Осенью 1913 года он в последний раз проделал путь, некогда пройденный им в рядах бригады Гэзена. Он побывал под Чикамауга, Кенесо, на Миссионерских холмах. А потом этот 71-летний старик, "живучий, как лев", говоря словами его друга Д. Стерлинга, поехал умирать в Мексику. Он хотел быть убитым на войне, а в Мексике воевали Вилья с Карранцей.

С дороги Бирс писал друзьям: "Я так стар, что мне стыдно оставаться в живых. А быть гринго в Мексике - это порука скорой и легкой смерти"; "...Я еду в Мексику, потому что люблю войну. Я хочу опять посмотреть ее. Я не думаю, что американцев так притесняют там, как они об этом кричат, и хочу на месте убедиться в этом..."; "Если услышите, что в Мексике меня поставили к стенке и разнесли на куски, что ж, поверьте мне, что это хороший способ разделаться с жизнью. Во всяком случае, лучше, чем дряхлеть, хворать или свернуть себе шею, спускаясь в погреб".

Но неистребимая живучесть сказывается даже в этом предсмертном письме. "У меня нет на руках семьи, - пишет он. - Я отошел от писательства и хочу отдохнуть. За последние пять лет я ничего не писал, но не думаете ли вы, что, проработав пером столько, сколько проработал я, я не заслужил отдыха? А там, кто знает. Отдохнув, я еще поработаю. Ведь кто знает, что случится до тех пор, как я вернусь. Поездка моя может затянуться на несколько лет, а я стар".

Так или иначе Бирс искал стимула или покоя в действии. Он отправился умирать или возрождаться в Мексику, попал к Вилья в Чиуауа, а дальше начинается легенда.

Из Мексики он не вернулся. Отсюда заключили, что он погиб. О том же, как он погиб, существуют самые разноречивые версии. Существует, например, легенда о том, что в Мексике он уцелел, в годы империалистической войны вступил в ряды Британской армии, работал с Китченером и погиб вместе с ним. Другие указывали долину в Иосемите, где он будто бы покончил с собой.

В 1918 году, со слов мнимых очевидцев и явных недоброжелателей, распространились сходные друг с другом версии о смерти Бирса в Мексике. Рассказывали, что, наскучив бездействием в захваченном войсками Вилья городе Чиуауа, Бирс не то поссорился с Вилья, не то самовольно ушел от него, был настигнут и расстрелян на месте, не сказав ни слова и не пытаясь спастись.

Однако все эти рассказы были так недостоверны и путаны, что дочь Бирса еще в 1928 году продолжала наводить справки в Мексике, и там находились люди, обнадеживавшие ее, что отец жив.

Один из биографов Бирса, подробно рассмотрев все эти версии, резюмирует свой разбор следующим образом: "Один из своих рассказов Бирс заканчивает так: знать, что человек мертв - вполне достаточно. Но дело в том, что мы не знаем, мертв ли Бирс".

Пусть в этом разбираются биографы и родные, но для нас, читателей, достаточно и того, что он долго будет жить в своих рассказах как писатель и как легендарный человек.

Если Бирс действительно погиб в Мексике, он всего несколько лет не дожил до своей посмертной славы. В 20-х годах о нем заговорили, стали переиздавать, писать о нем и переводить его книги. Впрочем, в Европе, где лучшая книга Бирса, "В гуще жизни", вышла в 1892 году в издании Таухница, он был, пожалуй, более известен, чем у себя на родине.

7

Бирс - большой, хотя и не безупречный мастер своего жанра. Он умеет дать скупой, но запоминающийся фон, умеет острой игрой контрастов создать нарастающее напряжение и закончить все резким, неожиданным диссонансом. Он умеет блестяще проводить свои эксперименты над человеческой психикой. Он умеет безжалостно анатомировать ее. Но все это он проделывает на дороге из "никуда в ничто", как бы в безвоздушном пространстве.

Было время, когда он глубоко и искренне переживал крах надежд, связанных с войной Северных и Южных штатов, тяжело ощутил на себе гнет растущей плутократии, всеобщую продажность и ажиотаж. Не умея найти союзников, в рядах которых он мог бы бороться, он все же огрызался в своих сатирических опытах.

Позднее он все более замыкается в круг немногих своих излюбленных тем. Мелочь, психологическая деталь непомерно растет и заслоняет собою все. Особенно губительно разбухание такой мелочи в выведенном из равновесия, односторонне работающем сознании. В нем она легко перерастает в манию. А именно таково сознание многих персонажей Бирса.

Так из пустяка возникает трагедия обидчивого служаки капитана Рэнсома, так растут всякие аффекты и заскоки, так охватывает человека смертельный страх перед чучелом, страх, который действует разрушительно и мельчит людей. Все это дает действительный масштаб для героев и храбрецов Бирса. Это нестоящие, неустойчивые, пустотелые люди. А те, кому он явно симпатизирует, это чаще всего лишь тени, это актеры на немые роли или бессловесные жертвы ("Проситель", несчастная китаянка из рассказа "Долина призраков" и т. п.).

Героям Бирса свойственно каталептическое оцепенение, их как бы окутывает марево ужаса, в той или другой степени они маньяки, у которых связь с жизнью уже подорвана. В этом и сказывается то внутреннее увечье, которого не может скрыть самая энергичная внешность, которое обрекает всех этих храбрецов и героев на бесплодную гибель.

О том, что именно так расценивал своих героев и сам Бирс, свидетельствует его указание в предисловии к сборнику "Утехи дьявола": "При сочинении этой книги мне пришлось тем или другим способом умертвить очень многих ее героев, но читатель заметит, что среди них нет людей, достойных того, чтобы их оставить в живых".

И этот беспощадный приговор людям своего времени и своего круга Бирс стремится обосновать во всем своем творчестве с большой и убеждающей читателя художественной силой.

1939

Эрскин Колдуэлл

Как и многие американские писатели, Эрскин Колдуэлл в молодости перепробовал без счета профессий, от батрака до рабочего хлопкоочистительной фабрики, от подручного каменщика до составителя газетных некрологов. Но на вопрос: "Если бы вам пришлось начинать жизнь сначала, взялись ли бы вы опять за писательское ремесло?" - Колдуэлл ответил: "Без сомнения... Я пишу потому, что мне нравится писать". Может быть, отчасти поэтому и читателю нравится то, что с таким увлечением пишет Колдуэлл.

Но одного увлечения для писателя, как бы он ни был талантлив, еще мало. Нужна определенная цель. И у Колдуэлла это сознательно поставленная задача писателя-реалиста: "Цель всех моих выдумок - создать зеркало, глядя в которое люди узнавали бы себя". Колдуэлл определил для себя эту цель, не исходя из каких-либо теорий и не делая каких-либо обязывающих обобщений. Колдуэлл любит жизнь и с улыбкой любуется теми, кто умеет ею пользоваться. Однако писатель достаточно зорок для того, чтобы понять: его герои живут в такой обстановке, которая обесчеловечивает многих людей, делает из них физически и морально либо калек и уродов, либо замкнутых в себе чудаков, либо одичавших монстров. Колдуэлл подбирает эту кунсткамеру не злорадствуя и не ради зубоскальства. Просто такова жестокая правда жизни - ничего не поделаешь! Один из своих самых острых по теме рассказов - "В гуще людской" Колдуэлл предваряет в сборнике "Всякая всячина" ("Jackpot") оговоркой: "Мне очень тяжело, что этот рассказ увидит свет. Но я не мог не написать его".

На вопрос: "Почему вы так много пишете о бедных?" - Колдуэлл ответил: "Людей, наслаждающихся благами жизни, гораздо меньше, чем людей, испытывающих на себе все ее тяготы. И только когда эти социальные условия отойдут в прошлое, я смогу сказать себе, что впредь нет нужды писать о воздействии нищеты на человеческую душу".

Но недостаточно писателю поставить себе цель, нужны еще средства для ее достижения. Богатейший запас жизненных наблюдений позволил в 1929 году никому не известному двадцатишестилетнему Колдуэллу закидывать редактора "Скрибнерс мэгэзин" Макса Перкинса десятками рассказов, по пачке в неделю, пока Перкинс не обратил на них внимание. Сдавшись, он опубликовал в журнале два рассказа Колдуэлла, а еще через год продвинул в печать первый сборник его рассказов "Американская земля".

Колдуэлл пишет так, что веришь: он сам живет жизнью этих людей и часто даже не отделяет их от себя, вводя рассказчика из их же среды. У Колдуэлла три главные сферы наблюдения. Это, во-первых, застойное захолустье Юга, от родной Джорджии до побережья Мексиканского залива. Затем это хуторяне Новой Англии и Зеленых гор штата Вермонт. И наконец, легко сдуваемая жизнью человеческая накипь большого города.

Читая работы Стюарта Чейза и других американских экономистов, или известный у нас роман "Гроздья гнева" Стейнбека, или поэму А. Мак-Лиша "Страна свободных", воочию видишь трагедию расточения американской земли: сведение лесов, выветривание почвы, уничтожение урожая, разорение фермеров, нищету безработных. Но попутно с этим идет и расточение человеческих сил духовное обнищание.

Растут в США размеры фермерских участков, но растет и численность дешевых рабочих рук: мелкие фермеры, сгоняемые с земли, становятся батраками. За счет механизации труда и выжимания пота растет выход продукции - зерна, хлопка, фруктов - лишь для того, чтобы дать возможность монополиям по дешевке скупать ее и, придерживая запасы, втридорога продавать самим же производителям. Судорожный ажиотаж промышленного Севера давит на сырьевые отсталые районы Юга, а вокруг северных конвейеров и шахт плодит резервную армию безработных.

Несомненно, есть в США и благоденствующие фермеры и высокопродуктивные земледельческие округа, но Колдуэлл показывает типичное для Юга разорение фермеров, типичное для Севера одичание хуторян. Он показывает идиотизм не просто деревенской, а именно хуторской жизни. Всюду, где хозяйничает хуторянин-одиночка, развивается все тот же процесс - стяжательство, разобщенность, рано или поздно деградация, и моральная и материальная, и в итоге - разорение. Причем тупеют и собственники - от обжорства, и безработные - от голода и нищеты.

Колдуэлл рисует явление типическое; ведь та же картина, лишь с поправкой на местные условия, возникает всюду, где господствует этот хуторской уклад. И в Новой Англии, где все поля замкнуты оградами из выпаханного булыжника, где, говоря словами поэта Роберта Фроста: "Забор хорош - не ссорятся соседи". И в Вермонте, где хутора, расположенные по долинам, отрезаны друг от друга отрогами Зеленых гор, и в Южных штатах, где и заборов не надо - так надежно разобщают людей заросли и болота.

Сонная одурь хуторян отражена и в самой художественной манере Колдуэлла, например в замедленном развертывании действия. Так, в рассказе "Полным-полно шведов" бесконечные многословные повторения вводят нас в ограниченный мирок старозаветных фермеров Фростов, и мы почти физически ощущаем, как те до смерти напуганы появлением чего-то мало-мальски живого и деятельного в лице неистовых шведов.

В традицию вошло представление о мирной провинциальной жизни и снисходительное отношение к ней: что с них, дескать, взять, с этих захолустных чудаков? "Считается за общепризнанное и достоверное, иронически возражает Колдуэлл, - что жизнь маленьких провинциальных городков в Америке, особенно на Юге, так однообразна и медлительна, что жить там, кажется, можно без всяких усилий и потрясений. Журнальные писаки и популярные лекторы так усердно внедряли в сознание народа эту ерунду, что она стала своего рода ходячей истиной. Мягко говоря, это далеко не так. Вчера Клайд Бейли, мой сосед справа, внезапно рехнулся и загнал свою тещу на телеграфный столб; прошлой ночью Сюзи Чендлер, телефонистка, сбежала с только что приехавшим в город парикмахером; а чернокожая кухарка Мэнди пришла, вопя, что на воле бродит какой-то странный зверь и она думает, что это "ревучий осел".

Вот они, "события", нарушающие монотонное однообразие маленьких провинциальных городков Америки. У Колдуэлла нарастает брезгливое любопытство к застойной провинции. Когда эти отупевшие от сытости хуторяне спят, они отвратительны; когда они просыпаются, они страшны своим упрямством ("Весенний пал"), своей грубостью ("В день получки на Саванна-ривер"), они теряют облик человеческий ("Табачная дорога").

А дальше - больше. Они доводят людей до преступления. Страшный, зловещий гротеск сгущается до предела. Тут и бессмысленное, полуслучайное убийство гостя фермером, и насилие над беззащитной девушкой; тут мать, которая ради того, чтобы накормить голодных детей, отдает на поругание мерзавцу свою десятилетнюю дочку, - словом, цепь глумлений над жизнью, над человеческим достоинством, над женщиной, над ребенком. Целый синодик надругательств и преступлений против человека. На все эти сильно написанные, но тягостные и беспросветные были о захолустной Америке можно было бы распространить авторскую ремарку к рассказу "Конец Кристи Тэккера": "Мне тяжело перечитывать этот рассказ. Такую боль причиняет мне то, что в нем описано". И это тем для него тягостней, что за выдумкой Колдуэлла чаще всего стоит все же достоверная реальность. На упреки в том, что романы и рассказы его изобилуют всякого рода насильственными действиями, Колдуэлл отвечал: "Ну что ж, у нас грубая страна. Я видел, как на дороге человек заколотил мула насмерть, потому что было жарко, и человек измучился, и нервы у него были натянуты до отказа, и осточертело ему однообразие жизни. Я был в хлопковом сарае в конце рабочего дня, когда босс спросил негра, почему охромел осел. Негр объяснил, что осел попал ногой в кроличью нору. И вот босс избил негра до полусмерти, отлично зная, что тот не виноват, но не станет защищаться. Я сам был невольным свидетелем нескольких линчеваний".

Колдуэлл болеет горестями своего народа и стремится, в меру своих сил, бороться с социальным злом. Сытые эксплуататоры Юга вызывают в нем ненависть. В целом ряде рассказов он показывает, как нужда толкает голодных на предательство, на подлость и преступление, как деньги дают право безнаказанно издеваться над человеком и убивать человека. И описано им многое так, что читавшие рассказы "В субботу днем", "В гуще людской", "На восходе солнца", "Кэнди Бичем" едва ли их забудут. В них крепнет у Колдуэлла мотив социального протеста не только против угнетения бедняков, не только против самого факта линчевания и надругательства над неграми, но и против социальных условий, которые порождают и делают возможными эти безнаказанные, узаконенные преступления.

Сочувствие к маленькому человеку перерастает у Колдуэлла в сознательное уважение к сильным людям, способным на борьбу. Он уважает неизвестного парня, который заступается за умирающего "медленной смертью" и обезоруживает полицейского. Он уважает негра Клема, которому наконец приходит в голову простая мысль: "А что же мне, так и стоять и дожидаться, пока вы меня ударите?"

Колдуэлл отлично сознает, какую важную роль может выполнять его творчество. "Время от времени на Юге появляются резкие статьи против меня, и это дает мне основание думать, что работа моя не бесполезна... Показывая людям их жестокость и страдания их жертв, показывая людей, разоренных до отчаяния и придавленных до отчаяния, может быть, я и воздействую на жизнь некоторых из них". Колдуэлл сам дает основания для такой оценки своими очерками "Вот они, американцы" и фотокнигами "Вы сами их видели", "Так это США?". Однако тут же Колдуэлл спешит оговориться: "Я не проповедник". В одном только отношении это справедливо: Колдуэлл не только знает то, о чем пишет и с чем борется, но воздействует он в этой борьбе прежде всего художественными средствами. Колдуэлл умеет писать.

Образы Колдуэлла обычно даны размашисто и подчеркнуто, иногда даже гротескно. Однако все они взяты из жизни. "Все мои персонажи вымышлены, говорит Колдуэлл, - но я добиваюсь, чтобы они были жизненно правдивы... И я рад, когда задним числом нахожу для своих вымышленных характеров какие-то прототипы в действительности".

В лучших произведениях Колдуэлла его персонажи не просто характерны, они типичны. Вспомним семью Страупов в повести "Мальчик из Джорджии" (1943). Человек не от мира сего, беспечный фантазер и бездельник - отец. Суховатая, ожесточенная жизнью жена его, на которой держится дом. Мальчик-сын, для которого распад семьи представляется еще только цепью забавных происшествий. А за всеми анекдотическими ситуациями - большая жизненная драма, которая намеком прорывается лишь в тоскливой нежности, с которой мальчик тянется к бродяге отцу. И хотя повесть "Мальчик из Джорджии" подана в неповторимой колдуэлловской манере, однако это не исключительный случай: подобные семейные треугольники то и дело встречаются на страницах американских книг. Иногда Колдуэлл пытается дать и групповые характеристики. Как бы ни были они поверхностны и односторонни, но каждому запомнятся неистовые шведы, выведенные как мифическое пугало для провинциальных обывателей, или облапошенные любители чужого добра, не менее мифические цыгане. Или все эти разморенные жарой южане рассказов "В субботу днем", "Августовский полдень" и т. п.

Колдуэлл часто вспоминает в комментариях к рассказам о своем реально существовавшем, а может быть, и вымышленном деде, чем-то напоминающем Морриса Страупа. Он не выведен как законченный персонаж, однако его характер проявляется во многих рассказах Колдуэлла в самой манере рассказчика, который "за всю свою жизнь и одного дня не проработал толком", но, "по общему мнению, считался мудрейшим человеком округа Сикамор, штат Джорджия", и слыл несравненным мастером небылиц, развивая целую теорию о том, что "ремесло рассказчика - сплошное надувательство, потому что выдумано оно краснобаями с единственной целью сделать почтенной свою собственную леность". "И он научился возбуждать интерес к своим россказням до такой степени, что, как только появлялся на улице, все обступали его в ожидании, когда же он начнет". И вот признанный мастер печатного слова Колдуэлл сожалеет о недоступном для него непосредственном общении со слушателями. "Я уверен, - вздыхает он, - что этот рассказ много выиграл бы, если бы его рассказывать устно".

Языковая палитра Колдуэлла очень богата и разнообразна. Сочные, характерные были и небылицы его рассказчиков своей красочностью и буйством могут в первый момент ошеломить читателя и помешать ему вслушаться в чистый, прозрачный, лаконичный язык таких рассказов, как "Полевые цветы", "Мужчина и женщина" и другие. Смех Колдуэлла, зачастую фарсово-грубоватый, подчас заглушает другие его интонации, и трагические, и лирические, а читателям стоит прислушаться и к недомолвкам таких рассказов, как "Новый дом", "Морозная зима", и к горестному подтексту повести "Мальчик из Джорджии", о котором говорилось выше. Колдуэлл широко пользуется в своих рассказах фольклором, народными поверьями, поговорками, присловьями, из которых иногда вырастает сюжет целого рассказа ("За Зелеными горами", "Ревучий осел" и т. п.). То это сказочный образ здоровяка негра Большого Бэка, то небылица о мухе в гробу, которая воспринимается естественно в устах враля рассказчика. По жанру его рассказы - то бытовой анекдот, то лирическая миниатюра, то музыкальное по языку стихотворение в прозе, то резкий сатирический гротеск.

Очень разнообразно сюжетное мастерство Колдуэлла. Как бы оттачивая его, Колдуэлл неоднократно возвращается к одной и той же теме или даже ситуации, разрабатывая ее в форме анекдотического рассказа "В субботу днем" и в виде целой повести "Случай в июле" (1940), где аналогичное происшествие дано во всех своих социальных опосредствованиях и где вскрываются тайные пружины, заставляющие людей действовать или бездействовать в данных обстоятельствах именно так, а не иначе.

Здесь не только озверелая толпа линчующих насильников и вожаки ее, но и неплохой по природе шериф Джеф, который в конце книги терзается, что он не смог действовать, как подобает выборному лицу, без страха в отношении к убийцам Сонни, без личного пристрастия к своему черному приятелю Сэму Бринсону. "Неужели и после этого у нас в Америке не перестанут линчевать негров?" - вздыхает он. Здесь и закулисный воротила и политикан судья Аллен, и вдохновительница этого "случая в июле" фанатичная мономанка Нарцисса Калхун с ее петицией о выселении всех негров в Африку. И трезвые ленивые работодатели, которые готовы линчевать парочку-другую негров, но вовсе не хотят остаться без дешевой рабочей силы. Так этот случай в июле приобретает осязательность и типичность.

Иногда Колдуэлл даже как бы щеголяет своей изобретательностью. Он берет до известной степени однородные положения и прикидывает - какие самые разнообразные и неожиданные решения возможны из примерно тех же элементов. Таковы, например, близкие по ситуации рассказы "Теплая река" и "Жених Марджори". В первом человек приезжает в захолустье, где живет понравившаяся ему девушка, чтобы овладеть ею и, по всей вероятности, наутро уехать. Но необычная обстановка, рассказ ее отца о потерянной им любимой жене, раскрывшийся ему внутренний мир девушки - все это рождает в нем любовь. Он не выполняет ни первого, ни второго своего намерения и остается. А вот второй рассказ. Издалека приезжает мужчина, чтобы по объявлению жениться на незнакомой ему девушке, и, в чем-то обманувшись, молча и замкнуто проводит с ней вечер и утром молча уезжает. Два рассказа на очень сходные ситуации и очень разные темы. Колдуэлл в них как бы экспериментирует - а что получится? Или, как он сам говорит в заметке перед аналогичным рассказом: "История эта была написана с целью посмотреть - чем же она кончится".

Колдуэлл не самоучка. Окончив школу и уже став писателем, он четыре года учился в Виргинском университете, интересуясь главным образом литературой и социологией.

Интерес этот проявился не только в художественном творчестве Колдуэлла, но и в опубликованной им в 1935 году брошюре "Фермер-испольщик", в цикле лекций "Испольщики Юга", прочитанном в 1938 году для слушателей Прогрессивной школы социальных исследований в Нью-Йорке, а также в его фотокнигах.

Однако, подчеркивая свою "почвенность", Колдуэлл как-то заявил: "Я читаю мало. Меньше десятка романов в год. Уже много лет назад я разделил все человечество на две части: тех, кто читает, и тех, кто пишет. Для себя я избрал второй из этих разрядов". В этом заявлении есть элементы рисовки. По всему видно, что Марка Твена или, скажем, Шервуда Андерсона Колдуэлл читал, читал неоднократно и внимательно, учась преломлять жестокую правду жизни сквозь призму марк-твеновского юмора или шервуд-андерсоновского лиризма. Но так или иначе Колдуэлл действительно принадлежит к разряду пишущих, и надо сказать, что пишет он, может быть, даже слишком много. Поясним, что это значит.

В разговоре со своим издателем весной 1939 года Колдуэлл сказал: "Да, да, я знаю, критики твердят, что пора мне написать новый роман. Ну что ж, я напишу роман. Напишу, если не засяду за очередную порцию рассказов. Когда мне хочется писать, охотнее всего я пишу рассказ". И кстати сказать, обычно рассказ у него в этих случаях получается хороший.

В другой раз Колдуэлл заявил: "Сомневаюсь, чтобы я мог заработать себе на хлеб чем-нибудь, кроме сочинительства". И в той же связи: "Но я не мог бы всецело отдаться писательскому делу, если бы оно не кормило меня". И вот когда Колдуэллу надо, чтобы сочинительство кормило его, он соглашается на искажающую роман инсценировку "Табачной дороги" или пишет серию посредственных рассказов по образцу одного хорошего. И, как правило, в промежуток между хорошими рассказами он пишет регулярно по роману в год. Таких романов Колдуэлл написал до настоящего времени свыше пятнадцати, начиная с нашумевшего своим натурализмом романа "Табачная дорога" (1932) и кончая явно неудачной "Греттой" (1954). Успех "Табачной дороги" был вызван в театрах Бродвея именно фарсовой инсценировкой романа, о которой Колдуэлл отзывается с нескрываемой злобой. Придя на спектакль, Колдуэлл несколько раз заходил в свою ложу, и каждый раз взрыв хохота публики, потешавшейся над кривляниями главного героя Джиттера Лестера, выгонял его из зала. Хохот этот - залог коммерческого успеха пьесы - заставлял его в ярости расхаживать по улице перед театром. На недоуменные вопросы Колдуэлл ответил: "Я не вижу и не видел ничего смешного в Джиттере Лестере. Я пишу не с целью смешить. Но если люди хотят смеяться, - это их право. С этим я ничего не могу поделать".

Да и романы ли то, что издатели Колдуэлла обозначают как "novel"? Конечно, это не короткие рассказы (short stories), но и не роман, а просто некий вид длинного рассказа (long story). Ho это и не повесть, как ее понимали Пушкин, Бальзак, Мериме, Стивенсон, Чехов, Конрад, Хемингуэй. Для такой повести характерен действенный сюжет, богатство содержания, поднимающее ее над уровнем бытового анекдота, лаконизм, четкость. А у Колдуэлла, за немногими исключениями (к числу которых принадлежит, например, обаятельный "Мальчик из Джорджии" или очень типичный "Случай в июле"), это просто растянутый анекдот, сдобренный яркой и характерной речью все тех же излюбленных Колдуэллом персонажей.

На то, кем подсказаны темы таких романов и как они сочинялись, намекает сам Колдуэлл в романе "Любовь и деньги". Вот сжатое изложение двух сцен из этого романа, который можно было бы назвать и по-другому: "Творчество и деньги".

Чтобы вдохновить закончившего очередную работу писателя Рика Сэттера, к нему на побережье Мексиканского залива приезжает его издатель и за стаканом виски говорит ему:

"- Послушайте, Рик, а что, если вам написать исторический роман? Фоном можно взять вот этот самый залив... Ведь это родина пиратов. Перенеситесь в те блаженные времена... Представьте эти фрегаты или там галеоны... И то, как сподвижник Моргана и Флинта, какой-нибудь Эратосфенес Тесак, повязанный красным платком, с серьгою в ухе, спасает в бурю чернокудрую красавицу... Заставьте нас ощутить, в какой трепет приводила всех женщин, достойных этого имени, одна мысль, что поблизости высадились на берег эти кровожадные головорезы. Подумайте, какие возможности, Рик! Это будет ваша лучшая книга".

Но работа у безответно влюбленного Рика не на шутку застопорилась. И вот к нему нагрянул спасать положение его литературный агент.

"- Вы уже запоздали с романом на шесть месяцев... Но не унывайте, я вас женю, Рик. Положитесь на меня. В наши дни все типографии стали бы и все издательства лопнули, если бы не существовало в природе людей вроде меня, чтобы подхлестывать авторов и заставлять их работать.

- Но если она не захочет выйти за меня замуж?

- Чушь! Вас ли учить, как браться за дело? Поступайте, как герои ваших книг. Только в жизни надо больше жизни, больше прыти, больше напора... Так вот, вы знакомитесь с ней. Это первый шаг. Так сказать, одна нога за порогом... Ну там всякие ваши небылицы в лицах... Не давайте ей опомниться, ошеломите ее, обезоружьте, пусть она представит себе, какое это счастье стать вашей женой. Вот вам и вторая нога за порогом! Ну как устоять слабой, беззащитной девушке, как ей захлопнуть дверь, когда мужчина обеими ножищами уже стоит за порогом? Она убеждает себя, что второго такого мужа ей не найти. Она томится, плачет, ваши прыть и напор уже приносят хороший процент. Она слабеет, готова сдаться. Вот и еще одна нога за порогом.

- Постойте, постойте, Джек, - прерывает его писатель. - Значит, я уже тремя ногами стою за порогом? А откуда мне взять третью ногу?

- Плевать на третью ногу. Она вам уже не понадобится. Прыть и напор уже принесли вам неслыханный дивиденд. Уже она молит вас взять ее замуж. И вот вы обвенчаны. Счастливый конец. Роман написан. Чего проще?.. Но только забудьте, что это ваш медовый месяц. Пусть это будет заманчивый, вожделенный медовый месяц для пяти миллионов читателей обоего пола, и чтобы все это заняло не больше четырех-пяти тысяч слов этакого сладкого воркованья, тогда эти редакционные слюнтяи вконец разомлеют и наверняка раскошелятся!"

Но женитьба Рику так и не удалась, несмотря даже на литературного агента. Тогда в конце книги его, уже на Калифорнийском побережье, снова настигает издатель и уговаривает на новый лад. Не вышло с пиратами Мексиканского залива, ну что ж, пишите о переселенцах в крытом фургоне, о пустыне и об индейцах, о земле обетованной на берегу Тихого океана, где и золото, и вино, и карты. Какой это будет памятник для всего человечества!

Колдуэлл здесь горько и зло смеется, но над кем? Не над собой ли? Легко представить, как его самого склоняли если не на романтическую красивость, то на сенсационный натурализм.

Колдуэлл прекрасно понимает то, что он делает, и знает цену сочинительству, которого от него требуют. О своем рассказе "Кэнди Бичем" Колдуэлл говорит: "Я предпочел бы написать еще один такой рассказ, чем роман в триста страниц".

Будем надеяться, что неподражаемый рассказчик Колдуэлл доживет наконец до того времени, когда он сможет писать то, что ему лучше всего удается, хорошие рассказы или такие своеобразные произведения более крупной формы, как его "Мальчик из Джорджии".

Когда из рассказов, составляющих эту повесть, был напечатан еще только триптих "Мой старик", Колдуэлл сопроводил его такой авторской заметкой: "Как правило, я не читаю рассказов, которые пишу. Этот рассказ - исключение. Я прочел первую часть рассказа - и сейчас же написал вторую. Потом я вернулся вспять и прочитал первую часть во второй раз и тотчас же написал третью часть. Читатель, может быть, спросит, почему я не написал четвертой части рассказа? Причина простая - я больше не стал его перечитывать". Но позднее, перечитав эти три рассказа, Колдуэлл снова взялся за перо - и получилась повесть. И хочется, чтобы, перечитав когда-нибудь еще раз "Мальчика из Джорджии", Колдуэлл написал и другие, не менее сильные повести, если не о детстве, так о юности или зрелости. По всему видно, что материала и таланта у него для этого более чем достаточно.

1956

Американская поэзия начала XX века

В начале второго десятилетия XX века для американской поэзии наступил период недолгого оживления. В годы 1912-1914 выдвинулся ряд крупных поэтов, стихи завоевали широкий круг читателей, возникли горячие споры вокруг попыток новаторов привить американской поэзии новинки зарубежной поэтической техники и самим их усовершенствовать. И наконец, что важнее всего, значительная группа поэтов-реалистов возродила в своем творчестве лучшие традиции американской литературы.

Американская поэзия знала героические взлеты гениальных одиночек. Эдгар По поднял ее до вершин взволнованно расчетливого мастерства и, отвергнутый современниками, продолжает влиять на нее косвенно через французских символистов. Уолт Уитмен открыл для нее "величие повседневности", заговорил своим, новым языком. Однако оба они, По и Уитмен, долгое время оставались непонятыми и одинокими, и ни тот, ни другой при жизни не создал у себя на родине школы; совсем неизвестной оставалась третья одареннейшая фигура американской поэзии XIX века - поэтесса Эмили Дикинсон.

Создалась поэтическая школа в университетских городах Новой Англии. Основоположниками ее были патриархи американской литературы XIX века, под знаком которых прошло почти все столетие: Уильям Каллен Брайант, Джеймс Рассел Лоуэлл, Оливер Уэндел Холмс и Генри Уодсворт Лонгфелло. Это были так называемые "брамины", замкнутая каста профессоров, поэтов и ученых, родом из влиятельных семей Восточного побережья. Они считали себя проводниками европейской, особенно английской, культуры и поэзии, наследниками Вордсворта и Теннисона. В старости, после гражданской войны, в период шумихи и бешеного капиталистического развития, почти все они отошли от самостоятельного творчества и занялись переводами классиков. За пять лет (с 1867 по 1872 год) Лонгфелло, Брайант, Нортон и Тэйлор перевели и напечатали "Божественную комедию", "Новую жизнь", всего Гомера, "Фауста" Гёте и много других классических произведений. Эта тесная связь с европейской культурой и острое недовольство еще не оформившейся культурой американской привели наиболее квалифицированных представителей младшего поколения "браминов" к своего рода культурной эмиграции. Наиболее крупный из них - Генри Джеймс - открыто порвал с Америкой и свои европейские паломничества в литературе и в жизни закончил в 1916 году переходом в британское подданство; но и оставшиеся в Америке последователи и эпигоны "браминов" ориентировались в лучшем случае на действительно виденную, в худшем - на вымышленную Европу и Восток. К концу XIX века в старых университетских городах Восточных штатов, где, по американской поговорке, "Лоуэллы говорили только с Кэботами, а Кэботы только с богом", сформировалась университетская аристократия профессоров Лоуэллов и проповедников Кэботов. В этих цитаделях пуританизма и английской традиции была достигнута устойчивая обеспеченность поколения наследников поколения рантье. Там в 90-е годы, в так называемое "розовое десятилетие", создавалась по английским рецептам псевдоамериканская культура. На смену американскому Карлейлю - Эмерсону, американским Аддисону и Стилу - О. Холмсу и Д. Р. Лоуэллу, американскому Теннисону - Лонгфелло пришли писатели, еще более усердно подражавшие европейским образцам. Даже наиболее крупный из них - Уильям Дин Гоуэллс - во многих томах пространно описывал тосканские впечатления и венецианскую жизнь; а эпигоны помельче, как Фрэнсис Марион Крофорд, - те просто фабриковали исторические повести, рассказы и стихи на темы итальянского средневековья и Возрождения. Тэйлор, Стоддард, Стэдмен и многие другие писали бесчисленные стихи о Везувии и Помпее, о пустыне и аравийских ночах, об "астраханских гуриях на шелковых диванах". "Молодые брамины" все чаще увязали в болоте беспочвенного, туманного романтизма. Уже создавалась окололитературная среда, и наиболее бездарные и неудачливые ее представители все чаще становились на скользкий путь Минивера Чиви, так безжалостно высмеянного Э. А. Робинсоном.

В 1870-1880-е годы мощно прозвучали голоса Марка Твена и Брет-Гарта. Вдали от центра было издано несколько интересных книг областных поэтов пионерского Запада (Джоакин Миллер, Джеймс Райли, Джон Хэй) и разгромленного Юга (Сидни Ланьер, Джоэл Чандлер Гаррис), но все они не могли изменить тусклого лица американской поэзии этого периода, который проходил под знаком эпигонского экзотизма младших "браминов".

Если прорывались отдельные попытки протеста, это был анархический протест литературной богемы, такой же абстрактный и оторванный от действительности, как и господствующая эпигонская поэзия. Таковы три сборника "Бродяжьих песец" (1894-1900) Ричарда Хоуи и Блиса Кармана, которые очень напоминают то бродяжьи мотивы Ришпена, то призывы за пределы предельного Бальмонта. Хоуи и Карман призывали разбить цепи ради "искусства и песен, муз и вина", ради беспредметного и часто ходульного экстаза радости бытия, бутылки и лиры.

Однако вся эта розовая дымка не могла заслонить для наиболее чутких писателей грозного времени, которое переживала тогда Америка. Время было бурное. Только что отшумели горячечные годы грюндерства, последовавшие за гражданской войной. В истерическом ажиотаже победного бума то и дело раздавался недоуменно-восторженный возглас: "Ба! Да тут зарыты миллионы". Это был возглас героев "Позолоченного века" Марка Твена, разглядевших наконец рассыпанные под ногами богатства нетронутой страны и решивших обогащаться как можно скорей и во что бы то ни стало. Шло насыщение Севера за счет побежденного и раздавленного Юга, за счет побеждаемой и безоглядно расхищаемой природы. Шло насыщение страны золотом Аляски и Калифорнии, нефтью Техаса и Оклахомы, железом Миннесоты и углем Пенсильвании, скотом Техаса и пшеницей Среднего Запада. Удачно прошла колониальная война и ограбление Испании, Панамы, Гаити.

Тресты повели поход на "мелкого человека", ущемляя и грабя фермера, и в ответ поднялась волна отпора разоряемого фермерства, так называемое популистское движение 90-х годов. Под шумок шла беспощадная эксплуатация только что освобожденных негров и только что переселившихся эмигрантов. Прокатилась волна стачек и вооруженных выступлений горняков Пенсильвании, Центра и Запада, текстильщиков Восточных штатов. Обманчивое спокойствие прерывалось обострением классовой борьбы.

Люди стекались к экономическим центрам, росли города, убыстрялся и уплотнялся темп городской жизни. Шла бешеная конкуренция, ожесточенная борьба за существование и за богатство. Деловой мир заботливо поддерживал миф о self-made man, о бедном клерке, пробившемся в миллионеры; о том, что каждый избиратель может стать президентом и каждый акционер - Морганом. Всем чудились золотые горы, всех охватил психоз легкого, быстрого обогащения, и все потянулись к богатству мнимо легким путем, по ступеням биржи, по дороге спекуляций. Но за спиною удачливых хищников и грабителей, вроде Моргана и Херста, теснилась полуголодная резервная армия пока еще не безработных, но уже морально сломленных "потенциальных миллионеров".

Нарастало нервное напряжение и нервное истощение, прорвавшееся в начале XX века эпидемией самоубийств, устрашающим подъемом кривой сумасшествий и нервных расстройств.

* * *

Как раз в 90-е годы, это для одних бурное, а для других "розовое" десятилетие, начиналось творчество многих из так называемых "разгребателей грязи". Именно в это "розовое десятилетие" всяческих иллюзий и обманов формировался мощный талант Драйзера и блеснули рано умершие Фрэнк Норрис и Стивен Крэйн. Последнего многие исследователи считают основоположником новейшей американской литературы. Наряду со своей прозой Крэйн выпустил две книжки стихов, которые во многом предвосхищают позднейших модернистов. Крэйн умер в 1900 году двадцати девяти лет от роду, не успев как следует развернуть свое дарование. Его соратники, поэты периода грабительской испано-американской войны, повернувшие к актуальной тематике, восставшие против социальной несправедливости и социальных зол, не сумели удержаться на уровне мастерства, достигнутого Крэйном в отдельных его стихотворениях и особенно в прозе. Почти все они грешили абстрактным риторическим социологизмом. Такова нашумевшая ода-воззвание к сильным мира сего "Человек с мотыгой" Эдвина Маркхэма, задуманная как символ "безземельного батрака всех стран" по известной картине Милле. Таковы "Ода во времена колебаний", элегия "На смерть солдата, павшего на Филиппинах" или фантазия "Добыча" Уильяма Муди. В "Добыче" Муди восхваляет поэта - государственного деятеля Джона Хэя, который от имени Америки протестовал против расчленения Китая европейскими державами в 1900 году; в элегии он восстает против империалистического захвата Филиппин и оплакивает павших в этой захватнической войне. В стихотворении "Глостерские болота" он протестует против эксплуатации человека человеком, в "Оде во времена колебаний" размышляет о несоответствии действительности тем идеалам, за которые боролись отцы и деды.

Тема современности была усвоена Маркхэмом, Муди и другими поэтами, но далеко не освоена ими как поэтическая тема. О новых явлениях они говорили старым, обветшалым, многословным языком риторических од и элегий. Даже такой вдумчивый поэт, как Муди, которого французский критик Рэжи Мишо называет Андре Шенье современной американской поэзии, для новых мыслей не находил новых слов. Это помешало Муди стать поэтом современности. Он умер в 1910 году, сорока лет от роду, за два года до начала так называемого "поэтического возрождения" и в возрасте, когда другие поэты этого движения еще только начинали печататься.

* * *

Обязывающим термином "поэтическое возрождение" американская критика окрестила период заметного оживления поэзии после 1912 года, когда, по мнению той же критики, поэзия стала одним из передовых жанров американской литературы в целом. Это оживление назревало давно, но наступило оно сразу. Накопилось так много поэтического материала, требовавшего новых форм выражения, накипело так много невысказанного, что достаточно было чисто внешних толчков, чтобы привести в движение или обнаружить очень крупные поэтические силы.

Такими внешними толчками оказались: выход в октябре 1912 года в Чикаго первого номера специального поэтического журнала "Poetry" ("Поэзия"), который ставил себе целью пропагандировать творчество неизвестных поэтов, школ и направлений, укрепление поэтических отделов журналов "Masses" ("Массы") и "Dial" ("Циферблат"), наконец, оживленные споры вокруг движения имажистов, которые ввозили и приспособляли к американским возможностям поэтические теории французских модернистов.

Аналогичными толчками, пробуждавшими интерес к поэзии в широких кругах, были на первый взгляд маловажные факты, которые в американских условиях мгновенно разрастались до масштабов крупной сенсации. Одной из таких сенсаций 1912 года было поэтическое турне по Соединенным Штатам Рабиндраната Тагора. Его мастерские переводы на английский язык из "Гитанджали" и "Садовника", их гибкие ритмы и богатая образность пробудили широкий интерес к национальному искусству "цветных" народностей. Американские поэты вспомнили о китайской, японской поэзии, о мексиканском, индейском фольклоре, наконец, о негритянском творчестве.

Другой сенсацией - в 1915 году - был головокружительный для стихотворной книги успех "Антологии Спун-Ривер" Мастерса.

Когда теперь, спустя двадцать лет, оглядываешься на то, что американские критики широковещательно прозвали "поэтическим возрождением" в Америке, кажется, что движение это развивалось по какому-то строго продуманному плану. На самом деле плана не было, договоренности не было. К 1912 году Фрост, Флетчер, Эзра Паунд, Хилца Дулитл, Элиот были в Англии, Эми Лоуэлл - в Бостоне, Робинсон - в Нью-Йорке, Сэндберг и Мастерс - в Чикаго, Линдзи скитался по всей стране. Но почва была настолько подготовлена, что поэтический фронт развернулся почти мгновенно. К 1914 году идеологи американского модернизма, "генштабисты из Бостона", эрудиты - Эми Лоуэлл, Джон Г. Флетчер, Хилда Дулитл - создали свою поэтическую доктрину, свой боевой устав и провели ряд экспериментов по усвоению новых, но не всегда удачных видов поэтического вооружения. К этому времени уже был закреплен плацдарм развертывания в виде журналов "Poetry" и "Dial". Словно по единому мобилизационному плану, по всей стране и даже за ее пределами - в Англии развернулся широкий поэтический фронт, и каждый занял в нем своей боевой участок. На правом фланге производились лабораторные опыты: поэты-бостонцы изучали и пропагандировали французских символистов и парнасцев, а гость из Лондона - Эзра Паунд, собравший вокруг себя американских и английских поэтов-новаторов, выпустил в начале 1914 года первую антологию имажистов: "Des imagistes". Центр заняла так называемая "Большая пятерка" поэтов старшего поколения. Роберт Фрост из Англии мобилизовал естественные ресурсы своей американской родины, открывая американцам глаза на людей и природу родного Нью-Гэмпшира. Мастерс, словно своего рода общественный обвинитель, вскрывал всю гнилость и шаткость тыла, показывая закоснелый провинциальный уголок Среднего Запада. Линдзи - певец и апостол красоты - обогащал американскую поэзию новыми темами и ритмами негритянского фольклора и по-новому лихорадочной американской жизни. А на левом фланге и в ударной группе оказался уитменианец Карл Сэндберг.

В 1913-1914, а затем в 1915-1916 годах вышли первые книги стихов Сэндберга, Фроста, Линдзи, Мастерса, Флетчера, Эми Лоуэлл. Оживление в американской поэзии достигло предельной точки.

В 1916 году вторично дебютировал сборником "Человек на горизонте" полузабытый, но полный творческой энергии современник Крэйна и "разгребателей грязи" сорокалетний Эдвин Робинсон. Поэты-реалисты увидели, что в резерве у них мастерство Робинсона, который не переставая знакомил своих соратников с боевым опытом поэтического прошлого, а читатели и критика спохватились, что один из дебютантов - уже маститый поэт, зрелый, законченный мастер.

Правда, и его сверстники - Сэндберг, Мастерс, Фрост - писали уже давно. Все они, как и крупнейшие прозаики того же периода: Драйзер, Шервуд Андерсон и другие, уходят корнями в социально направленное, критически настроенное творчество американских натуралистов 90-х годов. Однако в начале века в поэзии еще всецело господствовали традиции "розового десятилетия" конца XIX века или же социальная риторика Муди и Маркхэма, и поэты-реалисты, накапливая жизненный опыт, все эти годы поэтического безвременья провели в упорной работе и в полной безвестности. Прозаикам (Драйзеру и другим), хотя и с большим трудом, удалось добиться опубликования первых своих романов и привлечь ими внимание публики. Поэтам, кроме Робинсона, не удалось сделать и этого.

Двадцать лет ждал признания Э. А. Робинсон, напечатавший свой первый сборник еще в 1896 году. Двадцать лет в перерывы судебных заседаний сочинял сотни стихов Э. Л. Мастерс, пока "Антология Спун-Ривер" не сделала его знаменитым. Двадцать лет учительствовал, фермерствовал, писал стихи Роберт Фрост и только в Англии смог опубликовать книгу, которая принесла ему славу. Около десяти лет отделяют первые сборники стихов Сэндберга и Линдзи от времени напечатания ими книг, ставших классическими в американской поэзии.

Только в 1912-1916 годах вошла в американскую литературу эта "Большая пятерка" поэтов старшего поколения, из которых двум однолеткам - Робинсону и Мастерсу - было по сорока пяти лет, Фросту - сорок, а Сэндбергу и Линдзи за тридцать пять.

Их успех не был мимолетным успехом поэта-поденки; за плечами у каждого была целая жизнь. Им было что сказать.

* * *

Из поэтов "Большой пятерки" Робинсон теснее всех связан с традициями и прошлым, но уже давно, еще в 90-е годы, Робинсон старые формы заставил служить новым темам и новой поэтической манере. Впервые после Уитмена он сумел это сделать как настоящий поэт. Он заговорил не языком условной риторики, а языком прямым и точным, при всей его недосказанности.

Робинсон был очень скромен, из действительности он брал только те элементы, которые мог осмыслить и охватить. Это было немного, но в этих ограниченных рамках он умел крепко организовать материал и достигал большого художественного эффекта. Традиционные формы поэта европейской культуры не помешали реалистической тематике и актуальности его портретной галереи современных американцев. Вот они: Минивер Чиви - затхлый эпигон-романтик 90-х годов; Джон Эверелдаун - типичный человек "конца века"; Ричард Кори безнадежный удачник, остро ощущающий тупик капиталистической Америки и обнаруживший безнадежность в сердце и в сознании созидателей ее мощи:

РИЧАРД КОРИ

Когда под вечер Кори ехал в сад,

Мы с тротуаров на него глазели:

Он джентльмен был с головы до пят,

Всегда подтянут, свеж, приветлив, делен.

Спокойствие и мощь он излучал,

Гуманностью своею был известен.

О, кто из нас за кружкой не мечтал

Стать мильонером, быть на его месте!

Он был богат - богаче короля,

Изысканный, всегда одет красиво.

Ну, словом, никогда еще земля

Такого совершенства не носила.

Трудились мы не покладая рук,

Частенько кто-нибудь из нас постился,

А Ричард Кори процветал - и вдруг

Пришел домой, взял кольт и застрелился.

Или мельник и мельничиха - отчаявшиеся мелкие люди, зажатые очередным кризисом:

МЕЛЬНИЦА

Жена ждала, а он не шел,

И чай простыл, очаг заглох,

И на дурную мысль навел

Невнятный смысл немногих слов:

"Нет больше мельников теперь",

Сказал он, вышел в глубь двора

И долго, опершись о дверь,

Стоял. Сегодня? Иль вчера?

И страха смутного волна

Дала на все без слов ответ.

Была бы мельница полна

Мучнистым гулом прежних лет...

Но писк голодных наглых крыс

О том же внятно ей твердил,

И тот, кто с потолка повис,

Жену бы не остановил.

Быть может, небывалый бред,

Что следует он по пятам,

Поглотит страх, и скроет след

Тропа во мраке, вниз, а там

Вода чернеет у запруд

И звездным бархатом блестит.

Пройдут круги, и снова пруд

Спокоен, как всегда, на вид.

Робинсон отражает в своем творчестве растерянность и недовольство "мелких людей" предвоенной поры. В период империалистической войны напряженные поиски выхода из создавшегося положения в этой среде еще более обострились.

"Мелкий человек" на опыте убедился, что он не в силах остановить войну, очистить политическую и общественную жизнь от всеобщей продажности, удержаться над пропастью разорения и голода, как бы ни кричали все рупоры о великой демократии "божьей страны". Осознав это, он приходил к своеобразному фатализму, к материализации неотвратимой судьбы в образе золотого мешка. Робинсон не способен был на активное противодействие. Он, как Томас Гарди в Англии, ограничивается тем, что против яда действительности вырабатывает свое противоядие. У него это стоический пессимизм пуританина, смягченный суровым благодушием от большого внутреннего спокойствия.

Мастерс, Джефферс и прочие поэты отрицания и отчаяния - каждый из них, идя своим путем, хоть краешком да задевает основную тему Робинсона. И в этом смысле Робинсон своей сорокапятилетней деятельностью перекидывает мост между двумя, а то и тремя поколениями.

Его пессимизм "конца века", его стоическое требование претерпевать до конца, его простая, но многозначительная сложность, его поэтика намека перекликаются с пессимизмом "конца просперити", с пессимизмом писателей, в других отношениях прямо противоположных Робинсону.

Такой перекличкой творчество Робинсона связывает предгрозовое затишье конца XIX и начала XX века с грозным предбурьем кризисных лет, когда уже слышатся отдаленные раскаты новых империалистических войн и назревающих социальных потрясений.

Вторым из поэтов-реалистов "Большой пятерки" был Карл Сэндберг, тесно связавший поэтическую манеру Уитмена и темы современности и выросший в большого, самобытного поэта. Впервые после Уитмена имя поэта - имя "Карл Сэндберг" - звучало в Америке как боевой клич, как лозунг, хотя сам Сэндберг никак не годился в вожди.

Шла вторая, вслед за Уитменом, волна приближенной к жизни поэзии. Эта волна прокатилась по ряду стран, и на гребне ее в Америке оказался Сэндберг.

Сам Уитмен считал свои "Листья травы" большим языковым экспериментом для создания демократической поэзии. Он писал: "Новое время, новые люди, новые перспективы нуждаются и в соответствующем языке, и я твердо уверен, что они будут его иметь - не успокоятся, пока его не получат..."; "Тысячи обиходных идиоматических слов созревают в наши дни или уже созрели, и значительная часть их уже может быть с успехом применена американским писателем... и слова эти будут восторженно встречены народом, который породил их..."

Нам нужны, говорил Уитмен, "проворные, живучие, яростные слова. Не думаете ли вы, что размах и сила наших Штатов может довольствоваться жеманными словечками дам? чопорными словами джентльменов?". Уитмен попробовал приучить американскую поэзию к языку, соответствующему новым темам, но голос его был услышан Америкой только через шестьдесят лет после появления его "Листьев травы" и уже вслед за признанием Уитмена поэтической Францией и всем миром.

Подхватил и осуществил призыв Уитмена именно Сэндберг. Его язык - это "яростные, грубые, живучие слова".

Когда Сэндберг попытался ввести в американскую поэзию язык улиц и полей родного ему Среднего Запада, на него обрушились консерваторы и охранители традиционного риторического языка поэзии. Не сдаваясь и продолжая реалистическую уитменовскую линию, Сэндберг на время сблизился с имажистами и под их влиянием написал ряд импрессионистических миниатюр. Даже враги вынуждены были согласиться, что грубость его преднамеренна, и признать его "настоящим" поэтом. Это признание принесло Сэндбергу скорее вред, оно заставило его прислушаться к голосам любителей эстетского мастерства, тогда как основная его дорога и органическая тематика были далеки от камерности и упадочной хрупкости имажизма.

Новый, грубый и выразительный язык Сэндберга был обусловлен прежде всего новой тематикой. Рабочий по происхождению, сам трудовой интеллигент, Сэндберг стал одним из основных сотрудников радикального журнала "Массы". Вместо социальной риторики и аханий над судьбою "человека с мотыгой" (Маркхэм), которые были столь обычны у "народнических" американских поэтов конца XIX века, Сэндберг, вчерашний редактор страницы охраны труда, пишет свою "Анну Имрос" 1. Он, работавший и в буржуазной прессе, в годы избиений "Индустриальных рабочих мира" и негритянских погромов не боится напомнить о расстрелах в Ладло, не боится поставить в пример товарищам их собрата по перу - "Гордого парня Мак-Грегора".

1 См. стр. 212. - Ред.

В годы машиноборческих настроений, охвативших американскую интеллигенцию, и огульного отрицания ею "машинного века" стихи его полны восхищения перед созидательной и организующей ролью машины и завода и в то же время с яростным негодованием обличают тех, кто машину обращает во зло, в орудие эксплуатации. Сэндберг знает цену человеческого труда. Увлечение заводом и машиной не заслоняет для него рабов конвейера; его любовь к прерии не заслоняет нищеты разоряемого фермера.

Целое десятилетие Сэндберг был ведущей поэтической фигурой передовой американской поэзии, группировавшейся вокруг журнала "Массы". Это были его героические годы. Но скоро, в годы просперити, сказалась его нестойкость, раздробленность восприятия, нечеткость мышления. Сэндберг стал яростно искать исчерпывающих ответов на возникавшие проклятые вопросы. Не находя их, он стал впадать в отчаяние перед мнимо неразрешимым, стал теряться в мистическом пессимизме своих последних книг ("Доброе утро, Америка", 1928, и др.), наконец, надолго покинул свой боевой пост поэта для работы в побочных жанрах.

То, что Сэндберг только замкнулся, а не порвал окончательно со своим демократическим и боевым прошлым, показывает любовное внимание, с которым он собирал народные песни и баллады для своего сборника "Мешок американских песен".

Третий из поэтов "Большой пятерки" - Эдгар Ли Мастерс - известен как автор одной книги: "Антология Спун-Ривер".

Трудно сейчас полностью оценить значение и общественный резонанс этой книги. Задолго до Мастерса, еще в конце XIX века, Э. А. Робинсон написал ряд сатирических портретов обитателей провинциального городка Тильбюри-Таун, но тонкие, психологически заостренные, типизированные образы Ричарда Кори, Минивера Чиви и других современников не скоро дошли до сознания американской читающей публики. О них вспомнили уже после успеха "Антологии Спун-Ривер". Книга Мастерса пришлась больше ко времени. Ее появление совпало с крахом демократических иллюзий "мелкого человека". Казалось, что найдена форма большой сюиты перекликающихся биографий или галереи портретов, которые должны были на первых порах заменить синтетическую картину современности. Казалось, что с помощью ее можно было охватить все многообразие американской действительности, не обращаясь к традиционной форме многотомного романа.

Конечно, сама по себе "Антология" была лишь толчком, но, очевидно, почва была настолько подготовлена, что, как только распахнулись перед читателем ворота кладбища Спун-Ривер, американская литература покрылась сетью всякого рода кладбищ: кладбище Уайнсбург, Огайо - Шервуда Андерсона, кладбище главных улиц Гофер-Прери и Зенитов - в романах Синклера Льюиса и позднее аналогичные кладбищенские галереи биографических этюдов Теодора Драйзера, кладбище контор Уолл-стрита - Натана Аша, кладбище писательских репутаций в памфлете "Деньги пишут" Эптона Синклера, а еще позднее кладбище "погибшего поколения" - Э. Хемингуэя.

"Антология Спун-Ривер" имела в Америке успех, неслыханный для поэтического произведения. За три года она разошлась пятидесятитысячным тиражом, о ней были написаны десятки статей, хвалебных и поносящих. Ее сравнивали с "Человеческой комедией" Бальзака, с эпопеей Золя, с романами Стриндберга, даже Достоевского. Ее называли по-разному. Но эта портретная галерея, этот альбом типов американской провинции по праву может быть назван "Американской комедией". Ее злобно критиковали как книгу плоскую, скучную и прежде всего безнравственную. Она была переведена на немецкий, французский, итальянский, испанский, шведский, датский языки. Книга Мастерса была сигналом того, что и у рядового американца раскрылись глаза, что он понял внутреннюю лживость тех демагогических мифов, на которых покоилась американская действительность. Были взяты под сомнение и прочность бытового уклада, и незыблемость моральных устоев, и "совершенство американского государственного строя", и "непогрешимость его законов":

ХОУД ПЭТТ

Здесь я лежу возле гробницы

Старого Билла Пирсола,

Который разбогател, торгуя с индейцами, а потом

Использовал закон о банкротстве,

После чего стал вдвое богаче.

А я, устав от труда и нищеты

И видя, как богатеют Билл Пирсол и прочие,

Однажды ночью ограбил проезжего у Прокторс-Гроув,

Причем убил его невзначай,

За что был судим и повешен.

Для меня это тоже было банкротство.

Так, каждый по-своему испытав на себе силу закона,

Мирно спим мы бок о бок.

ГАРРИ УИЛМАНС

Мне только что исполнилось двадцать один,

Когда Генри Фиппс, попечитель воскресной школы,

Произнес речь в Оперном зале Биндла.

"Честь знамени должна быть ограждена, - сказал он,

Все равно, оскорбит ли его варварское племя Тагалога

Или могучая европейская держава".

И мы криками приветствовали его речь и знамя,

Которым размахивал оратор,

И я пошел на войну, вопреки воле отца,

И следовал за знаменем, пока его не водрузили

Над нашим лагерем на рисовых полях близ Манилы,

И мы криками приветствовали его.

Но там были мухи и ядовитые змеи,

И там была гнилая вода,

И жестокий зной,

И протухшая, вонючая пища,

И запах ровика позади палаток,

Куда солдаты ходили оправляться.

И там были проститутки, зараженные сифилисом,

И всякое скотство - и наедине и друг с другом,

И ссоры, и ненависть, и разложение,

И дни в проклятьях, и ночи в страхе

Вплоть до самого часа атаки по гнилому болоту,

Вслед за знаменем,

Когда я упал с простреленным брюхом.

Теперь реет знамя над моей могилой в Спун-Ривер.

Знамя! Знамя!

ДЭЙЗИ ФРЭЗЕР

Кто скажет про редактора Уэдона,

Что он внес в городскую казну хоть цент из того,

Что получил за поддержку кандидатов на выборах;

Или за рекламирование консервной фабрики.

Чтобы залучить акционеров;

Или за сокрытие правды о банке

Накануне злостного банкротства?

Кто скажет про городского судью,

Что он помог кому-нибудь, кроме железной дороги

Или банкиров? А достопочтенный Пийт

и достопочтенный Сибли

Дали они хоть цент из того, что заработали своим молчаньем

Или поддакиваньем мнению тузов

При постройке водопровода?

А я, Дэйзи Фрэзер, которую сопровождали

По улицам смешки и улыбки,

И покашливанья, и возгласы: "Смотри, вот она",

Никогда не уходила из камеры судьи Арнетта,

Не внеся десяти долларов и судебные издержки

В школьный фонд Спун-Ривер.

Литература еще не способна была дать четкий анализ происходящего и наметить новые пути. И все же, несмотря на слепоту радикалов, поток радикально-демократических обличений, с которыми перекликалась книга Мастерса, сыграл свою положительную роль. Похоже было, что на теле американской демократии вскрылся злокачественный нарыв, который уже раз прорывался в конце XIX века в творчестве так называемых "разгребателей грязи", затем снова затянулся и снова лопнул, сигнализируя сепсис, стойкое отравление организма.

Не говоря уже о большом успехе "Антологии Спун-Ривер", влияние ее можно отметить также в творчестве Шервуда Андерсона, Драйзера, даже в серии бостонских портретов Т. С. Элиота.

Четвертый поэт "Большой пятерки" - Роберт Фрост - избрал своей основной темой быт и природу умирающей земли, приглушенные и скромные трагедии теснимой и разоряемой городом деревни Восточных штатов.

Фрост, как и Сэндберг, ближе других поэтов стоит к народу.

По форме, по спокойному течению традиционного белого стиха его лучшие вещи - это отголоски деревенской идиллии, столь привычной у английских поэтов-реалистов, но тон Фроста обычно таков, что их можно назвать только "трагическими идиллиями". "Одиночество, молчаливое медленное самоубийство, острые психические расстройства, неудачи" - вот что кроется за деревенскими идиллиями Фроста. Основной тон их - это угрюмый "ужас под сурдинку".

Наконец, последний из "Пятерки" - Вэчел Линдзи - шел своим своеобразным путем, он внес в американскую поэзию темы и ритмы негритянского фольклора и кипучей, шумливой американской жизни.

СИМОН ЛЕГРИ

(Негритянская проповедь)

Симон Легри был очень богат.

На полях лучший хлопок, при доме сад.

И резвые кони, и тучный скот,

И свора гончих у крепких ворот.

В кладовой у Легри чего только нет:

Колдовские книги, мешки монет

И кроличьи лапки - защита от бед.

И все-таки он пошел к черту.

На медных пуговицах сюртук,

Плеть в кармане кожаных брюк,

Бычья шея, и клинышком вниз

Бородки козлиной клок повис.

Как кровь рубашка, и страшный рык,

И в пасти зловонной единственный клык.

Он негра замучит, другому грозит

Такой у Симона был аппетит.

Работой морил он бедных людей,

Кулаком сокрушил он немало костей,

Был он, наверное, чародей,

И все-таки пошел к черту.

Иной раз ночью не снимал он сапог,

Чтоб за беглым спешить, чуть заслышит рог.

И все-таки пошел к черту.

Насмерть замученный Дядя Том

В последний свой миг молился о нем

И, умирая, вознесся от зла

Туда, где Ева в блаженстве жила.

А Симон Легри стоял внизу

И, злобствуя, скалил единственный зуб.

И пошел в ад к черту.

Пробежал поспешно пустым двором,

Вошел в свой большой, богатый дом

И буркнул: "Подох - и наплевать".

Пес навстречу ему, стал хвостом вилять,

Он пса отшвырнул и взял фонарь,

Дернул кольцо, нащупал ступень,

Спустился в погреб, сдвинул ларь,

И пошел в ад к черту.

Фонарь погас, он швырнул его прочь.

Симон Легри спускался всю ночь.

Симон Легри спускался весь день

В ад, в ад, к черту.

Наконец дошел он до адских ворот,

В аду половина умерших живет.

В аду на троне сам Вельзевул

Грыз ветчинную кость и громко рыгнул.

А Симон Легри, заносчив и горд,

Ему крикнул: "Здравствуйте, мистер Черт!

Как видно, в яствах вы знаете толк.

С костью такой не управится волк,

А у вас вон какой хруст и щелк.

Позвольте ж и мне присесть к столу

Отведать огонь и марсалу,

Кровь и кипящую смолу".

И Сатана сказал Легри:

"Мне нравятся, Симон, речи твои.

Садись и со мною трон раздели

И давай пировать и резвиться".

И сидят они рядом, зубами скрипят,

Бранятся отчаянно и вопят.

Они в кости играют и карты тасуют,

И перед Симоном Черт пасует.

А Симон Легри, нагл и груб,

Ест огонь и пьет марсалу,

Кровь и кипящую смолу

В аду с мистером Чертом;

В аду с мистером Чертом;

В аду с мистером Чертом.

Вэчел Линдзи был страстный проповедник красоты, темпераментный политический поэт, откликавшийся на политическую злобу дня искренними, но наивными восхвалениями или проклятиями. Этот американский Честертон видел красоту и спасение от всех зол в возврате к идиллии мелкобуржуазной деревни. Свои сатиры и проклятия он направлял против дельцов и капиталистов, изуродовавших и разграбивших землю. Неспособный стать пророком, он сошел на роль шута, но в конце концов не вынес этой роли и покончил с собой.

* * *

Тогда как все поэты "Большой пятерки", при всем различии их стиля и мировоззрения, были связаны с Америкой и ее народом, имажизм был чужеземной прививкой на чахлом дереве американского модернизма. Быть может, дедушкой его, в известном смысле, и можно назвать американца Эдгара По, но ведь и само влияние По пришло в Америку через французских символистов и декадентов. Из сплава теорий символистов и парнасцев с практикой французских декадентов XX века на почве увлечения экзотическим примитивом и формальной изощренностью и возникло движение имажистов. Кадры имажизма пополнялись из космополитической среды литературных эстетов, которые считали своей родиной одинаково Бостон, Лондон и прежде всего - Париж. Даже организационно американский имажизм одно время ориентировался на Лондон и на союз с английскими модернистами. Имажизм выражал декадентские устремления американских эстетов и выявил себя как движение глубоко упадочное, носившее в себе ферменты собственного разложения.

Тенденции, породившие имажизм, у американских поэтов назревали давно. Время от времени, еще с XIX века, появлялись отдельные стихотворения (Эмили Дикинсон, Стивен Крэйн), которые имажисты могли бы считать своими стихами. Однако вплоть до 1914 года все эти тенденции оставались неоформленными.

Очередная вспышка декадентских течений в искусстве, вызванная обострением кризиса капиталистической культуры, сказалась в предвоенные годы по-разному, но повсюду. Зарождался футуризм в Италии, унанимизм во Франции, вортицизм в Англии. К 1914 году это брожение поэзии докатилось и до Америки.

В 1914 году Эзра Паунд составил первую имажистскую антологию "Des imagistes". В ней было представлено одиннадцать поэтов (среди них англичане: Ричард Олдингтон, Ф. С. Флинт, Джеймс Джойс, Форд Мэдокс Форд; американцы: Эзра Паунд, Эми Лоуэлл, Уильям Карлос Уильямс и другие). Вскоре Паунд отошел от этой группы и присоединился к чисто английской группе футуристов (вортицистов). Сближение с реакционными теориями итальянских футуристов в дальнейшем обусловило близость Эзры Паунда к реакционным писателям Англии и США. Вслед за Эзрой Паундом имажистов скоро покинул и Уильям Карлос Уильямс, перешедший на более крайние формалистические позиции сборников "Прочие" ("Others"). Руководство движением перешло к Эми Лоуэлл, которая выпустила три альманаха ("Some Imagist Poets" - 1915-1916-1917). В них печатались "столпы" имажизма - три американца: Эми Лоуэлл, Хилда Дулитл, Джон Гулд Флетчер - и три англичанина: Флинт, Ричард Олдингтон и Дейвид Лоренс. (Последние двое известны у нас главным образом как романисты.)

В спорах вокруг имажизма приняли участие почти все крупные поэты Америки и Англии. Это был своеобразный и единственный для своего времени дискуссионный клуб поэтов Америки, который оставил глубокий след в американской поэзии XX века.

Главные теоретики имажизма (Э. Лоуэлл, Флетчер) вскоре оказались в плену у интуитивистских течений французского символизма и декадентства, а через Эзру Паунда до известной степени восприняли формалистическое штукарство футуризма английского и итальянского. Имажистов пленяла тонкая нюансировка, игра ритмами, свободные метры мастеров французского символизма, их захлестывала волна декадентских теорий.

Имажистам свойственна беспредметная, крайне узкая субъективистская тематика, скачкообразное, прихотливое течение образа, преувеличенное внимание к формальным моментам. Именно оно вызвало типичный для интуитивистов примат абстрактной эмоции и изощренной формы над полновесной поэтической мыслью.

Большинство имажистов усвоило высокую поэтическую культуру, но многим из них не о чем было писать. А сосредоточившись на передаче непосредственного впечатления, можно было устраниться от разрешения задач мнимо неразрешимых или чуждых. Чем дальше, тем все чаще многие из имажистов, например Флетчер или Эми Лоуэлл, довольствовались отделкой изолированной детали, возводя это в самоцель. Однако отдельные блестящие вспышки красок, гибкая и выразительная смена темпов, богатейшая звуковая игра - все это давало лишь расколотые и чаще всего зрительные образы. Полновесному творчеству мешала присущая имажистам бедность поэтической эмоции и мысли, надуманность и рассудочность воображения. Сказалось общее для декадентов влияние интуитивизма, заложенного в основу их творчества. Многие из стихов имажистов, их "полифоническая проза" и особенно продукция их продолжателей сближаются со школой бесконтрольного "потока сознания".

Когда некоторые из имажистов, как, например, Эми Лоуэлл, в поисках простоты обратились к народному творчеству, тогда со всей остротой обнаружилась их беспочвенность. Опыты Лоуэлл остались барским опрощением, изысканной стилизацией под примитив, любованием китайской, японской, полинезийской экзотикой.

Крайне извилист путь некоторых других крупных поэтов-имажистов, основоположников этого течения. Джон Гулд Флетчер, яркий и неустойчивый художник, от импрессионистических по замыслу и образам, но четких по языку "Излучений" кидается в крайности безоглядной игры звучаниями и образами "Цветовых симфоний", а позднее, в циклах "Стихи об Аризоне", "Вниз по Миссисипи", в поэме "Клиппера" возвращается к лаконизму и конкретности.

Так же резки колебания и у Уильяма Карлоса Уильямса, который, считая имажизм слишком консервативным, порвал с ним и доходил до вызывающих формальных экспериментов, а затем одно время писал четкие и простые стихи и прозаические произведения.

У Флетчера, у Уильямса мы видим хоть временные прорывы к действительности; у прочих столпов имажизма нет и подобных просветов. Тогда как Флетчер и Уильямс хотя бы в отдельных вещах отходили от эстетской доктрины имажизма, до конца верными ей остались - в теории, но отнюдь не в крайне пестрой практике - Эми Лоуэлл и всецело - "последняя из имажистов" Хилда Дулитл, оцепеневшая в своей замкнутой, интимной лирике.

Для обеих поэтесс характерна узкая индивидуалистическая тематика и преломление действительности сквозь эстетскую призму античных образов у Дулитл или всякого рода стилизаций у Лоуэлл.

Более поздние эпигоны американского модернизма, следуя примеру своего предтечи Эзры Паунда, заняли крайние позиции. Даже самые одаренные из них скатились то, как Каммингс, от реалистической прозы к беспредметному штукарству, то, как Марианна Мур, к надуманной сухости и формальным вывертам. Внешняя изощренность их творчества только подчеркивает поэтический нигилизм и декадентство этих эпигонов.

Быстро оформившаяся группа имажистов скоро распалась после выхода в 1917 году последней антологии. Правда, в 1930 году появилась еще одна "посмертная" антология, под редакцией Форда Мэдокса Форда. В нее вошли стихи Олдингтона, Хилды Дулитл, Флетчера, Флинта, Джойса, Форда Мэдокса Форда, умерших к тому времени Эми Лоуэлл и Дэвида Лоренса; но составлена она была по преимуществу из старых стихов. В годы кризиса имажизм уступил место еще более крайним течениям литературного распада. Уже в самом начале 20-х годов было ясно, что роль имажизма, одной из промежуточных ступеней разложения американской поэзии, кончена. Антология 1930 года была лишь запоздалой панихидой по имажизму.

* * *

Империалистическая война, кинувшая сотни тысяч американцев в Европу, разоблачившая лживость американской жизни, породившая волну человеконенавистничества и репрессий против всякого свободомыслия, оказалась крахом последних иллюзий. Она разбила последние остатки успокоенности и уверенности в будущем. Она породила новый взрыв пессимистических настроений. Послевоенный пессимизм нашел свое отражение и в творчестве младших поэтов этого периода, принадлежавших к послевоенному поколению "полых людей", или, по другой терминологии, к "погибшему поколению".

Пути этого поколения ясно видны на примере трех поэтов.

Первый из поэтов отчаяния - Т. С. Элиот - типичный интеллигент, человек, впитавший многовековую культуру больших городов и вконец изверившийся в ней. В молодости, в свой американский период, еще будучи студентом Гарвардского университета, Элиот прошел этап критического нигилизма. Тогда он безжалостно издевался над окружавшими его бессильными бостонскими интеллигентами, обобщив их в собирательном образе некоего Альфреда Пруфрока. Лейтмотив Пруфрока - растерянное:

Но как же мне начать?

И как осмелюсь я?

В своей исповеди Пруфрок так характеризует себя:

Я не пророк - я раб тягучих буден;

Решений час и миг я упустил...

Основное в Пруфроке - его нерешительность и рефлексия. Но он даже не Гамлет, он просто новый Полоний:

Я не принц Гамлет. Нет! И не могу им быть;

Я лишь придворный, рядовой статист

В явленьи проходном, вбегу на свист

И принцу дам совет; всегда я тут как тут:

Почтителен, услужлив, незаметен;

Велеречивый, въедливый, тупой,

Нравоучительных рассказчик сплетен,

Слегка по временам смешной,

По временам почти что шут.

Следующим шагом Элиота было признание краха всех надежд и чаяний своего поколения, этих "полых людей", сущность которых он определил так:

Мы - полые люди

Трухой набитые люди

И жмемся друг к другу

Наш череп соломой хрустит;

И полою грудью

Мы шепчем друг другу

И шепот без смысла шуршит

Как ветра шелест в траве

Как шорох в разбитом стекле

Где возится мышь без опаски.

Образ без формы, призрак без краски,

Сила в оковах, порыв без движенья;

Вы, не моргнув перешедшие

В царство смерти, вспомяните нас

Не как души гибель обретшие

Своей волей, а просто

Как полых людей

Трухой набитых людей.

Первый этап в творчестве Элиота кончился поэмой "Полые люди". Еще недавно в своем "Гиппопотаме" он издевался над верой и церковью. Теперь он хочет поверить. Молитва скептика, вера нигилиста сковывает его, отбрасывает тень на всякую попытку активно преодолеть отчаяние, отнимает всякую надежду на спасение. Жизнь - бессмысленное и бесцельное круженье в предутренний час в бесплодной пустыне:

Мы кружимся среди агав

Среди агав среди агав.

Мы кружимся среди агав

В пять часов на рассвете.

И кончается все не космическим взрывом, а истерическим взвизгом:

Вот как кончается свет

Вот как кончается свет

Вот как кончается свет

Только не взрывом а взвизгом.

Эта позиция грозила Элиоту неминуемым крахом, и в своих судорожных поисках он избирает новый тупик крайнего консерватизма. Вчерашний скептик, сатирик и нигилист бежит в Англию, становится католиком и монархистом.

Начинается окостенение на позициях "классицизм в искусстве, роялизм в политике, англо-католицизм в религии" (формула самого Элиота). Тогда как критический скепсис первого периода творчества Элиота, вплоть до его "Полых людей" (1925), роднит Элиота со многими поэтами американского "погибшего поколения", - анализ его перехода к "англо-католицизму, роялизму, классицизму" и сближения с английскими фашистами увел бы нас к описанию специфических условий Англии, то есть той страны, с которой уже всецело связано творчество Элиота второго периода. О нем целесообразнее говорить в другой связи, тем более что как поэт он почти замолк.

Элиот видел тлен и лживость буржуазной культуры, но он был в плену у нее:

О да, я знаю их, я знаю наизусть:

Приемы, ужины... я сам причастен к ним немножко,

Я мерил жизнь, как бром, кофейной ложкой,

Я знал слова медоточивых уст

И как забыть, что скажут все друзья?

И как осмелюсь я?

("Любовная песня Альфреда Пруфрока")

"Как осмелюсь я порвать с нею?" И Элиот не осмелился.

Второй из поэтов отчаяния - Робинсон Джефферс - нашел в себе силу стряхнуть шелуху буржуазной культуры, которая так явственно проступает в сатирах Элиота. Джефферс сознает трагизм и обреченность культуры, с которой он кровно связан, и, напряженно вглядываясь в грядущий ужас и смерть, он испытывает экстатическую радость уничтожения и небытия.

"В то время, как Америка стынет в изложнице пошлости", Джефферс уходит в свой калифорнийский затвор, чтобы там отшельником, наедине с природой, преодолевать отчаяние средствами искусства. Он ищет мнимое и временное успокоение в голом мастерстве и безнадежном пессимизме.

Наконец, третий - Мак-Лиш - долгое время идет тем же путем скептика и нигилиста. Навязчивые темы его творчества - это конец света, ночь, смерть, сомнение Гамлета и Эйнштейна, наконец, поиски сильного человека, конквистадора. От героев прошлого Мак-Лиш обращается и к героям современности. Сначала он искал их среди правящих классов. Он настойчиво требовал от них ответа и гарантии спасения. "Америка, - писал он в одной из своих статей, - требует от своих правителей такой концепции капитализма, которой человек мог бы поверить, которую человек мог бы противопоставить в своем сознании другой и уже не иллюзорной концепции". Ответом послужило углубление кризиса. Тогда, не находя ни опоры, ни героя, Мак-Лиш попытался сам осмыслить положение и пошел путем своих новых друзей, путем раннего Сэндберга, путем многих идущих к революции интеллигентов. В 1935 году он написал пьесу "Кризис" ("Panic"; американцы очень неохотно пользуются термином "кри~ зис" и стараются заменять его словом "паника" - биржевая паника). Когда пьеса вызвала недоумение его вчерашних читателей и почитателей, Мак-Лиш отдал ее на суд людей, уже нашедших новые пути, и, встретив резкую критику революционной печати и товарищески протянутую руку, решительно повернул "к тем, кто говорит: товарищ".

СЛОВО К ТЕМ, КТО ГОВОРИТ: ТОВАРИЩ

Братство - не только по крови, конечно;

Но братом не стать, сказав - я твой брат;

Люди - братья по жизни и платят за это;

Голод и гнет - зародыши братства;

Унижение - корень великой любви;

Опасность - вот мать еще благородней.

Тот мне брат, кто со мною в окопах

Горе делил, невзгоды и гнев.

Почему фронтовик мне роднее, чем брат?

Потому, что мыслью мы оба шагнем через море

И снова станем юнцами, что бились

Под Суассоном, и Mo, и Верденом, и всюду.

Французский кларет и подкрашенные ресницы

Возвращают одиноким сорокалетним мужчинам

Их двадцатое лето и стальной запах смерти;

Вот что дороже всего в нашей жизни

Вспоминать с неизвестным тебе человеком

Пережитые годы опасностей и невзгод.

Так возникает из множества - поколенье,

Людская волна однокашников, однолеток;

У них общие мертвые, общие испытанья.

Неразделенный жизненный опыт

Умирает, словно насилованная любовь,

Или живет призрачной жизнью покойника;

Одиночка должен скрывать одиночество,

Как девушка скрывает позор, потому что

Не дело жить взаперти и страдать втихомолку.

Кто они - кровные братья по праву?

Горновые тех же домен, тех же вагранок,

Те, что харкали кровью в той же литейной;

Вместе сплавляли плоты в половодье;

Вместе дрались с полицией на площадях,

Усмехались в ответ на удары, на пытки;

Ветераны кораблей, экспедиций, заводов,

Бескорыстные открыватели континентов;

Те, что скрывались от преследований в Женеве;

Те, за кем охотились, и те, кто мстил за удары;

Те, что вместе бились, вместе работали:

У них на лице что-то общее, словно пароль.

Братство! Нет слова, которое сделало б братом.

Братство только смелый с бою берет

Ценою опасности, риска - и не иначе;

Братство в этом враждующем мире - богатый,

И редкий, и неоценимый дар жизни,

И его не получишь за слова и за вздохи.

* * *

Тяжким пессимизмом охвачены были даже такие обособленные в американских условиях ветви поэзии, как творчество хранительниц поэтического очага, интимных, замкнутых поэтесс. Их предшественницей и учителем была Эмили Дикинсон (1830-1886). При жизни она не печаталась. Первый сборник ее стихов появился в 1890 году, а широкую известность творчество ее получило лишь в 20-х годах нашего столетия, когда число опубликованных стихотворений Дикинсон дошло до восьмисот. К этому времени стало ясно, насколько ее сжатые, вдумчивые и сдержанно страстные стихи предвосхитили многие характерные черты, а иной раз и мысли современных американских поэтов. Напряженные и насыщенные, лаконичные и построенные на намеке, стихи ее останавливают внимание современного читателя своим целостным поэтическим мировоззрением, свежим и метким образом, свободным и своеобразным пользованием рифмой и ассонансом, своеобычным синтаксическим строем.

Поэтессы XX века - Хилда Дулитл, Эдна Миллэй, Элинор Уайли, Женевьева Таггард и другие - с формальной стороны консервативнее Дикинсон. Они пишут сонеты и традиционную любовную лирику (Миллэй), подражают английским лирикам XVII века (Уайли) или греческим образцам (Хилда Дулитл), но мироощущение всех этих поэтесс проникнуто все тем же пессимизмом.

Глубоко пессимистично и творчество большей части поэтической молодежи.

Многие из молодых поэтов, побывав на фронте и в Париже и вернувшись в Америку, долго не находили себе места. Они пополняли ряды литературной богемы и, эпатируя буржуа, зарабатывали мимолетную скандальную известность по кабачкам Гринич-Вилледжа и Монпарнаса. Некоторые из них брали в пример стоический пессимизм Джефферса и Мак-Лиша; другие, логически завершая линию Т. С. Элиота, замыкались в беспросветном пессимизме, кончали самоубийством (Харт Крэйн, Гарри Кросби). Наконец, у целой группы, называвшей себя "пролетариями искусства" (М. Каули, Исидор Шнейдер, Кенет Фиринг и другие), назревал внутренний перелом, который позднее, уже в годы кризиса, привел их к сближению с пролетарскими поэтами.

Американская критика с тревогой отмечала это положение и взывала к бодрости и оптимизму.

Когда один из начинающих поэтов - Поль Энгл - попытался в своей первой книге "Американская песня" (1934) еще раз и без достаточных на то оснований возродить Уитмена, он сейчас же, и без больших на то оснований, был объявлен критикой "национальным поэтом Америки".

Прошло три года, и вчерашний оптимист - уитменианец Энгл обманул ожидания критики. За это время, получив стипендию, он много ездил по Америке, работал в Оксфордском университете и в 1936 году выпустил книгу стихов "Сломите гнев сердца", полную отчаяния и безнадежности. Новоявленный "национальный поэт Америки" тоже стал пессимистом.

* * *

Если не считать перепевов народного песенного творчества и творчества поэтов-негров (негритянская поэзия заслуживает особого рассмотрения), то единственными живыми проблесками поэзии 20-х годов оказалось творчество немногочисленных еще в то время революционных поэтов, основоположников революционной поэзии, широко развернувшейся в Америке уже в годы кризиса.

Первыми достижениями нарождающейся революционной поэзии были песни Джо Хилла и широко поставленный поэтический отдел журнала "Массы".

Уже в военные годы журнал "Массы" стал центром, который вовлекал в свою орбиту таких писателей, как Сэндберг, Эптон Синклер, Джефферс. В этом смысле "Массы" сыграли свою положительную роль, хотя в журнале еще сильны были богемно-эстетские тенденции.

После спада первой революционной волны 1919 года "Массы", переименованные в "Liberator" ("Освободитель"), попали в руки эстетствующих ренегатов.

Журнал этот, занявший эстетско-богемные беспринципные позиции, мало чем отличался от многих журнальчиков того времени типа "Broom" ("Метла"), "Little Review" ("Маленькое обозрение") и пр. Однако в результате долгой борьбы группа сотрудников-революционеров во главе с Голдом и Фрименом отстояла журнал, который был реорганизован и вновь переименован. Журнал "New Masses" ("Новые массы") стал основным плацдармом развертывания мощного движения за революционную литературу. Позднее, в 1930-1931 годах, "Новые массы" и ряд родственных ему журналов сумели также организовать вокруг себя быстро революционизировавшуюся группу "Пролетариев искусства". "Пролетарии искусства" прошли свой путь вместе с рядом крупных американских писателей, которых уроки кризиса, хотя бы косвенное участие в стачечной борьбе (Патерсон, Гастония, Харлан), работа в МОПРе (дело Сакко и Ванцетти, Муни и Биллингса, узников Скотсборо) 1 и все растущее сознание обреченности капиталистического строя с каждым годом подталкивали к сближению с силами революции.

1 Творческим закреплением этого были: "Бостон" Синклера, десятки стихов о Сакко и Ванцетти (Миллэй и другие), пять романов о стачке в Гастонии, сборник "Говорят горняки Харлана" и другие произведения.

Уже в самое последнее время, на наших глазах сплотилось антифашистское движение среди писателей и сформировалась Ассоциация американских писателей. За последние пять-шесть лет в этот новый объединенный фронт вошли такие крупные силы, как Эптон Синклер, Теодор Драйзер, Мак-Лиш и другие.

* * *

Исключительную роль получил в новой американской поэзии крайне характерный для нее жанр литературного портрета. Это по большей части не служебное, статическое описание, это динамический портрет как самодовлеющая единица, это сжатая в несколько строк или развернутая в длинный монолог биография человека ("Бен Джонсон занимает гостя из Стрэтфорда"), хронограмма его поведения или законченный тип. Блестящие образцы такого динамического портрета дал Робинсон. Позднее Т. С. Элиот сумел дать обобщенные сатирические портреты безвольного интеллигента Пруфрока и представителя авантюрной богемы Суини; он же дал и коллективный портрет поколения "полых людей". Эдгар Ли Мастерс сумел из портретной галереи Среднего Запада создать монументальное обобщающее полотно американской провинции.

Большим мастером портрета является Сэндберг. Его "Гордый парень Мак-Грегор", его унанимистский портрет города "Чикаго" - каждый в своем роде является большим художественным достижением, как и портреты Мастерса.

При рассмотрении одного жанра - портрета видно все многообразие форм современной американской поэзии.

В творчестве Робинсона, Флетчера, Лоуэлл, Хилды Дулитл сказывается тяготение к классическим формам. У Робинсона и Фроста это освоение жанров, излюбленных Браунингом (драматический монолог), Вордсвортом (трагическая идиллия), модернизация старых твердых форм, песенной или диалогической баллады, наконец, древнего эпоса. У Флетчера и Лоуэлл - влияние французских образцов и экзотических мотивов китайской и японской лирики. У Хилды Дулитл - вольное подражание античным размерам и античным образам.

Для большой группы поэтов, шедших вслед за Сэндбергом (Фримен, Майкл Голд, Джиованитти, Магил, Калар и другие), образцом послужило творчество Уитмена. Разрабатывая уитменовскую традицию реализма, его широкую патетическую манеру, его свободный стих и характерные "поэтические каталоги", они создали своеобразный стиль, достойный нового, революционного содержания.

* * *

Период примерно с 1914 по 1920 год отмечен в американской поэзии повышенным вниманием к форме и увлечением свободным стихом во всех его разновидностях, от намеренно топорного и прозаичного стиля "Антологии Спун-Ривер" или слегка изломанного языка "Стихов китайца" Мастерса до предельно отчеканенных миниатюр Флетчера, Сэндберга, Хилды Дулитл. Наряду со свободным стихом уитменовского типа был в ходу свободный стих имажистов, лаконичный, изощренный и по своей звуковой слаженности близкий к рифмованным стихам. Это был отклик на французские образцы. Однако оба типа свободного стиха базировались на тех возможностях, которые предоставляет поэту английский язык (богатство аллитераций и ассонансов, игра на долгих и кратких гласных, скопление коротких ударных слов, собранность и емкость фразы и ритмических отрезков - то есть наличие таких элементов, передача которых на русском языке крайне затруднительна, как чрезвычайно труден и перевод на русский язык подобных прозаизированных стихов). Проза Библии, прозаическая поэзия Уитмена показывают, насколько легко стирается в английском языке грань между условными терминами прозы и стиха. Для большинства поэтов этого периода традиционная форма, рифма и чистый метр казались далеко не обязательными признаками стиха, и главным критерием поэтичности выдвигались крепкий образ, лаконичность, поэтическая эмоция, тонко организованный ритм и звуковая слаженность. Даже канонический свободный стих казался им скованным и малоемким. Не довольствуясь традиционным свободным стихом, Флетчер и другие разрабатывали жанр так называемой "полифонической прозы", с ее звуковой и образной насыщенностью и вниманием к детали, свойственным только стиху.

Богатый материал для изучения поэтической практики, порожденной этой диффузией жанров, дает сопоставление стихов и прозы поэтов-прозаиков, к числу которых можно отнести Хемингуэя, отчасти Калара, Флетчера и других.

Стихи прозаиков. Это звучит необычно, более привычен другой термин: проза поэтов. Но в американской литературе термин этот с полным правом вывернут наизнанку. Наряду с мощной, зоркой, но несколько рыхлой и многословной прозой американского натуралистического романа XX века у некоторых американских авторов, на примере главным образом французских стилистов, сложилась проза особого рода.

С одной стороны, это "полифоническая проза" эстетов-имажистов - Эми Лоуэлл, Флетчера и старшей их соратницы Гертруды Стайн; с другой - это скупая, емкая, отчеканенная проза Хемингуэя, проза Калара.

Каждый из них значителен по-своему. Флетчер, Лоуэлл, Хемингуэй - зрелые мастера, метры целых направлений. Калар - молодой революционный писатель, напряженно ищущий свой стиль. И, несмотря на совершенно различный творческий путь, все они пришли к прозе через стихи.

Неизвестно, мог ли бы Калар, хотя бы в порядке предварительных набросков к роману, дать такие крепкие куски прозы, как его "Шахтерский парнишка" или миниатюры "Антологии безработицы", не овладевай он параллельно техникой стиха.

Даже подчеркнуто прозаичный в своей преобладающей разговорной манере Хемингуэй включал в свои первые книги, вплоть до сборника "В наше время", интермедии между рассказами, построенные по чисто стиховым законам и почти неотличимые от тех его стихов, которые вошли в первую книгу Хемингуэя "Три рассказа - десять стихотворений" (1923).

Начало этому сближению прозы и стиха положил в Америке еще Уитмен; развили его в американской литературе Сэндберг и его последователи.

И как бы ни оценивать соотношения прозаического и поэтического, стихов и прозы американских писателей, - без сопоставления этого материала нашему читателю трудно было бы разобраться в этом сближении жанров, таком обычном и характерном для современных неоуитменианцев и для английской и американской литературы в целом.

Уже в начале 20-х годов в изощренной игре на грани стиха и прозы наступило пресыщение и наметился возврат к тугоплавкому, сопротивляющемуся материалу традиционных метров и "твердых форм". Поэтам надоело лепить из глины или из воска, им захотелось по-прежнему чувствовать под своим резцом сопротивление мрамора.

Так в какие-нибудь десять лет был проделан почти полный круг от свободно варьированных "твердых форм" Робинсона и традиционного белого стиха Фроста, через увлечение свободным стихом и формальные эксперименты Флетчера, У. К. Уильямса и Каммингса, к неоклассическим стихам Элиота, сонетам Миллэй, кованым строкам Мак-Лиша и простым певучим стихам Ленгстона Хьюза. Только уитменовский стих выдержал испытание временем, удержавшись в творчестве Сэндберга и большинства революционных поэтов.

* * *

Поэтическими центрами, где зародилось описанное нами движение, были одновременно Чикаго и Бостон, журналы "Poetry" и "Dial". Позднее, к 20-м годам, все молодое и талантливое в американской поэзии группировалось вокруг нью-йоркских журналов "Массы" и "Новые массы". Однако в то же время наметилось оживление и на местах. В глухом городке Моберли, штат Миссури, под руководством Джека Конроя возникло движение так называемых "Поэтов протеста" ("Rebel Poets"), которые печатались в сборниках "Брожение" ("Unrest" - 1929, 1930, 1931) и позднее в журнале "Наковальня" ("Anvil"). В этих сборниках была объединена лучшая поэтическая продукция областных и провинциальных поэтов: Калара, присылавшего стихи из лесов Миннесоты, Мак-Лауда, поэта и редактора журнала "Морада" в городе Альбукерке, штат Нью-Мексико, и многих других. Самым одаренным и характерным из них оказался Калар.

Эта широко развернувшаяся областная (в значительной мере рабоче-фермерская) поэзия в 30-е годы нашла организационное оформление в Антифашистской Ассоциации американских писателей.

Тема Америки - одна из основных тем многих американских поэтов XX века, но у некоторых она выражена с особенной остротой. Как бы далеко ни уводили Робинсона его стилизации, даже мир Робинсона - этот своеобычный мир поэта складывается из элементов родной ему Новой Англии. Творчество его земляка Роберта Фроста - это типично областная поэзия, что сказалось даже в заглавиях его книг: "К северу от Бостона", "Нью-Гэмпшир", "Горная Долина". Такими же областными поэтами Среднего Запада, Чикаго, прерии, лесоразработок Миннесоты, провинциального городка Спун-Ривер являются Сэндберг, Калар, Мастерс. Тема Дальнего Запада проходит в песнях Джо Хилла, буржуазный Нью-Йорк и Бостон - в портретных зарисовках Эми Лоуэлл, негритянский Юг - в поэзии негров и в стилизациях Линдзи, наконец, бродяжья Америка - в балладах и песнях.

По составу своему кадры американской поэзии XX века многонациональны. В самом деле, рядом с англосаксами Джефферсом, Конроем, Фростом, Мак-Лишем, М. Каули, Робинсоном, Мастерсом, Линдзи, Элиотом и другими мы видим шведа Сэндберга, словенца Калара, итальянцев Джиованитти и Карневали, ирландца Уолша, большую группу поэтов-евреев, поэтов-негров, полудатчанина-полуиспанца Уильяма Карлоса Уильямса и других недавних американцев.

По мере того как все резче обозначалась грань между антифашистскими поэтами и поэтами-реакционерами, лучшие американские поэты всех национальностей находили общий язык. В антифашистском фронте объединились и работали бок о бок Калар и Мак-Лиш, Джиованитти, Ленгстон Хьюз и Мальколм Каули, поэты и критики Шнейдер и Майкл Голд, Женевьева Таггард.

* * *

Какого человека и писателя показывает творчество американских поэтов начала XX века? Глубокое противоречие раскалывает сознание почти всех писателей этой поры.

Капитализм душит и обеспложивает даже крупные творческие индивидуальности. Тяжелым грузом ложилась на плечи американских писателей кровная связь с нисходящим буржуазным классом, который становился все более чужим и враждебным, всю ограниченность и обреченность которого они прекрасно сознавали, но с которым большинство из них не в силах было порвать. В результате - пессимистический образ людей раздвоенных и опустошенных. Каковы бы ни были их внешняя бодрость или стоицизм, все они - пессимисты. И каждый утешает себя по-своему. То это фаталистическое благодушие Робинсона, то умиротворенная угрюмость Фроста, то мистические туманы Сэндберга, то безнадежный нигилизм Джефферса.

И в то же время вырисовывается бодрый, мужественный облик нового человека, не гнущегося в беде, с достоинством переносящего тяготы и испытания трудной, но многообещающей борьбы. Образ этого человека намечен в стихах Голда, в фигуре "Гордого парня" у Карла Сэндберга, у Магила, и дело их продолжают самые смелые и честные из тех, кто протянул руку борцам за будущее.

Обманчивое оживление американской буржуазной поэзии стало спадать уже в начале 20-х годов. Все яснее становилась застойность увядающего "поэтического возрождения". А в годы кризиса на пополнение к первым революционным поэтам пришли новые писатели, развернулась и окрепла антифашистская поэзия, вовлекшая в свою орбиту значительную часть поэтической молодежи и нескольких видных поэтов предыдущего периода, словом, начался новый этап американской поэзии, который выходит уже за пределы этого обзора.

1936

Эмили Дикинсон

1

В 1956 году исполняется семьдесят лет со дня смерти американской поэтессы Эмили Дикинсон, но 1886 год был лишь датой ее физической смерти. Вторая ее жизнь, как прославленного поэта, началась много позже - два с лишним десятка лет спустя, и только в 1946 году третья часть ее стихов впервые увидела свет, а первые две трети стали освобождаться от всякого рода редакционных искажений.

Если душой самобытной американской поэзии считать Уитмена, то Дикинсон была ее второй душой. Уитмен - выразитель быстрого могучего роста своей молодой страны, поэт широких, значительных тем, обладатель большого дыхания и мощного, зычного голоса. Сами американцы называют его "поэтом вольного воздуха".

Дикинсон - выразительница тех сдерживающих начал американского пуританизма, которые тормозили вольный рост американца и особенно американки, она - поэт узко интимных, напряженных переживаний, при жизни она вообще не подавала голоса в поэзии, да и теперь ее голос звучит мягко и приглушенно. О ней говорят, что она тридцать лет не переступала порога своего дома.

И все же она поистине вторая душа американской поэзии, а оба они, Уитмен и Дикинсон, взаимно дополняя друг друга, определяют основной вклад Америки в мировую поэзию второй половины XIX века.

Конечно, для Дикинсон это стало возможно потому, что, при всей ее сдержанности, подлинный поэтический темперамент ее и вся ее страстная натура внутренне восставала против тепличной обстановки и, прорываясь "сквозь ограду палисадника", уводила ее в необозримый мир поэтической мечты, наполнявшей ее жизнь большим и ценным содержанием.

2

У Дикинсон нет внешней биографии. Родилась она в 1830 году. Была дочерью почтенного и обеспеченного юриста, многолетнего казначея колледжа в Амхерсте близ Бостона. Единственным значительным внешним событием ее жизни была поездка в 1854 году с отцом в Вашингтон и Филадельфию, где она познакомилась с одним молодым пастором. Возникшее у обоих чувство было мгновенно и сильно, но у пастора была жена, ребенок, и Эмили предпочла "несчастье без него семейной трагедии, которую бы она вызвала". Не слушая его уговоров, она поспешила домой и уже не покидала отцовского крова. Отец, с которым она провела более сорока лет, был для нее кумиром: "Когда он спит у себя на диване, дом для меня полон", - говорила она. Эмили окружала домашняя среда, о культурности которой можно судить по тому, что, читая лекции в Амхерсте, Эмерсон всегда останавливался в их доме. У нее были преданные и вдумчивые друзья, и, хотя Эмили более тридцати лет жила затворницей, она поддерживала с ними постоянное письменное общение. Ее стихотворные наброски на клочках бумаги перемежались письмами или заменяли их. Она не придавала своим стихам никакого значения, не думала их печатать, хотя и не противилась, когда, из полутора тысяч, при ее жизни разновременно были опубликованы друзьями три коротеньких стихотворения. Умерла Дикинсон в полной безвестности. "Бабочка вышла из кокона, но не вспорхнула", - сказал о ней один из друзей, знакомый с ее стихами. Вот и все внешние факты. Остальное надо искать в ее стихах, опубликованных посмертно и продолжающих появляться и по сей день.

Когда после ее смерти вышел первый сборник ее стихов, он был встречен пренебрежительным недоумением. Критики писали об ее "безалаберной грамматике, ковыляющем ритме и ужасающих рифмах". Только во втором десятилетии нашего века, в годы так называемого "поэтического возрождения", в Америке пробудился интерес к ее стихам, и она обрела большую и прочную посмертную славу.

3

В судьбе Дикинсон сказалась общая женская доля американок ее времени. Женщины в Америке оставались в почете с той поры, когда они были немногочисленны в среде новоселов молодой колонии. Почитаемые и вместе с тем отстраненные от мужских забот и прав, они все же отвоевали одно из них, связанное с книгой. Очень скоро миновало то пуританское время, когда глава семьи был и домашним начетчиком; скоро он ушел из дому, сначала с ружьем на войну и охоту, а потом с долларом на биржу, - так или иначе, но ушел в дело. А дома осталась женщина, обеспеченная, огражденная от внешних невзгод, почетная затворница. У нее на руках оказалась семейная святыня - Библия, а потом и букварь. Женщина стала в семье грамотеем и первой наставницей, которая, естественно, сама нуждалась в некотором образовании. Так возникли, рано основанные в Новой Англии, женские колледжи. Они способствовали тому, что на женщинах дольше и сильнее сказывалась традиция английской книжной культуры. Обеспеченность и досуг породили интерес к литературе, стали появляться писательницы, а среди них Дикинсон была первой значительной поэтессой Америки.

Во времена Дикинсон перед американкой все еще стояла дилемма - стать либо хозяйкой своего дома, либо воспитательницей чужих детей. Однако Дикинсон не стала "прелестницей Амхерста", а потом матерью и опорой семьи, не была и просто одной из многочисленных старых дев и синих чулков Америки. Первый путь она себе сама закрыла, на второй ей помешала ступить ее страстная, поэтическая натура. Эта "затворница Амхерста" вовсе не была отрешенной от жизни монахиней. Достаточно взглянуть на ее фотографию и вспомнить ее словесный автопортрет. С фотографии смотрит на нас большими черными, раскосыми глазами, острыми и пытливыми, некрасивое, чуть скуластое лицо с пухлым ртом и неправильными чертами, сохранившими девичью угловатость, как рамкой подчеркнутую плоеными рюшами старомодного корсажа. А по ее собственным словам: "Я мала ростом, как королек, волосы у меня буйные, как шапка каштана, а глаза мои как вишни, оставленные в стакане церемонным гостем". Мимо этих черточек трудно пройти, потому что само творчество Дикинсон насквозь субъективно. Сохранившиеся письма друзьям, шутки, стихотворные экспромты - все отражает живой, даже проказливый характер этой озорной пуританки.

Однако все это сопровождалось напряженной, если не всегда устоявшейся, работой мысли. От стихотворных экспромтов и записок дошло дело и до стихотворных раздумий. Неприкаянная страстность нашла выход и воплощение в поэзии полуподавленных чувств и безудержных импульсов, пригашенных строптивым подчинением общепринятой житейской норме. Совершенно осязательно ее определение поэзии: "Если я читаю книгу и холодею от нее так, что никакой огонь не может согреть меня, - я знаю, это поэзия. Если я физически ощущаю, словно мозг мой обнажился, - я знаю, это поэзия. Только таким путем я и могу судить о ней".

4

Дикинсон - поэт уже хотя бы потому, что она умеет найти важное и значительное в самом простом и малом. Она следует в этом за Эмерсоном, который говорил: "Непреходящий признак мудрости в том, чтобы видеть чудесное в самом обычном". Она создает собственный мир, реальный в своей неуловимости. "Не нуждается в мире тот, кто заключает в себе вселенную", патетически говорит о ней один из критиков. Действительно, для фантазии и образов Дикинсон не было преград и пределов, но все же ее замкнутый мирок можно назвать вселенной только в особом смысле. Несмотря на всю напряженную насыщенность ее поэзии, это все же лишь "мерцание, а не пламя". Круг ее тем ограничен, и в первую же из основных своих тем она вносит, наряду с внутренней страстностью, и усвоенную извне сдержанность. Правда, для середины XIX века в условиях Америки ее любовный цикл об единственном и подавленном взрыве чувств перерастает из интимной лирики в протест против пуританской нормы, в требование свободного распоряжения своей судьбой. Сначала звучит ликование человека, нашедшего свое счастье.

Не ночь была, ни день сырой,

Рассвет замедлил шаг.

И стал для нас навек зарей

Наш повседневный мрак.

Она отрекается от всего, с чем сжилась: "Я отреклась, я перестала им принадлежать. То имя, которым меня окропили со святой водой в деревенской церкви, больше не принадлежит мне". Она говорит ему: "Где ты - там дом мой". Она восклицает: "Один и одна - одно". Но вот не только в ее жизни, но и в ее стихах раздается голос "внутренней сдержки" ("Inner check" Эмерсона). Это вовсе не безропотный отказ. И после принятого решения у нее не прекращается борьба с собой:

Хоть я и отстранила его жизнь

Как слишком драгоценный камень,

говорит она, но рана не заживает.

Сердце, мы забудем старое,

Другого пути нам нет!

Ты позабудешь жар его,

Я - его свет.

И когда забудешь - скажи мне,

Чтоб и мне о нем мысль заглушить.

Торопись, не мешкай, родимое,

Может образ его ожить.

Вскоре смерть любимого человека вносит ноту полной безнадежности:

Говорят мне - "время все излечивает",

Но и время не вылечит боль.

С годами она еще крепче, как

На переломе мозоль.

Временем боль измеряется,

Как привязанность друга,

А если страданья смягчаются

Значит, не было и недуга.

С годами боль делается все сильнее:

Есть боль такой пронзительности,

Что цепенит она,

Льдом заполняет пропасть

До самого дна.

И память лунатиком переходит

На ощупь по льду

Там, где зрячий наверно

Попал бы в беду.

Она бередит рану для того, чтобы избежать самого страшного, не впасть в духовное оцепенение, которое ее подстерегает:

Страшнее для меня, чем боль,

Томления немая мгла.

Пришла она, когда душа

Все выстрадала, что могла.

Сонливость охватила,

Расползся дурман,

Окутал сознание,

Как горы скрывает туман.

Врач не отступает перед болью.

Невозможного для него нет,

Но скажите ему, что не больно,

Когда сердце вскрывает ланцет.

И ответит: искусство напрасно,

Рука искусней моей

Больную уже лечила

И помогла ей.

Ей надо выйти из этого оцепенения во что бы то ни стало, все равно как, все равно какой ценой:

Бездействует душа,

Надломленная болью.

Пред ней вся жизнь

Все, что б ни захотела,

Но что ей делать?

Изнемогла она

От этой муки

Хоть штопать и стирать,

Хоть чем-нибудь занять

Томящиеся руки.

5

Спасение - не только в работе над собой, оно и в труде для других. Вслед за изживанием боли приходит сознательное ее преодоление трудом, претворение ее во всепобеждающую поэзию. Так возникает вторая из основных тем Дикинсон - труд и человек.

На пустыре своей судьбы

Я выращиваю цветы,

Так в расщелинах скалы

Укореняются кусты.

Так засевают семена

На кремнистом куске,

Так пальма, солнцем опалена,

Растет и на песке.

Дикинсон и в своем уединении не забывала людей. Симпатии и антипатии ее очень определенны, даже резки. Не говоря уже о друзьях, она мечтает быть полезной человеку вообще и пишет об этом с подчеркнутой безыскусственностью:

Коль я хоть одного утешила,

Не зря жизнь прожита;

И сила мне не зря отвешена,

Коль кладь мной поднята.

И если выпавшего птенчика

Согрею я у рта

Не зря жизнь прожита.

Зато она не жалеет и резких слов по адресу тех, кем она сама могла бы стать:

Ну что за ангелочки

Все эти миссис, мисс!

Они сияют как звезда

И смотрят сверху вниз.

Она говорит о "жестоких и жестких лицах удачников", о всех этих самодовольных и беззастенчивых бизнесменах. Она и в своем уединении размышляет о многом, даже о революции, о той американской борьбе за независимость, которая и отойдя в прошлое, остается для нее залогом лучшего будущего:

Революция - стручок,

Рассеявший бобы,

Когда развеян был цветок

Дыханием судьбы.

Покоятся в сырой земле

Свободы семена,

А на засохнувшем стебле

Надежда - вот она.

Морозом сморщенный стручок!

Теперь он некрасив,

Но жизни новой в нем залог,

Он и отживший жив.

Дикинсон знает о возможностях человека, скрытых даже от него самого рутиной повседневности. "Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботы суетного света он малодушно погружен", - говорил Пушкин. Дикинсон выражает ту же мысль со свойственной ей осязательностью:

Кто знает, как велик он ростом,

Пока ему не скажут встать.

Сама Дикинсон не знала своего настоящего роста. Жизнь не позвала ее на разрешение больших жизненных задач. Ее уделом осталось одиночество, о котором сама она говорит:

Есть одиночество пустынь

И одиночество могилы

Но не они страшны мне ныне:

Их вынести нашла б я силы.

А я сама себе страшней,

Когда стою я охладело

Наедине с душой своею

У беспредельности предела.

И она раздувает в себе, как тлеющий уголек, экстатический восторг беспредельности и старается как-нибудь сделать эту отвлеченность соизмеримой со своим конкретным восприятием мира, со своими совершенно конкретными требованиями правды не отвлеченной, а воплотившейся в жизнь. Она не хочет идеалов и абстракций, маскирующих совершенно осязательную социальную несправедливость, и своеобразие ее в том, что по этому иску о справедливости ответчиком является прежде всего бог.

6

Это третья из основных тем Дикинсон. Она ощущает бога как нечто бесспорное:

Я не была на ледниках,

Я не видала моря;

Но знаю я, как блещет лед,

И знаю, что значит просторы.

Я с богом не вела бесед,

Не посещала неба;

Но то, что грома нынче не было,

Еще не значит, что его нет.

И притом осязательное, не только в небе, но и на земле:

Кто неба не нашел внизу,

Тот не найдет и в небе.

А бог, он рядом, здесь, со мной

В любви, в труде и в хлебе.

Несмотря на утверждение Дикинсон, многие ее стихи напоминают именно беседы с богом. Протестантизм, повседневное пользование Библией приучили американцев к непосредственному обращению к богу, минуя всякое посредничество церкви. В стихах Дикинсон нередок такой разговор по душам, разговор с глазу на глаз, разговор между равными. Там, где правоверный деист стал бы славить всемогущество и непознаваемость бога, там Дикинсон славит всеобъемлемость и всемогущество даже не разума человеческого, а конкретно его мозга, уравновесившего своей тяжестью великую тяжесть бога:

Наш мозг - он шире всех небес,

Хоть ты и озадачен,

Но он все небеса вместит,

Да и тебя в придачу.

Наш мозг - он глубже всех глубин,

Безмерен он к тому же:

Впитать он может океан

Как губка - лужу.

Наш мозг уравновесить смог

Всю тяжесть бога:

Не далее он от него,

Чем звук от слога.

"Коль славен наш господь в Сионе, не может изъяснить язык", утверждает псалом. Нет, может, возражает Дикинсон. Может, через человека. Бог - это просто высшая форма, в которую она способна облечь свои мысли о человеке, и она славит человека как достойного собеседника божьего.

Разговор пытливого разума с богом не всегда бывает у нее благостным и умиротворенным. Дикинсон кровно ощущает все несовершенство божьего мира, она вовсе не разделяет викторианского убеждения, что "бог у себя на небе, и все в порядке на земле". Ответчик в чем-то виновен, иначе его не призывали бы к ответу. Обездоленная жизнью, она взывает к богу:

Таких потерь - их было две:

Я погребла двоих.

И дважды нищей у дверей

Стояла у Твоих.

Ангелы дважды спускались.

Урон возмещали сполна.

Грабитель, банкир и отец мой

Я снова разорена!

При этом она доходит до еретического, манихейского представления о двуликом боге, совмещающем добро и зло.

Царь небес, себе возьми

Загрузка...