«По окончании университета я уехал летом на Кавказ, встретился там случайно в Боржоме с З. Н. Гиппиус, очень скоро сделал ей предложение, в ту же зиму в Тифлисе женился на ней и вернулся с нею в Петербург», – лаконично перечисляет Мережковский события весны 1888-го – зимы 1889 года в «Автобиографической заметке».
Кавказское путешествие – настолько важная эпоха в жизни Мережковского и, главное, настолько метафизически содержательная, что строгая форма документального повествования никак не подходит для подробного рассказа. Все эти недели он постоянно чувствует некое необъяснимое волнение, переходящее подчас в исступленный восторг, экстатическое переживание «трансцендентального» ощущения полноты бытия, непосредственного присутствия Провидения. «Ночь. Я один на палубе, – описывает он одну из подобных „епифаний“ в письме Н. М. Минскому 4 мая 1888 года. – Что я пережил – не передать никакими словами. Звезды, звезды без конца. Звезды – серебряные, исполинские грозди, сердце мое – бесконечно глубокий кубок, лучи звезд, нет, струи божественного нектара, проникают в глубину моего существа, и сердце-кубок все полней и полней звездным сиянием, и вот, когда оно переполнилось до краев, я почувствовал опьянение, опьянение миром, мировой жизнью, соком звездных гроздий, опьянение, доступное лишь богам и поэтам!..»
В поэме «Вера», автобиографический характер которой не вызывает сомнений, Мережковский отправляет своего героя, Сергея Забелина, в подобное же путешествие-паломничество на Кавказ и заново переживает – два года спустя – непередаваемое сухой прозой чувство приближения к тайне:
Теснились думы чудные в уме,
Следил он, смутной радостью объятый,
Как выступали звезды в синей тьме
И как с чертой великой горизонта
Сливалась даль темнеющего Понта.
Он видел раз: над морем в небесах
Повисло ожерелье из алмаза.
Оно мерцало в утренних лучах,
И сердце сжал какой-то чудный страх:
То были вечные снега Кавказа,
Они внимали шуму волн морских,
И холодом повеяло от них…
…Душой смирясь,
Перед лицом природы необъятной,
Он чувствовал свою живую связь
С какой-то силой вечной, непонятной,
И в глубь небес глядел, без слов, молясь,
Как будто чем-то пристыжен, безгласен;
Он думал: «Господи, как мир прекрасен!..»
Поэма «Вера», изданная Мережковским в журнале «Русская мысль» в 1890 году и затем вошедшая в книгу «Символы» (1892), явилась одним из первых значительных произведений нарождавшегося тогда русского символизма. На литературную молодежь 1890-х годов – будущих теоретиков и классиков «новой школы» в отечественной поэзии – она производила ошеломляющее впечатление именно силой и подлинностью запечатленных в ней мистических переживаний, резко отличавшихся от рефлексий на гражданские темы, свойственных «народнической» литературе.
«Читаю „Веру“ и умиляюсь», – записывает в дневнике двадцатидвухлетний В. Я. Брюсов, только-только ступивший на литературное поприще. «Как раз в 1890 г. – в год начала моей литературы – Мережковский напечатал свою довольно большую… поэму „Вера“ с главным героем из молодежи, который должен был являть собой тип „героя времени“ – новейшего Онегина или Печорина. Поэма эта, написанная по внешней форме очень умело и даже изысканно, привела меня в полный восторг», – вспоминал поэт, критик и известный издатель-популяризатор русского модернизма П. П. Перцов, иронически замечая далее, что в его юношеском сознании «Вера» Мережковского «далеко превосходила» «скучного и устаревшего Пушкина». И все же, несмотря на юношеский максимализм в оценках тогдашних читателей Мережковского, следует признать, что в поэме молодого поэта (в 1890 году ему исполнилось двадцать пять лет) действительно открывались какие-то новые горизонты поэтического мировидения – тем более впечатляющие, что они явились результатом подлинного «откровения», пережитого автором.
Так «южное путешествие» Мережковского оказалось, преломленное в художественном мире «Веры», помимо прочего, событием, способствовавшим возникновению символистского движения в России.
Судьба влечет охваченного мистическим восторгом Сергея Забелина по божественно-прекрасным горным дорогам Кавказа туда, где будет встреча, – так, как некогда она влекла самого Мережковского:
…Исчез
Батумский берег; запах нефти, лес,
Под солнцем в лужах буйволы, дремотой
Объятые, туманный свод небес,
Стоячая вода, тростник, болото,
Имеретины в серых башлыках
И зелень кукурузы на полях.
Сурам. Долины, сосны, водопады;
В лицо пахнула свежая струя,
Меж гор цветущих – снежные громады,
И сладостен, как трели соловья,
В тени жасминов звонкий шум ручья.
А там, на скалах, в думы вековые
Погружены развалины седые.
Сергей на тройке мчится; вот Боржом…
Здесь увлекающее героя движение вдруг прерывается.
В приведенном отрывке безошибочно опознаются черты романтического «бегства от цивилизации» в «далекий край», каковым для русских романтиков традиционно являлся Кавказ:
Отступник света, друг природы
Покинул он родной предел
И в край далекий полетел
С веселым призраком свободы.
Мережковский не только не скрывает своей зависимости от этой традиции, но демонстративно насыщает повествование о путешествии своего героя бросающимися в глаза пушкинско-лермонтовскими реминисценциями:
О, если вы из городов бежали,
Чтоб отдохнуть от жизни и людей, —
Туда, под сень дубрав, туда скорей!..
Там шум лесной баюкает печали,
Там можно спать под пологом ветвей,
На свежем мху, на шелковой постели,
Как только спят в родимой колыбели.
В письмах Н. М. Минскому, повествующих о перипетиях путешествия 1888 года, тема романтического противопоставления «природы» и «цивилизации» становится важнейшей, возникая уже в первом письме (2 мая), отосланном из Одессы – обычного «исходного пункта» всех русских романтических паломников XIX века.
«Море, море, я еще на берегу, но уже чувствую его свежее дыхание, и земля, и люди, и муравейники-города кажутся мне такими ничтожными, достойными презренья, несчастными, грязными и дрянными, особенно – Ваш подлый, омерзительный Петербург. А ночи, какие здесь ночи! Теплее, чем днем… Море делается черным, суровым и неподвижным, и если бы не дрожали звезды от неги и любви, если бы они не улыбались и не сияли ему, море мертво и неумолимо – оно задумывает бурю…
Одесса – город кокоток, шкиперов и купцов, сама Одесса-кокотка красива, но как-то пошло, продажно красива. Толпа – не интеллигентная, плотоядная, даже не скучающая, а бесконечно блаженная деньгами, аферами и своей пошлостью. Как Пушкин мог восхищаться Одессой? Но красивых женщин, действительно, подавляющее количество, здесь и честные женщины принимают кокоточный характер в манерах и костюмах. Разврат, по-видимому, невозможный. Это как будто устроено богами, что Одесса такой пошлый город. Еще больше контраста с морем. Утомленные суетой и неискренностью человеческого муравейника, вы с еще большей радостью кидаетесь к морю, оно нежно и весело, прекрасное, величавое, буколическое».
В том же неоромантическом духе, обозначаемом контрастным сопоставлением «пошлости» человеческого общежития и «величия» стихийно-естественной природы, выдержано и описание морского путешествия из Одессы в Сухум: «Я должен подчиняться правилам рейсов речного пароходно-торгового общества, обедать по звонку (и притом – с волчьим аппетитом – благодаря морскому воздуху), а, главное, проводить время с пошлейшей публикой, вежливо с ней разговаривать, не выказывая самого естественного отвращения. Мой сосед по каюте – какой-то армяшка, плоскодонное, пошлейшее двуногое существо, переполненное сквернословием, жизнерадостностью и неприличными анекдотами. Психопатки, чахоточные, жирные, откормленные субъекты, которых при малейшей качке рвет за столом, провинциальные барыни с грязными зубами и гигантскими турнюрами и купцы, купцы, купцы. Впрочем, повторяю, для контраста с морем это хорошо, но положительно наслаждения природой так сильны, так живучи во мне, что я могу сделаться мизантропом вовсе не из-за пессимизма, но из-за бешеного, фанатического обожания природы ‹…›. Море утешило, да, кажется, и нет горя, от которого бы оно меня не утешило. Сегодня оно так трогательно. Небо подернуто млечно-белыми, ровными облаками, солнце сквозь них печально улыбается. А море зеленое, зеленое, с прелестными, трогательными матовыми отмельками. Сегодня нет восторга, но есть растроганная благодарность… По зеленому морю с большими, грустными, шумными волнами под млечно-белым небом несутся корабли с надутыми парусами, как снежные призраки с полной женской грудью».
И вот, наконец, «страна обетованная», «восток», не знающий еще противоположения человека – природе (письмо из Кутаиси от 11 мая): «Сухум до такой степени прекрасен, что то, что я теперь вижу, меньше на меня действует. Представьте себе: после сухумской сумасшедшей растительности знаменитые кутаисские сады не поражают меня. Но город оригинальный. Все здесь дышит востоком, как в Тифлисе. Очень хороши многобалконные полусгнившие дома с галереями, повисшие над бешеным, шумным Рионом, лижущим седые камни. Город утопает в зелени, которая безбрежным цветущим океаном простирается до голубого Абхазского хребта с грозными снеговыми морщинами, обвитыми тучами». «Лучше и глубже того, что я теперь переживаю, право, нелепо в жизни найти», – подытоживает Мережковский впечатления от своего путешествия, и нам понятен его искренний, юношеский восторг: наконец-то романтик по крови, томившийся в народнических «тенетах» солидных и скучных петербургских редакций, собраний, визитов, попадает в «родную стихию», в мир, принимающий его целиком, со всеми духовными и эмоциональными глубинами, прежде, в «подлом, омерзительном Петербурге», тщательно скрываемыми как нечто неуместное, недопустимо-наивное и даже предосудительное.
Впрочем, мажорный неоромантический пафос, присущий всем произведениям Мережковского, связанным с путешествием 1888 года, имеет и другие, более сложные мотивы.
В эпоху Мережковского бегство в «экзотические страны», на лоно первозданной природы из «неволи душных городов» (Пушкин) приобретало особый смысл: наивная натурфилософская мистика романтиков начала XIX века теперь осложнялась, связываясь в сознании современников с широко известной в петербургских литературных кругах «египетской» эскападой философа-мистика Владимира Сергеевича Соловьева.
Осенью 1875 года, во время работы Соловьева в Британском музее, ему, молодому тогда философу, было некое видение, повелевшее предпринять путешествие в Египет, к пирамидам, где произойдет его свидание с Подругой Вечной:
…Однажды – к осени то было —
Я ей сказал: «О божества расцвет!
Ты здесь, я чую, – что же не явила
Себя глазам моим ты с детских лет?»
И только я помыслил это слово, —
Вдруг золотой лазурью все полно,
И предо мной она сияет снова —
Одно ее лицо – оно одно.
«В Египте будь!» – внутри раздался голос.
В Париж! – и к югу пар меня несет.
С рассудком чувство даже не боролось:
Рассудок промолчал, как идиот.
На Льон, Турин, Пьяченцу и Анкону,
На Фермо, Бари, Бридизи – и вот
По синему, трепещущему лону
Уж мчит меня британский пароход.
Действительно, к изумлению родных и знакомых, Соловьев без денег, походного платья и припасов уехал из Лондона в Каир, поселился (в долг) в гостинице «Аббат» и стал ждать знака:
Я ждал меж тем заветного свиданья,
И вот однажды в тихий час ночной,
Как ветерка прохладное дыханье:
«В пустыне я – иди туда за мной».
«…Он отправился в пустыню в костюме, непривычном для ее детей: высокий цилиндр, из-под которого выбивались волнистые, густые волосы, просторная крылатка и тонкие бальные ботиночки, – рассказывал о египетском приключении Соловьева его друг, поэт В. Л. Величко. – Бедуины приняли его за шайтана, для верности скрутили ему руки и отвели его подальше в пески, где и пришлось заночевать неосторожному туристу. „И бысть ему видение“:
И долго я лежал в дремоте жуткой.
И вот повеяло: «Усни, мой бедный друг».
И я уснул. Когда ж проснулся чутко, —
Дышали розами земля и неба круг.
И в пурпуре небесного блистанья
Очами, полными лазурного огня,
Глядела Ты, как первое сиянье
Всемирного и творческого дня.
Что есть, что было, что грядет вовеки, —
Все обнял тут один недвижный взор.
Синеют подо мной моря и реки,
И дальний лес, и выси снежных гор.
Все видел я, и все одно лишь было:
Один лишь образ женской красоты!
Безмерное в его размер входило…
Передо мной, во мне – одна лишь Ты.
Очевидно, во внутреннем мире нашего философа за время его пребывания в Египте произошло нечто решающее и таинственное, о чем он впоследствии часто любил вспоминать, но говорил и с музой, и с друзьями лишь намеками».
То, что история соловьевского паломничества была известна Мережковскому, вхожему в конце 1880-х годов в те же петербургские редакции, литературные кружки и салоны, что и ставший «притчей во языцех» философ, – не вызывает сомнений. Юный поэт отнесся к «анекдоту» весьма серьезно. Недаром, упомянув о «каирском эпизоде» в статье 1908 года, посвященной выходу воспоминаний М. С. Соловьевой-Безобразовой, Мережковский, пытаясь ответить на вопрос, «прилично ли приват-доценту философии в Петербургском университете расхаживать по пескам пустыни у подножья Хеопсовой пирамиды в черном сюртуке и цилиндре, ожидая условленной встречи с каким-то „розовым виденьем“», вспоминает некое личное впечатление от давних встреч с Соловьевым: «Кто помнит глаза его, с их тяжелым до слепоты близоруким, как бы вовнутрь обращенным взором, тот согласится, что это взор человека, у которого были галлюцинации, или „видения“, ибо справедливо замечает Достоевский, что у нас, может быть, и нет вовсе точного мерила, чтобы отличить галлюцинацию от видения. Болезнь? Но кто знает, не есть ли болезненная повышенная чувствительность, недоступная людям здоровым, живущим более грубой животной жизнью, необходимое нормальное условие для мистического опыта, для «прикосновения к мирам иным»?»
Во время пребывания в Кутаиси в мае 1888 года Мережковский, подобно Соловьеву, также делает одинокую ночную вылазку на место, располагающее к медитациям, вроде «мистического свидания», изображенного в соловьевской поэме.
«Вблизи города есть чудесные развалины собора Баграма в грандиозном византийском стиле, – сообщал Мережковский Минскому в письме от 11 мая. – …Вчера только я отправился с некоторой опасностью сломать себе шею, чтобы взглянуть на развалины при луне. Это лучшее, что я видел в архиромантическом вкусе. Было хорошо и страшно, здесь, в действительно настоящих развалинах, а не на оперных декорациях, испещренных именами туристов, декорациях, которыми усеян берег Рейна. Луна то пряталась, то выглядывала из-за подвижных облаков, похожих на тонкие, прозрачные слои перламутра. На земле была мертвая тишина. Ступая почему-то тихо и осторожно, как будто боясь кого-то разбудить, я вошел в развалину. Высокие молельни справа, множество гробовых плит с грузинскими письменами, обломки колонн и капителей с тонкой, изящной византийской резьбой. Вокруг поднимались громадные, ветхие стены с полукруглыми сводами и арками. Там, где лучи света падали из черной широкой бойницы, обвитой плющом, камни резко выступали из мрака в зеленовато-белом фосфорическом сиянии, каждый выступ и неровность бросали черную, длинную тень. Особенно хороша была одна выдающаяся часть стены: она подымалась высоко в ночное небо и вокруг ее мрачного, унылого силуэта мерцали тихие звезды, и, казалось, они вели таинственную беседу о чем-то нездешнем с древними камнями развалин. Колокольчики, чертополох и развесистые кустарники фигового дерева недвижно дремали в вышине в расщелинах под самым куполом. Была там мертвая, беспредельная тишина, которая царит только в гробницах и развалинах. Кроме звездных лучей ничто не шелохнется. Какой-то странный, едва уловимый звук порой слышался – какой-то тихий шелест, – или это мое собственное дыхание? Ящерица зашуршала миртовой травой, я вздрогнул, и снова огромная, неодолимая тишина – только порой доносился шум далекого гремучего Риона…»
Вряд ли эта ночная экскурсия – «с некоторой опасностью сломать себе шею» – была сознательным подражанием ночному же походу Соловьева к пирамидам. Однако нельзя не отметить общий у Соловьева и Мережковского стиль поведения – и там, и здесь путешествие в экзотические, южные страны осмысляется как духовное странничество, предпринимаемое неофитом для откровения Истины. Впрочем, для Мережковского в 1888 году близка и прямо соловьевская эротическая интерпретация подобного путешествия-паломничества.
«Необыкновенный» любовный роман, бывший для поэтов начала столетия – для Пушкина и Лермонтова в том числе – лишь одним из атрибутов романтического «бегства от цивилизации», превратился для неоромантиков серебряного века в цель всего предприятия, а «дикая дева», предмет страсти Алеко или Печорина, – в Неведомую Подругу, ожидающую «жениха». Знаменательно, что еще в Петербурге, ранней весной 1888 года, Мережковский начинает испытывать некое «томление духа», тесно связанное с эротическим переживанием:
Уж дышит оттепель, и воздух полон лени,
Порой на улице саней неровный бег
Касается камней, и вечером на снег
Ложатся от домов синеющие тени.
В груди – расслабленность и кроткая печаль;
Голубка сизая воркует на балконе,
Меж колоколен, труб и крыш, на небосклоне
Янтарные пары куда-то манят в даль,
И капли падают с карнизов освещенных;
Из городских садов, обвеянных весной,
Уж пахнет сыростью и рыхлою землей;
И черная кора дубов уж разогрета.
Желанье смутное – в проснувшейся крови;
Как семя под землей, так зреет стих любви
В растроганной душе поэта.
«Метафизический» характер этой эротики, с трудом осознаваемый в прозаическом мартовском Петербурге, проясняется для Мережковского, созерцающего южные звезды в мае, в ночном Черном море, на палубе парохода. Недаром описание «опьянения звездным вином» – в цитированном письме Н. М. Минскому от 4 мая – продолжается повествованием о «вдруг» возникшей влюбленности: «…Близ Ялты (какая ночь, Боже мой, какая ночь!!) я ровно на три четверти часа влюбился в одну чудную барышню, с которой по несчастию не успел сказать ни слова, так как она была окружена почти неодолимыми препятствиями в виде 1) отца-адмирала, 2) матери – кочергообразной старушенции, 3) женихом или обожателем – саженным, плечистым бревном с восточной физиономией. Но барышня была такая, что я, кажется, сейчас бы сделал предложение (и как она улыбалась): серые, совсем детские глаза с черными, грозными точечками, похожими на черные точки на горизонте, которые превращаются в тучи, потом в бурю, ураган, смерч! Губы немного увядшие – как томные лепестки розы, утомленные слишком теплой ночью, губы страстно-огорченные – не знаю, поймете ли Вы эту интимную черточку… Я было готов был за нею следовать, когда она высадилась, что, похоже, было бы донельзя глупо, хотя вполне похоже на меня…»
Читая эти строки, почти невозможно удержаться от сразу возникающих ассоциаций с Блоком:
И каждый вечер, в час назначенный
(Иль это только снится мне?),
Девичий стан, шелками схваченный,
В туманном движется окне.
И медленно, пройдя меж пьяными,
Всегда без спутников, одна,
Дыша духами и туманами,
Она садится у окна.
И веют древними поверьями
Ее упругие шелка,
И шляпа с траурными перьями,
И в кольцах узкая рука.
И странной близостью закованный,
Смотрю за темную вуаль,
И вижу берег очарованный
И очарованную даль.
За восемнадцать лет до появления блоковской «Незнакомки» Мережковский уверенно набрасывает абрис «куртуазного сюжета» грядущих символистских баллад на мистико-эротические темы. Явление «чудной незнакомки» происходит внезапно, среди будничной суеты, чья пошлость особенно ярко выступает в контрастном соположении со знаками «вечно-женственного» совершенства, присущими облику героини. В то же время, «вочеловечивание» идеала неизбежно ведет к известной «профанации» его, грубая и пошлая «материя» сопротивляется «неземному свету», пытаясь уродливо преломить его в чувственно-эротическом вожделении. Это порождает сомнение в душе героя, который, одновременно, и хочет верить, и боится быть обманутым. Отсюда специфическая «защитная» ирония, непременно присущая «куртуазной» тематике в русском символизме (по меткому определению Николая Гумилёва, герой символистского мистериального романа «то безумно тоскует о Прекрасной Даме, то безумно хохочет над нею»).
Любопытно однако, что для Мережковского весной 1888 года вся эта сложная «трубадурско-соловьевская» эротическая стилистика настолько органична, что явление ее происходит не в ходе работы над художественным произведением, предполагающей кропотливое выстраивание поэтического оформления, постепенное насыщение текста «словами-сигналами», а походя, так сказать, автоматически, в частном письме, написанном впопыхах на промежуточной остановке парохода кругового рейса (Мережковский и обрывает свое повествование о встрече с «незнакомкой» непринужденно-изящным извинением: «Спешу отправить письмо, пока мы не подняли якоря в Керчи. Я вижу отсюда холм Митридата и посылаю ему наш общий привет. Но всего не пересказать»).
Сомнений, таким образом, не остается: опьяненный красотами путешествия и роскошью девственной кавказской природы, Мережковский, следуя в мае в Боржом, был вполне готов к «мистическому свиданию», внутренне ждал его. И потому любой привлекательный женский образ, вдруг явившийся на его пути, мог с легкостью «абсолютизироваться», подобно соловьевскому «розовому видению»:
Все видел я, и все одно лишь было
Один лишь образ женской красоты!
Безмерное в его размер входило…
Передо мной, во мне – одна лишь Ты.
«Встретил его Боржом неприветливо, – здесь мы впервые даем слово героине нашего рассказа, – это было в мае, – и шел непрерывный дождь. Серое небо, сырость, а гостиницы в тогдашнем Боржоме были ужасные. Да Д‹митрий› С‹ергеевич› еще и не попал в лучшую, „Кавалерскую“, а в какой-то просыревший барак. Он хотел уже уезжать. Пошел на почту, спросить, нет ли писем из Vishy, от матери, да и лошадей до станции Михайлово там же заказать можно было. Начальником почтовой конторы был ‹…› молодой латыш Якобсон… Стихотворная и вообще литературная зараза ‹…› очень его коснулась, он вообразил себя тоже писателем… К этому-то Якобсону и попал Д. С., спрашивая письма на имя Мережковского. Наш знаток литературы имя петербургского поэта знал и очень обрадовался случаю: как, уезжать? Сезон начинается, вы увидите, что такое Боржом. В гостинице вам плохо, переезжайте ко мне. У него была своя уютная и благоустроенная дачка, куда он и перетащил своего нового пленника, за которым стал всячески ухаживать».
Этот Якобсон стал позднее прототипом главного героя раннего рассказа Зинаиды Гиппиус «Голубое небо», так что мы с большой долей вероятности можем видеть в подробном описании места службы и дома Антона Антоновича Зайцева, «начальника почты и телеграфа», – сведения о случайном боржомском пристанище Мережковского:
«За парком дорога разделяется: одна идет правее и кончается мостом через Куру, а другая, левее, поднимается в гору. Подъем совсем не крутой. Шагах в пятидесяти от парка, по этой верхней дороге, стоит небольшой одноэтажный дом. Он почти скрыт садом впереди.
Широкий балкон обвит диким виноградом. Виноград разросся так густо, что на балконе всегда темно. Впрочем, там никто и не сидит никогда, через балкон только ходят.
С другой стороны домика – длинная галерея и двор, где в одном углу лежат в куче белые фарфоровые чашечки с телеграфных столбов. Эти чашечки вначале кажутся слишком большими, и только когда глаз привыкнет к ним – видишь, что и на столбах они не меньше. По двору часто пробегают озабоченные чиновники в мундирах с желтым кантом.
Здесь – главное почтово-телеграфное отделение и квартира начальника.
Все служащие были довольны своим начальником. Требователен, но справедлив, строг, но добр. Молодой человек, всего двадцати восьми лет, а порядок завел на диво. Подчиненный должен быть аккуратен – начальник сам пример показывает – в приемной чистота, а над небольшим окошком, где принимаются телеграммы и заказные письма, красиво сплетены из сухих трав и листьев цифры, означающие время приема корреспонденции.
Квартира начальника состоит из трех комнат.
Одна из них, зала, узкая и длинная, оклеена белыми обоями. Это – парадная комната; в ней стоит диван, стол, несколько кресел, окна большие и выходят в сад. Две другие комнаты гораздо меньше. Спальня устроена на восточный манер, по стенам висят ковры, халаты и оружие, а на потолке почему-то голубой фонарь. В маленькой столовой за столом господин начальник обычно занимается».
Помимо того, из рассказа мы узнаем, что герой, намереваясь жениться, «решился пристроить к своей квартире со стороны залы еще одну комнату и даже с балконом. Работы были начаты ранней весною и теперь уже близились к концу». Вероятно, в эту-то пристройку и поселил Якобсон нового столичного знакомца: если это так, то история наша вновь обнаруживает «провиденциальный» характер – ведь будущей невестой своей, для которой и затевалось строительство, Якобсон полагал… Зинаиду Николаевну Гиппиус.
Согласно легенде, донесенной до нас секретарем Мережковских Владимиром Ананьевичем Злобиным, Якобсон, не поясняя гостю свои виды на Зинаиду Николаевну, продемонстрировал Мережковскому ее фотопортрет, очевидно, находившийся в комнате. «Какая рожа!» – якобы воскликнул Мережковский, лишний раз демонстрируя при этом, что человек предполагает, а Бог располагает. Сам Мережковский в художественной версии «боржомской истории», созданной в поэме «Вера», подобную «бытовую символику» игнорирует: просто его герою Боржом является в ореоле некоего нездешнего света, обнаруживающего присутствие тайны:
Сергей на тройке мчится; вот Боржом;
Как с братом брат, обнялся с Югом нежным
Здесь наш родимый Север, и в одном
Они сплелись лобзанье безмятежном.
Улыбка Юга – в небе голубом,
А милый Север – в воздухе смолистом,
В бору сосновом, темном и душистом.
Кура гудит, бушует, и волнам
Протяжно вторит эхо по лесам,
И жадно грудь впивает воздух горный,
И стелется роскошно по холмам
Сосна да ель, как будто бархат черный,
Как будто мех пушистый, и на нем
Лишь стройный тополь блещет серебром.
Здесь нужно вспомнить, что в романтическом сознании реалии географические легко наполняются символическим содержанием. «Север» оказывается обозначением «цивилизованного мира» и в более общем смысле – мира «посюстороннего», соотносимого с «будничным», «повседневным» существованием, тогда как «юг» – знаком «экзотического края» и затем – сферы «ноуменального», запредельного бытия. Под пером Мережковского-романтика Боржом, таким образом, превращается в мистический топоним. Образ реки с его устойчивым мифологическим значением «рубежа между мирами» завершает характеристику местности, где герой ожидает встречи.
Сергей Забелин живет в Боржоме уединенной, простой жизнью, проводя время в мечтательных одиноких прогулках по окрестностям:
Он утром пил две чашки молока
И с грубой палкой местного изделья,
Здоровый, бодрый, уходил в ущелье.
Листок, былинка, горная река,
Молчанье скал и шорох ветерка
О смысле жизни говорили проще,
Чем все его философы; и в роще
Бродя весь день, он не был одинок;
Как будто друг забытый и старинный,
Что ближе всех друзей, в глуши пустынной
С ним вел беседу, полевой цветок
Он целовал; хотел – и все не мог,
Когда глядел на небо голубое,
Припомнить что-то близкое, родное.
Вряд ли времяпрепровождение автора поэмы в начале «боржомских дней» 1888 года отличалось от времяпрепровождения героя.
Между тем Якобсон, в восторге от того, что компанию ему составляет «настоящий поэт», сочинял эффектный сценарий представления петербургского гостя «литературному кружку», собирающемуся на лето в Боржоме и состоявшему из гимназистов, молодых чиновников и офицеров, отдыхающих на водах, а также из «литературных барышень». Особая роль в этом сценарии отводилась Зинаиде Николаевне Гиппиус.
Дело в том, что имя Мережковского было уже ей знакомо. «…Я отмечу странный случай, – пишет она в своей книге о муже, вспоминая предшествующий знакомству год. – Мне помнится петербургский журнал, старый, прошлогодний… Там, среди дифирамбов Надсону, упоминалось о другом поэте и друге Надсона – Мережковском. Приводилось даже какое-то его стихотворение, которое мне не понравилось. Но неизвестно почему – имя запомнилось».
Зинаида Николаевна имеет в виду стихотворение «Будда» («Бодисатва») в первом номере «Вестника Европы» за 1887 год. Обратившись к этим стихам, мы понимаем, почему они «не понравились», но «запомнились» юной, беззаботной и полной радужных надежд «невесте Якобсона»:
Все живое смерть погубит,
Все, что мило – смерть возьмет,
Кто любил тебя – разлюбит,
Радость призраком мелькнет.
Нет спасенья! Слава, счастье,
И любовь, и красота
Исчезают, как в ненастье
Яркой радуги цвета.
Дух безумно к небу рвется,
Плоть прикована к земле;
Как пчела в сосуде бьется
Человек в глубокой мгле.
В цвете жизни, в блеске счастья
Вкруг тебя – толпы друзей.
Сколько мнимого участья,
Сколько ласковых речей!
Но дохнет лишь старость злая,
Розы юности губя,
И друзья, как волчья стая,
К новой жертве убегая,
Отшатнутся от тебя.
Ты, отверженный богами,
Будешь нищ и одинок,
Как покинутый стадами,
Солнцем выжженный поток.
Словно дерево в пустыне,
Опаленное грозой,
В поздней старческой кручине
Ты поникнешь головой.
Пробил час – пора идти!
В этот пламень необъятный
Мук, желаний и страстей
Ты, как ливень благодатный,
Слезы жалости пролей!
Здесь все грядущие темы Гиппиус и, даже более того, вся ее дальнейшая судьба предвосхищаются с какой-то неестественной точностью. «О ее детстве и первых юношеских годах мы не знаем почти ничего, – пишет биограф. – Время, в котором она родилась и выросла – семидесятые-восьмидесятые годы, не наложило на нее никакого отпечатка. Она с начала своих дней живет как бы вне времени и пространства, занятая чуть ли ни с пеленок решением „вечных вопросов“. Она сама над этим смеется в одной из своих пародий, писать которые мастерица:
Решала я – вопрос огромен —
Я шла логическим путем,
Решала: нумен и феномен
В соотношении каком?»
«В 1880 году, то есть когда мне было 11 лет, я уже писала стихи (причем очень верила в „вдохновение“ и старалась писать сразу, не отрывая пера от бумаги), – сообщала сама Гиппиус В. Я. Брюсову. – Стихи мои всем казались „испорченностью“, но я их не скрывала… Должна оговориться, что я была нисколько не „испорчена“ и очень „религиозна“ при всем этом… Вот вам сердце – в теле одиннадцатилетней девочки, едва прочитавшей Пушкина и Лермонтова – потихоньку!»
Действительно, если судить по приведенным тут же детским стихам —
Давно печали я не знаю
И слез давно уже не лью,
Я никому не помогаю,
Да никого и не люблю… —
«сердце» их автора было, как говорили тогда, «отравлено ядом декадентства». «Я с детства ранена смертью и любовью», – пишет Гиппиус. Эта формула дает право В. А. Злобину заключить свои рассуждения о творческом и жизненном пути Гиппиус следующим итогом: «Все, что она знает и чувствует в семьдесят лет, она уже знала и чувствовала в семь, не умея это выразить. „Всякая любовь побеждается, поглощается смертью“, – записывала она в 53 года… И если она четырехлетним ребенком так горько плачет по поводу своей первой любовной неудачи, то оттого, что с предельной остротой почувствовала, что любви не будет, как почувствовала после смерти отца, что умрет».
Можно теперь представить, какими глазами она смотрела на строки неведомого ей «друга Надсона»:
Пробил час – пора идти!
В этот пламень необъятный
Мук, желаний и страстей
Ты, как ливень благодатный,
Слезы жалости пролей!
Реакция самого существа ее, вероятно, была подобна реакции тончайшего камертона, вдруг попавшего в потрясающе-сильную резонансную волну, и следствие неожиданного гибельного содрогания – паника человека, увидевшего средь веселья —
…Виденье гробовое,
Внезапный мрак иль что-нибудь такое…
В воспоминаниях о Мережковском Гиппиус подчеркивает, что после чтения злополучного стихотворения она никогда не слышала о Мережковском и никогда о нем не думала. Однако, вероятно, тематика, заданная «Буддой», против воли прорывалась в беседах со знакомыми, особенно «литературными». Если совершить этот смысловой допуск, сразу становится ясна психологическая подоплека упомянутого выше «сценария» представления Мережковского Гиппиус, придуманного Якобсоном (равно как понятна и последующая реакция самой Гиппиус).
«Вдохновившись Буддой, – вспоминает она, – Якобсон придумал довольно глупую фантазию: попросил гимназиста поэта Глокке ‹…› сказать мне, что у него живет буддист из Индии, ходит в халатах и ни с кем не разговаривает… И вот тут-то произошла странность, которую я сама не могу объяснить: когда Глокке со своими подробностями рассказал мне про буддиста у Якобсона, я вдруг сказала: все это вздор. Никакого нет буддиста, ни халатов, а живет у Ивана Григорьевича просто Мережковский. Глокке опешил: кто вам сказал? Но мне никто ничего не сказал…»
И действительно:
Пробил час – пора идти!
Что же тут еще говорить?
В эти нюансы «заочного знакомства» с будущей героиней «боржомской истории» Мережковский был, видимо, не до конца посвящен. В поэме «Вера» герой просто переживает миг узнавания:
По праздникам устраивался бал
В курзале. Гул Боржомки заглушая,
Оркестр военной музыки играл;
За парой пара, вихрем пролетая,
Кружится в легком вальсе; блещет зал;
И после света кажется темнее
Глубокий мрак каштановой аллеи.
Однажды на таком балу, случайно
Сергей увидел девушку.
Она Была блондинка, высока, стройна…
Предчувствием, почти боязнью тайной
В нем сердце сжалось…
Старался не глядеть – и все глядел;
И как порой страшит и манит бездна,
Не взор, не прелесть юного чела, —
К ней сила непонятная влекла.
В «документальном» свидетельстве Гиппиус (в общем совпадающем с «художественной версией») уточняются некоторые подробности этой встречи. То, что Мережковскому казалось случайным, было со стороны Гиппиус заранее подготовленным и, надо думать, загодя срежиссированным действом, благо она была хорошо осведомлена о взглядах и привычках «буддиста».
«К залу боржомской ротонды примыкала длинная галерея, увитая диким виноградом, с источником вод посредине, – описывает она „декорацию“, в которой происходило свидание. – По этой галерее гуляют во время танцевальных вечеров или сидят в ней не танцующие, да и танцующие – в антрактах. Там, проходя мимо с кем-то из моих кавалеров, я увидела мою мать и рядом с ней – худенького молодого человека небольшого роста с каштановой бородкой. Он что-то живо говорил маме, она улыбалась. Я поняла, что это Мережковский. ‹…› Я была уверена (это так и оказалось), что Глокке и Якобсон уже говорили обо мне Мережковскому (о нашей „поэтессе“, как меня тогда называли), и, может быть, тоже с восторгом, Глокке даже, может быть, читал ему мои стихи. Думала также, что Мережковский их восторга, как я о нем, не разделял. Не последнее, а все это вообще мне было неприятно. Потому, должно быть, когда в зале ротонды, после какой-то кадрили, меня Глокке с Мережковским познакомил, я встретила его довольно сухо, и мы с первого раза стали… ну, не ссориться, а что-то вроде. Мне стихи его казались гораздо хуже надсоновских, что я ему не преминула высказать… Однако после первой встречи мы стали встречаться ежедневно, в парке, на музыке и у Якобсона… Но почти всегда разговор наш выливался в спор».
С этого момента события начинают стремительно развиваться сразу в нескольких, так сказать, смысловых плоскостях, синхронно наслаиваясь одно на другое. Разобраться в их сложнейшей, качественно разнородной, «достоевской» мотивации непросто: в эти первые летние дни 1888 года коллизии выстраиваются не на года даже – на десятилетия.
Первое, что оказывается отмеченным во всех источниках, сохраняющих свидетельства об этих днях, – безоговорочное признание сразу возникшей исключительной «интеллектуальной совместимости»: друг друга находят идеальные собеседники. Значение этого события как для Мережковского, так и для Гиппиус трудно переоценить.
Мережковский до сего момента был отнюдь не избалован не то что «поклонницами», но даже и просто «слушателями», – его смутные мечты о «новом искусстве» для «новых людей» не находили радушного приема даже в ближайшем петербургском окружении. Сейчас же он обрел единомышленника, понимающего с полуслова то, в чем даже он и сам не был до конца уверен (до символистского «бунта», напомним, оставалось еще три года).
Что касается Гиппиус, то для нее явление Мережковского среди мирной и косной провинциальной жизни, по-видимому, имело «онегинский» характер – до того все ее «романы» кончались горестной записью в дневнике: «Я в него влюблена, но ведь я же вижу, что он дурак».
Вообрази: я здесь одна,
Никто меня не понимает,
Рассудок мой изнемогает,
И молча гибнуть я должна.
В «онегинских» реминисценциях подается рассказ о пробуждении в героине чувства к столичному гостю и в поэме Мережковского:
Ей нравился его свободный ум,
Непримиримый, дерзкий и печальный.
У них так много было общих дум;
Поклонники, интриги, сплетен шум —
Ей чуждо все в глуши провинциальной.
Так лилия порой грустит одна
Среди болот, чиста и холодна.
В. А. Злобин, несколько пристрастный в отношении Гиппиус, дает следующую характеристику завязки «боржомской истории»:
«Гиппиус… лишь по неопытности – ведь ей всего девятнадцать лет – не чувствует внутренней слабости за внешним блеском, которым он ослепляет „литературный“ Боржом (его ослепить, кстати, было нетрудно). Его восприимчивость, его способность ассимилировать идеи граничит с чудом. Он „слушает порами“, как она говорит, и по сравнению с ним она – груба. Но у нее – идеи, вернее, некая, еще смутная, не нашедшая себе выражения реальность, как бы ни на что не похожая, даже на рай, – новая планета: „Какие живые, яркие сны!“ – это все, что она может сказать.
Он к ее стихам прислушивается внимательно и недаром так дорожит утренними с ней прогулками по боржомскому парку. Любит их и она. В этих прогулках, разговорах, даже ссорах – начало их сближения, того «духовного брака», потомство от которого будет «как песок морской»».
Замечательно, впрочем, что беседы эти сразу же приобретают конспиративный характер: не сговариваясь, оба демонстрируют на людях отчуждение чуть ли не враждебное, но встречаются тайно и уединенно – для собеседования, принимающего характер любовного свидания, или для любовного свидания, облеченного в форму беседы. «Елецкий (Мережковский) не гулял в главном парке, на музыке, вместе со студентами и гимназистами, но Людмила (Гиппиус) не переставала с ним видеться, – пишет Гиппиус в „Голубом небе“. – Часто днем, в жаркую пору, или вечером они бродили вдвоем по красивым и глухим тропинкам, говорили подолгу искренно и просто. Между тем отношения у них были странные. Они сходились во многом, говорили обо всем, но никогда друг о друге. И Людмила боялась думать о Елецком, боялась делать слишком хорошие выводы из его слов и мнений, которые так часто отвечали ее собственным мыслям».
«…говорили обо всем, но никогда друг о друге», – замечает Гиппиус, заставляя далее своих героев расстаться навсегда до возможного любовного объяснения: «Мы чужие. Бог весть, что будет после. Но так хорошо, как теперь, как сегодня, не будет. Хочу, чтобы это воспоминание осталось нетронутым… Не испортим действительностью, какова бы она ни была, наши мечтания». Мережковский тоже, пользуясь правом художника, «корректировал» в «Вере» «боржомскую историю»: увлекшись поначалу героиней, Сергей затем охладевает к влюбленной в него девушке и уезжает в Петербург. Последняя их встреча через несколько лет происходит лишь в канун смерти Веры, так что истинное чувство пробуждается в герое только после сознания тяжести утраты:
И сделалась любовь великой силой,
Всю жизнь согрела теплотой своей, —
Он чувствовал, что не изменит ей,
И многому страданье научило:
Он стал сердечней, проще и добрей.
Если «душевная» сторона действий героев «боржомской истории» более чем благополучна, то в плоскости «житейской», бытовой, подобной гармонии не было и в помине – прежде всего, конечно, по вине Мережковского. Он легко сочетал романтическое томление по идеалу с охотой к курортному флирту, благо возможностей для последнего у молодого поэта, успевшего осознать себя в боржомском обществе «столичной штучкой» и «литературной знаменитостью», было предостаточно. Юная собеседница и постоянный спутник в «тайных» утренних прогулках, занимавшая его наивно-вызывающим пересказом полудетских «живых, ярких снов», никак не ассоциировалась в его сознании с «вечно-женственным» видением («Губы, немного увядшие, – как томные лепестки розы, утомленные слишком теплой ночью, губы страстно-огорченные…»).
Поведение его никоим образом не напоминало куртуазное поклонение «рыцаря бедного» – Прекрасной Даме.
Регулярные свидания-собеседования с Гиппиус отнюдь не мешали Мережковскому наслаждаться благами курортной жизни и, кстати, завязать параллельный любовный роман с другой «боржомской поэтессой», Соней Кайтмазовой, «которая всегда гуляла одна, с книжкой, не бывала на вечерах, даже на музыке», – как не без раздражения замечает Гиппиус, добавляя, что «эта барышня, очень действительно, скромная и милая, кажется, была чеченка» и «раздражала» «живой характер» Мережковского «тупым молчанием». (В «Голубом небе» она выведет ее под именем Манлиевой – «декадентствующей» дамы, читающей на литературном вечере «прозу», озаглавленную «Размышления над трупом».) «Заветные прогулки» и споры, которые имели столь большое значение для Гиппиус, самим Мережковским воспринимались тогда скорее в виде коллизии курортного романа, могущего впоследствии стать «сюжетом для небольшого рассказа» – по слову одного из действующих лиц еще не написанной, знаменитой в будущем пьесы. Так «играет» с Верой Сергей Забелин, намеренно раззадоривая собеседницу «словесным поединком», «сарказмами, иронией своей»:
Забелин увлечен игрой бесплодной.
Он очень мало с чувствами знаком,
А, между тем, исследует умом
Свою любовь с жестокостью холодной.
Можно, конечно, возразить, что эта характеристика – плод художественного вымысла. Однако спустя всего два месяца, осенью 1888 года, пребывая в качестве счастливого жениха, Мережковский в преамбуле к статье о Флобере достаточно ясно сформулирует уже от «первого лица» свое понимание проблемы: «Честный человек, когда клянется женщине в любви, верит в искренность своих клятв – ему и в голову не придет сомневаться, любит ли он в самом деле так, как воображает, что любит. Поэт по внешности более, чем другие люди, кажется способным отдаваться чувству, верить, увлекаться, но на самом деле в душе его, как бы она ни была потрясена страстью, всегда остается способность наблюдать за собою, за действующим лицом романа или драмы, следить, даже в минуты полного опьянения, пристальным взором за тончайшими, неуловимыми изгибами своих ощущений и беспощадно анализировать их».
Врожденная прозорливость Гиппиус не отменяла летом 1888 года естественной возрастной наивности восемнадцатилетней провинциальной барышни, ослепленной столичным блеском «настоящего литератора» и, подобно барышням своего круга, склонной мыслить в категориях более сказочно-фантастических и сентиментальных, нежели практических и здравых. Так, прощаясь с женихом, уезжающим для устройства свадебных дел в Петербург, она снабжает его соответствующими стихами:
Осенняя ночь и свежа, и светла
В раскрытые окна глядела.
По небу луна величаво плыла,
И листья шептались несмело.
Лучи на полу сквозь зеленую сеть
Дрожали капризным узором…
О, как мне хотелось с тобой умереть,
Забыться под ласковым взором!
В душе что-то буйной волною росло,
Глаза застилались слезами,
И было и стыдно, и чудно светло,
И плакал Шопен вместе с нами.
Стихи, конечно, от совершенства далекие, но милые и, главное, вполне узнаваемые по тону:
Вся жизнь моя была залогом
Свиданья верного с тобой;
Я знаю, ты мне послан Богом,
До гроба ты хранитель мой…
Потом она будет писать несколько иначе – и опыт семейной жизни с «поэтом» немало посодействует тому:
В своей бессовестной и жалкой низости
Она как пыль сера, как прах земной.
И умираю я от этой близости,
От неразрывности ее со мной.
Своими кольцами она, упорная,
Ко мне ласкается, меня душа.
И эта мертвая, и эта черная,
И эта страшная – моя душа!
«Я уже больше не ребенок, наивный, избалованный, податливый и мягкий», – напишет Гиппиус в одном из писем начала 1893 года. И все же именно этого «наивного ребенка», а точнее – провинциальную русскую барышню с детской верой в сказку, – она будет всеми отпущенными ей свыше силами, человеческими и поэтическими, отстаивать в себе всю жизнь. Пушкинская Татьяна будет надежно скрыта у нее за спасительными масками «декадентской мадонны», «белой дьяволицы» et cet. – для того, чтобы при первом знаке ослепительной надежды явиться вдруг вновь и вновь – бесплодно, смешно и страшно. «Неужели надо мной никто не сжалится, ну Бог, что ли, и не пошлет мне, моему физически больному сердцу два-три тихих месяца, без историй, без мучительств, без всяких оскорблений жизни!» – в ужасе восклицает она, оказавшись в очередной раз в пошлейшем и глупейшем положении. «Легче скорей умереть, чем тут задыхаться от зловония, от того, что идет от людей, окружает меня – и даже не окружает, – довольно, если я знаю… Любовь! Я потратила все силы, чтобы найти тень этого чуда. И когда все истратила, то поняла, что напрасно искала, потому что ее нет. Нет – или есть, как Бога нет или есть».
Увы! Следует признать, что первой в ряду «оскорблений жизни» для Гиппиус, не умевшей – коль скоро речь идет о любви – не воображать себя «Клариссой, Юлией, Дельфиной», стала «боржомская история» 1888 года, ибо:
…наш герой, кто б ни был он,
Уж верно был не Грандисон.
Между тем «утренние прогулки вглубь ущелья, почти уже мирные, всегда интересные разговоры» постепенно, как бы помимо желания обоих «собеседников», переходили в нечто большее, нежели просто «знакомство». Впоследствии и Мережковский, и Гиппиус будут говорить о «провиденциальном» характере происшедшего. Сама судьба довлеет над их поступками – они только сомнамбулически подчиняются неумолимому ходу вещей. «Она уже бывала, и не раз, влюблена, – комментирует воспоминания Гиппиус В. А. Злобин, – знала что это, а ведь тут совсем что-то другое. Она так и говорит: „И вот, в первый раз с Мережковским здесь у меня случилось что-то совсем ни на что не похожее“».
Это «ни на что не похожее» происходит само собой 11 июля 1888 года. Лунной ночью, во время детского танцевального вечера в боржомской ротонде, она и Мережковский как-то незаметно оказываются вдвоем на дорожке парка, на берегу Боржомки. «Я не могу припомнить, как начался наш странный разговор, – описывает она эту достопамятную ночную прогулку. – Самое странное – это, что он мне тогда не показался странным. Мне уже не раз делали, как говорится, „предложение“, еще того чаще я слышала „объяснения в любви“. Но тут не было ни „предложения“, ни „объяснения“. Мы, и, главное, оба – вдруг стали разговаривать так, как будто давно уже было решено, что мы женимся и что это будет хорошо».
Почти полгода – вплоть до венчания в январе 1889-го – она находится в состоянии «не то спокойствия, не то отупения», события происходят без всякого участия ее воли, «как во сне». Мережковский же, решив так неожиданно и скоро судьбу свою, счастливо избегает совсем уж романтической «кавказской дуэли» (которую ему предложил было отвергнутый Якобсон), уже на правах жениха входит в семью избранницы, в сентябре провожает всех в Тифлис и оттуда отправляется в Петербург устраивать дела ввиду предстоящей свадьбы. Особой уверенности в благополучном исходе он не испытывал, поскольку реакцию Сергея Ивановича на подобную самодеятельность младшего сына (двадцати трех лет и без определенных видов на будущее; невеста же, едва достигшая девятнадцати лет, являла собою классический образчик «бесприданницы») нетрудно было себе представить. Надежда была на мать («Будет тебе твоя цаца!» – пообещала сыну Варвара Васильевна). И ей действительно после длительных «переговоров» удалось уломать мужа благословить молодых и, главное, дать несколько тысяч «на обзаведение».
В конце ноября – раньше намеченного – Мережковский возвращается «со щитом» в Тифлис. 8 января 1889 года в тифлисской церкви Михаила Архангела состоялось венчание.
«Постороннего народа почти не было, зато были яркие и длинные солнечные лучи верхних окон на всю церковь, – пишет Гиппиус. – На розовую подстилку мы вступили вместе… Когда давали нам пить из одного сосуда поочередно, я во второй раз хотела кончить, но священник испуганно прошептал: „Не все! Не все!“ – кончить должен был жених. После этого церемония продолжалась с той же быстротой, и вот – мы уже на паперти, разговариваем со свидетелями.
– Мне кажется, что ничего и не произошло особенного, – говорю я одному.
Тот смеется.
– Ну нет, очень-таки произошло, и серьезное!»
Уже в сознании современников образ Мережковского утратил, так сказать, жизненную конкретику, застыв известным «кабинетным» фотопортретом «на фоне Распятия», рядом с массивными фолиантами на циклопических книжных полках, с раскрытой книгой в руках, – портретом парадным, конечно, нарочно и сделанным для «презентативной» цели (им иллюстрировались раздел материалов о Мережковском в венгеровской «Русской литературе XX века» и целый ряд прижизненных публикаций). Нельзя, впрочем, сказать, чтобы «прочтение» этого портрета говорило безусловно в пользу героя: роль «кабинетного мыслителя», почтенная в благополучной Европе, в России, как правило, особого сочувствия не вызывает. Так, например, К. И. Чуковский трактовал Мережковского как «книжника», которому «до страшных пределов чужда душа человеческая и человеческая личность», а Иванов-Разумник и вовсе объявил его… «мертвым писателем», «великим мертвецом русской литературы, душу которого все больше и больше подтачивает гробовой червяк». Последнее определение, конечно, даже и для недоброжелателя слишком забористо, но, хотя бы и исключая критические оценки радикального характера, мы не можем не признать: ни собственно человека, ни, тем более, человека страдающего современники в Мережковском не разглядели и по-человечески же ему не верили.
Для самого Мережковского подобное положение вещей, больно задевавшее его в первые годы литературной деятельности как некое досадное «недоразумение», со временем превратилось в то, что можно назвать «привычной трагедией». Причем в первую очередь он был склонен винить в этом себя.
«Я страшно стыдлив, неимоверно робок, до глупого застенчив, – сокрушенно признается он в одном из писем самого „лирического“ из его эпистолярных циклов – переписке с Л. Н. Вилькиной. – И от этого происходит то, что Вам кажется моей неискренностью. О самом моем глубоком я совсем, совсем не могу говорить». «Я чувствую, – продолжает он ту же тему в другом письме, – что мог бы сделаться „неосторожным“ и даже, пожалуй, „беззащитным“. Но для этого нужно, чтобы Вы мне поверили, второе – чтобы Вы поверили в меня, в мое существование, поверили, что я есть. А до сих пор Вы в это не верили. Вы писали мне, что меня совсем не знаете. Почему же Вы не хотите узнать меня? Неужели я так мало любопытен, даже помимо моего отношения к Вам, просто как человек, ну хотя бы просто как писатель? Поймите, я хочу, чтобы Вы увидели меня, а для этого нужно посмотреть на меня. Вы же до сих пор смотрели мимо меня, сквозь меня – на другое, что за мною. Я для Вас – пустое место. Это грустно…»
Действительно, если преодолеть сомнительную историко-литературную традицию, отрицающую в Мережковском-писателе и особенно в Мережковском-мыслителе – Мережковского-человека, если посмотреть, говоря его словами, прямо на него, – многое из того, что находится «за ним», в том же двадцатичетырехтомном собрании сочинений 1914 года, предстанет в несколько ином свете.
Вместо таitr'а русского «религиозного ренессанса», огражденного стенами «министерского», по выражению Андрея Белого, кабинета в знаменитой квартире в доме Мурузи на Литейном, «нового Лютера», подобно настоящему Лютеру в Вартбургском замке витающему мыслью в высших, недоступных простым смертным сферах, – мы увидим легко узнаваемый тип российского неприкаянного художника-неудачника, полунищего, бесправного, целиком зависящего от поденной работы, случайных гонораров, прихоти издателей и меценатов, очень неуверенного в себе, вечно мятущегося, подчас – нелепого, подчас – наивного и сверх меры наделенного сугубо русским талантом – хроническим «неумением жить».
«В эти два дня чувствовал себя больным, слабым, старым и смешным и беззащитным ребенком. Тут начинается мой „страх смещенности“ (ridicule). Боюсь, к Вам когда приеду, показаться смешным и жалким, и некрасивым, и „скучным“ – это хуже всего. Вы еще не знаете всего уродства моего и позора. И я не хочу, чтобы Вы увидели его. Не хочу причинять Вам этого ненужного страданья». Это написано в начале 1906 года, в зените славы, уже по выходе первой «трилогии», исследования о Толстом и Достоевском, после триумфа Религиозно-философских собраний и шумного европейского признания.
«Чтобы хорошо писать – страдать надо, страдать…» – пророчил ему Достоевский.
Мережковский – страдал.
В детстве и отрочестве – от странного взаимоотчуждения родителей, братьев и сестер.
В ранней юности – от призрака какого-то «рокового недуга», вдруг появившегося перед ним (вспомним письма Надсону). Сам Мережковский так опишет свое состояние в то время:
…От всех порывов, колебаний
И от надежды – ни следа.
И нет любви, и нет желаний!
В его душе, в его очах —
Теперь один безмолвный страх.
Внезапное «выздоровление» (или – неподтверждение диагноза?) он, наверное, расценивал как чудо; по крайней мере, именно с этим пребыванием «бездны мрачной на краю» связано его окончательное самоопределение как литератора в 1883 году: «…Всю свою жизнь (если только буду жив), все свои силы (если таковые найдутся) посвящу я литературе (не смею сказать „поэзии“); чем я буду в этой области – поэтом ли, публицистом, издателем, книготорговцем, переводчиком или просто наборщиком, – это предоставляю решить моей счастливой или несчастливой звезде» (письмо Надсону). Сквозь призму такого юношеского опыта все последующие рассуждения Мережковского о смерти и воскресении видятся не только отвлеченными упражнениями «декадентствующего» ума.
В самом начале творческого пути он переживает две страшные утраты.
В 1887 году умирает его единственный друг – С. Я. Надсон.
В 1889 году внезапно умирает мать…
«Он никогда мне не рассказывал, а я не расспрашивала, как, когда это случилось… – писала об этих трагических днях Мережковского З. Н. Гиппиус. – Об этом нельзя, не надо было с ним говорить, так чувствовалось… Вспоминая потом о смерти матери Дмитрия Сергеевича – странная мысль о какой-то уже нездешней заботе о нем приходила ко мне: как бы он это пережил, вдруг оставшись совершенно один, то есть если бы он, благодаря фантастическому сцеплению случайностей, не встретил бы ни меня, ни кого другого, кого мог бы любить и кто любил бы его».
Зинаида Николаевна Гиппиус тогда, в марте 1889 года, пребывала в качестве жены Мережковского лишь третий месяц. И громкий литературный успех, и скандальная репутация «декадентской мадонны» – все еще было впереди. Пока еще она оставалась «ребенком наивным, избалованным, податливым и мягким». Живая картинка жизни молодых супругов нарисована в рассказе Гиппиус «Простая жизнь» (сказовое повествование ведется здесь от лица героини, прототипом которой была горничная Мережковских Паша).
«Молодая такая барыня, точно девочка; платьице короткое и коса светлая за спиной. Барин… тоже молоденький еще, маленький, черноватый; только нос длинный и виден. Курточка синяя надета. Посмотрел на меня – вижу, ничего, веселый барин… Вставали поздно; напьются кофею, – сейчас барин в свою комнату, двери кругом запрет и начнет наискось, от угла до угла бегать, бегает, а сам громко ворчит и руками размахивает… Придет барыня, сядет – и сейчас же он ей что-то выпевать начнет; мало понятно, гул один. Кончит – и спрашивает барыню:
– Ну как, хорошо ли?
Та скажет: «хорошо», а иной раз: «нет, говорит, мне это не нравится, вот тут-то и тут-то плохо».
Барин сейчас же книжечку об пол, сам на диван ничком и кричит:
– Что же теперь?! Ну, что делать? Нет, вижу, ничего я не могу, ничего!
Потом уладится как-нибудь, барыня в гостиную уйдет, а он опять бегает и ворчит про себя… А так – они веселые были, бегают по комнатам, ловят друг друга, смеются – точно дети».
В эти первые месяцы совместной жизни в маленькой, неудобной, но уютной квартире на Верейской улице, 12, снятой и обставленной лично молодоженом в канун свадьбы, Мережковский – нежнейший супруг. А после смерти Варвары Васильевны, когда прежние родственные связи распались – отец уехал за границу, братья и сестры мало интересовались друг другом, – всю родственную приязнь он переносит на молодую жену. Лишь появившись в Петербурге, Гиппиус сразу же с головой окунается в бурную литературную жизнь столицы: юная чета неразлучна. «Куда только не возил меня Д‹митрий› С‹ергеевич›, кого только не показывал!» – вспоминала Гиппиус. По ее воспоминаниям об этом времени мы можем судить о постоянном круге общения Мережковского в конце 1880-х годов.
Разумеется, это прежде всего руководители «Северного вестника»: Анна Михайловна Евреинова – «нерасстанная с любимой своей мопсихой, седые волосы подстрижены, старая малиновая бархатная кофта на плечах и непрерывное пребывание „в трех волнениях“», – и Александра Аркадьевна Давыдова, в квартире которой Гиппиус в первый и последний раз видела Михайловского, «сидевшего в кресле, окруженного толпой сидящих около него – на ковре – молоденьких курсисток». «В редакции [ „Северного Вестника“], – пишет Гиппиус, – я познакомилась и с Плещеевым ‹…› и с Мар‹ией› Вал‹ентиновной› Ватсон, верной, на всю жизнь, поклонницей Надсона, и со многими людьми, о которых ничего не помню».
Описывает Гиппиус и салон баронессы Варвары Ивановны Икскуль фон Гильдебрандт, издательницы и меценатки («Мгновенно влюбилась в эту очаровательную женщину, с первого свидания, да иначе и быть не могло»), и литературный кружок О. Ф. Миллера, «удивительно приятный», напомнивший юной жене Мережковского недавний кружок ее знакомых тифлисских «поэтов-гимназистов». В первые месяцы семейной жизни Гиппиус побывала с мужем и в «Живописном обозрении», где их радушно принимал редактор журнала, маститый романист Александр Константинович Шеллер-Михайлов, и на вечерах Литературного фонда, на председателя которого, поэта и историка Петра Исаевича Вейнберга, прославившегося в 1860-х годах сатирами, подписанными псевдонимом «Гейне из Тамбова», красота Гиппиус произвела неотразимое впечатление.
«Но мне казалось, – добавляет Гиппиус, – что Д‹митрий› С‹ергеевич›, хотя всюду был вхож, но среди шестидесятников ‹…› чужой».
Это было действительно так. В его привязанности к Гиппиус есть нечто отчаянное, болезненное – страх от возможности оказаться в полном и окончательном одиночестве после всех утрат конца 1880-х годов. Когда в следующем, 1890 году Гиппиус переносит тяжелую болезнь – возвратный тиф, Мережковский «совсем потерял голову». «Зине вот уже третий день сделалось гораздо хуже. Вчера температура доходила до 40 градусов! – заполошно пишет он в записке к М. В. Ватсон. – Доктор уверяет, что это рецидив брюшного тифа, вызванный ее неосторожным поведением… Я не выхожу даже по самым необходимым делам и буквально ни на одну секунду не оставляю Зины…»
Я только чувствую, родная,
Что жизни нет, где нет тебя, —
напишет он чуть позже в стихотворении «Любовь-вражда».
Союз Мережковских – удивительное явление в истории русской культуры. Современники не отделяли их друг от друга, воспринимая неким единым существом. «…Мы прожили с Д. С. Мережковским 52 года, не разлучаясь, со дня нашей свадьбы в Тифлисе ни разу, ни на один день», – напишет Гиппиус, начиная свои воспоминания о муже. О необыкновенно плодотворном творческом, духовном взаимовлиянии Мережковских написано много.
«Что было бы с ним, если б они не встретились? – гадает секретарь Мережковских Владимир Злобин. – Он, наверное, женился бы на купчихе, наплодил бы детей и писал бы исторические романы в стиле Данилевского. Она… о ней труднее…
Может быть, она долгое время находилась бы в неподвижности, как в песке угрузшая, не взорвавшаяся бомба. И вдруг взорвалась бы бесполезно, от случайного толчка, убив несколько невинных младенцев. А может быть, и не взорвалась бы… и она продолжала бы мило проводить время в обществе гимназистов и молодых поэтов… На эту тему можно фантазировать без конца. Но одно несомненно: ее брак с Мережковским, как бы к этому браку ни относиться, был спасителен: он их спас обоих от впадения в ничтожество, от небытия метафизического».
И все же, если говорить о собственно личных, человеческих переживаниях, брак Мережковского нельзя назвать счастливым: очень скоро его жизнь с Гиппиус превратится в «любовь-вражду»:
О, эти вечные упреки!
О, эта хитрая вражда!
Тоскуя – оба одиноки,
Враждуя – близки навсегда.
С каким коварством и обманом
Всю жизнь друг с другом спор ведем,
И каждый хочет быть тираном,
Никто не хочет быть рабом.
Тот же Злобин, утверждая, что они были «созданы друг для друга», уточняет: «Но не в том смысле, в каком это обычно принято понимать, то есть – не в смысле романтическом. Сравнивать их с Филемоном и Бавкидой, Дафнисом и Хлоей или с Афанасием Ивановичем и Пульхерией Ивановной можно лишь по наивности или незнанию».
Очень скоро Гиппиус, пережившей первые успехи как на литературном поприще, так и – гораздо более бурные – в петербургских литературных салонах, стало казаться оскорбительным ровное, лишенное «романтических» аффектов чувство Мережковского. «Я загораюсь, я умираю от счастья при одной мысли о возможности… любви, полной отречения, жертв, боли, чистоты и беспредельной преданности… – пишет она в 1894 году Н. М. Минскому. – О, как я любила бы героя, того, кто понял бы меня до дна и поверил бы в меня, как верят в пророков и святых, кто сам захотел бы этого, всего того, что я хочу… Вы знаете, что в моей жизни есть серьезные, крепкие привязанности, дорогие мне, как здоровье. Я люблю Д. С. – вы лучше других знаете как, – без него я не могла бы жить двух дней, он необходим мне, как воздух… Но это – не все. Есть огонь, доступный мне и необходимый для моего сердца, пламенная вера в другую человеческую душу, близкую мне, – потому что она близка чистой красоте, чистой любви, чистой жизни – всему, чему я навеки отдала себя».
В поисках «человеческой души… близкой чистой красоте» Гиппиус в 1890-е годы заводит несколько тайных любовных романов, содержание которых она подытожила осенью 1897 года в письме З. А. Венгеровой: «Подумайте только: и Флексер, и Минский, как бы и другие, не считают меня за человека, а только за женщину, доводят до разрыва потому, что я не хочу смотреть на них, как на мужчин, – и не нуждаются, конечно, во мне с умственной стороны столько, сколько я в них… Прихожу к печальному заключению, что я больше женщина, чем я думала, и больше дура, чем думают другие».
Реакцией Мережковского на «искания» Гиппиус стало холодное личное отчуждение. «В жизни каждого человека бывают минуты страшного одиночества, когда вдруг самые близкие люди становятся далекими, родные – чужими, – пишет он одной из своих „конфиденток“ и опять повторяет роковое: – «Враги человеку – домашние его»».
«Знаешь ли ты, или сможешь ли себе ясно представить, – пишет Зинаида Николаевна в 1905 году Дмитрию Владимировичу Философову, – что такое холодный человек, холодный дух, холодная душа, холодное тело – все холодное, все существо сразу? Это не смерть, потому что рядом, в человеке же живет ощущение этого холода, его „ожог“ – иначе сказать не могу». «Дмитрий таков есть, что не видит чужой души, он ею не интересуется… Он и своей душой не интересуется. Он – „один“ без страдания, естественно, природно один, он и не понимает, что тут мука может быть…» А уже после смерти мужа, когда скрывать и перед людьми, и, главное, перед собой было уже нечего, Гиппиус в исповедальной поэме «Последний круг» пишет, как дух одного из адских грешников, попавшихся на пути «новому Данту», рассказывает, что величайшим злом, совершенным им в земной жизни, стало отсутствие любви к той, которая судьбой была дана ему в подруги:
Я о любви говаривал так много!
Не любящих судил особо – строго.
Любил ли сам? Как дать себе ответ?
Казалось – да. А может быть, и нет.
Но очень много о любви мечтал.
Мечтал, что близок час, – его я ждал, —
Когда заветный этот час придет, —
А он не может не прийти! – и вот
Я встречусь с той, которую любить
Мне суждено любовию священной,
Единственной, святой и неизменной,
Пока же лучше без любви прожить,
Не жалуясь, что и от той далек,
Что издавна в подруги мне дана,
Пусть любит с верностью меня она,
Но что же делать? С ней я одинок.
Ей не нужны мои живые речи,
Не слушает она моих поэм…
Нет, буду ждать иной и новой встречи,
Когда уж полюблю – совсем.
Жить с одной женщиной, мечтая в то же время о другой – идеальной, «грядущей», – это, пожалуй, один из самых верных способов свести жену с ума и превратить семейную жизнь в «тихий ад». Сочувствие здесь, конечно, на стороне Гиппиус, ибо —
Какая б ни была вина,
Ужасно было наказанье!
«Любовь, подобная вражде» – формула неутешительная, но куда более определенная и жесткая, нежели бессильные рассуждения некоторых биографов о «необычной любви и необычном браке». Увы! История была слишком обычной – с той лишь поправкой, что «защитная реакция» Гиппиус оказывалась, в силу ее богатой художественной фантазии, более впечатляющей, нежели поведение в подобных случаях женщин обыкновенных.
«Этих хочу любить и не могу», – пишет в 1904 году, после визита Мережковских в Ясную Поляну Лев Николаевич Толстой, вряд ли посвященный в подробности петербургских богемных пересудов, но всегда «по-толстовски» предельно остро чувствующий недоговоренность и фальшь в поведении собеседников. Странная искусственность, обращающаяся подчас в болезненную и неприятную игру, – вот первое впечатление от Мережковских, донесенное до нас многими мемуаристами, причем все без исключения отводят здесь Мережковскому второстепенную, пассивную, а то и «страдательную» роль: «режиссером» и «главным исполнителем» всюду оказывается его жена.
«Странное это было существо, словно с другой планеты, – вспоминает Злобин. – Порой она казалась нереальной, как это часто бывает при очень большой красоте или чрезмерном уродстве. Кирпичный румянец во всю щеку, крашеные рыжие волосы, имевшие вид парика… Одевалась она сложно: какие-то шали, меха – она вечно мерзла, – в которых она безнадежно путалась. Ее туалеты были не всегда удачны и не всегда приличествовали ее возрасту и званию. Она сама из себя делала пугало. Это производило тягостное впечатление, отталкивало».
«З. Гиппиус точно оса в человеческий рост, коль не остов „пленительницы“ (перо Обри Бердслея), – более подробно и беспощадно сообщает Андрей Белый, – ком вспученных красных волос (коль распустит – до пят) укрывал очень маленькое и кривое какое-то личико; пудра и блеск от лорнетки, в которую вставился зеленоватый глаз; перебирала граненые бусы, уставясь в меня, пятя пламень губы, осыпаясь пудрою; с лобика, точно сияющий глаз, свисал камень: на черной подставке; с безгрудой груди тарахтел черный крест; и ударила блеском пряжка с ботиночки; нога на ногу; шлейф белого платья в обтяжку закинула; прелесть ее костяного, безбокого остова напоминала причастницу, ловко пленявшую сатану».
К этому следует прибавить вызывающую манеру поведения, особенно среди неподготовленной и потому очень остро реагирующей на все ее эскапады публики. «Голос у нее был ломкий, крикливо-детский и дерзкий. И вела она себя как балованная, слегка ломающаяся девочка: откусывала зубами кусочки сахару, которые клала „на прибавку“ в стакан чаю гостям, и говорила с вызывающим смехом ребячливо-откровенные вещи» (Л. Я. Гуревич). «Она вообще любила мистифицировать – черта мало кому в ней известная, – свидетельствует Злобин. – Недаром говорили о ней в шутку, что она – англичанка, мисс Тификация».
Примеры «мистификаций», приводимые Злобиным, сочувствия не вызывают – чего стоит хотя бы телефонное хулиганство: регулярные звонки знакомым по вечерам и разговоры на «тарабарском языке» на нелепые темы. И. В. Одоевцева приводит рассказ самой Гиппиус об еще одной «мистификации»: «Я как-то на одном обеде Вольного философского общества сказала своему соседу, длиннобородому и длинноволосому иерарху Церкви: „Как скучно! Подают все одно и то же. Опять телятина! Надоело. Вот подали бы хоть раз жареного младенца!“ Он весь побагровел, поперхнулся и чуть не задохся от возмущения. И больше уже никогда рядом со мной не садился. Боялся меня. Меня ведь Белой Дьяволицей звали».
Думается, не у одного только «длиннобородого и длинноволосого иерарха Церкви» после знакомства с «шалостями» Гиппиус появлялось непреодолимое желание «никогда больше не садиться рядом» с Зинаидой Николаевной – и не столько из-за «этической», сколько из-за «эстетической» брезгливости: уж слишком здесь откровенны безвкусица и дурной тон!
Но Мережковский-то вынужден был «сидеть рядом»!
«Мережковский – европеец, воспитанный человек в том лучшем образе, в каком мы представляем себе иностранца», – свидетельствует М. М. Пришвин. Более пространно пишет о том же М. А. Алданов: «Личное обаяние, то, что французы называют спагт'ом, у него вообще было очень велико… Это было связано с огромной его культурой и с его редким ораторским талантом… Его вечная напряженная умственная работа чувствовалась каждым и придавала редкий духовный аристократизм его облику». Сочетать это с «марсианскими» одеяниями и «жареными младенцами» – сложно, а с нелепо-грязными историями, которыми часто оборачивались «мистификации» Гиппиус, – вообще психологически невозможно. Никакого сочетания и не было – был конфликт и, насколько можно судить по дошедшим до нас свидетельствам, весьма болезненный конфликт:
С каким коварством и обманом
Всю жизнь друг с другом спор ведем,
И каждый хочет быть тираном,
Никто не хочет быть рабом.
Примечательно – и опять-таки слишком обычно во всем этом, – что «вечная вражда» супругов нисколько не отменяла взаимную любовь несомненную, а у Гиппиус – доходящую до исступления. В письме В. В. Розанову от 14 октября 1899 года Мережковский признавался: «Зинаида Николаевна… не другой человек, а я в другом теле». «Ведь мы – одно существо», – постоянно объясняла знакомым Гиппиус. «Это и непонятно, и неприятно, но за этим определенная реальность, – пояснял ее слова Злобин. – И если представить себе Мережковского как некое высокое древо с уходящими за облака ветвями, то корни этого древа – она. И чем глубже в землю врастают корни, тем выше в небо простираются ветви. И вот некоторые из них уже как бы касаются рая. Но что она в аду – не подозревает никто».
Победу в подобном, говоря словами Тютчева, «поединке роковом» могла принести какой-либо из «противостоящих сторон» только смерть. Именно это и предсказывает Мережковский в финале стихотворения о «любви-вражде»:
Когда другой сойдет в могилу,
Тогда поймет один из нас
Любви божественную силу —
В тот страшный час, последний час!
Мережковский же и «победил».
«…Когда я получаю однажды телеграмму (в утро Перл-Харбора): „Merejkovsky desede…“, мне кажется, что это плавное завершение чего-то, чему давно пора было завершиться, что это естественно, а ее четыре года существования без него – неестественно, ненужно, мучительно для нее и для других», – пишет хорошо знавшая Мережковского и Гиппиус в годы их «второй» (и окончательной) эмиграции Н. Н. Берберова. «Зинаида Николаевна без Дмитрия Сергеевича! – восклицает Злобин. – Это нельзя себе представить… Но к постигшему ее удару Зинаида Николаевна относится по-человечески – не по-Божьему, – и переживает его как незаслуженную обиду. Ей даже кажется, что духовно умерла и она: „Пишу теперь, когда моя жизнь кончена. Это я ощущаю со знанием“, – записывает она через 10 месяцев после 7 декабря 1941 года… Богу она смерти Дмитрия Сергеевича не прощает… Но в этом бунте много детски-беспомощного. Перед лицом смерти она – беззащитна, как малое дитя, которое неизвестно кто и за что обидел:
Не знаю, не знаю, и знать не хочу.
Я только страдаю и только молчу».
«Жил в Эфесе, во дни Траяна, старец такой древний, что не только ровесники его, но и дети и внуки их вымерли давно, а правнуки уже не помнили, кто он такой; называли его просто „Иоанном“ или „Старцем“, Presbyteres, и думали, что это тот самый Иоанн, сын Завведеев, один из Двенадцати, „которого любил Иисус“… Слова его берегли, как зеницу ока; чем и как почтить его, не знали, облекали в драгоценные ризы и надевали на лоб его Мельхиседека, царя-первосвященника, не рожденного, не умершего, таинственный знак, золотую звезду-бляху, Pentalon с Неизреченным именем… Когда он ослабел и уже не мог ходить, ученики носили его на руках в собрания верующих, а когда те просили наставить или вспомнить что-нибудь о Господе, он только повторял все одно и то же, с одной и той же улыбкой, одним и тем же голосом:
– Дети, любите друг друга, любите друг друга!
Это, наконец, так наскучило всем, что ему однажды сказали:
– Что это, учитель, ты повторяешь все одно и то же?
Он помолчал, подумал и сказал:
– Так Господь велел, и этого одного, если только исполнить, – довольно…
И опять:
– Дети, любите друг друга!» (Д. С. Мережковский «Иисус Неизвестный»).