В своей лексике, как и во всем, Честертон склонен к гиперболизму. "Искусство - это преувеличение", - утверждает он, и любимые его эпитеты это: огромный, яростный, неистовый, потрясающий, ужасный, великолепный, причудливый, фантастический, невероятный.
9
Своим обращением к бессмыслице, этому обычному оружию иррационалистов, Честертон включается в давнюю английскую традицию, культивирующую нонсенс во всех его разновидностях: от застольных каламбурных спичей и тарабарских детских стишков до классических произведений Стерна, Льюиса Кэрролла и Э. Лира.
Его отрицание буржуазного прогресса и возврат к утопическому прошлому также по-своему продолжает давнюю линию в английской литературе от Карлейля и Рескина до В. Морриса.
Любимцем Честертона был Стивенсон. Он горячо защищал его как писателя и человека в ряде статей и книг. Он разделял многие увлечения Стивенсона, начиная с игрушечного театра, и многие его теории (роль обстановки, поэтизация и оправдание силы и т. д.). Он подхватывал отдельные его мотивы: Стивенсоново "Фрак - одеяние лакея" - это основа рассказа "Загадочные шаги". "Клуб самоубийц" - подсказал Инносенту Смиту его приемы оживления ходячих мертвецов страхом - под дулом пистолета. "Новые сказки Шехеразады" - это прототип "Клуба удивительных промыслов", а притча о сокровищах Франшара это зерно "Наполеона из Ноттинг-Хилла" - проповедь, которая творит свое разрушительное дело помимо проповедника.
Честертон много получил в наследство от Стивенсона, но многое он измельчил или спародировал. Серьезная вера Стивенсона в то, что романтика это доброе дело и целительное лекарство, для "Агентства приключений и романтики" становится приверженностью к доброму, но и выгодному делу. Действенная симпатия Стивенсона к простому человеку становится демагогическим попечением о народе, приписыванием ему своих вкусов и ни к чему не обязывающими декларациями о людях дна, стремящихся быть хорошими.
В поисках союзников, предшественников и единомышленников Честертон обращался к творчеству великих оптимистов прошлого - к Чосеру, эпиграфом жизнеутверждающего творчества которого могла бы стать его перифраза из Данте: "Оставь унынье всяк сюда входящий", и к Диккенсу, в котором он особенно любит "Пиквика" и "Рождественские повести". "Жив человек" - это экстраваганца на темы Диккенса, где даже отдельные трюки, вроде проникновения в комнату через каминную трубу, повторяют сходную ситуацию в "Николасе Никльби". Фламбо совершает преступление по Диккенсу, и т. д. Так раскрываются глубокие корни Честертона в английской литературе.
Восхвалитель прошлого, он сам опоздал родиться лет на триста, а то и на все шестьсот. Даже во времена Пиквика и Пирибинглей, несмотря на то что "старая веселая Англия" стала при них лишь литературной иллюзией и мечтой Диккенса, он был бы уместнее, чем в грозные годы начала XX века, когда реальной почвы для его буйного, воинствующего оптимизма в Англии уже давно не было, когда архаические забавы Честертона не просто смешны, но и вредоносны в коренным образом изменившихся условиях.
10
Не говоря уже о публицистических произведениях Честертона, даже то лучшее, что он мог дать в чисто беллетристической форме, вызывает ряд вопросов и коренных возражений.
Честертон выступал против декадентов и пессимистов, но какой ценой? Ведь это беспочвенный и необоснованный оптимизм под дулом пистолета, внедряемый смехом и страхом. Постоянное взбадривание, шумливая бравада, апелляция к силе и драке, попытка отшутиться от тоски, заслониться бессмыслицей от явной безнадежности всех чаяний и надежд - этот озорной оптимизм, вопреки всему, очень близок к разочарованию и усталости, вопящей, чтобы не плакать. Исходной точкой Честертона была его близость к пессимизму и декадентам, а его теория возврата ("И встает солнце, и заходит"), круговорот, при повторении задов на более низкой ступени, приводит к тому, что от его оптимизма до пессимизма декадентов XX века всего один шаг. Честертон выступал против индустриального капитализма, но во имя чего и как? Он ратовал за водяную мельницу вместо паровой, закрывая глаза на то, что, сохранив хотя бы мелко-, но собственническую основу, он только закрутит пружину для нового толчка. Ведь сам Честертон говорит, что от мельника средневековья ведет начало буржуазия наших дней. Честертон отлично сознает, что по законам любой логики колесо истории не повернуть вспять. Тогда к чертям всякую логику! - восклицает он и ударяется в безрассудные фантазии, для самоутешения по-донкихотски воюя с паровыми мельницами. Честертон выступает против аристократов и плутократов, но за какую демократию? Он ратует во имя воображаемого "простого народа", цели которого он принижает и которому приписывает свои собственные, чуждые народу верования и вкусы.
Свое словесное мастерство он растрачивает на болтовню ни о чем. Галерея излюбленных образов Честертона является в известной степени его автохарактеристикой. В самом деле, как напоминает его самого этот человек, который слишком много знал и слишком сросся со своей средой, чтобы решиться на разрыв с нею.
Этот блудный сын своего класса, который, нарушая обычаи, заповеди соблюдал крепко и неизменно возвращался в отчий дом после своих эскапад и скитаний.
Этот писатель, который вертелся как белка в колесе в своих парадоксах и неизменно оказывался у разбитого корыта всех своих чаяний и надежд.
Этот человек, который хотел бы стать жонглером богоматери, но часто становился шутом и игрушкой в руках ненавистных ему политиканов.
И наконец, всегда и во всем человек, который не мог совладать с демоном, выпущенным им из кувшина, не мог загнать под крышку переплета содержимое своих пухлых и многословных страниц, не мог обуздать многие взрывчатые свои мысли, и, каковы бы ни были его субъективные намерения, они, вырвавшись на волю, становились достоянием злонамеренных демагогов.
Сам представляя своего рода ходячий парадокс, Честертон был в то же время и жертвой своей неразборчивой парадоксальности.
1947 [?]
II
Ложный принцип и неприемлемые результаты
Традиция и эпигонство
Вопросы перевода
В борьбе за реалистический перевод
Текущие дела
Предмет обязывает
Ложный принцип и неприемлемые результаты
(О буквализме в русских переводах Ч. Диккенса)
Буквальный перевод, передавая слова, а не речь, язык, а не слог, частности, а не целое, не может полноценно передать текст произведений художественной литературы.
При переводе художественной книги переводить надо не изолированный словесный знак и его грамматическую оболочку в данном языке, а мысль, образ, эмоцию - всю конкретность, стоящую за этим словом, при непременном учете всех выразительных средств, всей многосмысленности знака или многозначности слова.
За каждым словом стоит все произведение как идейно-художественное целое. Без этого, по словам Энгельса, переводчику очень легко дать образец превращения "немецкой мысли в английскую бессмыслицу" 1.
1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 21, стр. 243.
Каждая вещь, каждый процесс имеет свое назначение: молотком не валят деревьев, пилой не забивают гвоздей. Однако при постройке дома обойтись без молотка и пилы одинаково трудно.
Не следует смешивать разные явления: одно дело - процесс изучения языка, когда в учебниках и в комментированных изданиях; дается одно - либо основное, либо частное - значение слова; когда тщательно прослеживается чужой языковой строй; когда по оригиналу можно изучать язык, отвлекаясь от художественной стороны, последовательно сосредоточивая внимание то на знакомстве с деталями реального быта, то на грамматике вообще, то на идиомах и пр.
Другое дело - чтение переводов художественной литературы, которое требует единого и целостного восприятия, где даже познавательная сторона не исчерпывается фиксацией чуждых и часто непереводимых языковых и бытовых деталей, но где средствами русского языка должна быть верно и творчески воссоздана вся идейно-художественная сущность книги в единстве формы и содержания.
В условиях нашей школы правильно поставленное изучение иностранного языка есть одновременное изучение русского языка и по аналогии, и по существу, когда, например, вырабатывается русский текст перевода. В особенности это относится к стилистике и ко всей сфере изобразительных и выразительных средств. И вот в помощь этому должна прийти художественная книга, переведенная хорошим русским языком, а не суррогатом чужого языка. Ни один буквалистский перевод в этом деле не может служить подспорьем, потому что его условный, испорченный русский язык не помогает правильному усвоению подлинника. Нельзя полагаться на такой перевод и в смысле точности, так как его мнимая точность не передает главного. Буквализм, бессильный и вредный при всяком художественном переводе, особенно пагубен при переводе таких эмоциональных писателей, как Диккенс.
Кто не знает у нас Чарльза Диккенса - горячего печальника, защитника и друга угнетенных и обездоленных, неутомимого обличителя социальной неправды? Его звонкое, веселое имя знакомо любому советскому школьнику. Он один из тех великих писателей-реалистов середины XIX века, которые показывают нам решающие социальные конфликты своей эпохи не менее явственно, чем их описывают труды историков. Диккенс делает это просто и доходчиво, покоряя не только разум, но и сердце своего читателя, причем (хотя это и может прозвучать парадоксом) советскому читателю Диккенс говорит иной раз больше, чем английским буржуазным критикам.
Советскому читателю Диккенс прежде всего дорог как один из немногих западных писателей-реалистов, сохранявших в середине XIX века человечность, способность негодовать, сочувствовать, смеяться. Дорого все то, чем Диккенс возвышается над изображаемой им средой, но дорого и то, что он выражает при этом чувства и мысли простого честного человека своего времени. Дорог его демократизм, социальное негодование, с которым он бичует тогдашнюю буржуазную Англию (а в "Мартине Чезлвите" и Америку), его гуманизм, юмор, та страстность, прямота и бесстрашие, с которыми он выражает свои мысли. Все эти черты, взятые вместе, и составляют самую основу стиля Диккенса, то есть художественных средств, которыми писатель выражает все стороны своего социального и эстетического мировоззрения.
Широко известно, как горячо высказывался о Диккенсе Белинский; Чернышевский писал о том, как высоко он ценит в Диккенсе "защитника низших классов против высших", "карателя лжи и лицемерия" и в то же время "милого" писателя, "от которого трудно оторваться". Эти притягательные свойства Диккенс сохранил для советского читателя и посейчас. Конечно, при этом мы воспринимаем сейчас Диккенса не так, как его воспринимали современники-викторианцы, не так, как критики-формалисты, и не так, как воспринимают его современные английские буржуазные критики, склонные принижать и умалять самое ценное в Диккенсе и сенсационно раздувать маловажные черты его биографии и творчества.
С некоторых пор английские газетчики-борзописцы стали честить Диккенса "парламентским репортеришкой", "писателем-пропагандистом", а иные критики, замалчивая лучшее в творчестве Диккенса, стали заниматься больше проблемой его свояченицы или просто фальсифицировать творчество Диккенса, перенося ударение с реалистической его основы на элемент сказочный, гротескный, детективный, переключая внимание с сатирического пафоса писателя на сентиментальную слезливость.
Так как обезвредить творчество Диккенса не удается, его стараются фальсифицировать или, что еще проще, отречься от него. Конечно, эта вздорная затея неосуществима. Диккенс стал мировым писателем, и его голоса не заглушить. Но не приходится говорить, насколько важно сейчас не допускать какого-либо извращения Диккенса в переводе, насколько важен сейчас правильный подход к переводу его книг, чтобы верно донести до читателей всего мира подлинное содержание его творчества.
Конечно, Диккенс во многом пленник своей эпохи и ее предрассудков, но в лучших своих книгах он из этого плена вырывается. Творчество Диккенса основано на изображении окружающей действительности. Однако Диккенс не писатель-натуралист, не холодный регистратор фактов. Он любит, жалеет, сочувствует, негодует, ненавидит, обличает. У него умное и талантливое сердце, которое все эти эмоции обращает на защиту простого человека против его угнетателей и обидчиков. Пафос его творчества - это пафос социального негодования и гуманистической любви к человеку. Глубоко эмоциональный художник, Диккенс и от читателя требует того же непосредственного восприятия и страстного отношения к жизни.
Диккенс достигает такого читательского восприятия тем, что в его творчестве нет разрыва формы и содержания, о волнующих вещах он говорит взволнованным языком. Язык и слог Диккенса - страстный, убедительный, то ласковый, то бичующий - на редкость богат, ярок и гибок. Он равно способен выразить и едкость сатиры, и патетику обличения, и мягкий юмор, и лиризм жалости или нежности. Диккенс дает точную и выдержанную языковую характеристику своих персонажей, причем диапазон его огромен: тут и говор прямо выхваченных из жизни Пеготти и Сары Гэмп, и язык гротескных фигур Джингля, Каркера, Квилпа; тут простоватость Кита и замысловатый способ выражаться Свивеллера, беззаботные шутки Пиквика и Уэллеров и сдержанный трагизм леди Дэдлок, бессвязная болтовня Сьюзен, миссис Никльби или лепет Смайка и законченные периоды Пекснифа, Микобера и прочих витий. Широкое плакатное изображение целых исторических эпох, как в "Повести о двух городах", или лондонского рынка в "Оливере Твисте" и тонкие пейзажные миниатюры "Лавки древностей".
Светлые, яркие краски и мрачный колорит, стройные периоды и бессвязный бред - для всего этого Диккенс находит на своей языковой палитре соответствующие тона и оттенки.
Чтобы верно передать все это на другом языке, нужна точность, но точность верно понятая, такая, которая передавала бы и юмор, и негодование, и лиризм, и сатиру.
Диккенс, переведенный на русский язык, становится частью и достоянием советской литературной продукции. В книгах этого великого писателя-реалиста наш читатель ищет пример мастерского владения языком. Книги Диккенса потому отчасти и являются реалистическими, что его язык в основном свободен от псевдоромантической мишуры и натуралистического мусора. Вот почему и по-русски книги Диккенса не могут быть полноценно воспроизведены манерным, дурным, нереалистическим языком.
Русские переводы Диккенса имеют свою длинную историю. Одним из первых стал переводить Диккенса на русский язык его современник Иринарх Введенский. Он "загреб первый жар", ухватил в Диккенсе самую суть, передал живую интонацию, характерность, юмор, динамику писателя, заставил русского читателя полюбить Диккенса. Переводы Введенского во многих отношениях являются тем, что Белинский называл "поэтическим переводом". Но уж такая у Введенского была широкая натура - "что в печи, все на стол мечи". И он стал угощать читателя "подовыми пирогами" и застольными песнями собственного изготовления. Голос у него был сильный, но необработанный, хохот оглушительный, "подовые пироги" неудобоваримые, а отсебятины перевода были порой навязчивы и несносны.
Потом пришла другая крайность. Диккенса стали излагать как бог на душу положит переводчики-ремесленники конца XIX века, самым типичным из которых был Ранцов. В их переводах Диккенс был несколько причесан и приглажен, но неузнаваемо сер и нестерпимо пространен и скучен.
Уже в советское время за Диккенса взялись переводчики-формалисты и их эпигоны - сторонники "формально-точного" перевода. Чем можно восхищаться и чему нельзя учиться у Введенского, - кажется, ясно. Чему нельзя учиться и чего надо всячески избегать у Ранцова, - кажется, тоже ясно. Но вот с формалистами и буквалистами дело обстоит сложнее. Прикрываясь стремлением дать "точный" перевод, они проявили много эрудиции и энергии в обоснование своих принципов и догм, но творчески не оправдали своих деклараций уже потому, что подход их к переводу произведений Диккенса был заведомо порочен, и практические результаты не могли быть удовлетворительны.
Не считая нескольких переизданий старых переводов, в советское время, вплоть до 1950 года (когда вышли переводы "Лавки древностей" и "Мартина Чезлвита", сделанные Н. А. Волжиной и Н. Л. Дарузес с иных переводческих позиций), переводы Диккенса сосредоточены были в одних руках и осуществлялись под руководством Е. Ланна. Сюда относятся, кроме вышедшего в 1933 году в издании "Academia" перевода "Посмертных записок Пиквикского клуба" и последних переизданий "Николаса Никльби" (1948) и "Домби и сына" (1950), еще два романа: "Оливер Твист" и "Холодный дом", а также том повестей и рассказов. Первые три романа переиздавались по шесть-семь раз, а "Пиквик", "Твист", "Никльби" и "Повести" вошли в собрание сочинений Диккенса, начатое, но затем прерванное Детгизом. Эти переводы Диккенса представляют большое поле для наблюдений и выводов, тем более интересное, что, какая бы фамилия переводчика ни стояла на титульном листе этих переводов, на деле все они выполнены по редакторским установкам Е. Ланна и по его методу. Примечательно и то, что текст их с начала 30-х годов и до сего времени в основном не подвергся изменениям.
В данной статье приводятся для единообразия и удобства сравнения примеры из первого и последних по времени выхода и переиздания переводов Диккенса под редакцией Е. Ланна, чтобы показать, что налицо не просто случайные, преходящие ошибки или заблуждения, а ведущий принцип почти двадцатилетней переводческой работы. Однако всюду, где приведены цитаты из переводов и статей Е. Ланна, за этим принципом стоит гораздо более широкое явление, а именно - практика переводчиков-буквалистов вообще.
В разбираемом случае редакторский авторитет Е. Ланна зиждется на его многолетней работе по изданию русских переводов Диккенса, на весьма спорной по методу и языку книге о Диккенсе, на его собственных писательских вкусах, сказавшихся в стиле его исторических романов о старой Англии, на его критических "эссеях", наконец, на всем круге изучаемых и редактируемых им авторов.
В редакторской и переводческой деятельности Е. Ланна есть свои положительные стороны: инициатива и почин; точность, когда она не переходит в буквализм; кропотливый подготовительный анализ текста, при котором отмечены, хотя и не преодолены, многие трудности; наконец, большая работа по очистке от всяких вольностей, присущих старым переводам. В переводах Е. Ланна удались некоторые гротескные фигуры, вроде Джингля. Очень тщательно проработаны подробности бытовой стороны, снабженные основательными комментариями. По всем книгам проведена одна, последовательная точка зрения.
Но все это хорошо, пока не начнешь вглядываться и вслушиваться в язык перевода. Тогда начинаются сомнения и возникает вопрос: да что же стремится передать и что передает по-русски этот перевод Диккенса? Ответ найти нетрудно. Е. Ланн аргументирует каждую мелочь в своих переводах на базе принципа "технологической точности", которую он сначала пропагандировал молодежи в статье "Стиль раннего Диккенса" 1, а затем подробно изложил в статье "Стиль раннего Диккенса и перевод "Посмертных записок Пиквикского клуба" 2. Ответ, данный в этой статье, гласит: "Основной задачей... являлось ознакомление читателя со стилем Диккенса" 3.
1 "Литературная учеба", 1937, № 2.
2 "Литературный критик", 1939, № 1.
3 Там же, стр. 171.
Итак - стиль. Но что есть стиль?
Обращаясь к трудам советских языковедов, мы находим в них указание на то, что следует различать, с одной стороны, строй языка автора как отражение в нем норм общелитературного национального языка, на котором он пишет, а с другой стороны - индивидуальный художественный стиль данного автора как систему выражения его мировоззрения.
Не надо забывать, что если следует, конечно, изучать оба эти стиля, то при художественном переводе передан может и должен быть в основном лишь последний, то есть индивидуально-художественный стиль автора. Знание переводчиком строевых и грамматических элементов чужого языка необходимо, оно помогает уяснить смысл текста, однако воспроизводить в художественном переводе формы чужого языка вовсе не обязательно, а то и вредно. Зато индивидуальный стиль автора, творческое использование им выразительных средств своего языка должно быть воспроизведено в переводе как можно полнее, поскольку именно этим может быть донесена до читателя идейная и художественная сущность подлинника, индивидуальное и национальное своеобразие автора.
Как же понимает стиль Е. Ланн? Систематического определения он, правда, не дает, но по отдельным и очень категорическим формулировкам можно представить себе его концепцию стиля.
Е. Ланн требует "с особой тщательностью воспроизводить конструктивную сторону стиля в пределах синтаксической эластичности современного нам русского языка" 1, который он предлагает тем самым растягивать, как резину. Он отмечает "склонность Диккенса к некоторым особым стилистическим приемам" 2: параллелизмам, анафоре, инверсии и т. д. Он считает необходимым "сохранить специфику английских конвенциональных норм" 3.
"Когда мы говорим о мастерстве Диккенса, - заявляет он, - мы, прежде всего, имеем в виду запас его идиом, жаргонизмов, каламбуров и близких каламбуру тропов" 4.
1 "Литературный критик", 1939, № 1, стр. 163.
2 Там же, стр. 159.
3 Там же, стр. 170.
4 "Литературная учеба", 1937, № 2, стр. 114.
Способом практического воплощения стиля Е. Ланн считает "точность перевода" как "совокупность приемов обработки материала" - и тут же конкретизирует свои положения: "Применяя этот прием, мы категорически откажемся от истолкования (иначе разжевывания) тех неясностей, какие могут встретиться в тексте; мы не допустим лексических русизмов; мы не опустим ни одного слова... и повторим это слово столько раз, сколько оно встретится в подлиннике; ибо мы знаем, что эти элементы... входят в состав стиля, а "приемы точности" перевода должны быть ключом, которым переводчик открывает писательский стиль" 1. Сомнительно, однако, можно ли таким "ключом" открыть советскому читателю дверь к настоящему пониманию Диккенса.
Правда, это написано Е. Ланном не сегодня и не подкреплено новыми декларациями, всю безнадежность которых он, должно быть, сейчас и сам понимает, однако ни в одной из многочисленных дискуссий и нигде в своей творческой практике он не обнаружил еще желания столь же категорически отказаться от этой точки зрения. А можно ли считать изжитыми взгляды, которые человек до сих пор осуществляет на практике как принцип в действии? Будь все эти высказывания минувших лет только отвлеченным и забытым теоретизированием, это было бы еще с полбеды, но они продолжают оставаться почвой, на которой вырастают серьезные недостатки многих изданий и переизданий романов Диккенса в Москве, Ленинграде, Минске, Риге и других городах.
Уже самая постановка Е. Ланном вопроса о стиле заставляет насторожиться. Стиль для Е. Ланна не средство художественного выражения определенного мировоззрения, а совокупность мелких, раздробленных приемов. Он идет не от целостного понимания автора, а от формальных частностей; не от проблемы характерной речи Диккенса, а от его идиом, вульгаризмов, а также "искажений, которые нужно донести до нашего читателя" 2, не от проблемы эмоциональной выразительности Диккенса, а от анафор, инверсий, параллелизмов, повторяемых и неповторяемых эпитетов и прочих фигур квинтильяновой риторики; не от проблемы диккенсовского юмора, а от каламбуров, исковерканных слов, рабски скопированных шуток и т. п.; не от попытки творческого прочтения Диккенса, а от категорического отказа как-либо растолковывать то, что непонятно, а то просто и не понято переводчиком у автора.
1 "Литературный критик", 1939, № 1, стр. 157.
2 Там же, стр. 169.
Переводчик на каждом шагу призывает во имя стиля к точности, передающей подлинник слово в слово. Точность! Точность! Стиль! Стиль! Все это обращается у буквалиста в слова! слова! слова!
Точность и стиль, безусловно, вещи хорошие. При переводе забывать о них не надо. Но нельзя точность подменять наивным формализмом буквальной передачи слов, а стиль - буквальной передачей языкового строя, обращая и то и другое в фетиш, который заслоняет и социальный, и человеческий, и всякий другой смысл. Вместо того чтобы переводить книги Диккенса как явления социальной жизни во всем ее гибком многообразии и движении, вместо стиля, понятого не от буквы, а от целого, стиля как конкретного выражения всей идейно-художественной сущности произведения, буквализм пытается подставить произвольно понятые, статичные, абстрактные, разрозненные стилистические признаки, и, передавая приемом формальной точности некие надуманные нормы, он дает лишь точный гипсовый слепок с переводимого произведения.
Переводчик диккенсовского юмора совершенно не чувствует, что, по его же наблюдению, "искаженное слово несет комическую функцию" 1 и может поразить неловкого бумерангометателя. Он совершенно серьезно вещает как бы в свое оправдание: "Допустимость субститута вполне оправдана, ибо сохраняет общую внутреннюю форму двух идиотизмов" 2. Но, сохранив все идиотизмы, подставив все субституты, вытравьте из Диккенса человеческие чувства, смех, негодование, - и что останется от его книг? Некая сухая их оболочка. А зачем тогда советскому читателю такой Диккенс? Однако читатель получал его именно в таком виде почти двадцать лет.
1 "Литературный критик", 1939, № 1, стр. 166.
2 Там же.
Творчество Диккенса представлено в таких переводах как сумма отдельных слов, в лучшем случае - фраз, но советского читателя интересуют не слова, а творчество Диккенса в целом. В переводах представлена сумма "конвенциональных норм" и конструкций чужого языка, которые настолько гипнотизируют переводчика, что он и других призывает вслушиваться в музыку чужой речи. Однако советского читателя может интересовать прежде всего не просто языковая ограниченность писателя, грамматические и стилистические нормы и особенности, свойственные только английскому языку и по существу непереводимые, но то художественное мастерство, с которым Диккенс отбирает и использует возможности своего языка для достижения больших творческих целей. В указанных переводах представлена сумма приемов, которыми механически сцеплены все эти слова и конструкции. Однако советского читателя может интересовать не просто структурный костяк, но живая, художественная ткань произведений Диккенса.
Носителями и выразителями стиля в переводах буквалистов являются по преимуществу гротескные персонажи и экзотический реквизит. Это сумма внешних черт бытового и, чаще всего, судебного характера Переводчик скрупулезно прослеживает казуистику судебной процедуры и сложную иерархию пунктуально дифференцированных судебных должностей, которые и переводятся, согласно "конвенциональным нормам и номенклатуре английской юриспруденции", как: бенчеры, аттерни, барристеры, солиситоры, сардженты, плидеры, спешел плидеры, прокторы, скривенеры и прочие английские крючкотворы, которым доверяется защита местного колорита.
Но настолько ли уж важна для советского читателя Диккенса вся эта судебная казуистика Линкенс-Инна, чтобы начисто заслонять всю диккенсовскую Англию, как, впрочем, заслоняет ее и подчеркнутая в переводе галерея гротескных персонажей, и пунктуально, до последней слезинки воспроизведенная сентиментальность, столь любезная слезливым современникам Диккенса, но лишь разжижающая для нас его лиризм и человечность.
Разве советский читатель ищет в реалистических произведениях Диккенса только внешний экзотический реквизит, юридические казусы, галерею монстров?
Когда переводчик для передачи превратно понятого стиля подсчитывает все слова, фразы, грамматические конструкции, формальные приемы, бытовые детали - словом, все до последней точки - и, оставаясь в рамках, или, вернее, в тисках, той же языковой интонации, того же чужого звучания, не растолковывая и не опуская ни одного слова, повторяя то же слово ровно столько раз, сколько оно встречается в подлиннике, точно переносит все это на кальку и даже делает макет, - тогда читатель воочию убеждается, что в сумме все это не дает по-русски живого произведения Диккенса. Переводчик идет не от целого, а от слова, от буквы, от стилистических фигур старинной риторики и поэтики, даже от грамматических форм английского языка, переводит с протокольной точностью, но разве судейскими протоколами ограничивается творчество Диккенса? Е. Ланн обозначает это заманчивым ярлыком "технологическая точность" или "формальный принцип точности перевода" 1. Но по существу говоря, это если не формализм, то, во всяком случае, буквализм, своего рода формально точный подстрочник.
1 "Литературный критик", 1939, № 1, стр. 157.
Между тем при художественном переводе, соблюдая всяческую точность, плодотворнее исходить все же не от изолированного словесного знака и строя чужого языка, а из речевого выражения мысли автора; не из слов и форм, изображающих предмет или описывающих действие, а из самого предмета и действия, каким его видит автор и каким его должен представить себе переводчик.
Если индивидуально-художественный стиль автора, в отличие от его языкового строя, это система художественных средств, выражающих его мировоззрение, то и отправляться переводчику надо от всего идейно-художественного единства произведения, устанавливая, какими языковыми художественными средствами может быть передано своеобразие авторского мастерства.
При переводе произведений Диккенса нужно особенно заботиться о выразительной передаче эмоциональной стороны его творчества. В переводе надо равноценно передать то, как им воплощены в языке социальное негодование (элементы сатиры), сочувствие угнетенным и обездоленным (его "труднейшее искусство любви к людям"), юмор, внимание к человеку (осязательные характеристики), поэтичность и лиризм, общая эмоциональная приподнятость, которая сплавляет в единое целое длиннейшие периоды.
Буквализм любит точность, поэтому попробуем разобраться (на нескольких примерах), к чему же приводят на практике его нормы и догмы.
В дальнейшем я сознательно не касаюсь тех ошибок, которые носят характер недосмотров (а и таких очень много), но разбираю лишь те принципиальные ошибки, которые сам переводчик, очевидно, считает правильным, последовательным осуществлением своих принципов.
Во-первых, бросается в глаза, что в переводах неизменно смешиваются моменты языковые и стилистические. Это смешение начинается уже с перевода отдельных слов. Когда художественная ткань нарушена и разорвана в клочья, когда переводятся отдельные слова, - не мудрено, что возникает наивный буквализм фактографической точности, которая, переходя в свою противоположность, приводит к неточности художественной и даже терминологической. Так, sweet - значит сладкий; и вот уже в переводах произведений Диккенса в садике выращивают сладкий горошек (sweet-pea), а не душистый горошек. Таким же образом возникают выражения: пароксизм поклонов, летаргический юноша, симметрическое телосложение, я дьявольский негодяй, публичная карьера, медицинский джентльмен. Так в этих переводах пьют тень маленького стаканчика, наливают в чернильницу глоток чернил, сидят в ортодоксально спортивном стиле и т. п. Читая все это, вспоминаешь замечание Пушкина: "Все слова находятся в лексиконе; но книги, поминутно появляющиеся, не суть повторение лексикона".
Кроме откровенного буквализма здесь сказывается пренебрежение к степени выразительности слов в разных языках и отрыв применяемой формы слова от функции его в нашем языке. По-английски pathetic - разменная монета. Англичанин может сказать: патетически (то есть жалостно, уныло) свисающие усы. По-русски это слово служит для особых, подчеркнутых случаев. А в разбираемых переводах Диккенса на каждом шагу мы встречаем: патетические прощания, патетическую юдоль скорби и т. п.
Или вот, например, в "Домби" читаем: "Через минуту ее мать с девическим смехом - скелет Клеопатры - приподнимается на постели. Задерните розовые занавески! Еще что-то кроме ветра и облаков летит по неисповедимым путям. Задерните плотно розовые занавески!"
Но если заглянуть в английский подлинник, то видишь, что это совершенно излишне. Там стоит: "Her mother with her girlish laugh, and the skeleton of the Cleopatra manner, rises in her bed", - и значит это, что здесь говорится о ее кокетливом смехе и манерах как отголоске былой обольстительности этой местной Клеопатры. Кроме явного буквализма в этом переводе характерно намеренно резкое введение гротескного "скелета".
Дело не ограничивается буквальным переводом отдельных слов, рабски копируются целые выражения. А ведь художественный перевод должен передать смысл произведения во всех его идейных и художественных оттенках, а не только случайное, часто непереводимое по своей идиоматичности словесное выражение. Еще Пушкин писал: "Каждый язык имеет свои обороты, свои условленные риторические фигуры, свои усвоенные выражения, которые не могут быть переведены на другой язык соответствующими словами" 1, то есть не могут быть переведены буквально. Нечего говорить уже о таких чисто английских выражениях, как how do you do или yes, oh, yes, которые, конечно, не передаются нелепо звучавшими бы по-русски: как вы делаете? или да, о, да! Английское I am all but glad, конечно, не может быть передано как я есмь все, кроме рад. Но даже по сравнению с этими невероятными ошибками в переводе художественного произведения недопустимы невыразительно звучащие в контексте реплики вроде: Так меня зовут, сэр! - ответил юноша. Или неизменное богу известно на месте английского god knows; Боль и страх, боль и страх для меня, как живого, так и мертвого!; Тишина! (Silence!) как призыв к порядку; Я бы решительно сказал, что миля будет и т. п.
1 А. С. Пушкин. Полное собрание сочинений, т. VII. M.-Л., Изд-во АН СССР, 1951, стр. 498.
В разбираемых переводах на каждом шагу механически воспроизводятся по-русски особенности английского языка. При этом, например, временные придаточные предложения попадают по-русски в конец фразы, на совершенно неподходящее для них ударное место, чем нарушается последовательность и связность мысли. Так, например, в переводе романа Диккенса "Домби и сын" на стр. 202 читаем: "При совершении обряда кузен Феникс приходит в уныние, отмечая, что в подобных случаях человек, собственно говоря, поневоле задумывается о том, что силы ему изменяют; и слезы навертываются у него на глазах, когда все уже кончено" - что, собственно, означает: "На похоронах кузен Феникс печален и замечает, что именно в таких случаях человек, собственно говоря, и задумывается о том, что стареет; а когда гроб опускают в могилу, на глаза его навертываются самые настоящие слезы".
Из рабского следования английским языковым конструкциям возникают несвойственные русскому языку причастные формы, как, например, в такой "хвостатой" фразе: Ее взгляд высокомерно упал на него, стоявшего в дверях, где к тому же, как и в ряде других случаев, не учтен обычный для английского языка перенос эпитета в наречие, при котором в данном случае по-русски требуется скорее высокомерный взгляд.
Во всех этих и во многих последующих примерах видно, насколько не осмыслена переводчиком функция того или иного выразительного средства; как механически переносятся смысловые и эмоциональные ударения оригинала на то же слово русского текста, хотя бы оно и не выполняло той же функции; как в точности копируется английская расстановка слов в такой, например, фразе: Процессия подвигалась медленно и величественно вперед, где медленно и величественно разбивает единое словосочетание - процессия подвигалась вперед, - вместо того чтобы определять его.
Казалось бы, при том внимании, которое переводчик уделяет параллелизмам, анафоре, инверсии и прочим фигурам, можно было ожидать тщательной передачи того, ради чего все эти приемы вводятся, - передачи периода. Но период - это сложное построение, которое держится не просто склейкой или сшивкой, это слаженная фраза, и ее нельзя передать на другом языке механическим копированием отдельных частей. Иногда, даже в простейших случаях периода, утрата темпа лишает его динамики и художественного смысла. Вот, например, в переводе "Записок Пиквикского клуба" читаем: "Конюхи и форейторы пустились бегом (куда?), мелькали фонари (когда?), люди бегали взад и вперед; копыта лошадей застучали по плохо вымощенному двору; с грохотом выкатилась карета из сарая (сама?), все шумели и суетились... Карету выкатили, лошадей впрягли, форейторы вскочили на них, путешественники влезли в карету".
Английский текст передан технологически точно, но беда в том, что лошади кажутся деревянными, форейторы манекенами, карета игрушечной. Все точно, все на месте, но это напоминает бег на месте, а ведь у Диккенса пиквикисты спешат в погоню за Джинглем. Но переводчик, путаясь в глагольных формах и повторах, не видит того, что стоит за английской фразой и что ощутил Иринарх Введенский. В одном издании его перевода находим: "Засуетились ямщики, взад и вперед забегали мальчишки, засверкали фонари и застучали лошадиные копыта по широкому двору... Дружно выкатили карету, мигом впрягли лошадей, бойко вскочили возницы на козлы, и путники поспешно уселись на свои места". "Все шумели и суетились", - слово в слово переводит Е. Ланн, а мы ему не верим, потому что слова эти не вызывают у читателя ощущения спешки и остаются только ремаркой, без которой свободно обходится Введенский. Он взамен искусственных инверсий играет на глагольных формах, на четырех введенных им наречиях: дружно, мигом, бойко, поспешно - и, передав самую функцию диккенсовской инверсии, вызывает у читателя нужное ощущение напряженной спешки, за что простятся переводчику и неуместные "ямщики".
Этот пример показывает границу между механической, формальной точностью и внутренне обоснованной точностью перевода.
А вот еще один период: "Не трудясь осведомляться, показался ли Николасу следующий день состоящим из полагающегося ему числа часов надлежащей длительности, можно отметить, что для сторон, непосредственно заинтересованных, он пролетел с удивительной быстротой, в результате чего мисс Питоукер, проснувшись утром в спальне мисс Снивелличчи, заявила, что ничего не убедит ее в том, что это тот самый день, при свете коего должна произойти перемена в ее жизни" 1.
В этом псевдодиккенсовском периоде есть "полагающееся ему число" отрезков "надлежащей длительности", но, увы! для читателя он не "пролетает с удивительной быстротой", а тянется с несвойственной Диккенсу вялостью.
А подобных периодов в разбираемых переводах очень много.
Коренная беда таких переводов в том, что переводятся отдельные куски фразы, но нет плавного развития мысли из фразы в фразу, текучести, живого ритма. Мертвые паузы дробят фразы, переведенные как замкнутые единицы. Сплошь и рядом при этом смещается и нарушается даже смысл, например: "Каркер посмотрел на картину, - это был портрет женщины, похожей на Эдит, - как на живое существо, со злобным, беззвучным смехом, вызванным, казалось, ею, но, в сущности, это было осмеяние великого человека, который, ничего не подозревая, стоял рядом с ним" 2. Получается: существо со злобным смехом.
"О, если бы мог он увидеть или видел так, как другие, - слабого худенького мальчика наверху, следившего в сумерках серьезными глазами за волнами и облаками и прижимавшегося к окну своей клетки, где он был одинок, когда мимо пролетали птицы, словно он хотел последовать их примеру и улететь!" 3
1 Ч. Диккенс. Николас Никльби. М., Гослитиздат, 1950, стр. 365.
2 Ч. Диккенс. Домби и сын, т. II. М., Гослитиздат, 1948, стр. 209.
3 Там же, т. I, стр. 225.
О, если бы переводчик видел так, как автор, то, что он тут переводит, он никогда не написал бы этой фразы!
На одном из совещаний был приведен весьма показательный пример полной неспособности переводчика увидеть то, что стоит за словами. Для наглядности приведем сначала буквальный подстрочный перевод одного абзаца из "Николаса Никльби": "Я не мог бы расстаться с вами, чтобы уйти в какой бы то ни было дом на земле, - ответил Смайк, пожимая ему руку, - кроме одного, кроме одного. Мне не доведется быть старым; но если бы ваша рука положила меня в могилу, и я мог бы подумать, прежде чем умру, что вы иногда будете приходить на нее с одной из ваших добрых улыбок, в летний день, когда все кругом будет живым, - а не мертвым, как я, - я мог бы уйти в этот дом почти без слез".
Была процитирована та же фраза в переводе А. В. Кривцовой (под редакцией Е. Ланна):
"Я не мог бы расстаться с вами ни для какого (буквализм) дома на земле, - ответил Смайк, пожимая ему руку, - кроме одного, кроме одного (буквальный повтор). Я никогда (буквализм) не буду стариком, и если бы ваши руки положили меня в могилу, и я знал бы перед смертью, что вы будете приходить и смотреть иногда на нее (на смерть?) с вашей доброй улыбкой, я мог бы в летнюю пору (смысловая ошибка), когда вокруг все живет, - а не мертво, как я, - я мог бы уйти в этот дом почти без слез".
Что же получается? Все отклонения от подстрочника только ухудшают текст Диккенса. Переводчик не дал себе труда представить ситуацию и все то, что стоит за буквой и словом. Эмоциональный смысл этой просьбы умирающего мальчика в том, что он хочет, чтобы его покровитель Николас еще долго-долго жил и приходил на его, Смайка, могилу, - этот эмоциональный смысл до неузнаваемости "уточнен" буквализмами и буквальными повторами, что к тому же приводит и к смысловой ошибке.
Теперь представьте, что все 912 страниц романа "Николас Никльби" переведены в том же духе. Что и говорить, унылая перспектива для читателя. Но, может быть, пресловутая точность не позволяет иных решений? Конечно, позволяет! Таких творчески точных решений может быть даже несколько. Вот один из возможных вариантов перевода того же абзаца: "На земле есть только один дом, куда я могу уйти от вас, - сказал Смайк, пожимая ему руку, только один. Мне не дожить до старости; но если вы своими руками положите меня в могилу и если, умирая, я буду знать, что когда-нибудь в теплый летний день, когда все кругом будет полно жизни, - все, кроме меня, - вы придете к моей могиле и взглянете на нее со всегдашней вашей ласковой улыбкой, - я уйду в этот дом почти без слез".
Может быть, в последнем переводе и есть какие-нибудь погрешности против точности, но, во всяком случае, меньше греха перед Диккенсом и перед нашим читателем. А ведь таких грехов сколько угодно не только в "Николасе Никльби", но и во всех подобных переводах Диккенса. Вот напоследок пример из романа "Домби и сын":
"И в то время как Флоренс, спящей в другой комнате, снятся сладкие сны, напоминающие ей в этом городе о прошлом, вновь воскресшем, - женщина, которая в суровой действительности заменяет собою на этой самой арене терпеливого мальчика, вновь восстанавливая связь - но совсем по-иному! - с гниением и смертью, распростерта здесь, бодрствующая и сетующая".
Вот и надо было в переводе построить фразу, восстанавливая связь, но по-русски! А то ведь по методу буквалистов переводят так: Улыбка, которая улыбкой не была, и вместо фразы, которая была фразой у Диккенса, ставят по-русски фразу, которая не есть фраза, а "фразу надо делать - в этом искусство" (А. Чехов), притом искусство не только автора оригинальных произведений, но и переводчика.
Однако и этим далеко не исчерпывается принципиальная путаница. В разбираемых переводах неизменно смешиваются нормы речи письменной и разговорной и фиксируется фонетическое произношение имен и понятий, иногда лишь затемняющее их смысловую письменную форму. Происходит отрыв от письменной традиции, закрепляющей большой запас накопленных ассоциаций. Как зовут по-человечески некую Мэрайю Лобс в "Записках Пиквикского клуба"? Для англичанина - точно так же, как Мэрайю Стюарт. Как зовут некоего Томеса? Для англосакса так же, как Томеса Гарди или Томеса Эдисона. В честь кого назван Линкенс Моньюмент? Для американца - в честь президента Линкена. Имя убитого Макбетом короля Дэнкена звучит для англичанина так же, как имя знаменитой танцовщицы Изидор Дэнкен. Но для русского читателя все это фонетические загадки, в которых мало кто узнает Марию Стюарт, президента Линкольна, Томаса Гарди, Айседору Дункан и т. п.
Здоровая тенденция разумного приближения к фонетической точности написания здесь переходит в свою противоположность. Это тем более опасно, что на огульную фонетизацию возложена переводчиком и функция передачи местного колорита. Он строится на экзотизации географических и прочих имен, внешнего реквизита и прочей бутафории. Так, в тексте и комментариях говорится не переулок св. Павла, а непременно Сент-Польс Черчь-ярд, или Сент-Мартекс-ле-Грэнд, или Бишопс-гейт-стрит-Уитхин (с очень произвольной фонетизацией в последнем случае), а далее идут в том же духе: аттерни и прочие скривенеры; кьюриты и прочие реверенд-мистеры; сэндуичи и прочие тоусты; начинательные приказы и прочие риты (writs) и термины (в смысле сессий); спекуляции и прочие крибид-жи. Причем читателю, не заглянувшему в комментарий, приходится догадываться, что спекуляция - это карточная игра, так же как и глик и поп-Джон. Любую из этих рубрик можно без конца расширять примерами из разбираемых переводов. Так, к общеизвестным напиткам: джину, грогу, пуншу, элю - навязываются еще холендс, клерет, порт, тоди, хок, стаут, нигес (в честь какого-то полковника Нигеса), скиддем, бишоп, джулеп, снэпдрегон, уосель, и не хватает разве овечьей шерсти, песьего носа да шендигафа, чтобы получилась полная картина спиртных напитков какого-нибудь английского питейного заведения. Точно так же к издавна известным кэбам, фаэтонам, кабриолетам, шарабанам пристраиваются гиги, шезы, комодоры, брумы, беруши, кларенсы, догкарты, стенхопы, хенсомы и прочие шендриданы.
При умелом включении в хорошую русскую речь нужный термин выполняет свою стилистическую функцию, но, к сожалению, в подавляющем большинстве случаев здесь они даны самодовлеюще, просто как реквизит.
Вместо не всегда быстрого органического обогащения языка такими давно усвоенными иноязычными понятиями, как юрист, адвокат, прокурор, клерк, грог, пунш и т. п., здесь сразу пригоршней кинуты в язык без разбора набранные слова, что оказывается на этом ограниченном участке явным засорением языка.
До мелочей сохранены в разбираемом переводе все англицизмы и бытовые подробности в их английском фонетическом обличье (как в названии напитка уиски), но, увы! это не обеспечивает передачи общенационального колорита. Ведь правильно переданный говор и облик Пеготти или Сары Гэмп или, с другой стороны, какого-нибудь Урии Гипа или Пекснифа даст гораздо больше для понимания английского национального колорита, чем вся эта внешняя бутафория.
Национальная форма передается не искажением языка, на который переводится данное художественное произведение, не прилаживанием этого языка к чужим грамматическим нормам, не гримировкой, костюмерией и бутафорией "под местный колорит".
Национальная форма передается глубоким проникновением в самую суть национального своеобразия народа, убедительным раскрытием того, как общность психического склада нации выражается в ее языке, и того, как в литературе это осложняется индивидуальным своеобразием стиля автора и изображаемого персонажа.
Однако в разбираемом переводе все люди так изменились, что, говоря словами Диккенса, "...он едва мог узнать их. Фальшивые волосы, фальшивый цвет лица, фальшивые икры, фальшивые мускулы - люди превратились в новые существа".
Е. Ланн отмечает в своей статье способность Диккенса "дать социальный портрет средствами речевой характеристики". Правильно. Диккенс способен дать и дает социальный портрет людей своего народа. Иногда он делает это с некоторым нажимом, но гораздо чаще и в лучших своих образах с великолепной непринужденностью. Диккенс был сам младшим современником Уэллеров, и он показал их своим современникам легко и для них удобовоспринимаемо. А сейчас Е. Ланн выбирает для этого путь все той же этнографической экзотизации, скрупулезно прослеживая социальные и профессиональные жаргоны, которые, по его словам, "являются следующим этапом от кокни к языку мелкой буржуазии"; произношение, которое "искажает морфологию слова и... является лингвистическим вульгаризмом, характерным для кокни"; искажения, которые "соответствуют... скорее неправильным ударениям этнических и профессиональных говоров: он понял, звонит, с детьми; исковерканные слова... искажение которых нужно донести до наших читателей... ситивация, вердик, хабис-корпус и др." 1. Соответственно и предъявляются требования к переводчику, для которого указывается: "единственный правильный выход - с особой тщательностью воспроизводить конструктивную сторону стиля... крепко об этом помня, переводчик добьется того, что Диккенс зазвучит не так, как звучал бы в том случае, если бы был написан современником". Следовательно, основная задача в том, чтобы Диккенс звучал не так, - а как он будет звучать, - это, судя по разбираемым переводам Диккенса, теоретика не особенно заботит. В них, для воссоздания социальных портретов Диккенса, появляются замысловатые обороты в духе Зощенко: "Я чувствую большую деликатность для выдвижения вперед"; "делов на один боб"; "делов на один бендер" и т. п.
Есть у Сэма Уэллера любимое словечко - regular, которое в английском языке имеет десяток установившихся значений 2 и легко входит в разнообразные словосочетания. По-русски естественно звучит только регулярная армия да еще выражения типа регулярное посещение занятий. Однако Сэма Уэллера в переводе с утомительной педантичностью заставляют повторять это словечко на все лады. Оседлали регулярного осла да и поехали. И вот, насчитав десятка два-три случаев самого противоестественного включения этого словечка из лексикона регулярного кучера в русский текст этого перевода и "регулярно" запутавшись в нем, читатель, не принимая юмористическую функцию этого "приема", начинает отмахиваться от надоевшего словечка.
1 "Литературная учеба", 1937, № 2, стр. 116.
2 "Регулярный" в смысле правильный (корневое значение), верный, истинный, точный, подлинный, справедливый, соответствующий, полный, настоящий, признанный, завзятый, истый, сущий, форменный, прямой, записной, отъявленный, чистокровный, вконец, что твой, что надо, здорово, разумеется, ясно - и много других способов усиления.
Насколько такой перевод не соответствует словесной игре Диккенса, можно судить по следующему примеру. В переводе сказано: "В констатации у них немощь". У Диккенса: "It is a constitootional infirmity" - с общедиалектальным произношением, а в переводе - индивидуальное искажение с изменением самого значения слова конституция.
Некоторая часть этих искажений аргументирована желанием переводчика передать юмор Диккенса. Кто в переводе Диккенса возразил бы против творчески найденной игры слов в духе народной шутки? Однако шутка прежде всего должна быть смешна. Всякая языковая игра, особенно шутливое искажение звучания, фонетический каламбур, должна восприниматься непосредственно и сразу, в единстве смысла и звучания, как, например, Lugende - лжегенда (вместо легенда), либеральные филантрёпы (вместо филантропы), полушинель (вместо полишинель) и т. д. Основа каламбура и языковой игры с фонетическим искажением должна быть понятна, иначе, если неизвестно, что искажается, нет и шутки. Основа city в cityvation для англичанина понятна, причем city здесь город, а не просто Сити; юридические термины хабеас корпус и вердикт хорошо известны английскому читателю Диккенса, для которого вердикт - это просто приговор, а хабеас корпус - просто право личности. Но термины эти мало что говорят русскому читателю, для которого что вердик, что вертик, что хабис корпус, что хобис корпус - одинаково невразумительно.
Но ведь для англичанина Диккенс дает не только звуковую, но и злую смысловую игру. Вместо звучания хэйбиескопес стоит у него "have his carcass", то есть получите его остов, труп.
Без объяснений это приведет в одном случае только к догадке понаслышке и, может быть, к засорению языка еще одним ломаным словом если не торгашеского, то судебного лексикона. Не более. А стоит ли ради неудавшегося каламбура коверкать хотя бы одно слово русского языка?
Можно слово комментировать. Для объяснения социально-бытовых черт это бывает полезно, но ведь тут комментируется прежде всего языковая игра, а комментированный каламбур - это не действенный каламбур, тем более что тут для двустепенной игры слов в двух языках требуется уже трехстепенный комментарий: и обоих посылок (смысла и звучания на обоих языках), и стилистического вывода.
По словам Диккенса, юмор долженствовал заключаться в находчивых репликах, но чаще всего в собственной редакторской работе Е. Ланна "это улыбка, которая улыбкой не была", примером чему могут служить выражения:
он занимает место на вершине и макушке общества; он в ужасном состоянии любви; превосходная людоедка; весьма отполированная лысина; она подбодрила его одной из своих любимых конечностей - локтем; сезонистая погода, а также такие пословицы и поговорки, как фрукты в сезон - кошки вон...; все дело в том, чтоб их подсезонить.
Закономерен вопрос: это ли "пословица, которая век не сломится"?
Все это производит комический эффект, но только не тот, о котором думал Диккенс. Если в этом основа юмора Диккенса, то непонятно, почему его считают мастером юмора. Но дело в том, что это просто рабская копия оборотов, свойственных английскому языку, которые переводчик передает буквально, а мастерство Диккенса совсем в другом - в творческом применении материала своего родного языка.
"Макбет зарезал сон", - говорится у Шекспира. Так, фиксируя отдельные статические элементы диккенсовского юмора и не давая их в динамике и в единстве, буквализм "зарезал смех" у Диккенса, автора, у которого, по недавно слышанному замечанию, "каждая фраза улыбается".
Мне уже довелось выступать в печати против "условного переводческого сказа", либо "худосочного и надуманного", либо пользующегося "ограниченным кругом словечек узкой социально-языковой группы", и призывать к сохранению местного колорита "без фетишизации как смысловой, так и фонетической" и "при непременном соблюдении строя русского языка" 1. К сожалению, приходится бороться с этим и сейчас.
1 "Литературный критик", 1936, № 5, стр. 226-227.
Остается разобраться в том, что категорически "запрещает" Е. Ланн в разбираемой нами статье. Он требует отказа от добавочного эпитета, "хотя бы экспрессивность от сего пострадала". Но разве экспрессивность, иными словами, выразительность, - это не средство выражения мысли, при помощи которого достигается не формальная, а художественная точность как целостная передача идейных, образных и эмоциональных моментов? Кроме того, переводчик ведь отказывается нередко не только от второго, но и от всякого определения. Бодрый мистер Перч, "собирающийся провести вечерок", как будто бы собирается "весело провести вечерок", - но ведь это значило бы измышлять определение. Так и получается иногда в этом переводе художественная "бессмыслица от недостатка чувств". Получается холодное бесстрастие, а бесстрастный Диккенс - это не Диккенс.
Требование отказаться от всякого истолкования всего неясного в оригинале вызывает прежде всего вопрос: непонятно это в тексте или только не понято? И для кого неясно - для самого автора или для переводчика? Иначе это требование может стать очень удобной ширмой для переводчика как точного, но безответственного регистратора им самим не понятых мест, очень удобным оправданием для отказа от всякого творческого усилия освоить и осмыслить подлинник. Капитулируя перед трудностью, оставляя в русском тексте непонятную заумь, переводчик отрывает мысль от языка, но ведь то, что получит при этом советский читатель, "точного" переводчика не касается, это его не заботит. Вот, например, говорит служанка Флоренс Домби - Сьюзен: "...больше я никогда, никогда не уйду от вас, мисс Флой! Я, быть может, и не обрастаю мхом, но я не камень, который катится, и сердце у меня не каменное, иначе оно бы не разрывалось так, как разрывается сейчас, ах, боже мой, боже мой!"
В этой фразе исправно повторено "боже мой, боже мой" вместо чисто интонационного Oh dear, oh dear, но все остальное: о мхе, камне и сердце остается непонятным для читателя, который в одном издании не видит даже путеводной звездочки, обозначающей сноску, а в другом издании находит сноску, уводящую его к Публию Сирусу, римскому поэту I в. до н. э.
"Мы не допустим лексических русизмов", - говорит Е. Ланн. Во-первых, что это за "русизмы" в русском языке, а во-вторых, где их граница? В переводах буквалистов за "русизмы", очевидно, принят и не допущен в перевод чистый русский язык. Зато, пытаясь добиться того, чтобы Диккенс зазвучал "не так", в перевод щедро допускаются всяческие англицизмы, о которых много говорилось выше.
"Мы не опустим ни одного слова и повторим это слово столько раз..." говорят буквалисты. Вообще они видят в оригинале скопище слов, которые подчиняются только чужим языковым нормам. Сами они сладить с ними не могут, они только "не опускают" и "повторяют" слово.
Вот маленький Поль сжал кулачки, как будто грозил по мере своих слабых сил жизни. Тут не опущено слово "жизнь". Или Каркер ехал так, словно преследовал мужчин и женщин. Тут зачем-то сохранено обычное английское словоупотребление men and women.
А вот пример повторения: трехударное английское словосочетание weatherbeaten pea-coat (=pea-jacket) с корневыми значениями горох и куртка (пиджак) и приблизительным смыслом вылинявший бушлат превращается в переводе в потрепанное непогодой гороховое пальто. Вся эта махина в шестнадцать слогов механически повторяется в разных падежах четыре раза целиком, да еще и по частям. К тому же текст перевода при этом засоряет неуместная двусмысленная ассоциация, потому что в погоне за мнимой точностью переводчик не дал себе труда вдуматься в то реальное содержание, которое заключено в русском выражении гороховое пальто в смысле шпик, тогда как это относится к вернувшемуся из плавания доброму дядюшке Солю, изображенному тут же на иллюстрации в этом самом бушлате.
Наконец, категорически требуется отказ от синонимов, которые моложе эпохи автора. Утверждение это не приходится и опровергать, потому что в общей форме оно явно приводит к абсурду. Ведь если точно понимать эти слова - а буквализм стоит за точность, - значит, Шекспира надо переводить языком эпохи Бориса Годунова. Ну, а Гомера?.. Е. Ланн сам, сделав это категорическое утверждение, позднее вносит оговорку насчет недопустимости манерной архаизации, но тут же "регулярно" вводит словечки вроде натурально. Он подкрепляет это утверждение тем, что со времен Диккенса изменился и синтаксис нашей прозы, на фоне которой "синтаксические конструкции Диккенса кажутся старомодными". И продолжает не менее категорически: "Те из субститутов, какие носили на себе явные признаки позднего происхождения (к примеру, настроение), надо решительно отвергнуть" 1. Таким образом, в список запрещенных слов попадает и настроение, а зная принципиальность Е. Ланна, можно с достаточным основанием предположить, что это слово не войдет ни в один из его переводов Диккенса. Но на практике архаичность слова иногда заключена не столько в его возрасте, сколько в том, как оно воспринимается сегодня. Восприятие многих слов досоветского периода теперешним читателем уже трудно разнести по десятилетиям XIX века, и едва ли можно согласиться с запретом применять при переводе Диккенса такие относительно новые слова, как настроение, бесформенный, веянье, деловитый, даровитый, новшество, объединить и т. п. При догматическом применении этого запрета очень легко впасть в противоположную крайность чрезмерной архаизации. Одной из разновидностей подобной архаизации, уводящей читателя гораздо дальше эпохи Диккенса, являются канцелярские служебные слова, полный набор "коих наличествует" в каждом переводе буквалистов.
1 "Литературная учеба", 1937, № 2, стр. 118.
Вместо вдумчивой творческой работы по воссозданию в переводе характерной старой лексики и особенностей слога Диккенса, а не просто архаичного английского языка, здесь чаще всего налицо манерная высокопарность, псевдославянизмы и канцеляризмы.
"Засим" можно было бы и кончить разбор примеров.
Никто не станет отрицать, что Е. Ланном проделана большая работа по изданию романов Диккенса. Однако весь этот квалифицированный, многолетний труд, вложенный в редактирование и перевод Диккенса, в значительной мере обесценен, особенно для широкого читателя, общими принципиальными установками Е. Ланна.
Между тем год за годом по этим порочным принципам под редакцией или руководством Е. Ланна выходил один роман Диккенса за другим. Вслед за "Пиквиком", лишенным юмора, вышел "Домби и сын" без диккенсовской поэтичности, затем "Рождественские рассказы", лишенные присущей им сердечной теплоты, "Холодный дом", от которого в переводе действительно веет холодом, а не страстным трагизмом этой книги, и, наконец, "Николас Никльби", в переводе которого догматический буквализм соединяется с серым, ремесленным бездушием языка, возрождающим недоброй памяти "ранцовщину". Словом, это Диккенс без Диккенса.
Могут спросить: стоит ли останавливаться сейчас на этих явно ошибочных принципах и негодной практике? Стоит! То, что с грехом пополам могло быть когда-то допустимо как эксперимент в изданиях "Academia" и в переводе, скажем, гротескного "Перигрина Пикля" Смоллета, то оказалось недопустимым в собрании сочинений Диккенса, издаваемом для детей Детгизом. Эксперимент, допустимый в определенных границах в каких-то отдельных случаях, становился опасным как канонизированный переводческий и редакторский принцип работы над целым собранием сочинений, а также и в бесчисленных переизданиях ряда романов Диккенса.
Диккенс - писатель, входящий в программу школьного чтения, но, спрашивается, много ли получат школьники от подобных переводов? Не потому ли приостановлено было в Детгизе издание собрания сочинений Диккенса под редакцией Е. Ланна? Однако непонятно, за что страдают учащиеся и Диккенс. Почему давно уже не издаются в Детгизе другие, более приемлемые переводы?
Случай с Диккенсом в переводах буквалистов, конечно, выходит за пределы личных творческих заблуждений и редакторских неудач, он имеет широкий принципиальный интерес.
Вышеприведенные примеры свидетельствуют не просто о неумелой копии, а о буквализме как твердо усвоенном ложном принципе, что и позволяет говорить о самом принципе буквализма в переводе. С ним боролись еще Пушкин и Белинский. Уже упомянуто было по-пушкински точное и сдержанное суждение о невозможности буквального перевода целого ряда оборотов. Белинский вторит Пушкину: "Каждый язык имеет свои, одному ему принадлежащие средства, особенности и свойства... Близость к подлиннику состоит в передании не буквы, а духа создания" 1 - и со свойственной ему страстностью и склонностью к обобщению говорит: "Правило для перевода художественных произведений одно - передать дух переводимого произведения, чего нельзя сделать иначе, как передавши его на русский язык так, как бы написал его по-русски сам автор, если бы он был русским" 2.
1 В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений, т. II. М., Изд-во АН СССР, 1953, стр. 429.
2 Там же, стр. 427.
Прошло более столетия. Общая переводческая культура далеко шагнула вперед. Правильно понятая точность, верность подлиннику стали железным законом переводчиков, надежной гарантией от возврата к украшательству. Тем меньше оснований цепляться за букву. Однако переводчики-буквалисты все в той же позиции, все глубже закапываются в вороха частностей и деталей, ограждаются бруствером комментариев. Они не хотят признать, что мнимая точность буквализма в художественном переводе не оправдывает себя, хотя всякому мало-мальски задумавшемуся над этим вопросом ясно, что здесь подлежат переводу не только значения слов чужого языка, но и художественное их выражение, творческая организация их писателем, то, что Белинский, в отличие от языка, назвал слогом, говоря, что без слога самый превосходный язык остается болтовней, лишенной силы, сжатости и определительности, тесно сливающих идею и форму.
Буквалисты же, передавая слова языка, не передают слога, потому что слог можно передать только равноценными средствами другого языка, а не копией. Более того: передавая словарное значение отдельных слов, отдельные структурные элементы языка, буквалисты дают лишь часть смысла художественного текста. А жизнь художественному тексту придают выразительные средства языка, конкретизирующие идею. Именно это определяет и отбор чисто языковых средств: осмысление омонимов, выбор синонимов и оттенков значений разных глагольных и предложных форм и т. д. Между тем принцип буквализма снимает для переводчика возможность, при поисках средств точной передачи подлинника, творчески применять лексическое и семантическое богатство родного языка и его грамматического строя. Буквалисты своей переводческой практикой показывают, что они лишены вещного зрения, конкретного отношения к слову, без чего невозможна передача образного языка, без чего у буквалистов не возникает живого представления о том, что изображает автор.
"Конкретно то, в чем идея проникла форму, а форма выразила идею, так что с уничтожением идеи уничтожается и форма, а с уничтожением формы уничтожается и идея" 1, - говорит Белинский о конкретности в искусстве.
Буквализм в переводе, выхолащивая идею, мертвит и форму, тем самым убивая и то и другое, то есть убивая само переводимое произведение искусства. Мало того, он оказывает вредоносное, разрушительное воздействие на русский язык. Вместо того чтобы и в переводе, являющемся частью советской литературной продукции, работать над языком, "откидывая все случайное, временное и непрочное, капризное и фонетически искаженное, не совпадающее по различным причинам с основным "духом", то есть строем общеплеменного языка", буквалисты растягивают русский язык как резинку, подгоняют его под чужеязычный шаблон, проявляя при этом раболепную пассивность и тогда, когда от этого явно страдает русская речь.
Еще Белинский приводил такие признаки плохого перевода: "...весь перевод есть образец синтаксической какографии. Кроме до крайности сбивчивого, темного и тяжелого слога, происходящего от дурной расстановки предложений, чрезмерное изобилие сих и оных делают эту книгу несносною для чтения" 2. Перевод буквалистов не только всецело подпадает под это определение чужой, жесткой расстановкой предложений, стремлением опереть чужую лексику и чужие конструкции на костыли квазистарорусских служебных слов. Буквалисты идут дальше. Негибкой расстановкой слов они сплошь и рядом разбивают единое словосочетание (синтагму), они выносят на отшиб, в конец фразы, причастные придаточные предложения. Они нарушают все логические и временные связи невероятной путаницей глагольных форм. Рабски копируя строй чужеязычных периодов, они дают интонационно нерасчлененный, косноязычный период, без того "второго дыхания", которое способно оживить восприятие самого громоздкого построения. Всем этим насилием над словарным составом, строем и интонацией русского языка они зачастую безнадежно обессмысливают переводимый текст.
1 В. Г. Белинский. Полное собрание сочинений, т. II. М., Изд-во АН СССР, 1953, стр. 438.
2 Там же, т. I, стр. 243.
Так и в данном случае разбираемых переводов Диккенса. Ведь если свести воедино характерные черты и принципы этих переводов, то получится примерно следующая картина.
1. Отношение к художественному памятнику как объекту для всяких домыслов и догматических теорий, причем Диккенс становится лишь поводом для затейливого разрешения всяких юридических казусов на основе формальных прецедентов. Буквалистская, дотошная, мнимая точность, мертвящая художественное обаяние подлинника.
2. Неверие в емкость и гибкость русского языка и неумение по-настоящему пользоваться его возможностями, приводящие либо к рабскому сколку с чужих грамматических оборотов, заменяющих русскую фразу, характерно заостренную, но построенную по законам нашего языка; либо к сплаву из англицизмов со славянизмами служебных слов. А ведь не следует забывать слов Вяземского: "В языке не бывает двуглавых созданий или сросшихся сиамцев, и тем лучше, ибо такой язык был бы урод".
Разрушение исторически сложившихся норм русского языка в угоду привносимым извне англицизмам.
3. Капитуляция переводчика перед мнимо непонятным и вытекающая отсюда невнятица, затрудненность и затемнение смысла. Авторская мысль остается где-то там, при нем, в подлиннике, а русский читатель получает неудобоваримый буквалистский суррогат.
4. Попытка без учета и с нарушением законов русского языка какими-то полурусскими словами изъясняться на английский манер по нормам английской интонации и синтаксиса, отчего получается некий условный воляпюк, вненациональный жаргон.
Общая напряженность языка, попытка ходульной калькой буквализма, вымученной точностью прикрыть нелады переводчика с простой русской речью.
5. Подчеркнутое и преувеличенное внимание к передаче социальных диалектов и жаргонов. Перевод характерного языка Диккенса концентрированными диалектальными сгустками говора Уэллеров, Джингля и т. п.
Насильственное "обогащение" русского языка, равное засорению.
6. Деление языка на замкнутые хронологические отрезки (язык XVIII века, 30-х годов XIX века, нашего времени).
Своеобразная стадиальность, игнорирование при переводе синонимов, происхождение которых относится к эпохе более поздней, чем эпоха автора.
"Теория" быстрого устаревания языка и преувеличенная архаизация, особенно в области служебных слов.
7. Нетерпимость ко всякой иной точке зрения. Догматические заповеди Е. Ланна, который не снисходил до простого читателя, а, мудря, только сушил, а порой и мертвил текст Диккенса, категорически заявляя при этом: "Единственный правильный выход - с особой тщательностью воспроизводить конструктивную сторону стиля" 1, "Только точность поможет получить правильное представление о стиле" 2 и "Никакой другой принцип не дает возможности в условиях иной языковой системы воссоздать стиль писателя" 3.
1 "Литературный критик", 1939, № 1, стр. 163.
2 Там же, стр. 171.
3 Там же, стр. 157.
Бывают дни на Южном берегу Крыма, когда стоит безоблачная штилевая погода. Светит солнце, еле дышит ветерок с берега - а на скалы все время набегает крупная пологая зыбь и бьет о камни сильный прибой и может с размаху швырнуть лодку на берег. Это чужая, коварная, так называемая "турецкая" волна, отголосок разгулявшейся где-то у берегов Анатолии и давно стихнувшей там непогоды.
Мы заняты сейчас вопросами реалистического искусства, в творческом и теоретическом плане работаем над реалистическим переводом, но раскроешь иную переводную книгу даже последних лет - и по ее страницам, как круги по воде, растекается все та же "турецкая" волна, мертвая зыбь каких-то уже изжитых, но дающих о себе знать влияний. И ветра как будто нет, а все качает. Так вот, подобная, давно пришедшая от чужого берега волна уже много лет мертвой зыбью колышется и на страницах буквалистических переводов, характерным примером которых могут служить переводы романов Диккенса под редакцией Е. Л. Ланна.
1952
Традиция и эпигонство
(Об одном переводе байроновского "Дон-Жуана")
Перевод большого произведения поэта-классика можно уподобить длительной осаде, завершаемой победоносным штурмом. В ходе ее могут быть полезны и предварительные работы, вроде прозаического перевода, передающего только смысл произведения, но не охватывающего художественных особенностей, форму подлинника; могут сыграть свою роль и частичные удачи поэтических разведок, как бы дающие читателю возможность взобраться на стену крепости, которую еще предстоит взять, и т. д. Все это закономерные подготовительные этапы к решительному штурму.
Редкий переводчик способен объединить все этапы такой осады и сразу добиться решающей победы. Обычно это дело нескольких переводчиков, которые вносят каждый свою долю в меру своих способностей и возможностей, а то и дело нескольких переводческих поколений.
Так случилось, например, с переводом "Гамлета" Шекспира на русский язык еще во времена Белинского. Был прозаический перевод Кетчера; был стихотворный перевод Полевого; был перевод для сцены Кронеберга; была предшествующая им попытка Вронченко дать универсальный, окончательный перевод.
Белинского, который считал, что форма неотделима от содержания, что для стихов "прозаический перевод есть самый отдаленный, самый неверный и неточный, при всей своей близости, верности и точности", - Белинского перевод Кетчера, конечно, удовлетворить не мог.
Но и для стихотворных переводов Белинский делал различие между переводом "поэтическим" и "художественным". В его понимании перевод поэтический - это первоначальное талантливое ознакомление с лучшими образцами мировой литературы, которое должно привлечь сердца читателей к переводимому автору. Таким казался ему "Гамлет", переведенный для сцены Николаем Полевым.
Перевод "художественный", в понимании Белинского, должен полностью воспроизводить все эстетические особенности подлинника. Белинский на примере перевода "Гамлета" Вронченко доказывал, а Тургенев на примере перевода "Фауста" Вронченко подтвердил, что одного стремления дать такой перевод еще мало: он под силу только переводчику-художнику, каким Вронченко не был. Без этого может получиться лишь добросовестная копия, неудобовоспринимаемая читателем и несоизмеримая с художественной силой оригинала.
Переводчик должен стараться передать дух создания, а не букву, писал Белинский. На этом пути и надо искать то, что Белинский называл "художественным" переводом: это предел достижимого, это поэтически верный перевод, творческая удача и в то же время результат вдохновенного и упорного труда.
Решительный "штурм" Гамлета во времена Белинского так и не состоялся, это осталось задачей следующих поколений. И хотя в критике и не решен вопрос, взята ли уже эта "крепость", можно утверждать, что новые переводы "Гамлета" сделаны талантливо и мастерски.
Байрону, по сравнению с Шекспиром, гораздо меньше "повезло" в переводах его на русский язык. Правда, были отдельные работы, заслужившие в свое время высокую оценку и в некоторых отношениях не устаревшие и по сей день. Но за самое значительное произведение Байрона, представляющее огромные трудности для перевода, - "Дон-Жуан" - крупные поэты-переводчики вообще не брались. Кроме подстрочных прозаических переводов Соколовского и Каншина сделан был только скромный, для своего времени довольно добросовестный, но явно беспомощный в некоторых отношениях стихотворный перевод П. Козлова.
Можно сказать, что в работе переводчиков над "Дон-Жуаном" Байрона не создано было ни "поэтического", ни "художественного" перевода, ни надежного филологического перевода в прозе, образец которого, например, дал М. Морозов для "Отелло" Шекспира. Поэтому такое внимание привлек полный перевод этого произведения, выполненный Георгием Шенгели. Вот как Г. Шенгели сам определяет свою задачу и как оценивает достигнутые результаты:
"Мысль об этом переводе зародилась у меня давно. Прошли годы... Чтобы подойти к этой работе во всеоружии, я предпринял, - теперь признаюсь в этом, - ученическую работу в виде перевода всех поэм Байрона... Я перевел 13 поэм, объемом около 14 000 строк, перевел в полную силу, работая над каждой так, как если бы это была моя любимая вещь. Переводы эти вышли в двухтомном издании (Гослитиздат, 1940), и отзывы серьезной критики и отклики читателей, от школьников до академиков, вполне удовлетворили мое переводческое самолюбие. Я отважился приступить к "Дон-Жуану"... "Миг вожделенный настал": любимая работа закончена; мечта многих лет - в меру сил моих - осуществлена.
Feci quod potui, faciant meliora potentes... 1
Георгий Шенгели" 2.
1 Сделал все, что мог, кто может, пусть сделает лучше (лат.).
2 Это высказывание и ниже перевод Г. Шенгели цитируются по отдельному изданию: Дж. Г. Байрон. Дон-Жуан. М., Гослитиздат, 1947.
Итак, эта работа - добровольно и сознательно выбранная, тщательно подготовленная и, что очень важно, любимая.
Нельзя пройти мимо ее положительных сторон. Это, во-первых, выбор достойного объекта и смелый почин человека, взявшего на свои плечи такую трудоемкую работу, которая останется поучительной вехой в истории переводов "Дон-Жуана", монументом Шенгели, если не Байрону.
Это, во-вторых, стремление приблизить перевод к оригиналу, дать более близкий, более точный по сравнению с существующими перевод. Переводчиком проявлено много изобретательности в решении внешних, технических казусов стихосложения. Есть и относительно удавшиеся переводчику частности. Так, лучше других переведены сцены в Испании, сцены на плоту, эпизоды скитаний, лондонские зарисовки, некоторые авторские отступления.
В заслугу Г. Шенгели надо поставить и заполнение мест, которые были вымараны царской цензурой или смазаны старыми переводчиками в силу ее требований. Некоторые из таких мест переданы Г. Шенгели довольно четко и энергично, например:
...Я - последний, кто желает
Войны; я крикнул бы, ее увидя: "стыд!"
Не будь я убежден, что мир от адской бездны
Лишь революция спасет рукой железной.
Оценив по заслугам большой труд, вложенный Г. Шенгели в перевод "Дон-Жуана", приходится, к сожалению, отметить, что не во всем труд этот дал положительные результаты. Текст неправильно прочитан, ошибочно трактован. Особенно заметно это в передаче реалистической основы поэмы. "Чайльд Гарольд", "Беппо" и особенно узловая поэма "Дон-Жуан" - это своего рода вехи на пути поэта к реализму. Путь этот был им далеко не завершен, но Байрон успел закрепить многое из того, что он чувствовал, знал и видел; он сумел показать и положение дел, и состояние умов, поспорить с живыми противниками, вывести многих людей современности. "Дон-Жуан", развивая и усиливая социальную тематику и сатирический блеск "Чайльд Гарольда" и "Бронзового века", сохраняет и легкую непринужденность "Беппо", его несколько разбросанную манеру, обилие отступлений и конкретных деталей. В "Дон-Жуане" Байроном все дано щедро до расточительности.
Г. Шенгели учел и передал много отдельных слов, им отмечено много трудностей, но не дано того, что стоит за этими словами, - не переданы мысли; трудности не преодолены, и текст разбавлен множеством ненужных слов от себя, - таким образом, до читателя не донесен идейно-художественный смысл и суть байроновского романа. Перевод этот порочен принципиально, по своим творческим предпосылкам, по методу.
Г. Шенгели старается вместить в переводе даже не "почти все", а все без остатка. Все! Но как понимать это все? Все мелочи? Или все главное? Ведь при формальном подходе и стремлении передать все мелочи часто ускользает главное, зато набегает лишнее. В этом основная беда того количественного, процентного метода, которым пользуется Г. Шенгели.
Перевод "Дон-Жуана" Г. Шенгели "точен", но какой точностью? Не той ли, о которой говорит Тургенев в рецензии на перевод "Фауста" Вронченко: "...перевод г. Вронченко верен, но... какою верностью. Мы не чувствуем единой, глубокой общей связи между автором и переводчиком, но находим много связок, как бы ниток, которыми каждое слово русского "Фауста" пришито к соответствующему немецкому слову. В ином случае, даже самая рабская верность - неверна... Г-н Вронченко большей частью переводил слова... одни слова - и поневоле скажешь:
Все есть... одной безделки нет:
Духовная их связь уж улетела".
Мало того, что многие обороты перевода Г. Шенгели неловки и тяжелы, они зачастую вовсе непонятны. Это - продолжение все той же антиреалистической (и антидемократической) линии, которая обосновывается примерно так: "Не понято мною, - значит, непонятно у автора и должно быть непонятно читателю". В результате строфы иной раз превращаются в своеобразные ребусы:
Вдруг будет выкопан Георг Четвертый! - Тут
Все выпучат глаза на новом том Востоке:
Чем сыт был зверь такой?! (Он измельчает люд:
Мир вырождается, когда приходят сроки:
Ведь размножение весьма тяжелый труд,
Все тот же матерьял, и те же все истоки,
Но и мельчает все. Пожалуй, человек
Лишь гробовой червяк, что гложет мертвый Век.) 1
1 Подчеркнуто здесь и в дальнейших стихотворных цитатах мною.
Прочитав это, "Вы растеряетесь в вопросах изумленных" 1: теснота и косноязычие здесь обессмысливают текст. "В изумленье канув", читатель прочтет про то, как
1 В кавычках даны выражения из перевода Шенгели.
Лекарством дьявольским выплевывали глотки
Мушкетов град пилюль: кровь гнать взамен мочи.
Он найдет в переводе великое множество других случаев того, что Белинский называл "синтаксической какографией".
Шенгели стремится передать текст с точностью до последнего звука и буквы, до последней точки. Конечно, случается, что и точка полна смысла, но у него это просто характерный для всего перевода снобизм точности. В предисловии, например, переводчик отмечает как особое достижение: "тмезис со словом warble я передал, рифмуя "аллюр-пращур-бравур...ных". Словом: пусть пострадает слух, но да сохранится точка. И все равно точность этим не достигается, потому что мнимо точный в формальных мелочах перевод Г. Шенгели неверен в главном. Страстные выпады Байрона против тирании, лицемерия и ханжества, осмеяние идеалистической философии и т. д. в переводе смазаны, социальный смысл романа искажен. Так, например, блестяще изложенная, но простая мысль Байрона о том, что епископ Беркли в своей философии превращает вселенную в сплошной вселенский эготизм, в передаче Шенгели становится сплошной абракадаброй:
Что за открытие! Вселенье эготизма
Во всю вселенную! Мир идеала - мы.
Но эта мысль (клянусь! мир о заклад!) не схизма.
Сомненье! Коль тебя сомненьем все умы
Чтут одинаково (сомнительно!), - ты призма
Для Света Истины, - не стой на страже тьмы:
Дай Spiritus мне пить (не спирт: здесь нет описки),
Хоть многим он стучит в виски - небесный виски.
Все слова и каламбуры в строфе сохранены, даже добавлен некий "Spiritus" и множество скобок и восклицательных знаков. Но разве это стихи? И главное, разве это ясное выражение байроновского острого выпада против идеалиста-мракобеса? Протокольная, жестокая "точность" перевода Г. Шенгели напоминает дотошность судебного исполнителя, который ведет инвентарную опись всего домашнего скарба, а не истинного достояния поэта. Такая "точность" обесценивает полноту перевода, потому что она неудобопонятна и ненадежна. Перевод Г. Шенгели нельзя цитировать без риска попасть впросак. Так, например, те, кто многократно цитировал строки: "Я камни научу искусству мятежа! Убийству деспотов!" - не замечают того, что в переводе получается двусмысленность. Ведь даже и при просторном шестистопнике из-за напряженной и неловкой расстановки слов выходит, что Байрон будто бы собирается камни научить искусству мятежа, а деспотов - убийству.
И невольно вспоминаются несколько упрощенные, но понятные строки перевода Козлова о том же Беркли, которые без промаха цитировались многими критиками идеализма:
Епископ Берклей был такого мненья,
Что мир, как дух, бесплотен. Лишний труд
Опровергать то странное ученье
(Его и мудрецы-то не поймут!) 1
1 Здесь и ниже перевод Козлова цитируется по изданию: "Дон-Жуан". "Всемирная литература". П.-М., Госиздат, 1923.
Особенно ясно видно искажение Георгием Шенгели смысла байроновской поэмы в том, как воспроизвел переводчик образ Суворова.
Известно отношение Байрона к России и к русским. Об этом говорил и Пушкин: "Байрон много читал и расспрашивал о России. Он, кажется, любил ее и хорошо знал ее новейшую историю". Это, в частности, сказывается и в главах 7-й и 8-й "Дон-Жуана", которые посвящены славе русского оружия - штурму Измаила, полководцу Суворову. Но присмотримся, как Суворов и его солдаты поданы в переводе Г. Шенгели. После двух-трех парадных строф читаем про Суворова:
Он, воюя,
Как олдермен - мозги, кровь обожал парную.
Любой обозный ждал, в волненье чуть дыша,
Когда же грабежом украсится атака?
И все лишь потому, что старичок чудной,
В рубашку нарядясь, решил вести их в бой.
Тут повернулся он и русским языком,
Весьма классическим, вновь начал в грудь солдата
Вдувать желанье битв, венчанных грабежом.
Суворов в этот час, вновь командиром взводным,
В рубашке, сняв мундир, калмыков обучал,
Их совершенствуя в искусстве благородном
Убийства. Он острил, дурачился, кричал
На рохль и увальней. Философом природным,
От грязи - глины он людской не отличал
И максиму внушал, что смерть на поле боя,
Подобно пенсии, должна манить героя.
...А русский острячок
Средь пепла, как Нерон, сумел сложить стишок!
...по вкусу ей (Екатерине. - И. К.) стишок пришелся глупый
Суворова, что смог в коротенький куплет
Вложить известие, что где-то грудой трупы
Лежат, - чем заменил полдюжины газет.
Затем ей, женщине, приятно было щупы
Сломить у дрожи той, цепляющей хребет,
Когда вообразим убийств разгул кромешный,
Что повод дал вождю для выходки потешной.
Если присмотреться к этим и многим другим аналогичным местам текста, то получается какая-то странная, неприглядная картина. Суворов - это какой-то экзотический "Сьюарру". а отсюда и все прочие его качества: "любовник войны", "двуликая особь", "старичок чудной", "старичок, весьма криклив и скор", "русский острячок", написавший "глупый стишок" или "романс игривого пошиба". А русские солдаты, суворовские чудо-богатыри - это "свирепые солдафоны", "привыкшие убивать и женщин и детей", или "егеря... испуганные превыше всех приличий", или "орлы кутузовские", при штурме Измаила "жавшиеся друг к другу в уголках"...
Люди, не читавшие подлинника, спросят: но, может быть, это так и у Байрона? Нет, даже когда подобно, это не так! А здесь важен каждый оттенок. Есть, например, у Байрона обозный, с замиранием сердца ожидающий "опасности и добычи", или солдаты, жаждущие "денег и завоеваний", но нет "грабежом украшенной атаки", нет солдафонов и трусов егерей и, главное, нет того, чтобы Суворов "вдувал желанье битв, венчанных грабежом". Где у Байрона "убийств разгул кромешный"? Нет у него ни "двуликой особи", ни "парной крови", ни "романса игривого пошиба", ни "острячка", ни "глупого стишка". Что же, оскудели возможности русского языка или нет в нем для характеристики Суворова таких слов, как шутник, балагур, прибаутка?
В ряде мест кое-что переводчиком примышлено. Например, слова о Суворове как об одном из вождей, "что населяли ад героями и в мир несли с любой победой мрак и отчаянье". У Байрона нет ни "мира", ни "любой" победы, ни "мрака и отчаянья", а просто утверждается, что Суворов "повергал в печаль" (завоеванные) провинцию или королевство.
Ряд мест дан переводчиком в произвольной и недопустимой трактовке, например вместо:
And cared as little for his army's loss
(So that their efforts should at length prevail)
или как у Козлова:
Суворов, чтобы выиграть сраженье,
Не пожалел бы армии своей,
у Шенгели стоит:
Он погибать своим предоставлял войскам
(Лишь бы они ему победу одержали).
Это - о полководце, который, ведя солдат в бой, сам делил с ними опасности и под Кинбурном и в Альпах! Что-то непохоже на Суворова.
Переводчиком всюду подчеркнута снисходительная, уничижительная интонация, причем смакуется эстетский, гурманский привкус ложной экзотики, которая к тому же подчеркнута весьма странным в устах Суворова обращением на "вы" ко всем, вплоть до любого солдата.
Байрон ужасается кровавым развалинам Измаила, но общее уважительное отношение к Суворову - не просто случайное чувство поэта, оно закономерно. И в этом Байрон является выразителем современного состояния умов. Для тогдашнего англичанина победитель французов в Италии Суворов мог представляться страшилищем, но уж во всяком случае не объектом насмешек. Тенденция к оскорбительному снижению этого образа характерна скорее не для Байрона, а именно для смертельно перепуганных итальянской кампанией французов.
Сам Г. Шенгели, защищая на совещании переводчиков свою трактовку ряда мест в "Дон-Жуане", подкреплял это ссылками не на текст Байрона, а на французский подстрочный прозаический перевод Бенжамена Лароша. Исходя из этого и многих данных текста, можно предположить, что и в неверной трактовке переводом Г. Шенгели Суворова повинен скорее всего Ларош. Конечно, переводчик, при необходимости, волен привлекать для проверки и подстрочник, но зачем в русском переводе английского поэта оставаться в плену французских представлений и даже идти дальше их в искажении образа Суворова? Г. Шенгели переносит из примечания в текст и хитроумно воспроизводит каламбур о Нее, о Веллингтоне, но совсем не задумывается над тем, чтобы должным образом перевести то, что относится к Суворову.
Г. Шенгели, переводя "Дон-Жуана", читал не только Бенжамена Лароша. Он читал и старый перевод П. Козлова, который, по собственному признанию, все время держал "перед глазами и сверял его строка за строкой". С Козловым Г. Шенгели запальчиво полемизирует в послесловии и азартно соперничает в тексте, как будто цель у него не в том, чтобы передать Байрона, а в том, чтобы перещеголять Козлова.
Перевод Козлова далек от совершенства. Однако, не одобряя "свободы рук", которую Козлов применяет для упрощения своей задачи, нельзя одобрить "свободу рук" в отяжелении подлинника у Шенгели.
Вот вторая строфа VIII песни в переводе Г. Шенгели:
Готово все - огонь и сталь, и люди: в ход
Пустить их, страшные орудья разрушенья,
И армия, как лев из логова, идет,
Напрягши мускулы, на дело истребленья.
Людскою гидрою, ползущей из болот,
Чтоб гибель изрыгать в извилистом движенье,
Скользит, и каждая глава ее - герой;
А срубят, - через миг взамен встает второй.
У Байрона основной образ строфы - это лев, выходящий на охоту из логовища, второй, дополнительный - гидра, мифическое многоголовое чудовище, символ неистребимости.
У Шенгели, который и в данном случае переводит слово за слово, в общем смысл не искажен, но гидра вползает в самую сердцевину строфы и, расположившись там рядом со львом, тем самым ослабляет основной образ.
Как поступает Козлов? Строя строфу в целом, он выдвигает в первую же строку образ льва, а гидру оставляет в самом конце в ее основной функции лишь как образ взаимозаменяемости:
Как вышедший из логовища лев,
Шла армия в безмолвии суровом.
Она ждала (до крепости успев
Добраться незаметно, под покровом
Глубокой тьмы), чтоб пушек грозный рев
Ей подал знак к атаке. Строем новым
Бесстрашно замещая павший строй,
Людская гидра вступит в смертный бой.
А ведь строфа с гидрой - не худшая у Шенгели, это не из того множества строф его перевода, где просто непонятно, о чем идет речь, - тут хотя бы все слова Байрона переведены довольно благополучно. И все же, как и в ряде других случаев, это оказывается мало даже по сравнению с Козловым.
Вместо невразумительного изложения Г. Шенгели того, как
...Довольно коротка
Была депеша та, что к берегам Дуная
Примчалась: князь приказ "взять штурмом Измаил"
Любовнику войны - Суворову - вручил!
(причем неизвестно, какой "князь" "вручает" Суворову приказ или депешу), у Козлова стоит:
Назначен был вождем всех русских сил
Любимец битв и враг интриг и споров
Фельдмаршал, знаменитый князь Суворов.
(с сохранением байроновского Field-marshal, утерянного Шенгели во всем образе).
Вот центральная строфа о Суворове:
Суворов начеку все время был; притом
Учил и наблюдал, приказывал, смеялся.
Шутил и взвешивал, всех убеждая в том,
Что чудом из чудес он не напрасно звался.
Да, полудемоном, героем и шутом,
Молясь, уча, громя и руша, - он являлся
Двуликой особью: он Марс и Мом - один,
А перед штурмом был - в мундире арлекин.
Здесь кроме чисто грамматической неувязки с падежами и со сказуемым "являлся", которое относится к "полудемону" и к "особи", кроме словесного мусора, вроде "двуликой особи", лишнего "притом" и т. д., важнее всего то, что в рифму, на смысловой удар, выдвинуты "шут" и "арлекин", чего нет у Байрона, и выходит, что Суворов казался чудом, а был арлекином. Козлов выдвигает на рифму слова "герой" и "чудо", а "арлекина" оставляет лишь как сравнение, и вот что у него получается:
Молясь, остря, весь преданный причудам,
То ловкий шут, то демон, то герой,
Суворов был необъяснимым чудом.
За всем следя, он план готовил свой
И ничего не оставлял под спудом.
Как арлекин, носясь перед толпой,
Он мир дивил то шуткой, то погромом,
И был сегодня Марсом, завтра - Момом.
Вместо "грубых тех, свирепых солдафонов, привыкших убивать и женщин и детей", у Козлова - "в солдатах, хоть война их приучила к кровавым схваткам, дрогнули сердца". Вместо "егерей... испуганных превыше всех приличий", находим у Козлова "егерей, расстроенных кровавою борьбою", со старым значением слова "расстроенный", то есть "сломавших строй".
Шенгели заставляет волонтера восклицать:
Москву за доллар я отдам, коль не сумею
Себе и вам добыть Георгия на шею!
вместо стоящего у Байрона: "Ставлю Москву против доллара" или вместо естественно напрашивающегося обобщения:
Бьюсь с вами об заклад, что я сумею
Нам заслужить Георгия на шею.
Козлов это место не осилил, но он был последовательней; по его собственным словам:
Он частностям не придавал значенья,
Была б лишь цель достигнута верней.
Вот и приходится спросить Г. Шенгели: зачем же бранить Козлова за то, что он в меру своих сил осуществлял на деле как раз ту самую функциональную передачу, которую декларирует, но редко осуществляет сам Шенгели.
Из всего этого не следует, что надо было перепечатывать перевод Козлова. Вовсе нет! Все сказанное выше - это ни в коем случае не призыв назад, к Козлову, а наоборот - призыв вперед, к полноценному переводу Байрона.
В "Дон-Жуане" Байрон много и довольно смело шутит. Почти всегда это мимолетная, легкая, непринужденная, искристая шутка, полная блеска и нередко сатирически заостренная. Из всех видов байроновской шутки и языковой игры Г. Шенгели уделяет особое внимание каламбуру, оговаривая это в послесловии. Между тем как раз каламбур более других элементов шутки подчинен внутренним законам языка, трудно поддается передаче в переводе и требует от переводчика подлинно творческого подхода. Пушкин чувствовал эту тонкую разницу между остроумием и острословием, сказав, что переведенное острословие - плоскость.
Г. Шенгели говорит: "Я утверждаю, что всякая игра слов переводима или допускает равноценный субститут". Г. Шенгели много потрудился над передачей шутки, но, к сожалению, в неверном направлении. Следуя своему обыкновению переводить все и еще что-то, Шенгели не довольствуется каламбурами, имеющимися в тексте, и включает в октавы даже шуточные примечания Байрона, строя новые каламбуры о маршале Нее, о "маркой саже", и т. п. Но как обстоит дело с каламбурами Байрона, которые у Шенгели "субституируются игрой понятий"? Вот некоторые из типических примеров:
Едва лишь первый блеск иль брезг, верней сказать,
Забрезжил в комнате...
С них "мажут" при пальбе, по ним же "мазу" нет,
И кровь размазанных багрит их парапет.
Но, побывав юнцом в далеких знойных странах,
Где жизнью риск, не иск, лихая Страсть влечет.
И много Вертеров безвременно преклонит
Свой лоб на смертный одр. Но - "флирт невинный" тут:
Ведь жажда пряного, пикантных блюд - не блуд!
Всякая шутка прежде всего должна быть смешна. Всякая языковая игра, особенно каламбуры, должна восприниматься непосредственно и сразу в единстве смысла и звучания. Языковая и реальная основа каламбура и словесной игры с фонетическим искажением должна быть понятна без всяких комментариев, иначе, если читателю неизвестно, что обыгрывается, ему не смешно, - значит, нет и шутки, а налицо лишь еще один случай "невоспринимаемой игры слов". Пока не будет найдена переводчиком сразу и до конца воспринимаемая передача шутки, приходится соблюдать меру и осмотрительность, чтобы не получилось дешевого зубоскальства. А в переводе Г. Шенгели сатирический блеск Байрона обращается в напряженное и вымученное "острословие". Непринужденная шутливость Байрона огрублена. О женщинах Байрон будто бы говорит (и не раз) в терминах скаковой конюшни:
Изящна, замужем и - двадцатитрехлетка.
Героини Байрона будто бы:
Красивы свыше сил во всех своих статьях...
(очевидно, имеются в виду стати).
Не щадит Шенгели и стариков:
...в океан
За неликвидностью (стар очень) сброшен. Близким
Манимый выкупом, наш мудрый старикан...
и даже самого Байрона, которого он заставляет принимать на свой счет излюбленное словечко переводчика "охочий":
Был у него талант: с ним ренегат (как vates
Да irritabilis к тому ж) не будет спать,
Пока не выклянчит в журнале ("так уж, кстати-с")
Рецензийку (мы все пред публикой блистать
Охочи). Впрочем, стоп. Где я? Гляжу, попятясь...
То же словечко "охочий" употреблено и для характеристики отца Жуана, который: "Был погулять охоч, коль бес овладевал им"; и дона Альфонзо, "весьма охочего" до каких-то пустяков, которых его лишала супруга; и охочих демагогов; и Екатерины Второй, "до всяких благ охочей"; и всех влюбленных, "охочих до риска и неохочих".
А это лишь один из многих случаев чрезмерного пристрастия переводчика к полюбившемуся ему слову.
С манерным подмигиванием обыгрываются в переводе и вольные словечки Байрона. Например, whore - "блудница" - дано в переводе то как "бл...удница", а то и как "б-дь".
"В поэтических шалостях, грация - великое дело, потому что без нее эти шалости могут показаться отвратительными", - сказал еще Белинский.
И не только отвратительными, но и вредными, потому что, вольно или невольно, они смыкаются с реакционной английской традицией трактовки Байрона, которая снижает его до уровня нереспектабельного поэта-озорника, позорящего английскую литературу, легковесного острослова, способного на нелепицу и болтовню, до смысла которой не стоит и добираться. Но разве таков настоящий Байрон? Разве таким воспринимают его советские переводчики, разве таким его должен знать советский читатель?
Особо следует остановиться на языке перевода. Язык Байрона - это богатый, образный, страстный язык пламенной мысли. При всей его шутливой непринужденности он чужд всякой расхлябанности, туманности и неоправданных новшеств. Байрон привлекает материал отовсюду, берет свое везде, где только находит, но все слагаемые его языка пронизаны и сплавлены воедино поэтической, вольнолюбивой мыслью. Язык Байрона - острое и действенное оружие литературной полемики и политической борьбы, явление яркое и для своего времени прогрессивное.
Язык перевода Г. Шенгели не передает языкового богатства Байрона и в то же время не только не обогащает, но засоряет русский язык, с внутренними законами которого переводчик не считается.
Стих Байрона, поскольку это допускает английский язык, благозвучен. Текст перевода сплошь и рядом режет слух, "и эти скрежеты, да в стиховом размере" часто привнесены переводчиком или подчеркнуты им.
Тяжелым грузом чужого звучания и затемненного смысла загромождает перевод пристрастие Г. Шенгели к иностранным словам, притом к таким, в которых есть, "так сказать, свое таинственное... э-э... недоумение" (Чехов). Тут "скимитары", "фибулы" Гайди, "бравуры бурные", "максимы", "цитаторы", "кланы кордебалетных нимф" и прочие "бомбазины". Короче говоря, словесный винегрет, где перемешаны и приправлены рифмой "дьюкессы" и "дюшесы", "пэрессы" и "деликатесы" и т. д. Если прибавить сюда: "Ордалии Жуана почище", то есть обилие чуждых конструкций, вроде "в нем было от солдата" и пр., то надо признать, что линия эта в переводе проводится последовательно.
Обогащение языка - длительный, органический процесс, каждое чужое слово проходит в нем проверку временем, и едва ли попытка Г. Шенгели насильственно навязать языку слова, ему не свойственные, чем-нибудь обогатит язык. Из целой пригоршни накиданных им без разбора чужеязычных слов нет почти ничего, что имеет право удержаться в языке, почти все это - шелуха чужих слов, только засоряющая язык.
Как и всякий поэт, Байрон, переведенный на русский язык, становится достоянием русского поэтического языка. А если это так, то следует помнить слова Ломоносова: "Российские стихи надлежит сочинять по природному нашего языка свойству, а того, что ему весьма несвойственно, из других языков не вносить" 1.
1 "Русские писатели о литературном труде", т. 1. Л. "Советский писатель", 1954, стр. 32.
На фоне общего иноязычия перевода в нем пестрят изысканные славянизмы: "так возрастал Жуан", "рудомет", "скудель", "плеча" (множественное число), "криле голубине", "Шестоднёв"; а рядом - такие разговорные слова и сверхсовременные прозаизмы: "мальцы", "персональный опыт", "убойная техника" и т. д.
Переводчик заставляет читателя гулять глазами "впродоль" унылых стен дворца Сент-Джемского и смежных с ним "геенн"; заглядывать "внутрь пакету", дивиться "распутнице двуснастной" или "любовнику-веролому" и т. п. - то есть с разных концов собранным элементам "вульгарной литературности".
А наряду со всем этим - любование доморощенной "блатной музыкой". Характерный пример такого воровского жаргона:
Он парня знатного и смелого притом
Спровадил в гроб, - и где былая слава ныне?
Кто "стенку" вел в бою отважнее, чем Том?
Кто мог смелей бузить в обжорке иль в "малине"?
Колпачить "фрайеров"? Пускай шпики кругом,
Кто "бимборы" срывал так ловко с каждой "дыни",
Кто с черноглазою марухой Салли был
Галантереен столь, шикозен, клёв и мил.
Чуть не в каждой строфе перевода - насилие над лексикой и грамматическим строем русской речи. Читатель на каждой странице видит, как "умом аттическим блистала сплошь она", "или другое что", как, например:
Наитончайшую так он честил чадру,
Какую видели на свадебном пиру.
Читатель видит, как "дом тонул в скандале", он узнает с удивлением, что Дон-Жуан "болезнь невесть какую сцапал" и "что шансы есть, пол-на-пол, больному в гроб сойти" и т. п.
Так вместо многокрасочного языка Байрона получается в переводе клочковатость, неустоявшаяся, ничем не объединенная языковая смесь. В этом сказывается и всеядность переводчика и ошибочный критерий отбора: здесь и засорение языка обветшавшей символистской лексикой, и гурманское пристрастие к дешевой экзотике и блатным словам, и неуместные в данном контексте неологизмы.
В большинстве случаев языковая пестрота вызвана прихотью переводчика, но иногда на это толкает его рифма. Рифма должна обогащать и заострять смысл, а не подчинять его своим капризам. В этом же переводе на каждом шагу - натяжки ради рифмы. За словом "контракт" следует концовка: "а это факт!" "Муза в плаче" рифмуется с "по-свинячьи", "свод драгоценных максим" вызывает рифму "такс им"; "сердца трепет!" - "крепит".
На фоне этого виртуозничания особенно странно выглядят такие натянутые рифмы, как: "на славу" - "Лау" (вместо "Лоу"); "Саламанка" - "Санхо-Панка" и т. п.
Обратимся к другой стороне перевода - к ритмической. "Дон-Жуан" написан Байроном пятистопным ямбом; Шенгели перевел поэму шестистопником. Отказ от прокрустова ложа так называемой эквиритмии (то есть от перевода строка в строку, стопа в стопу) бывает часто необходим и оправдан, но в данном случай отказ от пятистопника является напрасной жертвой.
Конечно, вместить все богатство "Дон-Жуана" в то же количество пятистопных стихов - задача трудная. Сам Шенгели говорит об этом категорически: "...русский пятистопник неспособен вместить в себя это богатство, сохраняя тот же характер легкости. А шестистопник способен". Не спорим, может быть, и способен, но шестистопный перевод "Дон-Жуана", сделанный Г. Шенгели, этого не доказал. Расширенная площадь только в редких случаях используется по назначению, а гораздо чаще загромождена, так сказать, "упаковочным материалом".
Насколько вреден бывает этот "упаковочный материал", видно хотя бы из тех явных отсебятин, примеры которых приводились выше. Число их можно увеличивать до бесконечности.
Часто при этом ясно видно несоответствие стихотворной формы перевода содержанию; вот, например, сцена допроса Суворовым пленных:
...Старик
Любил, чтоб на вопрос ответ ему мгновенно
Был дан и коротко. Наш пленник это знал
И лаконически и четко отвечал.
Здесь многословное изложение противоречит не только манере Суворова и подлиннику, но самой мысли о краткости. Так и хочется перевести это обратно в пятистопник:
...Старик
Любил, чтобы ответ ему короткий
Давали сразу. Пленник это знал
И четко на вопросы отвечал.
Данный пример не исключение: из строфы в строфу пережевываются все те же "совсем", "вполне", "всецело", "к тому ж", "сплошь" - и все это "вновь и снова" по многу раз, как и прочая "трень-брень", "прочий трухлый сор" и "всякий вздор и вздорик".
Шенгели пишет, что хочет взять за образец легкость пушкинских октав и язык "Онегина": "Пушкин... дал мне образец того, как может шестистопный ямб... гнуться и переливаться в троесозвучиях октавы; общим же лексическим образцом был для меня язык "Онегина". Однако на практике перевод Шенгели явление регрессивное, тянущее нас назад, заставляющее вспоминать не Пушкина, а то "ложно-величавую" манеру Кукольника, то шевыревско-фетовское переводческое косноязычие, то бенедиктовскую галантерейность. На Бенедиктова (причем не на Бенедиктова - переводчика Шиллера, Байрона, Мицкевича и Барбье, а на канонического Бенедиктова - "певца кудрей") написано много злых пародий. Но, как это ни парадоксально, многие строки самого Бенедиктова звучат иной раз пародией на новый перевод "Дон-Жуана". Так, излюбленные слова Бенедиктова "безверец", "отчужденец" возрождаются у Шенгели в словах "крушенцы", "злец", "курчавец" и т. п. Бенедиктовским эпитетам "хвальный венец", "затворная тоска" соответствуют многие "отрывные слова" Г. Шенгели.
Излюбленных составных эпитетов Бенедиктова типа "девственно-невинный", "ласкательно-игривый", "розово-лилейный ответ" в переводе Шенгели наберется вдвое-втрое больше, и притом на все вкусы, от канцелярского "отменно-пунктуально", через "неразрывно-цельно", "безоблачно-лазурно", "безмерно-полновластно", "бессмертно-грешные дни", к "прелестно-юным летам", "сорочке розово-лилейно-голубой" и прочим не менее "напыщенно-картинным" эпитетам.
"Сентябревое сердце", "пирная ночь", "демон-мирохозяин" или "видозвездный дворец" Бенедиктова вполне сравнимы с такими пышностями у Шенгели, как "рай сияет огнезрачный" или "голубь мировластный".
"Летунье-ножке" и "ножке-малютке" Бенедиктова соответствует "ножка-крохотка" Г. Шенгели.
Но дело, конечно, не в отдельных словах, а во всей манере и тоне. Разве не вызывают в памяти бенедиктовские красоты такие строки Шенгели:
Сорочкой розово-лилейно-голубой
Легко прикрыта грудь, - ее волной бы счел ты;
Рдел джеллик пурпуром и золотом второй
В огромных фибулах, тяжелых точно болты,
А пояс газовый вкруг бедер и спины
Казался облачком, что вьется близ луны.
Кажется, уже совершенно невозможно затмить Бенедиктова как "певца кудрей"; вспомним пресловутые:
Кудри девы-чародейки,
Кудри - блеск и аромат,
Кудри - кольца, струйки, змейки,
Кудри - шелковый каскад!
Но Г. Шенгели не сдается и развертывает богатый ассортимент "кудрей" и "каскадов": тут и "кудри смольные", и "кудрей упругий венчик", и "кудрей каштановый каскад".
Словом, невозможно исчерпать все богатство "нежных благ", щедро рассыпанных Г. Шенгели по переводу "Дон-Жуана".
Г. Шенгели охотно применяет громкие термины в качестве "субститута" мысли. Вместо того чтобы придерживаться единого метода советского перевода, Г. Шенгели декларирует свой собственный метод: "Я выдвигаю принцип функционального подобия", - говорит он. Наукообразный термин этот, при всей своей звучности, мнимая, ничего не говорящая величина, которая еще нуждается в расшифровке и, главное, в творческом воплощении.
Но если уж этот термин предложен и служит законом, самим автором себе положенным, то возникает вопрос: является ли затемнение полемических выпадов Байрона, преувеличенная внимательность к Веллингтону и Нею, невнимание к правильной передаче образа Суворова "функциональным подобием" социальных взглядов Байрона, выраженных в "Дон-Жуане"?
Является ли напряженное и вымученное острословие переводчика "функциональным подобием" непринужденной байроновской шутки, сатирического блеска и заостренности?
Является ли пестрая смесь из английской "эвфонии" и какофонии, иноязычия и косноязычия, архаизмов и неологизмов, галантерейности и блатной музыки "функциональным подобием" яркого и полнокровного языка Байрона?
Является ли утяжеленный, тесный и душный, симметрически поделенный цезурой шестистопник "функциональным подобием" свободного и вольного движения легкого и гибкого пятистопного байроновского стиха?
То есть, короче говоря, выполняет ли перевод свое назначение? Явится ли такое подобие функционально оправданным?
К сожалению, на эти вопросы приходится ответить отрицательно.
"Функциональное подобие" в переводе Г. Шенгели - это натурализм количественного метода и одновременно "свобода рук" и произвольных насилий над текстом. Это - если уже так необходим термин - эклектический буквализм, появившийся на основе принципиально ложного подхода к переводу.
Перевод художественной литературы, как и другие отрасли литературного труда, возник у нас не на пустом месте. Он имеет свои глубокие национальные корни, свою, пускай еще не написанную историю, свою традицию, большие победы и свои давнишние и еще не излеченные недуги. Пора во всем этом разобраться, не принимать за новшества возрождение старых ошибок, учитывать уже достигнутые положительные результаты и по возможности закреплять их.
Если понимать традицию как живое, творческое развитие здоровых, жизнеспособных основ, а эпигонство как пассивное повторение отживших шаблонов, то можно сказать, что в поэтическом переводе существует давняя здоровая реалистическая традиция - это и посейчас живая для нас традиция Пушкина, Лермонтова, лучших переводов Жуковского, традиция Курочкина, Михайлова, А. К. Толстого, А. Блока.
Но существует и давнее антиреалистическое эпигонство, представленное именами переводчиков-поэтов Вронченко, Фета, Бенедиктова, Бальмонта, не говоря уже о некоторых переводчиках-псевдофилологах и о формалистских экспериментаторах над Гёте, Шелли, Шекспиром и т. д.