Кривду, пригретую людьми.

Сам ты благостной рукой

Вылепил ее такой.

Мы вверяемся тебе:

Мы ведь прах здесь на земле.

И прощенья просим мы

В том, что ты создатель тьмы.

Таким образом, она говорит с создателем не для того, чтобы восхвалять его, но чтобы предъявить ему свой счет и требовать благодати, как требуют дивидендов со своего банкира. Она похожа на строптивую прихожанку, укоряющую своего нерадивого пастора.

Как будто бы и надо так:

Едва цветок расцвел,

И вот мороз его убил,

Беспечно ясен, зол.

Белесый, он невозмутим,

И солнце светит благостно,

И, одобряя, смотрит бог

С небес на эти гадости.

В конечном счете в ответе остается бог, хотя бы как попуститель, а человек из этого спора выходит выросшим и окрепшим.

7

Последняя из основных тем Дикинсон - это природа, которая тоже преломляется у нее через внутренний мир человека. Иногда это почти не поддающееся выражению, глубоко интимное восприятие поэта:

Чу! Скрипнул где-то ствол

И это колдовство.

А спросишь почему,

Скорее я умру,

Чем отвечу.

Но чаще - вполне реалистическое восприятие природы, притом не в ее парадной красивости, а в ее повседневном затрапезном уборе:

Нависло небо, клочья туч

Метель иль дождь сулят.

Снежинки, предвкушая ночь,

Хоть тают, а летят.

И ветер, песни не начав,

Скулит, как в будке пес.

Застигнуть можно невзначай

Природу, как и нас.

Хотя Дикинсон искренне и восторженно говорит о том, что она "хмельна росой и воздухом пьяна", но мир ее, "мой сад, и лютик, и пчела", - это лишь крохотный клочок земли. Для нее возможно было жить даже клочком неба, видя в нем воображаемые миры. Головой она знает, что значит простор, но тому, кто не живет, не творит на просторе, трудно воплотить все богатство, красочность и сложность реального мира. Для этого недостаточно вглядываться в него сквозь решетку палисадника. Простора, воздуха, которыми был действительно опьянен Уитмен, - вот чего особенно не хватало его талантливой современнице.

Она возмещала этот недостаток непосредственного опыта неудержимым полетом, а то и прыжками своей прихотливой фантазии, причем самое абстрактное у нее воплощалось в весьма конкретные, повседневные, по-американски деловитые образы. Так, бог для нее одновременно банкир и что-то вроде гангстера. Жизнь расценивается в терминах коммерции:

Всего один глоток жизни

Во что обошелся он мне?

Я заплатила жизнью

По рыночной цене.

Взвесили удел простой мой,

Сверили волосок в волосок.

И вот моей жизни стоимость

Неба клочок.

Ее образы неожиданны и резки, особенно для современницы тишайшего Лонгфелло. Она говорит о "пурпурном разгуле заката"; разгоряченный паровоз у нее "лакает мили и слизывает долины"; она молит, чтобы "желтый звон зари" не разбудил уснувших в могилах. А рядом с такими образными стихотворениями другие, построенные на поэтически мягкой и разговорно прозаизированной интонации:

Если меня в живых не будет,

Когда снегири прилетят,

Покроши тому красногрудому

Хлеба - он будет рад.

Если спасибо не вымолвлю,

Потому что усну,

Знай, сквозь молчанье могильное

Все равно спасибо шепну.

Поэтическая техника Дикинсон, усвоенная сейчас многими, тогда, в середине XIX века, представлялась такой же неслыханной дерзостью, как и некоторые ритмические опыты Лермонтова, Тютчева или Фета.

8

Сдержанность, лежащая в основе всего творчества Дикинсон, находит свое внешнее выражение в лаконизме и недоговоренности ее стихов, до отказа перегруженных смыслом. Всякого рода умолчания, запинки, срывы, недомолвки, намеки естественно укладываются в прерывистый и прихотливый, но вместе с тем энергичный и живой ритм ее стихов. А современниками это воспринималось как техническая неумелость или косноязычие, которое подлежало исправлению, точно так же как и смелое применение свободного созвучия или ассонанса.

Дикинсон не допускала в своих стихах "ни крупицы красноречия, никаких претензий на красивость". Она никогда не старалась писать лучше, чем это ей удавалось, наоборот, судя по ее удачам и находкам, часто она писала много хуже, чем могла бы писать. Не надо упускать из виду, что стихи ее не предназначались для печати и адресованы были друзьям, которые понимали ее намеки с полуслова. Поэтому многие стихи Дикинсон остались только набросками. Одна-две строчки или строфы закрепляют основную поэтическую мысль или образ, а дальше - лишь наметки того, какие мысли или образы она предполагала воплотить. Вслед за непосредственно вылившимися поэтически конкретными строфами:

Звук имени его звучит

И нет

Какой успех!

Ни замирания в груди,

Ни грома в небесах...

Могу я писем связку взять

И нет!

Добилась я

Не перехватывает дух

И не плывет в глазах...

идут еще три строфы, только ослабляющие первоначальный накал, и последняя, совершенно бесформенная, строфа, расплывающаяся в абстрактных размышлениях. Впрочем, окончательные выводы о поэтике Дикинсон возможны будут лишь после опубликования подлинных, не искаженных редактурой текстов.

9

Американская критика XX века, начав наконец превозносить Дикинсон, стала сравнивать ее с английскими поэтами-метафизиками XVII века, именовать "Вильямом Блейком в юбке", "эпиграмматическим Уитменом", "современной Сапфо" и бог весть как еще. Однако, по свидетельству друзей, не эти авторы были постоянными собеседниками Дикинсон. Прежде всего, читала она, конечно, Эмерсона и сама была ярчайшей поэтической выразительницей американского трансцендентализма. Она неустанно читала Шекспира и говорила о нем: "Пока цел Шекспир - жива литература". Затем идут: Библия, Вордсворт, Браунинг, Китс. Таким образом, можно говорить не о прямом влиянии Блейка и других, а просто о сродном типе умозрительной лирики, сближающей Дикинсон, не по величине, а по общему складу, не только с Блейком и метафизиками, но, скажем, и с Веневитиновым, которого она уж конечно не знала. С другой стороны, Дикинсон сама явно повлияла на американскую поэзию XX века. Укладываясь в рамки традиции, поэзия ее открывала новую традицию. Не говоря уже о поэтах-имажистах, сознательно осуществлявших многое из того, что открыла для поэзии Дикинсон, - ее влияния не избежали самые видные американские поэты.

Наряду с Уитменом она явно воздействовала на Карла Сэндберга как автора зыбких миниатюр и "образов тумана". Это о ней он писал в своем раннем стихотворении "Письма умершим имажистам":

Вы открыли нам душу

Вечной труженицы и странницы воркотуньи-пчелы

И показали господа бога, забредшего ненароком в ваш палисадник.

Ее влияние ощутимо в "Стихах о луне" В. Линдзи или в некоторых существенных положениях ранней поэтики А. Мак-Лиша. Что же касается американских поэтесс, то мало кто из них, даже идя своим собственным путем, прошел мимо Дикинсон.

В начале XX века, в период "поэтического возрождения", наряду с возросшим интересом к американской почвенности и к Уитмену, наметилась явная тяга к изысканному неопримитиву, к изощренному психологизму, к интуитивной поэтичности. Естественно, что в противовес книжному червю и псалмопевцу Лонгфелло творчество Эмили Дикинсон привлекало в эту пору больше всего тем, что оно не было той "литературой", или, вернее, литературщиной, на которую вслед за Верленом ополчились участники "поэтического возрождения". Вполне естественно и то, что эта первая крупная поэтесса Америки стала вдохновительницей целой плеяды поэтесс современной Америки.

1956 [?]

Роберт Фрост

В период разброда и неразберихи, охватившей американскую поэзию в 50-е годы, одним поэтам импонировал сухой рационализм академических последователей Т. С. Элиота, других увлекал необузданный фрейдистский психоанализ эпигонов Дейвида Лоренса; одни объявляли образцом невнятное и туманное умничанье Эзры Паунда, другие - и вовсе заумные стихи Каммингса. Более прогрессивные поэты ориентировались главным образом на Уитмена. В последние годы возникли пока не оправдавшие себя надежды на неизвестно куда бредущих поэтов-битников.

Менялись и отгорали увлечения, но читателю хотелось на чем-то остановить свой взор. Найти звезду, по которой можно было бы определить круговращение малых поэтических светил, комет и метеоров. И таких звезд в американской поэзии оказалось даже не одна, а целых две: уже около полустолетия наследие Уитмена продолжено в творчестве Карла Сэндберга, а традиции менее радикальной демократической американской поэзии представлены в стихах Роберта Фроста.

Когда с пути собьет лесть иль хула,

Мы можем выбрать в небесах звезду

И твердо пролагать по ней свой путь,

("Избравший что-то как звезду...")

писал Фрост. Знакомство с его стихами позволяет определить, на какую поэтическую звезду ориентируется значительное большинство образованных американских читателей. Набив оскомину на поэтических упражнениях модернистских поэтов, эпигонском "новаторстве", перепевах старых европейских образцов, американский читатель охотно перечитывает неторопливые и вдумчивые стихи Фроста.

Творчество Роберта Фроста органически связано с родной землей, ее большими заботами и малыми радостями. Ему есть что сказать своим читателям, и он говорит это понятным, доходчивым языком. Его образы возникают из жизни и облекаются в ясную и простую поэтическую форму. Но традиции не подавили в Роберте Фросте интереса к новому, и это, в свою очередь, вызывает интерес к нему у все новых читателей. Круг их очень широк.

Фермерство в США в целом переживает глубокий кризис, и мелкий фермер Среднего Запада, разоряемый монополиями, с сочувствием прочтет про горькую судьбу фермеров Новой Англии, надеявшихся отсидеться за своими каменными оградами и все равно смятых железной хваткой монополий. Ведь форма разная, а суть одна - уходящее мелкое фермерство. Североамериканская культура все более поддается рекламно-коммерческой шумихе, и широкому кругу американских интеллигентов понятны тревожные раздумья Фроста. Словом, стихи Фроста находят путь и к разуму и к сердцу очень многих американцев.

Когда Колдуэллу для рассказа "Полным-полно шведов" понадобилась типичная, собирательная фамилия фермера Новой Англии, он назвал этого фермера Фростом. Фрост по-английски значит "мороз". Фамилия эта так же обычна, как наша фамилия Морозов. И не только по звуку рифмуется она с русским словом "прост", но Роберт Фрост и действительно как будто проще других поэтов современного Запада. Однако, если присмотришься к лучшим его лирическим стихотворениям, оказывается, что они вдумчивы и по-своему утонченны, как стихи его соотечественницы Эмили Дикинсон или как стихи Тютчева.

...За плечами у Роберта Фроста долгая жизнь, полная забот, трудов и достижений. Он родился 26 марта 1874 года в Сан-Франциско, где отец его был одно время редактором газеты. Десятилетним мальчиком он вернулся на родину отца в Новую Англию, окончил здесь среднюю школу. Слушал лекции: несколько месяцев в Дартмутском колледже и два года в Гарвардском университете. Но у Фроста не было средств и не было склонности к академической науке. Он рано начал трудовую жизнь: был шпульником на ткацкой фабрике, подмастерьем сапожника, батраком на ферме, пробовал издавать газету, учительствовал, целых одиннадцать лет фермерствовал, "собирая со своего тощего поля не только скудную жатву, но и семена будущих поэтических урожаев". Писать он начал тоже рано - шестнадцати лет, но стихи его неизменно отвергались редакциями. В конце концов он не выдержал, продал ферму и вместе с семьей уехал в Англию. Здесь ему посчастливилось: у него нашлись друзья среди поэтов, его стихами заинтересовался издатель, и в 1913 году, когда Фросту было уже тридцать восемь лет, в Англии вышла первая его книга "Воля мальчика". Дебют Фроста совпал с началом "поэтического возрождения" в Америке, и вторая его книга "К северу от Бостона", вышедшая в 1914 году и названная им самим "книгой о народе", принесла ему известность и на родине, в Америке, куда он вернулся в 1915 году. Позднейшие его книги закрепили славу Фроста как бытописателя Новой Англии. Он получал почетные степени и был почетным лектором ряда американских колледжей.

Небогатая внешними событиями жизнь Фроста одновременно и насыщенна и проста. Неторопливый деревенский труд приучил его к вдумчивости, учительство выработало простой, доходчивый язык и вместе с работой в газете, как говорит сам Фрост, сделало его "понятным поэтом".

Принято говорить об английской традиции в творчестве Роберта Фроста. Действительно, у него можно найти отголоски английских поэтов XVIII и XIX веков - Крабба, Бёрнса, Вордсворта, а может быть, Хаусмена. Три года, с 1912-го по 1915-й, он прожил на "старой родине" и общался там с поэтами-георгианцами.

Один из них, Уилфрид Гибсон, описывает вечер, проведенный в обществе Фроста четырьмя английскими поэтами. Это были Руперт Брук, Эдвард Томас, Ляселс Аберкромби и сам Уилфрид Гибсон. Вот отрывок из стихотворения Гибсона, который показывает отношение этих поэтов к Фросту:

При лампе мы сидели и болтали

Шутя, а больше слушая его.

И Фрост все говорил и говорил

Крестьянским говором своей страны.

Он радовал нас то соленой шуткой,

А то смешинкой тихих синих глаз.

Сидели мы при лампе. Уходил

Сквозь окна день, и далеко внизу

Косцы перекликались, и сова

Уже отозвалась с опушки леса...

И Фроста зрелый и богатый опыт

Хмелен был, терпок, словно старый сидр,

Искристый и прозрачный, как струя

Ручья, дробящаяся по камням.

В Англии были изданы первые две книги стихов Фроста. Но недаром вторая из них называлась "К северу от Бостона". Если у себя в США он мог казаться продолжателем Вордсворта, то англичане считали его американцем. Ни детство в Калифорнии, ни годы, проведенные в Великобритании, почти не оставили следов в его творчестве. Настоящей жизнью для него остались трудовая юность и одиннадцать лет фермерства в Нью-Гэмпшире. Настоящей его родиной была, конечно, Новая Англия.

Новая Англия - это родина Эмерсона, Готорна, Лоуэлла, О'Нила, Уиттира, Торо, Эмили Дикинсон. В стихах Фроста явственно ощущается своя, новоанглийская традиция поэзии последних трех авторов. Это естественно Фрост прикоснулся к академической среде. Но он не книжный поэт, он свободен от той вторичной, а иногда и нарочитой учености, которая свойственна была в подчеркнутом виде Лоуэллу, а в более слабой степени и Лонгфелло. Творчество Фроста питалось впечатлениями окружающей его жизни и при всех его скитаниях неизменно настроено было на один довольно узкий диапазон волн. Для него как бы не существует ни академический Бостон, ни индустриальный Лоренс, ни курорты побережья, а существует лишь деревенская Новая Англия. И это несколько анахронистическое восприятие ее доселе живет в творчестве восьмидесятивосьмилетнего поэта.

В стихах Фроста - природа Новой Англии и ее календарь: бесснежное, унылое начало зимы, метели и заносы в ее конце, недолгий радующий глаз весенний снег, распускающиеся березы, каменистые луговины...

Я собрался прочистить наш родник.

Я разгребу над ним опавший лист,

Любуясь тем, как он прозрачен, чист.

Я там не задержусь. - И ты приди.

Я собрался теленка привести.

Он к матери прижался. Так он мал,

Что от нее едва заковылял.

Я там не задержусь. - И ты приди.

("Пастбище")

А дальше - пересохший летом ручей и гниющая в осенних туманах поленница дров, сад, боязливо притихший в ожидании утреннего заморозка, а за этим и весь круг деревенских трудов и забот: и починка каменной ограды, и сенокос, и уборка сена, и сбор яблок.

Новая Англия, особенно уединенные уголки Вермонта, где была ферма Фроста, - самое подходящее место для раздумий, но Фрост размышляет о том, что характерно не только для местного, но и для всякого американского фермера и более того - для всей собственнической Америки. Как будто бы поглощенный описанием повседневных дел, он помнит и о том, чего не вмещает злоба дня. В частном он видит и показывает целое и в шутку называет себя "синекдохистом".

Он прост, но только на поверхности. В беглых замечаниях у него заложена иной раз глубокая философская мысль, и философия его действенна.

В основе многих стихотворений Фроста - отточенная афористическая формула, чаще всего концовка, и почти всегда концовка поучительная. Впрочем, иногда Фрост предоставляет делать вывод самому читателю. Так, в стихотворении "Починка стены" он за обыденным эпизодом показывает столкновение двух мировоззрений. С безошибочным знанием дела Фрост описывает, как два соседа-фермера чинят каменную ограду, кладка которой возможна только с обеих сторон. Один из соседей с большой неохотой закладывает какой-то дальний пролом. Он чувствует: "На свете нечто есть, что стен не терпит и ломает их". Он недоумевает, выйдя к месту, "где и ограда ни к чему: там - сосны, у меня же - сад плодовый. Ведь яблони мои не станут лазить к нему за шишками". Но слышит в ответ вековечное присловье собственника: "Забор хорош - и хороши соседи" - эту косную, тупую "мудрость" обывателя, которого поэт уподобляет "дикарю из каменного века". От этой совместной, но непроизводительной, зряшной работы у поэта остается тяжелое чувство. Но вот он с граблями вышел убирать скошенное другим на заре сено. Он работает один, но, заметив оставленный косцом пучок цветов, он ощущает общность с тем, кто был здесь до него. "И я бы поступил так же". Он думает: "Как будто мы работаем вдвоем". И говорит: "И порознь мы всегда работаем для общего труда" ("Пучок цветов").

Наткнувшись в горах на заброшенную хижину, он вспоминает о тех, кто жил в ней и работал на оголенных участках вырубленных лесов, и думает: "Мне хочется, чтоб жизнь была повсюду" ("Переписчик населения"). Глядя на стволы берез, согнутые зимними бурями и намерзшим льдом, он вспоминает, как мальчишкой взбирался до самой вершины березы, словно к самому небу, и потом, оседлав верхушку, опускался с нею до земли. Поэт хотел бы снова, как когда-то, на мгновение оторваться от земли и потом вернуться к ней, лететь вниз, уцепившись за верхушку согнутой березы, потому что: "Земля - вот то, что надо нам любить, и для меня нет ничего милее" ("Березы").

Земля мила Фросту во всех ее обличьях. Ручей хорош для Фроста даже тогда, когда в июньский зной он пересыхает и еле заметной струйкой уходит под землю.

Примолк к июню горный наш ручей,

Что по весне бурлил и клокотал.

Теперь иссох он, меж камней пропал.

И жаб древесных нет среди ветвей,

И бубенцами больше не звенят

Оравы бойких, звонких лягушат.

Как полноводен был ручей и чист,

Когда над ним раскрылся первый лист.

Когда ж листва на землю упадет

Струю лишь памятливый взор найдет.

Не о таких ручьях поэт поет.

Ручей хоть на себя и не похож,

Но по-милу он нам всегда хорош.

Невидящим у нас ответ один:

Любимое мы любим без причин.

("Лягушачий ручей")

Красоту природы Фрост ищет не в нарядной красивости, но в ее внешне неприглядном повседневном уборе, когда, по выражению Эмили Дикинсон, "застигнуть можно невзначай природу, как и нас". Очень показателен в этом отношении цикл зимних стихов Фроста, которые настолько внутренне связаны и органичны, что цитировать трудно и хочется привести их целиком. Вот посещает поэта его "ноябрьская гостья":

О грусть моя, ты здесь со мной

В ненастные, пустые дни.

Вокруг деревьев черных строй,

Но люб лесов тебе покой,

И бродим мы с тобой одни.

С тобою вместе все грустят:

Злой ветер ветви оголил,

И птицы больше не звенят,

И скромный, серый твой наряд

Седой туман посеребрил.

И сквозь нагих деревьев свод

Навес свинцовых туч сквозит.

Но все, что душу ей гнетет,

Все грусть прекрасным признает

И мне об этом говорит.

Уже давно я оценил

Ненастливый ноябрьский день.

Но сколько бы я ни твердил,

Не веришь, что его любил

И до того, как грусти тень

Я снова в дом к себе впустил.

("Ноябрьская гостья")

А вот как он в намеренно угловатых, неровных строках с прихотливо расставленной перебивающейся рифмой передает жутковатое ощущение одиночества и беспомощности у американских хуторян-фермеров на уединенной, затерянной в снегах ферме. Картина, которая позволяет нам наглядно представить столь частые ранней весной сообщения о людях, застигнутых очередной снежной бурей на Восточном побережье Соединенных Штатов:

Когда ветер ревет в темноте, завывая,

И наносит сугроб,

Наш дом подпирая и с востока и с юга,

И сипит злобно вьюга, на бой вызывая,

Зверюга:

"Выходи! Выходи! "

Но куда одному с ней сражаться,

Принимать удар ее в лоб.

Вот наших сил подсчет:

Двое и с нами дитя.

Надо теснее друг к другу прижаться

И следить, как, в камине свистя,

Выдувает ветер тепло, и гудит,

И сугробы метет.

Ни двора, ни дороги, ни вех,

И сарай заметен до застрех.

Копошится сомненье - чем кончится ночь?

И хоть утром придут ли помочь?

("В бурю")

Но снег не только пугает поэта. Наутро он и радует его.

Сук закачался,

И снежный ком,

Искрясь, распался,

Задет крылом.

И почему-то

Развеял тень

Того, чем смутен

Был скучный день.

("Снежная пыль")

Как тут не вспомнить тютчевское "Бродить без дела и без цели и ненароком, на лету, набресть на свежий дух синели или на светлую мечту..." 1.

1 См. Ф. И. Тютчев. Лирика, т. I. M., "Наука", 1966, стр. 73.

Созерцание природы не отвлекает поэта от сознания того, что долг зовет его туда, где он сейчас нужен; может быть, туда, где его спокойные стихи подбодрят зимующих на занесенных снегом фермах. Фроста влечет покой и уединение лесов, но он "идет туда, куда должен идти", на зов людей и на помощь людям:

Прервал я санок легкий бег,

Любуясь, как ложится снег

На тихий лес, - и так далек

Владеющий им человек.

Мой удивляется конек:

Где увидал я огонек,

Зовущий гостя в теплый дом

В декабрьский темный вечерок;

Позвякивает бубенцом,

Переминаясь надо льдом,

И наста слышен легкий хруст,

Припорошенного снежком.

А лес манит, глубок и пуст.

Но словом данным я влеком:

Еще мне ехать далеко.

Еще мне ехать далеко.

("Глядя на лес снежным вечером")

Фрост умеет преодолевать внешние заботы и внутреннюю тревогу обращением к природе, творческим закреплением своих раздумий. Его часто называли "The quiet poet", так сказать "тишайшим" Фростом. Но эта тишина только на поверхности, под которой таится подспудный трагизм исчерпавшей себя Новой Англии и ее фермерства. Однажды Фрост посетовал, что нелегко тягаться с Достоевским, когда жизнь не трагична. Ошибочное суждение, которое в известной мере опровергается творчеством самого Фроста. У него найдется сколько угодно мнимых пасторалей и буколик, которые, по сути дела, таят трагедию одиночества, порожденную "идиотизмом деревенской жизни", и сколько угодно маленьких, незаметных трагикомедий ("Закон"), а то и трагедий, которые под стать болезненным ситуациям многих позднейших драм О'Нила. Они и по форме скорее драматические сцены в стихах.

Сквозь эпически описательную обыденность проступает у Фроста сознание неблагополучия окружающего, нарастает отталкивание от давящей действительности, все учащаются попытки заслониться от нее то умиротворенной лирикой, то одинокими стоическими раздумьями, но на поверку идиллия то и дело оказывается трагичной, уход от действительности заводит в тупик, и все больше прорывается у Фроста горьких, пессимистических ноток.

У очень сумрачного английского писателя Томаса Гарди есть книга, названная "Насмешки жизни". В стихах мягкого Фроста налицо правда жизни, но как она бывает иной раз безжалостна и жестока. В основе многих его драматических сюжетов - проклятие чувства собственничества, разъединяющее людей, породившее хуторской уклад с его гнетущим одиночеством. Все тут мое: мой дом, мой луг, моя ограда, мой цепной пес, даже мои могилы на собственном кладбище, тут же на дворе моей фермы. Эти могилы еще усугубляют одиночество живых, мертвые гнетут все живое. Такая домашняя могила единственного ребенка доводит до исступления мать, которая не хочет слушать никаких утешений: "Молчи! Молчи! Молчи! Молчи!" - и готова бросить все и бежать куда глаза глядят ("Домашняя могила").

Фрост вовсе не хочет сгущать краски. Но когда он пишет о сердобольной фермерше, приютившей старого батрака, который перед смертью приплелся в дом своих прежних хозяев, то и эта фермерша, говоря об умирающем, не находит другого сравнения, как "приблудившаяся собака". Пожалуй, и правда, лучше для старика умереть незаметно на койке, а не под забором, куда его, наверно, вышвырнул бы в конце концов фермер Уоррен ("Смерть батрака"). Фрост, конечно, понимает истоки этой отчужденности, этой черствости. Недаром он так подчеркивает то, как отзывается собственник на малейшую угрозу для своего кармана, как не останавливается ни перед чем нынешний хозяин при малейшем притязании на свое право и место в жизни у тех, кто этих прав так или иначе лишен. Фрост показывает, что это чувство собственника нарастает, как снежный ком, и способно обрушиться лавиной на голову даже мнимого соперника. Жестокость Уоррена превращается тогда в жестокость мельника. Если вслушаться в сдержанный лаконизм стихотворения "Последний индеец", то ощутишь вековую, подспудную трагедию взаимоотношений изначальных хозяев американской земли индейцев - и нынешнего ее владельца - мельника, не терпящего ни малейшего напоминания о том, что он пришел сюда не первым. Уже с давних пор у американских расистов в ходу циничная поговорка: "Хороший индеец - мертвый индеец", и мельник, руководствуясь ею, убивает индейца.

В стихах Фроста это не единственное описание трагедий повседневности. Жизнь в окружении таких мельников не сулит ничего хорошего. Борясь с ними уже тем, что он их показывает, Фрост не переоценивает вероятности успеха и вырабатывает в себе стоическое приятие сущего.

Пусть ночь темна, что ждет в грядущем.

Но мой ответ на это: будь что будет.

Он распространяет такое отношение на весь мир.

Одни огня пророчат пасть,

Другие льда покров.

Я ко всему готов.

Поскольку мне знакома страсть,

Я предпочту в огне пропасть.

Но если миру суждено

Два раза смерть принять,

То ненависти лед давно

Нам довелось узнать.

И, в сущности, не все ль равно,

Как пропадать.

("Огонь и лед")

Задумываясь о конце сущего, он дает своеобразную космогонию страстей, одинаково гибельных, все равно будь то испепеляющая любовь или леденящая ненависть. Стихотворение это нельзя воспринимать слишком буквально. В общем контексте жизнелюбивого творчества Фроста совершенно ясно, что если все равно, как пропадать, то вовсе не все равно, жить или умереть, и вовсе не все равно, как жить.

...Сам Фрост признает, что в юности он не вступил на проторенную дорогу. Уже тогда он думал о поэзии, посещал университет, занимался философией, но стал скромным сельским учителем и фермером, и труд землепашца наполнил его стихи конкретным содержанием.

Зимой, ввечеру, уходя на покой,

Вспоминаю про сад свой под снегом порой.

О, как беззащитен он там на юру!

Каким я увижу его поутру?

Все новые беды в саду, что ни день:

То вкусные почки ощиплет олень,

То заяц обгложет кору по весне,

То гусениц надо окуривать мне.

(А если бы всех их к ограде созвать

И палкою вместо ружья наказать!)

А засуха летом, а грозы и зной,

А зимние ветры: их ярость и вой,

И ветви ломающий лед или снег!

Чем может деревьям помочь человек?

От зноя - отвел я им северный склон,

От зверя - колючий устроил заслон.

Бог в помощь, мой сад! Хоть мороз, а держись:

Жара в пятьдесят не страшней ли, чем вниз

Настолько ж к рассвету упавшая ртуть?

Теперь до весны отправляюсь я в путь,

Леса меня ждут, пила и топор.

Это он зазвучит по закраинам гор.

И услышат его, словно голос судьбы,

Клены, березы, буки, дубы.

А я? Что же, ночью, проснувшись в мороз,

Я вспомню, как много он горя принес,

Как в пятки уходят сердца у дерев,

И некому мусор разжечь в подогрев.

У деревьев, я знаю, много тревог.

Но должен помочь им хоть чем-нибудь бог.

("Прощай и держись до весны")

При этом, нелюдимый по натуре, он избрал свой уединенный путь, на котором достиг многого.

Развилок двух лесных дорог

(Как не хотелось выбирать!).

Когда б обеими я мог

В едином лике в тот же срок

Неразделенный путь свершать.

Поколебавшись, я пошел

По приглянувшейся тропе:

Ее заброшенной я счел,

Но хоть слегка я и робел,

Тот путь все к той же цели вел.

Тропа нехоженой была

(Как и другая, признаюсь!),

Но раз меня она звала,

Мне легче показался груз

И меньше ждал на ней я зла.

Теперь признаюсь и в другом

(Раз уж с тех пор прошли года!),

Прийти я мог бы раньше в дом,

По первой идя, прямиком,

Но глуше путь искал тогда.

В том вся и разница была.

(Теперь с тех пор прошли года!)

("Нехоженая тропа")

Но вполне ли удовлетворен этим уединенным путем сам поэт, который глубоко осознает внутреннюю связь всех людей и восхищается их мужеством; самый голос и интонацию которого не узнать, когда он позволяет себе говорить о неустанной и упорной борьбе человека со стихией, с волнами моря и песчаными волнами суши.

Морские волны зелены,

Но где мы бьемся с ними,

Волнам природой велено

Стать бурыми, сухими.

И море стало сушею,

Веками здесь накопленной,

И тут песком задушены

Те, кто там не потоплены.

С бухтами и мысами

Волны расправляются,

Но сладить им немыслимо

С тем, кто здесь годы мается.

Ведь, откупившись шлюпкою,

Отдать готов и барку он

И, поступясь скорлупкою,

Продолжить схватку жаркую.

("На дюнах")

Когда вслушиваешься в задорный, размашистый ритм этого стихотворения ушам не веришь: какой уж тут тишайший Фрост!

Неискоренимый оптимизм Фроста сказывается и в малом и в большом. При виде истлевающей в осеннем лесу кладки дров у пессимиста, естественно, могла бы возникнуть мысль, что человек, сложивший эти дрова, сам сложил голову и, может быть, тоже истлел. А вот что думает Фрост: должно быть, этот дровосек поглощен все новыми делами, коль мог забыть про дело своих рук ("Поленница дров").

Неиссякаемая воля к жизни сказалась в стихотворении почти семидесятилетнего Фроста "Войди!":

Подошел я к опушке лесной.

Тише, сердце, внемли!

Тут светло, а там в глубине

Словно весь мрак земли.

Для птицы там слишком темно,

Еще рано туда ей лететь,

Примащиваясь на ночлег,

Ведь она еще может петь.

Яркий закат заронил

Песню дрозду в грудь.

Солнца хватит, чтоб спеть еще раз,

Только надо поглубже вздохнуть.

Спел и в потемки впорхнул.

В темной тиши лесной

Слышится песнь вдалеке,

Словно призыв на покой.

Нет, не войду я туда,

Звезд подожду я тут.

Даже если б позвали меня,

А меня еще не зовут.

За простыми образами темного леса и поющих птиц явственно ощущаешь образ старости, еще не допевшей своей песни и не желающей войти туда, в вечный покой, до положенного срока и без обязательного для каждого из нас зова.

Фрост перепробовал много профессий, но всегда оставался поэтом - он не мог не писать. Он твердо убежден, что "поэзия - это то, что дает нам силу всегда и вовеки. Поэзия - это то, чем вечно молод мир".

Фрост - поэт-реалист. Он знает, о чем пишет. В его стихах "ничего, кроме правды", если даже не всей правды жизни. Его реализм, по его собственному выражению, "картофельный реализм". "Есть два типа реалистов, говорит он, - одни преподносят целый ком грязи вместе с картофелиной, чтобы показать, что это настоящая картофелина. Другие согласны, чтобы картофель был очищен от грязи... Я склоняюсь ко второму типу... Для меня роль искусства в том, чтобы очищать реальность и облекать ее в форму искусства". Действительно, иногда он поэт-бытовик, но не писатель-натуралист. Он избегает локальной экзотики, диалектизмов и других натуралистических деталей.

Он стремится освободить свои образы и язык от высокопарности, риторики, книжной условной красивости, он хочет вернуть ему естественную выразительность и простоту народной речи. Фрост в своих более объемистых по размеру стихотворениях иногда бывал многословным и мог показаться даже утомительным, но в лучших своих вещах он скуп на слова и, чем растолковывать, предпочитает недоговорить.

Мастерство Фроста - чуждое эффектов, спокойное, уверенное, ненавязчивое мастерство, в котором чувство обрело мысль, а мысль - нужное слово. Гармоничная ясность его творчества уже при жизни обеспечила ему репутацию классика, но он в то же время последний в ряду своих предшественников. Последователей у Фроста в современной американской поэзии что-то не видно.

Поэтические раздумья Фроста охватывают широкий круг тем и вопросов. Но ему свойственна известная узость цели. Так, он выступает за обновление поэтического слова и творческого выражения жизни, но не способен призывать к обновлению самой жизни. Однако это отсутствие боевого темперамента не исключает у Фроста широты взглядов, он способен без предрассудков, по справедливости и по заслугам оценить дела тех американцев, кто стремится своими героическими усилиями обеспечить достойную жизнь простым людям Америки. В частности, в его кабинете висит портрет Джона Рида.

Фросту перевалило уже за восемьдесят семь. С тех пор как он написал стихотворение "Войди!", прошло более двадцати лет, а его еще, к счастью, не позвали войти в темный лес, и он способен еще говорить об этом с усмешкой:

Я ухожу

Мой путь далек.

Нет багажу,

Не жмет сапог.

В путь! Не страшась

Друзей вспугнуть:

Пусть, нагрузясь,

Пойдут соснуть.

Никем, ни с кем

Не изгнан я,

Но и Эдем

Не для меня.

Забудем миф!

Но слышу зов

Просторных нив,

Простых стихов:

"В путь поутру!"

А коль во сне

Не по нутру

Придется мне,

Мудрей, чем был,

Вернусь тотчас

С тем, что раскрыл

Мне смертный час.

("Ухожу")

Роберт Фрост прожил долгую и плодотворную жизнь, прожил последовательно и прямодушно, и можно согласиться с тем, что он сказал о себе:

И те, кто знал меня, найдут меня все тем же,

Лишь укрепленным в том, что правдой я считал.

Как старый дуб, Фрост бывает временами неказист, но неизменно крепок. Как и тот, корнями он глубоко уходит в землю и широко раскинул свою крону. Стойко он переносит бури и непогоду и вплоть до глубокой старости каждый год зеленеет молодыми побегами. Он стоит один, поодаль от опушки, над еще низкой порослью, и ничто не заслоняет ни его зимней невзрачности, ни его весеннего убора.

Как и Сэндберг, Роберт Фрост несомненно гуманист, хотя, в отличие от воинствующего, темпераментного Сэндберга, гуманизм Фроста носит несколько абстрактный, философский, "общечеловеческий" характер. Но обоих патриархов американской поэзии роднит общая для них любовь к человеку.

1962

Карл Сэндберг

Карлу Сэндбергу сейчас восемьдесят один год. Родился он в 1878 году в Гэйльсберге, штат Иллинойс, на Среднем Западе, в семье малограмотного путевого рабочего, по происхождению шведа, эмигрировавшего сюда со своей родины.

Сэндберг рано узнал труд и борьбу во всех ее формах. С тринадцати лет он перепробовал самые разнообразные виды физического труда и в городе и в деревне. Он видел войну и прямо и со стороны: рядовым в испано-американской войне 1898 года и корреспондентом в период первой мировой войны. Он принял участие в классовой борьбе: сначала партийным (социал-демократическим) и профсоюзным организатором, потом писал статьи и стихи по вопросам охраны труда, выпустил брошюру о негритянских погромах в Чикаго (1919), был постоянным сотрудником первого революционного литературного журнала Америки "Массы" и пришедших ему на смену журналов "Освободитель" и "Новые массы", а позднее стал последовательным и активным антифашистом.

Он окончил колледж, а затем более тесно соприкоснулся с наукой, собирая американский фольклор (сборник "Мешок американских песен", 1927) и более десяти лет работая над многотомным жизнеописанием Авраама Линкольна (1926-1939).

Но прежде всего Сэндберг - крупный и характерный поэт, ставший одним из главных представителей "поэтического возрождения" американской поэзии в 10-х годах нашего века и до сих пор достойно представляющей лучшие поэтические традиции своей страны.

Лирика, без которой не обходится ни одна из книг Сэндберга, явно преобладает в ранних сборниках "В безоглядном порыве" (1904) и "Отклики" (1907) и в мелких стихотворениях позднего сборника "Здравствуй, Америка" (1923). В соответствующих разделах и циклах сборников "Стихи о Чикаго" (1916), "Молотильщики" (1918), "Дым и сталь" (1920), "Надгробья пустынного Запада" (1923) Сэндберг наряду с лирикой властно утверждает свое право на новую социальную тематику в обновленных формах возрождаемого им уитменовского стиха. Наконец, в поэме "Здравствуй, Америка" и книге "Да, народ" (1936) Сэндберг стремится эпически обобщить свои наблюдения и раздумья о родине. Он всегда был со своим народом: плечом к плечу в труде и в борьбе, лицом к лицу как поэт и исполнитель народных песен. Он писал не только для взрослых, но и для детей, составив сборники индейских сказок и стихов.

Фантазер и мечтатель, тонкий, а временами и прихотливый лирик, Сэндберг отдал дань столь распространенной в американской поэзии XX века импрессионистической манере, внеся в нее свойственные ему зыбкие полутона. Но трудная жизнь диктовала свои темы, и вот наряду с мимолетностями, туманами и недоговоренностями все явственнее звучит в творчестве Сэндберга тема созидательного труда. В ответ на волну шовинизма он объявляет войну войне, но делает это не как беззубый пацифист. В годы борьбы с Гитлером Сэндберг выступает за участие Америки в "справедливой войне". Уже давно Сэндберг признает необходимость борьбы трудящихся за свои права и выступает в защиту борцов за все новое. В нем никогда не угасает поэтическая мечта, и он неустанно грезит о том завтра, которое представляется лучшим людям человечества.

Весь жизненный и творческий опыт подводил Сэндберга к осознанию злонамеренности окружающего капиталистического хаоса и показывал ему виновников социального зла. Сэндберг видел и пережил многое и твердо выбрал тот путь, о котором говорит в стихотворении "Выбор", напечатанном в 1915 году в журнале "Массы":

Они предлагают вам многое,

Я - очень немного.

Лунный свет в игре полунощных фонтанов,

Усыпляющее поблескиванье воды,

Обнаженные плечи, улыбки и болтовню,

Тесно переплетенные любовь и измену,

Страх смерти и постоянных возврат сожалений

Все это они вам предложат.

Я прихожу

с круто посоленным хлебом,

ярмом непосильной работы,

неустанной борьбой.

Нате, берите:

голод,

опасность

и ненависть.

Однако беда Сэндберга была в том, что он неспособен был идти до конца и сделать последовательные и четкие выводы. "Поэт - это человек, дающий ответы", - приводит он слова Уитмена, но сам в своем творчестве только и делает, что ставит вопросы, а вместо ответа как бы повторяет вместе с одним из своих героев: "Нечего спрашивать, не задавайте мне вопросов".

В то же время Сэндберг шире, отзывчивее других своих поэтических соратников. В основе стихов Сэндберга лежит любовь к своей стране и ненависть к тем, кто искажает ее облик.

Сэндберг любил и прерию, про которую он говорит: "Я родился в прерии, и молоко ее пшеницы, цвет ее клевера, глаза ее женщин дали мне песню и лозунг", и широкоплечий город-гигант Чикаго. Создавшее ему известность стихотворение "Чикаго" построено на двойственном чувстве: не закрывая глаза на преступность, скупость, жестокость этого города, он все-таки не может отвернуться от него. Правда, это пафос не осуществления, а надежды на то, что этот "буйный, хриплый, горластый" город-юнец, уподобляемый им рабочему парню, изживет все дурное в неистовом трудовом порыве.

ЧИКАГО

Свинобой и мясник всего мира,

Машиностроитель, хлебный ссыпщик,

Биржевой воротила, хозяин всех перевозок,

Буйный, хриплый, горластый,

Широкоплечий - город-гигант.

Мне говорят: ты развратен, - я этому верю: под газовыми фонарями я видел твоих накрашенных женщин, зазывающих фермерских батраков.

Мне говорят: ты преступен, - я отвечу: да, это правда, я видел, как бандит убивает и спокойно уходит, чтобы вновь убивать.

Мне говорят: что ты скуп, и мой ответ: на лице твоих детей и женщин я видел печать бесстыдного голода.

И, ответив, я обернусь еще раз к ним, высмеивающим мой город, и верну им насмешку, и скажу им:

Укажите мне город, который так звонко поет свои песни, гордясь жить, быть грубым, сильным, искусным.

С крепким словцом вгрызаясь в любую работу, громоздя урок на урок, вот он - рослый, дерзкий ленивец, такой живучий среди изнеженных городков и предместий,

Рвущийся к делу, как пес, с разинутой пенистой пастью; хитрый, словно дикарь, закаленный борьбою с пустыней,

Простоволосый,

Загребистый,

Грубый,

Планирует он пустыри,

Воздвигая, круша и вновь строя.

Весь в дыму, полон рот пыли, смеясь белозубой улыбкой,

Под тяжкой ношей судьбы, смеясь смехом мужчины,

Смеясь беспечным смехом борца, не знавшего поражений,

Смеясь с похвальбой, что в жилах его бьется кровь,

под ребром - бьется сердце народа.

Смеясь.

Смеясь буйным, хриплым, горластым смехом юнца; полуголый, весь пропотевший, гордый тем, что он - свинобой, машиностроитель, хлебный ссыпщик, биржевой воротила и хозяин всех перевозок.

Однако очень скоро Сэндберг понял, что это лишь обманчивые иллюзии, что труд в условиях капитализма обесчеловечивает трудящегося и несет ему гибель.

Сам бывший чернорабочий, он с любовью и пониманием пишет о простых, незаметных героях и жертвах труда, о землекопах, грузчиках, возницах молочных фургонов и создает в их честь "Псалом тем, кто выходит на рассвете".

Сэндберг посвящает большую поэму рождению стали. Но и тут осязательная сталь окутана летучим, стелющимся дымом, "следы которого сталь сохраняет в сердце своем". И поэма так и названа Сэндбергом - "Дым и сталь".

Говоря о вещах, Сэндберг не забывает о человеке, создателе этих вещей. Он высоко ценит его труд. Он воспевает победу человека над стихией дыма и огня, над коварной сталью, и рефреном звучит, как гимн человеку труда:

Люди-птицы

Гудят в синеве,

И о стали

Поет жужжащий мотор.

Опасность им нипочем,

Они поднимают

Людей в синеву,

И о стали

Поет жужжащий мотор.

("Дым и сталь")

Сэндберг страстно ненавидит все то, что калечит человека, мешает ему трудиться или самый труд обращает в смертельную опасность. Он негодует, когда Бирмингем, Хомстед и Бреддок делают сталь из людей, из их пота, крови и жизни.

В конечном счете Сэндберг всегда думает о человеке, но люди у него не всегда на первом плане, они в тени, молчат или говорят невнятно, часто это лишь тени погибших людей.

Скрыты пять человек в ковше расплавленной стали.

Кости их впаяны в сплавы из стали,

Кости их вплющены в молот и наковальню,

Всосаны в трубы и в диски турбины.

Ищите их в переплетении тросов на радиомачтах...

Они вплавлены в сталь и молчаливы как сталь,

Всегда они здесь и никогда не ответят.

("Дым и сталь")

И поэтому у него часто вещи осязательнее безмолвного человека и говорят за него. Чикаго у него очеловечен, а человек вплавлен в сталь. Рисуя "Портрет автомобиля", он весь художественный заряд тратит на авто, уподобляя его "длинноногому псу, серокрылому орлу", тогда как шофер Данни только упомянут. Часто человек дан у него не объемно, а наброском, не в полный голос, а в полтона, не в развитии и не в динамике борьбы. Часто, но далеко не всегда. В лучших своих вещах Сэндберг пишет о борьбе человека за право на труд, на жизнь и на счастье. Право на труд - вот оно:

Двадцать человек смотрят на землекопов,

Роющих газовую магистраль...

Десять бормочут: "Ну и адова ж это работа!"

А десять: "Мне бы хоть эту работу".

("Землекопы")

А вот право на жизнь:

АННА ИМРОС

Скрестите ей руки на груди - вот так.

Выпрямите ноги еще немножко - вот так.

И вызовите карету отвезти тело домой.

Ее мать поплачет, отец, сестры и братья.

Но всем, кроме нее, удалось спастись, и все невредимы,

Из всех работниц она одна пострадала, когда вспыхнул пожар.

Виной тому воля господня и отсутствие пожарных лестниц.

И право на счастье:

Где вы, рисовальщики?..

Берите карандаш,

Набросайте эти лица...

Лица,

Уставшие желать,

Позабывшие грезить.

("В холстэдском трамвае")

Если такова была Америка в дни мира, то что и говорить о днях войны. Старый ветеран испано-американской войны, Сэндберг ненавидел империалистическую бойню и тех, кто ее раздувает, он жалел тех, кто в нее был втянут обманом или силой. В дни войны, когда передвинутый на карте на один дюйм флажок означал потоки крови, десятки тысяч жизней ("Флажки"), Сэндберг пишет:

Я пою вам

мягко, словно отец, прощаясь с умершим ребенком,

сурово, как человек в кандалах,

лишенный насущной свободы.

На земле

шестнадцать миллионов

выбраны за свои белые зубы,

острый взгляд, крепкие ноги,

молодую, горячую кровь.

И красный сок течет по зеленой траве,

красный сок пропитывает темную землю,

и шестнадцать миллионов убивают... убивают...

убивают...

("Убийцы")

Сэндберг не хочет верить, что человек рожден для убийства; для него солдаты - это простые люди с ружьем, рожденные для того, чтобы орудовать лопатой - сестрою пушки ("Железо"). Но на его глазах юношам настойчиво втолковывают обратное: им твердят, что железо - это орудие войны, что пушка приходится лопате сестрой, что мирный труд - это только подготовка к войне.

Полуидиллическая тема родной земли перерастает в трагическую тему родной страны, раздираемой классовыми противоречиями, в цепь горьких раздумий о ее судьбах и достоинстве. Сэндберг с горечью прослеживает, как деградировала в Америке демократия. В стихотворении "Троесловья" Сэндберг пишет о триединой формуле тех ценностей, ради которых жили и умирали люди. С детства он слышал славные старые слова французской революции: "Свобода, Равенство, Братство", - но почтенные бородатые граждане "с орхидеей в петлице" гнусаво внушали его стране другие троесловия: "Небо, Семья и Мать", "Бог, Бессмертье и Долг". И вот результат этих пустых, лишенных содержания формул: те самые веселые молодые парни в матросках приносят во все порты, открытые для них принципом равных возможностей, свое троесловие, то, чем они живут и ради чего их посылают умирать: "Мне яичницу с салом! Что стоит? Не пойдешь ли со мною, красотка?" И это в годы, когда "из великой России донеслись три суровые слова", ради которых рабочие взялись за оружие и пошли умирать: "Хлеб, Земля и Мир". С горечью, со стыдом за свою страну проводит Сэндберг эту параллель. Он ненавидит тех, кто и в мирное время подводит его страну к "порогу гробницы". Он не хочет видеть родину добычей дельцов и банкиров, но он свидетель того, как ее "цивилизации - создание художников, изобретателей, утопистов и чернорабочих- идут на свалку", их "выкидывают на помойку и вывозят в фургоне, словно картофельную шелуху и объедки". В его стране объявляют мечтателями и опасными смутьянами тех, кто помнит о свободе, равенстве и братстве, не говоря уже о тех, кто предъявляет права на хлеб, землю и мир. Сэндберг с трагической иронией, устами воображаемого врага, дает рецепт расправы с мечтателями, помышляющими о создании "цивилизации труда и гения", тогда как им надлежало молчать и покорно мириться с настоящим: "Заткните им глотку, затолкайте в тюрьму, прихлопните их!"

Однако подтекст стихотворения говорит об ином: как бы вы ни угнетали, куда бы вы ни упрятывали борцов за свободу, не они, а вы на пороге гробницы.

Сэндберг ненавидит и разоблачает "лжецов, которые лгут нациям", которые, едва кончилась одна война, уже принимаются в тиши своих кабинетов подготовлять новую бойню: "Погодите, скоро мы снова обделаем дельце!"

Вот что, я слышу, толкуют в народе:

...Когда лжецы скажут: "Пора",

Бери власть в свои руки.

К черту их всех,

Лжецов, что лгут нациям,

Лжецов, что лгут народу.

Стихотворение "Лжецы", напечатанное в "Освободителе", имеет подзаголовок "Март, 1919", то есть дни Версальского мира.

Сэндберг вокруг себя ищет людей, способных подняться против лжецов, он воодушевляет их в стихотворении "Памяти достойного". Он поминает в нем достойного парня, шахтера Мак-Грегора, возглавившего вооруженный отпор бастующих горняков Ладло, после того как войска сожгли лагерь выселенных из рабочего поселка при руднике компании Рокфеллера.

Сэндберг верит, что, когда простодушный, незлопамятный народ научится помнить о тех, кто грабил и дурачил его, когда народ "осуществит уроки вчерашнего дня", тогда настанет его пора, потому что "все великое в мире создано его трудом" ("Я - народ").

Все эти вещи были написаны Сэндбергом в пору активного его сотрудничества в журналах Джона Рида "Массы" и "Освободитель", куда пришли и многие другие радикальные писатели Америки.

Старый профсоюзный работник, журналист, биограф Линкольна, исполнитель народных баллад и песен, поэт, чутко отзывавшийся на события, волнующие его страну, Сэндберг по самой своей сути не мог не стать социальным поэтом-трибуном, наследником традиции Уитмена, хотя бы при этом он и не находил ответа на свои же проклятые вопросы. Сэндберга роднит с Уитменом и общий дух патетического демократизма, широкий, вольный подход к теме, уитменовский стих и уитменовский язык. Это все те же "яростные, грубые, живучие слова", к которым призывал Уитмен. Вслед за Уитменом Сэндберг утверждает, что по-настоящему красиво то, что отвечает своему назначению: "Силосная башня и хлебный элеватор, стальная баржа с рудой или силуэты надшахтных копров лунной ночью - все они сами по себе могут быть так же совершенны, как Парфенон или готический собор". Вслед за Уитменом он полемизирует в стихотворении "Люди и лошади в дождь" с поэтами, которые воспевают "былых удалых храбрецов":

Давайте сядем у шипящего радиатора в зимний полдень,

когда серый ветер стучит крупою по стеклам,

И давайте поговорим о возницах молочных фургонов

и разносчиках из бакалейной.

Давайте засунем ноги в теплые туфли и сварим горячий пунш

и поговорим о почтальонах и о рассыльных,

скользящих на обледенелых тротуарах.

Давайте напишем стихи о былых золотых временах

и охотниках за святым Граалем,

о "рыцарях", ездивших верхом в дождь,

в холодный дождь, ради своих возлюбленных.

Грузчик, взгромоздившись на платформу с углем, проезжает мимо,

льдинки намерзли на полях его шляпы,

ледяная пленка покрыла уголь,

за косой сеткой дождя дом напротив

расплывается в серую кляксу.

Давайте положим на радиатор ноги, обутые в теплые туфли,

и напишем стихи о Ланселоте-герое, и о Роланде-герое,

и о всех былых удалых храбрецах, ездивших верхом в дождь.

Но при всем этом у Сэндберга нет мощного гуманистического пафоса Уитмена и его непоколебимого оптимизма, то есть тех решающих элементов, которые придают поэтичность творчеству Уитмена. В изменившихся исторических условиях оптимистический гуманизм Уитмена оказывался необоснованным и приводил лишь к иллюзиям, и самое сильное у Сэндберга - это как раз критика тех условий, которые делали для него невозможным дальнейшее продвижение по уитменовскому пути и определили восприимчивость к чуждым пессимистическим и декадентским влияниям.

После бурных лет первой мировой войны и вызванной ею предреволюционной обстановки прошла полоса краха вильсоновских иллюзий, началось жестокое наступление капитала. Сэндберг оказался неспособен идти в ногу со своими друзьями боевых лет. Отлично видя теневые стороны и противоречия своей страны, он теряется, он беспомощен перед силами, порождающими хаос. Сэндберг временами фаталистически мирится с неизбежностью войны, он примиренчески замечает, что и работодатель и рабочий равно получат свои шесть футов земли. Он со вздохом, но признает, что все предопределено голосом крови ("Пустыня"), что все тленно перед лицом смерти. Все реже слышатся в его стихах слова возмущения и протеста, все больше в его сборниках "образов тумана", ноток уныния и безнадежности. Он не надеется на возможность радикальных перемен и отступает, ограничиваясь натуралистическим импрессионизмом, пассивной фиксацией отдельных, осколочных впечатлений. Общие противоречия Сэндберга распространяются и в сферу поэтического выражения. Сэндберг - знаток и ценитель песенного творчества, собиратель фольклора, исполнитель баллад, он стремится петь о народе и для народа, но не может петь вместе с народом. И он же отказывается в своем творчестве от простого лиро-эпического склада, от фабулы и драматического развития ради утонченной внутренней музыкальности, а то и утонченной грубости, ради намеренного прозаизма, образной притчи или изречения, ради статичной фиксации летучих настроений. Он сам суживает круг своих читателей. Устремления его демократичны, а форма изысканна. Поэт-демократ, он не стал поэтом народным и понимает это. Не в этом ли горький образ его стихотворения "Прибой"?

Народ поет то, что устоялось в его сознании, то, что принято им как свое, а новых песен Сэндберг дать ему не сумел, хотя сам с увлечением исполняет народные баллады.

В этом сказалось и то, что Сэндберг - наследник двух традиций, очень несхожих, но одинаково органичных для американской поэзии.

Сэндберг в своей камерной интимной лирике в известной мере продолжает традицию не Уитмена, а Эмили Дикинсон. И в юности, и в годы поэтического бума и временного сближения с имажистами Сэндберг писал много лирических миниатюр ("Письма к умершим имажистам" и другие). Такие стихотворения Сэндберга, как "Гансу Христиану Андерсену - с любовью!", "Познать тишину до конца", "Загадочная биография", и многие осколки впечатлений или отклики на созвучные голоса других поэтов - все это своеобразное преломление образов прошлого. Можно найти такие миниатюры и в творчестве Уитмена, но для него это лишь мимолетные настроения, а для Сэндберга это его вторая, сумеречная душа, его образы тумана, его тени, его "Потери".

ПОТЕРИ

У меня любовь,

И ребенок,

И банджо,

И тени.

(Бог посетит

В один день

Все возьмет,

И останутся мне

Только тени.)

В том числе и тени давно им же сломанных игрушек поэтического детства, которых у него много ("На чердаке"). Однако, вопреки своему утверждению, случается, что он заглядывает на чердак и вытаскивает оттуда то сказку, которой он развлекает внучат, то лирическую находку:

ТУМАН

Туман подкрадывается

На бархатных лапках.

Он долго сидит,

Глядя упорно

На гавань и город.

А потом подымается.

С годами Сэндберг все реже публикует стихи; он собирает поэтические заготовки для эпической поэмы о родине, давая в них обобщенный облик Америки и черты среднего американца вообще. Он хотел бы изобразить хорошего американца, но черты его он находит лишь в прошлом, в лице президента Линкольна, над многотомной биографией которого он работал более десяти лет 1. Образом Линкольна он как бы хотел заслониться от Гардинга и Гувера, а позднее - Трумэна. Свидетельством того, что Сэндберг не изменился, что жив в нем его прежний боевой порыв, служит его постоянная творческая помощь прогрессивной поэтической американской молодежи и его страстные антифашистские высказывания в годы второй мировой войны. Он пишет о героях европейского Сопротивления фашизму, он приветствует титаническую борьбу советского народа под Сталинградом, уже после войны он откликается на атомную бомбу:

1 Сокращенный русский перевод см.: Карл Сэндберг. Линкольн. М., изд-во "Молодая гвардия", 1961. Серия "Жизнь замечательных людей". - Ред.

МИСТЕР АТТИЛА

(август 1945)

Вы стали мифом, профессор:

Ваш мягкий голос,

Ваши книги, теории,

Уклончивые заячьи повадки,

Академический головной убор

И средневековая тога.

Кто бы мог подумать, профессор:

Вы, такой забывчивый и рассеянный,

Вы, который, стукнувшись о дерево лбом,

Вежливо говорите: "Ах, а я думал, что вы дерево"

И проходите дальше, рассеянный и забывчивый.

Это вы, мистер Аттила? Как вы себя чувствуете,

Снаряжая заряды всесокрушающей силы?

Неужели это вы - этот атомщик-практик?

Неужели вы отказались от ваших абстракций?

Ведь это вы, мистер Аттила, недавно сказали:

"Простите, но, кажется, нам удалось добиться некоторых результатов

В понимании остаточных свойств радиации атома".

Радикал и демократ, Сэндберг оказался плохо защищенным в своем единоборстве с открывшимся ему хаосом капиталистического мира, который вторгся в его творчество со всеми своими противоречиями и окутал его своими туманами. И все-таки Сэндберг сделал для американской поэзии большое, нужное дело. Именно он сумел сказать о новых явлениях смелое, зовущее на борьбу слово. Он стал первым крупным продолжателем Уитмена. Он откликнулся на ту лирическую прозу, образцы которой встречаются уже в автобиографии Марка Твена. Творчество Сэндберга стало связующим звеном между "поэтическим возрождением" 10-х годов и оживлением социальной американской литературы в 30-х годах.

Трудно быть сыном великого отца, ко Сэндберг не выронил из рук знамени Уитмена и передал его поэтическим внукам.

Вслед за Джоном Ридом и рядом с Сэндбергом вокруг журналов "Массы", "Освободитель", "Новые массы" выросло поколение социальных поэтов: М. Голд, Джиованитти, А. Магил, Калар, Л. Хьюз и другие. Социально значимые черты лучших ранних книг Джона Дос Пассоса, несомненно, отражают влияние Джона Рида и Сэндберга. В известном смысле связано с Сэндбергом и творчество Арчибальда Мак-Лиша. После своего эстетского дебюта он, по примеру Сэндберга, сделал свой выбор в "Слове к тем, кто говорит: товарищ". Позднее в поэме "Страна свободных" он ставит те же сэндберговские недоуменные вопросы, на которые также не находит ответа, но в черные дни разгула реакции пишет негодующие стихи в память одной из жертв маккартизма ("Черные дни"). Неоуитменианство Сэндберга уже в 30-х годах было подхвачено Стивеном Винсентом Бенэ, а потом и молодым поэтом Полем Энглом, который, начав с оптимистической ноты, не избежал в дальнейшем все тех же противоречий и разочарований.

Правда, Сэндберг для всех этих поэтов был лишь поэтическим дедушкой. Новая американская прогрессивная поэзия складывалась в новых условиях периода просперити, кризиса и второй мировой войны. Но сам Сэндберг остался патриархом и признанным старейшиной всего прогрессивного крыла американских поэтов.

1959

Джеффри Чосер

Джеффри Чосер - "отец английской поэзии" - жил в XIV веке, когда родина его была очень далека от Возрождения, которое в Англии заставило себя ждать еще чуть ли не два столетия. Вплоть до Спенсера и Марло в английской поэзии не было ничего не только равного, но просто соизмеримого с "Кентерберийскими рассказами" Чосера. Отражая свой век, книга эта по ряду признаков все же не укладывается в рамки своего времени. Можно сказать, что Чосер, живя в средние века, предвосхитил реализм английского Возрождения, а свои "Кентерберийские рассказы" писал для всех веков.

До XIV века Англия сильно отставала от других европейских стран, особенно от Италии. Расположенная на отлете, вдали от главных средиземноморских путей, это была в ту пору бедная страна охотников, пастухов и землепашцев, страна, еще не скопившая будущих материальных богатств и культурных традиций, страна без развитых промыслов и цеховых ремесел, без крупных городских центров. Лондон времен Чосера насчитывал не более сорока тысяч жителей, а второй по размерам город - Йорк - менее двадцати, между тем как в Париже того времени, по очень осторожным подсчетам, жило свыше восьмидесяти тысяч.

XIV век стал для Англии периодом бурного и трудного роста, который болезненно отзывался на людях того времени. Им, а в их числе и Чосеру, довелось стать современниками и свидетелями больших социальных потрясений, из которых особенно грозными были Столетняя война (1337-1453), "черная смерть" - чума (1348-го и следующих годов) и крестьянское восстание 1381 года.

Англия, как и вся Европа, была уже на пороге великого перелома, который расчистил почву для нового и сделал возможными большие социальные сдвиги, ускорившие распад феодального строя и приблизившие начало английского Возрождения. XIV век стал временем сплочения английской нации, оформления единого общеанглийского языка и зарождения самобытной английской литературы.

Процесс сплочения нации, вовлекая в начавшийся сдвиг разнородные, противоречивые и даже взаимно враждебные силы, подчинял их упорному движению вперед. Такую противоречивую роль сыграла, в частности, и Столетняя война. Парламент недаром стремился строго ограничить свое участие в этом "королевском деле". Война изнуряла страну. Но она же закаляла и сплачивала народ. Третий век существовало в Англии королевство норманнов, но единство его, даже территориальное, было неполным в этой многоплеменной и многоязыкой стране, где еще далеко не ассимилированные завоеватели-норманны властвовали над глухо враждебной англосаксонской деревней. Нормандские бароны и англосаксонская знать скоро породнились, но в нижних слоях долгое время продолжалось враждебное сосуществование неслившихся пластов. Еще в XIII веке разбойные завоеватели-бароны сидели на страже своей добычи, запершись в неприступных замках от закабаленных англосаксонских данников. Города были крепче связаны с Фландрией и Италией, чем с полунищей деревней.

Эдуард III впервые сумел поставить перед Англией общенародные цели внешней политики. Он искусно сочетал свои династические притязания на французский престол с насущными потребностями купеческой и ремесленной Англии в прочных торговых связях с фландрскими городами. Война английского короля с королем Франции переросла в Столетнюю войну двух стран и на целый век определила историю воюющих народов.

Король возглавил все это крупное заморское предприятие, его сын "Черный принц", бароны и рыцари руководили экспедиционными армиями и отрядами; свободные землепашцы - йомены - и согнанные со своих мест батраки, разного рода наемники и любители приключений пополняли ряды победоносных английских лучников; моряки перевозили армию на континент и добычу с континента; городские ремесленники и деревенские родичи ветеранов, осваивая эту добычу, приобщались к континентальному уровню культурных потребностей; наконец, купец - арматор и заимодавец, как инициатор всего предприятия, прежде всех пожинал плоды побед, спеша использовать выгоды новых международных связей.

Война неузнаваемо изменила и деревню. Именно она, эта полудикая, темная вотчина нормандских баронов, помогла Англии одержать победу. Исход сражений при Креси, Пуатье и Азенкуре решило не копье рыцаря - равное оружие давало равные турнирные шансы, - а тактически новое оружие: большой лук. Оценив его мощь, английские короли сумели против французской, чисто феодальной армии, сила которой исчислялась количеством рыцарских копий, выставить народное ополчение свободных землепашцев - лучников. Народ был вовлечен в армию, обучен военному делу. Простолюдин-йомен стал равноправным участником войны, испытал горделивое чувство победы не просто над чужаком французом, но над рыцарем. В турнирной войне рыцарь мог пасть лишь от руки такого же рыцаря, и, только если он не сулил богатого выкупа, его, поверженного рыцарским копьем, мог прикончить нож раба - виллана. Теперь охотники-йомены сами стали стрелять свою рыцарскую дичь.

В народе росло чувство собственного достоинства и уверенность в своей силе. Народ креп, разгибал спину, расправлял плечи, поднимал голову.

Между тем феодальные угнетения и бесчинства, возросшие военные налоги, наступление помещиков и короны на кое-какие уже отвоеванные батраками и ремесленниками льготы (законы против батраков и подмастерьев 1349 года и т. п.), проникновение в Англию конкурентов, особенно фландрских ткачей, пользовавшихся особым покровительством и привилегиями, - все это усиливало недовольство и деревни, и низших слоев города. Народ все охотнее прислушивался к голосу своих лучших людей и "бедных проповедников", к их призывам не смиряться перед феодалами, как светскими, так и церковными. Достаточно было искры (а такой искрой стала новая подушная подать 1380 года), чтобы в южных графствах Англии вспыхнуло Великое крестьянское восстание 1381 года, известное также как восстание Уота Тайлера, по имени одного из трех предводителей движения (двумя сподвижниками Тайлера были Джек Стро и "мятежный поп" Джон Болл).

Восстание было предательски подавлено. В страшные дни разгрома у наиболее смелых и смышленых людей из народа головы полетели с плеч; однако добить восставших и вновь согнуть спину народа феодалам уже не удалось.

Грозная опасность образумила правящие классы Англии, которые вскоре пошли на большие уступки, только бы добиться невмешательства города и деревни в развернувшиеся феодальные усобицы, когда недавно объединившаяся нация вновь раскололась на два враждующих лагеря. Феодальная Англия предалась братоубийственному самоуничтожению в войне Алой и Белой розы, а тем временем город и деревня, замкнувшись и ограничив свои культурные потребности, занялись накоплением средств и сил. Пока феодалы резали друг друг горло и сжигали замки, деревня обзаводилась стадами, а города отстраивались и богатели.

Современник и свидетель социальных бедствий XIV века, Чосер чаще и охотнее отмечает не картины нищеты и разорения (хотя и они находят место в его произведениях), а великую мощь и живучесть народа. Кажется, что ему уже видны были тенденции и силы, в полной мере раскрывшиеся только в XV веке.

В эту эпоху даже социальные бедствия только сильнее перемешивали и перемалывали разнородные элементы населения Англии, цементируя их в единую нацию, и этот процесс роста вовлек и подчинил себе даже консервативные силы. В данной связи наибольший интерес представляет та среда, с которой, вероятно, теснее всего общался Чосер.

Как паж, он еще мальчиком был допущен к рыцарскому двору, окружавшему короля. Тут он увидел много тяжелого и отвратительного. Английский королевский двор в XIV веке был гнездом самовластия и произвола, пристанищем порока и подкупа. Олицетворением последнего был не только образ "Госпожи Взятки" у Ленгленда, но и сама Алиса Перрерс, любовница дряхлеющего Эдуарда III. Двор был центром интриг и авантюр. Он был расточителен и дорого обходился народу.

Но королевская власть, иноязычная и чужеплеменная, все же была для народа некоторой защитой от феодалов. Не говоря уже о ничтожном Ричарде II или беспринципном честолюбце Ричарде III, не приходится идеализировать даже Эдуарда III, особенно в годы старческой его прострации. Однако именно молодой Эдуард, как позднее Генрих V, первым из английских правителей сплотил свой народ для разрешения больших государственных задач и сделал его участником больших исторических событий. Именно короли, опираясь на поддержку крепнущего города и освобожденной деревни, пытались этим рычагом своротить с дороги государства преградившую путь глыбу феодализма. Они первые дали английскому народу вкусить от сладости побед и сознания собственной мощи.

Социальные сдвиги и потрясения не могли не сказаться и в области культуры. Двор становился меценатом и потребителем своих, английских изделий. Вслед за итальянской парчой он требовал добротного английского сукна, он получал от монастырей не только индульгенции и молитвенники, но и псалтыри, изукрашенные вязью и миниатюрами, и переписанные монастырскими клерками рукописи поэтов античности.

Двор в лице лучших своих людей, чаще всего остававшихся на положении безымянных певцов и безликих наемников, был и проводником более утонченной французской культуры. Если двор выполнял среди прочих и такую функцию, то в этом была доля участия и "придворного поэта" Чосера.

...Как всякий образованный человек того времени, Чосер не мог не испытать влияния церкви. Католическая церковь, а особенно папство, и во времена Чосера была, по словам Энгельса, по-прежнему "крупным интернациональным центром феодальной системы" 1 и оплотом всего средневекового уклада.

1 К. Маркс и Ф. Энгельс. Сочинения, т. 22, стр. 306.

Феодальная церковь требовала слепого подчинения авторитету и преклонения перед установившейся иерархией. "Всякий да стоит на своем месте и остается на нем всю свою жизнь", - учил Фома Аквинский, виднейший богослов средневековья. Это подкреплялось авторитетом церкви, папы, наконец, бога. В ходу были ссылки на авторитеты действительные и мнимые. Иерархия была строго установлена, это была папская система, построенная по типу феодальной, такая же надгосударственная и вненациональная.

Даже самые образованные из церковных магнатов свирепо защищали незыблемость этой системы. Таков был просвещенный гонитель просвещения Томас Арундел, представитель старой родовитой семьи, архиепископ и глава английской церкви. Первый английский ученый-гуманист, он тою же рукой, которой переписывался с последователями Петрарки, составил акт 1401 года о том, что еретики подлежат сожжению на костре. А в конце XIV века в Англии появились не просто еретики, но и социальные реформаторы в религиозном обличье, носившие у врагов презрительную кличку лоллардов ("бормотунов"). Это были последователи известного английского богослова-вольнодумца Джона Уиклифа, переводчика Библии и учителя "бедных священников", из среды которых вышел и "мятежный поп" Джон Болл, идеолог крестьянского восстания 1381 года.

Все они, оставаясь в границах религии, ожесточенно нападали на папство и католическую иерархию. Они стремились лишить церковь феодальных владений и освободить ее от функций сборщика папских поборов. Лолларды обвиняли монастыри и церкви в том, что, проводя и ограждая папское влияние, они были оплотом схоластики и мракобесия, что они жертвовали национальными интересами для вящей славы и выгоды папской.

Критическая религиозная мысль еретиков становилась очень страшным оружием в руках плебейского духовенства и его мятежной паствы. Лучшие люди английского духовенства, Уиклиф и Джон Болл, "бедные священники" и следовавшие их примеру клерки стремились разбудить живую мысль народа и вооружить его в борьбе за раскрепощение личности. И хотя в Англии XIV века возобладали ортодоксальные круги церкви, хотя Уиклиф вскоре умер, Джон Болл был казнен, а лоллардов отправляли на костер, - дело "бедных проповедников" было сделано. Чосер застал лишь посев, но богатые всходы учения Уиклифа взошли и в Чехии Яна Гуса, и в Германии Мюнцера, и в Швейцарии Кальвина, и в Англии пуритан-левеллеров XVII века.

Как сын виноторговца и служащий лондонской таможни, Чосер общался и с новой для того времени средой зажиточных горожан, как лондонских, так и заморских. На континенте, особенно в Германии, это тоже была очень косная, устойчивая среда, в которой средневековая статичность сказывалась и в цеховой иерархии, и в цеховой замкнутости и ограниченности. Однако в молодой Англии цеховая система еще не окостенела, а бурное время беспрестанно освежало ее. При Чосере среднее сословие было еще создателем реальных ценностей. Это были мастера: каменщики, суконщики, мебельщики и другие безымянные "маленькие люди", закрепившие свое "большое дело" созданием соборов, колледжей и их внутреннего убранства. Очень быстро развивающаяся торговля и быстро растущий лондонский порт требовали все больше английской шерсти и кожи, все лучшего качества английского сукна и ткани. Обогащалось купечество, а из рядов искусных шерстобитов, ткачей и сукновалов выходили все новые удачники.

Из этой пестрой торговой среды уже выделялась при Чосере купеческая аристократия - патрициат.

Тогда как еще в XIII веке популярен был рассказ о том, как король на турнире при многотысячной толпе дергает своего банкира-еврея за бороду и выхватывает у него из-за пояса кошель с золотом, теперь, в конце XIV века, в ходу был рассказ совсем другого рода - о лондонском купце, который, пригласив к себе в гости короля, припас ему напоследок поистине королевское угощение: он сжег на жаровне все скопившиеся в его руках королевские векселя.

В культурный обиход лондонского горожанина уже проникли, прижились и бытовали в нем многие произведения ранней буржуазной литературы континента: "Роман о Розе", переведенный Чосером; "Роман Лиса", посрамляющий разбойных баронов Изенгримов и отраженный в рассказе Чосерова капеллана; и, наконец, "фламандской кухни пестрый сор", заметенный в Англию сатирической метлой французских и фландрских фабльо.

Показанное на страницах Чосера новое среднее сословие, в лице лучших своих представителей - искусных мастеров и предприимчивых затевал, не только переносило в Англию материальную культуру континента, но, в отличие от космополитического двора и церкви, укореняло ее в своей английской земле и прививало чужие черенки к своему английскому дичку,- и в этом есть доля участия Чосера.

Именно в этой среде, освобождаясь от чужих влияний и вкусов, Чосер нашел себя и обрел путь к английской жизни своего времени. А это было особенно важно для писателя, неотделимого от своей страны.

Намеренное и безоговорочное пользование родным языком способствовало обращению Чосера к начаткам родной литературы, и особенно к тому, что было в ней самостоятельного и самобытного. Правда, именно эта сторона в ней была весьма элементарна и зачаточна. Отражение в ней английской жизни было в лучшем случае наивно эмпирично. Большинство таких произведений было если и не безлико, то чаще всего безымянно. Но зато они сохраняли первые проблески свежего, непосредственного восприятия окружающего и свою, народную точку зрения на жизнь.

Таковы были в особенности памятники народного творчества: народные представления - мистерии, песни, поговорки и присловья. Перебранка Ноя с супругой, самый мотив потопа и своеобразного ковчега-бадьи перешел в рассказ мельника, как и многие другие детали, прямо с церковных подмостков, где Чосеров Абсалон разыгрывал роль Ирода или подвизался в мистерии "Ной и потоп". Отвратительный облик Чосерова пристава церковного суда - это маска, которой народ наделил в своих представлениях ненавистного вымогателя. Внешний облик лесника-йомена возникает у Чосера до того, как образ Робин Гуда был закреплен в письменной традиции, живя еще только в песнях, сценах и представлениях о "Зеленом лесе". Такова бытовая сценка "Спор инструментов", построенная по типу духовных нравоучений и "споров души с телом". Здесь же инструменты пьянчуги плотника обсуждают характер и поведение хозяина, и в их спор вмешивается наконец и его ругательница жена. Таково "Видение о Петре Пахаре" современника Чосера, Вильяма Ленгленда, - эта детальная бытовая картина неимущей Англии и жизни ее больших дорог и харчевен, картина бедственного положения крестьянства и его туманных чаяний небесного избавителя. Все это настолько детально было показано у Ленгленда, что в этой области даже Чосеру нечего было добавить в частностях.

Однако Ленгленд в основе своей аллегоричен. Вместо живых людей у него действуют люди-схемы, воплощение добродетелей и пороков. Для художественных обобщений у Чосера оставалось широкое поле, и он наполнил его своей толпой паломников, такой же пестрой и шумной, как и у Ленгленда, но гораздо более живой, осязательной и полнокровной.

Чем бы ни был обязан Чосер своим предшественникам в деле создания самобытной английской литературы, все ими достигнутое было уже вчерашним днем. Чосер был свидетелем того, как все вокруг него пришло в движение. Все сдвинулось со своего места, но сдвинулось еле заметно. Так, особенно в культурной сфере, возник своеобразный хаос установившихся норм средневековья. Однако еще очень далеко было до ясности целей, широты охвата и мощного синтеза Высокого Возрождения.

Во времена Чосера ничего еще не было готово, но уже все было подготовлено к его приходу. А сам он, и в этом его чисто английская особенность, ничего не регламентировал. Зато он все оживил и воплотил в художественных образах.

Так определяются некоторые существенные факторы, воздействовавшие на первого национального писателя Англии.

О жизни Джеффри Чосера нам известно очень мало. Чосер родился около 1340 года в семье состоятельного лондонского виноторговца. Отец писателя Джон Чосер определил сына ко двору на скромную должность пажа. Пажем, а потом оруженосцем Джеффри дважды участвовал в походах на Францию, и в первом его походе 1359 года ему не посчастливилось, он попал в плен к французам, но был выкуплен королем.

По возвращении ко двору на него возложена была обязанность развлекать своими рассказами супругу Эдуарда III. Королеве, а позднее и первой жене Ричарда II - Анне Богемской - Чосер сначала читал или пересказывал чужие произведения, переводил "Роман о Розе", а потом стал сочинять и собственные "стихи на случай". Около 1369 года он написал поэму "На смерть герцогини Бланш", супруги его патрона и покровителя Джона Гонта, герцога Ланкастерского, затем поэму "Птичий парламент" (около 1382 года) - о сватовстве Ричарда II к Анне Богемской. Все это не выходило за рамки обычной куртуазной поэзии; но уже следующие произведения Чосера обнаружили незаурядную для самоучки начитанность и большой поэтический талант.

Библиотека Чосера насчитывала шестьдесят книг, немалая цифра для XIV века, когда иной раз цена одной книги равнялась стоимости постройки целой библиотеки. Среди его любимцев были французские поэты его времени, ранние поэмы Боккаччо, Вергилий, Стаций, Лукан и особенно Овидий, Данте и философ Боэций. Как "сведущий и надежный" человек, он в звании эсквайра неоднократно выполнял в 70-х годах ответственные и секретные дипломатические поручения короля во Франции и в Италии.

Особенно значительный след оставило двукратное посещение Чосером Италии: в 1373 и 1378 годах. Эти путешествия расширили его кругозор. Кроме непосредственного влияния, которое, несомненно, оказала на Чосера страна Данте, Петрарки и Боккаччо, он из первых рук познакомился там с лучшими произведениями этих авторов. Отголоски знакомства с "Божественной комедией" Данте многократно встречаются у Чосера, начиная с "Птичьего парламента" и поэмы "Храм Славы" (1384), вплоть до ряда мест "Кентерберийских рассказов". "Достославные женщины" Боккаччо послужили прообразом для его "Легенды о Добрых Женах" (середина 80-х годов). "Тезеида" Боккаччо была сжата Чосером в рассказ рыцаря о Паламоне и Арсите, а перевод Петраркой на латинский язык "Гризельды" Боккаччо, переложенный в "Чосеровы строфы", стал у Чосера рассказом оксфордского студента.

У всех своих учителей Чосер отыскивал и брал то, что он мог считать уже своим. В этом отношении особенно показательна поэма "Троил и Хризеида" (конец 70-х - начало 80-х годов). И по содержанию и по форме это настолько самостоятельная и тонкая разработка "Филострато" Боккаччо, что она намного превосходит свой образец. "Троил и Хризеида" - единственное законченное из крупных произведений Чосера - по праву может быть названо психологическим романом в стихах.

Во времена Чосера поэт жил подачками меценатов и всецело зависел от своих покровителей. Король выкупил Чосера из плена, заплатив шестнадцать ливров, но "каждая вещь имеет свою цену" - и за две одновременно выкупленные королевские лошади было заплачено пятьдесят и семьдесят ливров. Его посылали с ответственными поручениями, но, даже преуспев в них, он оставался в тени. В 1374 году как великую королевскую милость Чосер получил за свою службу место таможенного надсмотрщика лондонского порта по шерсти, коже и мехам. Это была далеко не синекура: должность была пожалована Чосеру со строгим наказом "писать все счета и отчеты собственной рукой и неотлучно находиться на месте", и только в 1382 году Чосер получил право передоверить свои обязанности заместителю, а до этого он весь день проводил в лондонском порту, записывая кули шерсти, кипы кожи и мехов, осматривая товары, взимая пошлины и штрафы и встречаясь со всяким народом. Вечером он шел в отведенное ему помещение в башне над городскими воротами Олдгэйт и, разогнув спину от работы за счетной книгой, до рассвета трудил глаза над другими, любимыми книгами. В поэме "Храм Славы" орел Юпитера так упрекает Чосера за то, что он тяжел на подъем и не интересуется ничем, кроме книг:

Лишь только, подведя итог,

Ты свой дневной закончишь труд,

Не развлечения зовут

Тебя тогда и не покой,

Нет, возвратясь к себе домой,

Глух ко всему, садишься ты

Читать до полуслепоты

Другую книгу при свечах;

И одинокий, как монах,

Живешь, смиряя пыл страстей,

Забав чуждаясь и людей,

Хотя всегда ты солнцу рад

И воздержаньем не богат.

Судьба не баловала Чосера. Сегодня в милости, завтра в опале, временами в достатке, а случалось, и в нищете. Из ранга королевского посла он попадал в таможенные смотрители, а далее из обеспеченного чиновника становился банкротом, которого спасало от долговой тюрьмы только заступничество и новые милости короля.

Взлеты и падения Чосера были тем круче и неожиданнее, что самым своим положением Чосер вовлечен был в придворные интриги. Уже при Эдуарде III, после смерти наследника - "Черного принца", взял силу второй сын короля Джон Гонт, герцог Ланкастерский. Однако после смерти Эдуарда III ему пришлось вести непрерывную борьбу со своим братом герцогом Глостерским за влияние на малолетнего короля Ричарда II. С Джоном Гонтом Чосер был связан уже много лет и своим литературным дебютом, и через Уиклифа, и совместным участием во французских походах, и тем, что жена Чосера была фрейлиной второй герцогини Ланкастерской, и тем, что свояченица Чосера стала третьей женой Гонта. Вскоре он поплатился за это. После победы сторонников Глостера он был смещен со всех должностей и лишен всяких средств к существованию. Только в 1389 году, когда возмужавший Ричард II наконец взял власть в свои руки, Чосер получил некоторое возмещение и был пожалован королем должностью смотрителя королевских поместий и хранителя кладовых и сараев с негодной "королевской рухлядью". Затем, в 1391 году, после очередного смещения, Чосер не мог заплатить своих долгов и был признан несостоятельным. Его устраивали лесничим, сделали надсмотрщиком "стен, валов, канав, сточных труб, прудов, дорог и мостов" вдоль Темзы, - словом, последние годы жизни он жил случайными подачками и поручениями.

Чосер любил и ценил хорошую книгу. В свои затворнические годы, проведенные в башне Олдгэйт, он много читал, а позднее, в одинокой старости, книга заменяла ему и семью и немногочисленных друзей. На многие годы его спутником стад трактат Боэция "Об утешении философией", который он не только читал, но и перевел. Однако книги не могли заслонить от Чосера жизнь. Бывали дни, когда он изменял книгам.

Хотя в науке я и очень слаб,

Но силы нет, которая могла б

Меня от книги новой оторвать

Я более всего люблю читать.

Но май придет, деревья зацветут,

Услышу я, как соловьи поют,

Прощайте, книги! Есть любовь сильней,

Попробую вам рассказать о ней.

("Легенда о Добрых Женах")

Чосер давно собирался рассказать об этом. Заканчивая свою "маленькую трагедию" (в восемь тысяч строк) о Троиле и Хризеиде, Чосер писал:

Я с маленькой трагедией моей

Без сожаленья расстаюсь, ничуть

Не обольщаясь тем, что вижу в ней.

Ступай, книжонка, отправляйся в путь!

А встретится тебе когда-нибудь

Поэт, что Дантом некогда венчан,

Гомер, Овидий, Стаций иль Лукан,

Соперничать не смей ты, будь скромна,

Лобзай смиренно прах у этих ног,

Будь памяти учителей верна,

Тверди тобой заученный урок.

Во мне ж надежда теплится одна,

Что, может быть, - пусть сгорбленный и хилый

В комедии я попытаю силы.

По существу, такой "комедией", таким светлым повествованием о любви к земному, к жизни и явились "Кентерберийские рассказы", основной тон которых на редкость бодр и оптимистичен и которым не чуждо ничто земное. Лучшей их характеристикой может служить одна строфа из поэмы Чосера "Птичий парламент". Это надпись на воротах, но не у входа в узилище, у порога которого надо оставить всякую надежду. Это не Дантова надпись над вратами ада. Чосеровы ворота ведут в цветущий сад, - это врата жизни, а надпись гласит следующее:

Через меня проникнешь в дивный сад,

Дарящий ранам сердца исцеленье;

Через меня придешь к ключу услад,

Где юный май цветет, не зная тленья,

И где полны веселья приключенья.

Читатель мой, заботы все забудь

И радостно вступи на этот путь.

(Перевод О. Румера)

Основное ядро "Кентерберийских рассказов" было создано Чосером в конце 80-х годов, быстро, в течение нескольких лет. А потом, к середине 90-х годов, работа над книгой оборвалась, и все творчество Чосера стало замирать. Все реже и скупее добавлял он отдельные мазки к своему огромному полотну. В позднем рассказе слуги каноника, в проповеди священника чувствуются следы творческой усталости.

Трудным и одиноким было последнее десятилетие жизни Чосера, которое пришлось на последнее десятилетие его века. Поэмы Чосера "Великое шатание" и "Былой век" показывают, насколько трезво и безотрадно оценивал он общее положение. Он, видимо, отдалился от двора и чуждается своих былых друзей и покровителей. Однако, мягкий и не склонный к крайностям, он не пошел до конца и за другими своими друзьями - реформаторами, последователями Уиклифа. Это им, соратникам Джона Болла, рубили голову наравне с мятежниками 1381 года. Это их, как еретиков, отправлял теперь на костер просвещенный епископ - Томас Арундел. 1381 год видел подавление экономических требований восставших и головы Уота Тайлера и Джона Болла на кольях. 1401 год увидит подавление свободы мысли и совести и еретиков-лоллардов на костре. Чосер был теперь по-разному, но одинаково далек от тех, кто рубил головы, и от тех, чьи головы летели с плеч. Самоограничение стало трагедией его старческих лет. Творческое одиночество стало их горестным уделом. Вокруг Чосера не было той литературной и общекультурной среды, которая окружала Боккаччо и Петрарку, которую нашли во Франции времен Маргариты Наваррской и Клеман Маро и Рабле, - среды, которая выделила из своих рядов Шекспира, "первого среди равных", - гениального елизаветинца в плеяде талантливых елизаветинцев. Неутешительно было то состояние, в котором Чосер оставлял английскую литературу.

Трудно было Чосеру и в житейском отношении. По-видимому, в эти годы он жил один, материальное положение его было незавидное, иначе не сложилась бы тогда под его пером "Жалоба пустому кошелю".

Незадолго до его смерти, в 1399 году, фортуна последний раз улыбнулась ему. Престол был захвачен сыном его былого покровителя Ланкастера - Генри Болинброком. Генрих IV вспомнил о Чосере и позаботился о нем. Но жизнь была уже кончена. В октябре 1400 года Чосер умер и был похоронен в Вестминстерском аббатстве.

Как раз в наиболее трудные для него годы Чосер создает самую яркую, самую жизнерадостную свою книгу. Правда, почти все, что и до этого написал Чосер, также согрето юмором, но в "Кентерберийских рассказах" смех - это основная всепобеждающая сила. Здесь Чосер все охотнее обращается к народному здравому смыслу, народной басне, народной насмешке над толстопузыми. При этом Чосер не отказался от того, чему научили его великие учителя, и все вместе сделало "Кентерберийские рассказы" основным его вкладом в мировую литературу. Замысел книги очень прост. Собрав со всех концов страны на богомолье тех, кто составлял "его" Англию, и бегло обрисовав в Прологе их общий облик, Чосер в дальнейшем предоставляет каждому из них действовать и рассказывать по-своему. Сам он как автор неторопливо повествует о том, как они уговорились ехать в Кентербери к мощам Фомы Бекета и сообща коротать дорожную скуку, рассказывая друг другу всякие занимательные истории; как они осуществляли свой замысел; как в дороге они ближе узнавали друг друга, подчас ссорились, подчас трунили; как они спорили о достоинствах и недостатках рассказов, обнаруживая при этом всю свою подноготную.

Трудно определить жанр этой книги. Если рассматривать в отдельности рассказы, из которых она складывается, то она может показаться энциклопедией литературных жанров средневековья. Однако суть и основа книги - это ее реализм. Она включает портреты людей, их оценку, их взгляды на искусство, их поведение - словом, живую картину жизни. В отличие от других сборников новелл, даже от "Декамерона", "Кентерберийские рассказы" скреплены далеко не механически. Замысел Чосера не был им завершен, но и по тому, что он успел сделать, видно, что у книги есть движение темы и внутренняя борьба, в результате которой намечаются и проясняются новые цели, может быть не до конца ясные и самому Чосеру. Однако всякому ясно, что все в этой книге - о человеке и для человека; в основном о человеке своего времени, но для создания нового человека. Поэтому она и пережила свой век.

Книга состоит из "Общего пролога", свыше двух десятков рассказов и такого же числа связующих интермедий. Пролог занимает немногим больше восьмисот строк, но в нем, как в увертюре, намечены все основные мотивы книги, и все ее семнадцать с лишком тысяч стихов служат для раскрытия и развития характерных образов, намеченных в прологе.

Связующая часть, так называемая обрамляющая новелла, показывает паломников в движении и в действии. В их препирательствах о том, кому, когда и что рассказывать, в их трагикомических столкновениях и ссорах уже намечено внутреннее развитие, к сожалению не получившее разрешения в неоконченной книге Чосера. Именно тут, в связующей части, сосредоточен драматический элемент. Так, например, фигура трактирщика Гарри Бэйли, главного судьи этого состязания рассказчиков, - это как бы сценическая роль. Она вся складывается из реплик, рассеянных по всей книге. Вступления к отдельным рассказам часто разрастаются в монологи, в которых дана автохарактеристика рассказчика. Таковы прологи продавца индульгенций, Батской ткачихи, слуги каноника и отчасти мельника, мажордома и купца.

Когда я отпущенья продаю,

Как можно громче в церкви говорю,

Я проповедь вызваниваю гордо,

Ее на память всю я знаю твердо,

И неизменен текст мой всякий раз:

Radix malorum est cupiditas 1.

Сказав сперва, откуда я взялся,

Патенты все выкладываю я,

Сначала от владетелей мирских

Защитою печать мне служит их,

Чтобы не смел никто мне помешать

Святые отпущенья продавать.

Затем раскладываю булл немало,

Что дали папы мне, да кардиналы,

Да патриархи всех земных концов;

Прибавлю несколько латинских слов

И проповедь я ими подслащу,

К усердью слушателей обращу.

Затем их взор прельщаю я ларцами,

Набитыми костьми да лоскутами

Что всем мощами кажутся на вид.

А в особливом ларчике лежит

От Авраамовой овцы плечо.

"Внемлите, - восклицаю горячо,

Коль эту кость опустите в родник,

То, захворай у вас овца иль бык,

Укушены собакой иль змеей,

Язык омойте ключевой водой

И здравы будут. - Дале молвлю я:

От оспы, парша, гною, лишая

Излечится водою этой скот.

Внимай словам моим, честной народ..."

(Пролог продавца индульгенций)

1 Алчность - корень всех зол (лат.).

Рассказы книги очень разнородны, и для удобства обозрения их можно группировать в разных разрезах. Очень большая по объему группа - это "старинных былей, благородных сказок, святых преданий драгоценный клад". Это заимствованные Чосером или подражательные рассказы юриста, монаха, врача, студента, сквайра, игуменьи, второй монахини. Пародийны и заострены, как оружие борьбы против прошлого, рассказ Чосера о сэре Топасе, рассказы рыцаря, капеллана, ткачихи. Сатирично даны многие фигуры "Общего пролога", в особенности служители феодальной церкви и мельник; сатиричны прологи продавца индульгенций и пристава, рассказы слуги каноника, кармелита и пристава. Характер нравоучения носит притча о трех повесах в рассказе продавца индульгенций, рассказ эконома. Часто эти назидания тоже приобретают пародийный и сатирический тон в поучениях пристава, кармелита, в "трагедиях" монаха или в рассказе о Мелибее.

Четыре рассказа так называемой "брачной группы" - это как бы диспут, в котором обсуждаются и пересматриваются старые взгляды на неравный брак. Открывает этот диспут Батская ткачиха, проповедуя в своем прологе полное подчинение мужа жене и иллюстрируя это своим рассказом. Рассказы студента о Гризельде и купца об Януарии и прекрасной Мае подходят к вопросу с другой стороны, а в рассказе франклина тот же вопрос разрешается по-новому, на основе взаимного уважения и доверия супругов. Диспут этот назревал и раньше уже - в рассказе мельника о молодой жене старого мужа, в рассказе шкипера про обманутое доверие, в сетованиях Гарри Бэйли. И он не затихает до самого конца книги, вспыхивая в рассказе эконома как тема раскаяния в поспешной каре за неверность.

Всего самобытнее, свободнее по трактовке, ярче и ближе всего к народной жизни основная группа самостоятельных рассказов Чосера. Хотя кое в чем рассказы мельника, мажордома, шкипера, кармелита, пристава обязаны ходячим сюжетам фабльо, но основная ценность их в том, что это мастерски развитые Чосером реалистические новеллы.

Фабульному мастерству Чосер учился у французских труверов. Но фабльо, эти смешные, жестокие и подчас циничные анекдоты, под его пером становятся неузнаваемыми. Фабльо Чосера уже не анекдот, а новелла характеров. Чосер гуманизирует жестокий французский анекдот и населяет фабльо живыми людьми, в которых, при всей их грубости, он рад отметить все человечное.

Демократический гуманизм Чосера - это не гелертерский кабинетный гуманизм аристократа науки, а простая и сердечная любовь к человеку и к лучшим проявлениям человеческой души, которые способны облагородить самые неприглядные явления жизни. Много высоких и верных мыслей об "естественном человеке", о благородстве не унаследованном, а взятом с бою, о новом чувстве человеческого достоинства Чосер приводит и в рассказе Батской ткачихи, и в рассказе франклина, и в проповеди священника, и в особой балладе "Благородство", но эти мысли неоднократно возникали и до и после Чосера. В искусстве, пока подобные декларации не нашли художественного воплощения, "слово без дела мертво есть". Но живое, творческое дело Чосера создало то, чем и поныне жива английская литература, то, в чем особенно ярко сказалась ее самобытность.

Знание Чосером жизни - это не равнодушные наблюдения исследователя. Любовь его к человеку не сентиментальна и не слезлива. Его смех не бездушная издевка. А из сочетания такого знания жизни, такой любви к человеку и такого смеха возникает у Чосера сочувственная всепонимающая улыбка.

"Все понять - все простить", - говорит поговорка. В этом смысле Чосер действительно многое прощает. В этом смысле гуманистичен и пролог Батской ткачихи, как трагедия стареющей жизнелюбивой женщины, и рассказы мельника и купца о молодой жене старого мужа, хотя Чосер в этих рассказах отнюдь не закрывает глаза на суровую правду жизни.

Вложив в уста оксфордского студента очень подходящий для него рассказ о безропотной страстотерпице Гризельде, Чосер берет под сомнение поступок матери, жертвующей детьми в угоду супружеской покорности. Он делает это уже от своего имени в особом послесловии, вспоминая при этом Батскую ткачиху:

Гризельда умерла, и вместе с ней

В могильный мрак сошло ее смиренье.

Предупреждаю громко всех мужей:

Не испытуйте ваших жен терпенье.

Никто Гризельды не найдет второй

В своей супруге, - в этом нет сомненья.

(Перевод О. Румера)

Все средневековые представления о браке, покорности, о божеском воздаянии, о правах, обязанностях и достоинстве человека - все вывернуто наизнанку и основательно перетряхнуто. Исповедь Батской ткачихи написана в тонах грубоватого фарса, а в то же время она по существу трагична, такой исповеди не мог бы создать ни один средневековый автор.

Ситуации фабльо часто рискованны и требуют "подлого языка", но у Чосера все это омыто наивной и свежей грубостью народных нравов его века. "В то время был обычай в Альбионе по имени все вещи называть", - говорил Вольтер, а тем, кого это все же коробит, Чосер прямо заявляет: "Добра скоромного в сей книге целый воз. Что в шутку сказано - не принимай всерьез".

В другом месте он обращается к своему читателю с призывом: "Зерно храни, а шелуху откинь". Шелуха чосеровских фабльо - некоторая их анекдотичность и грубость - это дань жанру и дань веку. А здоровое зерно это то новое, что мы в них находим: меткий и ядреный народный язык; здравый смысл, уравновешенный трезвым, насмешливым критицизмом; яркое, живое, напористое изложение; к месту пришедшаяся соленая шутка; искренность и свежесть; всеоправдывающая сочувственная улыбка и победоносный смех. Легко спадающая шелуха не может скрыть озорного, бодрого задора и беззлобной насмешки над тем, что осмеяния достойно.

И все это служит Чосеру средством для изображения земного человека его времени, уже вдохнувшего первые веяния приближавшегося Возрождения, но еще не всегда умеющего осознать и закрепить свойственное ему "жизнерадостное свободомыслие" в отвлеченных терминах и понятиях.

Все у Чосера дано на противоречии контраста. Грубость и грязь жизни подчеркивают нарождающуюся любовь, увядание - тягу к жизни, жизненные уродства - красоту юности. Все это происходит на самой грани смешного. Смех еще не успевает стихнуть, слезы не успевают навернуться, вызывая этим то смешанное и хорошее чувство, которое позднее определено было в Англии как юмор.

...Композиционное мастерство Чосера проявляется прежде всего в его умении соединять как бы несоединимое. С великолепной непринужденностью он изображает своих разноликих спутников, и постепенно из отдельных штрихов возникает живой образ человека, а из накопления отдельных портретов картина всего средневекового общества Англии.

"Кентерберийские рассказы" пестры и многоцветны, как сама жизнь, временами яркая, временами тусклая и неприглядная. Многие рассказы, сами по себе малоценные, в общем контексте приобретают смысл и находят свое место именно через контрастное сопоставление.

Именно это композиционное новаторство Чосера позволило ему разрешать в реалистической доминанте все противоречивые звучания книги. Именно поэтому даже фантастические, аллегорические и нравоучительные рассказы реалистически оправданы, как вполне, а иной раз и единственно возможные в устах данного рассказчика.

Основную фабулу рассказа Чосер излагает точно, сжато, живо и стремительно. Примером этого может служить конец рассказа продавца индульгенций о трех повесах, конец рассказа капеллана о погоне за лисом, вся сложная фабульная ткань и стремительная концовка рассказа мельника.

Чосер сдержан и скуп как рассказчик, но когда это надо для обрисовки его персонажей, он искусно и любовно рисует и горницу Душки Николаса, и лачугу вдовы, хозяйки Шантиклера, и превосходную жанровую сценку прихода монаха-сборщика в дом своего духовного сына Томаса.

Чосер, вообще говоря, избегает длинных самодовлеющих описаний. Он борется с ними оружием пародии, или сам одергивает себя: "Но кажется, отвлекся я немного", - или же отделывается шутливой отговоркой:

Что толку останавливаться мне

На том, какие блюда подавали

Иль как рога и трубы как звучали.

Ведь так любой кончается рассказ:

Там были яства, брага, песни, пляс.

Но когда это необходимо для уяснения характера рассказчика, Чосер ради этой основной цели поступается всем, даже любезным ему лаконизмом. Основную фабулу, лаконичную и стремительную, Чосер окружает, в духе средневековья, бесконечной вязью неторопливых рассуждений и поучений и клочковатой пестрядью шутливых пародийно-нравоучительных или сатирических интермедий. Все это он подчиняет характеру рассказчика, а самый рассказ включает в раму большой эпической формы. Повествование у Чосера течет с неслыханной по тем временам непринужденностью, свободой и естественностью. В результате эту книгу Чосера выделяет яркость и реализм изображения, богатство и выразительность языка; когда надо, лаконизм, а когда надо, чисто раблезианская преизбыточность и смелость.

"Читайте Шекспира, - писал Пушкин Н. Раевскому. - Вспомните - он никогда не боится скомпрометировать свое действующее лицо, он заставляет его говорить со всей жизненной непринужденностью, ибо уверен, что в свое время и в своем месте он заставит это лицо найти язык, соответствующий его характеру". Так поступал до Шекспира и Чосер.

Знаменитый английский историк Джон Роберт Грин в своей оценке Чосера говорит о нем следующее: "В первый раз в английской литературе мы встречаемся с драматической силой, не только создающей отдельный характер, но и комбинирующей все характеры в определенном сочетании, не только приспосабливающей каждый рассказ, каждое слово к характеру той или другой личности, но и сливающей все в поэтическом единстве".

Именно это широкое, истинно поэтическое отношение к действительности позволило Чосеру стать, по определению Горького, "основоположником реализма".

Порожденный своим бурным и кипучим веком, Чосер никогда не претендовал на роль летописца, не собирался писать историю своего времени; и тем не менее по "Кентерберийским рассказам", как и по "Видению о Петре Пахаре" Ленгленда, историки изучают эпоху.

Пережив войну, чуму и восстание, Чосер в "Кентерберийских рассказах" неохотно и мельком вспоминает о них, - это события, которые еще слишком свежи у всех в памяти и ежечасно грозят возвратом. Но зато уже по "Общему прологу" можно составить точное представление о том, как одевались, что пили и ели, чем интересовались и чем жили англичане XIV века. И это не безразличное скопление случайных деталей. Нет! Чосер безошибочно отбирает самые характерные предметы обихода, в которых закреплены вкусы, привычки и повадки владельца. Потертый кольчугой, пробитый и залатанный камзол рыцаря по одной детали сразу определяешь эту слегка архаичную фигуру, как бы сошедшую со страниц героического эпоса. Ведь этот опытный и умелый военачальник - в то же время рыцарь-монах, сочетающий скромность по обету с некоторой лукавой чудаковатостью, сказавшейся и в тонкой иронии его рассказа. А пышное одеяние сквайра - это атрибут нового придворно-турнирного, галантного рыцаря, уже не Роланда, а Ланселота. А затем фермуар с девизом "Amor vincit omnia" 1 рясофорной жеманницы-аббатисы, большой лук йомена - словом, те вещи, через которые Чосер показывает человека и его место в истории.

1 Любовь все побеждает (лат.).

Дальше мы узнаем, чем занимались эти люди, и опять-таки - это скупое и точное описание самых существенных черт их профессионального труда. Таковы портреты врача и шкипера, юриста и продавца индульгенций. То, что не уложилось в прологе, Чосер дорисовывает в рассказах об алхимике, о монахе-сборщике или приставе церковного суда. Бегло обрисовав купца в прологе, Чосер в рассказе шкипера показывает сборы купца на ярмарку и его взгляды на "трудный промысел" торговли. Так через профессию Чосер рисует опять-таки облик всего человека.

Как-то раз собрался

Купец тот в Брюгге, где намеревался

Товаров закупить, и, как обычно,

Слугу в Париж отправил, чтоб тот лично

Звал гостем в дом к нему кузена Жана.

Другие гости не были им званы:

С кузеном и с женой купец втроем

Хотел побыть пред длительным путем.

А брата Жана отпускал без страха

Аббат повсюду: был среди монахов

Всех осторожнее и всех хитрей

Наш братец Жан. Гроза монастырей,

Он собирал для ордена доходы

Иль выяснял причину недорода.

Он в Сен-Дени приехал утром рано.

Встречали с радостью милорда Жана,

Любезного кузена и дружка.

Привез монах два полных бурдюка

(Один с мальвазией, другой с вернейским)

И дичи к ним, - монах был компанейский.

И на два дня пошел тут пир горой.

На третье утро, хмель стряхнувши свой,

Чем свет, весь в предвкушении дороги,

Купец затеял подводить итоги,

Подсчитывать доходы, и расход,

И барыши за весь минувший год.

Вот разложил он на большой конторке

Счета, и книги, и мешочков горки

С дукатами, с разменным серебром,

И столько он скопил своим трудом,

Что, запершись, чтоб счету не мешали,

Он все считал, когда уже все встали,

А все еще была наличность неясна.

(Рассказ шкипера)

Уже в некоторых портретах пролога обнаружено поведение и характер человека. Мы хорошо представляем себе рыцаря и священника как людей долга и жизненного подвига, а бенедиктинца и франклина - как жуиров и прожигателей жизни; юриста, эконома и врача - как ловкачей и дельцов. А дальше поведение Ворюги Симкина существенно дополняет и углубляет лишь внешне колоритный Образ мельника в "Общем прологе". Тонкий и сложный психологический рисунок пролога Батской ткачихи делает эту бой-бабу одним из самых живых образов Чосера. Так через поведение и поступки Чосер дорисовывает облик человека.

Чосер никогда не схематизирует и не обобщает. Однако исчерпывающее и точное знание людей и событий своего времени позволило ему безошибочно находить именно ту нужную черту, именно то самое нужное ему точное слово, которое иной раз с успехом заменяет пространные описания.

Когда за столом таверны "Табард" собрались рыцарь, йомен, сквайр, купец и шкипер, - они оказались живым воплощением Столетней войны. Скромный рыцарь вел их к победе. Выносливость, стойкость и могучий лук йомена решали исход сражений. Сквайр, доблестно сражаясь под началом отца, в то же время расточал рыцарскую славу в грабительских наездах на богатые города Фландрии и проматывал военную добычу на дорогие французские наряды. Ведь, в отличие от старого рыцаря, он выгодный клиент купца. Сам купец - истинный вдохновитель походов: стремясь обеспечить торговлю с Фландрией, он платит налоги королю, но хотел бы расценивать это как жалованье сторожу, с которого он требует, чтобы "охранялись воды" на главной дороге морской торговли. Наконец, шкипер - это вор и капер, выбрасывающий пленных за борт и торгующий захваченным товаром. Делая это, он только творит волю пославшего, приказ достопочтенного купца-арматора, который не прочь держать на службе такого разбойного шкипера, закрывая глаза на его подвиги и с барышом торгуя его добычей. Роли были точно установлены и поделены уже во времена Чосера. Рыцарь со сквайром и йоменом завоевывали рынки, купец эти рынки прибирал к рукам, шкипер возил товары купца, а при случае и добывал их силой для своего хозяина. Так несколько штрихов в пяти портретах пролога дают очень точное представление о характерных чертах большого исторического процесса.

Как человек переломной эпохи, Чосер не мог не задумываться над происходящим. Даже в объективных и улыбчивых "Кентерберийских рассказах" мы то и дело встречаем скорбные и негодующие слова о царящем повсюду насилии и корысти. Насилие - это страшное наследие прошлого, корысть - это новая язва продажного и бесстыдного века.

Мы читаем о вымогательствах монаха-сборщика и пристава церковного суда, чинимых с благословения его патрона викария. Читаем осторожные, но прозрачные намеки на произвол и беззакония тех, кого Чосер в рассказе пристава называет венценосными гневливцами. Призыв в рассказе капеллана: "Страшись, владыка, приближать льстецов!" - или такие отождествления в рассказе эконома:

Тиран воинственный иль император

С разбойником, как брат родимый, схож,

Ведь нрав у них по существу все то ж...

Лишь от разбойника поменьше зла,

Ведь шайка у разбойника мала,

наконец, предостережение тиранам в "трагедиях" монаха о том, что их ждет участь Креза или Навуходоносора, - в устах очень мягкого и терпимого Чосера все это достаточно недвусмысленно.

"Бедный священник" в "Кентерберийских рассказах" призывает в своей проповеди следовать естественному праву, по которому и господа и слуги равны перед господом и несут в отношении друг друга разные, но равно неизбежные обязательства.

А в балладе "Великое шатание", написанной много лет спустя после разгрома народного восстания и в самый разгар феодальных усобиц и всяческих беззаконий, сам Чосер говорит, что источник бед - это корысть и насилие, и призывает владыку исполнить свой долг - защитить слуг своих от корыстного насильника-феодала и не вводить их в искушение, подвергая чрезмерным испытаниям их преданность.

Кого-кого, только не создателя "Кентерберийских рассказов", можно упрекнуть в брюзжании и пессимизме. И действительно, у него было вполне достаточно объективных оснований, чтобы назвать происходившее в эти годы "Великим шатанием".

К концу XIV века уже в полной мере сказались отрицательные последствия пережитых Англией потрясений. Не улеглась еще разруха, вызванная чумой и разгромом крестьянского восстания. Недолгая героическая пора первого периода Столетней войны миновала. Несмотря на отдельные блестящие победы, дела англичан во Франции шли плохо. Отдельные французские отряды под предводительством талантливого организатора сопротивления Бертрана Дюгеклена местами уже поколачивали завоевателей, которые не в состоянии были десятилетиями держать в подчинении непокорившуюся страну. Для англичан война теряла всякую цель и смысл, кроме грабежа и обогащения: английские каперы грабили на море, а отбившиеся от войск "вольные компании" - на суше; но недавно достигнутое военное могущество Англии уже пошатнулось. Бретонские и нормандские корсары стали угрожать морским путям Англии, жизненному нерву ее зарождавшейся торговли шерстью. Более того: враги грозили высадкой на английских берегах. В начале 70-х годов при одной вести о сборах французского десанта смятение охватило всю Англию, и неизвестно, чем бы кончилось дело, если бы первоочередные задачи во Фландрии не отвлекли внимания французов.

Внутри страны углублялся всеобщий моральный упадок. Надо всем властвовала "Госпожа Взятка". Разгорались придворные интриги - начало той борьбы за власть, которая в XV веке привела к братоубийственной династической войне Алой и Белой розы.

Короли казнили феодалов. Феодалы свергали королей. "Черного принца" победителя французов - сменил "Делатель королей" граф Уорик. Эдуарда III и Генриха V - Ричард III. Поистине можно было сказать словами Шекспирова Ричарда II: "Везде убийства... Смерть царствует в короне королей".

Загрузка...