его лично.
— Честно говоря, больше всего меня поразила тишина. Можно было подумать, что корабль скользит по оцепенению.
А затем — крики с нижней палубы («Нью-Йорк!»), слившиеся с гулом сирен, грохочущие «ура!» мечты, близкой к своему воплощению, объятия, спешные приготовления, медленное причаливание «Кливленда» и бесконечная высадка пассажиров, вновь окунавшихся в молчание; сам он провел этот день в своей каюте — капитан Польчинелли посоветовал ему дождаться вечера — не следовало разглашать тайны — пока пароход опустеет и приедет лимузин, который Моразекки счел необходимым предоставить в его распоряжение: «Вам надо будет лишь указать шоферу выбранное вами направление, мы гарантируем вам, что он не будет болтать».
Итак, с наступлением ночи он последним спускается по трапу. Моразекки и Польчинелли, облокотившись на бортовые коечные сетки, машут ему на прощание. Они все не переставали рассыпаться в благодарностях: его присутствие на судне сделало путешествие незабываемым, спасибо, спасибо, комиссар и капитан не знают, как выразить ему свою признательность. Он снисходительно похлопывает их по плечу: «Ну, ну, не нужно этих излияний. Это было б уж слишком… И потом, мы скоро встретимся, я не премину порекомендовать «Кливленд» Фербенксам».
Теперь он спускается… Длинная перспектива трапа ныряет вниз, к самой машине с переливающейся крышей, он спускается в гул города; он думает, какое направление назвать шоферу, которому уже передали его багаж и который ждет его на пристани, стоя возле дверцы машины, сняв фуражку. Он спускается и с бьющимся сердцем погружается в смешанный запах нефти, дремлющего океана, промасленного железа и снастей, мокрых камней и начинающей просыпаться природы. Нью-Йорк! Он здесь! Америка, родина кинематографа, ему это удалось! Так ловко обойти стороной иммиграционные службы! Он оборачивается, последнее «прощай» капитану и бортовому комиссару, которых он едва различает в сумраке палубы, на фоне неба цвета поблекших чернил, в то время как голос шофера желает ему доброго вечера, а дверца бесшумно открывается, высвобождая запах дорогой кожи и французского табака.
Он садится, все еще думая (он уже на грани истерики), какое направление указать шоферу, и вдруг обнаруживает, что он не один в этом салоне лимузина.
Здесь Перейра и еще Чарли Чаплин — на этот раз настоящий.
Садится.
Машина трогается.
Он был так шокирован, что продолжал видеть все это во сне до конца своей жизни. Перейра и Чаплин! До самой своей последней ночи он будет просыпаться, вырванный из сна клещами этого кошмара: Перейра и Чаплин, ожидающие его в салоне той машины в вечер его прибытия в Нью-Йорк!
Машина покинула порт. Мануэль Перейра да Понте Мартинс и Чарли Чаплин болтали друг с другом, не обращая на него никакого внимания, «как будто я умер». Машина объезжает длинный парк, темный, как страх ребенка. Ему хочется сойти. Спрыгнуть на ходу. Но нет, естественно, дверца заперта.
Даже когда он все потеряет, даже когда единственным его прибежищем станет улица, он все равно будет просыпаться с колотящимся сердцем, с крайним облегчением вновь обретая свою нищету, в упаковочных коробках, укрывающих его от непогоды, со старыми газетами, спасающими его от холода, в том тупике, где он обрел пристанище, свое решительное одиночество… Успокойся, это ведь был не Перейра, вспомни, это был не Перейра! Это правда, то был не Перейра. Так, хорошо, это был не Перейра. И тем не менее ночь за ночью кошмар будет повторяться.
— Чего же вы хотите, когда вы уже окончательно проиграли партию, когда вам остаются одни лишь кошмары, поневоле начинаешь привязываться к ним. Этот я переживал единственно из удовольствия наконец просыпаться.
— Так это был не Перейра?
— Нет, конечно, это был Валентино.
— …
— …
— Нет, кроме шуток?
— Да, правда, черт! Чаплин и Валентино ожидали меня у трапа парохода! У меня масса подробностей, я могу…
Марка машины, «обустроенной, как салон старой шлюхи», марка их костюмов, шляп, французские сигареты Валентино, английские туфли Чаплина, перчатки пекари у них обоих, тема их разговора, «они говорили о кино, Валентино хотел перейти к режиссерской деятельности», имя шофера, его белый плащ с черным бархатным воротником…
(Почти список художника-декоратора, который обходит площадку с записной книжкой в руке, чтобы удостовериться, что все на своих местах и соответствует эпохе.)
Он будет часами вспоминать все до мельчайшей детали, возводя их в ранг неоспоримых доказательств! Никто даже не попытается ему поверить. Ему лишь щекочут нервы, чтобы посмеяться:
— Ну, давай еще раз про Чаплина и Валентино!
За последний стакан.
— Что меня больше всего сначала потрясло, когда я понял, что это был не Перейра, а Валентино, это то, насколько Валентино отличался от Перейры. При этом один бог знает, как они были похожи! Вплоть до манеры держать мундштук. Однако Валентино — это был тот же Перейра, только с душой: это разнило их невероятно! Природа иногда выделывает такие фокусы… Вы знаете, что он был святой, этот Валентино, вы знали об этом?
Здесь больше уже никто не понимает, что он говорит, это несхожее сходство — слишком высокая планка для этих голов.
— Ты что-то начинаешь мудрить.
— Потому что это правда.
В машине, которая покидает порт («и на сей раз это уже не сон»), Чаплин слегка журит Валентино. Он обращается к нему как старший брат. Обе звезды говорят о кино. Очевидно, Валентино хочет перейти к режиссерской деятельности. Он, вероятно, только что рассказал свой сценарий Чаплину и несколько взбудоражен, его глаза все еще увлеченно блестят. Он спрашивает у Чарли, что тот думает о его сюжете. «Гордон, вы знаете, отзывался с большим энтузиазмом!» — «Дело не в этом, — терпеливо отвечает Чаплин, — все банкиры мира найдут ваши сюжеты сногсшибательными, Руди». Старший брат преподносит урок реализма подмастерью. «Встав по другую сторону от камеры, вы спуститесь с Олимпа, вы выйдете непосредственно на арену». Чаплин говорит тихим, но уверенным голосом, немного в нос: «Прокуроры ждут нас на земле, Руди». Он говорит со знанием дела: «Не стоит слепо доверять банкирам, особенно Гордону, я имел с ним дело во время съемок, Малыша“». Чаплин категоричен: «Фильмы не снимаются на Уолл-стрит». И еще: «Инвесторы всегда выслушают вас с симпатией, особенно вас, Руди, однако в конце концов они убедят вас, что хорошие идеи хранятся только в выдвижных ящиках-кассах. Вздор!» Голос Чаплина начинает вибрировать: «Не позволяйте ничего вам навязывать: ни сюжеты, ни актеров, ни даже последнего помощника в технической команде». Пауза. «Если все же вы хотите создать что-то стоящее, естественно… Скажите, Родольфо, вы в самом деле хотите сделать нечто стоящее?»
Сейчас ночь уже совсем спустилась на город. Машина едет вдоль парка Баттэри. «А Пола?» Чаплин спрашивает у Валентино, что Пола Негри думает о его желании перейти к съемкам. «Что думает обо всем этом Пола?» Валентино уходит от прямого ответа: «Кто знает, что думают женщины?»
В другой версии он рассказывает ту же историю немного иначе. Он сходит с корабля, садится в машину, Чаплин с Валентино уже там, они ведут разговор как ни в чем не бывало; но тема их беседы несколько иная. В машине, которая едет своим путем (и которая в этот раз также едет вдоль парка Баттэри), Чаплин рассказывает о конкурсе, устроенном несколькими годами раньше, конкурсе двойников на национальном уровне. Там должны были выбрать лучшего двойника Чарли. Десятки кандидатов съехались туда со всех штатов, со своими костюмами, тросточками, башмаками, приклеенными усиками… Отборочные испытания состоялись в Санта-Монике, а финал — здесь, на Бродвее.
И Чаплин подводит итог, без всякого смеха:
— Я был третьим.
…
(«В последний раз ты нам говорил, что Чаплин объявил, что он оказался шестым». — «Шестым, третьим, какая разница? Почему никто никогда не видит, где самое существенное в этой истории?»)
Машина ехала вдоль парка Баттэри. Внезапно нахлынувшая пышная зелень задавила его. Терезина не могла сообщить ему того, что природа порой бывает до такой степени растительной. Он решил сбежать, пока Чаплин и Валентино увлечены разговором. Америка — страна большая, его пришлось бы разыскивать целый век, нырни он в густую ночь этого парка. Он незаметно потянулся к хромированной ручке дверцы. Потом дождался замедления хода и остановки на перекрестке.
Но нет, дверца, к несчастью, оказалась закрыта.
Именно в этот момент Чаплин обратился к нему.
— Итак?
— …
— Кто вы такой?
— …
— Раз вы не являетесь ни Валентино, ни мной, кто вы? Или скорее (поскольку вопрос о его личности стоял на втором плане), кто вам платит?
Не давая ему времени ответить, Чаплин ринулся перечислять имена тех, кого он считал способным нанять паяца, чтобы навредить им, ему и Валентино: обойденные банкиры, конкурирующие продюсеры, отставленные женщины, завистливые актеры — разнородное собрание всех, кто хотел бы взять реванш, хроникеры, стряпающие газетную утку, а также друзья-шутники (в Голливуде никогда не знаешь, чего ждать, с тем же Дугласом, например, или с этим чокнутым Фатти, невозможно предугадать, какие фокусы могли прийти им на ум). Кто? Кто воспользовался отъездом Руди в Фэлкон Лэер, чтобы заставить поверить, будто он на «Кливленде», переодетый в Чаплина? Кто вздумал позабавиться, наняв продажного клоуна? И кто впутал сюда «Чикаго трибьюн»?
— Кто?
— Потому что — и этого я тоже не мог знать! — на борту «Кливленда» находился редактор «Чикаго трибьюн», тот, кто хотел запятнать Руди, немного позже, после выхода «Сына шейха». Вы помните эту бумажонку, нет? «Почему никто не захотел утопить Руди еще несколько лет назад? Тогда бы мы избежали его импорта в Соединенные Штаты». Слово в слово. «Родольфо Гульельми, он же Рудольф Валентино, который никогда не выходит на улицу без своей пудреницы. Homo americanus, милочка!..» И тому подобные антиитальянские мерзости. Они дошли до того, что стали бесплатно раздавать экземпляры газеты при выходе из Театра Марка Стрэнда, в вечер премьеры. Так вот, этот тип, этот журналист находился тогда на борту «Кливленда». Валентино, переодетый в Чаплина — еще бы ему не воспользоваться такой удачей! (Здесь он протягивает свой стакан. И ему его, естественно, наполняют.) Тем более что Чаплин тоже числился в их черном списке: англичанин, не желавший принимать американское гражданство! И этот подбирала подбрасывает новостишку своей редакции. Главред тут же связывается с Чаплином, во-первых, чтобы проверить, а во-вторых, чтобы покруче заварить кашу: «Мне тут сообщили, что Валентино открыто смеется над вами на борту какой-то лодчонки «Гамбург Американ лайн». Чаплин, естественно, бросается к телефону и звонит Джорджу Ульману, импресарио Валентино. Ульман как с неба свалился: «Руди в море? Но он же сейчас в Фэлкон Лэер! Чарли, вы же знаете, эти его приступы одиночества!» — «Джордж, я в это поверю, только когда увижу его». — «Где вы сейчас, Чарли? Я передам ему, чтобы он вам позвонил». — «Этого недостаточно. Я желаю видеть его собственными глазами». Короче, Валентино и Чаплин встречаются и посылают общую телеграмму в редакцию «Чикаго трибьюн», чтобы они заткнули пасть своей шавке на «Кливленде». После этого они телеграфируют Польчинелли, чтобы он пригляделся ко мне хорошенько. Если он и Моразекки дорожат своими нашивками, в их интересах пресечь всяческие слухи, объяснив своим пассажирам, что я не являюсь ни Валентино, ни Чаплином. И пусть все заткнутся, а то уже в воздухе запахло судебным процессом. Что касается меня, то пусть позволят мне валять дурака как ни в чем не бывало, а по прибытии сдадут меня им, не предупреждая ни о чем полицию. Меня будет ждать машина.
И вот теперь на заднем сиденье этой машины сверлящие глаза Чаплина пригвоздили его к спинке кресла:
— Итак, кто вам платит?
— Никто.
— То есть?
— …
— …
Ему пришлось объяснить им, что не только никто ему не платил, но и сам он был пока никем. К своему собственному удивлению, он вот так, с места в карьер, начал прямо перед ними «разрабатывать сценарий, который должен был бы зажечь кинематографическое воображение Чаплина и Валентино». Он стал рассказывать им, несомый нахлынувшим потоком идей и исторической правды, трагедию кочующего кинооператора, задержанного и казненного в Терезине. То была неплохая мысль: Чаплин вспомнил о том парнишке, который ушел из «Мютюэль фильм корпорэйшн», захватив с собой «Мотиограф 1908» и дюжину его фильмов — как, бишь, его звали-то? — превосходный был оператор, да, латиноамериканец, да, раздувший однажды большой скандал у Кофилда, который предупредил всех шерифов региона («все-таки 216 долларов, Мотиограф“-то!»).
— Это было как раз перед моим уходом из Первой национальной, — вспоминал Чаплин. — Так он, значит, отправился в Латинскую Америку? Он был прав: «It will be mailed to you absolutely free»[32] — гласил рекламный лозунг «Мотиографа»… Так где вы его встретили?
— В Терезине.
Он рассказал им, что оператор скончался у него в доме, преследуемый политотделом полиции, где его приняли за опасного пропагандиста.
— Я же был никем, каким-то никому не известным цирюльником, и им бы и остался, если бы этот человек, этот оператор, погибший под пытками, не умер у меня на руках.
У него не хватило духу отдать его на растерзание этим костоправам. О, вовсе не из политической заносчивости, нет, в Терезине, если вы не хотели кончить пригвожденным за ноги к столбу на центральной площади, вы не совались в политику. Только вот когда умирающий показал ему «Иммигранта», «первый фильм, который я когда-либо видел в своей жизни, кинематограф стал моей религией!» Он, которого иезуит в детстве готовил Богу, а цирюльник-гарибальдиец в юности прочил революции, он, обретя свою истину, посвятил себя кинематографу. И вот кинооператор — «ангел моего Благовещения!» — прежде чем испустить последнее дыхание у него на руках, стал умолять его отправиться в его родной поселок, найти его жену с детишками, отдать им немного денег, которые ему удалось заработать для них… Именно это он и сделал, представьте себе, он сложил свои инструменты цирюльника, закрыл лавочку, взял свой посох странника, пересек плавящийся континент, отыскал поселок оператора, убогую землянку, женщину с детьми, из которых один еще грудничок (он заметил in extremis[33], что этот последний никак не мог быть от оператора, «дело в сроках», но Чаплин и Валентино, казалось, были тронуты этой картиной голодного младенца, прильнувшего губами к истощенной груди. «Тогда я быстро поправился, сказав, что ребенок был последним сыном Долорес, сестры оператора, которая накануне умерла от тифа»), он подробно описал вспухшие животы остальных детей, выступающие ребра кормящей матери, земляной пол хибары, знойное молчание солнца и затем перешел к «заливистому смеху на тысячи тонов», который ему все-таки удалось вызвать у них, когда он стал показывать им «Иммигранта», при этом он не преминул заметить, что по достоинству оценил магию кино и гений сеньора Чаплина, которому удалось насытить голодных, всего лишь «заставив плясать тарелки у них на глазах!» Именно кино сеньора Чаплина оказывалось «пищей для души, которая удовлетворяла и аппетит тела!»
— Я никогда еще не говорил с таким воодушевлением. Даже за столом Моразекки!
Представьте себе его ошеломление, когда Чаплин бесцеремонно прервал его:
— В конце концов, — заметил Чаплин Валентино, — вместо того чтобы садиться на «Кливленд», наш юный друг мог бы точно так же оказаться на «Олимпике», пароходе, на котором эмигрировал я сам!
— В этом случае он выдавал бы себя за меня и его приняли бы за вас.
— И тогда уже редактор «Монинг телеграф» или «Юнайтед ньюс» забил бы тревогу, — ответил Чаплин, — они не отпускали меня ни на шаг во время моего турне по Европе.
Оба они понимающе улыбнулись, затем Чаплин решил положить конец всему этому.
— Вы серьезно навредили нашему имиджу, месье.
— …
— Вы хоть отдаленно представляете себе, что означает это слово в Голливуде: «имидж»?
Валентино пришел ему на выручку:
— Это почти то же самое, что «честь», понимаете?
— …
— Этому нет цены, — уточнил Чаплин.
Пришло время закрыть окно двойника. На этой стадии рассказа уже совершенно ясно, что его ситуация вряд ли улучшится.
Когда он предложил возместить ущерб, нанесенный им Чаплину и Валентино, за счет значительного процента его будущих гонораров актера, его собеседники посмотрели на него в таком оцепенении, что он уже стал сомневаться, говорил ли он что-либо. Гонораров? Актера? Его? Каким, интересно, актером видел себя человек, которого все пассажиры трансатлантического лайнера приняли за Валентино, тогда как он претендовал сойти за Чаплина? Где найдется такой режиссер, который рискнул бы вложить хоть пару долларов в подобного гения? Это было как ведро холодной воды, вылитое на сношающихся собак. И они были правы. Они были правы. Правы. Они точно определи ли степень его ничтожества. Он никогда и не был актером. Ни во время этого плавания, ни раньше. Недостаточно было строить гримасы услужливым дипломатам или обманывать слепую толпу из желания быть обожаемым, чтобы подняться до ранга актера. Он — актер? Он часто вспоминал смеющиеся лица селян и моряков в той таверне: он думал, что смешит их, а на самом деле они просто-напросто смеялись над ним, как и пассажиры «Кливленда», как и нежный цветок Терезины. Потому что старик да Понте, епископ и полковник Эдуардо Рист ни секунды не позволили бы держать себя за дураков, ни на секунду они не поверили, что он их сын, крестник или друг, они с самого начала знали, что он был лишь двойником Перейры, «счастливой мыслью» Перейры! Как он мог в этом сомневаться? Он, которого приняли за Рудольфа Валентино, когда он хотел предстать Чарли! «Нет, нет, — ворчал Чаплин, — ущерб нанесен, а виновный неплатежеспособен». «Неплатежеспособен и вне закона», — заметил Валентино. «Да, обманным путем проникший на американскую территорию», — подтвердил Чаплин. В какой-то момент они были готовы выдать его иммиграционным службам. Дальнейшее уже было расписано заранее:
направление — Эллис-Айленд,
допрос,
тюрьма,
возвращение в Терезину,
позорный столб,
конец.
К счастью (если в таких обстоятельствах вообще приемлемо говорить о счастье), у Валентино сработал рефлекс иммигранта. Он посмотрел своим долгим мягким близоруким взглядом на чужака, согласился, что тот «смутно» его напоминает, и предложил ему выступить в качестве дублера света, естественно, без контракта, за десять долларов в неделю на испытательный срок.
В общем, амплуа двойника.
— Я, как вы понимаете, мгновенно ухватился за это предложение, я тут же согласился!
С другой стороны и Чаплин проявил великодушие, оставив ему проектор и пленки: «Оставьте их себе, они уже списаны, Кофилд ничего об этом не узнает, и потом, „Мотиограф“ — это уже такая доисторическая древность сегодня…»
Вот так. От Перейры к Валентино, двойником был, двойником и останется. Он попытался бежать через окно, которое выходило в ту же комнату. Вот и вся его история. Хоть оно и кажется удивительным, однако это заключение нельзя назвать даже оригинальным, как он смог в этом убедиться; когда по приезде в Голливуд Валентино указал ему его апартаменты («белый прицепной вагончик в загоне студий Пикфорд — Фербенкс»), он открыл расшатанную дверь и обнаружил там двух других Валентино, листавших журналы, лежа на двухъярусной кровати: это были дублер наездника и дублер танго.
Самый длинный период в жизни человека — это конец.
Три года подряд он работал в тени Валентино — дублером света — вплоть до того самого фатального 1926 года, когда Руди снялся в «Сыне шейха» (продолжении «Шейха», вышедшего на экраны в 1923-м). Голливуд перешел на часовой пояс Сахары. В калифорнийские студии вываливались горы песка. Ставились палатки. Все теперь усаживались по-турецки на сарацинских коврах. Из чайников текло виски, тонкой струйкой, с большой высоты, как и положено у бедуинов. Он, дублер света, переходил с места на место и терпеливо ждал во время пауз, пока осветители установят на нем прожекторы, предназначенные для того, чтобы освещать Валентино. Он исполнял свою роль со всем старанием. Немного вправо? Немного вправо. Левый профиль! Пожалуйста, левый профиль. Снимал Фицморис, а фотографом был Барнс. В своей скрупулезности они доходили до того, что одевали его опереточным арабом. «Мы не тебя освещаем, нам важен костюм». Его также гримировали под старого шейха, потому что Валентино играл одновременно и отца, и сына.
— Полшага вперед.
Он ступал вперед.
— Подними немного голову…
Освещали его макияж. Затем его умывали.
В Юме, в штате Аризона, в сценах, где Ахмед Бен Хассан, сын шейха, отпустив поводья, скачет к прекрасной Ясмин, он уступил место дублеру наездника. И это не его разделывали воры, привязав за запястья, после сцены засады, но вот дубляж танго — это уже был вопрос осанки.
Вечерами он иногда выходил прогуляться. Естественно, ему следовало подчиняться формальному запрету выдавать себя за Валентино, он мог поплатиться за это своей работой. «Если хоть раз тебя узнают, будешь депортирован раз и навсегда, — предупредил его Ульман, — ясно?» Он находил это ясным и вполне обоснованным. Парик, очки, фальшивая борода, все предосторожности. «И никакого танго, уяснил?» Он и не жаловался. Избавленный от заботы кем-либо стать, он был тенью звезды и научился этим довольствоваться. Что же касается Голливуда, центра мира… что ж, Голливуд, и он не уставал это повторять, «был страной фантомов». Итак, он парил в невесомости рая, где его мечты освободились наконец от непременного стремления реализоваться.
За все это время он очень мало видел Валентино. Два-три раза, и то издалека и пару мгновений, как порыв ветра. И тем не менее как-то июльским днем 1926 года Руди потянул его за рукав: «Мне говорят, что вами довольны», — и пообещал сделать все необходимое, чтобы «легализовать его положение». Если он и дальше будет удовлетворять всем требованиям, Руди сделает его американским гражданином, он обещал. Это, конечно, было мило с его стороны, но Валентино скончался 23 августа, в полдень, после девяти дней жестокой агонии.
И он решил, что несет ответственность за эту жертву.
Разошелся слух, неизвестно откуда взявшийся, что Руди не был мужчиной в полном смысле этого слова. Настоящие женщины перешептывались друг с другом об этом. Анонимный репортер «Чикаго трибьюн» разгласил об этом в своей статье: «Голливуд — это школа мужественности, и Валентино являлся прототипом американского самца. Ой-ой-ой, моя душка». Статья была озаглавлена: «Пуховка розовой пудры». Без подписи. Пола Негри из-за этого просто взбесилась. Она прямо-таки вынуждала Руди «отреагировать, черт возьми!» Искры ее ярости перекинулись на подмостки Голливуда. Ведь речь шла прежде всего о ее чести, ее женской чести! «Ты можешь это понять, Руди, хоть это ты можешь понять?»
Молва бьет в поддых. Что-то закралось в желудок к Руди. Руди был сама нежность. А также сама скромность. Он приписывал свой успех счастливой цепи случайных обстоятельств. Он не кичился своим громким именем. Самое большее, чего он желал, это чтобы «остался его образ». А вот теперь молва обгладывала по косточкам этот образ Руди.
Через прессу Валентино вызвал анонимного репортера «Чикаго трибьюн» на дуэль, боксерский поединок на ринге, какими бы ни были его рост, вес и вынос удара: он дошел до того, что нанял тренером лично Джека Демпсея, чемпиона мира. Руди обладал чувством чести, сокрушительной правой и таким запалом, что хоть отбавляй; однако жалкий писака так и не появился. Молва разрасталась, и нечто в желудке у Руди тоже.
К тому же в Италии какой-то Перейра с бритым черепом и челюстью, как наковальня, во все горло поносил «Сына шейха». Бенито Муссолини недолюбливал Рудольфа Валентино: натурализированный америкашка, предатель родины, позор на его голову! Друзья Бенито снимали портреты Родольфо со стен в своих гостиных; вынимали портрет, оставляли одну рамку с именем и повязывали наискосок черную ленточку. Конец образа. Нечто в желудке у Руди питалось также и этой неприятностью. Оно росло как на дрожжах. Оно взорвется в воскресенье 15 августа 1926 года, в Нью-Йорке, продолжит потрошить несчастного до полудня понедельника 23 числа, когда, несмотря на все медицинские ухищрения, Рудольф Валентино скончается в жестоких мучениях и не менее омерзительной вони.
Во время его похорон шел дождь. Чарли Чаплин, Дуглас Фербенкс, Джордж Ульман и Джозеф Щенк стояли у гроба. У кинематографа было большое сердце. И как бы сильно ни лил дождь, слезы из глаз Полы Негри лились еще сильнее.
Гроб поместили в поезд, направлявшийся в Голливуд.
— Это я должен был умереть, а не он.
Но он не отступился.
Он покинул Голливуд и отправился в путь, без бороды и парика, похожий на Валентино (с точностью до закорючки). Мюзик-холл — вот о чем он теперь помышлял. Быть Руди на сцене. «Чтобы восстановить добрую память о нем», — оправдывался он. Он не будет ни шейхом, ни гусаром, ни сногсшибательным тангиста, нет; он просто будет рассказывать настоящую историю Родольфо Пьетро Филиберто Рафаэлло Гульельми ди Валентина, он же Валентино, появившийся на свет в том же году, что и кинематограф, точнее, 6 мая, в Кастелланате, в Апулии, в Италии, на Ионийском море, земле латифундистов. Он опишет его восхождение, «от хлопковых полей его детства до шелковых рубашек Голливуда», он будет восхвалять его скромность, его сомнения, его доброту, его щедрость, его умиротворенное изящество, его чувство чести и его преданность, он расскажет, как пересеклись их дороги, и как Валентино спас его от всего, «в том числе и от меня самого», и каким режиссером всепланетного масштаба мог бы стать Валентино, если бы злоба людей не сожрала его живьем. Руди был первым из тех лучших, которые всегда уходят первыми: вот что он скажет! И насколько он сам, здесь, на грешной земле, был всего лишь его бледным отражением, настолько же черной внутри была чистая душа Валентино. Он скажет и не только это. Он дойдет до слишком рано умершего отца Валентино, офицера кавалерии, ставшего ветеринаром, он опишет портрет его матушки, Габриэль Барбен, уроженки героического Эльзаса, он вспомнит также двух братьев и маленькую сестренку Марию. Пусть только его пригласят, и он расскажет все это: во имя чистейшей правды!
Однако ничего не предлагают.
Нигде.
Хозяин одного из клубов возразил ему, что никто в мире не смеет теперь походить на Валентино. Разве Христос имел когда-либо двойника? До распятия — да, пророков было хоть отбавляй, но после? Нельзя быть двойником Иисуса: его сторонники этому воспротивятся.
— Раз меня нигде не хотят принимать, я буду появляться везде.
Он обратился в слова.
Он распространился по всей территории Соединенных Штатов Америки.
— Мне это не в новость — пересекать континенты!
Везде, где ему наливали стаканчик, он выкладывал свою правду. Когда его хорошенько орошали, это давало свои плоды. Например, он был бесподобен, когда описывал стенания Полы Негри над гробом Валентино. «Она вырвала свое сердце и бросила в черную дыру, ее пришлось удерживать силой, чтобы она не отправила туда же свою печень». По его словам (он посматривал на свой стакан, щуря глаза), Ульман купил это отчаяние у агентов Полы. «Правдоподобно!» Ульману была совершенно необходима «завывающая скорбь самки», чтобы спасти честь Руди. Каждая слеза Полы была выторгована по цене бриллианта. Целый град драгоценных камней покрыл тело покойного перед отходом в вечность. Благодаря слезам Полы в течение недели, последовавшей за похоронами, шестьдесят пять женщин («настоящих!») заявили, что они беременны от Валентино.
— Клевета! Вздор! Брехня!
Возможно, но в тех барах, где он рассказывал эти истории, его просили продолжать. Пророки приходят извне, и людям хочется верить именно в невероятное. Этот вот весьма чутко относился к подробностям, а слабый акцент (но откуда же он все-таки?) окружал его слова нимбом правды. Ему опять наливали.
Прошло несколько лет. Голливуд откопал Валентино. Они захотели снять о нем фильм.
— Я поспешил туда, чтобы получить главную роль.
Но годы…
И алкоголь…
— Они не захотели взять меня даже на роль старика Гульельми.
Тогда он вспомнил одну фразу самого Валентино (то ли она была произнесена в той машине, в компании Чаплина, то ли он прочел ее в «Вэрайети» или слышал за кулисами Голливуда…), в которой Руди утверждал, что не боится наступления времени, предсказывая, что он «уйдет молодым», отказывался стареть, хотел «сохранить свой образ» и остаться таким, каким представлялся сейчас, «ad vitam aeternam»[34].
Поэтому требовалось, чтобы кто-нибудь согласился стариться вместо него.
— Это и был мой жребий. Мой. Мое терпение. И когда утром в зеркале я вижу свою рожу, я говорю себе, что Руди был чертовски прав: стать в его случае было бы настоящим преступлением!
На несколько месяцев ему выпала передышка в его нескончаемом падении. Одной доброй, но строгой любовнице удалось оторвать его от стойки, она заставила его прикусить язычок и вернула к его настоящей профессии: цирюльника. «Из любви», как она говорила. Однако он заподозрил, что она любила в нем то, что осталось от Руди. Напрасно она спрашивала, кто был этот Руди (она сама совсем недавно эмигрировала из Венгрии), в ответ она всегда слышала все то же: «Ты не любишь меня ради меня самого!»
Он также ставил ей в упрек, что она не была «настоящей женщиной».
И потом, алкоголь оставляет слишком много шрамов на щеках своих клиентов; цирюльника больше не было.
Когда падаешь, ты падаешь. Он вновь пустился в свои турне холостого проповедника. «Хотите правды? Так вот, Валентино был святым!» Он каялся: «Это я его убит». Он заливался слезами над своим стаканом: «Его репутация импотента — это все моя вина».
О! Ему все же выпала небольшая радость. Однажды утром в одном из мотелей Арканзаса он нашел старую газету, где было написано короткой строкой: «некий Мануэль Перейра да Понте Мартинс — диктатор одной банановой республики — получил пулю между глаз в день национального праздника». Памс! От убийцы ничего не осталось, его растерзала толпа. Он на мгновение испугался, как бы этот убиенный президент не оказался его собственным двойником. Но нет, в газете уточнялось, что у власти встал полковник Эдуардо Рист, главнокомандующий армией. Значит, убитый был настоящим Перейрой. Кого-то, вероятно, достала bacalhau do menino. Шампанского!
Однажды он заметил, что говорил в пустоту. «Что, вы не видели „Четырех всадников Апокалипсиса“? „Алимони“ тоже? А „Шейха“? Даже „Шейха“? Название „Шейх“ вам ничего не говорит? Ну тогда „Сын шейха", тоже ничего?» Тоже ничего. Валентино растворился во времени. Его имя не отдавалось даже слабым эхом в сознании молодежи. Да и старики начали терять к нему интерес с тех пор, как кино научилось говорить. Что это за чудак, который донимает их своим немым фантомом?
Они с Руди ошиблись: на кинопленке не было вечности. Америка шла вперед, и на земле, как и на небе, оставалось одно лишь забвение.
— Аминь.
Самым оглушительным его успехом оказалось его провальное падение. Но как этот парень закладывал, просто диву даешься! Нужно было его видеть, чтобы поверить. И при этом он даже не ирландец! Ему наполняли стакан, делая ставки. Он никогда не свалится. Когда его спрашивали, почему он столько пьет, он отвечал, что солнце когда-то превратило его в кость сепии:
— Нечто вроде белой соломы, которую дают попугаям, чтобы они заткнулись, понимаешь?
Он умер одним зимним вечером 1940 года, в Чикаго, в кинозале. Там крутили «Диктатора» Чарли Чаплина. Фильм рассказывал историю одного цирюльника, который стал двойником одного диктатора. Диктатор кружил по всему свету, а у двойника даже не было имени.
Когда билетерша стала трясти за плечо этого припозднившегося зрителя, думая, что он уснул, тело замертво рухнуло к ее ногам. Полицейским, которые спросили у нее, не заметила ли она чего-либо странного, девушка сказала, согласившись: да, у скончавшегося все лицо было «залито слезами». (Это ее слова.)
— Умер от смеха, — предположил первый, тот, что был помоложе.
— Нет, это одно преступление и два преступника, — ответил второй.
Носком ботинка он пнул бутылку «J&B» под сиденьем жертвы. Бутылка была пуста.
«Dirty cops»[35], — все шептала билетерша этой ночью. Ей никак не удавалось заснуть. Она все вспоминала лицо умершего, омытое слезами.