[Болезни] терзают душу человека и изнуряют наши тела, иссушают их, лишают силы, сморщивают, подобно старому яблоку, так что они выглядят словно после анатомического вскрытия,..
Болезнь (disease) — это возмездие разъяренной Природы.
В своем эссе «Эволюция жизни на Земле» Стивен Джей Гулд оспаривает распространенное заблуждение, что жизнь продвигается от одной господствующей формы к другой — от бактерий к беспозвоночным, затем к рептилиям и далее, — в итоге «обрываясь» или выдыхаясь в человеческом организме[40]. Гулд указывает, что мы никогда не покинем эры бактерий, что мы только случайный нарост, сформировавшийся в результате эпизодических и бессмысленных дополнений[41].
Он продолжает: «Наше представление о жизни, восходящей ко все большей сложности, вероятно, является предрассудком, инспирированным нашим ограничивающим сосредоточением на самих себе и, как следствие, переизбытком внимания к усложняющимся существам, в то время как мы игнорируем столь много эволюционных линий, представители которых так же хорошо приспосабливаются посредством упрощения»[42]. Тезис Гулда сводится к тому, что сложность не влечет успеха на пути эволюции. Несмотря на наши интеллектуальные преимущества, биологическое господство над Землей принадлежит малому; не только экстериоризированной микроорганической природе — миру вне нас, но и тому, что образует наши человеческие интерьеры, то есть молекулярному, клеточному, нашему микро-органическому. В данной главе я собираюсь исследовать мельчайшие формы жизни и то, как их поведение, по отдельности и внутри сетей[43], биологических и не-биологических, опровергает философски позитивное определение жизни.
Начнем с часто называемых «блоками питания клеток» митохондрий. Это маленькие органеллы, части клетки, которые генерируют химическое топливо необходимое для ее активности. У митохондрий много общего с прокариотами, организмами вроде бактерий, в чьих клетках нет ядер и чьими потомками они, возможно, являются. Такая отчасти инородная природа митохондрий привела к развитию эндосимбиотической теории, утверждающей, что их предки когда-то были отдельными организмами, которые затем инкорпорировались в клетки и стали симбионтами последних. Тем самым отдельные организмы совершили постепенный переход от сети-кооперации к объединенной клетке.
Симбиотическое, стало быть, всего в одном шаге от паразитического. Такая близость была исследована посредством высвобождения «взрывного» потенциала митохондрий в графическом романе Хидэаки Сэны «Паразит Ева», как и в последующем фильме и серии видеоигр. Сэна совершает причудливый переход от утверждения, что митохондрии образуют некий суперорганизм, к тому, что они, с их способностью производить энергию путем окисления органических соединений, могут вызвать самовозгорание. Сюжет всех трех произведений строится вокруг попытки митохондрий — неожиданно начавших демонстрировать разумное поведение — освободиться из-под «симбиотической» власти клеток (поскольку когда-то предки митохондрий «поселились» в примитивных клетках, «предоставив» тем свои мощности по переработке кислорода и «получив взамен» от клеток-хозяев ряд полезных веществ) и снова стать самостоятельными организмами, тем самым запустив новый этап биологической эволюции. При этом сущность-носитель таких «разумных» митохондрий, называющая себя Ева, способна регулировать поведение других митохондрий, вызывая у них перепроизводство энергии, ведущее к самовозгоранию клеток любых органических сущностей (преимущественно людей, которые пытаются остановить Еву). Философ Ник Лэнд развивает эту тему следующим образом: «Разница между паразитизмом и симбиозом очень скользкая <...> Простое содействие состоянию стабильности может рассматриваться как полезная кооперативная функция, тогда как, с другой стороны, недавний фильм „Паразит Ева“ предвосхищает запущенное на уровне биомолекулярной науки восстание митохондрий, что разоблачает „симбиотизм“ митохондрий как паразитарную стратегию»[44]. Самый интересный аспект «Паразита Евы» в том, что фильм указывает (пусть и путем гиперболы) на факт: разрушительная способность мельчайших частиц жизни неотделима от производительной, или порождающей, способности последней.
Учитывая соперничество и жестокость, столь тесно связанные с продуктивностью жизни, кажется нелепым предположение, что между формами жизни на земном шаре есть глубинная гармония (будь то духовная или нет), так как все создания борются за ограниченное пространство и ресурсы в их отдельных биосферах. Взаимосвязь различных форм жизни на Земле — это зыбкое переплетение, основанное на благоприятных перспективах и удаче, а не на какой-либо искусственно навязанной гармонии. Но перейдем от нашей уже разоблаченной «близости» с митохондриями к чуть более экстернализированным (по крайней мере с точки зрения биологических границ нашего нормального человеческого функционирования), но все еще внутренним вирусам. Мы исследуем ужас сетей и вообще интернальности, ведь вирус и бактерия — это те объекты, которые толкают кошмарные способности сплетенной в сети жизни к ее пределам.
Вирус, вироидное, смертоносная бактерия — все это прокралось на сцену задолго до того, как двадцатый век обернулся веком двадцать первым. Неуловимое кишение смертоносного микробного[45] и последующая параноидальная реакция общества на это возникли вместе с глобализованным миром, части которого взаимосвязаны и в котором близость и скорость увеличивают мощь заражения и ускоряют его распространение. Политический коррелят этой идеи — тот факт, что рассеяние национальных государств и усиление глобализации существенно обострили волнения относительно безопасности и проницаемости границ. То есть, тогда как наше микро-органическое вызывает тревогу относительно возможного внутреннего биологического ущерба, страх перед вирусным помещает людей в среду полную враждебных сущностей.
Случаи эпидемий, изображаемые медиа, часто указывают на масштабы вирусной прожорливости лишь косвенно, тогда как главным объектом рассмотрения оказываются возможности государственной инфраструктуры, — то, что делается или не делается как ответная реакция на биологическую угрозу. Таким образом, внимание смещается с потенциального ужаса, вызванного рассмотрением совокупной биомассы рода человеческого исключительно как «пищи» для вирусов, к тому, что требуется от наших экстернализированных способностей (техники, государства, а также разума), чтобы справиться с вирусом. Бесчисленные спекулятивные сценарии, маршем прошедшие через различные художественные реализации, иллюстрируют апокалиптические возможности инфекции: «Алая чума», «Маска красной смерти», «Штамм Андромеда», «28 дней спустя», «Лихорадка» и так далее. Подобные «умственные» упражнения, сосредотачиваясь на технических способах сдерживания таких угроз, как СПИД, туберкулез, малярия и грипп (если называть только некоторые из форм вирусного и бактериального существования, постоянно уходящих от истребления), тем не менее не отдают должного их «жизни» и функционированию в качестве самостоятельных реальностей.
Испещренное и пронизанное связями болезнь-пространство предполагало дальнейшее простирание и тайное перерождение милитаризации и военных сил, которые теперь сами движутся подобно небольшим роям, скрытым и почти совершенно невидимым. Неистовство вируса и частичная открытость глобализации встречаются в шизоидной возможности и реальности развития биооружия, ясно продемонстрированной в научно-фантастическом фильме Вольфганга Петерсена «Эпидемия».
В начальной сцене «Эпидемии» маленькая деревенька подвергается бомбардировке зажигательными бомбами с целью воспрепятствования распространению вымышленного филовируса под названием Мотаба, который действует как вирусы Эбола и Марбург, реплицируясь с большой скоростью и разжижая внутренности жертв. Скоро становится ясно, что бомбардировка не остановила вирус и что колоссальные системы вооруженных сил вообще не способны сдержать его. Но вместо того чтобы постараться остановить вирус, военные лишь хотят взять его образец и произвести на его основе биологическое оружие, тем самым перенаправив действие вируса, но не сдержать и не искоренить его. Интересен факт, что вирус здесь превратно понимается военными как форма смерти, тогда как докторами, которые в конце концов спасают положение, он воспринимается как форма жизни. Другими словами, вирус и инфицированные тела схлопываются в одно целое в мышлении военных, тогда как в мышлении медиков они по существу различны: то, что, с одной стороны, только уничтожаемо, с другой — излечимо.
Но вернемся к теме сетей, с которой мы и начали наше обсуждение вирусного и бактериального. Замыкание сетей может привести к столь же странным и непредсказуемым результатам, что и их открытие. Во времена Великой чумы 1665-1666 годов в Англии маленькое поселение под названием Им установило карантин, чтобы остановить или хотя бы замедлить распространение бубонной чумы. Эта стратегия стоила Иму половины населения, но, как теперь выяснилось, выжившие в эпидемии смогли передать своим потомкам генетическую мутацию, которая смогла сделать их невосприимчивыми к другим современным смертельным инфекциям. Как замечает Реза Негарестани в своем несравненном тексте «Циклонопедия», радикальная открытость иным формам жизни, будь то вирусным или нет, может начаться не с отношения открытости как таковой, но с радикальной закрытости, которая может — парадоксально, путем собственной изоляции, — сделать себя мишенью для внешнего и тем самым открыться[46]. Радикальная или эпидемическая открытость существует в ущерб экономической открытости (то есть открытости, степень которой контролируется), опровергая тем самым любую упрощенную концепцию, полагающую изоляцию достаточной для выживания[47]. Как утверждает Негарестани, выживание не гарантируется автоматически после возникновения живого — это «по сути невозможно», даже в условиях полной изоляции[48].
Микробная жизнь становится интериоризированной сетью, которая не останавливается, сталкиваясь со стремлением своих жертв выжить; она не медлит и не прерывается, но во имя самой жизни постоянно просачивается внутрь своих жертв. Поэтому микробное представляет собой, пожалуй, особо вероломный пример латуровского гибрида. Как показывает Грэм Харман, ссылаясь на Бруно Латура, попытка распознать гибрид (объект, охватывающий сразу и природное и культурное) — это попытка проследить очертания сети[49]. Другими словами, Латур отказывается от вспомогательных фикций «природного» и «культурного», предпочитая утверждать природу объекта через его отношения с другими сущностями.
Ужас можно найти и в физическом строении самого вируса. Смешение излечимого/уничтожаемого и сетевая запутанность распространения вируса встречают еще одну неоднозначность, — ту, что заключена в самом вирусе. Все еще идут споры о том, являются ли вирусы органическими соединениями (составными частями жизни) или же формами самой жизни. Здесь можно вспомнить о нашем примере пчелиного роя и неоднозначности того, что касается части и целого. Тогда как вирусы содержат РНК или ДНК, они не состоят из клеток и размножаются только путем захвата для своего самовоспроизведения клеток других организмов.
Если определение жизни с трудом прилагаемо к сцепленному извивающемуся телу вируса, то само событие болезни, как указывает Юджин Такер, куда сложнее, поскольку всегда (независимо от его конечной причины — вируса, бактерии и так далее) осуществляется на макроуровне в виде сборки таких жизненных форм, как бацилла-блоха-крыса-человек в случае черного мора[50].
С человеческой точки зрения представляется неприятным рассматривать вирусы как еще одну форму жизни или даже как совокупность жизнеподобных частей, а не как особенную материализацию смерти. Это так именно потому, что вирусы регулярно обходят заграждения, создаваемые техническим умением человека (если подразумевать под техникой здесь то, что мы используем для защиты от природы, которая якобы отлична от нас, и таким образом теоретически подконтрольна и доступна для понимания). Вирусы служат для нас неудобным напоминанием о том, насколько зыбким оказывается наше господство над природой. Микробное, учитывая его невидимую природу, сулит не только жуткую смерть, но и умерщвление самой смерти в мутном тлене заразы.
Заражение становится не жизнью и не смертью, но затяжной жизнью, состоянием, в котором человек никогда не становится окончательно мертвым, — неживостью, но не живых мертвецов, а мертвых живых. В тексте «Смерть как перверсия» Негарестани пишет об эпидемической открытости, которая не является открытостью для других или просто открытостью, но — обнаженностью и вывернутостью к кишащей извращенности смерти[51]. Эта инфицированная смерть[52] является «расконеченной» (disterminalized) смертью, тёмным выражением вышеупомянутой затяжной жизни. Такая смерть разламывается и становится бесконечной[53], как в описании Виктором Гюго ямы полной отвратительной слизеподобной жижи, которая придает смерти человека бесформенность:
Разжиженная почва кажется расплавленной; в жидкой среде все ее частицы находятся во взвешенном состоянии; это уже не земля и не вода. Иногда топь достигает значительной глубины. Нет ничего опаснее встречи с нею. Если там больше воды, вам грозит мгновенная смерть — вас затопит; если больше земли, вам грозит медленная смерть — вас засосет. Представляете ли вы себе такую смерть? <...> глухая тишина, слепой мрак, черные своды, готовая зияющая могила, смерть в трясине под толщей земли! Медленная гибель от недостатка воздуха среди мерзких отбросов, каменный мешок, где в грязной жиже раскрывает когти удушье и хватает за горло, предсмертный хрип среди зловония[54]
Заражение делает и жизнь и смерть частью одной и той же порождающей слизи.
Вирусная продуктивность и разложение связаны вместе темпоральностью, поскольку они демонстрируют тот ужасный аспект жизни, который, как утверждает Юджин Такер в своем эссе «Биофилософия для XXI века», распространяется через пределы и границы[55]. Такер также развивает эту тему в тексте под названием «Криптобиологии», где он пишет: «Микробы формируют инфекционные сети внутри тела и сети заражения между телами, а наша современная система передвижения простирает эту соединяемость поперек геополитических границ»[56]. Опять же, под именем заражения вирусное выявляет сетевую природу между жизнью и не-жизнью и между частью и целым. Реальные и фантастические обсуждения биооружия — это косвенные попытки снова взять под контроль хаотичность болезни.
Простирая через тело затяжную смерть заражения, биооружие предполагает, что заражение рассматривается с двух вышеупомянутых точек зрения: распространяя инфекцию, биооружие обращается с ней с точки зрения жизни, но только для того, чтобы затем, когда та распространится и начнет убивать, обращаться с ней с точки зрения смерти.
В тексте, написанном в соавторстве с Александром Гэллоуэем, Такер указывает на то, что встречающиеся в природе заболевания не имеют причины (помимо самой природы), в то время как биологическое оружие указывает на создателя и распространителя. Понятие «нулевого пациента»[57] становится поворотной точкой или межевым знаком между кажущейся зловредной природой и человеческой злонамеренностью[58]. Однако, как отмечают авторы, схожесть между искусственной и природной вирусной вспышкой в том, что ни у одной из них не может быть полностью предсказуемых последствий[59].
Согласно Такеру, заражение парадоксально тем, что оно требует закрытия границ и жесткого манипулирования сетями, несмотря на тот факт, что сама жизнь (биологически и культурно, с точки зрения человека) определяется заимствованием энергии из окружающей среды через открытость простертых посредством сетей границ. Как уже было сказано, вирусное вовлечено в радикальное состояние открытости, — открытости, завершающейся за счет работы разлагающейся жизни, так как разложение — это рассредоточение и распространение в биосферу содержащейся в телах жизни в качестве удобрения. Это разложение моделируется и перенаправляется биооружием. Старейший пример использования биооружия заключается в катапультировании трупов внутрь крепостей с целью распространения заболеваний и выкуривания врагов запахом гнили и опасностью миазмов[60]. В «Девяти диспутациях об ужасе» Такер подчеркивает, что многие размышления о вирусах сосредоточены именно на инфицированном теле, а не на самом вирусе[61]. Подобная корпореализация[62] вновь утверждает разделение между жизнью и вирусом, укрепляя допущение, что патология — противоположность, а не часть самой жизни[63].
Критика, осуществляемая Такером, соотносится с примером из «Эпидемии» в том, что фильм подходит к болезни с точки зрения инфицированных тел, а не самой инфекции. Фильм упускает из виду, что назначение затяжной, простертой за счет разложения смерти в том, чтобы довести тошнотворную открытость вироидного до ее окончательного завершения, до распространения не только болезни, но и разложения и открытости за пределы тела и телесного. Таким образом, перед нами встает следующий вопрос: насколько телесным должно быть вирусное, не теряя при этом свою способность к биологическому открытию, размягчению и разложению?
Перенесемся в куда более странные места. Кошмарное микробное, связанное с научной фантастикой и мирами ужасов (нашествия вампиров и зомби, контролирующие разум паразиты и тому подобное), с еще большей легкостью наводит на мысль о предполагаемом тёмным витализмом вторжении времени в пространство посредством разъедающей жизни в ее мельчайших формах. В этом смысле даже крошечный организм воплощает внешние силы, приходящие из-за пределов того, что понимается под природой.
Связка продуктивности и разложения, конкурирующих между собой, хорошо схвачена в серии видеоигр «Обитель зла», где повествуется о различных вспышках вирусов, которые получены с помощью биоинженерии и которые реанимируют мертвые ткани, замещая митохондрий некогда живого организма. «Обитель зла» — это аффективное и эстетическое замыкание участвующих в (вос)производстве жизни сил (в равной мере как роста, так и разложения) исключительно на силы смерти и разложения. Тот факт, что в игре зомбифицирует именно Т-вирус, превращая мертвых в «живых» носителей заболевания, — это шаг к де-материализации или, точнее, де-корпореализации микроба, вируса и им подобных сущностей.
Как напоминает Такер, первая многопользовательская версия игры «Обитель зла» — «Вспышка» — моделирует связность вируса с помощью связности интернета[64]. Тупая опустошенность аватара, его управляемость пользователем извне, хорошо сочетается с телом как жертвой зомбифицирующей вирусологии, находящимся уже за чертой открытости (в смысле Негарестани), где его нельзя представить себе как тело.
Графический роман и игра «Мертвый космос» идут еще дальше в своей прорисовке таких крошечных монстров. Некроморфы — паразиты, захватывающие контроль над мертвыми тканями и мгновенно зомбифицирующие их, — представляют собой форму жизни, которая выступает не только как заболевание и возбудитель инфекции, но и наделена сознанием как особого рода коллективным разумом. Источником последнего выступают сверхорганические, планетоподобные существа, называемые Лунами. Некроморфам нет дела до хрупкости человеческих жизней, хотя они и понимают (в отличие от вируса или просто микроорганизма), что люди обладают сознанием. При этом некроморф и захваченный им человек не могут быть с легкостью отделены друг от друга. Некроморфы деформируют и на молекулярном уровне перестраивают и пересобирают мертвые ткани (в том числе и костные) своих жертв, наделяя носителей не просто голодом зомби, но лихорадочной потребностью в неистовом увеличении суммарной массы мертвой плоти. И все это только ради того, чтобы распространить затяжную смерть некроморфного существования. Финальная стадия заражения некроморфами: как только вся органическая жизнь той или иной планеты оказывается некроморфизирована, массы мертвой плоти стягиваются и собираются в виде гигантского сверхорганизма Кровавой Луны, подобно естественному спутнику вращающейся вокруг планеты и снаружи покрытой каменным панцирем, который защищает кишащую внутри массу плоти.
Важно здесь то, что если атакующие зомби для обнаружения цели полагаются на способности мозга, пусть и сниженные, и поэтому с ними можно справиться, лишив головы, то некроморфов следует расчленять до тех пор, пока они не перестанут двигаться. Более того, некоторые воплощения некроморфов «требуют» единственно возможного способа своего расчленения, определяемого их индивидуальным устройством и позволяющего их обездвижить, — разработчики игры назвали это стратегическим расчленением (strategie dismemberment). Подобную стратегию атаки не центра организма, а его конечностей, можно сопоставить с джихадистской стратегией машинерии суховершинности (dieback machinery)[65], описанной в статье Негарестани «Милитаризация мира: отсутствие террора или террор отсутствия?»[66]. Тогда стратегия суховершинности, применения которой к себе требуют некроморфы, представляет самонавязываемое иссушение, отдающее в расход экстериорность тела с целью защиты его вирусной интериорности. Нельзя полностью уничтожить некроморфов, можно лишь обездвижить или замедлить их носителей.
Многое было сказано относительно философского рассмотрения заражения, но в основном все сводилось к поэтическому. Метафизическая же битва ведется за то, чтобы снять вирус с его биополитического якоря и перенести в биофилософию, не впадая при этом в философию биологии. Биополитика — это средство, путем которого государственные структуры регулируют или хотя бы пытаются регулировать все аспекты человеческой и, возможно, не-человеческой жизни, тогда как философия биологии в самом обобщенном смысле спрашивает, что такое жизнь. Такер отличает биофилософию от философии биологии по тому, что первая мыслит «периферийную жизнь» и притом мыслит ее онтологически, тогда как вторая обдумывает вопрос «что такое жизнь?» и делает это эпистемологически[67]. Биофилософия утверждает, что жизнь представляет собой многообразие, которое, как Такер предлагает, может быть задействовано для возрождения витализма — проекта, который очень важен для нашего текста[68].
Тем не менее призрак неприятия и отклонения витализма, упомянутый во введении, внезапно проявляется и в том, что касается микробного. К примеру, работа Кита Анселла-Пирсона, верная своим бергсонианским и делезианским корням, может рассматриваться как ставящая, по крайней мере отчасти, знание (эпистемологию) и этику жизни над бытием (онтологией), особенно в том, что касается малых форм жизни.
Так, в своей книге «Зародышевая жизнь» Анселл-Пирсон обращается к будущему биофилософии. Но эта биофилософия рассматривается им как необходимо этическая и противопоставленная тому, что он называет «двумя нигилизмами»[69]. С первых страниц книги Анселл-Пирсон ставит себя в оппозицию некоему «биологическому нигилизму». Он пишет, что мысль Делёза избегает «подразумеваемого теорией зародышевой плазмы Вейсмана мрачного закона жизни, который обрек бы „индивидуальную“ жизнь на вечное возвращение нигилистической судьбы, рассеял бы силы внешнего и минимизировал их воздействие»[70].
Август Вейсман — революционный биолог начала XX столетия, разработавший теорию зародышевой плазмы, согласно которой наследственная информация перемещается от так называемых ид, включающих зачатки-детерминанты организма, к клеткам тела (сомы), тогда как сома не оказывает никакого влияния на наследственную информацию[71]. Таким образом, живое делится на бессмертную и смертную части — вечно живую субстанцию зародышевой плазмы, саму сущность живого, которая проявляется в потенциальном бессмертии одноклеточных организмов, размножающихся путем деления, и тела многоклеточных организмов, которые оказываются смертны в силу своего рода принципа экономии (коль скоро особь какого-либо вида производит потомство, ее бессмертное существование излишне с точки зрения сохранения вида). Метафизические следствия теории Вейсмана заключаются в том, что сущность жизненной формы, или то, что не может быть утрачено, задается лишь в терминах репродукции, клеточного деления или полового размножения, через которые только и выражает себя творческая сила организма.
Отправляясь от своего несогласия с Вейсманом, Анселл-Пирсон затем резюмирует главный посыл своей книги как попытку обойти «два нигилизма современности — потенциальный нигилизм зародышевой плазмы Вейсмана и уже осознанный нигилизм влечения к смерти Фрейда»[72]. Второй вид нигилизма, как и фрейдовские извлечения из теории зародышевой плазмы, будет рассмотрен в конце книги, а в отношении первого мы можем лишь заметить, что Вейсман недостаточно далеко зашел. Учитывая тот факт, что зародышевая плазма Вейсмана указывает на некоторую беспредельность жизни, мы можем ответить только призывом: больше нигилизма!
Тогда как теория зародышевой плазмы Вейсмана отвергает значимость индивидуальных тел для силы жизни, Делёз, согласно Анселл-Пирсону, увлечен этикой, которая работает с осмысленными с точки зрения такой этики телами и рассчитывает максимизировать аффективные страсти между ними, чтобы создать причудливый динамизм радости[73]. То есть для Делёза и Анселл-Пирсона недостаточно утверждать, что жизнь проживается лишь ради смерти и постоянного (до распада всей материи во вселенной) подпитывания других форм жизни. В этом смысле жизни дается куда более сдержанная открытость, чем вышеупомянутая открытость у Негарестани и Такера, поскольку для нее оказывается необходимым нечто большее, нежели приспособление и выживание. Чисто биологическая участь жизни оплакивается в этике аффективной страсти и в утверждениях подобных тому, что жизни наконец-то необходимо стать сущностно приятной[74]. Но жизнь не запутанная передача радости, а поток биомассы, подверженной действиям сил по ту сторону ее какой-либо чувственности.
Урок Вейсмана состоит в том, что есть нечто в жизни, выходящее за пределы ее отдельных форм. Как указывает Мерло-Понти в своей книге «Природа», протоплазмы Якоба фон Икскюля участвуют в этом ужасе безразличной жизни, так что амеба представляет собой чистую продуктивность, движимую чистой продуктивностью природы и захваченную ею, — нечто, что протекает в унисон с динамикой самой природы[75].
Различие между жизнью (как силой, как склонностью к формированию организмов) и индивидуальными формами жизни указывает на серьезные проблемы жизни и бытия, которые, как подсказывает Такер, связаны негацией[76]. Другими словами, проблема в том, чтя является не-бытием по отношению к формам жизни. Есть ли что-либо в совокупности конкретных форм жизни, что живет, но не поддается классификации?[77] Как точно подводит итог Такер, понятие «жизнь» используется концептуально, но у концепции жизни все еще нет отличительного определения[78].
Как мы увидим, мнимый зазор между миром вирусного и миром грибов имеет чисто «механическую» причину: слизь и жижа, из которой мы произошли, не столь впечатляют нас, поскольку представляются мертвой материей, ожидающей потенциации, тогда как грибы-слизевики, хотя и представляются нам той же самой материей, но такой, которая активна сама по себе. Говоря иначе, когда дело касается вирусного, мысль способна упорядочить и подавить жизневыразительность вируса, тогда как грибное — мы увидим это в следующей главе — начинает ускользать и извне деформирует рамки того, как мы мыслим жизнь. В онтологическом смысле, конечно, есть лишь незначительная разница (если она вообще есть) между активностями жизни вирусного и грибовидного. Ни в том, ни в другом не заключено никакой особенной формы жизни, поскольку природа из века в век пронизывает все вокруг нас и все внутри нас, наши склизкие сущности.