Поле, поле… Бескрайнее поле, засеянное густым низкорослым овсом… Панское поле и панский овес. Отборные семена брошены в рыхлую землю, а все же при свете месяца горят в нем, как огоньки, красные цветочки сорняка, а на меже синеют васильки. Налетит ночной ветерок, пронесется над овсами с сухим звоном, потревожит в гнездах птиц, пробегут по земле перепелки, выглянут из овса заячьи уши, и снова тихо, только сухой звон от желтеющих колосьев. Не слышно и топота, мягко ступают на пыльной дороге копыта Примы. Не управляет лошадью хозяйка, и, добравшись до зеленого островка, где стоит в поле одинокая береза, щиплет густую траву Прима, смачно пережевывает ее крепкими зубами и, подняв голову, ждет, словно хочет спросить: «Куда едем и не пора ли домой вернуться?»
Нет, не пора… Бросив поводья и держась за гриву, Динка мягко сползает на землю и, прислонившись к теплому боку Примы, долго-долго стоит задумавшись. Много надо сил, чтобы жить на свете своим умом, да еще если слушаться своего сердца и своей совести. Куда летит камень, не думаешь, а попадет в тебя – узнаешь.
«Неподходящий я человек для жизни. Стою одна, как эта береза в поле. И никому от меня нет ни пользы, ни радости, – горько думает Динка. – Уж на что Мышка – добрая, справедливая, нет у ней ни единого пятнышка на совести, а что же наговорила мне сегодня Мышка… Говорила и говорила, как чужая. И Леня молчал. Трудно ему молчать, когда обо мне говорят плохое, но он молчал; только потом что-то сказал, просто так сказал, не выдержал. Вот, значит, какая я. Росла, росла – и выросла. Ни себе, ни людям. Сердятся они и на Хохолка за любовь ко мне, но Хохолок ни на кого не смотрит, никого не слушает и никого не боится. А сколько он терпел из-за меня!..»
Динка отводит лошадь от овса и опускается на траву. Далеко-далеко куда-то убегает ее мысль. Видит она себя девчонкой в коротком гимназическом платье; в мокрых чулках бегает она по лугу и рвет мохнатые фиолетовые цветы – «сон»… А под деревом тоненький реалистик стругает перочинным ножом палочку. Не думает о нем Динка… А ведь это из-за нее он в первый раз пропустил уроки, и дома его ждет строгий отец… Отец…
Морозный холодок пробегает по спине Динки, но сердце ее так жадно ищет тепла, ему так нужны сейчас доказательства, что хоть один человек на свете беззаветно любит ее, Динку…
Ей вспоминается весенняя ярмарка в Киеве. Люди, люди, лакомства, торговцы, уличные представления, фокусники. Динка неудержимо рвется в самую сутолоку, пальцы ее липнут от сладостей, Хохолок, выпросивший у матери деньги, не успевает оплачивать копеечные прихоти подруги. Но это хорошо! Пусть она радуется.
– Только не отходи от меня! Дай мне руку! – просит он.
Но она, Динка, не хочет ходить за руку, ей не страшно затеряться в этой толкотне.
– Отстань! – говорит она. – Что ты ходишь за мной, как нянька!
И Хохолок покорно выпускает ее руку, не отступая ни на шаг.
И вот там, на контрактах,[2] случилось то, что могло случиться только с ней, Динкой. Она вдруг загляделась на красивую молодую цыганку, которая, встряхивая бубном и поводя плечами, лихо отплясывала под гитару. Она и теперь не поймет, что это было. Лихорадка, страстное желание так плясать, так бить в бубен и трясти плечами… Она бросилась к Хохолку и от него к цыганке. Она взяла у Хохолка все деньги и высыпала их на ладонь цыганке.
– Я хочу так плясать! Научи меня так плясать! – словно в беспамятстве твердила она.
Хохолок с тревогой смотрел, как ее окружили цыгане. Большие и маленькие, они щупали ее платье, хватали ее за руки, трясли плечами, приплясывали. Потом они куда-то повели ее за собой. Хохолок бросился за ней, растолкал толпу, но она нетерпеливо прикрикнула на него:
– Оставь меня! Скажи дома, что я завтра вернусь!
– Нет, – решительно запротестовал Хохолок. – Если ты пойдешь с ними, я пойду с тобой!
– Не тронь меня! Я поеду с ними в Святошино…
Динка сжимает руками голову. Она даже хорошо не помнит, как это случилось. А ведь ей было уже одиннадцать лет, она могла понимать, что делает… Но она не понимала.
С шумом и гиканьем цыгане влезли на телеги; из-под грязных перин торчали ручки от кастрюль, мятые самовары и цветное тряпье. Цыганка прыгнула на перину и втащила за собой Динку. Хохолок растолкал цыган и сел с ней рядом. Он был очень бледен, темные глаза его с ужасом смотрели на все это сборище детей, подростков, старух и на чернобородого возницу.
– Уйдем, они украдут тебя, – заикаясь от волнения, шепнул он Динке.
– Молчи, – сердито отвернулась она и вслед за цыганами, раскачиваясь и подражая им, подхватила залихватскую песню.
Хохолок огляделся, вытащил из-под перины железный шкворень и положил его рядом с собой. В святошинском поле телеги встретил старшина, пожилой цыган с густой черной бородой, в плисовых штанах, засунутых в сапоги, красной рубахе и бархатной поддевке. Цыгане окружили его, быстро, по-цыгански, рассказывая ему что-то и указывая на своих гостей. Цыган протянул Динке руку, потом подал ее Хохолку и гостеприимно предложил им поужинать и повеселиться в его таборе.
Хохолок окинул глазами поле. Весна была ранняя, но не везде еще стаял снег, и подмороженная земля с кочками была твердой и застывшей. Несмотря на это, прямо на землю были брошены толстые ковры, на них горы перин и подушек, а над головами наскоро натянуты рваные шатры. Около палаток валялся сор и железные обрезки, обгорелые головешки и затухшие костры. Привязанные под телегами собаки вытягивали костлявые, обтянутые свалявшейся шерстью бока и лениво гавкали; цыганята в цветных рваных рубашонках выскакивали из палаток и прыгали босиком по мерзлой земле. Табор был небольшой, но от визга, хохота и песен в ушах стоял несмолкаемый шум.
Ничего подобного не видел еще в своей жизни Хохолок. Он стоял, сжимая в руке шкворень, и, не обращая внимания на сыпавшиеся со всех сторон насмешки, не спускал глаз с Динки.
– Иди домой сейчас же! Тут недалеко станция, поезжай поездом! Над тобой все смеются! Скажи дома, что я пошла ночевать к своей подруге! – уговаривала его Динка, но Хохолок только молча качал головой.
Цыгане зажгли костры, сварили картошку. Динка ела с ними картошку, бросая на ковер шкурки. Цыган резал мясо и протягивал ей на ноже толстые куски. Хохолок от всего отказался. Он с надеждой прислушивался к стуку колес на железной дороге и к паровозным гудкам.
– Пляши скорей, и пойдем. Мы еще успеем на поезд, – сказал он Динке.
Но Динка даже не ответила. Она чувствовала себя в этом цыганском обществе так, как будто родилась в одном из дырявых шатров.
Когда стемнело, цыгане разожгли еще два костра, раскинули на вытоптанной земле теплую кошму и начали плясать. Маленькие девчонки в длинных цветных юбках с удивительным искусством трясли плечами, с гиканьем носились по кругу цыганята, прыгали через голову, вертелись колесом. Цыганка разогнала их, поставила рядом с собой Динку. Черноокая, статная и красивая, она прошлась перед ней, встряхивая плечами и ударяя в поднятый над головой бубен. Динке тоже дали бубен. Она как очарованная смотрела на цыганку и в точности повторяла все ее движения. Цыгане одобрительно вскрикивали, чернобородый бренчал на гитаре. Хохолок вошел в круг и взял Динку за руку:
– Пойдем. Ты уже научилась!
– Нет. У меня не получается тряска плечами, – упрямо ответила Динка, вырывая у него руку.
Цыганка что-то стала ей объяснять, потом забормотала по-цыгански и потащила Динку в один из шатров. Хохолок бросился за ней, но Динка уже переодевалась в какое-то пестрое тряпье. Хохолок молча вышел. Через секунду вместо Динки выскочила из шатра какая-то рваная девчонка и, схватив бубен, лихо затрясла плечами…
Давно уже наступил вечер, при свете костров поле казалось погруженным в черноту, только далеко-далеко на станции мелькали красные огоньки.
Цыгане пели и плясали долго. Но к ночи все утихло. Молодая цыганка вдруг исчезла, вместо нее вышла из шатра беззубая старуха, повела Динку в рваную палатку, бросила там старый матрац и теплое одеяло, из которого клочьями лезла вата, и объяснила на ломаном русском языке, что гости должны ложиться здесь.
– Я хочу в шатре, – воспротивилась было Динка, но старуха ушла и вынесла ей бубен, объясняя знаками, что это подарок от молодой цыганки.
Динка схватила бубен и, свернувшись комочком под одеялом, сейчас же заснула. Ночь была холодная. Хохолок сидел около Динки в своем весеннем пальтишке и дрожал. Динка тоже ежилась во сне и что-то бормотала. На рассвете цыгане поднялись, тихо и быстро свернули шатры, побросали в телеги ковры и перины, на перины вместе с подушками уложили спящих детей и уехали.
Хохолок все видел, но, когда цыгане встали, притворился спящим. Он был рад, что они уезжают. Когда стук колес затих, он разбудил Динку. Пальто, платье и шапку ее увезли цыгане. Хохолок отдал ей свое пальто. Динка была тихая, покорная. Она шла молча, прижимая к груди подаренный ей бубен; из-под пальто, которое отдал ей Хохолок, волочился по земле грязный подол цветастой цыганской юбки. В поезд они сели без билетов. В город приехали рано. К счастью для них, в этот ранний час улицы были пустынны, редкие прохожие торопливо проходили мимо, и никто не обращал внимания на маленькую цыганку и ее провожатого – бледного, продрогшего мальчика. Подойдя к дому, Динка забеспокоилась.
– Пойти с тобой? – спросил Хохолок. Она кивнула головой.
Но во двор вбежал Леня. Он был без шапки, в расстегнутом пальто.
– Макака! – крикнул он и, прислонившись к двери, закрыл руками лицо.
В доме царила паника.
Вася заявил в полицию о пропаже на контрактах девочки и мальчика. Описывая Динкины приметы, он так волновался, что не мог говорить. Марина и Леня всю ночь бегали по опустевшей площади контрактов, стучась в закрытые павильоны и расспрашивая сторожей.
Динку напоили горячим чаем и уложили в постель, оставив всякие объяснения на завтра. С Хохолком было иначе.
Его встретил отец.
– Где вы были? – сурово спросил он.
Мать от тревоги и страха за сына стояла с помертвевшим лицом.
– Где вы были? – повторил отец, снимая ремень.
Хохолок молчал.
Три дня не показывался Хохолок. Динка бегала по двору, заглядывала в его окна; идти к ним домой она боялась. На четвертый день ей удалось подкараулить мать Хохолка.
– Отец очень бил его… – грустно качая головой, сообщила мать.
– За что? Ведь это я во всем виновата! – всплеснула руками Динка.
– Кто виноват, не знаю, а ответчик он, – сухо сказала мать Андрея.
Динка побежала домой. Плача, она рассказала во всех подробностях свое путешествие к цыганам.
– Он не виноват! Он все время сидел со шкворнем около меня, – всхлипывая, повторяла она.
Марина пошла к Коринским. Отец Андрея, Степан Никанорович, встретил ее сухо, придвинул ей стул, но сам не сел, давая этим понять, что разговор будет коротким.
Марина, волнуясь, рассказала все, что произошло на контрактах и в цыганском таборе.
– Ваш сын вел себя как настоящий рыцарь, – торопясь и волнуясь, сказала она.
По лицу старого рабочего пробежала презрительная усмешка.
– Мне не нужно рыцарей. Я не воспитываю барчука. Мне нужен честный рабочий человек с понятием, кого нужно защищать, а кого не нужно.
Марина вспыхнула:
– Я понимаю. Он, конечно, не оправдывал ее сумасбродство, но все же не бросил свою подругу. А вы били его за этот самоотверженный поступок.
– Да, бил. И он не сказал мне ни слова. – Степан Никанорович провел ладонью по лицу; в темных, как у Андрея, глазах его промелькнула улыбка, в голосе послышалась гордость и удовлетворение. – Ну что ж… Значит, крепок мой сын, коли молчал.
– Я не бью детей, – чувствуя его упрек, тихо сказала Марина.
– Вот они и творят чудеса. Барское воспитание, – усмехнулся Степан Никанорович. – Ваше дело другое, – небрежно добавил он, махнув рукой.
Марина возмутилась:
– Послушайте, за кого вы меня принимаете?
Чувствуя себя какой-то легкомысленной барынькой в глазах этого строгого, степенного рабочего, Марина начала говорить ему о себе, о муже… Она говорила о том, как трудно ей одной воспитывать детей, как необходим им отец.
Степан Никанорович сел. Они разговорились.
– Вы давно работаете в «Арсенале»? – спросила Марина.
– Я, можно сказать, потомственный рабочий. Андрей тоже будет рабочим, как только кончит реальное училище. Я хочу, чтобы он узнал жизнь рабочих, так сказать, на собственной шкуре. А потом он сможет учиться дальше, я препятствовать не буду!
Степан Никанорович говорил осторожно, словно не вполне доверяя своей собеседнице. Марина это почувствовала и встала.
– Я надеюсь, что когда-нибудь мы познакомимся ближе. Помните, что я всегда готова помочь вам всем, что в моих силах.
– Ну что ж, – просто сказал рабочий. – Может, когда-нибудь и понадобимся друг дружке. Только уж девочку свою вы держите в руках, – провожая Марину, добавил он.
Динка с нетерпением ждала мать. Марина пришла расстроенная, молча опустилась на стул и прижала холодные ладони к пылающим щекам.
– Ну что? Мамочка, что? – в тревоге спрашивала Динка.
– Боже, какого стыда я натерпелась… Никогда в жизни не приходилось мне быть в таком положении, – простонала Марина.
Динка бросилась к матери:
– Из-за меня? Да? Мамочка!
Марина кивнула головой.
– Мама, клянусь тебе, что это последний раз! Последний-распоследний! Мамочка! Я сама не знаю, что со мной бывает! Меня словно вихрь какой-нибудь поднимет и несет!
– Так для этого человеку даны воля и разум! Чтобы всякий вихрь не хватал его за шиворот и не тащил куда попало! – с возмущением и горечью сказала Марина.
– Мамочка…
– Ну что «мамочка»? Что «мамочка», Дина? Я сидела как девчонка и слушала эти суровые слова старого рабочего. Как девчонка!
Она передала Динке весь разговор с отцом Андрея.
Динка сидит, опустив голову и молча перебирая руками влажную траву. Рядом, тихонько всхрапывая, пасется Прима. Свет месяца падает на Динкину голову, на одинокую березу. Дрожат на березе листья.
«Что же я сделала тогда? Предала Хохолка, опозорила мать… Каялась, кляла себя и плакала…»
– Грош мне цена! – сурово говорит Динка. – Какой я была, такой и осталась! Грош мне цена! – гневно повторяет она и, ухватившись за гриву, вскакивает на лошадь. – Моя жизнь никому не нужна, но я не потрачу ее зря! Я буду бить всех Матюшкиных, бить, пока не убьют меня! Мы вместе будем бить – я, Жук и Рваное Ухо! Вот как мы будем! Вперед, Прима!..
Леня стоит на дороге, не зная, куда идти, где искать Динку. Мышка тоже не спит, и оба они чувствуют себя виноватыми. А месяц уже высоко, и на дороге слышен топот.
– Макака! Макака… – шепчет Леня, снимая с лошади свою подругу. – Прости меня, прости…
И Динка снова запутывается в себе самой, в своих близких. Ах как трудно жить на свете, когда тебе пятнадцать лет, когда твой ум еще не окреп, а жить чужим умом тебе уже не хочется!