3

В тысяча девятьсот тридцать шестом году исполнилось сорокапятилетие творческой деятельности Гулиа. Правительство Абхазии создало солидную юбилейную комиссию. Нестор Лакоба на сессии Центрального Исполнительного Комитета Абхазии говорил: «До революции в Абхазии был только один писатель абхазец — Д. И. Гулиа. Сейчас мы имеем целую организацию писателей…»

Первого писателя собиралась чествовать вся республика.

Хотя юбилейная комиссия была создана, но настроение было далеко не юбилейное. Начались необоснованные репрессии, готовились судебные процессы. Из членов юбилейной комиссии мало кто остался в живых. Руководство в Абхазии обновлялось несколько раз…

И все-таки юбилей состоялся. Его отпраздновали в Государственном театре Абхазии. Сердечность торжества захватывала каждого, кто присутствовал на нем. Абхазские газеты посвятили передовые статьи и целые полосы этому событию. Михаил Делба, выступавший докладчиком, сказал: «Сорокапятилетний юбилей литературного творчества нашего любимого поэта Дмитрия Гулиа — основоположника абхазской литературы — есть подлинный народный праздник…» Огромное количество телеграмм со всех концов Советского Союза свидетельствовало не только о славе Гулиа, но и о том, что абхазская литература пробивала дорогу к всесоюзному читателю. Все ли абхазские литераторы понимали это? Не знаю. Трудно отвечать за всех. Кажется, большинство понимало. После торжественного заседания ужинали не чуреком и чесноком, как когда-то, а по-настоящему: правительство Абхазии организовало большой прием, и у нас дома тоже звенели бокалы и мать удивляла гостей пряностями абхазской кухни. Много веселились. Отец вопреки болезни нарушал жесткую диету. Самсон Чанба в качестве руководителя абхазской писательской организации принимал в юбилее самое деятельное участие. Большую радость доставило отцу приветствие грузинских ученых — старых друзей во главе с Иваном Джавахишвили. Они прислали «неутомимому деятелю научного изучения абхазского языка и истории Абхазии приветы и лучшие пожелания». Слов нет, прекрасно прошел юбилей. Но на душе оставалась тяжесть: по всей стране шли аресты. И никто толком не понимал, в чем дело. Впрочем, вся пресса клеймила «врагов народа» и «убийц». Каждый, кто попадал под арест, немедленно «вызывал» на себя «великий гнев народа» как шпион и убийца.

Самсон Чанба в те дни часто хаживал к нам. Как раз напротив нашего дома помещался табачный склад, где он вел в рабочем кружке беседы о текущей политике и новой Конституции. У нас он коротал время, пил чай и шел затем на занятия.

— Самсон, — спросил как-то отец, — что происходит на белом свете? Что случилось? Откуда столько убийц и шпионов?

Чанба пожал плечами.

— Дмитрий, можешь уважить мою просьбу?

— Могу.

— Не говори об этом вслух. Пощади нашу литературу, подумай о детях.

Отец возмущался:

— Ничего не понимаю! Неужели и спросить опасно?

Чанба поглядел на него своими грустными глазами и коротко ответил:

— Да.

Отец задумался. Долго молчал, вспоминая годы, когда Чанба яростно выступал против царизма и меньшевиков, против князей и фабрикантов. В Народном Совете Чанба был одним из тех, кто в ярких речах громил эксплуататоров. Чанба писал в «Апсны» статьи, пропагандировавшие большевистские идеи. Он тогда казался бесстрашным. Нынче он выглядел поблекшим и растерянным. Искренне не понимал происходящего. И повторял:

— Наверно, так надо. Сталину виднее.

Взяв под мышки брошюры, шел на склад, где проводил обстоятельную беседу, наполненную любовью к советской власти, доверием к партии, в которой состоял много лет, и к «карательным органам, разоблачавшим злейших врагов народа».

Чанба от природы был мягок, был рожден поэтом и не подозревал, что идет на голгофу. Его арестовали, как и многих. Об этом мы узнали в Союзе писателей, где состоялось собрание. Писатели задним числом «заклеймили подлую деятельность Чанба». А дома у нас был траур. Мы понимали, что тот, кто попадал «туда», не возвратится назад. Это все равно, что пропутешествовать на тот свет… Отец достал книжку Чанба «Сейдык». На титульном листе имелась надпись, сделанная рукою автора: «Нашему учителю по литературному творчеству Д. И. Гулиа». Поглядел на нее увлажненным взглядом и спрятал поглубже в ящик стола.

Молодая абхазская литература вновь понесла огромный урон. Кто же его восполнит? Гулиа порой казалось, что рушился дом, строительству которого он отдал жизнь.

Брат Елены Андреевны, некогда ушедший в армию ради пары сапог, был обвинен во всех смертных грехах и погиб.


К середине 1938 года репрессии вроде бы поутихли. Отец заканчивал перевод поэмы Руставели «Витязь в тигровой шкуре». Мы дали друг другу слово не поддаваться горю и работать, работать, работать во имя памяти погибших друзей. А в глубине души все-таки теплилась надежда: рано или поздно справедливость восторжествует. Не бывает же иначе на земле!

Наблюдая в то время отца за работой, более зрело осмысливая творческий процесс, я не мог не удивляться его титанической энергии. И тысячу раз прав Николай Тихонов, когда пишет: «Дмитрий Гулиа — неутомимость и вдохновение…»

Сахарный диабет значительно подорвал его здоровье. По-видимому, происходили какие-то необратимые изменения в печени. С этим была связана жестокая ахилия (отсутствие кислотности в желудке). Отец похудел, но до поры до времени не принимал инсулина. Тем не менее работал как вол. Распорядок дня его не изменился: от семи утра до семи вечера — за письменным столом, а потом книги, беседы и про; чее. К переводу Руставели он отнесся с чувством огромной ответственности и любви, как, впрочем, ко всему в литературном деле.

Древняя поэма Руставели написана чудесным стихом — с большущей смысловой нагрузкой и потрясающим звучанием. Она вся пронизана афористическими выражениями. Кажется, Вольтеру приписывают парадоксальные слова о том, что «Данте обеспечено бессмертие, ибо его уже никто не читает». Что же до Руставели, писавшего восемь веков назад, о нем этого не скажешь. Пожалуй, нет в Грузии более живого и близкого народу поэта, чем Руставели. Я бы даже сказал так: он не менее современен, чем здравствующие поэты. (Надеюсь, не обидятся мои грузинские друзья.)

Когда поэма была полностью переведена, абхазцы, без преувеличения можно сказать, изумились. Язык, ритм, точность рифмовки были столь близки к оригиналу и в то же время каждая строка звучала столь по-абхазски, что поэма в целом воспринималась как создание оригинальное. Это был вклад не только в литературу. Абхазский перевод содействовал дальнейшему, более тесному культурному общению с грузинским народом.


В то время я уже оставил железную дорогу и сотрудничал в газетах, а потом меня перевели в Управление по делам искусств Абхазии. В общем начальствовал. Я был уже автором повестей «На скате» и «Месть» и «Рассказов у костра». Все они были написаны под влиянием Гулиа и посвящались прошлому Абхазии. Мне до сих пор кажется, что отец довольно-таки скептически относился к моим литературным занятиям.

— Литература — дело ненадежное, — говорил он.

— А почему же им занялся ты? — спрашивал я.

— Тогда я был неопытен — ошибся.

Он очень советовал заниматься живописью и графикой.

— Так зачем же ты настаивал, чтобы я сделался инженером? — спрашивал я недоуменно.

— Потому что искусство — тоже не самое главное.

— А что же главное?

Отец затянулся папиросой и сказал:

— Собственный путь. Нечего подражать отцу. Дело нехитрое — сынка вытягивать за уши. Вот ты — инженер; поработал на дороге, тебя потянуло в печать. Это я понимаю. У тебя своя голова на плечах. Выбирай что по душе. В литературу, если есть талант, не опоздаешь. Вспомни О’Генри. Вот тут надо заиметь кое-что. — И он указал на спину. — Горб должен вырасти от трудов, от забот. Хуже всего, когда он вырастает только на литературной почве.

И все-таки внимательно читал мои вещи. Делал замечания, предлагал более точные заголовки. Его смущала цветистость моих образов и сравнений. Я пытался возражать: дескать, самое главное в современном письме — яркость образа.

— Яркость — да, но не крикливость. Поживешь с мое, — говорил он, — и ты поймешь, что это вещи разные. Чем проще пишется — тем труднее писателю и лучше для читателя.

Я оперировал примером имажинистов, цитировал Есенина. Но это его не убеждало. Он любил Есенина, я это знал. Однако внушительно сказал:

— Ты хочешь подражать? Тогда лучше бросай перо и берись за что-нибудь другое.

Это меня и огорчало и обижало. Но как раз это и входило, кажется, в намерения отца. И он говорил словно о ком-то другом:

— Обиделся один поэт на критику. Бросил писать. Умолк. А потом поступил в милицию. Теперь носит револьвер. Счастлив сверх меры. А ведь был поэтом и — мучился. Я сказал ему при встрече: «Вы молодец, взялись за хорошую работу». Он улыбнулся во весь рот. Нет, настоящий поэт не побоится ругани. Поэта настоящего не свернешь с пути!

Это, как видно, предназначалось для меня. Он добавил:

— Надо тщательно проверить, имеется ли призвание к литературе. Что-нибудь написать всегда можно. Однако только ради этого не стоит бросаться в литературу.

Много лет спустя в статье «О поэзии и поэтах» Гулиа писал: «Нельзя стать поэтом, если в душе нет поэтической искорки. Искру всегда можно раздуть в большой огонь, но если ее нет, то не будет и огня. Это старая истина, но, мне кажется, у нас иногда забывают о ней. Почти любого можно выучить строить дома, но нельзя из любого сделать поэта…»

В общем я был обескуражен. Что же получается? За четыре с лишним года я стал инженером, мог строить мосты и прокладывать железнодорожный путь. Я писал стихи с восьми лет, с семнадцати — прозу, издал две книжечки, напечатал повесть в газете. И выходит, неизвестно, есть ли во мне эта самая «искорка». Отец к нам, своим детям, был весьма требователен. Похвалой не баловал. Я это знал. И тем не менее было очень обидно. Хотелось получить благословение в литературу. Отец же с этим медлил…

— Надо много читать, — наставлял он. — Но как? Это не просто так — взял и прочитал. Ничего подобного! Ты же хочешь быть писателем — тогда изволь читать, как мастер мастера. Вот ты покупаешь ботинки или туфли. Надел, понравились — купил. А сапожник, напротив, долго будет присматриваться к обуви, угадывая, как сидит она да из какого материала.

В цитированной чуть выше статье, продолжая эту свою мысль, он писал: «Читать других поэтов, учиться у других поэтов — не значит рабски подражать им. Эта мысль тоже не нова, все как будто знают ее, и все же часто бывает, что поэт копирует чужую манеру письма, не пытаясь развить и отточить собственный стиль».

Весною 1936 года абхазский театр поставил спектакль «1866 год». Одним из авторов был я. Пьеса рассказывала о восстании крестьян в селе Лыхны (недалеко от Гудауты). Мне не терпелось узнать мнение отца. Он сказал:

— Хороший спектакль. Публика принимала хорошо. Но стоит ли писать пьесы для того, чтобы проиллюстрировать историю? История мертва. И если писатель оживляет ее, то только ради волнующих вопросов современности. А иначе — зачем? И пьеса и спектакль, к сожалению, иллюстративны.

Это был удар, что называется, «под вздох». Словом, я понял, что рано еще думать о писательской профессионализации. Надо жить, надо работать на том посту, на котором работаешь, учиться литературному мастерству, а там видно будет.


Летом 1938 года мои родители лечились в Ессентуках. Лечился, разумеется, отец, а Елене Андреевне болеть не полагалось. Она вертелась день-деньской как юла. Гулиа ворчал. Он утверждал, что «старая малярия пробуждается на Минеральных Водах». В самом деле, в Ессентуках его довольно часто лихорадило. Одно время даже пытались лечить его хинином. Сейчас мне кажется, что в приступах «лихорадки» была повинна печень. Отдыхая и леча свой недуг, Гулиа не переставал работать: приводил в порядок «Абхазскую орфографию» и «Абхазский орфографический словарь». А «на досуге» писал «Короткие рассказы».

Из Ессентуков Гулиа пропутешествовал в Киев, где ему хотелось познакомиться с шевченковскими местами, его стихи он переводил. В Киев приехали в конце лета 1938 года, и, по словам Гулиа, такого удовольствия, как там, он нигде не получал. Украинские друзья встретили народного поэта Абхазии с огромным радушием. Поэту было неловко от внимания, которое ему оказывалось. Московские «Известия» писали: «…Старейший абхазский поэт Гулиа на Украине знакомится с шевченковскими материалами перед тем, как приступить к переводу Шевченко на абхазский язык». Особенно волнующим было плавание в Канев и торжественное возложение венков на могилу Шевченко. Елена Андреевна рассказывала нам:

— Надо было видеть вашего отца у могилы Тараса. Он долго стоял с непокрытой головой. Мне казалось, что он что-то шепчет. Можно было подумать— молитву. Или, вернее, клятву. Отец стоял ровно, слегка наклоня голову. Когда я спросила потом, что шептал, — он не ответил. Но позже, без всякого- с моей стороны повода, сказал: «Постоишь вот так перед его могилой, подумаешь о нем, поговоришь с ним его же стихами — и становишься сильнее…»

Из Киева Гулиа направился в Ленинград. А по возвращении в Сухуми (с конца 1936 года так стал именоваться Сухум) отец «отчитался» перед семьей: рассказывал смешные эпизоды,_ приключившиеся в дороге, хвалил Киев, расписывал Ленинград.

— Ты бывал в Петропавловской крепости? — обратился он ко мне.

— Да.

— А ты знаешь, что за все время ее существования, то есть около двухсот лет, в казематах сидело… Как ты думаешь, сколько сидело арестантов?

Я, признаться, не представлял этого. Ну, видимо, многие десятки тысяч…

— Называю точную цифру: две тысячи сто шестнадцать человек. Это примерно десять несчастных на год.

Он нахмурился и замолчал. Побарабанил пальцами по столу. А потом заговорил словно сам с собою:

— Там же, в Петербурге, жил подлец Булгарин. В литераторах числился. А сам шпионил. Это было сто с лишним лет назад. В Ленинграде и сейчас плюются при этом имени. И не только ленинградцы, а и вся русская интеллигенция не может без гадливости произносить это имя. Потому что литература и подлость несовместимы.

Он резко встал и прошелся несколько раз по комнате из конца в конец.

— Прочти-ка, — сказал он, — Хайяма. Про ложь… Как это?

И я напомнил:

— «А здесь и ложь на волосок от правды и жизнь твоя сама на волоске».

— Да, да, да! — подтвердил он и пошел на веранду, чтобы покормить воробьев, а заодно и поговорить с ними. Они понимали друг друга отлично, и отец хвастал столь дружескими отношениями… Раз воробьев пошел кормить — значит, не в духе.

— Что с ним? — спросил я мать.

Она пожала плечами.

— Он часто расстраивается.


…Весною 1941 года отец с матерью были в Москве. И мать с тревогой сказала мне, что один профессор, осматривавший отца в Москве, обронил фразу:

— Посоветуйтесь в Киеве с Губер-Грицем. Если не будет войны. Говорят, все-таки будет. Как вы думаете, это правда?


Да, это все-таки случилось. Большая война стала фактом. Мой брат Володя, инженер-автодорожник, был призван в армию года за два до того. Он оставил в Тбилиси жену и крохотного сына Нурбея. Службу проходил на советско-германской демаркационной линии, в местечке Бережаны. Там и застала его война… Мы получили от брата два письма, затем передали нам письмо одного товарища, в котором описывалось мужество Володи. И на этом все кончилось…

Отец и мать были морально и физически травмированы. Пропал сон. Пропало душевное равновесие. Мать плакала тайком от нас. Все эти годы…


Перед самой войной, в 1941 году, к Дмитрию Гулиа явился круглолицый, большеглазый, коренастый мальчик. Назвался Алексеем Ласуриа. Он принес поэту свои стихи — факт сам по себе незначительный, поскольку к Гулиа молодые поэты «ходили табуном». «Ласково и приветливо встретил меня убеленный сединами народный поэт». Впрочем, и в этом ничего особенного. Гулиа многих встречал ласково и приветливо. Самое любопытное заключалось в том, что говорил Гулиа после — после того, как ушел от него Ласуриа.

Мы все встречались только за обедом (завтракали и ужинали в разное время). Поэтому к обеду отец приберегал новости.

— Плюньте, — сказал он, — чтобы не сглазить. Кажется, появляется новый поэт. Причем настоящий. С собственным голосом.

Прогноз оказался верным. (Должен заметить, что Гулиа редко ошибался в людях.) Первые же стихи Ласуриа обратили на себя внимание читателей. Молодой поэт поступил в педагогический институт. А после войны учился в Московском литературном институте. Он был любимцем студентов. Добрый — душа нараспашку, — он мог отдать другу последнюю рубашку, последний рубль. Это был поэт милостию божьей. Отец внимательно следил за его творчеством.


Гулиа чувствовал себя неважно. Худел, бледнел, зловещий зеленоватый оттенок появился на лбу.

Все сильнее пылал военный пожар. Враг торопился в глубь нашей страны. Было что-то непонятное в этом дьявольском наступлении. Мы были приготовлены совсем к другому: воевать только на чужой территории, побеждать только малой кровью! А дело обстояло совсем наоборот: воевали на собственной территории, терпели поражение большой кровью. Все это никак не укладывалось в голове. Казалось, снится кошмарный сон и вот наступит утро и все переменится: нельзя же, невозможно же отступать без конца!

Мать с грустью вспоминала слова казака, командира Красной Армии, сказанные в 1921 году в селе Адзюбжа.

— Скоро ли кончится война? — спросила его мать.

— Война? — ответил казак, улыбаясь. — Сказать ли правду, Елена Андреевна? Вот видите своих детей? Им по восьми, по семи лет. А им еще воевать придется. И их сыновьям тоже. Вот что вам скажу!

Слова эти оказались вещими. С тех пор, казалось, идет единая, ни на день не прекращающаяся война. Тревоги, тревоги, тревоги… И наконец, эта ужасная бойня…

— Закончится эта… — говорила мать. — Неужели еще будет война?

Отец ее успокаивал:

— После этой долго не будет войны.

В 1942 году война подступила совсем близко к Абхазии. Дивизия «Эдельвейс» рвалась к морю через все перевалы и перевальчики. Меня официально предупредили, что Гулиа лучше всего выехать в деревню: ожидалась бомбежка города. Отец наотрез отказался: где все, там и он. И матери никуда ехать не хотелось. Мои увещевания оказались тщетными.

Однажды августовский день был взбудоражен гулом самолетов, летящих довольно низко. И вдруг разорвались бомбы: одна, другая, третья. Целая серия бомб. Было три часа дня.

— Это по киевскому расписанию, — сказал один морской офицер. — Ждите их теперь в девятнадцать…

И действительно, ровно в семь полетели на город новые бомбы. Погибли дети, старики. Были разрушены жилые дома. Город мгновенно опустел: люди уходили в ближайшие горы и селения.

Я приехал домой поздно вечером и застал родителей во дворе. В доме стекла были выбиты, кое-где обвалилась штукатурка.

— Я их видел, — сказал отец. — Они с черными крестами.

Я в тот же вечер отвез своих в село Тамш. Крестьяне приняли нас радушно. (Племянница Гулиа — Ольга Аланиа — взялась выращивать кукурузу для всей семьи. Она это делала всю войну.) Утром я был снова в Сухуми. Наша машина попала под бомбежку. Отлежавшись на тротуаре, пока не был закончен пулеметный обстрел, я поехал на работу.

Любовь и Федор Плющ пишут о тех днях «тамшской эвакуации»: «Почти каждый день к Гулиа приходили люди. Эти люди были разных профессий и возрастов — колхозники из соседних сел, учителя, молодежь. Они приходили к нему за советом, а иногда просто чтобы выразить любовь и уважение своему поэту, стихи которого жили в народе, как песни».

Отец готовил к печати «Короткие рассказы», писал стихи и статьи на злобу дня. Болел и работал. Сестра Таня училась в Тбилиси. С родителями оставались маленькие ребята: племянники Елены Андреевны Петр и Павел. Поэт был в привычной с детства обстановке, встречался с крестьянами. Если в первую мировую войну многие из абхазцев стремились на фронт, то можно вообразить себе, каково было желание разбить Гитлера. Одним из первых героев войны стал офицер Владимир Харазиа. Ему посмертно было присвоено звание Героя Советского Союза. До последнего снаряда отстреливалась батарея Харазиа, прикрывая наши отступающие части. Его единоборство с немецкими танками было столь удивительным, что о его подвиге узнала вся страна. Легендарная слава пошла и о замечательном абхазском асе Киазыме Агрба (он погиб где-то в Венгрии). В Севастополе, в Брянских лесах, в степях Украины и на Ленинградском фронте воевали абхазцы, приумножая славу советского народа. С оружием в руках сражались и абхазские писатели Киазым Агумаа, Степан Кучбериа, Михаил Гочуа, Михаил Лакербай, Алексей Джонуа, Сандро Сангулиа, Чичико Джонуа и другие. Все они вели себя так, как и подобает воину. Под Ростовом погибла Александра Надзадзапха, поведшая на штурм высоты роту пехотинцев. Ей и Владимиру Харазиа Гулиа посвятил песни, которые и сейчас поются в народе. В небе на легком ночном бомбардировщике летала Мэри Авидзба.

Словом, абхазский народ, как и все в то время, делал общее дело на фронте и в тылу.

(В те годы я вырезал на дереве гравюры Владимира Харазиа и Алексея Аршба, защитника Севастополя, сделал несколько оформлений для театра, написал пьесу «Дорога на перевал», которая шла в абхазском, грузинском и русском театрах Абхазии.)

В 1943 году было решено отпраздновать пятидесятилетие творческой деятельности Дмитрия Гулиа. К тому времени он издал книгу «Короткие рассказы». Юбилей, несмотря на военное время, получился торжественном и теплым. Газеты посвятили этому событию обширные статьи.

А что такое «Короткие рассказы»?


Во-первых, это действительно короткие рассказы. На полстранички, от силы на страницу. Во-вторых, они не выдуманы. Это маленькие были, прочно отложившиеся в памяти писателя и выдержавшие испытание временем. Есть у них еще одна особенность: почти все они смешные. Это свидетельства о неистребимом народном юморе, жизнедеятельном и живучем. Юмор этот — защитное средство от любой беды. Берусь утверждать, и это совершенно очевидно для тех, кто прочтет «Короткие рассказы», что по художественным достоинствам они никак не ниже лучших европейских фацеций, и уж, во всяком случае, здесь имя Гулиа можно поставить где-то рядом со всемирно известным Поджо Браччолини. Это маленькие шедевры — по жизненной правде, по языку и яркости смешного. Глубоко национальные по существу, они перерастают национальные границы.

Рассказы, как я уже говорил, взяты из жизни, их герои подчас названы настоящими именами. Многие из рассказов переведены на русский язык, и с ними легко познакомиться. На абхазском языке звучат они неподражаемо. И не все нюансы поддаются переводу. Леонид Ленч, по-моему, сумел донести до русского читателя прелесть оригинала. Это подвигнуло и меня испробовать свои силы. Кроме всего прочего, перевод доставил мне большое, я бы сказал, спортивное удовольствие: пришлось поднапрячь все умение, чтобы, не отходя от текста, сохранить юмор Гулиа.

Издав «Короткие рассказы» (им предпослан дружеский шарж, исполненный мною), Гулиа принялся за давно задуманную пьесу.

Он говорил как-то:

— Ничего дурного не хочу сказать о наших абхазских пьесах. Но мне кажется, что они не очень утомляют зрителя психологизмом. Сложные характеры как бы чужды им. Ты скажешь, что не блещут этим и многие современные русские пьесы. Возможно. Но я говорю сейчас о наших. И вот я решил написать пьесу, которая, может быть, откроет некоторые стороны абхазского характера. Я не могу сказать, что очарован Ибсеном. Обобщенность и даже грубая зримость Шекспира мне ближе и милей. Нужна нам тонкость, нужны люди такие, как они есть. Каждый человек — это целая фабрика и черт знает что еще! А мы пишем и показываем героев на сцене или танцующими от радости, или бесстрашно мстящими, или изнывающими в горе. Середины обычно не бывает.

Он развивал мысль в том духе, что нужна большая правдивость, нужны нюансы. Не надо все усложнять преднамеренно. Нет, надо научиться писать более точно.

Театральное искусство чертовски сложно. И в то же время, кажется, достаточно примитивно. Если поднатужится более или менее опытный литератор, читавший Еврипида, Софокла, Шекспира и Островского, то непременно создаст пьесу. Он не может ее не создать. Это будет пьеса хотя бы по формальным признакам: будут действующие лица, будут акты и картины. Будет начало и, надо полагать, развязка. Но, берясь за драматургическое дело, надо отдавать себе отчет в том, что нельзя слишком поступаться уровнем мастерства. Например, нельзя писать много хуже, чем написана «Свадьба Кречинского», чем «Мораль пани Дульской» и так далее. Должно быть запрещено писать хуже. Представьте себе конструктора, который изобретет сейчас самолет вроде «фармана» или «блерио», а тем более самолет Можайского или братьев Райт. Да такого изобретателя засмеют! Но если драматург сварганит какую-нибудь пьеску, ее иногда ставят на сцене. Мы стесняемся указать такому драматургу на дверь. В этом большая беда.

Отец в тридцатых годах пытался инсценировать свой рассказ «Под чужим небом». Потратил немало времени, а потом забросил… Новая пьеса, которую собирался писать, по существу, была бы его первой пьесой. Теоретические посылки были совершенно верными. Так мне думается. Оставалось ждать, что получится в итоге. Пьеса должна была рассказать о прошлом. Форма, избранная автором, являлась классической, с характерными элементами: единством времени, единством места, действия. Такое самоограничение Гулиа считал необходимым, чтобы дать пример именно такого рода.

Вскоре после войны Гулиа закончил пьесу и прочитал нам. Называлась она «Призраки». Действие происходило в горах, в доме зажиточного крестьянина, охваченного духом стяжательства. Хухут Бгажба и Корнелий Зелинский пишут о ней следующее: «Если в романе «Камачич» у Д. Гулиа порой берут верх поэт и этнограф-исследователь, то в драме «Призраки» Д. Гулиа выступает уже как социальный психолог. В какой-то мере это различие объясняется различием самого материала. В драме «Призраки» выведен на сцену один из первых дореволюционных абхазских интеллигентов».

«Герои пьесы ведут между собой философские разговоры о назначении человека, о смысле жизни, о счастье, о роли денег и т. п…»

«С театром Горького и Чехова пьесу «Призраки» роднит прежде всего присущий ей пафос человечности и разума, протест против обезличивающей человека жестокой власти денег, стяжательства…»

«Действующие лица — это характеры… Все это живые люди, со своим языком, мыслями…»

«Этой своей пьесой, всей вереницей образов, проходящих перед нами, Д. Гулиа сказал продуманное и уверенное «нет» тому строю, который приходил на смену патриархально-родовым отношениям и традициям и который так уродовал и опустошал душу человека».

Эти цитаты избавляют меня от необходимости комментировать пьесу. В Сухуми в то время существовал русский театр, и отец предложил мне перевести пьесу на русский. Я это сделал в некоторой спешке. Тот перевод, который вошел в «Избранное» Гулиа на русском языке, принадлежит Александре Татаровой (Дроздовой).

Отец с волнением готовился к читке пьесы коллективу абхазского театра. Я, признаться, не понимал его, был совершенно убежден, что пьесу встретят восторженно. Ведь это же счастье для театра — приобрести пьесу, которая по своим качествам стоит на уровне мирового (именно мирового) драматургического искусства. Отец качал головой.

Я приготовился возразить.

— Выслушай меня. То, что я предложу завтра, несколько отличается от того, к чему театр привык. Зритель наш тоже воспитан особо — на тех же самых пьесах, что и актеры. Необычность всегда настораживает. Вот чего я боюсь.

Однако я держался противоположного мнения. Разве актеры, которых я знаю и люблю, не понимают, что значит отличная пьеса? Например, блестящий Отелло — Касландзиа или великолепный Яго — Пачалиа?

— В ней нет танцев, — серьезно сказал отец.

— При чем здесь танцы? А характеры героев?

— И мало стрельбы…

— А этот поэт, который возвращается домой, чтобы умереть, но снова бежит из дому? Это же великолепный образ!

— И всего лишь одна декорация…

Я развел руками.

— В таком случае я завтра же распишусь в том, что ничего не смыслю в пьесах.

На следующее утро мы пришли в театр. Вся труппа в сборе. И вот пьеса прочитана. Кто же берет первое слово? Кто хочет сказать первое слово?

Молчание. Минута молчания — еще куда ни шло, но две, три, четыре… Это уж слишком! И вот, наконец, кто-то начинает свое слово издалека… Очень хороший язык… Несомненно… В финале все более или менее разъясняется… Это тоже хорошо… Есть песня и гитара. Прекрасно!.. Кажется, пьеса немного статична…

Отец смотрит на меня. И я читаю в его глазах:

«Ну, что я говорил? Мало беготни, мало плясок и стрельбы!..»

Далее:

— Мало действия в пьесе. Вернее, действие есть… Но скованно как-то все. А наш зритель темпераментный. Поймет ли он?

— А вы-то сами поняли? — в упор спрашивает Гулиа.

— Если говорить откровенно, Дмитрий Иосифович, я не все понял. И это все из-за медленного…

Гулиа перебивает его:

— Нет, не потому! Я думаю, что мы сами не знаем точно, чего хотим. — И он сердито стучит карандашом по столу.

Некоторые актеры искренне стараются рассеять впечатление, произведенное на автора выступлением первого оратора. Следующие высказывания доброжелательны. Нет, пьеса хорошая, просто не привыкли к такой. Вот и все!

Однако восторгов что-то не слышно. Разговор носит светский благопристойный характер. Гулиа чувствует это. И раздражается.

Пьеса все же принимается. Включается в репертуар. Но не более. Ставятся какие-то пьесы с выкриками, ахами и охами. А «Призраков» все еще не видно.

— Что я говорил? — спрашивает меня отец. — Мне уж лучше знать их вкусы.

Я с ним не согласен. Справедливости ради следует сказать, что большинство в труппе поняло пьесу…

— Да разве так принимают новое произведение?

Я старался убедить его, что все обстоит хорошо. Не поймут сейчас — разберутся позже. А хулители всегда найдутся.

…Премьера «Призраков» состоялась. Спектакль в общем имел успех, но далеко не шумный. Спустя несколько лет его сыграли молодые актеры, окончившие студию при Театре имени Руставели в Тбилиси. И зритель ахнул: перед ним во всей глубине раскрылись сочные образы, никого не оставляющие равнодушными. Это же закон! Чтобы зритель понял пьесу и взволновался до глубины души, то же самое должно случиться с актерами. Только значительно раньше…


Эпизод, с которым не могу не познакомить вас, произошел в Крыму. Наш писатель, известный больше как переводчик, Михаил Гочуа проявил себя величайшим поэтом и героем. Кровью своей написал чудесную поэму, своей «смертью живот даровав».


У желтой дороги — разрушенный дом. Стропила торчат во все стороны, словно перебитые ребра огромного животного. Домашний скарб разбросан по земле. Под ногами хрустит мелко разбитая стеклянная посуда. Вся земля вокруг насколько хватает глаз вспахана и перепахана снарядами и бомбами, как бы вывернута наизнанку. Она дымит, мелкими частицами возносится к небу. И холмы, которые тянутся вдалеке громадным полукругом, тоже дымят: пыль клубами витает над ними.

В воздухе и на земле несмолкаемый гул. И от гула того, кажется, вздрагивает вселенная. Повсюду смерть и разрушение. И только в груде обгорелого металла мелькает что-то живое. Это маленькая ромашка с трудом вытягивает тоненький стан из-под гусениц танка. Должно быть, слегка примяло ее. Удивительно, огонь, пожравший стальное чудовище, пощадил ромашку! Только лепестки окрасились в серый цвет, ясная прожелть потускнела. И все же ромашка жила! Каким же чудом она уцелела? И эту ромашку — жалкую и даже немного смешную — приметил абхазский поэт Михаил Гочуа, искавший жизнь в разрушенном мире и боровшийся за жизнь без разрушений. Его друзья — горсточка смелых моряков — полегли среди обломков. Остался Гочуа один, совсем один! Глаза офицера морской пехоты никуда не глядят: все проплывает мимо, словно в дымке. И только ромашка… Она маячит перед ним одна, одна в целом свете… Она такая же, как и те, что растут в Абхазии, только там они краше, сочнее. А эта — севастопольская, исстрадавшаяся. И Михаил Гочуа — поэт по призванию — задумывается над ее судьбой. Ему за тридцать. Не мало, но и не много. А морщин — на все шестьдесят: попробуй-ка побывай в аду!

Севастополь — как на ладони. Измолот, словно жерновами. Но он все живет еще, двужильный он. Последний подводный корабль ожидает тех, кто на берегу. Уйдет он под воду, и только волна заплещет на поверхности… Еще не поздно: Гочуа может поспеть, только надо поторопиться!..

Побывал нынче Гочуа в зубах у самой смерти, да крепок, видно, — выжил. Только волосы обожгло в военной переделке.

— Абхазец не пропадет! — любил он говорить.

И не пропал.

Гочуа — поэт, поэт по призванию. Но только сейчас понимает, как мало сделал, а мог бы гораздо больше. Переводя на абхазский язык «Фуэнте овехуну» великого испанца, он впервые почувствовал, что способен на подвиги не только поэтические. Война закалила его, и, ежели вернется домой жив-невредим, станет настоящим поэтом. Он любил Есенина. Из абхазцев чаще всего читал Иуа Когониа. Своих стихов почти не печатал, а только носил в нагрудном кармане.


Вражеские танки идут вперед, все вперед. Путь свободен — и они торопятся.

Одиноко стоит офицер морской пехоты на невиданном от века побоище. А танки все ближе…


За крутым поворотом дороги — танки. До них буквально два шага. Стальные гусеницы крошат камни, грозятся подмять под себя все живое…

Офицер уходит с дороги, припадает к груде железа.

Головной танк громыхает всего в нескольких метpax. Поднялся тогда Гочуа, сжимая в руках гранату крепче пера. И все смешалось в раскатах взрыва: и танк, и офицер, и ромашка.


Нет, он не ушел с места.

Он не отступил.

Он был таким же честным и здесь, на поле боя, каким был и в своей жизни и в своем творчестве, будь то за письменным столом в Абхазском государственном издательстве или дома. И смертью смерть попрал…

Он любил говорить:

— Не пропадет абхазец!

А разве пропал он?


Казалось, что с окончанием войны канут безвозвратно в прошлое все несправедливости, хотя бы отдаленно напоминающие призраки 1937 года. Но не тут-то было! Еще не окончилась война — она шумела на западных границах нашей страны, — а уж репрессии обрушились на целые народы. Берия наносил удар за ударом по своим, по советским людям…

Отец в начале сорок четвертого года ездил в Москву. Его вызвали для того, чтобы утвердить перевод нового гимна на абхазский язык. Сопровождала отца в этой поездке Елена Андреевна. Ехали кружным путем — через Баку и далее.

На обратном пути их поезд задержался на одной из станций Северо-Кавказской железной дороги. И тут они увидели невообразимое: длиннющий железнодорожный состав из теплушек битком набит людьми, напоминающими кавказских горцев. Их везли куда-то на восток, с женщинами, детьми, стариками. Очень грустные, убитые горем. Отец, разумеется, попытался выяснить, кто эти люди и куда направляются. Ответ был потрясающий: это чеченцы и ингуши, а едут они не по доброй воле. Их выселяют. Они совершили «тягчайшие преступления» перед Родиной…

— И эти дети? — вырвалось у Гулиа.

— Дети едут с родителями…

— А старики и старухи?

— Со своими детьми.

— Это вроде виновного населения, стало быть. Но я этого термина не слыхал вот уж лет шестьдесят…

Значит, выселяют почти миллион! В чем все-таки их вина? Об этом нигде не писалось, не говорилось. Это было худшим повторением тридцать седьмого года. Гулиа смотрел в окно, и слезы выступали на его глазах.

Донеслись вести о том, что выселены также и калмыки. Потом сообщили, что «поехали» на восток балкарцы. Потом крымские татары. Выселение, невзирая ни на военные, ни на гражданские заслуги, невзирая на возраст и убеждения. Все это было делом рук бериевцев.

Гулиа писал в журнале «Знамя»: «Я не могу не высказать своей огромной радости по поводу исправления той несправедливости, которая была допущена в свое время на Северном Кавказе и в других районах. Например, недавнее восстановление Калмыцкой республики я воспринял как свой собственный праздник». Величайшее дело совершила наша партия, вернув несправедливо обиженных людей на свои места. Тем самым было исправлено положение, пятнавшее нашу честь и святая святых нашей партии — ленинскую национальную политику. Слава богу, что отец дожил до этого дня!

Незадолго до смерти Гулиа попросил меня достать книгу Плутарха и показал мне место, где сказано о Перикле следующее: «…славнейшей заслугой своей он считал то, что, занимая такой высокий пост, он никогда не давал воли ни зависти, ни гневу и не смотрел ни на кого как на непримиримого врага». И еще слова самого Перикла: «Ни один афинский гражданин из-за меня не надел черного плаща».

— Напиши рассказ о Перикле, — сказал мне отец.

(Я обещал и выполнил свое обещание совсем недавно.)

Отец побарабанил пальцами по столу и произнес по-абхазски слова из евангелия:

— Не думайте, что я пришел нарушить закон… Не думайте, что я пришел нарушить закон…. — А потом сказал: — Нет, ты напиши рассказ о Перикле…


В конце 1945 года я оставил работу в Управлении по делам искусств. И ради чего? Ради все той же литературы.

— Что же ты будешь теперь делать? — спросил меня отец.

— Заниматься литературой.

— А точнее?

— Писать рассказы.

— Та-ак… А где их печатать? Я видел твои рассказы — они о прошлой жизни. Есть среди них любопытные. Дает ли это тебе основание быть профессионалом?

Я об этом, признаться, и не думал. Отец явно не одобрял моего поступка. Он не представлял себе, что я буду делать. Сам отец, пожалуй, никогда не был стопроцентным профессионалом в литературе: у него всегда бывала еще какая-нибудь «служба».

— Буду, — сказал я, — писать очерки для газет.

Это ему пришлось по душе. Это, дескать, другой табак.

— Тебе придется много поездить.

— Да, наверное.

— По деревням. Иногда по грязи шлепать.

— Разумеется.

— Иногда и похолодать придется.

— Не без этого.

— Ну что ж, — сказал отец, — поглядим. Только приготовься к синякам и шишкам. Кто это сказал, что если боишься дождя — не выходи в литературный путь? Анатоль Франс?

И я пустился по селам, по горам и долам. Писал малюсенькие заметки и подвальные статьи, рецензии и репортерские зарисовки. Делал все, что положено журналисту. Весной 1947 года как-то под звуки радиолы я единым духом продиктовал стенографистке повесть. Через неделю начал переписывать ее от руки и отдал машинистке. Свежие листы читали отец и сестра, а по вечерам — Елена Андреевна. Наконец печатание было закончено, и отец пробежал последнюю страницу.

За обедом я увидел бутылку вина и коньяк.

— За твою повесть! — сказал отец. Я понял, что не будет ее ругать. Сестра была в восторге, мать присоединилась к ней. (Это очень приятно, когда домашние хвалят тебя, — новые силы вливаются. Иначе нет смысла им читать.)

Отец продолжал:

— Ты назвал ее «Люди в Сакене». А между тем это о весне. О людях и весне. За «Весну в Сакене»!

Новое название мне понравилось, и я тут же зачеркнул старое. Мне кажется, что домашние не очень-то льстили: повесть имела успех. С рукописью познакомился Константин Симонов, без проволочек напечатал в «Новом мире», который он редактировал. С той поры завязалась наша дружба.


В 1946 году закрылись абхазские школы. Тысячи педагогов остались безработными. Им пришлось спешно переквалифицироваться, чтобы не умереть с голоду. К этой акции приспешники Берия готовились еще с 1944–1945 годов. Это именовалось «реорганизацией абхазских школ». И делалось это черное дело, разумеется, для «пользы абхазской культуры». Все абхазские газеты, как по команде, разразились статьями о сталинской дружбе народов, о «подъеме национальной культуры» и так далее. Это уж было слишком. Гулиа не выдержал. Слег. Слабел с каждым днем, и мы ничем не могли помочь.

— Ради чего я жил? — повторял он.

Что же делать?

Горячие головы, написавшие жалобы в Москву, вдруг исчезли: интеллигенции объяснили, что они умерли от «разрыва сердца». И сразу стало «спокойно». Но дело этим не кончилось. Травма была слишком серьезна. Поэт Баграт Шинкуба поехал в Москву. В шапке, словно кочубеевский гонец, он вез бумагу, в которой излагались безобразия, существующие в Абхазии. Это было, скажем прямо, небезопасно для ее авторов: Константина Шакрыла, Георгия Дзидзариа и Шинкуба. Результаты жалобы были равны нулю. Однако эти трое были оставлены в живых. Все же прочие неудобства им пришлось пережить: они фактически были преданы остракизму, их сторонились, как прокаженных.

Отцу становилось все хуже и хуже. Сказывались треволнения и возраст, отягощенный болезнями. Врачи выбивались из сил. Особенно плохо стало в 1948 году. Хирурги поставили страшный диагноз: скир желудка, иными словами — злокачественная опухоль. Мы приготовились к худшему, но не сдавались… Самоотверженный уход Елены Андреевны сделал свое: отец встал, оправился от болезни, набрался сил. И с какой-то особой энергией взялся за стихи. Он приобрел машину, стал ездить за город. И даже помолодел… (Скира, к счастью, не оказалось.)

Позже Гулиа писал о школах, клеймя антипартийную политику бериевцев: «Эта политика привела к неслыханно грязному делу: в 1946 году были закрыты абхазские школы». Только после смерти Сталина и эта несправедливость была исправлена: абхазская школа живет и здравствует!


Послевоенная абхазская литература все ширилась. Появились новые имена. Развернулись таланты таких поэтов, как Баграт Шинкуба, Алексей Ласуриа, Иван Тарба. Активно действовал в литературной критике и литературоведении Шалва Инал-ипа.

Дмитрий Гулиа по-прежнему «служил» в Абхазском институте языка, истории и литературы (ныне этот институт носит его имя). Много внимания уделял составлению учебников по абхазскому языку, беседовал с молодыми писателями, в качестве депутата ездил к своим избирателям в Тамш, Кутол и другие села. (С 1938 года Гулиа являлся бессменным членом Президиума Верховного Совета Абхазии.) Шалва Инал-ипа отмечает: «Несмотря на свой преклонный возраст, он писал новые и новые поэтические, прозаические и публицистические произведения…»

Это верно. Словно пытаясь уйти от тревожных чувств и мрачных мыслей, он пишет много, но многое и уничтожает, как малохудожественное. Его стихи переводятся на русский язык и все чаще появляются в московских газетах. Александр Дроздов писал в то время: «Среди многих литературных и научных трудов Дмитрия Гулиа есть составленный им «Сборник абхазских пословиц, загадок, скороговорок». В нем я нашел такое речение, записанное из уст народа: «Этот человек идет по большой дороге». Слова эти хочется применить к жизни поэта».

Но Гулиа ждали новые испытания.

Как видно, наступление на абхазские школы не было каким-то изолированным актом, но частью какого-то обширного плана бериевцев. Очевидно, хотели нанести удар по историческому, национальному самосознанию абхазского народа. А укреплению и росту этого самосознания способствовала, несомненно, «История Абхазии». Вернулись к ней. Ее стали ругать, что называется, последними словами. В смысле научных аргументов было не шибко густо, но не в этом заключалось дело. (Нелишне отметить, что после событий 1937 года из руководящих органов Абхазии были удалены почти все абхазцы. Единицы либо не шли в расчет, либо были бессильны что-либо предпринять. В Абхазии это называлось «правильным подбором кадров».) Созрел коварный план: предложить Гулиа самому раскритиковать свою книгу, отказаться от нее, заявить, что нет такого народа, как абхазский! Были разысканы какие-то цитаты, из которых можно было заключить, что ассимиляция для малых наций — сущий рай. Эти цитаты зачитывались активистам.

Отец, разумеется, немедленно отверг это предложение, сделанное сначала в осторожной форме, через третьих лиц. Со временем «просьбы» эти стали более настойчивыми, ему давали понять, что в таком выступлении заинтересованы «большие люди». Гулиа не сдавался. Тогда был пущен в ход шантаж, о котором даже и вспоминать омерзительно. Гулиа снова слег. Фарисейское внимание к его здоровью скорее походило на желание удостовериться, действительно ли он так тяжело болен. Но сомнений быть не могло.

Я тогда работал в Москве и был осведомлен о позиции отца в этом вопросе. С моей стороны было полное одобрение. Я говорил отцу по телефону всякие слова, которые понимали только мы.

— Мне плохо, — жаловался он.

— Что, сердце болит? — спрашивал я.

— Да.

— Лечись, все будет хорошо!

Но мы не знали, как глубоко все это зашло: за Гулиа сочинили книжку. Затем срочно ее издали и разослали всем научным учреждениям Советского Союза. Однако Земля все-таки вертится и справедливость торжествует. Настал день, когда Гулиа смог поднять голос против этой позорной фальсификации, которая была наименована «О моей книге «История Абхазии». Гулиа писал: «Книга это не моя… она грубо сфальсифицирована от начала до конца». Решением соответствующих организаций брошюра была изъята из обращения в библиотеках.

Михаил Делба пишет по этому поводу: «Автор настоящей статьи считает необходимым здесь заявить, что при всем глубоком уважении к литературной деятельности Д. И. Гулиа он допустил по отношению к нему в свое время ошибку. Мне пришлось настоять, против желания Д. И. Гулиа, на выпуске брошюры «О моей книге «История Абхазии»… Брошюра была действительно издана от имени Д. И. Гулиа, хотя и была написана не им». Чтобы покончить с этим неприятным воспоминанием, хочу ещё раз сослаться на Делба. Он пишет: «К этому необычайному шагу меня вынудила вся обстановка того времени, когда грозовые тучи собирались не только над головою отдельных людей, но и целых народов. Я совсем не был уверен, что одна из таких туч не сгущается над головою нашего народного поэта. Более того: она неумолимо надвигалась. Без учета всего этого мои действия того времени едва ли будут поняты верно». Это, несомненно, важное заявление бывшего председателя абхазского правительства.

Так провалилась очередная вылазка против абхазского народа. И тем не менее не все хорошо, что хорошо кончается. Вполне можно было обойтись без всего этого…

Последнее десятилетие жизни поэта, отягощенное болезнями, из которых самой страшной, по словам Гулиа, была старость, посвящается целиком стихам и раздумьям о поэзии, литературе вообще. Поэт увидел свою маленькую страну возвращенной в лоно справедливости. Абхазские школы работают, распеваются абхазские песни, звучит на собраниях абхазская речь.

Славным был юбилей, посвященный восьмидесятилетию поэта. Квинтэссенцию его можно передать стихами Фазиля Искандера: «Ты от подножия эпохи до вершины прошел с народом. И твои морщины — географическая карта края, где петь умеют даже умирая». Отца еще раз награждают орденом, абхазские крестьяне избирают его своим депутатом в Верховный Совет СССР. И на этом посту депутата он развивает энергичную деятельность. Добивается возобновления выхода литературного журнала, названного им «Алашара», что значит «Светоч», ратует за издание детского журнала «Амцабз», что значит «Пламя». Вот он хлопочет о квартирах для молодых писателей или об автомашинах для крестьянских хозяйств… Поэт пишет всевозможные ходатайства о невинно пострадавших в прошлом, добивается посылки студентов на учебу в Москву, кого-то обеспечивает деньгами на дорогу, кому-то шлет утешительное письмо, кого-то ободряет, периодически ездит в Москву на заседания в Кремле. «В каждый свой приезд в Москву, — пишет Всеволод Шевцов в «Вечерней Москве» от 17 апреля 1953 года, — Гулиа хочет как можно больше увидеть, побывать в театрах, концертных залах столицы, поездить по Москве».

Лев Гольдинов писал: «Совсем недавно 80-летний поэт порадовал читателей новым циклом лирических стихов». И Гольдинов даже переложил эту мысль в стихи: «В поэзию и в жизнь влюблен, и с новой книгой на примете — живым примером служит он и в творчестве и в долголетье». В «Литературной газете» Эмиль Кроткий под дружеским шаржем на поэта ставит свое двустишие: «Вот — старый (?) Гулиа… о нет, он молод, молод с давних лет!» Ираклий Абашидзе восклицает: «А как работает замечательный поэт, патриарх абхазской литературы Д. Гулиа!»

Много пишет Дмитрий Гулиа и для детей. Его стихи, переведенные Самуилом Маршаком, были хорошо встречены литературной Москвой. Маршак, делясь своими впечатлениями от стихов абхазского поэта, говорил о том, «с какой внутренней свободой, с какой причудливостью, с каким умением смотреть вокруг» пишет Гулиа. Цикл стихов «В нашей деревне» и «Лето в горах» может служить образцом живой абхазской классики для детей. Максимальная простота изложения тесно переплетается с высокой образностью и философическими обобщениями. Стихи проникнуты огромной сердечностью и любовью к человеку. Вот одно из них, «Про солнце»: «С неба смотрит солнце миллионы лет. Льет на землю солнце и тепло и свет. Но посветит солнце и уходит прочь, а живое сердце греет день и ночь. Значит, сердце лучше солнца самого. Никакие тучи не затмят его!» Баграт Шинкуба подчеркивает: «Родоначальник абхазской литературы, народный поэт Абхазии Дмитрий Гулиа, хотя и намного старше своих собратьев по перу, но творчество его по-молодому свежо». (Внешний портрет поэта тех времен Кумф Ломиа передает так: «Размерен шаг. Тверда рука. Орлиный взор остер». А Иван Бауков пишет: «Дверь в кабинет открывается, входит мужчина бойкий, худой, небольшого роста. Пряди волос хрустальные…») Кажется, воспарил орел, отдыхавший на скалах. Гулиа читал свои стихи молодым абхазским коллегам и с волнением ждал их оценки. Это юношеская поэтическая стать жила в нем до конца его дней. Он как бы заново переживал все волнения молодости. Отослав стихи в газету, беспокойно справлялся:

— Очень хочется знать: напечатают или нет?

Его успокаивали:

Напечатают.

— А может, не понравятся?

Он брал телефонную трубку и слушал сообщение из редакции:

— Стихи хорошие. Печатаем.

Гулиа облегченно вздыхал и спрашивал, нет ли каких-либо замечаний. Оказывается, есть: одно слово хотелось бы заменить другим.

— Вы так решили?

— Мы обсуждали долго, — отвечали в трубке.

— Тогда согласен. Но вы подумайте: времени достаточно.

А наутро раздавался звонок. Товарищи из редакции просили извинить за беспокойство: слово в стихах восстановлено, оно все-таки лучше, а замены так и не нашлось. Отец улыбался в усы и благодарил… И, радостно потирая руки, говорил нам:

— Стихи приняты без единой поправки. Сказали, что напечатают.

Он волновался каждый раз, когда речь шла о печатании новой вещи, волновался, как юнец. Острота этого чувства была, на мой взгляд, лучшим отражением его поэтического самочувствия и литературного здоровья.

Старый поэт работал не один. Его окружала целая когорта молодых людей, заявивших о себе полным голосом и признанных народом. Это уже была литература в подлинном смысле этого слова — со своими боевыми задачами и страстями, с творческими успехами и неудачами. (Роберт Бикмухаметов пишет: «Задачи, которые ставил Д. Гулиа перед своей литературой и перед самим собой, большие и почетные. Это задачи развитой литературы. А такой стала абхазская литература за считанные годы».) Гулиа внимательно следил за печатью, и каждое свежее слово наполняло его душу ликованием…

— Хочу видеть Алешу, — говорил он часто о Ласуриа.

Когда являлся молодой поэт, Гулиа отечески выговаривал ему:

— Не зашел, обманул. А давно обещал.

Ласуриа, эпикуреец и жизнелюб, легко поддававшийся бурному течению молодой поэтической среды, начинал извиняться. Искупить вину мог только в одном случае: прочитав свои новые стихи. Он их читал нараспев, выделяя смысловые ударения, подчеркивая главное. В нем горело сердце поэта и гражданина. Именно эта гражданственность, честность, непримиримость ко всему закостенелому не только в литературе, но и в жизни и восхищали его старого друга. (Только что мне попались на глаза очень верные слова Генриха Бёлля: «Главное, чтобы писатель писал честно. Не жульничал».) Не слогу или голосу, не красивому словосочетанию или внешнему блеску рифмы отдавал предпочтение Гулиа, а главному в поэзии — пафосу борьбы, пафосу жизнеутверждения, борьбе за самую жизнь во всех ее многообразных проявлениях. Он писал: «Никто не станет спорить о том, хорошо или плохо поет соловей. Но кому придет в голову называть его песни поэзией? Подлинная поэзия начинается там, где торжествует и волнует наше сознание мысль, облеченная в прекрасную форму».

Всю жизнь он стоял именно на этой и только на этой эстетической позиции. Приоритет «мысли, облеченной в прекрасную форму», был его идеалом, которому он поклонялся всю свою творческую деятельность.

Слушая переводы своих стихов, он говорил порой:

— Этот перевод плох. Слишком гладок. А читать мои стихи и ни разу «не споткнуться» — нельзя. Я пишу не для красоты.

Или:

— Этот перевод мне нравится. Он какой-то шероховатый. Словно дикий гранит. А полированная плоскость стекла не в моем духе.

Часто горячился и тогда, жестикулируя, говорил:

— Стихи ради стихов?! Да кому они нужны? Чтобы сверкнуть, подобно искре, и погаснуть? Стихи должны быть как солнце: и свет давать и жизнь! Без этого поэзию — к чертям! Без этого литературу — к чертям! Маяковский говорил, что он ассенизатор. Многие его стихи не по мне. Но в данном случае он прав: ассенизатор важнее, чем канарейка!..

Садился в кресло и размышлял, перебирая имена абхазских литераторов. Его сугубо интересовали нравственные, гражданские качества писателя.

— Этот умеет писать, — говорил он, к примеру, — его книги пополнят библиотеки. Но он словно котенок в жизни: слова от него не дождешься в трудную минуту. Нужна помощь школе — молчит. Нужна помощь писателям — молчит. Нужна помощь газете — молчит. И на том спасибо! Хорошо, что не гадит, а сидит себе и построчно рубли зарабатывает.

Буйного Ласуриа отец особенно любил за откровенность: не нравится что — скажет, нравится — тоже не смолчит.

— Алеша — наша гордость, — говаривал отец, — вот кто будет великим!

Была у Ласуриа слабость — любил выпить. Пил от веселья и с горя, пил с друзьями, если выходила книга, пил, если она задерживалась. В эти минуты он бывал буйным и шокировал благопристойных и благонамеренных мужей, умеющих пить под сурдинку, дома, взаперти, вдалеке от людского глаза. Ласуриа же и единственную бутылку выносил к друзьям и задавал незатейливый пир. Обыватель говаривал: это от излишка средств. А у Ласуриа в кармане ни гроша. И вообще, рассуждал обыватель, писатели обеспечены, и пьют они от безделья. Между тем Ласуриа работал сутками «без выходных» и «без отпусков» — на свой собственный риск и страх, как все писатели мира «ныне и присно и во веки веков». Гулиа писал: «Мне, к сожалению, приходилось слышать, что писатели, дескать, слишком обеспечены и поэтому они пьянствуют. Что можно сказать на это (а сказать хочется)? Не надо путать несколько растленных личностей из литературного мира с действительно здоровым и могучим писательским организмом, именуемым Союзом писателей. Да, наши писатели неплохо обеспечены. Их благосостояние растет вместе с благосостоянием всего народа. Но из этого не следует делать вывод, что обеспеченность понижает творческую активность. Такое обывательское понимание вещей ничего общего не имеет с действительностью». Хорошо сказал по этому поводу Бернард Шоу: «Не вообразите, что если вы будете трезвенниками, то непременно станете великими людьми». А на вопрос: «Каково ваше мнение о материальной обеспеченности писателя?» — Эрнест Хемингуэй ответил: «…Когда… творчество уже стало твоим главным пороком и величайшим наслаждением — только смерть может пресечь его». Ласуриа был побежден смертью, а больше — никем…

Берта Брайнина писала: «Целая плеяда молодых писателей ныне творит начатое Дмитрием Гулиа общее, дорогое для всех дело абхазской советской литературы». И эта плеяда тесно группировалась вокруг Гулиа, училась у него и поддерживала его своим творчеством. Алексей Джонуа писал: «В лице Дмитрия Иосифовича Гулиа мы видим не только родоначальника абхазской литературы, талантливого поэта и прозаика, но и ближайшего друга и наставника на нашем творческом пути». Нури Акаба и Акибей Хонелиа пишут: «Дмитрий Гулиа был не только нашим замечательным поэтом, но и борцом. И стих в его руках был оружием, и оружие это верно служило народу».

Гулиа жил последние годы, что называется, на лоне природы, у самого синего моря, но только ошибочно можно было бы принять его за старика «на покое». Ежедневно, буквально ежедневно у него бывали посетители. Если какой-нибудь писатель вдруг из скромности, из нежелания побеспокоить не заходил к нему, Гулиа начинал беспокоиться: не заболел ли этот? Что с ним? Может, уехал куда-нибудь, не попрощавшись? Он и здесь, «на отдыхе», стоял в одном боевом ряду со всеми советскими писателями: подписывал воззвания о мире, протестовал против империалистических зверств, активно боролся за место каждого литератора в жизни. Телефон звенел с утра и до вечера. Письма уходили и приходили ежедневно. Народный поэт считал себя ответственным за каждого абхазского литератора.

Однажды он прочитал чьи-то лирические стихи. И в сердцах воскликнул:

— Это любовь скопца! Любовь понаслышке! Разве перестали у нас любить? Разве не рождается новое племя? Так откуда же эта сонливость? Она так же похожа на любовь, как свежая груша на ту, что из папье-маше.

Весь день ходил сердитый, а вечером сел и начал писать стихи. Это были стихи о любви. Стихи человека, влюбленного в человека, в жизнь. Многие из них талантливо переведены Марком Соболем, и с ними может познакомиться каждый, кто возьмет в руки книгу Гулиа. 30 октября 1956 года «Советская Абхазия» сообщила, что «старейший народный поэт Абхазии Д. И. Гулиа работает сейчас над циклом стихов о любви». А когда стихи появились в печати, они были встречены читателями завидным вниманием. Поэт Сергей Смирнов писал: «Ему исполнилось восемьдесят лет. Можно подумать, что в таком почтенном возрасте поэту надлежит сиднем сидеть… Нет, не таков Дмитрий Гулиа! Он пишет цикл лирических стихов о любви, и его стихи нарасхват у молодежи…» С ним согласен и Расул Гамзатов: «Как пишет о любви седой поэт, читал я и не мог не удивляться. Теперь я понял: восемьдесят лет — едва ль не возраст юноши абхазца».

Абхазская литература шла в гору. Иван Папаскир издал новый роман, Баграт Шинкуба уже читал фрагменты своей прекрасной поэмы «Песнь Скалы», Шалва Цвижба и Иван Тарба опубликовали серию лирических стихов, Алексей Ласуриа взялся за прозу и драму, Михаил Лакербай дал новую пьесу, молодой Алексей Гогуа порадовал своими рассказами. Появились новые имена: Кумф Ломиа, Шота Чкадуа, Анатолий Аджинджал. Неукротимый Киршал Чачхалиа действовал на «опасном» участке — в стихотворной сатире. Ему не раз перепадали и калачи и шишки. Гулиа воодушевлял своих молодых друзей, ругал за промахи, хвалил за успехи.

Он не признавал само понятие «маленькая литература маленького народа». В одной из своих статей он ссылался на пример «стошестидесятитысячного народа Исландии», который создал литературу, известную всему миру. Он писал: «Нельзя думать о литературных делах любой маленькой национальности, вроде абхазской, вне литературных процессов всесоюзного и даже мирового значения. Нам необходимо тянуться к самому высокому уровню, а иначе нет смысла тратить силу, энергию, материальные ресурсы».

К нему явился однажды молодой литератор с жалобой на то, что его до сих пор не печатают в Москве.

— Я ездил туда, — говорил писатель, — вел переговоры с издательствами, а они тянут. А почему — не знаю.

— Им не нравится твоя книга?

— Не знаю. Этого мне прямо не говорили.

— Так в чем же дело?

— Я и сам задавал этот вопрос. Наконец я сказал им, что если они так относятся к представителю небольшой литературы…

Отец перебил его:

— Как ты сказал?

— …К представителю небольшой литературы…

Гулиа изменился в лице. (Скрывать свои чувства он совершенно не умел.)

— Ты что же, значит, решил просить Христа ради? При чем здесь малая литература? Нет, брат, хотел было написать письмо, а теперь подумаю. Разве можно в литературе брать жалостью? Это все равно, что перед любимой девушкой плакаться: чем больше твоих слез, тем меньше она уважать тебя будет. Как же ты мог ссылаться на малую литературу или малый народ? Литература — что золото: бывает большой кусок золота, а бывает маленький. Но и тот и другой кусок — это золото! Не бывает же так: большой — из чистого золота, а маленький — из глины. Золото есть золото! Объем роли не играет.

Гулиа писал: «Или мы вечно будем твердить, что мы — литература малая, а посему почитайте нас такими, как видите, не требуя большого, или же настойчиво будем добиваться новых успехов, будем расти, ожесточенно бичуя наши творческие недостатки». Сказано предельно ясно и недвусмысленно. Итак, никаких скидок на молодость, никаких поблажек из-за «малости» литературы или народа. Этим правилом Гулиа руководствовался всю свою жизнь.

Читая новые стихи, знакомясь с новыми повестями абхазских писателей, он неизменно искал одного: черт зрелости, высокого мастерства и непременно честности. Он часто говорил, откладывая в сторону только что прочитанную вещь:

— Я не понимаю, читал этот автор что-нибудь, кроме себя? Толстого, например? Гомера, например? Бальзака и Пушкина, например? Творить в наше время так, словно начинаешь на голом месте, — величайшая глупость.

Его постоянно беспокоил уровень литературного мастерства. Ему хотелось, чтобы писали лучше его, больше его.

— Трагедия иной литературы, — говорил он, — не в том, что, скажем, мало она сделала, а в том, что плохо проявляет себя в данное время. Важнее всего, пожалуй, перспективы. Сад может не родить плодов в засушливое лето, но все-таки останется садом, если обещает обильный урожай в будущем.

Он все время перебирал в уме книги абхазских писателей, пытаясь как можно лучше уяснить, кто поведет за собой литературу. Отец считал, что без своеобразного творческого маяка, творческого лидера трудно двигаться вперед и поднимать общий литературный уровень. Он писал: «Если во главе творческой организации не стоит человек, идущий в своем творчестве вперед и подтягивающий к себе остальных, то вряд ли такая организация добьется больших результатов. Я не имею в виду конкретно должность руководителя творческого союза. Я говорю о лидере в литературе…»

Размышляя о писателях молодого поколения, Гулиа неизменно вспоминал Константина Симонова.

— Вот талант, сдобренный трудолюбием, неиссякаемой энергией и честностью! — говорил он.

С друзьями Гулиа забывал о своих болезнях и старости, садился за стол, ел и пил, словно ему под серок, бывал весел, разговорчив, обходителен до крайности. Часто, глядя на закат, Гулиа мечтал собрать побольше своих коллег за столом просто так, пображничать на манер скифов или колхов, забыв обо всем и видя перед собой только улыбчивые лица. Несмотря на недомогание, Гулиа был еще полон сил. «Вечерняя Москва» писала 14 марта 1958 года: «Дмитрию Гулиа 84 года. Но он много, плодотворно трудится». Этим он был обязан прежде всего Елене Андреевне. Она была возле него двадцать четыре часа в сутки. Следила за каждым его движением, понимала его с полуслова. Наш друг доктор Иван Шагинов спрашивал ее, смеясь:

— Ну-с, главный врач, каковы будут ваши назначения?

Много сил уходу за больным отдала и Роза Меликова, всегда готовая проделать необходимую инъекцию или дать лекарство внутрь. Она не раз спасала отца в самые критические минуты, наблюдала его в течение многих лет. Я хочу, чтобы все это знали молодые абхазские литераторы, ибо и она работала на абхазскую литературу.

Гулиа внимательно просматривал свежие номера журналов «Алашара» и «Амцабз». Потом целые дни ходил молчаливый, что-то продумывал. И уж по телефону высказывал свое мнение: одних просил поздравить с успехом, других пожурить за слабость, а третьих и вовсе отругать за нерадивость. Он мучительно искал искорку таланта и, найдя ее, радовался, как ребенок. Я понимал его: это было делом всей его жизни, и он не щадил ни себя, ни других ради абхазской литературы. Как-то зашла речь о стихах одного поэта. Гулиа сказал:

— По-моему, он только и делает, что пишет и сам себя читает. Я не вижу за его словами никакой мудрости, никакой начитанности. Он, словно дикарь, глядит на солнце и радуется тому, что над головой сияет шар. Я не мыслю себе нынешнего писателя без глубоких, оригинальных мыслей.

Он неоднократно высказывал мысль о высокой культуре человека, ступившего на шаткую литературную стезю. В разных выражениях варьировал ее Гулиа. Он писал: «Я думаю, что главное для поэта — это культурный уровень». «Нужно, конечно, изучение опыта других поэтов для того, чтобы не допускать уже кем-то допущенных ошибок и не «открывать Америк». Но самая важная задача для каждого — выбор собственного пути»… «Что можно требовать от поэта, который не знаком, например, с «Илиадой» и Апулеем, Данте и Шекспиром, Бальзаком и Толстым, Лонгфелло и Есениным, поэзией Китая и Индии, Сервантесом и Свифтом, Маяковским и Шоу, Саади и Низами и многими другими. Особенно интенсивно надо, на мой взгляд, читать до двадцати лет, а затем регулярно всю жизнь — так же, как мы едим хлеб и пьем воду».

Эти мысли внушал Гулиа своим друзьям, своим ученикам. Его усилия не оставались безответными. Чуткое ухо молодого поэта ловило его слова. Баграт Шинкуба пишет: «Исключительное воздействие на формирование моего поэтического «я» оказали стихотворения основоположника абхазской литературы Дмитрия Гулиа и талантливого абхазского поэта Иуа Когониа». Незабвенный Алексей Ласуриа восклицал: «Раньше ты один, а сегодня — сотни. Много твоих воспитанников идут по твоей дороге, идут вперед молодые».

Гулиа каждодневно пытался чувствовать это движение молодых вперед. Если он слышал их шаги за собой или впереди себя, то чувствовал себя на седьмом небе. Он говорил:

— Молодые должны опережать стариков. В этом смысл всего нашего существования.

Он говорил мне:

— Дети должны быть лучше, чище, богаче духом, нежели их родители. А в противном случае это трагедия.

Сколько раз Гулиа подчеркивал, как важна для литератора настоящая, сплоченная семья, настоящие друзья и товарищи! «В своей автобиографии (она помещена в двухтомнике гослитиздатовских биографий) я писал, что литератору важно быть здоровым — и физически и нравственно. Я говорил, что своим здоровьем я лично многим обязан своей жене, Елене Андреевне…

Я хочу сказать, что, если литератор не сумел создать такую семью, которая во всем ему помогает, он не совершит и десятой доли того, что мог бы совершить… Жена должна быть ему ближайшим помощником и другом. Жена, а потом и дети…

Не меньшее значение имеют товарищи, та среда, в которой вращается литератор. Хорошие друзья — тоже хорошие помощники, и наоборот…»

Поэтому Гулиа всегда интересовался частной жизнью писателя. Знакомясь с писателем, он окольными путями выяснял, счастлив ли тот в семейной жизни, дружна ли его семья. Правда, говорят, иногда невзгоды служат источником вдохновения…

Отец щурил глаза.

— А нет ли здесь мистификации? Великой, талантливой мистификации, в которую поэт сам искренне поверил? Настоящая поэзия — как ни говори — требует светлого ума и трезвой мысли. Никогда не верь тому, что иные болтают, например, о Есенине, будто он хорошо писал, только будучи пьяным. Это чепуха!

И при всяком удобном случае отец ополчался против «идейных» пьяниц. Делал он это тактично, ссылаясь на свой собственный опыт.

— В молодости при мне всегда было оружие, — рассказывал Гулиа. — Барабан револьвера был заряжен, и полным-полно пуль в карманах. Однажды мы кутили, а утром я проснулся дома. Напрягал память, но так и не смог вспомнить, как попал сюда. На коне? Пешком? Я проверил пистолет — ни единого заряда. Обшарил карманы — ни единой пули. Что за наваждение! Одеваюсь, иду во двор, чтобы встретиться с теми, кто бражничал вместе со мной. Спрашиваю: «Ну, как вчера кутили?» — «Отлично!» — отвечают мне. «Да, было очень хорошо», — говорю я. «А ты был в ударе, — говорят мне. — Стрелял как сумасшедший». — «На то и пир», — отвечаю. «Все обошлось хорошо: ты успокоился, когда выпустил в потолок все пули». Вот как! И я дал себе зарок: больше никогда не пьянеть. И слово свое я держу.

Он утверждал: «Чем более талантлив литератор, тем дольше положено ему жить на благо народа».

Свою автобиографию Гулиа закончил следующими словами: «Я пишу очень коротко. Всего не скажешь в небольшой статье. Думаю, что в моих стихах и прозе можно найти все то, что отсутствует здесь. В конце концов литератор — это его творчество. Каждого, кто заинтересуется моей скромной личностью, я отсылаю к моим произведениям».

Если проанализировать произведения последнего десятилетия, то мы увидим, как Дмитрий Гулиа методично, год за годом углублял свою поэзию. Он уже видел не только вокруг, но далеко. И за туманными подчас далями вставал яркий образ. Он шел к нему, словно самолет, который из точки превращался в живое человеческое сердце, словно бесстрашная птица, парящая среди туч.

Это не автопортрет. Относительно себя поэт не заблуждается. Он говорит, глядясь в волну: «Глаза у него мои, не таю, узнаю улыбку мою. Но седина, морщины притом. И палка — только взгляни! — как жердь, подпершая старый дом…» Однако не об этом внешне старом человеке речь. Гулиа видит то, что скрыто за этим образом. Человек силен, он может все. Разум его безграничен, как само море, лежащее перед домом поэта. «Я человек. Я друг твой. Я твой брат. Стою под солнцем, свету солнца рад. Моя земля — мне твердая опора. Я все могу: подняться в высоту, поспорить с быстрой птицей на лету. Создать моря и передвинуть горы. Я все могу!» У лирического героя Гулиа большая жажда жизни. Он много сделал, этот человек. А хочет большего. Не может жить без дела, не может сидеть сложа руки и предаваться сладостным воспоминаниям или красивым мечтам о будущем. Как много лет тому назад, голова и руки не знают покоя. «Я должен размышлять и работать, работать и думать даже в годы мои, даже в восемьдесят три мои года. Какая бы ни стояла погода. Без скидок, без жалоб, о недугах своих забывать — и весною и летом, зимою и осенью, лени не поддаваясь, работать, писать». Герой, изображаемый Гулиа, счастлив, глаза его видят далеко, и сердце работает почти без износа. У этого героя очень много друзей, они едут к нему со всех концов нашей земли. «И мне удивительно хорошо: отовсюду сошлись друзья! Иду — здороваюсь с латышом, жму руку уральцу я». Это ощущение локтя, который рядом с тобою, теплота дружеских глаз хорошо переданы поэтом в стихотворении «Человек в горах»: ничего не страшно — ни круча, ни отвесная скала над головой, если рядом с тобою друг, пусть даже незримый!

Образ человека, созданный поэтом, красив во всех отношениях. Человек добр с друзьями и детьми, суров с врагом, дерзновенен в своих замыслах, нежен в любви и чист душою. И несгибаем в борьбе. Если же судьба поставит его в безвыходное положение, если кольцо врагов сожмется вокруг, то и здесь он найдет выход. Уподобится гулиевскому оленю, который, «ринувшись в пропасть, вперед… стал на мгновение птицей» и «по-прежнему непобедим…».

Гулиа много лет, но он еще не собирается подводить итоги. Строит планы будущих произведений, дописывает одну из лучших своих поэм — «Мой очаг». В ней много грусти, много личной драмы, в ней и трагедия абхазского народа в целом. Разве можно отделить собственную драму от судьбы народа? Возможно ли отграничить две волны одного потока? Корнелий Зелинский пишет: «В личной судьбе и многообразном творчестве писателя отразились судьбы его родного народа». Сознание исполненного долга перед народом воодушевляет поэта. Он счастлив, ибо счастлив народ, весь советский народ, идущий вперед и смело отбрасывающий негодный груз прошлых лет. Счастлив, ибо: «Абхазия моя — со мной, и вся Страна советская — со мной». Счастлив, ибо всем существом своим ощущает победу того, во имя чего жил с малых лет, — великую победу абхазской национальной культуры. Без этого, разумеется, жизнь его не была бы жизнью, без этого не существовал бы народный поэт. Поэтому Гулиа с полным внутренним удовлетворением и без излишней скромности мог написать: «Работой своей я доволен, поскольку все, что делал, делал искренне». В прямом и переносном смысле слова он с полным правом мог завершить поэму «Мой очаг» словами: «Жив мой очаг! Огонь в нем не погас. Жив мой очаг!.. Гори, очаг, для нас!»

Таково было мироощущение поэта, когда он подал заявление о приеме в Коммунистическую партию Советского Союза и был принят в ее ряды. Так в добрый час завершилось политическое «самообразование» беспартийного человека, искавшего правду и жившего ради народа. И еще окрыляло его сознание того, что «друзья при штурме высоты твое поддержат знамя». Без этого счастье его не было бы полным.


Дмитрий Гулиа уже стар. И тут уже не скажешь словами Самеда Вургуна: «Поэт, как рано постарел ты!» Старость пришла к сроку. Это видно и нам, его близким, которые упорно отгоняли от себя эту мысль. Впервые он не присутствует на собственном юбилее — в день восьмидесятипятилетия: слушает передачу из Государственного театра Абхазии по радио. Мы уговорили его не ходить в театр — поберечь силы. И он согласился. После небольшого сопротивления. Мама многозначительно посмотрела на меня, и я понял ее без слов: отец чувствовал себя плохо. Впервые написал он об этом Николаю Тихонову. «Ваш больной и преданный друг…» — так закончил отец письмо. «Неужели наступает этот невероятный час?» — подумал я. Глядя в его молодые глаза, я не верил этому. 20 февраля 1959 года Олег Моисеев писал в московской газете: «И сейчас Дмитрий Гулиа полон новых творческих замыслов, вот только зрение ослабло, но Татьяна Дмитриевна, заботливая и любящая дочь его, преподавательница литературы Сухумского пединститута, записывает под диктовку отца короткие рассказы и стихи, над которыми он сейчас трудится». Гулиа производит «отличное» впечатление на гостей: он оживлен, цвет лица прекрасен, глаза блестят, память великолепна. Шота Акобия пишет: «Для меня навсегда останется удивительной его память. Когда в начале 1960 года у него на квартире гостил Георгий Леонидзе, Д. И. говорил о старых грузинских друзьях: грузинских историках и литературоведах, о новых трудах абхазских и грузинских историков, высказывал различные замечания. И об этом пишет Георгий Леонидзе в своих воспоминаниях, которые опубликовал в «Литературной газете». Но там нет одного факта, о котором я сейчас хочу сказать. Леонидзе стал читать наизусть какое-то стихотворение на греческом языке, которое, видимо, преподавали в семинарии. Леонидзе внезапно умолк, забыв строки. Д. И. помог ему и продолжал читать это стихотворение на греческом языке».

Дом Гулиа по-прежнему широко открыт для гостей. Гулиа по-прежнему любит поговорить и послушать друзей. Аркадий Деев пишет: «Иногда мы часами просиживали с ним вдвоем. Говорили и молчали…» «Он умел хорошо слушать. Вероятно, потому, что весь был обращен к человеку и меньше всего думал о себе». Однако каждый входящий сюда теперь предупреждается строго-настрого: поэт Ласуриа не скончался, а только тяжело болен. Мы старались уберечь отца. А он каждого входящего к нам в дом спрашивал:

— Как Алешино здоровье? Что говорят врачи?

Когда он сам смертельно заболел, просил профессоров:

— Прошу вас навестить Ласуриа. Ему ваша помощь нужнее…

Болгарский писатель Ангел Тодоров пишет: «…Он проводил нас до порога своего дома. Сквозь стекло автомашины я видел его в последний раз — его благородную, несмотря на годы, молодую осанку». Елена Андреевна была уверена: Дмитрий Иосифович еще долго будет «подводить» врачей — просто так он не сдастся. И я верил этому. Да и как не верить, глядя на него и слушая его стихи? В самом последнем стихотворении, «Старику», переведенном в Агудзере Евгением Долматовским, Гулиа писал: «Пускай все люди говорят — ты стар, колени слабые и сгорбленным ты стал. Ну, а в глаза твои те люди заглянули?.. Когда ты взором в дали залетал… А сердце слышали они твое?..» Могучий дух не желал сдаваться, и не так-то просто было согнуть этого горца. Когда его ограничивали в еде, он возмущался: ему хотелось жареного мяса с дымком, а ему предлагали «паровые котлеты, которые для больных». И он в таких случаях просил своего внука Диму прочитать стихи Назыма Хикмета о сердце, которое, «если от гнева или от радости разорвется — пусть разорвется». И говорил:

— Надо жить, а не лечиться всю жизнь.

И, как всегда, не терпел безделья, как всегда, пытался сберечь для работы каждую секунду. Он писал за неделю до смертельной болезни. «Надо жить полнокровно, знать и жизнь и людей Опять же — время! Стало быть, не надо зря терять ни единой секунды».

Трудолюбие является неотъемлемым компонентом эстетических воззрений Гулиа. Без этого им не мыслится не только литературная деятельность, но и сама жизнь. Он восклицает: «Когда бездействуешь хотя бы день один — ты, значит, умер на день раньше срока!» Боренье было и есть для него единственная цель. Оно заполняет все его дни. Оно — в каждой его строке. И по-прежнему, как и во времена молодости, лирический герой Гулиа предстает человеком красивым внешне и могучим духом. Но это не гамсуновский «настоящий мужчина», хотя, может быть, чем-то с ним и схож. Герой Гулиа целеустремлен, для него ясен путь, перед ним лежащий: это трудная дорога борьбы, это сложные тропы, нехоженые, усеянные ловушками и чреватые бедами. «В сердце добром и отважном, верь мне, красота мужчины». Но грош цена этой красоте, если ты малодушен… «Если прав ты в споре важном, для уступок нет причины». Какой же это мужчина — а настоящий поэт всегда настоящий мужчина! — «коль делам несправедливым вовремя не дашь отпора»? «Ты со злом обязан биться — так велят законы долга». Гулиа говорил:

— Благоверность и благоугодие — плохие признаки в таком боевом деле, как поэзия. Если ты не рожден для драки — уйди. Если боишься синяков — уходи с поэтической дороги. Есть много менее безопасных профессий!

Особенно в последние годы он настойчиво искал «настоящих поэтов» в среде абхазских литераторов. Незадолго перед смертью Гулиа написал письмо в руководящие абхазские инстанции с просьбой присвоить звание народного поэта одному-двум литераторам. «Я стар», — писал он, аргументируя эту свою просьбу. И он даже назвал одного из возможных кандидатов. При этом он имел в виду его не только бесспорный талант, но и гражданское мужество. Что такое поэт без мужества? Средний оперный тенор? И то в лучшем случае. Определяя место литератора в жизни, Гулиа писал: «Он находит красоту жизни там, где живет, среди тех людей, с которыми встречается ежедневно, с которыми делит радости и горести». Он говорил мне:

— Я знаю многих, которые с удовольствием делят радости. А вот горести? Много ли таких?

Он продолжал:

— Я знаю: мы маленький народ. Но разве народ измеряется только численно, а не духовными качествами? Статистика здесь может сильно подвести. Норвежцы— маленький народ? Народ Нансена и Амундсена, Ибсена и Хейердала — маленький народ? Я не желаю и слышать о цифрах! К определению духовных ценностей они не имеют никакого отношения.

Эту мысль он выразил и в своей «Автобиографии». (Вспоминая некоторые отцовы слова, я писал недавно в газете «Литература и жизнь»: «Страны и народы не измеряются нами погектарно и подушно».)

Всякая цифра, взятая для определения счастья или горя, глубоко возмущала Гулиа. Тем более раздражали его всяческие проценты, употребляемые для тех же целей. Однажды он где-то вычитал, какой процент населения пострадал при перегибах во время коллективизации. В общем цифра была небольшая. Но сам подсчет процентов поразил его до глубины души. Он высказал резкие слова по этому поводу. В несколько сглаженном виде они были опубликованы в «Знамени», в статье «Человек и время». Гулиа писал: «Я имею в виду «простого человека» не как обобщающий образ миллионов людей, а как отдельно взятую личность, как отдельного человека. Я хочу подчеркнуть это, ибо вспоминаю, как коробило меня в двадцатых годах, когда некоторые слишком горячие абхазские товарищи жонглировали «процентами» и «массами», совершенно игнорируя отдельную личность. Их любимым выражением было «в основном». Если, например, кто-нибудь умирал в чужой семье, с их точки зрения, в этой семье «в основном» все было хорошо, ибо не вся семья перемерла.

Если бы на одну сотую секунды мы стали на точку зрения подобных товарищей и попытались рассматривать горе человека «с мировой точки зрения» и, не дай бог, принялись бы подсчитывать при этом проценты, то горе Анны Карениной оказалось бы горем одной двухмиллиардной частицы человечества и, может быть, с точки зрения статистики, малосущественным делом.

При таком подходе и смерть героя «Овода» была бы смертью всего-навсего одной двухмиллиардной человеческой особи с соответствующим ничтожно малым процентным числом…» «Невозможно горе человека раскладывать по полочкам и взвешивать на весах. Горе есть горе…» Я помню много тостов, которые произносил отец. Была среди них одна неизменная фраза:

— Будь настоящим человеком!

Я уже говорил, сколь много качеств включало это емкое понятие. «Будь самим собой везде ты, смело поступай и честно…» «Трусость увлекает в пропасть, храбрость — в небо, к птичьим стаям». «В жизнь иди прямой тропою, стань для слабого защитой…» И так далее.


17 февраля 1911 года Дмитрий Гулиа сделал следующую запись из Джона Рёскина: «Чтение и письмо отнюдь не составляют образования, если они не помогают людям быть добрее ко всем тварям». Надо ли объяснить, что, прежде чем быть добрее к тварям, человек должен быть добрее к себе подобным? Но не ко всепрощению призывал Гулиа. Его философия сложнее и действеннее. Он писал: «Друга позабудешь — горе, а врага забудешь — вдвое». Или: «Не один живешь ты в мире: есть враги и есть друзья в нем». Вообще я бы сослался на стихи «Молодым», которые бы назвал духовным завещанием Гулиа. Он их закончил словами: «Я старик, мои советы выслушать тебе полезно». Лично я эти советы выслушивал много раз. Всегда ли я их придерживался? Не знаю. Во всяком случае, старался это делать. А когда отступал от них, неизменно прогадывал. Хочу сказать для сведения молодых: никогда не следует отвергать советы старшего, не проанализировав их всесторонне и глубоко: если анализировать не научился, слушайся добрых советов. Это тоже наука. И не малая. Недаром в Абхазии существует такое проклятие: «Чтобы сам не умел и добрых советов не слушался!» Есть прямой расчет каждому молодому вдуматься в эти слова…

Эстетические взгляды Гулиа с достаточной полнотой изложены в его произведениях и статьях. Они ждут еще своего исследователя. Можно сказать с полной уверенностью, что они неизменно возбуждали «души прекрасные порывы». Эдак слегка, но настойчиво подталкивали они к лучшему и только к лучшему. Тропу, по мнению поэта, всегда надо выбирать покруче, потруднее. Прожить со смыслом, уйти не бесследно — таков был его девиз. Он это хорошо выразил в очаровательном, на мой взгляд, стихотворении «Парус», которое мне хочется привести полностью в прекрасном переводе Владимира Державина: «Парус в мире лазурном уплывает под солнцем куда-то. Чуть качает на тихой волне. Скрылся вскоре бесследно в сияющем море. Будто не был он, будто приснился во сне… Так иные из нас по затишью житейских заливов без забот и трудов проплывают по воле судьбы, и они, как тот парус, уходят из глаз, исчезают навек, без следа… И не знаешь ты: жили они, или не было их никогда».

Самое страшное для человека — уйти, как тот парус. И не стать тем парусом зависит только и только от тебя самого. Человек может и должен воспитывать себя в нужном направлении, если он достаточно сознателен. Душа человека податлива: ее никогда не поздно переделать к лучшему. Поэтому не следует жалеть усилий для такой переделки. Он учил меня: человек живет не сто лет. Тем более литератор. А потому надо торопиться. Жизнь наша подвержена всяким случайностям. Как это сказал Омар Хайям? «Бог нашей драмой коротает вечность: сам сочиняет, ставит и глядит». Или: «Ловушки, ямы на моем пути. Их бог расставил. И велел идти». Одним словом, надо ценить время. Упустил его — потерял все. Физиологический процесс жизни необратим во времени и пространстве. В «Страницах моей жизни» Гулиа писал: «О смерти следует думать. Она стоит перед нами неотвратимо. И жизнь не очень длинна. Не надо особенно страшиться смерти, не надо трусить перед нею. Но вовсе упускать ее из виду тоже не следует. Стоит подумать над тем, что станут говорить и думать о тебе твои читатели. В этом смысле я придаю большое значение благородству и честности писателя». И еще и еще раз варьировал он свою давнишнюю мысль о плодотворной и упорной работе: «А хорошо ли мы распоряжаемся своей молодостью? Много ли творчески работаем? Не много ли болтаем? Не очень ли мы самоуверенны?» «Что такое жизнь для литератора, если он не работает?»

Я часто слушаю голос Гулиа в граммофонной записи. Он читает свои ранние шедевры на абхазском языке. Могу сказать одно: в голосе его так мало внешнего исполнительского мастерства, что порою диву даешься. Почему поэт не пытается интонацией приукрасить стихи? Почему ни разу не оттенит он ритмичность слов? Он всегда читал свои стихи «плохо», а наизусть знал только те, которые для детей, — смешные, с причудливыми ассонансами. Однажды я спросил его: почему он мало читает свои стихи наизусть? Отец посмотрел на меня пытливо и сказал:

— А зачем?

— Чтобы читать их другим.

Он покачал головой.

— У меня на это нет времени.

Это состояние «вечного цейтнота» не покидало его до конца дней. Вспоминаю, как тяжело было с ним договориться о позировании художникам.

— Это очень трудно, — отнекивался он, — на это уйдет несколько часов.

Художник Осия Сегаль поправил его:

— Несколько дней, Дмитрий Иосифович.

— Дней?! — воскликнул поэт. — Это невозможно!

Было решено, что Сегаль будет писать его урывками, в минуты отдыха. Ни разу не удалось упросить отца позировать мне. Портреты с натуры были сделаны мною буквально на ходу. В этом смысле больше повезло Максу Бренайзену и Петру Ванееву. Немало помаялся скульптор Гиви Рухадзе. Настойчивый Рухадзе не отставал от поэта, пока не вылепил портрета до «полной готовности». (Скульптуру Гулиа, изображающую поэта с книгой на коленях, Рухадзе подарил городу Сухуми. Другая его работа установлена на могиле поэта в центре города.) Немало пришлось приложить усилий художнику Илье Шенгелая, чтобы заснять поэта на кинопленку. Позировать Гулиа решительно не желал. Не соглашался он также и на инсценировку «на лужайке, где светло».

— Если угодно, как есть, — сказал Гулиа. — В комнате.

С этим пришлось примириться. (Имеющиеся кадры изображают Гулиа в домашней обстановке, где освещение не всегда было подходящим…)

— Успеется, — отвечал он обычно на все просьбы запечатлеть его в кинокадрах, гипсе или на картине.

По-моему, он мало думал о смерти. Во всяком случае, до последних месяцев…

Я размышлял об этом, плывя на теплоходе «Дмитрий Гулиа». Его построили по советскому заказу в Югославии, на верфях Пулы. Океанский корабль шел по Адриатике, шел мимо берегов Греции, через Дарданеллы и Босфор — к черноморским берегам. Я сказал себе тогда: Гулиа был прав, когда он мало думал о смерти!

Аркадий Первенцев написал строителям теплохода: «Нам отрадно сознавать, что мирный корабль, построенный югославскими рабочими и инженерами, принимается из рук в руки советскими моряками во главе с капитаном Леонидом Шугаевым, моряками того самого моря, которое вдохновляло поэта…» «Дмитрий Гулиа являлся и является для всех нас, литераторов и граждан Советского Союза, образцом… мужественного поведения, стойкости и литературной ответственности за всякое исходящее от нас печатное слово…»

Я плыл и снова и снова мысленно пробегал по страницам его жизни…


Переговаривались мы с отцом по телефону довольно часто (когда я находился в Москве). Однажды сообщил ему, что собираюсь в Псков на конференцию читателей «Литературной газеты».

— А почему не в Михайловское? — спросил он.

Я не был подготовлен к ответу.

— Будь я на вашем месте, — продолжал отец, — собрал бы читателей где-нибудь поблизости от пушкинской могилы.

Быстро сообразив, что это было бы очень хорошо, я согласился с ним и пообещал переговорить с редакцией. Эту идею поддержали.

Наш маршрут пролегал через Смоленск, Витебск к Пушкинским горам. Оттуда в Псков и через Новгород в Москву. Была зима. Мы ехали в машине с остановками и ночевками… Я отчитался перед отцом по телефону. Он выслушал меня и сказал:

— Завидная поездка. А летом, мне кажется, неплохо бы в Тарханы. Там Лермонтов…

В Агудзеру я приехал в разгар лета. И не один вечер беседовали мы с отцом о Пушкине и Лермонтове. Он попросил внука Диму прочесть вслух пушкинскую «Бурю»… А потом долго раздумывал, между тем как домашние болтали о разных разностях. Вдруг он сказал:

— Петь свои песни на своей родной земле — что может быть лучше?..

Он потребовал бумаги и чернил. И просидел за столом до вечернего чая.


Владимир Фролов пишет: «Возрождение народа, как в серебристой капле воды, пронизанной солнечными лучами, отражается и в семье Гулиа». Это и понятно: Дмитрий Гулиа никогда не мыслил себя вне своего народа. Если бы ему сказали: вот интересы народа и вот твои личные интересы, интересы твоей семьи. Чем ты можешь поступиться? Он бы, не раздумывая, ответил: интересами семьи! Что семья, если народ абхазский в чем-то, хотя в самом малом, стеснен? Он писал: «Иногда говорят, что первую книгу литератор пишет для народа, а остальные — для того, чтобы прокормить семью. Если допустить на одну секунду, что это так, то литература давно бы захирела в масштабе всего мира… Более того, большинство писателей — подвижники, которым есть что сказать народу и которые говорят с народом ежечасно». Гулиа предельно ясно выразил свое самое заветное желание в своих стихах: «Всю жизнь свою как воин и поэт, служить народу — выше счастья нет!»

Каждый человек должен быть счастлив, утверждал поэт. А для чего же рождается и живет человек? Неужели же ради того, чтобы испить до дна горькую чашу земного существования? Никогда! И поэтому священным делам каждого, а тем более литератора, является беззаветная борьба за счастье простого человека. Гулиа писал в «Знамени»: «Человек живет однажды. И он должен прожить свою жизнь счастливо. Какая бы гигантская задача перед обществом ни ставилась, она, эта задача, не должна ни в коем случае подавлять душу, а, напротив, возвышать. Ленинизм дает для этого все возможности. В этом все существо ленинизма, указывающего наиболее верный путь к коммунизму — счастью человека». Он горячо приветствовал решения Двадцатого и Двадцать первого съездов партии и разоблачение культа личности Сталина. Поэт отмечал, что великое значение этих решений, «в частности, в том, что интересы государства и интересы простого человека были приведены в более гармоничное сочетание». Поэт писал: «Я с удовольствием слушал статью, напечатанную в «Правде» 21 декабря 1959 года, которую читал мне мой внук, особенно то место, где говорилось, что «партия критиковала культ личности и ликвидировала его последствия для того, чтобы такие явления никогда не могли повториться в будущем». Золотые слова!»


Был августовский день 1959 года. Небо над нами сияло аквамарином. Колер его как две капли воды походил на небеса, писанные рукою итальянских художников эпохи Возрождения. Едва колыхалось море, буйно зеленели деревья. Пахло ежевикой.

Отец увел меня в дальний угол двора. И мы уселись на скамью, окруженную виноградом.

— Слушай внимательно, — сказал он, закуривая. — Ты должен понять одно: меня скоро не будет.

Я запротестовал. Я и слышать не хотел о смерти в этот прекрасный день. Весьма возможно, что с моей стороны это было проявлением слабости, нежеланием смотреть фактам в лицо, стремлением продолжать иллюзию нерушимого счастья. Я внимательно посмотрел на него: цвету его лица можно было позавидовать, все медицинские анализы объективно говорили о том, что не существует непосредственной угрозы здоровью отца. Сердце его работало с точностью часового механизма. Однако он настаивал и несказанно огорчил меня. Прежде никогда он не говорил этого.

— Не спорь, — сказал он жестко, — я знаю, что говорю. Ты скоро уедешь в Москву. И я хочу, чтобы ты ясно представлял мое положение. Но это — только между нами. Дай слово!

Он курил папиросу и смотрел вдаль. И немного погодя сказал:

— За абхазскую литературу я как будто не тревожусь. По-моему, дело идет. Может быть, не так успешно, как хотелось бы, но тем не менее идет. В абхазских школах, как мне передавали, жизнь тоже не стоит на месте. И это очень важно. Ее слишком потрясли в сорок седьмом году. Но теперь, бог даст, все будет в порядке. Это жизненно важно для литературы. Для народа.

Окончить разговор помешали: явился кто-то из литераторов.


23 марта 1960 года зазвонил телефон. Вызывала междугородная. Я поднял трубку и услышал голос сестры.

— Вот что, — сказала она, — папе лучше. А два часа тому назад казалось, что произошло кровоизлияние в мозг. Легкое, конечно. Не беспокойся, все в порядке.

Мне никогда — повторяю, никогда — не сообщали о его болезни. Если я и узнавал, то постфактум, спустя несколько дней, когда он уже сам подходил к телефону.

— Если хочешь — приезжай, — сказала сестра.

На следующий день рано утром я выходил из самолета. Меня встречала сестра.

— По-видимому, случился динамический спазм: на час, на два отказала левая рука и частично левая нога. Но вскоре все восстановилось.

Через полчаса я стоял у его изголовья и обнимал за плечи. Он улыбался и жал мне руку, желая показать, что она у него действует. Спросил:

— Как твоя маленькая Таня? Здорова? Сколько в ней весу?

Вся медицина, можно сказать, была поставлена на ноги. Врачи дежурили возле больного. Я никогда не забуду того, как восемь дней и восемь ночей подряд, не смыкая глаз, возле отца сидела Татьяна Дмитриевна. С тех пор я проникся особым уважением к женской половине человечества.

Я очень надеялся, что отец и на этот раз «подведет» врачей. Начавшееся очаговое воспаление легких оказалось удивительно стойким. Елена Андреевна не теряла надежды:

— Он встанет.

И в самом деле, Гулиа повеселел, температура несколько нормализовалась.

— Что у вас там, в Москве? — спрашивал он.

— Работаем, — отвечал я.

— Все пишете пухлые романы? — шутил он. — Романы без единой улыбки?

— Вроде бы, — в тон ему отвечал я.

— А нельзя ли чуть покороче?.. И чуть посмешнее? Хотя бы некоторые страницы. Хотя бы десять из ста.

Мы все надеялись, несмотря на то, что зубцы на кардиограмме становились все менее острыми, сигнализируя о том, что сердце восьмидесятишестилетнего поэта слишком устало. И это случилось ровно в пять часов вечера 7 апреля 1960 года…


Три дня мы прощались с ним. Три дня я смотрел на него. О многом так и не успели поговорить. Теперь я это чувствую особенно остро. А когда его гроб, установленный на высоком постаменте в Государственном театре Абхазии, окружили писатели, учившиеся по его алфавиту и на его стихах, мне казалось, что он все еще продолжает думать о литературе и не торопится подводить итоги. А из уст будто слышались слова, высказанные менее чем месяц тому назад: «Оглядываясь на пройденный путь, я могу сказать с удовлетворением, что усилия мои и моих абхазских товарищей по перу не пропали даром: абхазская литература живет и здравствует!» И через два года после этого Александр Твардовский с полным основанием сможет заявить: «Поэты Абхазии свято хранят традиции основоположника абхазской литературы Д. И. Гулиа и умножают их!» Однако Гулиа никогда не обольщался. Довольный достигнутым, он становился требовательнее к себе и друзьям. Поэтому примечательна его фраза: «Теперь все зависит от наших молодых писателей, полных силы и энергии».

Она звучит в моих ушах каждый раз, когда я прохожу мимо гранитного памятника Дмитрию Гулиа и мысленно склоняюсь к его подножью.

Агудзера — Кисловодск — Москва

1961–1962, 1966

Загрузка...