1

Вот он лежит, невероятно тихий, и, склонившись над ним, беру его за плечи. Сколько раз стоял я вот так, у изголовья, слушая его и веря в его могучее сердце! А сейчас он молчит, и с последним вздохом— легким, как вздох облегчения, — на его лице появляется прозрачная улыбка. Тоже последняя… И до моего сознания тяжело, словно в горячечном сне, доходит невыносимый факт: нет больше у меня отца… Но все еще не вполне отчетливо сознавая только что происшедшее, все еще не желая верить в катастрофу, я вспоминаю его, крепкого и сильного, казавшегося большим, широкоплечим, вырубленным, что называется, из скалы. И этот на мгновение воскресший образ, лишь в общих чертах напоминающий ушедшего, вдруг заставляет поверить в реальность, и я начинаю вести себя так, как вели себя с испокон веку и будут вести и впредь во веки веков все люди, теряющие самого близкого и дорогого человека.

Но я уже слышу там, в соседней комнате, и там, на широком дворе, голоса людей. Люди торопятся сюда, к смертному одру. Спешат со всей Абхазии. И я вижу рядом с собой коленопреклоненных друзей его, которым так же горько ныне, как и мне. И я чувствую, что горе у нас общее. Но мое горе — это мое личное горе. Оно останется со мной. И касается оно только меня одного…

Я стою возле него, а уже бегут минуты, часы и дни. Уже без него. И пока он лежит вот так, невероятно спокойно и тихо, как бы чему-то втайне улыбаясь, московское радио и газеты извещают о том, что «скончался выдающийся советский писатель и ученый, народный поэт Абхазии, основоположник абхазской литературы Дмитрий Иосифович Гулиа». Правительства Грузии и Абхазии со скорбью оповещают об этой потере. И поток телеграмм — невиданный в Абхазии — уже течет к этому дому на берегу моря со всех концов Советского Союза и из-за его рубежей…

Третий день стою и смотрю на отца. Мне всегда казалось, что я знал его хорошо. Всего. До последней его мысли. Но вдруг начинаю понимать, что не дослушал чего-то, не выспросил о чем-то в беседах с ним. И теперь уже все это — его тайна…

Наши словари и учебники называют Дмитрия Гулиа «основоположником абхазской художественной литературы и абхазского литературного языка». Николай Тихонов сказал о нем: «…нестареющий пример для молодых». «Их великий писатель Дмитрий Гулиа», — писал Луи Арагон об абхазцах. «Гулиа схож с величавым красавцем Ерцаху» — самой высокой горной вершиной в Абхазии, — отмечал Шалва Дадиани, а Иосиф Гришашвили сказал: «Гулиа — один из виднейших и уважаемых представителей многонациональной советской литературы». Мартирос Сарьян, посылая Дмитрию Гулиа свой этюд, написал: «Певцу абхазского народа», «учителю и писателю». По словам Константина Паустовского, Гулиа «создал абхазскую письменность и открыл первый передвижной театр на арбах». Константин Симонов говорил: «Мы очень гордимся нашим молодым патриархом». «Патриархом от литературы» называли Гулиа Самсон Чанба и Баграт Шинкуба. Корнелий Зелинский писал, что Гулиа, как поэт, видел сущность нашей поэзии в том, «чтобы делать людей великанами — душой и телом». Мирза Ибрагимов говорит: «Каждый, кто прочтет произведения Гулиа, увидит в них Абхазию». А по словам Расула Гамзатова, Гулиа «вывел вот этой рукой абхазский алфавит», чтобы петь «о солнце абхазской земли…».

Я вспоминаю все эти и многие другие слова, и мне хочется знать больше, чем это положено знать об отце, который никогда уже не поддержит тебя своей улыбкой. Мне хочется почетче осмыслить, к кому же явились эти тысячи, что безмолвно теснятся под окнами и скоро понесут его на руках в последний путь. Я вижу их лица. Я вижу слезы. Они, несомненно, явились к близкому, очень близкому человеку. И мне хочется как бы со стороны посмотреть и на него и на них. На живого. На живых. Хочется зажать свое горе в кулак и увидеть его таким, каким он был при жизни среди них.

И я напрягаю воображение до предела.

Однако это очень трудно — увидеть верно. Тенцинг Норгей говорил: «…что такое Эверест без глаза, который его видит? Велик ли он или мал — это зависит от души человека».

Но не попытаться увидеть только потому, что это трудно, не осмыслить увиденного я уж не могу…


Весьма странную картину представляла Абхазия семидесятых годов прошлого века. Вообразите себе рай земной, из которого сломя голову бегут его обитатели. Добро бы, если бы они стремились в какой-нибудь другой рай, более привлекательный и близкий сердцу их. Но ведь люди плыли куда-то за море, в чужую и непонятную землю.

Умозрительно все это объяснить можно. Царские войска завоевывали Кавказ. Горцы оказывали ожесточенное сопротивление. В конце концов, обманутые своими князьями и дворянами, горцы целыми семьями бежали в Турцию. Так родилось на Кавказе «махаджирство», или «мухаджирство», как произносят это слово в Кабарде, Адыгее и Черкессии. Сотни тысяч горцев Западного Кавказа оказались разбросанными по обширным землям Оттоманской империи. Многие махаджиры погибали на утлых челнах. Другие умирали от голода и жажды на обетованном турецком берегу. Третьи же отдавали богу душу на нелегком обратном пути, проклиная «обетованную землю» и во что бы то ни стало желая хотя бы одним глазом увидеть очертания родных гор. Лишь очень немногим удалось снова ступить на древнюю землю предков.

Среди таких счастливцев была семья Урыса Гулиа, крещенного под именем Иосифа.

Поэт-черноморец Евгений Зайцевский писал об Абхазии: «Волшебный край, приют цветов! Страна весны и вдохновений!» Да, Абхазия — действительно страна весны, страна вдохновений. Спустя много лет после того, как были написаны эти поэтические строки, Антон Чехов подтверждал эту же мысль в одном из своих писем: «Природа удивительная… Из каждого кустика, со всех теней и полутеней на горах, с моря и с неба глядят тысячи сюжетов». Я не знаю, можно ли похвалить какую-либо землю больше, чем это сделал Чехов. И уже в наше время Константин Федин в своих «Абхазских рассказах» говорит: «Парк с его слоновыми пальмами в три обхвата, с аллеями вашингтоний в кудрявых волосках на огромных пальчатых листьях, с палкообразными сухими усами, с зарослями бамбуков, в которых дышит влажная прохлада, — все эти чудеса из проснувшихся географических атласов еще стояли перед моими глазами, когда я ехал в автобусе по берегу Черного моря в Очемчиры». Еще определенней высказался Константин Паустовский в «Броске на юг». «Этот рай назывался Абхазией… И абхазцы казались загадочными…»

А мне до сих пор кажутся загадочными те абхазцы, которые снялись с насиженных мест и кинулись неведо куда. Этих горцев так же трудно понять, как южноамериканских «махаджиров», плывших по Великому океану на бальзовых плотах, подобных «Кон-Тики». Вы спросите: тяжело ли жилось горцам на родной земле? Несомненно. Вы спросите: значит, невыносимо было существование в «райском уголке»? По-видимому, да. Но ведь кто-то оставался и кто-то выжил? Да, это так. А кто-то добровольно — пусть поддавшись обману — бросил свою землю, «оставил своих покойников»? Да, это так! Добровольно переселялись за море князья и дворяне, настроенные туркофильски. Они всяческими посулами заманивали в Турцию зависимых от них крестьян. Наконец, сами турки насильно увозили горцев, чтобы обратить их потом в рабов. Так случилось, например, с Урысом Гулиа и его семьей на берегу моря близ реки Кодор. Этот трагический эпизод со всей возможной достоверностью воспроизведен в поэме Дмитрия Гулиа «Мой очаг».

Гулиа писал: «Некий дворянин Маан привел к нам во двор турецких аскеров-солдат. «Эти не желают выселяться», — сказал он. Аскеры сожгли наш двор, а семью погнали к морю». (Так поступали турки на всем протяжении Черноморского побережья, вплоть до Анапы.) На виду берега стояло судно. Его до отказа нагрузили людьми, и оно отплыло в Трапезунд.

Семья Урыса Гулиа в то время состояла из жены Рабиа, урожденной Барганджиа, матери Фындык, урожденной Цабриа, сына Дмитрия (род. 21 февраля 1874 года) и еще дочери и сына, которые погибли потом близ Батума. Вместе с ними «отплыли» в Турцию многочисленная родня и однофамильцы (в Абхазии однофамилец — все равно что близкий родственник).

Оставшиеся в живых после ужасного путешествия в зловонных трюмах были выброшены на пустынный берег близ Трапезунда. Гулиа пишет: «Словом, мы очутились на турецком берегу в ужасающем положении: без жилья, без еды». Среди махаджиров начался голод. Вспыхнули болезни. Люди умирали на горячих песках «обетованной земли». Посильную помощь им оказывали абхазцы из ближайших деревень да бедные турецкие рыбаки.

Урыс собрал своих родственников. Это был невысокий лобастый мужчина, рассудительный и красноречивый. Однако не потребовалось не только красноречия, даже лишних слов, чтобы убедить их немедленно отправляться назад, в Абхазию. Но возвращаться домой было непросто. В то время шла война между Россией и Турцией, и встреча с патрульными кораблями любой стороны грозила гибелью даже мирным челнам. (Как говорил рыбак у Майкова: «Вы дрались, а бомбой в битве челн прошибло у меня».) С другой стороны, невозможно было выжить на берегу. Люди гибли ежедневно: их косили голод и дизентерия. Горсть кукурузной муки была ценнее слитка золота. Воду таскали откуда-то издалека. Спали под открытым небом. Здесь, в Турции, махаджирам постоянно мерещились воистину райские уголки Абхазии, где расцветают даже сухие палки, если воткнуть их в землю. Но напрасно напрягали они зрение, пытаясь разглядеть горы, оставшиеся за морем.

Мешкать было преступно! Урыс Гулиа договорился с турком-рыбаком, и на небольшой кочерме вся семья отправилась в плавание. Это было темной осенней ночью. План был прост: сначала в Батум, где жили абхазцы, а затем оттуда в Абхазию.

— Человек — крепче железа, — говорил Дмитрий Гулиа, вспоминая тот переход по зыбким волнам. — Немного полусырых лепешек, немного маслин и совсем немного воды — вот все, чем запаслась наша семья. В довершение ко всему нам все время приходилось вычерпывать воду из кочермы. От этой обязанности не был освобожден даже я, хотя шел мне всего пятый год.

Кочерма все-таки достигла Батума. Семья Гулиа оказалась среди абхазцев. Общими усилиями построили хижину. Бабушка Фындык развела огонь в очаге. Рабиа подоила корову — подарок старожилов. В этой немудреной хижине — сооружении из веток и глины — семья Гулиа провела несколько месяцев. Не хотелось и думать о том, чтобы осесть на этом месте.

Вечерами — разговоры только об Абхазии, только о селе Уарча, только о шумливом Кодоре.

— Слушай, Урыс, — говорили гостеприимные батумцы, — о чем ты думаешь, куда смотришь? Война, идти в море — значит не пожалеть ни себя, ни детей. Подумай же…

— Я взвесил все, — отвечал Гулиа.

— И что же? Ты все-таки стоишь на своем?

— Я хочу в Абхазию!

Люди недоумевали, разводили руками. Идти в море, рисковать жизнью семьи? А чем плохо здесь, в Батуме? И здесь на виду горы. И Чорох не хуже Кодора. И здесь то же Черное море.

Однако Урыс, словно сказочный нарт Сасрыква, стремился в Абхазию. Знаете вы нарта Сасрыкву из знаменитого нартского эпоса? Он попал в далекое прекрасное царство, где сочны луга, где чуден скот, где люди добры. Он избавил их от злого чудовища. Сасрыкве предлагают золото и серебро в награду за доброе дело. «Ничего мне не надо, — отвечает им Сасрыква. — Я нарт и хочу только в свою Абхазию!» Эти слова не раз повторял Урыс. И не раз повторяли их тысячи таких же беженцев, как он. И они всей душой стремились к себе на родину и достигали ее порой только лишь для того, чтобы умереть на ней. И горсть земли, которая сопровождала их во всех мытарствах, мягко ложилась им на грудь.

Однако Урысу и его семье повезло.

Небольшая турецкая кочерма еще раз отчалила от берега. Вздулся треугольный парус, и суденышко понеслось прямо на север. Долго стояли на берегу гостеприимные батумцы и махали башлыками.

Путешественники углубились в море, чтобы укрыться от пограничной стражи. Но в открытом море подстерегала еще худшая опасность: там сновали турецкие военные корабли.

— Аллах, — говорил турецкий рыбак, — встреча с ними хуже всякой встречи!

И он снова поворачивал кочерму поближе к берегу.

Вот так, дрожа каждую минуту за свою жизнь, Урыс и его семья плыли все дальше и дальше. Иногда ветер пропадал, и всем приходилось налегать на весла.

— Гач, греби вместе с нами, — говорил Урыс сыну. Гач (так называли домашние Дмитрия) садился за весло и делал свое дело по мере сил.

А женщины охали и стонали. Они болели морской болезнью, особенно мать — Рабиа. На нее жалко было смотреть. Властная бабушка Фындык подбодряла всех. Ей было девяносто, но была она бодра, звонким голосом пела песни и твердила свое:

— Вот скоро, скоро…

Рыбак — худой и обветренный всеми черноморскими ветрами — сказал, что справа по борту лежит Абхазия. Измученные люди увидели тонкую полоску зеленой земли. Вода, небо и зеленая линия меж ними… Бабушка Фындык заплакала. Урыс сказал, что, наверное, так и есть, это Абхазия, ибо никакая другая земля не может зеленеть так, как абхазская.

Свежий ветер подгонял кочерму. Она то зарывалась носом в волну, то задирала его высоко-высоко, и тогда казалось, что кочерма пойдет ко дну кормою вниз.

Вдруг что-то со свистом плюхнулось в воду. Еще… Еще…

— Аллах, — воскликнул турок, — русская пуля не лучше турецкой! — и вместе со своим помощником приналег на руль, пытаясь уйти от берега. — Это очемчирская пограничная стража, — объяснил турок. — Я хорошо ее знаю…

Снова ушли в море и только к вечеру повернули круто на восток. Парус убрали: кочерма подходила к заветным местам под тихие всплески весел.

И тут снова засвистели пули. Но каким-то чудом свинец миновал несчастных переселенцев, и турок снова сманеврировал, уйдя подальше от берега. Наконец он решил пристать к местности, известной под названием Скурча, очень напоминающим по созвучию Скурию, Диоскурию — великий город древности, по-видимому стоявший где-то недалеко от этого места.

Кочерма чиркнула днищем по песку. Турок прыгнул за борт и привязал конец к ближайшему дереву. Урыс, стоя по пояс в воде, помогал своим спуститься на берег.

— Живее! — торопил турок.

Вот люди уже на берегу, их жалкие пожитки брошены на песок, и кочерма отчаливает.

Урыс бросился на землю, простерся на ней и воскликнул:

— Благодарю тебя, о боже!

Маленький Гач, дрожа от холода, всматривался в темень. Откуда-то доносился лай собак, и кто-то пел веселую песню.

Это было село Адзюбжа, что стоит прямо против Уарчи, на том берегу реки Кодор…

Ушли из Абхазии тысячи, а возвратились единицы, ибо немногим повезло так, как Урысу. И немало махаджиров — на дне Черного моря.

Так погибали народы. Так исчезли, например, убыхи, населявшие район Адлер — Сочи. Ничего не осталось от них на Кавказе, кроме странных, названий рек, перевалов, озер да местностей.

Так исчезло абхазское племя аибгаа, населявшее все ущелье реки Бзыбь — от берега моря до озера Рица и далее до Ауадхары.

Так исчезли люди, чьей родной землей были Сухум, окрестные горы и зеленые склоны Цабала, Чхалты, Псху, Сакена, Дала — все склоны до самого Клухорского перевала…

Урыс Гулиа на скорую руку соорудил себе шалаш на самом берегу реки Кодор. До старого жилища по прямой было не более версты. Он указывал рукой на высокие тополя и объяснял Гачу:

— Там был наш старый дом…

Но «там» селиться махаджирам уже не разрешалось. «Там» уже были земли княжеские. Через Кодор приходилось идти вброд: в то время не было ни моста, ни парома. И паромщик Сит, которого помянет в своих смешных рассказах Дмитрий Гулиа, появился на Кодоре значительно позднее.

Чего только не одолеет человек, если по-настоящему возьмется за дело! Урыс хорошо знал поговорку из абхазских сказаний: «Мужа не спрашивают, кто он, но узнают по геройским делам». В бедственном положении махаджира «геройским делом» было возродить домашний очаг, прокормить семью, разыскать ближайших родственников и обзавестись новыми. При помощи адзюбжинских крестьян Урыс Гулиа вновь зажег очаг в своем доме, и он уже больше не гас. На его огонек шли люди, чтобы в разговорах скоротать вечер после изнурительного трудового дня. Велись бесконечные пересуды о махаджирах. Урыса слушали с благоговением, ибо это был один из тех, кто живым вернулся с «земли обетованной», на поверку оказавшейся преисподней.

— Там нет огромных тыкв! — раздраженно отвечал Урыс на вопросы тех, кто не раз слышал россказни о тыквах величиной с дом.

— Там нет винограда-скороспелки! — ворчал Урыс, опровергая сказки о том, что в Турции виноград созревает всего лишь за ночь.

— Ты, должно быть, прав, — решили адзюбжинцы, ибо факт был неопровержим: Урыс еле живой воротился из турецкого эдема.

Вечерами охали да ахали. А с самого раннего утра мужчины снова пахали землю, сеяли кукурузу, пасли скот, растили виноград, строили неприхотливые жилища, ухаживали за лошадьми, а женщины воспитывали детей, готовили еду, оплакивали умерших. Словом, все шло своим чередом.

Разоренная, опаленная пожарами страна понемногу приходила в себя. Все обещало войти в норму — ведь это же был рай земной. Но здесь уже не досчитаются тех, кто проливал горючие слезы по родине в далеких чужих краях. И мы, мысленно озирая то время, правомочны спустя много лет задать вопрос:

— Неужели же среди людей этой земли не нашлось ни одного настоящего мужчины, ни одного человека с голосом, достойным вождя, который остановил бы бегущую толпу этих потерявщих голову махаджиров, ринувшихся в неведомую пучину?

И положа руку на сердце мы должны будем повторить единственно возможный ответ:

— Да, в то время не оказалось того, кто смог бы остановить народ и образумить. Народ, по существу, был отдан на произвол полуграмотным князькам, которым не было никакого дела до национального самосознания. Не оказалось ни одного, кто бы поставил собственные корыстные и мелкие интересы хотя бы чуть ниже интересов народных. Поэтому и стала возможна эта трагедия, которая тяжелым грузом легла на плечи маленького Гача.


Язык у старшего Гулиа был отлично подвешен. Но Гулиа не был болтуном. Он обладал умом наблюдательным и острым, избегал в делах опрометчивости, взвешивал свои слова. Часто в зимние, свободные от полевых работ дни приглашали его на различного рода третейские суды или на сходки по примирению кровно враждующих. Урыс с удовольствием брался за подобные дела. (Надо ли подчеркивать, что все это делалось безвозмездно, в порядке, так сказать, деревенской самодеятельности, имеющей в Абхазии, как, впрочем, и во многих других местах, глубокую традицию?)

Вернувшись домой после однодневного, а то и двух- и трехдневного отсутствия, он собирал вокруг очага всю семью и приступал к обстоятельному, неторопливому рассказу. Он мастерски изображал действующих лиц. Это были своеобразные спектакли, на которые являлись и соседи.

— И неизменно, — вспоминал Дмитрий Гулиа, — он обращался ко мне с одними и теми же словами: «Слушай и все запоминай!»

Гулиа в своей «Автобиографии» писал: «Отец мой целиком доверил хозяйство жене и своим братьям.

Это был речистый и остроумный человек… Он любил и умел держать речи. По тем временам и абхазским понятиям он был общественным деятелем».

Маленький Гач слушал внимательно. Особенно привлекательными казались ему бесконечные сказы о минувшем, о великих нартах, некогда живших в Абхазии. Это были своеобразные саги, сочиненные на южной буйной земле. Не было, пожалуй, абхазской семьи, в которой не оказывалось бы способного рассказчика народных былин. А что могло быть лучше приключений сказочных богатырей нартов? Эти удивительные сказания уже имеются на русском языке, и с «Приключениями нарта Сасрыквы и его девяноста девяти братьев» любители эпоса могут познакомиться. Для людей, переживших страшную катастрофу, каждое слово из сказаний о нартах звучало целительной музыкой. Абхазцам была известна именно такая, точно лекарственное снадобье, целебная музыка. Взять хотя бы «Песню ранения». Мне рассказывали старики: «Когда поют ее, можно вынимать ножом любую пулю, засевшую в теле; ничего не больно! Потому что песня эта — сладкая, как мед…» Однако вернемся к нартам. Они были мужественными, храбрыми, смело бились против врагов и одерживали победы. У них была единственная сестра красавица Гуида. Но пуще сестры любили они и берегли свою Абхазию, или. как называют ее сами абхазцы, Апсны, Когда сказитель говорил о том, как просился герой Сасрыква к себе на родину, как повторял он: «Я хочу только в Апсны», — слушатели у костров чуть не рыдали. Эти рассказы не только возбуждали высокие чувства. Они укрепляли сердца, вселяли веру: после них легче ходилось за сохой, легче дышалось. После них пробуждались новые надежды и зорче глядели глаза. Один эпизод из нартских сказаний, может быть, лучше любой формулировки объяснит нам смысл махаджирства…

Сасрыква попадает в безлюдную, но прекрасную страну. И спрашивает старуху:

— Где же люди этих мест? И почему они оставили свою чудесную землю?

— Ты прав, — сказала старуха, — земля наша чудесна. Но жить здесь невмоготу.

И все-таки, повторяю, махаджирство, так, как оно проходило на Кавказе, — загадка. Ибо прав Сасрыква, удивленно воскликнувший:

— Неужели среди людей этой земли не нашлось ни одного мужчины?

Но, кажется, мы об этом уже говорили…

Однажды Урыс привел своего сына в неописуемый восторг. Он пропел ему двустишие, которое звучало так: «Тураа-пха иаша-ду, казакина джиба ду». Смысл был прост и непритязателен: «У великой сестры Тураа казакин с огромным карманом». Урыс снова пропел песенку. Восторгу Гача не было конца. Это же удивительно: простые слова, сложенные на редкость складно! Их можно не только петь. Они не теряют своей прелести, если даже их произносить просто так, без пения. Это двустишие Урыс «привез» из поездки в село Кутол, куда он ездил мирить двух враждующих кровников. Двустишие отлично укладывалось в голове. Оно как бы само собой запоминалось. Вероятно, это были первые стихи, которые выучил наизусть маленький Гач. Но это были не единственные складные слова. А вот еще: «Яйрума, шугярума? Иару-мару шугярума? Иарманыква куарчарума?» В общем все это было чрезвычайно удивительно. Удивительней лунных затмений, когда мужчины палили из кремневок, чтобы освободить луну из пасти чудовища…

Отец часто отсутствовал, мать была занята с младшим ребенком (после возвращения семьи из Турции родилась дочь Екатерина). Кто же возился с Гачем? Разумеется, бабушка Фындык. Она обшивала и обстирывала внука, рассказывала ему сказки, а то и песни певала. Словом, делала все, что положено делать сердобольной бабушке, воспитывающей любимого внука. Дмитрий Гулиа писал о ней: «Это была крепкого здоровья, исключительно волевая женщина. Голос у нее был звонкий и властный. Но я не боялся ее. Куда она — туда и я». Он тянулся за нею всюду, словно хвост. И иногда, когда внук спрашивал у нее: «Куда ты идешь?» — бабушка Фындык отвечала в сердцах: «Разве не видишь куда? В Египет!» — «И я, и я с тобой!» — кричал Гач и бежал за нею. «Египтом» очень часто оказывался соседский двор, где не раз бывал Гач, и тем не менее он с удовольствием мчался туда. А как же иначе? Куда бабушка, туда и он!


Русско-турецкая война окончилась. В Абхазии наступило относительное спокойствие. Улетучился страх перед вторжением войск султана. На картах появился Сухумский военный отдел, входивший в Кутаисскую губернию. «Самостоятельное» абхазское княжество было окончательно уничтожено еще задолго до войны. Последний владетельный князь Михаил Чачба, преданный остракизму, умер в Воронеже. Во главе округа стали генералы, чьи взгляды мало чем отличались от взглядов английских колонизаторов прошлого века, которых обессмертил Редьярд Киплинг. Абхазия для них была трофеем, землей, завоеванной силой оружия; абхазцы — туземным населением. Несли все-таки вершились добрые дела, то правители к ним мало были причастны. Все это делалось скорее вопреки их воле или же при «равнодушном попустительстве» с их стороны, но зато при помощи многих русских интеллигентов. В 1863 году, например, была открыта в Сухуме горская школа, так называемая двухклассная. Двум основным классам предшествовали три приготовительных, итого — пять лет обучения. При школе имелся интернат. Это было одно из первых каменных зданий в Сухуме после того, как из города во времена махаджирства выселились абхазцы, а город был сожжен и разрушен. Профессор Остроумов построил большую больницу. Ботаники прилежно ухаживали за садом, заложенным еще Раевским; другом Пушкина…

Урыс Гулиа, как и большинство абхазских крестьян, был неграмотен. Может быть, именно поэтому он стал подумывать о том, чтоб дать своему сыну хотя бы небольшое образование. Во всяком случае, эта мысль не могла не прийти ему в голову в те минуты, когда он наблюдал, как заискивали крестьяне перед сельским писцом, сочинявшим различные деловые бумаги. Для семьи было полной неожиданностью, когда Урыс, греясь у очага, заявил, что надо подумать о грамоте… Он не досказал. Однако мать и бабушка заволновались. Ясно же было, для кого грамота, — для Гача. А это может грозить разлукой с ним!

Бабушка прижала к себе внука. У матери на глазах блеснули слезы. Один Гач чувствовал себя героем.

— Да, — сказал Урыс, — надо, чтобы сын наш был грамотным. Чтобы кое-что умел на бумаге царапать.

— А зачем? — спросила мать.

— Может быть, станет писарем… — ответил Урыс.

— Ты всегда что-нибудь да придумаешь… Не можешь без этого!

Урыс успокоил ее:

— Он пока никуда не поедет. Наш священник грамотный. Вот у него и поучится.

Женщины облегченно вздохнули.

Так Дмитрий Гулиа стал учиться грамоте у сельского священника.

Как выяснилось, обучаться по-абхазски было невозможно.

— Не придумали еще алфавита, — пробасил священник.

Он оказался плохо осведомленным в этом вопросе. А иначе он знал бы, что еще в 1862 году генерал-майор Петр Карлович Услар изобрел абхазский алфавит и даже составил грамматику абхазского языка. Вот что писал по этому поводу Дмитрий Гулиа: «Первая попытка изобразить абхазские… знаки принадлежит Петру Карловичу Услару». Через три года особая комиссия под руководством генерала Бартоломея обнародовала еще один вариант абхазской азбуки. Бартоломей оказался объективно мыслящим ученым. Сравнив две азбуки, усларовскую и свою, он написал: «Комиссия пришла к убеждению, что составленная генерал-майором Усларом азбука более соответствует точному выражению звуков абхазского языка». Не думаю, что это признание обошлось Бартоломею без некоторой душевной борьбы, ибо он и Услар в то время соперничали в кавказской лингвистике. Тем больше чести Бартоломею! Что же до Услара, поясним для непосвященных: это был великий лингвист. Он изучил более десятка кавказских языков и составил для них грамматику. Но иногда на изучение одного языка времени у него было в обрез. Так случилось, например, с абхазским. Услар знакомился с этим языком всего месяц с небольшим. За это время очень трудно изучить язык досконально. И тем не менее работы Услара — явление выдающееся. Это не раз подчеркивал Гулиа. Нам еще представится возможность вернуться к этому вопросу, ибо в составлении новой абхазской азбуки принимал участие Дмитрий Гулиа…

А пока маленький Гач бегло читал русские и грузинские церковные книги. Отец купил сыну в городе несколько книжечек «светского содержания». Многое из того, что там в них было напечатано, Гач выучил наизусть. Что же учил он назубок на заре своей жизни? Например: «Вечер был. Сверкали звезды, на дворе мороз трещал…» Это про бедного сироту, которого приютила старушка. Особенно нравилась мальчику концовка: «Спокойный сон!.. Петерсон». Он не понимал тогда, что Петерсон стоит не ради благозвучия (сон — Петерсон), а что это фамилия автора стихотворения. Учил он «Пахнет сеном над лугами…» и «Посмотрю пойду, полюбуюся, что послал господь за труды людям» Алексея Кольцова. Знал Дмитрий Гулиа стихи Ильи Чавчавадзе и Акакия Церетели и впоследствии не раз переводил их на абхазский язык.


Наконец Урыс Гулиа принял важное решение: мальчика следует послать на учение в Сухум. Мысль об этом, высказанная вслух, снова вызвала в семье переполох. Братья Урыса одобрили его намерение. Женская же часть семьи буквально восстала.

— Не отдам его! — заявила мать, вдруг выказаб упорство.

Это было на нее не похоже. «Мать моя Рабиа, — писал Дмитрий Гулиа, — была кроткой, рассудительной женщиной». Бабушка тотчас же приняла сторону матери. Гач молчал и только улыбался про себя: он понимал, что отец все равно возьмет верх, все равно не миновать поездки в далекий Сухум, который, казалось, находился на самом краю света.

Семейный совет был долгим, неторопливым и обстоятельным. Каковы были доводы «за»?

Мальчик, бог даст, станет ученым человеком и сможет устроиться писарем в сельское управление Адзюбжи или любого ближайшего села. Такая перспектива — счастье для крестьянского сына.

Если даже не суждено будет ему стать писарем, может, пробьется в торговцы, станет работать при каком-нибудь купце в Очемчирах.

На худой конец, ежели не удастся ни то, ни другое, будет сам для себя или для соседей своих прошения и разные там бумаги писать, что тоже не бесполезно для крестьянина…

Но были мнения и «против».

Во-первых, мальчика увезут далеко (куда-то верст за двадцать). Во-вторых, работа в Очемчирах — совсем не сахар. И туда, пожалуй, лежит дорога тоже не короче двадцати верст. В-третьих, он может испортить себе глаза — вон они какие маленькие, буковки. Все грамотеи, как правило, люди болезненные. А кому нужна хворь?

Урыс хранил красноречие до поры до времени. Весьма возможно, что ему самому необходимо было выслушать все доводы — пусть противоречивые, — чтобы вернее решить вопрос для себя, чтобы кое в каких мнениях утвердиться и самому.

До поздней ночи шевелились тени на стенах избушки, отапливаемой по-черному. Один голос сменял другой. Один довод противопоставлялся другому. Урыс ковырял палкой в золе и слушал внимательно. Когда все выговорились, а бабушка и мать выплакали глаза, Урыс сказал:

— Здесь много было говорено. Каждый высказал то, что думал. Это так и положено. Я хочу напомнить, что пора отходить ко сну, ибо завтра едем в город. Вместе с Гачем.

Споры прекратились. Было подано горячее молоко с холодной мамалыгой, и вскоре в доме стало тихо. Уснули все, кроме двух женщин. Недоставало им слов, чтобы выразить свое отчаяние. Они плакали. Представьте себе, плакала даже бабушка, которая, казалось, в твердости характера не уступала мужчинам.

На следующее утро двое мужчин уехали в город. «Отец посадил меня с собою в седло, — писал Дмитрий Гулиа, — я крепко ухватился за отцовский пояс, и мы отправились в Сухум. Мне было тогда девять лет, а год стоял тысяча восемьсот восемьдесят третий». Гач не глядел назад, чтобы не расплакаться: он знал, что мать и бабушка заливаются горючими слезами. Однако Урыс был непреклонен: он торопил коня.

Эта поездка в город описана Дмитрием Гулиа в рассказе «Как я поступал в школу». Нет смысла пересказывать его. Проще всего с ним познакомиться. «Три года подряд отец возил меня в Сухум», — писал Гулиа. Возвращение Гача домой с пустыми руками было каждый раз праздником для матери и бабушки. Маленького Гача всячески ласкали, целовали, на него не могли наглядеться. Но понемногу начали появляться и нотки огорчения. Дескать, что же это? Неужели наш мальчик так и не поступит в школу? Ведь все же знают на селе, что Урыс повез его в город. Повез раз — вернулся ни с чем. Повез во второй раз — результат тот же! Что же это, сорвется и в третий? Как ни грустно расставание с мальчиком, а все же с самолюбием тоже надо считаться. Или не надо было браться за это дело, если так трудно с ним справиться, или следует добиться своего…

Разумеется, не так-то просто было устроить в интернат крестьянского мальчика, за которого никто, кроме отца, не хлопотал. Урыс, видимо, был не из ловких людей, все больше надеялся на «законное основание». То он будто бы нс вовремя мальчика привез, то не хватало каких-то бумаг, то мест вакантных не оказывалось. Какая-то чертовщина!

Урыс, несомненно, был упорен. Эта его черта передалась и сыну. Она не раз выручала там, где не хватало, как говорится, счастья. Гач научился делать счастье собственными руками. Без этого существенного качества характера он многого просто не достиг бы при всем желании.

Через три года Урыс все-таки перешиб упрямство привередливого школьного начальства и в один прекрасный день вернулся домой без мальчика.

— Где Гач? — спросила его Рабиа.

Урыс был весел:

— Я оставил его среди сверстников, очень шустрых мальчуганов. Они все время играют в мяч, истошно кричат и бегают по двору. Твой сын очень доволен.

— А чем его будут кормить? — спросила бабушка. — Он же очень любит холодную мамалыгу с молоком.

— Вот этого я не знаю. Но могу сообщить нечто приятное: дважды на день — утром и вечером — он будет хлебать чай с белоснежным сахаром!

Это успокоило старуху. Чай в деревне пили только больные: он считался напитком дорогим, как и лимонад.

— Неужели два раза на день? — недоверчиво допытывалась бабушка.

— Это так, — сказал Урыс. — Могу сказать больше: завтра его оденут прямо-таки по-княжески. Одна пряжка на его поясе стоит всего одеяния: она блестит, будто луна.

Как ни ныло сердце, а маленький Гач все-таки в школе! Добился-таки Урыс своего, теперь он смело может глядеть в глаза односельчанам. А то, что по углам шепчутся, будто не пожалел он своего сына, это пускай: скоро все убедятся, кто больше пожалел сына, — он, оторвав его от себя и отправив в город, или те, кто держит сыновей у материнского подола. Отныне дома должны прекратиться причитания и слезы. Это же неприлично: сын жив, здоров, а по нему слезы льют. Скоро все увидят и поймут, как хорошо поступил Урыс Гулиа. Скоро, скоро… Однако Рабиа не может не сообщить того, что говорят у родников и колодцев. И Урыс спокойно выслушивает.

— Человеку не следует прыгать выше своей головы. Зачем грамота Гулиа? Чтобы потягаться с князьями или дворянами? Но для этого не с книгами надо возиться, а иметь побольше земли и скота, побольше денежек. «Вы, — говорят, — своего сына выпускаете на трудную дорогу. Подумайте только: абхазский крестьянин и — книга! Да что он с нею делать будет? Кормиться ею? Или полагаете, что нам нужен еще один писец, кроме Коции? Нет, пока не поздно, одумайтесь! Жили мы, слава богу, и не умирали без грамоты! Куда послали сына? Где упрятали? Неужели лишним куском мамалыги поступиться не пожелали?»

Урыс насупился. Ему и без этих речей тяжко, очень тяжко. Он говорит:

— Да, я отвез единственного сына в город. Я устроил его в школу. Я надеюсь, что он выучится грамоте. Умные люди говорят, что путь этот нелегкий. Черт знает что подстерегает человека, берущегося за науку! Но поймите, без этого тоже нельзя. Пахать и сеять он всегда успеет. Я бы дорого дал за то, чтобы могли вы подсмотреть, как он там играет со своими товарищами. Ему очень весело!

Это была неправда. Мальчик понимал, что негоже снова ни с чем возвращаться в свое село: засмеют соседские дети. Но и отпускать отца тоже не хотелось. Когда же наступила минута прощания и отец поцеловал его, приложившись к сыновней щеке жесткой бородой, Гач не выдержал, расплакался. Смотритель училища вдруг расчувствовался, приласкал мальчика. Но нет, Гачу нужен был только один человек, только отец! Он один мог утешить сына, который остается среди незнакомых люден, среди незнакомых стен — толстых и холодных.

Урыс уходил и слышал за спиною плач. Вышел за ворота, не оборачиваясь. А сыну оставалось собрать силы и закричать вослед отцу:

— Мама!

Однако мать была далеко, и сын понемногу успокоился.


Дмитрий был едва ли не самый младший во всей школе. Он медленно входил в новую жизнь: перед ним постоянно маячили мать и бабушка с заплаканными глазами. Вскоре он обратил на себя внимание учеников: играя в мяч, Дмитрий проявлял сноровку и необычайную ловкость. Позднее он писал: «Я был небольшого роста, хорошего, я бы даже сказал — цветущего здоровья. Знавшие меня старики говорили, что был я необычайно подвижен и энергичен. Действительно, играя в «аймцакячара» — игра, разрешающая бить мяч ногой и брать его руками, — я неизменно приносил победу своей команде. Очень легко перепрыгивал через каменную ограду высотою почти в сажень». В августе 1889 года врач Закавказской учительской семинарии писал в «Свидетельстве»: «Дано сие сыну… Урыса Гулиа, Дмитрию, имеющему от роду 15 лет, в том, что он совершенно здоров и не имеет никаких телесных недостатков…» Впоследствии отец показывал мне школьную ограду, через которую он свободно перемахивал. Я и сам учился в этой школе в двадцатых годах и тоже пытался прыгать.

Дмитрий оказался прилежным учеником. В чистописании он не знал себе равного. Сам сшивал тетради из чистых листов бумаги, сам линовал их, приготовлял чернила и даже золу добывал из печи (она шла вместо промокательной бумаги). Его тетради служили образцом. Я их видел сам. Они долго хранились у нас. Во время войны, разбирая под свист немецких бомб архив отца, я случайно бросил эти тетради в груду ненужного хлама, и они исчезли навсегда по вине пишущего эти строки.

Незаурядные способности выказал Дмитрий в пении и законе божием. Он знал назубок чуть ли не все евангелие. А что же до разучивания наизусть стихов, то здесь он был вне всякой конкуренции.

Смотритель училища давно приглядывался к маленькому краснощекому ученику. Звали смотрителя Константин Давидович Мачавариани. А еще раньше приметил Гулиа преподаватель Давид Георгиевич Аджамов.

— Что ты знаешь, кроме стихов и евангелия? — спросил его как-то Аджамов во время вечерних занятий. (В это время ученики обычно готовили уроки, заданные на дом.)

— Я знаю сказки.

— Какие же?

— Абхазские.

Аджамов пригласил Гулиа в учительскую и попросил рассказать какую-нибудь сказку. Дмитрий сделал это с большим удовольствием. По-видимому, он передавал ее довольно точно, без особой отсебятины — так, как «бабушка рассказала». Затем он спел несколько песен и заключил импровизированную самодеятельность поговоркой, подражающей щебетанию ласточки: «Цвацва цвит, цвит, цвит! Цвацва дыпсын дымгыладзёйт — хувур-пупун хучайт, хучайт, хучайт!» Смысл этих слов таков: некий злой Цвацва поймал птичку, живьем ощипал ее и выпустил на волю. Прошел год, пришла весна. Злой Цвацва умер, а у птички отросли новые перья. Об этом-то она и сообщала всему миру. Трудно в русской транскрипции передать этот «птичий говор», но по-абхазски звучит он весьма любопытно.

Аджамов пришел в восторг. Поинтересовался: много ли еще в запасе сказок у новенького ученика?

— Я знаю много, — ответил Гулиа.

— Иди спать, — сказал преподаватель, — а завтра пойдем в гости к смотрителю.

Дмитрий выбежал из учительской, громко хлопнув дверью.

— Зачем тебя вызывал дежурный? — спросили любопытствующие друзья.

— Узнавал, что я наизусть читаю…

Поскольку весть оказалась довольно банальной, ученики вскоре улеглись в постели, продолжая зубрить стихи или правила сложения и вычитания. Ложиться спать полагалось в определенное время. Дежурный учитель обходил спальню. Немалое требовалось искусство, чтобы обмануть его бдительность и где-нибудь в полумраке продолжать зубрежку.

…Константин Давидович Мачавариани был человеком крепкого здоровья, роста выше среднего. Он родился в Абхазии, в селе Окум, если не ошибаюсь, в 1857 году. Был женат на красивой русской женщине Нине Ароновне. Со слухом у нее что-то не ладилось, однако это не так-то просто было обнаружить: удивительно точно узнавала она по губам собеседника то, что ускользало от ее ушей. Жила она с мужем душа в душу. Одно лишь горе — детей у них не было.

В субботний вечер к ним зашел учитель Аджамов. Он представил хозяевам ученика Гулиа. Дмитрий смутился, увидев стол, сервированный к ужину.

— Я тебя немного знаю, — сказал Константин Давидович. — А ты меня знаешь?

Еще бы не знать грозного бородатого смотрителя! Его страшно боялись все ученики, даже старшеклассники. Он принимал Дмитрия в школу, и невозможно было позабыть те минуты, когда решалась судьба юного абхазца.

— Садитесь, дорогие гости, — певуче пригласила Нина Ароновна.

Мачавариани усадил Гулиа между собой и женой, а напротив их занял место Аджамов. Дмитрий был сыт, но ел из вежливости. А вот когда дело дошло до чая и вкусного яблочного пирога, тут Дмитрий начал действовать челюстями с большим усердием, как лесной зверек. За ужином Нина Ароновна потчевала ученика по-матерински нежно, предлагая то одно, то другое. Мачавариани подбадривал его:

— Ешь, не стесняйся, ведь ты же джигит.

После ужина Мачавариани попросил Дмитрия рассказать ту самую сказку, которую уже слышал Аджамов. Константин Давидович незаметно взял тетрадь и карандаш.

Так было положено начало записям абхазских сказок, которые публиковались затем в «Материалах по описанию местностей и племен Кавказа». Впервые в этих сборниках прочел Дмитрий Гулиа свою фамилию. Он, можно сказать, предстал в качестве сказителя. Однако важнее другое. Здесь, в горской школе, в дождливые зимние вечера началась дружба между смотрителем и учеником школы.

Первый был старше второго по крайней мере лет на семнадцать. Что же так заинтересовало смотрителя в юном ученике? Надо полагать, что возник творческий интерес к ученику, без труда рассказывавшему одну сказку за другой, родилась нежность к этому милому, бойкому существу с горящими глазами и чистым, как родник, лицом. Дело дошло до того, что Нина Ароновна выразила желание усыновить мальчика. Можете вообразить себе, как на это реагировали в Адзюбже, если в тот же час, как только донесся об этом слух, на взмыленном коне прискакал в Сухум, в школу, Урыс Гулиа. (То же самое повторилось и в другой раз, когда Гулиа пожелала усыновить какая-то богатая генеральша.) Урыса в общем успокоили, и он на каникулы привез мальчика в Адзюбжу.

Лето Дмитрий проводил по-особому, не так, как остальные ученики. Он вслушивался в рассказы стариков. Тетрадь и свинцовый карандаш, подаренные Мачавариани, часто появлялись в его руках, вызывая неподдельную гордость домашних.

Ученическая форма сменялась дома на более удобную, с точки зрения бабушки, одежду: черкеску и бешмет. Бабушка сама шила для внука шелковые архалуки, а черкеску заказывали в Очемчирах.

Отец часто брал сына с собою в гости — «выводил в люди». Жизненные горизонты Дмитрия понемногу расширялись. Он видел людское горе на похоронах, слышал жалобы крестьян на князей и дворян, сочувствовал тем, у кого воры уводили быка, лошадь или буйвола.

Воровство в то время было огромным бедствием. Оно имело под собой социальную подоплеку и к тому же освящалось давней традицией. Воровство, поощряемое и направляемое князьями и дворянами, служило орудием устрашения непокорных крестьян. Чуть, скажем, отбился крестьянин от рук, «позабыл» вовремя «отблагодарить» своих покровителей-князей — прощайся с быком или лошадью, впредь поумнее будешь! Это было зло, которое вторгалось в святая святых крестьянского хозяйства. И в то же время кличка «вор» ассоциировалась с геройским поступком. Что такое настоящий мужчина, если он не вор? Украсть коня, буйвола или быка считалось подвигом, ибо покушавшийся на чужое добро подвергал себя немалой опасности, а подчас и смертельной. Взять, к примеру, одного из соседей Гулиа — Чориа. Он собрал своих братьев, чтобы обсудить «некое молодечество», а именно: в соседнем селе Киндг есть изумительный конь арабской породы; нельзя ли выкрасть его? Подробное обсуждение показало, что коня того берегут пуще глаза, на ночь запирают чуть ли не в теплую кухню, где спит сам хозяин. Но разве трудности — преграда для настоящих джигитов? Чориа решил прихватить в ночной поход своего сына Дгура: если дверь будет заперта, ее откроет юный Дгур. Сказано — сделано.

Ночною порой четыре джигита с изодранными полами черкесок (высший знак героических походов среди колючих лесных зарослей) двинулись на конях в Киндг. У одного из них за спиною примостился Дгур, пылавший желанием отличиться в этой ночной операции…

Тускло светит луна. Спит село Киндг. Спит и счастливый обладатель арабского коня.

Первое прощупывание обстановки, первая осторожная разведка. Выясняется, что коня на дворе нет. Значит, он там, в маленькой хижине, которая окошечком глядит на лес… Да, конь в хижине, он беспокойно бьет копытом. Ленивая собака дрыхнет, как и хозяин.

Дверь на запоре — значит, дело за Дгуром. Его сажают на шест, как на деревянного коня, и просовывают в окно, благо мальчишка мал и легок.

И Дгур опускается прямо… на горячую золу очага. Нужна была огромная выдержка будущего джигита, чтобы не вскрикнуть.

Мальчик сообразил, что делать: превозмогая боль, осторожно открыл дверь и вывел коня во двор под несмолкаемый храп хозяина… Вот уж похитители на конях, вот уж собираются они в обратный путь, но тут, словно по наитию, просыпается хозяин и посылает им вдогонку несколько пуль. И вот результат: Чориа ранен, ранен еще один из воров, но тем не менее добыча уведена и скрыта в лесной чащобе…

Дмитрий наблюдает за тем, как под рождество чуть ли не все село идет на поклонение к князю Чачба. Видит, как с горечью отрывает крестьянин от сердца своего каплуна или козленка, чтобы поднести князю. Только редкие гордецы смеют уклониться от этого традиционного выражения благолепия и преданности князю. Однако гордецы часто расплачиваются за «чрезмерное выпячивание» своей особы. Таких разоряют воры — княжеские приспешники, или просто этим гордецам всаживают «случайную» пулю.

Чем старше становится Дмитрий, тем сильнее отдаются болью в его сердце скорбь и унижение крестьянина, его горькая доля. И настанет пора, когда он, Дмитрий Гулиа, начнет борьбу за справедливость, и самым сильным оружием его будет поэзия…


Бенвенуто Челлини — этот замечательный скульптор и человек — писал, что тот, кто «прожил интересную жизнь, достойную внимания других, должен сам описать свою жизнь». Челлини это сделал с неподражаемым блеском. И самое главное в его книге — непосредственность повествования. Я полагаю, что Дмитрий Гулиа принес бы большую пользу, если бы сам написал о себе книгу. Человек, имя которого, по словам Виссариона Саянова, «дорого каждому деятелю советской культуры», мог бы не ограничиваться скромной «Автобиографией». Но он слишком был занят другими, по его разумению более важными, делами. Ему не хватало даже суток. Василий Коротеев писал: «Дмитрию Иосифовичу Гулиа уже за восемьдесят. У него за плечами долгая и нелегкая жизнь. Она может быть замечательным примером для молодых». Эти строчки читал Дмитрий Гулиа. Он даже сел было за описание своей жизни. Теперь, когда пишутся эти строки, автор их сожалеет о том, что не проявил должной настойчивости вместе со своими друзьями, и, может быть, поэтому нет перед нами книги о Дмитрии Гулиа, написанной им самим.


Однажды Гулиа, уже будучи учеником первого класса, обратился к Мачавариани с таким вопросом:

— Константин Давидович, я давно хочу знать, можно ли писать по-абхазски? Я бы записывал песни и сказки. В деревнях знают также очень много сказаний.

Разговор происходил на квартире Мачавариани. Тот молча подошел к книжному шкафу и извлек из него две книжки.

— Вот, — сказал Мачавариани, — одна книжка с усларовским алфавитом, а другая — бартоломеевский букварь. Познакомься с ними на досуге, а потом мы снова вернемся к твоему вопросу.

После нескольких дней кропотливого труда Гулиа стало ясно: существуют два абхазских алфавита, но никто ими не пользуется, никто по этим книжкам не учится.

Мачавариани сказал, что Услар и Бартоломей, особенно первый, — крупные лингвисты. Они изобразили абхазские слова абхазскими буквами. Но нельзя считать, что алфавиты эти без изъянов.

— А что, у нас никогда не было своей письменности? — спросил ученик.

— По-видимому, нет, — ответил смотритель. — Во всяком случае, история умалчивает об этом. Скажи мне, Дмитрий, что ты знаешь об Абхазии вообще?

— Ничего.

— А надо бы кое-что знать. Я имею в виду ее историю.

Мачавариани вручил Гулиа кипу рукописей. Это были старательно сделанные выписки из различных книг.

— Они всегда лежат здесь, на этом столе, — сказал Мачавариани, — ты можешь читать их. То есть я полагаю, что ты непременно должен их прочитать. Ты кое-что поймешь, а что будет тебе неясно, объясню я сам.

Дмитрий, не теряя времени, приступил к чтению. Это были отрывочные сведения об Абхазии с древнейших времен. Геродот, например, утверждал, что колхи — выходцы из Египта. В этом, дескать, Геродот убедился, сравнивая различные обычаи колхов и египтян. И там и здесь, писал Геродот, лен обрабатывают одинаковым способом… Были здесь и иные свидетельства многих других ученых.

В течение нескольких вечеров Дмитрий одолел все рукописи.

Из прочитанного напрашивался один-единствен-ный достоверный вывод: история Абхазии темна, не изучена, малоизвестна. Дмитрий пытался уяснить себе: кто же такие абхазцы, откуда они явились в эти прекрасные места? А может быть, они тут и жили с самого сотворения мира? Найти окончательный ответ на эти вопросы было невозможно.

Мачавариани сказал:

— Да, ты все понял верно: история Абхазии совершенно неизвестна. Я собрал лишь некоторые свидетельства историков и географов. Но это только первый шаг. Нужно очень много поработать, нужно прочитать много книг, прежде чем напишется эта история. Я думаю, не скоро появится отважный смельчак, который решится на это дело?

— А вы? — воскликнул Дмитрий.

— О нет, — улыбнулся Константин Давидович, — я только собираю материалы для путеводителя по Абхазии. А история — дело слишком трудное.


Как-то Дмитрий приехал в деревню на каникулы. Весь Кодорский участок трясло, будто в лихорадке. Всех заботила история крестьянина, который принял на себя вину князя и был сослан в Сибирь, где, несомненно, погибнет. «Он вовсе не виновен», — говорили люди сведущие. «Пропал ни за что ни про что», — твердили другие. Многие сходились на одном: «Залихватское молодечество губит человека. Хотел показаться героем — расхлебывай кашу!» Дело было громкое, хотя подобное было не внове. Суть его состояла в следующем.

У одного из князей Ачба опознали коня, уведенного полгода тому назад от князей Маршан. Нашла, как говорится, коса на камень. Маршаны толкнулись, и притом весьма настойчиво, в суд, к самому начальнику округа. Замять дело не удалось. Стало быть, держи ответ, князь Ачба! Но что значит отвечать? В тюрьму садиться, что ли? Да коли по закону, то и в- тюрьму!.. Одним словом, крепко задумался Ачба, посоветовался со своими. Было признано, что надо кому-нибудь из близких князя взять вину на себя. Дескать, виноват, коня украл я, а князь тут ни при чем!.. Все как будто задумано верно, но кто же возьмет вину на себя? Кто-нибудь из князей Ачба? Как бы не так! Кто же?

— Дело ясное, — подсказал кто-то, — надо замешать в это дело кого-нибудь из крестьян, из воспитанников князя. Пусть-ка порадеет за господина не на словах, а на деле.

И вскоре на сцене появился крестьянин по фамилии Доуа, который и принял всю вину на себя. Думали, Доуа сознается, что выкрал коня, и, возможно, посидит немного в тюрьме, пока идет дознание. Но его выручит высокий покровитель (князь Ачба торжественно поклялся в этом). И надо сказать, что все шло гладко до того момента, как осудили Доуа. Его приговорили к вечному поселению в Сибири, что в то время было равносильно смерти. А князь Ачба не ударил и палец о палец: то ли не смог, то ли попросту не захотел, решив, что так будет спокойнее.

У очагов шли бесконечные пересуды о том, кто прав, а кто виноват. Одни проклинали князя, другие корили крестьянина за глупость: дескать, так дураку и надо, не бери на себя чужой вины, не подставляй спину вместо богатого дяди. Разумеется, не могла оставаться в стороне и семья Урыса Гулиа. Разговоры начинались здесь с сумерками и продолжались до полуночи. Урыс неизменно приговаривал, обращаясь к сыну:

— Слушай и не забывай.

В доме было прибавление: после сестры Екатерины родился еще один сын — по крещении Иван (Лут — как называли его в кругу семьи). Неподалеку поселились братья Урыса, а из села Тамш часто наезжали родственники со стороны Рабии — Барганджиевы. Так или иначе гости за очагом не переводились…

Урыс держался того мнения, что дело с этим самым Доуа не столь уж простое, как это может показаться на первый взгляд. Иные называют несчастного крестьянина дураком. А почему? Потому, что вызвался помочь князю? Но ведь Доуа искренне считает этого Ачба своим родственником…

Дмитрий слушал внимательно. Он не мог постичь премудрости с родством крестьянина и князя. Но без этого не разберешься в событии, волнующем, можно сказать, всю Абхазию…

— Значит, так, — говорил Урыс, — Доуа воспитали этого Ачба. Родство, стало быть, налицо.

— Да, — соглашались с ним, — это несомненно.

— Что несомненно?

— Родство.

— Это еще не объяснение. Слово это недостаточно весомо в данном случае. Это настоящие братья! Верно говорю? Ведь такое у нас понимание?

— Да, верно.

— В этом совершенно убежден и сам Доуа!

— Верно.

— Ему не приходилось задумываться над тем, как относится к этому родству сам князь. Важно одно: князь кажется ему братом. Таков наш обычай усыновления.

— Это верно.

— Так почему же вы ругаете Доуа? При чем он?

— А кто же при чем?

— Кто? — Урыс обводит всех пытливым взглядом. — Кто? Обычай наш! В нем вся загвоздка! Все мы повинны!

— Обычай обычаем, — отвечают ему не без резона, — однако голову-то надо иметь на плечах?

Это происшествие глубоко запало в юную душу Гулиа. Оно заставило его острее присматриваться к окружающему, пробудило в нем неистребимую любовь и уважение к абхазскому крестьянину, опутанному сетью множества нелепых обычаев и со всех сторон теснимому бедностью и темнотой. Пройдет много лет, и он найдет соответствующие слова и образы, чтобы описать гибель молодчаги-простачка. И слова поэта будут вызывать у слушателей гнев и слезы. А пока, до поры до времени, он засучив рукава попытается помочь крестьянину в его повседневной нужде, в его ежечасных страданиях. Это будет нелегкая, мучительная борьба. Это будет борьба за каждого человека. И это станет прелюдией для более широкой деятельности на благо абхазского народа…


— Скоро ты окончишь школу, — сказал Мачавариани.

Дмитрий молча кивнул.

— Каковы же твои намерения?

Дмитрий пожал плечами.

— Можно устроиться в школу садоводства…

Дмитрий молчал.

— Можно попытаться, скажем, попасть в какую-нибудь коммерческую школу.

Дмитрий почтительно слушал.

— Если спросишь меня, я советую тебе идти в учительскую семинарию. Я полагаю, что лучшая из них — Закавказская.

Нина Ароновна поддержала мужа Мачавариани:

— Почему я советую стать учителем? Я полагаю, что это вполне ясно. Абхазия нуждается в грамотных людях. Более того: ей необходимы именно учителя, которые понесут вперед светоч знания и на ниве народного просвещения покажут себя подлинными героями. Не теми героями, которые хорошо стреляют и воруют, не теми, которые молодецки пьют вино или обжираются на пиршествах. А героями больших начинаний, героями-учителями, шагающими в гущу народную.

Мачавариани был в ударе: он говорил страстно, как проповедник. Нина Ароновна, привыкшая к пылкому характеру мужа, тем не менее с удивлением глядела на него.

— Ты настоящий Цицерон! — сказала она без иронии.

Он улыбнулся.

— Я просто заболтался. Ну, надо ли так долго убеждать нашего Дмитрия? Он и сам знает, что делать.

— А что скажет отец? — спросил Дмитрий.

Мачавариани пожал плечами:

— Постараемся убедить его. Но при всех обстоятельствах я буду форменным образом драться за тебя. У тебя есть способности, и я не разрешу погасить их в Адзюбже или другом каком-нибудь селе.

— Я поговорю с отцом, — сказал Дмитрий.

— Ну и прекрасно! — вставила словечко Нина Ароновна. — А теперь я предлагаю вам обоим загадку.

Мачавариани повернулся к ней.

— Что это еще за загадка такая?

— А вот слушайте: мы можем считать до сколько угодно, а кошка?..

— Кто?

— Наша кошка…

Мачавариани развел руками.

— Бог знает, что ты спрашиваешь! Этого никто не угадает.

— И ты? — обратилась к юноше Нина Ароновна. Дмитрий отрицательно замотал головой.

— Разве кошки считают?

— Да, считают. Но у них счет невелик.

— Нина, — сказал муж, — неужели ты определила математические способности нашей кошки?

— Определила.

— До скольких же она способна считать?

— До трех!

Мужчины захохотали. Как же это проверить? И как это определила Нина Ароновна?

— А очень просто, — объяснила она. — Нынче весь день я была одна. И чтобы развеять скуку, я проделала небольшой опыт. У нашей кошки пять котят.

— Верно, — подтвердил Мачавариани, — пять.

— Я спрятала их, когда кошка куда-то убралась по своим кошачьим делам. Она вернулась и давай мяукать. Заливается слезами, истошно плачет. Тут я достала одного котенка и посадила на место. Облизала кошка детеныша и продолжает мяукать. Я выдала ей второго. А она все мяукает. Мечется по комнате. Я достала из шкафа третьего. Кошка-дура и успокоилась. Замурлыкала, облизала всех трех, улеглась рядом и давай потягиваться и зевать. Вот и все! Значит, наша кошка умеет считать до трех. А когда я достала и остальных котят и уложила их рядом на полу, кошка не особенно и обрадовалась. Она даже удивилась.

— Ловко придуман опыт, — сказал Мачавариани.

Дмитрий был в восторге. Он все это запомнит и непременно расскажет своим. Спустя много лет он включит этот эпизод в свои «Короткие рассказы», пересыпанные задорным абхазским юмором…


На руках у Рабии было два малыша. А первенец собирался в какой-то неведомый и далекий путь. Никого в семье так не удручала эта весть, как ее. Она никогда не слышала об этом далеком городе. Она не знала учебного заведения, куда едет Гач, и не очень хорошо представляла себе, зачем все это нужно. Разве не до конца постиг ее сын науку?

В эту ночь перед его отъездом она легла рядом с ним и долго ласкала, словно маленького. И уже не только сердцем, но и разумом постигал Дмитрий чудесный смысл великих слов Парацельса, писавшего, что «ребенку не нужны созвездия и планеты», якобы, по учению астрологов, предопределяющие судьбы человека. Для ребенка «мать является… планетой и звездой».

Бабушка на этот раз отнеслась к бурному проявлению материнской ласки с некоторым неодобрением. Она считала, что мужчина не должен поддаваться размягчающему влиянию женской ласки. Но, прощаясь с внуком, разрыдалась.

— Увидишь ли ты меня живою? — проговорила бабушка Фындык.

И в самом деле: каждый раз, приезжая в село, Дмитрий кого-нибудь да недосчитывался. Уходили люди, уходили и старые и молодые. Где же гарантия, что он застанет в живых всех домашних? Садясь в дилижанс, Дмитрий в последний раз обернулся, чтобы мысленно проститься со своими. Отец стоял, в волнении покручивая ус, мать и бабушка плакали, как и тогда, пять лет назад, прижав к губам уголки головных платков. Пытка была невыносима, и Дмитрий вскочил в дилижанс.

Так началось путешествие в еще одну новую жизнь.


В городок Гори, где находилась Закавказская учительская семинария, можно было ехать на дилижансе (верст двести), с тем чтобы затем пересесть на поезд сравнительно недавно построенной Закавказской железной дороги. А можно было и морем до Батума, а потом из Батума опять же на поезде. Был выбран второй путь.

Константин Давидович Мачавариани затребовал документ об окончании Гулиа двухклассной горской школы. Внимательно прочитал его, а затем почему-то переписал заново. Он переписал все, как было, за исключением одного: вместо пятерки по пению поставил «четыре». Круглый пятерочник Дмитрий Гулиа оказался с одной четверкой как раз по тому предмету, в котором он отличался более всех прочих учеников. Он пел в церковном хоре, и регент всегда хвалил его, ставил в пример.

— Что это? — спросил Гулиа смотрителя, указывая на единственную четверку в аттестате.

Мачавариани улыбнулся.

— Так надо. Ты это поймешь там, на экзаменах.

Он вручил Дмитрию новый документ, оформленный по всем правилам, и они пошли проститься с Ниной Ароновной.

— Учись, Дмитрий, — говорил, идя через двор к себе на квартиру, Константин Давидович, — вернешься — составим абхазский букварь. Согласен?

— Я сделаю все, что могу! — пылко ответил Гулиа.

Добрейшая Нина Ароновна вручила ему на дорогу гостинцы, и растроганный юноша побрел на набережную, чтобы сесть на пароход и плыть морем, по которому он уже плавал несчастным махаджиром.


Маленький абхазец благополучно прибыл в Гори. Наверное, все показалось бы мрачнее, если бы он не встретил здесь своего земляка Николая Джанашиа, будущего автора любопытных работ по этнографии Абхазии. Николай был старше Дмитрия на несколько лет, уже учился в семинарии и тотчас же, как мы выражаемся, взял над ним шефство. Молодой покровитель был человеком мягкой души и верным товарищем. Спустя много лет, когда нашей семье было очень тяжело, я хорошо запомнил его серую мерлушковую шапку и ясную улыбку, запомнил я и тот лень, когда хоронили его и накрапывал дождь. Мы, дети Дмитрия Гулиа, стояли у ворот и слышали, как сказала соседка: «Когда умирает хороший человек, природа всегда плачет…»

Первое впечатление от семинарии было устрашающим. Огромный двор полон усатых мужчин и гудит, точно пчелиный улей. Мужчины громко разговаривают и смеются. У Дмитрия екнуло сердце, когда ему сказали, что все эти люди желают поступить в семинарию, а будет принята только десятая часть. Может, и того меньше…

Николай не отступал от Дмитрия. Все время был рядом. Вспоминая об этих днях приемных испытаний, Гулиа с особым чувством неизменно подчеркивал товарищескую внимательность Николая, казавшегося ему Вергилием в адском водовороте семинарских экзаменов.

Первый день — день проверки состояния здоровья. Молодые люди скопом шли в комнату врачебной комиссии и выходили оттуда, не ведая результата. Все выяснится только на следующий день.

— Многих не допустят, — с уверенностью сказал Николай. — Но ты не бойся, ты же крепыш.

И действительно: наутро двор наполовину опустел. Ура! Дмитрий оставлен в списке.

— Я же говорил, — сказал Николай, — что здоровье у тебя крепкое. А теперь держись! Сегодня будут испытания по пению.

«Я отличался в церковном хоре, — писал Гулиа, — и это испытание не очень-то пугало меня». Заметьте, не очень-то… А поджилки у Дмитрия все-таки тряслись, когда он предстал перед комиссией, точно высеченной из монолитного камня. Члены комиссии казались бесчувственными, особенно ее председатель — усатый мужчина с крестами на груди.

— Имя твое и фамилия? — спросил он.

— Дмитрий Иосифович Гулиа, — звонко провозгласил Дмитрий. Он стоял розовый, с ястребиными глазами и руки по швам.

— Ну-с, — сказал председатель, — пропой нам всю гамму.

Невзрачный человечек в сюртуке ударил камертоном о краешек стола, накрытого зеленым сукном.

— До-ре-ми-фа-соль-ля-си-и-и-и!.. Си-ля-соль… — пропел Гулиа.

Председатель глянул на отметку по пению. «Голос у этого мальчика недурен», — подумал он, а вслух предложил:

— Спой-ка «Отче наш».

Комиссия выслушала «Отче наш». Председатель пожал плечами и наклонился к членам комиссии, шепча им что-то на ухо. Вот что, по свидетельству Гулиа, сказал в заключение председатель громко, чтобы все его слышали:

— Странная эта четверка. Гулиа достоин «пяти с плюсом». Смотритель школы, как видно, слишком взыскательный. Думаю, и по остальным предметам этот юноша преуспевает не хуже, чем по пению.

Николай был в восторге.

— Дмитрий, главное для поступления — здоровье и голос! Это самое трудное испытание. Знай же, скоро ты станешь семинаристом!

Любопытно прошел устный экзамен по литературе.

— Что ты можешь прочесть наизусть? — спросил председатель комиссии.

— Я знаю Пушкина, Кольцова, Никитина, — отчеканил Гулиа.

— Хорошо, хорошо. Ну, а еще что?

— Я знаю «Сироту».

— «Сироту»?

«Вечер был. Сверкали звезды, на дворе мороз трещал…»

— Читай, Гулиа.

Дмитрий прочитал стихотворение так, словно его слушала по крайней мере половина человечества: громко, четко, «с выражением» и соответствующей жестикуляцией. Было что-то очень милое в этом деревенском юноше, с полной верою и убежденностью декламировавшем простые и явно сентиментальные стихи. Гулиа, видимо, читал неплохо, во всяком случае оригинально. Однако успех обеспечила неожиданная концовка. Как некогда, он прочитал:

— …Улыбнулся, запер глазки и уснул. Спокойный сон!.. Пе-тер-сон!

Комиссия вдруг оживилась. Все засмеялись.

Гулиа немножко смутился.

— Послушай, Гулиа, — проговорил председатель, все еще сотрясаемый смехом, — что значит Петерсон? Почему ты произнес в рифму фамилию автора?

— Я вижу, вы шутите, пошутил и я, — всерьез ответил Гулиа.

— Почему же ты решил, что мы шутим?

— Я предложил вам прочесть Пушкина и Кольцова, а вы предпочли Петерсона.

— Всё! — воскликнул председатель. — Пятерка!

Гулиа выскочил в коридор сияющий. Николай, подслушивавший за дверью, все уже знал. Возвращались они домой в чудесном настроении.

— Считай себя семинаристом, — говорил Николай.

Он все предвидел… Через несколько дней было объявлено, что Дмитрий Гулиа зачислен в список слушателей учительской семинарии.


— В учебных заведениях я учился всего пять лет и пять месяцев, — говорил Гулиа, имея в виду пять лет, проведенных в горской школе, и пять месяцев — в горийской семинарии.

Дело в том, что в середине учебного года он внезапно заболел. Поднялась температура, основательно лихорадило. Предположили, что это малярия. Прошло несколько дней, а температура все не падала, хинин не помогал. Врач поставил новый диагноз: брюшной тиф.

Пролежав положенное время и немного оправившись от болезни, Гулиа для окончательной поправки поехал домой. И тут его ждал удар.

Ничего не подозревая, он у ворот весело окликнул бабушку. Та понеслась ему навстречу со всей прытью столетней старухи, которая в состоянии выдержать еще много невзгод и житейских бурь. Она обняла любимого внука, смеясь и рыдая одновременно. Вышел во двор и отец.

— А мама? Где же мама? — беспокойно спрашивал Дмитрий, не выпуская из своих объятий бабушку и отца.

Они молчали. Они справлялись о его здоровье, сообщили, что сестра и брат здоровы.

— А мама? — повторял Дмитрий.

— Там она, — сказал отец, указывая рукою на ближайший лесок.

Дмитрий подбежал к нарам, где спала мать, и увидел ее платье и ее вещи, разложенные по обычаю… Да, мать умерла. И совсем недавно. Какая-то непонятная простуда, которую позже нарекут «испанкой», сразила ее в одну неделю. Отец рассказывал об этом неторопливо, сдерживая себя, как и подобает мужчине.

Дмитрий должен немедленно увидеть могилу. Его место в эти минуты там, поближе к матери, которой он привез гостинцы — связку городских бубликов…

Отец повел его к могиле. Под большим деревом, в полсотне шагов от берега реки, насыпан свежий холмик земли. Буковый крест прочно вкопан в землю, и несколько лесных цветочков увядают на том месте, под которым сердце матери…

Да, это был жестокий удар. Неокрепший после болезни, Дмитрий свалился. Приступ лихорадки чуть не лишил его сознания. Бабушка испробовала все средства. Она откупорила лимонад, который привез ей внук, но и лимонад не принес облегчения. Приходила знахарка. Но и ее нашептывания не сбили температуры. Горячка прошла так же внезапно, как и началась.

Недаром говорится: пришла беда — отворяй ворота. Кто же это забыл закрыть ворота, через которые прошла безвременная смерть в этот дом? У Дмитрия Гулиа читаем: «испанка» унесла бабушку и отца. Я их похоронил на левом берегу Кодора под большим деревом и стал главой семейства: мне предстояло воспитать сестру и брата».

В 1953 или 1954 году мы с отцом посетили те места. Семейное кладбище давно уничтожено, и там проходит проселочная дорога. Но дерево стоит. Это старый дуб в два обхвата. Отец показал нам то место, где были похоронены его родители. Мы постояли, обнажив головы. Затем поехали на противоположный, правый берег. Отец легко обнаружил пепелище фамильного очага, и тополя, окружавшие дом, и яблоневый сад, сильно постаревший, но все еще прекрасный.

— Мне казалось, что я остался один в целом свете, — говорил отец, опершись на плетень. — Что делать с сестрою и братом? По обычаю их взяли на воспитание ближайшие родственники, а я поклялся никогда не оставлять их без внимания… Случилась еще одна беда, меня отчислили из семинарии якобы потому, что «не подходит климат». Все мои попытки перевестись в другие училища не увенчались успехом. Учеба моя кончилась. Предстояла самостоятельная жизнь, полная для меня таинственности, предстояла работа, к которой я не был подготовлен. От отца мне досталась лошадка. Я часто садился на нее и отправлялся на берег моря, чтобы поразмыслить и решить, что же мне делать. У меня был дом, целое хозяйство. Кто же будет работать в нем, кто будет пахать и сеять? Много было неясного… Спустя некоторое время я поехал в Сухум. Увидел школу. Мне стало грустно. Не колеблясь, постучался я в знакомую дверь смотрителя…


Александр Кривицкий пишет: «Дмитрий Гулиа, ставший потом народным поэтом Абхазии, придумал для своего народа азбуку». Над азбукой Гулиа работал вместе с Мачавариани весь 1891 год. Прежде всего был создан алфавит. В основу его положили усларовский, а также бартоломеевский. В общем изменения оказались не очень большие. Но надо было решить, какому языковому наречию должны по. всем пунктам удовлетворять новый алфавит и новый букварь.

Семнадцатилетний Гулиа оказался усидчивым и энергичным. Этот крепыш мог целыми днями спорить, обосновывая неприемлемость того или иного знака. Мачавариани плохо знал абхазский и в этом отношении всецело доверялся Гулиа.

Еще Бартоломей принял за основное наречие так называемое абжуйское (кодорское) в отличие от северного (бзыбского). По-видимому, не было никакого основания пересматривать это решение. Для абжуйского наречия и был составлен алфавит. В нем было пятьдесят четыре знака, и каждый из них соответствовал определенному звуку. По сравнению с предыдущими он был чуть попроще. Дмитрий записал несколько текстов и читал их своим землякам в Адзюбже. Крестьяне были поражены: молодой Гулиа, сын Урыса, смотрит на бумажку и произносит слова по-абхазски. Это было удивительно! Но когда Дмитрий прочел записи народных песен о Гудысе и Озбаке, восторгу односельчан конца-краю не было.

— Неужели же на бумаге можно записать абхазские слова? — спрашивали крестьяне.

Дмитрий поднимал вверх линованую бумагу и говорил:

— Смотрите сами.

— А можно ли написать прошение? По-абхазски?

Дмитрий сел и тут же на крылечке сельского управления написал прошение по всей форме. Оно гласило: «Начальнику Кодорского участка. Жителя села Адзюбжа такого-то прошение. Настоящим ставлю Вас в известность, что дворянин села Уарча такой-то, окончательно потеряв совесть и честь, украл единственную лошадь, по закону принадлежащую мне. Это могут подтвердить свидетели такие-то и такие. Прошу Вашего распоряжения о том, чтобы вернуть мне означенную лошадь, а дворянина такого-то привлечь к уголовной ответственности по всей строгости закона. К сему проситель такой-то».

Гулиа громко прочитал только что написанную бумагу. И фамилия дворянина и фамилия потерпевшего были указаны точно. Крестьянин по фамилии Цагуриа поднялся со своего места и поцеловал молодого человека в голову.

— Да, это верно, — сказал он, — у меня украли лошадь, но не хотелось связываться с этими воришками из Уарчи. Однако раз среди нас появился джигит, который так хорошо пишет, — я начинаю дело. С богом!

И крестьянин попросил бумагу.

— Нет, нужна твоя подпись, — сказал Гулиа.

— А как я подпишу, если неграмотен?

— Ставь здесь три крестика.

Крестьянин поставил три крестика, а «за неграмотного Цагуриа» расписался Дмитрий Гулиа.

— Видите, какая польза от абхазской грамоты? — смеясь, говорил Гулиа. — Я хочу, чтобы знали все: эту бумагу я сам передам начальнику участка. Пусть разбирается, а мы ему в этом поможем.

Молодой худощавый человек в абхазской черкеске произвел на односельчан очень приятное впечатление: и своей ученостью и, главное, решимостью начать дело против хитроумных и довольно сильных уарчинских воров.

Много лет спустя Кан Цагуриа, один из ближайших родственников того самого потерпевшего Цагуриа, говорил мне:

— Нас поразила не столько бумажка, написанная по-абхазски, сколько желание нашего Дмитрия потягаться с дворянами. Адзюбжинцы сказали так: «Дмитрий стал на очень трудный путь. Выдержит ли, пойдет ли по нему до конца?..»

Недавно я слушал Тура Хейердала. Он сказал, между прочим: «Я совсем не знал океана, иначе я бы не отправился на «Кон-Тики». В связи с этим я вспомнил слова Гулиа: «Я не знал, что ждет меня впереди. Шел подчас инстинктивно, как идет олень на водопой. А иначе я много бы думал, прежде чем броситься в гущу жизни, можно сказать, очертя голову…» Это он говорил полушутливо-полусерьезно. Так же, как Хейердал…

Антон Адлейба пишет: «Для творчества Д. И. Гулиа, казалось, открывались большие перспективы. Он был талантлив, энергичен, молод… прекрасно знал и любил свой народ, и народ знал и любил его… Но всего этого было мало в условиях… царской России».

Но так или иначе — путь был избран…


«Абхазская азбука» вышла в свет в 1892 году. Это небольшая книжка в сорок пять страниц. Отпечатали ее в Тифлисе, в типографии канцелярии наместника на Кавказе. Азбука довольно быстро стала популярной. Не было абхазского села, где бы- не знали по крайней мере о ее существовании. В этом и состояло основное отличие новой «Азбуки» от бартоломеевской, которая так и не смогла перейти порога кабинетов ученых-лингвистов.

Хотя эта книжка и печаталась в типографии наместника, она не имела почти никакой официальной поддержки. Только горстка интеллигентов-абхазцев пропагандировала ее. Благодаря этим одиночкам абхазская азбука сделалась достоянием почти всех абхазцев, которые учились в учебных заведениях на территории Сухумского округа, то есть Абхазии. «Вот с этой поры, — писал Гулиа, — абхазцы и начали читать книги на родном языке».

Итак, основа основ грамотности была заложена. Что же дальше?

Разумеется, никаких лавров. Абхазские Кирилл и Мефодий продолжали свою скромную деятельность: Мачавариани по-прежнему работал смотрителем, а Дмитрию Гулиа следовало заняться делом, с житейской точки зрения, более прибыльным, чем составление азбуки. Иначе говоря, надо было на что-то жить самому, надо было воспитывать сестру и брата, которые, хотя и находились у родственников, тем не менее требовали всяческой поддержки, в том числе и материальной. Все десятилетие, прошедшее после выхода в свет «Азбуки», мы видим Гулиа в различных селах учителем начальных школ. Преподавал он и в школах абхазских, и в школах греческих, и в школах русских. (Живя среди греков, он усвоил новогреческий язык.) Работал переводчиком при начальнике Кодорского участка, а позже — в управлении Сухумского отдела, тоже переводчиком.

«Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон, в заботах суетного света он малодушно погружен; Молчит его святая лира, душа вкушает хладный сон…» О нет, все было не так! Гулиа трудился в поте лица, и ни один ломоть жесткого чурека не давался ему легко. Он много разъезжал. Жил то в Очемчирах, то в Сухуме, то в Тамыше, то в Киндге. В селе Киндг он учительствовал в течение нескольких лет. Обсадил тополями школьный двор. И сейчас, едучи из Сухуми в Очемчиры, можно видеть на невысоком холме школу и стройные тополя, пережившие того, кто их сажал хрупкими, как тростинки.

Днем он учил детей, а вечерами учился сам. То были годы накопления опыта, годы знакомства с жизнью. Причем знакомство это было бурным. Кем бы ни работал Гулиа — переводчиком или учителем, — он активно вмешивался во все дела, с которыми к нему обращались крестьяне. Это был двадцатипятилетний молодой человек, сухощавый, подвижный и энергичный. Внешность его всегда безупречна: черкеска лучшего сукна, мягкие азиатские сапоги, архалук из ярко-пурпурного шелка, позолоченный кинжал и шашка и, разумеется, револьвер системы «смит-вессон». В карманах — куча патронов. Я что-то, кажется, упустил, и вы уже заметили что: коня, конечно! Разве джигит без коня — джигит?

Дмитрий покупает отличного коня абхазской породы с примесью кабардинской, а может, арабской крови. Он обожает коня. Конь узнает его по голосу. Достаточно окликнуть, как уже слышится топот. Вооруженный до зубов человек на лихом коне — вот портрет Дмитрия Гулиа. (В этом отношении он не составлял исключения: черкеска без оружия не черкеска.) Фотографии, сохранившиеся от тех времен, дают представление о его внешности.

Гулиа ведет, я бы сказал, светский (по абхазским понятиям) образ жизни: работает, гарцует на коне, разъезжает по знакомым, дальним и близким родственникам. Он здоров, умеет поддержать веселое застолье и нередко бывает сам толумбашем. На этом посту он не знает пощады: не можешь пить — уходи, хочешь пить — пей, пей без отказа, пей до дна и столько, сколько тебе нальют. Этот закон пиршеств придуман не им. И не ему было отменять его. Как истый толумбаш, Гулиа пунктуально держался традиций и никому не давал спуску.

Однако явиться в гости — не значит попировать и уехать восвояси. Ведь перед тем как сесть за стол, проходит немало времени, когда можно и должно потолковать. Людей бывает много, все они рассказывают новости. Жалуются на горькую судьбину или вспоминают «удивительные происшествия прежних далеких дней». Часто возникают любопытные соревнования в остроумии или пении. Молодые люди, подбадриваемые старшими, затевают борьбу или джигитуют на конях, играют в мяч или пляшут.

Возьмите свадьбы, похороны или поминки. Явиться на похороны или поминки — значит оказать внимание родным умершего. Быть приглашенным на свадьбу — почетно. Гулиа часто можно было встретить в самых отдаленных селах Кодорского участка.

Что такое абхазские похороны?

На широком дворе — неотъемлемой части крестьянского быта — сооружается навес, под которым устанавливается гроб. Вокруг гроба — ближайшая родня. Во дворе, в тени деревьев, сооружаются временные скамьи. Это место для гостей, пришедших отдать последний долг усопшему. В течение трех или четырех дней здесь перебывает огромное количество народа. Оплакав мертвого, мужчины собираются группами и ведут нескончаемые разговоры на самые различные темы. Кто-нибудь из старших вспоминает стародавнее, и молодые почтительно слушают его. Затем компания невольно обращается к последним сельским происшествиям. Здесь назначаются подчас и деловые встречи. Люди, давно не видевшие друг друга, лобызаются и справляются о здоровье. Здесь выясняется масса житейских подробностей. Нередко устраиваются джигитовки в память об усопшем. На них можно отличиться, можно приметить и «черноглазую» и «тонкошеюю». Похороны — очень сложный обряд, и по тому, как они обставлялись в прежние времена, — одновременно и культ и драматическое действо по хорошо продуманному сценарию. Всем распоряжался опытный человек, знающий похоронные церемонии. Как бы ни были душераздирающи женские вопли, похоронный обряд, берущий начало в глубокой древности, не должен был морально ослаблять присутствующих. И неизбежные после похорон поминки, по-видимому, служили именно этой цели. Присутствие, причем неизменное, вина на похоронах как бы «снимало часть скорби». Постепенно обычай этот гипертрофировался, и в наше время он справедливо вызывает недовольство, ибо часто «преступаются дозволенные обычаем границы».

На поминках еще больше, чем на похоронах, внешнего проявления сочувствия, еще явственнее ощущается театральность. И на поминках тоже весьма удобно и даже уместно встретиться со старыми друзьями и знакомыми, перемолвиться словечком, поделиться горем или посоветоваться о чем-нибудь серьезном. Мужчины и женщины прихорашиваются, чтобы показаться в лучшем виде. Если в семье дочери на выданье, поминки для них еще одна возможность проявить свои способности молодых хозяек, понимающих толк в приеме гостей…

А что же такое абхазская свадьба?

Свадебные обряды позволяли с веселой выдумкой и остроумием раскрывать всевозможные таланты: в кулинарном деле, в свежевании туши, варке мамалыги, танцах, джигитовке, различных хозяйственных делах и, не в последнюю очередь, в распитии огромного количества вина. На свадьбу особого приглашения не требовалось. Все село считало своим долгом поздравить новобрачных. Каждый старался посильно помочь молодым. И тем не менее свадьба влетала, что называется, в копеечку. Ее приходилось откладывать — и не раз, — если не позволяли средства. Правда, в этом случае можно было ограничиться инсценировкой похищения невесты, и это избавляло от устройства дорогостоящей свадьбы.

Свадьба — значит, много народу, много бесед, много веселья, много вина и угощенья. Речи — под стать цицероновским — чередовались с песнями и плясками. Тосты превращались в своего рода образцы мудрости или остроумия (ценилось и то и другое). Представьте себе калейдоскоп людей. При определенной наблюдательности человек познавал сельское общество с самых разных сторон. На свадьбах, например, очень резко обозначалась грань между имущими и малоимущими. Князья и дворяне бывали окружены великим почетом. Они чувствовали себя на особом положении, могли позволить себе то, что категорически было запрещено простому крестьянину. Не в меру самонадеянные князья, задиристые дворяне и «тихие» крестьяне давали пищу для различных горестных размышлений и замет.

Познание народа, всех сторон его души, его чаяний и надежд, не может быть осуществлено с какого-нибудь одного края. Слияние с разнообразными и сокровенными мыслями людскими возможно только в случае, если ты с народом в труде, заботах, несчастье и веселье. (Я знаю одного «областного» писателя, который с удовольствием ходит на завод для «знакомства» с жизнью и, как черт ладана, боится ресторана, где появляться предосудительно, ибо можно влипнуть в какую-нибудь драку, которую время от времени устраивают рабочие с того же завода.) Живя жизнью своего народа, никогда не отгораживаясь от него и не чураясь его ни в какие минуты, Гулиа, как я уже говорил, упорно и настойчиво набирался того, чего не смог получить в учебных заведениях, — знаний. «Самообразование», о котором любил говорить он впоследствии, явилось величайшим делом его жизни.

Гулиа штудировал библию и коран, учение Конфуция и талмуд, он читал античных историков и географов, делал выписки, относящиеся к кавказоведению. Он это проделывал просто так, для себя, не помышляя еще о том, где их можно будет применить. Внимательно — от строки до строки — перечитывал статьи Соломона Званба, храброго офицера, погибшего в русско-турецкую войну. Званба, несомненно, был талантливым этнографом, прекрасным знатоком быта абхазцев.

Очень любопытны для Гулиа бывали встречи с молодым и неуемным учителем Фомой Эшба — автором книг для абхазских школ. Гулиа хотел знать по возможности все, что относится к духовной культуре человечества. Он записывал смешные случаи, которые наблюдал сам или о которых рассказывали ему. Опять-таки никаких определенных планов у него еще не было — просто это нравилось. Он писал стихи, которые читал крестьянам. Это были непритязательные вирши «на злобу дня», о каком-нибудь чудаке или скудоумном влюбленном, об утренней или вечерней заре. «Сочинял разные стишки, — вспоминал Гулиа, — которые не имели никакого общественного значения. Они безвозвратно погибли, и я не жалею об этом». Молодой человек, погруженный в жизнь, казалось, и не помышлял всерьез о литературном творчестве. Обезвредить одного вора представлялось ему делом более значительным, чем написать книгу стихов.


Следователем Кодорского участка работал Николай Павлович Резников. Он был сослан сюда из России, как пошучивал он, за «плохой характер». Резников принадлежал к когорте народников и, прибыв к месту назначения, в Очемчиры, не скрывал своего отвращения ко всякого рода проявлениям «общественного идиотизма».

Однажды он посмотрел поверх очков и сказал:

— Господин Гулиа, это прошение составляли вы?

Гулиа глянул на бумагу: это была жалоба на дворянина, которого один из крестьян села Мук обвинял в краже буйволицы. Об этой краже Гулиа случайно узнал на сельской свадьбе. Поговорив тогда же с крестьянином, опросив нескольких соседей его, клятвенно подтверждавших справедливость обвинения, он, не сходя с места, написал жалобу, под которой крестиками «расписался» крестьянин.

Гулиа ответил Резникову:

— Да, Николай Павлович, вчера пришлось побывать в селе Мук. Крестьяне отлично знали, кто вор, но держали язык за зубами. Вот я и помог им.

— Черт бы побрал этих воришек! — пробурчал Резников. И размашисто написал приказ б предварительном заключении дворянина.

В данном случае, пожалуй, можно было обойтись и без заключения под стражу до окончания следствия. Но Резников был крут, когда дело касалось обид, нанесенных крестьянам «высокими господами».

В дальнейшем как бы сам собою укрепился союз между следователем и молодым переводчиком, словно поклявшимися не давать спуску «светлейшим» ворам.

— Достаточно было Резникову удостовериться в том, — говорил мне отец, — что лично я поддерживаю крестьянскую жалобу, и ворам трудно было миновать тюремной решетки. Резников с удовольствием отыскивал соответствующий закон, позволявший немедленно сажать вора или его высокого покровителя. Это он делал с истинным наслаждением.

Понемногу ширилась слава о Дмитрии Гулиа как о человеке справедливом, внимательном к крестьянским заботам… Как-то он гостил в селе Кутол. А приезжал он туда по делам школьным, позже здесь учительствовал.

Вечером, беседуя с гостеприимным хозяином, Гулиа спросил:

— А как твои дела, Билал?

Билалу лет шестьдесят. Семья у него большая. А рабочих рук всего две.

— Многое сносил, — сказал Билал, — но уже невмоготу… Саатбей притесняет. Житья не дает.

— Это какой же Саатбей? Тамшский, что ли?

— Он самый, будь он проклят! Этот заносчивый дворянин хуже князей Ачба. Не буду утруждать тебя рассказом обо всех несчастьях. Достаточно и того, что у меня украли последнюю буйволицу.

— Это скверно, — сказал Гулиа. — Когда же это случилось?

— Месяца два назад.

— Что же ты молчал?

Билал пожал плечами.

— Кому выплачешься? Кто поможет? У кого сила — тот и прав.

— А ты уверен, Билал, что твоя буйволица именно у Саатбея?

— Клянусь святым Георгием Илорским, это так. Мои дети видели буйволицу у него на задворках.

Гулиа задумался. Что делать? Писать жалобу? А может, сначала попытаться… И он написал такую записку: «Уважаемый Саатбей! Мне стало известно, что кем-то украденная буйволица у крестьянина такого-то из села Кутол оказалась у тебя. Прошу к завтрашнему утру вернуть ее законному владельцу. Надеюсь, проволочки в этом не будет. Д. Гулиа».

— Эту записку пошли через кого-нибудь Саат-бею, — сказал Гулиа.

— Через кого же?

— Лучше через соседа.

— Ладно, — сказал Билал, — придумаю что-нибудь. — И вышел во двор.

Кончилась ночь. Солнце уже светило в окно. Хотя хозяева и старались говорить полушепотом, гостя они разбудили. Гулиа встал, вышел на крыльцо и с трудом поверил тому, что увидел собственными глазами: посреди двора стояла огромная буйволица с лоснящимися боками. Она медленно жевала жвачку, а вся семья Билала любовалась ею.

— О Дмитрий! — воскликнул Билал. — Вот что сделала твоя бумажка. Нет! Клочок бумажки! А что бы было, если б ты исписал целый лист?

Гулиа и сам был удивлен. С его стороны было слишком самонадеянно писать такую записку Саат-бею — человеку не трусливого десятка…

— Чудо, чудо! — говорил Билал. — Я не верю своему счастью!

После завтрака Гулиа лихо вскочил на коня.

— Билал, имей в виду сам и скажи своим друзьям: о каждом случае воровства или грабежа сообщайте мне. Незамедлительно!

Этот всадник казался Билалу настоящим героем… Можно представить себе, что рассказывал он своим соседям, а те своим и так далее…

— Дмитрий действует, как молния, — говорили крестьяне.

И от села к селу твердо шагала эта весть об «ученом» абхазце, сила слов которого, написанных на бумаге, может перешибить упрямство любого дворянина, а может быть, и князя.

— Дмитрий Иосифович, — как-то сказал Резников, — у меня лежит жалоба некоего Амичба, родственника которого якобы подстрелил один из гупских князей. Что вы скажете?

Гулиа прочел жалобу.

— Похоже на правду. Более того, я слышал об этом происшествии. Полагал, что убийца давно задержан — этому делу больше года.

— Верно. А жалоба поступила только сейчас. Но я ничего не могу поделать. — Резников нахмурился, бросил перо на стол.

— Что же смущает вас, Николай Павлович?

— Нет свидетелей, вот что! И толком не могу добиться свидетельских показаний. Этот Амичба в коридоре, поговорите с ним.

Между Дмитрием и Амичба произошел следующий разговор:

— Кем тебе приходится убитый?

— Молочным братом.

— Сколько было ему лет?

— Тридцать.

— А кто убийца? Вы кого-нибудь подозреваете?

Амичба криво усмехнулся.

— Эх, дорогой, не только подозреваем, но и знаем доподлинно. Это так же точно, как то, что ты стоишь передо мной.

— Кто же?

— Князь Тараш.

— Ты уверен?

— Да! Но что с ним поделаешь? Он поодиночке перебьет всех нас. Передушит, как цыплят.

— А есть у тебя свидетели? Кто может подтвердить, что князь Тараш — преступник?

Крестьянин усмехнулся.

— Свидетелей много, да захотят ли они рисковать головой? Кому охота с ним связываться? Связаться — значит в лес уйти, в абреки. А там, глядишь, семью начнут тревожить. Все равно явишься сам с повинной. Другого выхода не будет.

— Да, невеселое житье, — сказал Гулиа. — Ну, а все-таки, кто бы смог выступить в качестве свидетеля?

Амичба задумался, задымил трубкой, что-то прикидывая в уме.

— Пожалуй, Тамшуг и Саат. Они соседи мои, и мы с ними как родные. Если и они подведут, тогда ума не приложу, что и предложить.

— Передай им, что их вызывает следователь.

— Испугаются, — сказал Амичба.

— Тогда сошлись на меня…

— Это будет лучше. Я скажу, что их желает видеть сам Дырмит Гулиа.

— Ладно, будь по-твоему. Поговорю-ка я с ними, может, и проснется у них совесть.

Амичба запротестовал:

— Они совестливые! Ей-богу! Жизнь такова, что поделаешь?

— Передай, чтобы торопились.

И верно, через два дня двое крестьян сидели в маленьком духанчике и беседовали с Гулиа. Они попивали слабенькое винцо и закусывали домашней колбасой — атоубаром.

Если такой-то или такой-то, говорил Гулиа, является преступником, то покрывать его — значит невольно сделаться его соучастником. Разве этому учит христианская религия? Разве любовь к ближнему не означает в одно и то же время ненависть к врагу твоего ближнего? Нынче пострадал Амичба, а завтра?.. Чья очередь настанет завтра? Ежели кто-либо по недомыслию полагает, что несчастья минуют его, затронув всех прочих, то такой, с позволения сказать, мудрец глубоко ошибается. Во всяком деле важно одно: как бы не перехитрить самого себя! Многие думают так: гроза идет мимо моих ворот.

Но путь к твоим воротам грозе не заказан. Сегодня она несется в одну сторону, а завтра повернет в другую. Молчание, равнодушие, трусость — самые злейшие враги человечества. Почему очень часто торжествует зло? Да потому, что где-то рядом молчит совесть человеческая. Потому что где-то рядом торжествует равнодушие…

Крестьяне молча выслушали его и сказали:

— Иногда нам кажется, что мы просто жалкие люди. Нам стыдно за себя, когда думаем о том, на что были способны наши предки.

— Только не прикидывайтесь трусами, — предупредил Гулиа. — Убедите себя, что вы герои, и вам будет не страшен убийца, до смерти запугавший вас. Но ежели вы падете духом хотя бы на минутку, опустите руки и скажете: «Все совершается помимо нашей воли», то погибнете вместе со всеми вашими близкими. Это закон!

— Так как же нам быть?

Гулиа сплел на руках пальцы.

— Что это?

Тамшуг сказал:

— Сплетенные пальцы.

Саат сказал:

— Их не так-то просто разжать.

— Верно! — воскликнул Дмитрий. — Их трудно разжать постороннему. Вот так и должны быть все вы: как один!

— Это не так-то просто.

— Но и не очень сложно, — возразил Дмитрий. Крестьяне переглянулись. Повздыхали.

— Что же нам все-таки делать?

— Сказать следователю всю истинную правду: ничего не добавляя и ничего не утаивая. Вести себя как сказочный Абрискил: за правду стоять насмерть!

Саат сказал:

— Раз ты советуешь так, как советуешь, — мы готовы. Учти, Дмитрий, если нам худо будет, мы придем к тебе, а уж ты выручай, как знаешь.

— Даю вам слово! — пылко воскликнул Гулиа. — Считайте меня вашим сообщником во всех добрых делах!

Теперь уже без дальних слов крестьяне направились к следователю. К концу дня Резников пригласил Гулиа отобедать с ним. Ресторанчик находился недалеко, за углом. Были заказаны две порции жареного мяса с огнеподобными подливами. В Абхазии обед не обед, ежели он без вина. Поэтому две бутылки никого не могут удивить. Это, как говорят, служебная порция…

— Крестьяне дали свои показания, — говорил Резников. — Несомненно, князь Тараш — низкопробный подлец и негодяй. Ссылка в Сибирь — самое скромное наказание!

— Согласен, — сказал Гулиа, — но и сослать его не так-то просто. Крестьяне основательно запуганы. Эти двое, между прочим, взвалили на меня всю ответственность за могущие произойти неприятные последствия.

— Сволочи! — произнес хмурый Резников. И Гулиа сразу понял, к кому относилось это ругательство. Уж, во всяком случае, не к крестьянам.

Резников поделился своими планами. Первое: он будет добиваться предварительного заключения в тюрьму этого князя. Второе: посадив князя, он тем самым несколько приободрит крестьян. Третье: он полагается на поддержку Гулиа… Нет, не надо скромничать, продолжал Резников, если бы не помощь Гулиа, имеющего магическое влияние на абхазцев, достигнуть чего-либо определенно положительного было бы трудно. В устах сурового человека слова эти были великой похвалой…

События развернулись следующим образом. Резников потребовал ареста князя Тараша ввиду неопровержимых улик в совершенном уголовном преступлении — убийстве Амичба. Участковый прокурор не решился санкционировать арест. Резников пошел дальше: в Сухум и даже Кутаис к губернскому прокурору. Материал взывал к правосудию, взывал неотразимо убедительно. Последние прокурорские колебания были сокрушены Резниковым: откровенной угрозой сообщить о «безобразном деле» самому министру юстиции в Петербург! Санкция на арест князя Тараша была, наконец, дана, и преступник угодил за решетку.

И тут все завертелось. Крестьяне, ободренные первым успехом, навалились всем миром: посыпались жалобы, прошения, показания. Однако не сидела сложа руки и противная сторона. В дом Тараша прибыл следователь по особо важным делам и, как утверждали люди сведущие, получил солидный куш. Результатом этого визита явилось постановление об освобождении князя Тараша из-под стражи. Но это не все: почти все показания свидетелей, за исключением показаний Тамшуга и Саата, были взяты обратно. Невыгодные для князя показания сменились показаниями только в его пользу.

И в один прекрасный день хмурый-прехмурый, словно туча, Резников сказал Дмитрию Гулиа, разрезая какой-то объемистый пакет, весь заляпанный сургучными печатями:

— Прокурор может ликовать: дело против негодяя Тараша прекращено. Князь из-под стражи освобожден.

— Неужели?

— Да, милостивый государь, — зло сказал Резников, не глядя на Гулиа, — таковы порядки, такова справедливость в Российской империи. Да-с! Честь имею…

И он вышел, хлопнув дверью.

Гулиа расстроился. Придя домой, он зажег лампу и долго чертил на бумаге какие-то каракули. Не было никакого сомнения: проиграно большое, очень важное сражение. Дай-то бог уцелеть несчастным свидетелям!.. И он стал обдумывать дальнейшие действия, дабы уберечь от княжеской мести Тамшуга и Саата. И он почти решил…

Как всегда, как во всю свою жизнь, ровно в одиннадцать вечера он был уже в постели. А через пять минут уже спал, чтобы ровно в семь, как во всю свою жизнь, проснуться для работы…

На следующий день он сообщил Саату, что будет у него в воскресенье, вскоре после полудня — «когда солнце, перескочив через верхушку самого высокого дерева, станет клониться к западу». (Хотя это понятие кажется растяжимым, абхазцы весьма точны, когда речь идет о визите гостя, причем неважно, знатного или простого: гость есть гость, кем бы он ни был.) Было передано пожелание о том, чтобы пригласили также лиц, близко стоящих к князю Тарашу.

И в назначенное время Гулиа прискакал к Саату на отличном вороном коне, вооруженный с ног до головы и, казалось, неотразимый, как святой Георгий.

Гостя уже ждали. Здесь было не менее двадцати соседей Саата плюс несколько лиц из верноподданных князя Тараша (эти уж доложат князю о встрече во всех подробностях).

Сначала, как полагается, шел разговор о том, о сем, шутили, вспоминали старину, молодые потешались над неловкостью своих сверстников. Словом, обычная прелюдия абхазских, да, пожалуй, и не только абхазских пиршеств И все любовались конем Дмитрия, воистину сказочным арашем — крылатым, огнеподобным конем из народных сказок.

Весь этот сыр-бор был заварен лишь ради одного тоста Дмитрия Гулиа, который состоялся примерно к середине пиршества. Отвечая на приветствие Саата, Гулиа сказал весьма неторопливо и внушительно:

— Дорогой Саат, ты изволил высказать много приятных слов в мой адрес. Я их недостоин. Говорю это без ложной скромности и рисовки. Я слишком молод, чтобы разрешить себе нечто подобное в твоем присутствии и перед лицом уважаемых гостей твоих. Я лишь желаю заявить, если ты разрешишь, следующее: моим самым большим желанием в ответ на твою хлеб-соль является одно — быть всегда рядом с тобой в трудную для тебя минуту. Заверяю тебя, отныне твои заботы — мои заботы, и твои враги — мои враги. Клянусь в этом прахом отца! А сейчас мне хочется очень скупо, но от души отметить сегодняшний весьма памятный для меня день. Вот серебряные часы, которые прошу носить как память о твоем самом верном друге.

И он вышел из-за стола и преподнес отличные часы фирмы «Павел Буре» на серебряной цепочке. В ответном слове Саат довел «до всеобщего сведения», что лучшего быка из своего небольшого стада дарит Дмитрию.

Это была общепринятая церемония сближения, почти что установление родства…

Разумеется, все это было доложено князю Таращу, и Саат, а вместе с ним и Тамшуг обрели своеобразный иммунитет против враждебных происков князя…

Такова была «позиция» будущего поэта в самом острейшем вопросе — в отношении к трудовому человеку. Михаил Делба пишет: «Дмитрий Гулиа был певцом и страстным защитником трудового народа, таким он останется в истории абхазской литературы». С учительской кафедры, из канцелярий, где он работал, с «трибуны» крестьянских сходок он служил только и только одному делу: счастью родного народа, в котором без всякого компромисса, без малейшего колебания выделял действительно великое и действительно непреоборимое начало — трудового человека. Он был полон любви к крестьянину, проливавшему пот на пашне, он был предан до конца идеалам свободы и справедливости. Это было инстинктивным побуждением. И ему не требовалось все это излагать в форме письменной декларации. Страстная защита угнетенного, гонимого, опечаленного человека являлась как бы жизненной необходимостью для него. Он просто не мог жить и поступать иначе.

Группа абхазских интеллигентов писала Дмитрию Гулиа: «Вы… внушали своему народу ненависть к угнетению и эксплуатации». Верно, в народе знали, что Дмитрий Гулиа всегда даст нужный совет, всегда придет на помощь, всегда напишет бумагу, которая имеет «большую силу». Энергия его казалась неиссякаемой.

Я помню, как во время прошлой войны отца навестил стосорокалетний Шаангери Бжаниа. Старик оглядел поэта со всех сторон, поцеловал в лоб и сказал: «Дмитрий, я никогда не предполагал, что ты когда-нибудь постареешь. Ты всегда был как огонь». Это подтверждают все знавшие Гулиа: как огонь в делах, как огонь на пирах. Смолоду был доброго нрава, безукоризненно честен и хозяин своему слову. Однако вспыльчив. Мог надолго рассердиться.

Не терпел болтунов и бездельников. Если кто-либо нес чепуху, то попросту извинялся и вставал, ссылаясь на крайнюю занятость.

Он говорил мне:

— Я не понимаю, как это можно без дела сидеть! Кончил одно — приступай к другому. Устал — отдыхай. А сидеть без дела?.. Если кто-либо ссылается на свою молодость и молодостью пытается объяснить безделье, то я сошлюсь на свою: без работы не сидел ни одной минуты!

Сколько я помню, он ни разу не отступил от этого правила. И старики утверждали, что таким он был всегда.


Первое десятилетие нашего века было воистину удивительным. Двадцатое столетие заявило о себе недвусмысленно и властно. Оформилась ленинская партия, сравнительно быстро изменившая весь ход истории на земле. Маркони переговаривался с Америкой по беспроволочному телеграфу. Братья Райт поднимали с пустынного берега свои первые самолеты. Альберт Эйнштейн высказал еретическую мысль об энергии вещества, блестяще подтвержденную взрывами атомных бомб много лет спустя. В конце десятилетия в Гагре уже бегала «телега без лошади» — автомашина, принадлежащая принцу Ольденбургскому. На пятом году от начала века вспыхнула знаменитая русская революция, потрясшая всю империю от края до края.

1905 год и в Абхазии был годом бурным. Алексей Мелихов пишет: «События захватили и Абхазию. 20 января стачка протеста началась в Сухуме…

В Сухуме активное участие в революционных выступлениях начинают принимать вместе с рабочими ремесленники, домашние и садовые рабочие, а также приказчики («торговый пролетариат»); в деревне наибольшую активность проявляли батраки и арендаторы…

Из донесения главнокомандующего гражданской частью на Кавказе от 11 марта видно, что им было сделано распоряжение о командировании в Сухум казаков с Северного Кавказа…

На начальника округа полковника Прогульбицкого весной было совершено второе покушение. Стреляли и в помощника начальника округа подполковника Зенченко».

События 1905 года заставили отца, по его словам, еще глубже заглянуть в душу народную. Россия, Кавказ, Грузия — все кипело, словно вода в котле. Он видел городские бунты, видел просветленные глаза крестьян, слышал гневные речи «усмирителя непокорных» генерала Алиханова. Все это следовало основательно переварить. Съежившиеся от страха князья и дворяне приводили его в восторг. Наконец-то они присмирели. Хотя, как выяснилось позже, ненадолго. Неудачная для царизма русско-японская война многим открыла глаза. Явственнее стали обозначаться изъяны великой империи. Революция показала, что колосс держится на глиняных ногах.

Но колосс выстоял. Зашатался, чуть не рухнул, но удержался. И все-таки произошло что-то непоправимое, что-то необратимое. «Я разговаривал с людьми, — рассказывал Гулиа, — и более всего произносилось слово «свобода». Одни проклинали это слово. Другие превозносили выше небес. Я писал стихи и тут же читал крестьянам. Рассказывал им о том, что делается на белом свете. Тогда казалось, что я осведомлен о множестве дел. Теперь я понимаю, что информация моя была каплей в море».

Крестьяне слушали Гулиа и покачивали головами — от удивления, от грандиозности масштаба происходящего на свете. Говорил он удивительным языком. По крайней мере все, кто слышал его в молодости, так искренне и полагали. Гваджа Барганджиа, житель села Тамш, рассказывал мне:

— Твой отец не говорил, а пел, как соловей. И откуда у него бралась такая речь? Какие он придумывал слова! Как связывал их! Главное, все было так ясно и так понятно! Старики удивлялись старинным выражениям — прекрасным и точно передающим смысл.

Я наивно спрашивал отца, откуда он черпал эти слова и выражения.

— Секрет, — говорил он, — очень простой: сами старики поставляли мне их. В огромном количестве. Мне только оставалось запоминать, осмысливать и пускать в дело. Если ты не умеешь слушать чужую речь, улавливать в ней что-то для тебя новое, незнакомое, если ты не интересуешься живой речью — не берись за литературу: она не для тебя. Разумеется, только слушать, только припоминать — половина дела. Надо научиться умело, мастерски владеть словом. Без этого какой же ты литератор?

Отец говорил мне:

— Слушать, и притом внимательно, надо всех: и маленького, и взрослого, и старого, и мужчину, и женщину. Словом, всех! У каждого — своя манера. У каждого — свой строй мыслей. И не считай, что одни говорят хорошо, а другие — плохо и поэтому, дескать, не следует прислушиваться ко всему. Слушая «плохую» речь, ты сумеешь найти нужное слово. «Изысканная» речь не самая лучшая. Я следовал всегда этим правилам, вырабатывал свою собственную манеру, а люди удивлялись, откуда я все это беру. У них! В том-то весь секрет.

В двадцатое столетие Гулиа, по всем данным, вступил без ясной литературной или научной цели. Он все еще слишком был занят служебными делами, которые целиком поглощали его. Он продолжает много читать — залпом, с жадностью. Рядом с повестями и романами — книжки по сельскому хозяйству и, конечно же, по истории. История захватывает его, будит в нем фантазию, уводит в туманную даль, где не так-то просто разобраться, где много неясного и странного. Он все чаще задается вопросом: кто же я и кто мой народ? Гулиа упрямо ищет ответа на этот вопрос. Однако много ли специальных книг в таком городишке, как Сухум или Очемчиры? Правда, он прочел почти все, что можно было обнаружить в интеллигентных семьях, но этого оказалось не так уж много. Геродот становится его любимым автором. Этот старик — великолепный фантазер в хорошем смысле слова. Там, где недостает достоверных фактов, — достоверные домыслы. Его можно читать запоем…

Однажды я спросил отца, что ему известно о наших предках. Он улыбнулся, лукаво посмотрел на меня, по привычке расправил седеющие усы.

— Да будет тебе известно, — сказал он, — что фамильного замка мы лишились, вероятно, в доисторические времена. Отсутствует и генеалогическое древо.

— А все-таки? — настаивал я.

И отец ответил мне в библейском стиле:

— И нарекли его именем Дмитрий, что значит Гач. И был у него отец по имени Иосиф, он же Урыс, сын Тукуа, сын Дгура, И здесь кончается сей список, ибо не сохранили прочих имен ни письмена, ни живописцы… А мать его была Рабиа, урожденная Барганджиа. Мать Рабии — Аба, урожденная Чолбкуа. Отец же Рабии звался Сагяса. У Рабии были три брата, языческие имена коих: Куча, Смел и Сйса. А жену Тукуа еще до замужества нарекли именем Фындык… Послушай, ты записываешь все это или же будешь без конца спрашивать об одном и том же? Помнится, уже докладывал об этом…

Я тут же взял листочек и записал имена. Отец добавил:

— Все они были крестьянами и крестьянками. Никто из них в белоручках не ходил. Не тебе чета: ты же лентяй. Могу заверить, что не было среди них подлецов, лентяев, негодяев. Сколько хватает людской памяти, никто из них не запятнал фамилии Гулиа дурными поступками. Самое большое преступление, которое они совершали, — это похищение любимых девушек для себя или для своих родственников. Ну, да быль молодцу не укор…

И отец заразительно смеялся.


В канцелярии епископа сухумского Дмитрию сообщили необычную весть: экзарх Грузии с одобрения святейшего синода предлагает Гулиа переводческую работу. Этот разговор состоялся в том самом здании, где ныне помещается Абхазский государственный музей. Гулиа насторожился.

— Переводческую?

— Да, — говорил протоиерей. — Речь идет о приглашении вас в комиссию по переводу на абхазский язык богослужебных книг. И разумеется, в первую очередь евангелия.

Признаться, это было совершенно неожиданно. Гулиа приходилось переводить разные речи, деловые бумаги, указы, распоряжения и прочее. Но евангелие?

— Простите, — сказал он, — не могу ли я узнать, кого еще предполагается ввести в комиссию?

Протоиерей назвал имена нескольких абхазских священников.

— Они опытные переводчики? — спросил Гулиа.

— О нет! — ответил священник. — Насколько мне известно, никогда ничего не переводили. Однако же они коренные абхазцы и, по нашему разумению, могли бы принести пользу. И еще одно соображение: эту священную книгу полагалось бы переводить не единолично, а всей комиссиею.

— Вы правы. Я спрашиваю об этом вовсе не из тщеславия. Всегда хочется знать наперед, с кем на что идешь. Как видно, перевод придется делать мне, а уж затем его исправит и окончательно утвердит комиссия. Верно?

— Скорее всего это будет так, Дмитрий Иосифович. Члены комиссии могут быть полезны в качестве истолкователей текста и критиков перевода.

— Благодарю за откровенность, — сказал Гулиа.

Он стоял, положив руку на кинжал, точно намеревался выхватить его. Этот горец никак не вязался с образом богобоязненного переводчика слова божьего. И тем не менее…

— Это нелегкая работа, — сказал Гулиа. — Может быть, именно поэтому я и возьмусь.

— Благодарю вас. О вашем согласии будет сообщено экзарху.

Дмитрий, покинув резиденцию епископа, тут же занялся приобретением необходимых книг (он любил брать быка за рога). Купил библию на русском языке (она и до сего дня цела, на ней автограф Гулиа). Затем раздобыл эту книгу на греческом, грузинском и церковнославянском языках. Полагая, что при толковании определенных терминов безусловно понадобятся талмуд и коран, он достал и их. Не ожидая вестей от экзарха, начал изучать древнееврейский и арабский языки.

Когда же сообщили, что пора приступить к переводу, и была утверждена переводческая комиссия, Дмитрий Гулиа работал, что называется, полным ходом. Следовало не только точно передать смысл, содержание писания, но также соблюсти благозвучие переведенного текста, своеобразную поэтичность его. Переводя и сличая друг с другом различные издания, Гулиа замечал нечеткость и неточность переводов. Их, этих неточностей, набралось так много, что можно было написать целый критический трактат. К переводу евангелия Гулиа подходил не как религиозный фанатик (он им никогда не был), а как переводчик в высшей степени добросовестный.

Он читал некоторые места друзьям, проверяя звучание евангельских слов.

— Бзабаала йкоуп ицыуа, — читал он, — ажьжьара роуоит азы.

Это значило: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся».

Он читал:

— Бзабаала йкоуп ацабырг азы ймлашьуа, идзышуа, урт уи роуоит азы.

Это значило: «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся».

Он читал:

— Ишгуамхуааит сара азакуан…

Что значило: «Не думайте, что я пришел нарушить закон…»

Этими словами евангелиста Матфея часто Дмитрий Гулиа начинал свою речь на сходах и тут же добавлял:

— Так сказал начальник округа, который выступал здесь перед вами. И в самом деле, уважаемые сельчане: грош цена человеку, который нарушает закон человеческий. Не нарушать надо его, а соблюдать. Только неукоснительное соблюдение доброго, человеческого закона, к сожалению, пока неписаного, есть великое и божье дело. Хотя этого не говорил начальник, но я считаю своим долгом сказать об этом. Как сказано в священном писании: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся». Я бы от себя добавил: поменьше надо хныкать и побольше силу показывать, мужество выказывать и не трусить даже перед нагайками казаков. И тогда можно смело сказать: «Вы утешитесь, ибо вы победите…»

И он скромно отступал на шаг, давая начальству возможность продолжать речь. И снова переводил ее абхазцам. Иногда, как мы видели, с красноречивыми комментариями…


В 1907 году Дмитрий Гулиа впервые побывал в Москве, откуда сделал небольшую «вылазку» во Владимир. Он долго вспоминал эту поездку, рассказывал в кругу семьи о своих впечатлениях спустя много лет.

Абхазец в черкеске, — правда, не на коне, но все-таки в полном традиционном вооружении, — производил на встречных несомненное впечатление. Вместе с ним был дворянин Титу — переводчик при начальнике округа. Человек недалекий, не шибко грамотный, вел он себя в Москве, как существо, свалившееся прямо с луны: на все разевал рот, без конца всему дивился и совал огромные чаевые. Однажды, осматривая кремлевские храмы, Гулиа потерял из виду своего попутчика. Поискав, обнаружил Титу среди гробниц великих князей. Дворянин разговаривал с монахом, прося его о чем-то очень важном. Он говорил, напряженно подбирая слова:

— Ты понимай? Моя есть дворянин… Моя Титу… Вот десять рублей, и ты и твоя епископ говорил во здравие. Титу во здравие, Гуатас во здравие, Бата за упокой, Мина во здравие, Макрина за упокой, Хаджарат во здравие… Нет, Хаджарат тоже за упокой. А вот другой Хаджарат во здравие. Ты моя понимай?

— Отлично, — сказал монах, опуская золотой в карман широченных штанов.

Гулиа отвел Титу в сторону.

— Слушай, это неудобно.

— Отчего же? Он обещал помянуть мертвых, провозгласить во здравие живых.

— Ты уверен?

— А как же?!

Дмитрий не стал его огорчать, и они продолжали осмотр. Однако намек не пошел на пользу. Титу слезно упрашивал монаха:

— Титу во здравие, Хаджарат за упокой, другой Хаджарат во здравие… Пожалста.

Целый день провел Гулиа на кладбище Новодевичьего монастыря… Михаил Делба пишет: «Д. Гулиа еще в 1907 году предпринял творческую поездку по России, интересуясь историей, культурой и жизнью русского народа… Неизгладимое впечатление производит на поэта Кремль своими достопримечательностями, изумительными памятниками русской архитектуры… Свои впечатления поэт отразил в стихотворениях «Москва» и «Владимир», написанных в июне 1907 года».

Эти стихи относятся к ранним стихам Гулиа, дошедшим до нас в печатном виде. Одно из первых, если не самое первое стихотворение, включенное в его сборник, называется: «Двое шли, а третий за ними поспешал». Написано оно в 1906 году. Это злая сатира на тунеядцев того времени. Вот с этой поры уже можно говорить о Дмитрии Гулиа как о поэте. Не прерывая повседневных дел в школах, не замыкаясь в тиши кабинета и никогда не отказываясь от веселых пиров, Гулиа писал стихи, читал их своим знакомым на сельских сходах. Люди удивлялись: возможно ли это? Как складен, как звучен абхазский язык!

Иван Папаскир пишет о произведениях Гулиа: «Я нашел у него много новых, красивых слов, о существовании которых я раньше совсем не знал». Мушни Хашба свидетельствует: «Его стихи всюду в селах распеваются даже неграмотными стариками». На вороном скакуне, очень схожем со сказочными арашами, разъезжал по абхазским селам не только «настоящий мужчина», не только пылкий правдолюбец, не только «гроза черствых людей», но и нежный поэт и поэт-борец, постепенно обнажавший меч своей поэзии.

Бьет час: в Абхазии рождается ее поэт и ученый.


Дмитрий Гулиа поселяется в Сухуме. Отныне этот город будет для него постоянным местом его жительства. Это столица Абхазии. Абхазцы называют Сухум — Аква. И теперь в родном селе Гулиа станут говорить: «Дмитрий приехал издалека».

Коня своего он все еще «содержит» у своих родственников. Время от времени навещает его.

Прямо от ворот кличет своего друга, и откуда-то из далекого задворка несется радостное ржание. Потом кто-нибудь отворяет дверь конюшни, и конь весело мчится на зов. Здесь, у ворот, они и встречаются. Поэт обнимает животное, называет всякими ласковыми словами, треплет по гриве, разговаривает с ним, как со смышленым другом.

— Нас разлучили, — говорит Гулиа. — Когда же мы свидимся снова?

Конь мотает головой, конь-красавец, великолепное создание природы!

Однажды Дмитрий приметил неладное: конь заметно исхудал. На немой вопрос поэта, обращенный к хозяину — очень близкому родственнику, — тот стыдливо потупил взор. Выяснилось, что рядом с конем Гулиа «гостил» чужой конь (как назло, княжеский) и «высокий гость» съедал корм крестьянского коня. Гулиа смертельно обиделся. Без дальних слов взял свое животное под уздцы и увел, поручив его другим. А в этот двор больше не ступала его нога. До самой его смерти…

Живя в городе, Гулиа все время мечтает о сельском житье-бытье. И вот в селе Тамш он приобретает великолепный лесистый участок в несколько десятин, нанимает пильщиков и распускает каштан на доски. Поэт серьезно мечтает о собственном уголке в деревне. Однако бывают моменты, когда мы уже оказываемся не хозяевами своей судьбы. События захватывают нас и влекут куда-то.

Гулиа становится в Абхазии повсеместно известным, еще не издав ни единой книги стихов. Никто не пропагандирует его творчество, о нем не пишут газеты и журналы. Мало того, власти устанавливают за ним надзор, вернее — за его рукописями. Власти начинают подозревать что-то недоброе, хотя особо «противозаконного» в стихах Гулиа обнаружить не удается. Какие же стихи читаются в деревнях? О весне и осени, о лентяях, тунеядцах, разоряющих народ. Нет ни слова против царя, нет призыва к свержению существующего строя. Правда, с точки зрения официальных властей, не очень-то к лицу переводчику священного писания заниматься писанием стихов…

— Дмитрий, — сказал ему однажды князь Чачба, прямой потомок светлейших князей, — правду ли говорят, что ты кропаешь стишки?

— Иногда пишу, князь.

— Это что же, выходит, ты вроде деревенского стихоплета?

Гулиа побледнел от негодования.

— Если бы, князь, ты не произнес слова «деревенский», я бы, пожалуй, обиделся. А теперь, поскольку ты сказал это слово, говорю тебе: да, вроде тех самых стихоплетов.

Князь извинился, но Гулиа уже не слушал его: повернувшись к светлейшему спиной, он разговаривал с кем-то из знакомых. (Что взять с этого князька, если даже в просвещенной Франции стыдились профессии писателя? Стефан Цвейг вспоминает об огорчении матери Бальзака, которая не могла примириться с мыслью, что «сын мадам Бальзак, урожденной Саламбье, стал сочинителем книжек и газетным писакой». Несомненно, не лучшего мнения были об этой профессии какие-нибудь потомственные герцоги и графы.)

Прошло около двадцати лет с тех пор, как выиГла «Абхазская азбука». Много ли изменилось в культурной жизни абхазцев?

Гулиа не раз задавал себе этот вопрос. К великому сожалению, ответить положительно и без оговорок было невозможно. Дело шло медленно. Полезные шаги предпринимало Общество по распространению грамотности среди абхазцев, увеличивалось число абхазцев-интеллигентов. Учитель Андрей Чочуа внес новые исправления в алфавит и выпустил учебники. Широко стали известны труды Петра Чарая и Николая Джанашиа об Абхазии и абхазцах. Особо надо отметить деятельность педагога Фомы Эшба, беззаветно трудившегося «на ниве народного просвещения». Он работал во многих селах Абхазии и своим бескорыстием снискал огромную любовь. Его учебник по арифметике долго оставался образцом для школьных пособий на абхазском языке.

Словом, дело сдвинулось с места, но, с точки зрения человека, рвущегося вперед, родничок культуры только-только начинал пульсировать на донышке песчаной чаши.


В конце десятых годов нашего столетия Гулиа преподает в Сухумской женской гимназии и реальном училище. Позже он станет работать в Сухумской учительской семинарии. Мы увидим его с сотней тетрадей под мышками, торопливо вышагивающим по треугольнику, который надолго станет символом его жизненных маршрутов: гимназия — реальное училище — учительская семинария. Борис Торба пишет о тех годах: «Очень много сделал Д. И. Гулиа для просвещения своего народа. Он долгое время учительствовал. Его учебники, написанные для абхазских детей, не утеряли ценности и в наши дни».

Он все еще ходит в черкеске. Девушки старших классов взирают на него со страхом и любопытством, но, привыкнув к его романтическому одеянию, смущают педагога своими взглядами. Однако Гулиа кажется непроницаемым. Для этого есть все основания. Во-первых, он очень занят, он сгибается под грудой тетрадей, как дубок под ураганом. А во-вторых, он недавно в селе Джгерда похоронил жену, болевшую неизлечимой в то время чахоткой. Нет, он решительно пресекает всякие вольности осмелевших учениц… А начальство настойчиво рекомендует отказаться от черкески.

— Дмитрий Иосифович, — корил его епархиальный наблюдатель церковных школ Степан Александрович Алферов, — настоятельно прошу вас: смените черкеску на учительскую форму.

— Не могу, — всерьез отвечал Гулиа. — Как это можно ходить в брюках без сапог? Нет, это невозможно. Если я шокирую кого-нибудь, то лучше уйти мне из гимназии.

— Уходить не следует, — увещевал Алферов (он тоже был в составе переводческой комиссии и подружился с Гулиа). — Вы не так богаты, чтобы бросаться заработком. А вот о костюме подумать придется.

— Когда-нибудь. Потом, — отмахивался Гулиа. — Кокарда вам пошла бы, — искушал Алферов. — Потом, потом, — оттягивал Гулиа.

И с кафедры учил строгим грамматическим правилам джигит в черкеске, тридцатишестилетний мужчина с проницательными глазами, которые светились добротой и сочувствием к людям.


Гулиа снимал квартиру недалеко от нынешнего рынка. На работу отправлялся по улице Полицейской. Если надо было в гимназию — поворот направо; в реальное училище — налево; в семинарию — прямо через площадь, на которой ныне находится Дом правительства Абхазии.

А на улице Полицейской в доме номер семь жил мещанин города Сухума, старожил Андрей Иванович Бжалава, хорошо говоривший по-абхазски мингрелец, до крайней степени гостеприимный. Он содержал портновскую лавку на Старом базаре. Сам — отличный портной. Был женат на Фотине Николаевне, урожденной Элиава. Он сватался к ней, когда ей было всего тринадцать. Она отказала ему и вышла за другого. Довольно скоро овдовела. Андрей Иванович снова предложил ей руку и сердце.

— Нет, Андри, — сказала она. И снова вышла за другого.

А он все ждал. Он любил ее. Андрей был упрям и дождался-таки своего: она вновь овдовела.

— Уходит твоя красота, — сказал он, выждав положенное время.

Она подумала и согласилась стать его женой. Андрей Иванович выстроил небольшую хибарку в две или три комнаты. Здесь родились два сына и дочь Елена, или попросту Леля. На ту пору, когда по улице дважды на день (туда и обратно) проходил учитель Гулиа, ей было семнадцать лет. Его хорошо знали в городе. Не заметить его было просто невозможно: джигит на улицах Сухума, где ходят ординарно одетые люди!

Он всегда проходил сосредоточенный, не глядя по сторонам. Шагал быстро, почти всегда был взмылен. Казалось, вечно куда-то опаздывает этот Гулиа. А на деле, в отличие от многих своих соотечественников, он был точен. О нем можно было сказать, что он аккуратен во времени, как немец, — всегда минута в минуту. Работая в управлении по делам искусств Абхазии, я однажды разослал повестки драматургам, приглашая их к десяти утра на совещание. Спать я лег поздно: где-то заседал. Утром проспал и наскоро хлебал чай. Отец торопил меня и, наконец, сердито начал одеваться. «Я опаздываю на совещание», — сказал он. «Куда же?» — полюбопытствовал я. «В управление по делам искусств». — «Так я же провожу это совещание. А я еще дома. Ты не опоздаешь ни в коем случае». — «Нет, — сказал он, — я буду ровно в десять, согласно повестке, подожду немного и уйду». Делать нечего — пришлось бежать полуголодным…

Как-то раз Леля из озорства напустила на него собаку. И тогда он «приметил» ее. Скорее всего сделал вид, что не знал ее прежде. Ему давно говорили о ней. Расхваливали на все лады. Она и в самом деле была недурна: тонкий стан, прекрасная фигура, милое, немножко шаловливое лицо и задорные глаза. Фотография того времени дает представление о ней, семнадцатилетней цветущей девушке, которую родители держали в ежовых рукавицах. Она училась в гимназии, но, чтобы «не заболели глаза» и «не испортился цвет лица», забрали ее оттуда и посадили на «домашнее обучение». («Выйдет замуж — к чему премудрость наук?»)

Одним словом, его друзья и ее друзья стали прилагать некоторые усилия, чтобы поженить их. С ней, по-видимому, дело обстояло полегче, ибо судьба девичья была такова — выходи, не засиживайся дома. А ему следовало семь раз отмерить, прежде чем впрягаться в семейную упряжку.

И вот Гулиа все чаще сидит дома, в голове бродят необычные мысли. Что делать? Как дальше жить? Стихи, стихи лезут в голову. Надо серьезно поразмыслить над этим. Гулиа подготовил книжки стихов. Если удастся напечатать их, то тем самым будет положено начало абхазской письменной поэзии, абхазской литературе…

Об этом даже мечтать было как-то страшновато. Легко сказать — литература! Это же не только песни о любви, это не только звезды и луны в стихах! Это бессонные ночи и непрерывная борьба со злом и, может быть, поражение в неравном бою. Искать барыша в литературе — значит допускать непростительную ошибку: там не найдешь и лишнего куска хлеба, зато есть все возможности умереть раньше срока. Это как у того героя Альфонса Доде с золотыми мозгами, которыми он расплачивался за все. А когда выскреб последнее…

Ясно же, что дальше. И так будет с каждым, кто с купеческой расчетливостью попытается подсчитать дебет и кредит, вступая в литературу. Для настоящего литератора существует только одна графа — графа «Издержки». И больше ничего. Ибо литература — это своего рода голгофа. Здесь ежедневно, ежечасно приносится жертва. Формулируя эти мысли, Гулиа писал почти через сорок пять лет: «Дело… не в материальной обеспеченности. Я никогда не слыхал, чтобы литератор пускался в трудное литературное плавание ради заработка. Невозможно учесть издержки на этом поприще, если иметь в виду, что даже самый средний литератор расплачивается за неудачи ценою своей души и сердца. А подобные вещи, как это должно быть ясно, не измеряются деньгами». (Недавно я прочитал такие строки Уильяма Сарояна, напечатанные в журнале «Атлантик»: «Великое стихотворение не может быть оценено никакими деньгами никакой страны…», «Деньги можно только дать поэту, если он согласится их принять…»)

Время идет. Надо решать, как быть, надо выбирать дорогу в жизни, чтобы твердо идти по ней, чтобы никогда не сворачивать в сторону, на менее опасную и менее трудную.

Я думаю, что в одну из таких минут жребий был брошен. Недурно убедиться в верности принятого решения, и Дмитрий Гулиа хочет посоветоваться. Впереди, по-видимому, скорая женитьба, поэтому не следует откладывать дела в долгий ящик. Слава богу, уже тридцать шесть — требуется полная ясность…


Да, надо посоветоваться. И может быть, даже не с одним человеком. Начать хотя бы с Алферова. У этого много скепсиса в отношении всего, что не касается его прямых обязанностей. Вообще говоря, недурно выслушивать мнения, которые идут поперек твоим. И довольно-таки противно, когда человек, учуя твое желание, изо всей мочи поддакивает тебе… Итак, решено, сначала — Алферов.

Гулиа попросил его о встрече, и они условились выпить кофе в одной из многочисленных кофеен. (Удивительно, город Сухум с тех пор вырос по меньшей мере раз в двадцать, и ровно на столько же уменьшилось количество чайных, кофеен, кондитерских, ресторанов. Не стало уютных духанов. Их еще застал Есенин в начале 1925 года. Он писал: «В сухумском духане потрогать приехал чужую лазурь». Наверно, это был последний духан.)

В кофейне, как обычно на Востоке, было шумно и людно. Можно было «опьянеть» от одного лишь кофейного духа необычайной густоты. Новички чувствовали себя здесь словно в курительной опиума: у них кружилась голова и учащенно билось сердце. Ну, а для любителей кофе это был сущий рай. Они просиживали здесь часами, а в воскресенье — почти весь день.

Рядом со столиком сидел довольно крепкого вида старик и, размахивая руками, что-то доказывал своим собеседникам.

— Старик Чернявский за своим обычным занятием, — сказал Алферов.

— Он говорит о чем-то любопытном.

— Я нашел, — безапелляционным тоном рассказывал Чернявский, — такую мраморную дощечку. Вот здесь, у самого берега моря. Это Аррианова дощечка. Римский военачальник был в Диоскурии и оставил по себе память. Теперь это ясно: вон там была Диоскурия.

И Чернявский указал на бухту. Гулиа невольно посмотрел туда же: море было изумрудным, одного цвета с небом, такое легкое, почти прозрачное. Неужели оно могло стать могилой целого города?

— Вон там стояли триремы, — продолжал Чернявский. — Я уверен, что именно здесь проплывал Страбон.

Чернявский много лет до того доказывал, что малярия в Сухуме — от горы Саматаарху, покрытой густым еловым лесом. Он убедил городскую управу, что надо вырубить лес и тогда — конец малярии. Отцы города посовещались и сказали, что не согласны на это, ибо рубка леса обойдется слишком дорого. Тогда Чернявский взял на себя эту «тяжелую обязанность», о чем и было заключено соответствующее соглашение. Не просохли еще подписи под соглашением, как в «Сухумском листке» появилось объявление: Чернявский предлагал лес на выруб по сходной цене. Горожане бросились к горе, и она быстро облысела. А спустя полсотни лет, уже в наше время, ее начали снова озеленять. (Обо всем этом писал Гулиа в своих стихах «Мой город». Стихи полностью документальны.)

Гулиа не нравится самоуверенность Чернявского. «Дощечка Арриана», если она существовала когда-нибудь, ничего еще не доказывает. Местоположение Диоскурии не определяется одной дощечкой или формой бухты. Ссылаться на береговой рельеф — это все равно что, закапывая клад, заметить про себя: над тем местом стоит такого-то цвета и такой-то формы облачко. Пройдет лет двадцать, и Гулиа вернется к этому вопросу в своей книжке «Сухум не Диоскурия». Но об этом после…

— Бог с ним, с Чернявским. Мне хотелось бы вашего совета, Степан Александрович, — говорит Гулиа.

— Я слушаю, друг мой.

— Наверное, скоро женюсь, — продолжает Гулиа смущенно.

— Поздравляю от души.

— Нет, рано еще поздравлять. Я сейчас не о том… Скажите, что вы думаете об Абхазии и абхазцах?

— О-о! — воскликнул Алферов от неожиданности. — Право, не знаю, что и сказать. Вы знаете, я уважаю эту страну и ее народ, характер которого метко определил Чехов в одном из своих писем: честный и гостеприимный народ.

Гулиа сказал:

— Я немножко не о том: верите ли вы, что у этого народа есть будущее? Что у него может быть, например, своя литература, свое искусство, своя наука?

Алферов казался растерянным.

— Я только прошу откровенно, — говорил Гулиа. — Это важно для меня. Вы же знаете, что я стихи пишу. Я подготовил сборничек и хотел бы его издать.

— Сборник стихов? На абхазском языке?

— Да.

— А может быть, на русском?

— Нет. Во-первых, потому, что русский знаю слабее. А во-вторых, хотелось бы, чтобы народ читал на своем родном языке.

Алферов развел руками и недоверчиво поглядел на Гулиа. У того сверкали глаза, а крепко сжатые кулаки обосновались на краю столика, словно подготовившись к рукопашной схватке.

— Дмитрий Иосифович, — проговорил Алферов, — вы задали мне трудную задачу. Мне бы хотелось подумать.

— Я не тороплю. Дай нам еще кофе и воды похолоднее, — попросил Гулиа кофевара.

— Гм… — проговорил Алферов. — Давайте посмотрим в корень вещей.

— Отлично!

— Сколько тысяч абхазцев? Или говорящих по-абхазски?

— Около ста. Да около тридцати на Северном Кавказе. Да тысяч двести на Ближнем Востоке.

— В Абхазии сто?

— Да, около этого.

— Еще вопрос, Дмитрий: что у них есть, кроме «Букваря»?

— Учебники. Будут сборники стихов, совсем скоро!

— Так. А история есть? Откуда взялись абхазцы? Ведь каждый народ имеет свою писаную историю. Она есть у абхазцев?

— Нет! — отрезал Гулиа, помрачнев.

— Допустим, ее можно составить, но создать литературу? Ее делает не один человек и даже не трое, а десятки.

Этот Алферов говорил вещи неприятные, но в них была своя правда.

Гулиа задумался.

— Я вот к чему клоню: что, если оставить учительское дело и заняться литературой?

— А семья?

— Что семья?

— Чем кормить будете? Да и себя тоже. Вы же не ангел, вам хлеб нужен. Самый обыкновенный, насущный. Нет, Дмитрий Иосифович, бросать школу решительно не советую.

— Значит, оставить всякую мечту о литературе?

Алферов был неумолим, поскольку обещал до конца быть откровенным.

— Да, бросить, — сказал он жестко. — Это игрушка дорогая, вам не по карману. Подумайте сами: малые народности по доброй воле ассимилируются с великороссами. Этот процесс в цивилизованной империи неизбежен. И его всячески следует приветствовать.

— Степан Александрович, — перебил его Гулиа, — только не разговаривайте со мной так, словно мы на собрании истинно русских[1]. Если сто лет тому назад Секвойя составил азбуку для индейцев-геронов и просветил их, коих значительно меньше, чем абхазцев, то не понимаю, почему отказываться нам от собственного языка и литературы. Разве петь собственные песни на собственной земле не высшее благо?

Алферов покраснел.

— Дорогой, я слишком уважаю вас, чтобы обижаться. К слову сказать, союз истинно русских — это священный союз. Но это между прочим… Вы один из немногих туземцев, который вызывает глубокое к себе уважение образованностью и приверженностью традициям. Но один в поле не воин. А что такое народ, страна? Сплошная терра инкогнита. Неведомая пустыня, которая неизвестно еще каким рылом к вам обернется. Нет, Дмитрий Иосифович, оставьте эту затею — вот мой добрый совет. В противном случае… — Алферов поднял указательный палец. — В противном случае вас ждут тяжелые испытания, разочарования, а может быть, и голодная смерть. Нет, литература — дело ненадежное. Загляните в историю, и вы поймете… У вас, по-моему, прекрасные перспективы: народный учитель, а там, смотришь, экстерном сдадите экзамены и получите право преподавания в средних учебных заведениях. Держитесь ближе к святой церкви, и она не обделит вас…

Долго говорил Алферов. А когда они встали из-за стола, Чернявский все еще ораторствовал. Гулиа подумал: «Алферов не прав, а я прав».

И они расстались.


Весь день хлестал дождь. За окном — сплошная водяная стена. Керосиновая лампа с зеленым абажуром мягко освещает комнату, до предела суживая мир.

Гулиа только что закончил новые стихи. Заново переписывает их. Потом переписывает отдельные строки, перечеркивает, заменяет другими, отказывается от целых строф, пишет новые. И долго глядит на желтую стену дождя…

Посмотрит какой-нибудь малосведущий человек на эту вечернюю картину — на одинокого холостяка, упершегося взглядом в окно, — и невольно подумает: вот бездельник, не знающий, как убить вечерок! Или: вот он, пустой мечтатель, без толку вперяющий взгляд в ночную темень! И мало кто поймет его, напрягающего ум, мучительно ищущего верное слово, болеющего душой за человека, за его достоинство, отдающего поэзии кровь каплю за каплей.

В этом мире купцов, торгашей и чиновников, ценящих только чистоган, он долгое время будет вызывать недоумение. Да и в самом деле: кто он? Что он? Просто учитель? Или, может быть, и впрямь стихоплет?

Нет, дело решенное: он пойдет во что бы то ни стало именно этим путем — неверным, часто обманчивым и наверняка трудным путем поэзии. Нет у него другого призвания!.. Но и школу он не бросит. Школа нужна народу, как никогда. Нужна не только литература, но и наука и история, которой все еще нет. Нужна добрая, хорошая книга, которая откроет народу глаза на окружающее. Да мало ли что нужно! Прежде всего нужна свобода, нужны земля, дома, пастбища, реки, моря. Народу нужен родной язык…

Ступая на литературную стезю, Гулиа дает себе отчет в том, как все это сложно не только в житейском, но и в политическом плане. Может быть, только вчера Гулиа понял с особой остротой, что значит писать стихи не о хорошей весне, а против могущественных негодяев. Это так же опасно, как стрелять из оружия по врагу: ответ может быть суровым, если не сразу попадешь в цель.

Вчера отозвал его в сторону тот самый переводчик Титу и шепотом произнес:

— Дмитрий, после работы я жду тебя в ресторане «Аврора». Очень важное дело.

«Аврора» так «Аврора»! Надо же где-нибудь пообедать. И вот в укромном месте, озираясь по сторонам, Титу достает какую-то бумажку.

— Дмитрий, вот это прислали из Тифлиса. Секретно. Из канцелярии наместника. Требуют сообщить смысл. А какой там смысл? Ничего не пойму. О каком-то разбойнике. Ты же пописываешь стишки, так, будь добр, скажи, что это за чертовщина.

— Дай-ка сюда.

Дмитрий берет листок: в руках у него собственное стихотворение «Ходжан Великий». Прочел раз, прочел второй…

— Титу, а чьи это стихи?

— Черт разберет! Там ничего не указано. Это же следствие весьма тайное.

— Та-ак. Что же ты должен им сказать?

— Дать заключение, разумеется.

— А дальше?

— Пошлю всю эту ерунду, в Тифлис…

— Так вот, слушай, — говорит Гулиа, приободрившись. — По-моему, ты совершенно прав: это стихи про разбойника с большой дороги. Он изверг, его сыновья — тоже изверги. Они грабят людей, обижают вдов и сирот. Вот о каком человеке здесь говорится. Что же ждет подобного рода извергов? Геенна, адский огонь, божье наказанье!

— Фу, черт возьми, и я так думал! — восклицает Титу. — Это же верно! Дороги должны быть вполне безопасными. Давай их сюда, завтра же отправлю заключение. Черт знает какими отвлекают пустяками! Давай выпьем!

Сборник стихов только что сдан в канцелярию наместника для разрешения к печати, а уже неприятность… Что же будет потом, после вывода в свет? Да и вообще разрешат ли печатать? Что взбредет в голову этому Титу? Правда, Титу — человек недалекий, но только ли с ним, Дмитрием, посоветовался Титу? Может быть, показал еще кое-кому?..


Сегодня 21 февраля 1911 года. Нынче день его рождения. Он сидит один, денег в кармане — кот наплакал, да если б и были, все равно сидел бы вот так, за работой, в поте лица выколачивая из сердца строчку за строчкой:

День понедельничный… Как будто добр денек!

Застал меня в трудах. Немало дел нашлось.

Того он и хотел. Иного ждать не мог.

Ведь жернова, хотя б в Каабу [2] их возьмешь,

Зерно дробят. Вот точно так и я —

Я множу труд на труд всегда, день ото дня.

По правде говоря, лишь этого и ждешь!

Не пожалел бы сжечь я, точно сор,

Дни, не принесшие мне радости большой.

Сонм несвершенных дел всегда мой видит взор,

За недоделанное я скорблю душой.

Хоть горе не убьет, но все ж держусь трудом…

(Перевод Леонида Мартынова)

Ему нынче тридцать семь. У него все еще нет ни кола, ни двора. Гол как сокол. Один-одинешенек. Брат учится, и его надо поддерживать. А сестра уже замужем, живет в селе Тамш… А здесь, в Сухуме, идет дождь, желтый дождь… Словом, довольно грустный день. Он знает: ежели решил идти непроторенной дорогой абхазской литературы, решил служить своему народу верой и правдой — значит к трудностям надо привыкать. Их будет все больше с каждым днем. Но стоит ли тогда жить?

Да, несомненно, стоит и нужно! Ибо все окупится радостью творчества, успехами культуры собственного народа, маленького, но гордого.

Дождь, желтый дождь за окном. Зеленый абажур. Приятный запах керосина.

Вновь будет тяжело. Но ведь конец придет!

Грядущего я вовсе не боюсь.

Что видел я?.. Лишь множество забот!

Но, как всегда, пишу, но, как всегда, тружусь!

Через неделю, шагая бульваром, он скажет своей невесте:

— Учти, Леля, у меня ни кола, ни двора. Пусть не обманет этот золоченый кинжал или позолота на шашке. Это все мое добро. В деревне давно не горит очаг моих предков. Я здесь, в этом городе, где у меня только бутылочка чернил, несколько перьев и стопка чистой бумаги.

Она хохочет — все это очень смешно…

А он продолжает очень серьезно, со всей ответственностью за судьбу этого милого, пока еще легкомысленного существа:

— Жалованье мое небольшое. Но, мне кажется, оно нас прокормит. Кроме того, я надеюсь издать книгу. Правда, от нее денег не жди, зато будет слава. Может быть, окажет поддержку Общество по распространению грамотности среди абхазцев. Лично я не падаю духом.

И смотрит на нее искоса: что скажет она?

А она думает совсем о другом: вот сейчас на них глядят из окон ее подруги. До смерти хочется знать, что они скажут ей…

— Я полагаю, что мне необходимо сдать экзамены…

Она хохочет. Он не очень ее понимает. В чем дело? И она вынуждена кое-что объяснить.

— Мне стыдно, — говорит она. — Сейчас из-за этих занавесок на нас пялят глаза.

— Как так пялят?

— Очень просто. Наши соседи — большие сплетники.

— Что ж, пусть себе на здоровье болтают… Я прошу повнимательнее слушать меня, а не о соседях думать. Это и тебя немножко касается…

«Они обсуждают каждое наше движение, каждый жест», — думает Леля, и ей становится очень весело…

А осенью 1911 года (11 октября) они поженились. Во дворе отца Елены Андреевны были накрыты столы. Играл военный оркестр. Гостей была уйма. Вино, что называется, лилось рекой. Андрей Иванович ничего не пожалел, лишь бы в грязь лицом не ударить.

Венчание происходило в городском соборе. Было много людей и много бенгальского огня.

— Огни над головами, огни под ногами, — говорит Елена Андреевна, вспоминая тот день…


Гулиа вместе с женой уехал в Тифлис. Это было в 1912 году. Скоро он возьмет в руки свою первую книжку стихов на абхазском языке. И все-таки он сможет написать с полным основанием: «…я не имел возможности развивать свою работу; кроме препятствий — поддержки ни от кого не получал. Поэтому моя работа шла очень медленно».

Пушкин и Байрон умерли примерно в одном возрасте: тридцати шести — тридцати семи лет. Гулиа в этом возрасте только начинал осмысленную во всех отношениях литературную деятельность. Чтобы писать стихи, ему пришлось создавать «Букварь», закладывать фундамент для абхазских школ и всеми силами защищать своих соотечественников от произвола властей. Не слишком ли велика нагрузка для одного литератора?

В 1912 году появляются на свет «Стихотворения» Гулиа, а через год — небольшая книжечка «Любовное письмо». Литература есть непрерывный процесс. Но она где-то берет свое начало. И этим началом может быть только и только жизнеспособный родник, могущий создавать русло, не уходящий куда-нибудь в песок.

Эти две книжки обладали всеми необходимыми задатками, чтобы дать начало настоящей литературе. Во-первых, это были зрелые книжки, они стали оружием в борьбе умов. А это уже больше чем поддела. Во-вторых, они явили прекрасную форму, и читатель был изумлен ее разнообразием. Шалва Инал-ипа пишет о сборнике «Стихотворения»: «Это небольшая книжка является провозвестницей рождения абхазской художественной литературы и одновременно первым серьезным шагом на пути создания литературного языка».

Главной отрицательной и зловещей социальной фигурой в то время в Абхазии был князь-кровопийца. В собирательном смысле кровопийца — это и князь, и царь, и фабрикант… Они действительно пили кровь народную, и другого, более точного слова, чем «кровопийца», не придумаешь. Значит, если ты литератор и уважаешь себя и свое дело, которому служишь верой и правдой, наноси удар в главном. Иначе твое творчество будет походить больше на ласточкино щебетание, нежели на серьезный разговор. Неспроста писал Гулиа: «Стихийно возникший во мне протест против насилий князей и дворян я выражал в своих стихах, которые издавал на свои средства и бесплатно распространял среди крестьян». (Мы, его дети, долгое время оберегали эти книги от мышей и сырости, чистили их, сушили на солнце, ибо «распространялась» книга медленно. Гулиа в своих стихах писал: «Я весь тираж на этой вот на собственной спине снес в дом. И ждал, когда зайдет случайный гость ко мне… Книгу для него несу из кладовой. Там сырость с книжечек моих мое стирала имя, и мыши, обнаружив их, одни питались ими…»)

Говорят, что Абхазия, как и многие тогдашние земли Российской империи, находилась под двойным гнетом. Это не просто слова. Такова была реальность, причем тяжелая: эта система действовала подобно двухступенчатому насосу, наращивающему вдвое, а то и втрое силу давления.

Крестьянин скорее существовал, чем жил. Ведь и лес растет. И горы зеленеют. И скот пасется на лугах. Крестьянин был лишен главного — свободы. Он жил под страхом, и страх был пуще голода. Он изгибался в три погибели перед каким-нибудь гнилозубым князьком или кривым, много воображающим о себе дворянином. Живя у себя, на своей земле, он не понимал языка чиновников, взимавших с него налоги, начальника, кричавшего на него, судью, судившего его. Крестьянин был превращен всем ходом той жизни в человека, лишенного множества условий для сносного существования. И это при всем том, что в нем самом жила природная культура. И это при всем том, что был он горд и необычайно обидчив. Государственная машина — типа колониальной — прочно держала его в жестких рамках. Кто был виноват во всем этом? Крестьянин знал точно: князь, дворянин и все они — кровопийцы, во главе с царем.

Дмитрий Гулиа пишет стихи о Великом Ходжане. Они опубликованы в первом сборнике. Я уже говорил о том, какую реакцию цензуры вызвали они. Царские власти в своем высокомерии к «туземцам» не изучали местные языки. Благодаря этому стихи «Ходжан Великий» увидели свет. Можно сказать без преувеличения: их читала наизусть вся Абхазия. Да их и нельзя не заучить. Они как бы специально написаны для того, чтобы легко запоминались. Вот как звучит первая строфа «Ходжана Великого» в русской транскрипции:

Сгу дахвадзейт Ходжан-ду,

Инхара нмазара ивын-ду,

Иашта, и боура ица-ду.

Нас уй иоуми йов-ду?

Так начинается это стихотворение, я бы сказал, историческое для абхазской литературы. После его появления не могло не быть литературы, разве что случилось бы нечто невероятное. В русском переводе это четверостишие с некоторым приближением означает: «Право, мил мне Ходжан-ду. Ну, не славный ли хозяин? Урожай в его саду и надел его — бескраен». Глубокая ирония сочетается с четкой бытовой картиной изобилия и благополучия в представлении простого крестьянина. В самых «доброжелательных» выражениях, за которыми явственно слышится скрежет стиснутых в негодовании зубов, рисует поэт образ преуспевающего кровопийцы. И семеро сыновей его — словно две капли воды. Число «семь» имеет в абхазском народном творчестве, впрочем как и в творчестве многих других народов, символическое значение. Семь сыновей, семь богатырей обычно у кого? Разумеется, у царя. Это понимал и младенец. Абхазскому крестьянину не приходилось разжевывать, о ком идет речь: о большом князе, о великом князе, о царе!

Это стихотворение блеснуло, словно молния. Оно призывало к борьбе со злом, с самым главным социальным злом. Сила «Ходжана Великого» была бы в сотни раз меньшей, если бы не его великолепная форма, если бы не свободная, яркая, точная манера письма. Как в этом, так и в других стихах Гулиа никогда не поступался смыслом в угоду рифме или ритму. Стихи как бы сами собой отливались в неповторимую форму, которую можно смело назвать гулиевской. Стихи эти невыносимо трудны для перевода. Зоя Кедрина пишет: «Многообразно ярки стихи Д. Гулиа: они то лиричны, то сатирически остры, то романтичны, но всегда открыто сердечны, ясны по мысли и прозрачны по форме». Все эти слова можно в полной мере отнести к первому сборнику. В этой книге, как в фокусе увеличительного стекла, отразилось все многообразие поэзии Гулиа, о котором говорит Зоя Кедрина.

Вызвав ненависть читателя к Великому Ходжану, пригвоздив кровопийцу острым словом, Гулиа предоставляет самому богу завершить дело тризной. Он пишет:

Сгу далсит Ходжан-ду,

Гумбул-джбара сыов-ду,

Дыкам щийуаэ анцва-ду,

Далемыжи амца-ду!

Переводится это приблизительно так: «Право, мне жаль Ходжан-ду! Знал лишь прибыли он цену, но и он узнал беду: ввергнул бог его в геенну!» Итак, Ходжан убит морально, а кремация, оказывается, за богом. Так кончаются эти стихи.

Я помню, как в тридцатых годах некоторые абхазские критики с серьезным видом писали о «мистических и религиозных мотивах» в творчестве Гулиа. Кстати, и этот господь бог, главный сотрудник адского крематория из «Ходжана Великого», тоже вызывал «недоумение». Я помню, как один переводчик даже видоизменил текст, «поручив» народу покончить с кровопийцей Ходжаном. Автору приписывалась «проповедь христианского смирения». И это в стихах «Ходжан Великий»! Даже ребенку ясно, что библейские образы в поэзии не признак религиозного фанатизма. Гулиа перевел евангелие, и, как утверждают знатоки, перевел блестяще, но я не помню, чтобы отец осенял себя когда-либо крестным знамением. Он относился к тому разряду людей, которых хорошо охарактеризовал Омар Хайям: «Полубезбожники и полумусульмане». (Здесь, в применении к абхазцам, следует перефразировать: «полухристиане».)

Была еще одна зловещая фигура в старой Абхазии: это тунеядец, бездельник, обжора и пьянчужка. Ему безразлична судьба народа. Главная забота его: пить и есть за счет других. Это опасные трутни, которым чуждо все, что близко его соотечественникам. Такому ничего не стоит предать своих друзей; с его точки зрения, грош цена всему, что дорого народу: родная грамота, родная культура, родной язык. Он едва шевелит пьяным языком, мелет бог знает что, ночует там, где застанет его ночь. Одним словом, это гуляка, «ищите хоть месяц — сыскать не удастся второго такого лентяя абхазца». Он должен исчезнуть навсегда, нет такому места среди честных людей! — говорит поэт.

Гулиа воскрешает образы из старинных легенд, исполненные благородства, честности, геройства. Он как бы говорит, обращаясь к своим читателям: вот как жили наши в старину, как были они красивы и сильны, и мы можем стать такими же, только нужно захотеть этого. В стихотворении «Абрискил» поэт воспевает легендарного богоборца, гордого богатыря. А в другом — «Пистолет Есшоу» — показывает умного и великодушного человека, сильного телом и духом. Поэт словно говорит читателю: мужественного и честного пуля не берет, такой всегда выйдет победителем из любого поединка.

В первых книжках Гулиа мы находим прекрасные образцы пейзажной лирики («Весенний дождь») и, разумеется, любовной. Последняя отличается огромной задушевностью и какой-то особенной, народной простотой.

«Любовное письмо» вышло в 1913 году. Это диалог между юношей и девушкой, легкое пикирование, порою переходящее в устах девушки в язвительное. Когда абхазский композитор Иван Лакербай переложил стихи на музыку, то песня получилась естественной, точно прожила тысячу лет. (Недавно Мушни Хашба написал мне о том, как на одной свадьбе в селе Лыхны танцевали два старика, в то время как импровизированный хор исполнял «Любовное письмо».)

Вот начало диалога в русской транскрипции (юноша превозносит до небес девушку, в которую влюблен):

Сымыш, сыцых, сылашара,

Сшьакар — канфёт сыхаара,

Сыджимш, кякя, сылахь чаша,

Сымра, сымза, сиац, шаша.

На мой взгляд, начало абхазской поэзии было блистательным. Не надо быть особенно прозорливым, чтобы понять, что такой поэзии обеспечен успех. Она нужна была народу. Становилось понятным, что поэзия не забава, а дело серьезное.

Эти две книги, созданные между 1906 и 1913 годами, были, в сущности, итогом прожитых лет. В них концентрировались воля к свободе, любовь к народу, упорство в достижении почти недостижимого. Михаил Лакербай пишет: «Мы, его ученики, по сей день любим и ценим его как основоположника всех (именно всех) культурных начинаний в жизни нашего абхазского народа. Любили и любим его за его огромную человечность, упорство, последовательность, целеустремленность и бесстрашие в осуществлении этих благородных задач».

Так или иначе основа была заложена, и поэту уже мерещилась литература, в которой десятки имен, десятки сердец и десятки прекрасных умов. Главное было сделано: налицо мысли, облеченные в прекрасную форму, мысли страстные, горячие. Налицо разнообразие поэтических жанров. Зоя Кедрина пишет по этому поводу: «Многообразие жанров, присущее литературному творчеству Д. Гулиа, обычно для писателей, основополагающих литературу…»


Исследователи творчества Дмитрия Гулиа указывают на фольклор как на один из источников его поэзии. Подлинное изучение устных произведений абхазцев началось сравнительно недавно. А русский читатель только-только знакомится с ним. Семен Липкин пишет: «Абхазцы — небольшой народ, но то, что они создали в изустном творчестве, огромно»; «…сам народ, талантливый и зоркий, рассказал о себе в старинных сказаниях и главным образом в великом нартском эпосе…»

В общем это верно: творчество Гулиа неразрывно связано с устным творчеством народа. Дело, разумеется, не только в том, что поэт написал стихи об абхазском Прометее — Абрискиле, и не в том, что переложил на прекрасные стихи легенду об Есшоу, а в той порою невидимой, но прочнейшей связи с фольклором, которая придает неповторимую национальную прелесть всей поэзии Гулиа.

Недавно появилось в переводе на русский великое творение абхазского народа о нартах — «Приключения нарта Сасрыквы и его девяноста девяти братьев». Это произведение во многих отношениях поможет понять душу народа, поэтому остановлюсь на нем подробнее.

Сказы о нартах любимы в горах Абхазии. Считается, что нет лучшего времяпрепровождения на досуге, чем слушать рассказы о нартах — этих богатырях древности. У костров после работы на полях или после охоты на горных склонах начинаются нескончаемые рассказы о нартах, об их великих подвигах.

Эти рассказы менее всего походят на рассказы апологетов, превозносящих деяния богатырей. Это рассказы живых людей со своим личным, пристрастным отношением к нартам и их приключениям.

События передаются в форме живой речи, архаизмы встречаются лишь изредка. И это понятно: сказитель — человек сегодняшнего дня, и он повествует своим языком. Это не плавное повествование равнодушного человека, но рассказ горца, кровно заинтересованного в том, чтобы держаться правды о нартах и передать ее своим детям. Эта правда не всегда благоприятна для братьев-богатырей, ибо они тоже живые люди и им присуще не только величественное, богатырское, но и многое из человеческих слабостей. А сам главный и любимейший герой — Сасрыква? При всей симпатии к нему сказитель отметит и отрицательные его черты. Можно ли, например, зазнаваться даже богатырю, воображать, что нет в мире никого сильнее тебя?

Мудрой Сатаней-Гуаше, матери ста братьев-нар-тов, не по душе такое бахвальство. И Сасрыква вскоре убеждается, что есть существа на свете и посильнее его. Он испытывает унижение, он познает, наконец, что сила вещь относительная, что не следует впадать в гордыню. Тяжелый урок не прошел даром. Сасрыква, кажется, приходит в себя, как после тяжелого сновидения.

Человек есть человек, если даже он богатырь. Жизнь его полна изгибов. Прежде всего жизнь его конечна. Богатырь Сасрыква не раз встречается с бедой. Его преследует зависть братьев. Он теряет сыновей. Гибнет его любимая жена. Наконец прощается с жизнью и он сам — великий герой, побывавший в далеком мире, победивший страшного дракона и избавивший от несчастья жителей этого далекого мира. Рожденный из камня, закаленный кузнецом Ай-наром в кипящей стали умирает, как простой смертный. И если последить за ним внимательно, Сасрыква и есть простой смертный со всеми чувствованиями своими, любовью и ненавистью.

Но какими бы ни были недостатки героя Сасрыквы, характер его цельный, литой, как та сталь, в которой его выкупали при рождении. Основная черта — это приверженность к делам справедливым. Сасрыква — человек честный, преданный братьям, готовый в любое мгновение ринуться на врагов, угрожающих родной земле.

Правда, не всегда братья отвечают ему хорошими делами. Снедаемые завистью, они даже пытаются погубить Сасрыкву. Братья постоянно третируют его, ибо он, Сасрыква, незаконнорожденный. Однако Са-таней-Гуаша, как бы символизирующая совесть народную, целиком на его стороне. Он ее любимый сын. Герой эпоса, любимый герой народа — незаконнорожденный! И в этом тоже высокая гуманность эпоса о нартах.

Я не собираюсь анализировать характеры героев сказания, несомненно стоящего в ряду прекрасных произведений человечества. Но нелишне заметить, что произведение это очень древнее, как и сам абхазский народ. И хотя мы будем еще иметь возможность поговорить об истории абхазцев, несколько штрихов хочется отметить уже здесь.

Абхазцы жили на Кавказе испокон веку. Ученые находят в горах дольмены — доисторические каменные погребения. Этим многотонным сооружениям тысячи и тысячи лет. (Имеются находки и более древние.) Отсюда ученые делают вывод, что человек в Абхазии поселился давным-давно. Но почему бы, собственно говоря, не селиться ему в очаровательной стране? Другое дело, что это были за люди. Предки современных абхазцев? Может быть — да, может быть — нет.

Обозримое историческое прошлое дает основание для утверждения, что еще до нашей эры в Абхазии, или, как ее называют сами абхазцы, Апсны, жили прямые предки нынешних абхазцев. В разное время они назывались то абасхами, то абасками, абазгами и абсилами, то обезами (в древнерусских летописях). Нетрудно заметить, что все эти названия в какой-то степени являются производными от самоназвания абхазцев: абас-уа, апс-уа. Апс-ны — значит страна апсуа, страна абхазцев. Но есть еще и другое объяснение, которое часто встречается в литературе: псы — душа, ны — страна, страна души. Но это уж область поэзии, а не науки.

Язык — абхазский принадлежит к особой абхазо-адыгской группе кавказских языков. В лингвистическом смысле он родствен кабардинскому, адыгскому, черкесскому и аутентичен абазинскому и убыхскому (убыхи — я уже говорил об этом — в прошлом столетии исчезли с Черноморского побережья района Адлер — Сочи).

В древние времена Абхазия, как часть Колхиды, имела прочные связи с Элладой и Римом, позднее — с Византией, Венецией, Месопотамией, Генуей. Эти государства стремились к берегам Кавказа в погоне за наживой. В Абхазии были основаны города-колонии, среди которых особенной известностью пользовались Диоскурия и Питиунт.

В 1960 году под Майкопом была найдена каменная плита с таинственными знаками. Георгий Турчанинов, известный ленинградский эпиграфист, определил, что знаки эти — древнефиникийские (и интерпретировал надпись при помощи абхазского языка, предварительно попытавшись прочесть ее по-финикийски, адыгейски и на других языках Кавказа и Ближнего Востока).

Что же сообщает плита?

Какой-то строитель — человек грамотный — оставил рельефную надпись о том, что великий царь такой-то на окраине своего государства руками местного правителя заложил город или крепость на двадцать шестом году царствования в месяц сева. Свое исследование Турчанинов опубликовал в «Вестнике древней истории» (№ 3, 1965, Москва). Академик Василий Струве определил его как «несомненно крупное научное открытие в области истории Кавказа и Ближнего древнего Востока…»

Майкопская плита — памятник древнейшей письменности Кавказа — свидетельство связей Колхиды, в том числе Абхазии, со странами Ближнего древнего Востока…

Христианство в Абхазию проникает в первые века нашей эры. Уже в шестом столетии Пицунда является резиденцией епископа абхазского. В восьмом-девятом веках мы видим сильное Абхазское царство, противостоящее агрессивным устремлениям арабов и персов. В средние века начинается упадок: Абхазия сжимается до нынешних границ, до состояния княжества, которое турецкий султан завоевывает без особого труда и_напряжения.

Трагедией абхазцев, как и многих сотен тысяч горцев Северного Кавказа, — повторим еще раз — было махаджирство. Эти ужасные события как бы увенчали многовековые страдания абхазцев, о которых хорошо сказал молодой поэт Юрий Лакербай: «Старые, старые боли в землю глубоко зарыты, камни абхазского поля, вы — как надгробные плиты!..»

Но вернемся к эпосу.

Нартские сказания вы можете обнаружить и у народов Северного Кавказа. Не является ли абхазский нартский эпос перепевом уже существующих? Этот вопрос я задал себе, когда абхазские товарищи предложили мне перевести «Приключения нарта Сасрыквы и его девяноста девяти братьев», или «Нартаа», как сами абхазцы называют свой эпос, на русский язык.

И, как всегда в литературных делах, я тогда первым долгом посоветовался с отцом.

— Задумано замечательное, — сказал отец. — Кабардинцы уже издали свой эпос о нартах. Издали эпос о нартах и осетины. Абхазские нарты никак не будут копией ни того, ни другого… Но вот времени на перевод уйдет немало.

— На мою долю приходится только проза, — пояснил я.

Отец улыбнулся:

— Нарты — произведение прозаическое. Стихов очень немного. Поэтому взвесь сначала свои возможности. На перевод уйдет год интенсивного. труда, а то и побольше.

Пока я раздумывал, отец продолжал:

— «Нартаа» — вполне законченное произведение. Герой рождается, живет, борется, умирает. Хотя он и богатырь, но любит, как все, побеждает врагов, и порой испытывает горечь поражения, и нередко подвергается насмешкам. Ему не чуждо и самолюбование. Он силен, но есть существа и посильнее его. Он сбивает звезды. Он посещает многие земли, но нет для него земли краше Апсны… Советую тебе взяться за перевод, если кое-что и придется отложить в сторону.

Я сказал, что берусь.

— Тебе придется решить главный вопрос, — говорил отец. — Произведение это очень и очень древнее, с более поздними наслоениями, но оно не было записано до последнего времени. Надо подумать над тем, каков будет стиль. Много архаики в словах? Неверно. Совсем без архаики — тоже неверно. Надо решить: кто является рассказчиком? Неведомый старец начала нашей эры или сказитель наших дней?

— Сказитель наших дней, — сказал я.

— Пожалуй, так. Значит, минимум архаики. Иначе это будет искусственно. Речь должна быть живой. Подделка здесь нетерпима.

Мне казалось, что все уже ясно. Однако я чувствовал, что отец еще что-то хочет сказать. Он неторопливо достал папиросу, чиркнул спичкой, закурил.

— Вот что ты должен знать совершенно точно, — сказал он, — рассказы о нартах — любимейшие рассказы абхазцев. Нет ничего для нас более занимательного. Поэтому надо заранее решить, что это будет. Академическое издание с вариантами сказов для академических библиотек или живая книга для народного, массового чтения?

— Я за второе, — сказал я.

— И я тоже, — сказал отец.

И вот теперь, когда нет уже отца в живых, а книга «Приключения нарта Сасрыквы и его девяноста девяти братьев» вышла в свет, могу сказать, что на протяжении всей работы над переводом я старался держаться советов отца, его слова звучали в моих ушах, ими руководствовался я при малейших затруднениях…


Но вернемся назад, к тринадцатому году. В год выхода второго сборника стихов в семье Гулиа рождается сын. Им оказался автор этих строк. В одном из рассказов я писал: «Его три дня честью просили появиться на свет. И, лишь только доведя свою мать до крайне тяжелого состояния и под угрозой быть расчлененным и таким образом доставленным на свет белый, он, наконец, соблаговолил родиться, оглашая мир безудержным ревом». Да, так оно и было. И меня явно расчленили бы, если бы не дедушка, который решительно заявил:

— Я хочу внука. Подождем, моя дочь выдюжит.

И действительно выдюжила.

Это событие произошло в маленьком домике, которого уже нет. Пока ребенок рос месяц за месяцем, привыкая к новому для него миру, во дворе подымался новый дом. Его строил Дмитрий Гулиа, подбадриваемый своим тестем. А тесть, он же мой дед, рассуждал так:

— Какой же это человек без недвижимости? Он не может даже подать голос за какого-нибудь купчишку на выборах.

Это было так, и Андрей Иванович по-своему был прав. Так или иначе требовалась крыша для семьи, и ее воздвиг Гулиа, заняв деньги в кредитном банке. Эту сумму пришлось бы выплачивать всю жизнь, если бы во время революции не снесли в банк мешок денег, уже совершенно обесценивающихся. Таким образом, долг оказался погашенным.

Ну, а покуда дом строился. Вианор Пачулиа пишет: «В 1912 году на Полицейской улице появился новый дом под номером семь. Его построил поэт и педагог Дмитрий Иосифович Гулиа». Дом и сейчас стоит почти в том же виде. К нему впоследствии был пристроен кабинет Гулиа. А в свое время дом остался незаконченным.

Над миром собиралась гроза. Кайзеровский военный корабль «Пантера» уже совершил зловещий «прыжок». Еще в 1910 году появилась комета Галлея. Люди предсказывали несусветное, чуть ли не конец света. Гулиа тогда же написал стихи, высмеивающие подобные бредни, и читал их на сельских сходах. Многие старики хорошо помнили его выступления. Смел Чочорйа из Адзюбжи рассказывал: «Мы были в страхе от виденного, а Дмитрий смеялся. Понемногу стали смеяться и мы. Мы укрепились духом: если бы нам, крестьянам, грозила беда, то первым о ней сообщил бы Дмитрий». Одним словом, слухи по империи носились самые безрадостные.

В 1914 году разразилась война.

Почти всех плотников мобилизовали, стройку дома пришлось прервать. (Очень долго в одной из комнат имелась дверь, из которой можно было прыгать на лестницу с высоты двух аршин. Потом эту дверь, к нашему большому огорчению, заколотили.)

В том же 1914 году в семье Гулиа родился второй сын — Владимир. Хлопот прибавилось. Дмитрий Гулиа бегал по школам, а в свободное время занимался сбором материалов по истории Абхазии: твердо решил написать научную книгу.

Он оказался заботливым и добрым семьянином. В память мою врезалась такая картина: мать шьет на машинке, рядом с нею отец пишет или роется в книгах, а мы с братом играем под столом. Мы могли шуметь, как угодно и сколько угодно, дергать скатерть и лазать под ногами — это не мешало отцу. Он делал свое дело так, будто пребывал в тиши удобнейшего кабинета. И это продолжалось годы, и мы ни разу не слышали:

— Уходите отсюда, вы мне мешаете!

Или такая, например, картина.

Мы с братом болели испанкой. И по нашему настоянию отец все воскресенье лежит с нами. Он читает нам «У лукоморья дуб зеленый», учит абхазским скороговоркам или турецкому алфавиту: «алеф, ба, та, са, джа…» А еще и греческому: «альфа, бета, гамма, дельта… о-миголон, о-микрон…» И декламирует стихи Церетели, которого отец нежно любил всю жизнь… Только таким путем меня с братом можно было удержать от непрерывной французской борьбы, когда градусник у нас под мышкой показывал 39,5…

Абхазцев в то время не брали на военную службу. Они все еще по злой памяти считались «виновным населением». Это шло со времен покорения Кавказа. Ведь абхазцы последними сложили оружие. Но добровольцев записывали. Однако в каждом отдельном случае требовались хлопоты. Как-то один из родственников Гулиа приехал к нему из села Тамш. Это был, говорят, очаровательный молодой человек, необыкновенно начитанный и способный. Он просился на фронт. Ему очень хотелось повоевать — ведь его русские сверстники там, на фронте. Гулиа попытался отговорить, но все было напрасно. «Хочу воевать!» — и все.

Одним словом, Хурп Барганджиа (так звали молодого человека) попал-таки на фронт. В Курляндию. Года через два он погиб, и тело его денщик доставил в Тамш. Это была не первая жертва среди горячих сынов «виновного населения». Многие абхазцы отличились на фронте. А в революцию многие из них оказались с теми, кто подымал свой голос и брал в штыки царизм.

Смутно, но тем не менее помню, как мы бежали на гору Хат-Хуа, которую сейчас называют Батарейной или Трапецией. Сухуму, как говорили тогда, грозили обстрелом «Гебен» и «Бреслау», два немецких военных корабля, переданных Турции, как союзнице Вильгельма II. Долго ждали грозного врага. И действительно, на горизонте появилось очертание броненосца. Сказали, что это и есть «Гебен». Как выяснилось позже, это так и было («Гебен» турки переименовали в «Явуз»). Он прошел мимо Сухума-Кале — как в то время официально именовался город, — наведя орудия на берег, но не сделав ни единого выстрела. И поплыл далее, на «север». Там были обстреляны Сочи, Туапсе, Новороссийск и еще какие-то мелкие пункты. Нагнав страху на все побережье, броненосец куда-то сгинул.

В 1916 году в семью пришла первая смерть: умер мой дедушка Андрей Иванович.

Вижу как живого. Он приехал из Кутаиса, куда ездил по делам, и дарит мне игрушечное ружье. Стоит в черкеске и в папахе. У него небольшая темно-каштановая борода.

Запомнилось и другое. Я на руках у отца, он указывает на окно соседнего дома и говорит:

— Помаши дедушке рукой. Он болен.

У него была черная оспа. К нему никого не пускали. Сердце не выдержало температурной нагрузки, и он умер на пятьдесят третьем году жизни. Хоронили его люди, переболевшие оспой. Ночью…


Незадолго до войны Гулиа познакомился с академиком Николаем Яковлевичем Марром. Марр в то время много и плодотворно занимался кавказоведением. В связи с этим изучение абхазского языка и истории он считал чуть ли не ключевой задачей. Еще до него ценный вклад в эту науку внесли Шифнер и Услар. Главнейшие вопросы кавказоведения обобщил Адольф Дирр. (Думаю, что не будет преувеличением, если скажу, что труды Дирра дали основательный материал целой плеяде кавказских лингвистов. Когда-то он работал в Тифлисе, изучил многие кавказские языки.) В разговорах с Гулиа Марр пылко и во многих случаях справедливо критиковал и Услара, и Дирра, и многих других. Это был темпераментный и смелый ученый. Он не чурался самых крайних точек зрения. Часто переходил от одной к другой. Слушать его всегда было полезно и любопытно. Помню, как он доказывал отцу, что абхазцы связаны с Востоком, точнее — с ближневосточной, афро-азиатской зоной. На это Гулиа заметил:

— А как же с северным происхождением?

— Ах, да! — сказал Марр. — Я говорил об этом еще до войны. Нет, знаете, это не так. Юг! Вот где надо искать исконные связи Абхазии.

Итак, Север и Юг. Достаточно полярная точка зрения, не так ли? Спустя некоторое время Марр развивал совершенно иную теорию. Баски — вот где нить для разгадки абхазской исторической головоломки. (Рассказ Марра о происхождении абхазцев я постарался довольно точно передать в серии «Из устных рассказов моих друзей».)

Если Марр приезжал в Сухум или Абхазию вообще, то непременно бывал у нас дома. Вместе с ним навещали нас его друзья, и с утра до вечера велся разговор о суффиксах, префиксах, глаголах, именах существительных.

— Как это у них не болит голова? — говорила Елена Андреевна.

Что касается отца, он чувствовал себя в родной стихии: что-то горячо доказывал, что-то опровергал так же горячо. У меня сохранился набросок, на котором изображен Марр. Он сидел во главе стола, был толумбашем. А я рисовал его с балкона. Пил он, надо сказать, по-мужски. Когда ему показали портретик— удивился. И тут же предложил выпить «вне очереди» еще по стакану вина.

Гулиа методично и упорно собирал материал для книги по истории. Он утверждал, что каждый народ, если он достиг некоторого самосознания, должен иметь свою историю. Стихи в то время писал он не часто, полагая, что двух книжечек пока что вполне достаточно, а вот, дескать, на историю надо обратить сугубое внимание. Однако дело двигалось медленно— под рукою не оказывалось соответствующих книг, их приходилось подолгу искать. Часто вечерами он наспех делал большие выписки, чтобы наутро вернуть книгу ее владельцу.

В 1917 году нашу семью постигла еще одна смерть: скончался самый младший сын, Алексей, которому было около года. Я поразился, глядя на то, как убиваются родители: ведь глаза его не совсем закрыты. Алеша, казалось, все еще глядел на мир, который так ненадолго приютил его…

В город приходили дурные вести: война затягивается, с каждым днем все больше жертв. Приходят траурные извещения, газеты пестрят черными крестами, бывшие солдаты уже разгуливают по городу на костылях, разъезжают на тележках безногие.

Появились пленные австрийцы. Они работали на строительстве железнодорожного туннеля (недалеко от Сухумского ботанического сада). Строем ходили по улицам и пели странные песни.

На Батарейной горе установили шестидюймовые морские орудия. Время от времени они ухали. Снаряды проносились над городом и рвались в море. Это были учебные стрельбы. По врагу они, кажется, так ни разу и не выпалили…

Гулиа писал в «Стихах о мировой войне» (1915 год): «От холода окоченев, как мухи мрет народ. Число живых подобно тем, кто в смертный мрак сойдет». Нарисовав мрачную картину войны, поэт не доискивался, по крайней мере в поэзии, причин войны и «не искал выхода из войны». Сказать, что в то время он был аполитичен, полагаю, невозможно. Гулиа точно выражал свое отношение к тому, что видел, что чувствовал сердцем. Но ни к каким партиям формально не примыкал. Он задался целью создать родную литературу, написать историю родного народа. Это было не так просто. Силы его напрягались до предела. Жилось все труднее, надвигались тяжелые времена. Ученические тетради давили тяжелым прессом: Гулиа ежевечерне прочитывал до сотни тетрадей. Здоровье, к счастью, не подводило. Сердце и нервы вели себя хорошо: чувствовалась крестьянская подкладка.

Гулиа носил грубые ботинки, а в руках — палка, которой отец расшвыривал камни на своем пути. И мать, еще издали заслышав его шаги, говорила нам:

— Папа идет.

Его шаг казался богатырским. Он всегда торопился домой. Часто являлся в поту, словно ускользал от погони, спешил к письменному столу. Наскоро поужинав и проверив тетради, отец раскладывал свои рукописи. Так он писал историю, писал, не имея под рукой научной библиотеки, никуда из Сухума не выезжая, добывая каждое новое свидетельство историков ценою огромных усилий. Никто не поручал ему этой работы, и тем более никто не собирался оплачивать ее. Очень мало кто из власть предержащих поощрял его. Только горстка абхазских интеллигентов— Самсон Чанба, Симон Басариа, Семен Ашхацаа, Платон Шакрыл и некоторые другие — подбадривала добрым словом. И Елена Андреевна, всегда веселая и неунывающая, помогала ему как могла: считывала цитаты, правила вместе с ним корректуры.

Хочу подчеркнуть еще раз: работа Гулиа над историей была скорее работой поэта, нежели историка в строгом смысле слова. Гулиа и сам понимал это. Он жаловался, что очень трудно писать книгу по истории, «не слыша звона лопаты археолога». Искренне вдохновленный теорией египетского происхождения абхазцев, он писал: «Для абхазского лингвиста надо ожидать двух важных событий: завершения великого словаря древнеегипетского языка, предпринятого германским проф. Эрманом, и публикации результатов расследований хеттских языков». Я хочу обратить особое внимание на эту цитату. Нам придется вернуться к этой теме еще раз.


Как ни любил Дмитрий Гулиа преподавательскую деятельность, все-таки нигде не испытывал такого удовольствия от уроков, как в стенах Сухумской учительской семинарии. Она помещалась на горе Саматаа-рху, в здании бывшего пансионата «Эллада». Здесь учились молодые люди, съехавшиеся со всей Абхазии. Большинство из них желало посвятить себя служению народу. Здесь бурлила живая мысль. Идеи усваивались молниеносно, впитывались каждым, словно губкой. (Из стен семинарии вышли многие активные участники революционных событий.)

Иван Запорожский пишет о Гулиа: «Я преподавал вместе с ним в Сухумском реальном училище и в абхазской учительской семинарии. И вот тут-то я встретил в лице Дмитрия Иосифовича Гулиа доброго, прекрасного человека и педагога, чуткого, как эхо…» «Я частенько бывал в его гостеприимном доме, где мы за письменным столом, заваленным книгами и рукописями, дружески беседовали об искусстве и литературе…» «Особенно памятны те минуты, когда после третьего звонка, на большой перемене, Дмитрий Иосифович читал мне свои стихотворения в учительской, в укромном — уголке, за книжными шкафами, подальше от злого глаза и «всеслышащих ушей», так как инспекция не дремала и ненавидела учителей, «хромающих на левую ногу».

Гулиа пытался привить молодым людям любовь к литературе, объяснял правила стихосложения, давал небольшие литературные задания. Поэт пристально всматривался в глаза слушателей и мысленно спрашивал себя: «Не этот ли?» Гулиа знал: непременно должны народиться молодые таланты — поэты и прозаики. В противном случае Алферов окажется прав, и вся жизнь будет понапрасну потеряна. Ибо каждому ясно, что литература — это цепь, творческая, никогда и нигде не прерывающаяся цепь…

Загрузка...