— Браво, браво!
Ужасное, однако, общество у Репина. Эстетика телеграфистов и юнкеров.
Май 15ое. Я уже давно совсем больной. 3-й день лежу в постели. 12-го Марг. Ф. уехала на голод. Я ее провожал. Виделся с Короленко. Он замучен: Пешехонов и Мякотин в тюрьме, Анненский за границей — больной,— он один читает рукописи, держит корректуры и т. д.— «А все же вот средство против бессонницы: поезжайте на велосипеде. Мне помогло. Я сломал себе ногу — меня уложили в кровать, и бессонницы прекратились». Ужасно весь захлопоченный. Телефон.— Что такое? — В. Г., у одной рабочей увечье; она затеяла процесс; выиграла; 600 р.; адвокат себе берет гонорару 400 — помогите! — Короленко, не допивши чаю, начинает звонить ко всем адвокатам,— хлопочет, суетится — и так каждый день! — Рассказывал, как он одного спас от повешения: бегал по судьям и в конце концов 31-го декабря обратился к Гучкову — тот сделал все возможное.— Состряпал с Татьяной Александровной Голодный номер, прилож. при «Совр. Слове» — и даже карту сам нарисовал. Когда Анненский был болен, он спал на полу — возле: —«Кто ни придет, наступит».
Был у Розанова. Впечатление гадкое. <...>
Жаловался, что жиды заедают в гимназии его детей. И главное чем: симпатичностью! Дети спрашивают: — Розенблюм — еврей? — Да! — Ах, какой милый.— А Набоков? — Набоков —русский.— Сволочь!—Вот чем евреи ужасны. <...> Библиотеку основывает в Костроме. Показывал домик, где родился: изба. На прощание целовал, благодарил — и в тот же день поехал ко мне — через час. <...>
Кстати, чтобы не забыть. Еду я на извозчике, а навстречу Короленко на велосипеде. Он мне сказал: я езжу всегда потихоньку, никогда не гоняюсь; в Полтаве еще некоторые поехали, поспешили, из последних сил, а я потихоньку, а я потихоньку,— и что же, приехал не позже других... Я подумал: то же и в литературе. Андреев и Горький надрывались, а Короленко потихоньку, потихоньку...
Познакомился с женой его. Ровный голос, без психологических интонаций. Душа большая, но грубая.
И. Е. Репин был у нас уже раз пять. Я у него — раз. Он пишет теперь портрет фон Битнера, Леонида Андреева и «Перед Закатом» — стилизованного Толстого. Толстой, осиянный заходящим солнцем, духовная экзальтация, таяние тела, одна душа. Но боюсь безвкусицы: ветка яблони — тенденциозна, сияние аляповато. Это как стихотворение в прозе — кажется легко, а доступно лишь немногим. И. Е. ждет, когда зацветет у него яблоня, чтобы с натуры написать. В воскресение он позвал меня развлекать Битнера: У того очень уж неподвижное лицо.
3 июня. С М. Б., И. Е-чем и Н. Б. ходили на станцию провожать кн. Гидройца. Илья Ефимович рассказывал, как он познакомился с Л. Н. Толстым. В 70-х гг. жил он на Плющихе, а Толстые в Денежном переулке. Как-то вечером докладывают ему, что пришел кто-то. Он выходит: Лев Н-ч. Борода серая. «Я считал по портрету Крамского, что он высокий, а он приземистый: немного выше меня». Пришел познакомиться. И сейчас же заговорил, о — своем, он тогда очень мучился. Что говорил, не помню,— очень глубокое, замечательно (я только уши развесил!). Но помню, что выпил целый графин воды.
Стали мы считать, сколько портретов Толстого написал И. Е. Оказывается, десять.— Неужели я 10 портретов написал! — удивляется И. Е.1.
Очень смешной эпизод вышел с И. Е. недавно: в трамвае он встретился с инспектором Царскосельского лицея. И. Е. сказал, что едет на собрание Толстовского Комитета.
— А вы были знакомы с самим «стариком»?— спрашивает невежда инспектор.
— Да, немного,— скромно отвечает И. Е.
И. Е. ходит купаться. Пошел в бурю и в грозу. Ветер купальную будку поднял на воздух, когда в ней находился И. Е., и разбил в щепки, а И. Е. цел и невредим оказался на коленях.— Совсем Борки2,— говорит Н. Б.
— И за что мне слава такая? — говорит И. Е.— Вот уж скоро на том свете с меня за это много спросят.
4 июня. У Бобочки уже месяца три завелось ругательное слово: дяба (должно быть: дьявол, а м. б. бяка), и вот первая связная фраза, к-рую он недавно сказал:
— Боба — пай, няня — дяба.
Короленко о Верещагине: когда умер Михайловский, Короленко ехал на погребение в СПб. В одном поезде с ним — В. В. Верещагин.— Осиротело «Русское Богатство»,— сказал Короленко.— Михайловский скончался.
— Дело поправимое!— сказал Верещагин.— Возьмите моего брата.
5 июня. Вчера опять был И. Е.— у Маши на именинах. Подарил ей свой старый фотографический портрет. Говорили о литературе. И. Е., оказывается, очень обожает Чернышевского, о «Что делать» говорит, сверкая глазами. Тургеневские Стихотворения в прозе ненавидит.
11 июня. Вчера И. Е. рассказывал, как умер А. А. Иванов, художник. Он как пенсионер должен был явиться к Марии Николаевне, велик. княгине. Борода: сбрейте бороду. Нет, я не сбрею. Явился он к ней в 10 утра: а, борода! — его в задние ряды: только в 4 часа она его приняла. Он был голоден, угнетен (приняла сухо), измучен — поехал куда-то на дачу (в Павловск?) к Писемскому, там напился чаю, один стакан, другой, третий — и умер от холеры.— Вчера был Иванов день. Мы с Колей и Лидой в лодке — и с Бобой.
12 июня. Сегодня годовщина со дня смерти Альбова — и в «Речи» напечатано: годовщина смерти писателя Михаила Николаевича Альбова.
Отмечаю походку Ильи Ефимовича: ни за что не пройдет первым. Долго стоит у калитки: — Нет, вы первый, пожалуйста.
14 июня. Сегодня Лидочка первый раз сказала: я сама. До сих пор она говорила о себе в мужск. роде: я пошел, я сказал, я сам. А сегодня я сижу и пишу о Чарской, Лида под окном собирает колокольчики, и вдруг я слышу, она говорит девочке подруге: я сам, я сама сосчитаю.
Сейчас был Репин. Приглашает ехать в воскр. в Териоки — в театр. Хорошо! Рассказывал о композиторе Милии Балакиреве. Репин написал его в числе других русских композиторов для Славянского Базара. Милий позировал, но даже не заинтересовался взглянуть, когда портрет был готов.
16. Утонул 3-го дня Сапунов в Териоках. Коля сидит с Джимми у глобуса — и путешествует: тра-та-та-та-та! Он очень любит географию.— А тут уже начинается лед, лед, лед, лед...
17—18—19—20. События, события и события. Мы были с И. Е. и Н. Б. и Бродским в Териоках; были в общежитии актеров — у Мейерхольда. Илья Ефимович был весел и очарователен. Попался торговец итальянец.— А ну, И. Е., как вы по-итальянски говорите? — И. Е. пошел «козырять» и купил у итальянца ненужную цепочку. Потом купил за 10 р. для нас ложу. Потом повел нас пить кофе: — Я угощаю, я плачý за все! — Мы пошли в этот милый Териокский ресторанчик. Он стал говорить: почему я не куплю дачу, на к-рой живу. Я сказал: я беден, я болен. И. Е. подмигнул как-то мило и простодушно: — Я вам дам 5 или 10 тысяч, а вы мне отдадите. Я ведь кулак, вы знаете,— и всю дорогу он уговаривал меня купить эту дачу на его деньги.
— А если вы купите,— и она вам разонравится, то я... беру ее себе... видите, какой я кулак!
Н. Б. горячо убеждала нас согласиться на эту сделку. <...>
Чарская не пишется совсем. Я и так, я и сяк.
Пол наших детей определился в это лето очень ясно: Лидочка, несмотря на прекрасную погоду, прячется с девочкой Паней в душных комнатках — и пестует куклу Володечку; а Коля по глобусу ездит открывать Северный полюс. Древние наследия веков в таких новеньких экземплярах! У Бобы все новые и новые фокусы. Всем показывает нос, плюет, иба, иба, иба.
Вот он, репинский темперамент.— Вчера, 1-го июля, был день «Колоса ржи» Мы собрались у Евгении Оскаровны Нордман — крюшон, пироги, земляника — все очень хорошо — О. Л. д'Ор беседовал с И. Е., и вдруг — я слышу, И. Е. кричит: дрянь, всякая козявка — и слушать не хочу! — не желаю — запыхтел, заволновался — слóва не дал сказать О. Л. д'Ору и пошел прочь по тропинке — в сером новом сюртуке — с серыми волосами — с коричневым лицом к Мейерхольду <…>
6 июля. Про Чарскую окончательно не пишется. Сегодня на лодке с девицами. Закончил с Колей «Товарищество Неболёт». Репин в прошлое воскресение читал лекцию, к-рую закончил: «И Бог, заканчивая каждый день творения,— говорил: это хорошо! Великий художник хвалил свое творение!» — Многие из «вестникознаньевцев» расспрашивали меня: как это Репин говорил о Боге? Я ответил им, что это только метафора. Но третьего дня И. Е. за столом говорит мне: «Нет, это не метафора. Я так и верю. Бог должен быть художником, п. ч. иначе — как объяснить ту радость и тот молитвенный восторг, к-рый испытываешь во время творчества,— и почему бы так дорого ценилось бесполезное искусство?» <…>
16 августа. Сейчас иду к И. Е., он будет писать Короленко. Это по моей инициативе. Я страшно почему-то хочу, чтоб И. Е. написал Короленку. Давно пристаю к нему. Теперь, когда умер Н. Ф. Анненский, на даче Терпан, где живет Короленко (и Марья Алекс., и Авд. Семен., и дочь Короленка, и Татьяна Алекс., и Маргарита Ф., и дети Татьяны Александровны), страшная скука. Вдова, которой уже 72 года, которая так старается «держаться», что возле открытого гроба Н. Ф. спросила меня, как моя бессонница,— очень тоскует, Короленко осунулся,— я и придумал свести их с И. Репиным. Короленко был очень занят, но я с худ. Бродским за ним вторично. <…> Репин о Короленке: но все же он — скучный человек! Рассказывает, как Короленко ехал на велосипеде — и налетел на человека. Чтобы не сбить того с ног — сознательно направил велосипед в канаву.
Ночью 20 августа я уже лег, как увидел, что мне не заснуть. Я оделся и пошел за 3 версты — чýдной, сырой ночью, с мягкими светами вокруг каждой террасы — босиком и без шапки. Дети Богданович играли в карты. Алексáндра Никитишна встретила меня приветливо. Вл. Галактионович и его жена были ласковы. Он даже провожал меня, тоже без шапки. Взял об руку, как делают глухие:«Скажу вам по секрету. Тетушка пишет мемуары о Н. Ф.». Рассказывает, как Ник. Фед. ссорился с Александрой Никитишной:
— Открой мне дверь.
— Зачем?
— Я хочу тебе сказать, что я тебя презираю и ненавижу.
— Ну вот ты мне и так сказал.
И всегда из-за теоретических вопросов3.
Как Анненский на Финл. Вокзале, когда думал, что меня возьмут, сунулся вперед к жанд. офицеру — «вот, вот»,— и совал свой паспорт.
Портрет Репина работы Бродского кажется Короленке отвратительным: замороженный таракан какой-то.
12 октября. Маша рассказывает Бобе сказку (Бобе 2 года) о петухе и лисе. Он расплакался:
— А я aп кнут и ба лису!
Чувство справедливости. Он говорит: лёладь (лошадь); пойдем мадонь (домой).
И. Е. был у меня, но я спал. Он расходится с Нат. Борисовной.
Суббота. Ночь. Не сплю. Четвертую неделю не могу найти вдохновения написать фельетон о самоубийцах4. Изумительная погода, великолепный кабинет, прекрасные условия для работы — и все кругом меня работают, а я ни с места. Сейчас опять буду принимать бром. Прошелся по берегу моря, истопил баню (сам наносил воду) — ничего не помогло, потому что имел глупость от 11 до 5 просидеть без перерыва за письменным столом. Ах, чудно подмерзает море. И луна.
В среду был у И. Е-ча. Н. Борисовны нет. Приехали: Бродский, Ермаков, Шмаров; И. Е. не только не скрывает, что разошелся с Н. Б. , а как будто похваляется этим. Ермаков шутил, что нас с М. Б. нужно развести. И. Е. вмешался:
— Брак только тот хорош, где одна сторона — раба другой. Покуда Н. Б. была моей рабой (буквально!), сидела себе в уголке,— все было хорошо. Теперь она тоже… Одним словом… и вот мы должны были разойтись. Впрочем, у нас был не брак, а просто — дружеское сожитие*. И с этих пор наши среды… Господа, это вас касается… Я потому и говорю… примут другой характер. Я старик, и того веселья, которое вносила в наши обеды Н. Б., я внести не могу. Не будет уже тостов — терпеть их не могу — каждый сможет сесть где вздумается и есть что вздумается, и это уже не преступление — помочь своему соседу (у Н. Б. была Самопомощь, и всякая услуга за столом каралась штрафом: тостом). Можно хотя бы начать с орехов, со сладкого,— если таковое будет,— и кончить супом. Вот, кстати, и обед.
*Эти слова очень возмущают Машу.— Примеч. автора.
Заиграла шарманка. — Зачем завели шарманку? Больше не нужно заводить!
Потом И. Е. пошел меня проводить и рассказывал, как Н. Б. понесла на своей лекции 180 р. убытку — читала глупо — очень глупо!— но ей и сказать нельзя,— дурацкое самолюбие — вот болезнь: непременно хочет славу — и т. д. За столом читали статью О. Л. Д'Ора ругательную о Наталье Борисовне.
Читал длинную записку Леонтия Бенуа о введении в Академии церковной живописи. Не сомневается, что записку составил Беляев и что Бенуа проведет на это место Беляева. Говорили о том, что нужно иконы писать с молитвою. Подхватил: — Да, да! Вот Поленов, когда писал Мадонну, так даже постился (я присутствовал), и вышла... такая дрянь!
7 ноября. Все мои дела обстоят великолепно. Послезавтра лекция, и я никогда не верил, что с моими бессонницами мне удастся ее закончить. А теперь я верю. Дело, кажется, идет недурно. Я уже дал характеристику Ценского, Зайцева, Сургучева, Бунина (нужно Сологуба) — и могу перейти к самоубийцам. Там у меня много подготовлено. В самом худшем случае выйдет очень краткая лекция — так что ж такое. Во всяком случае будет 2 фельетона.
12 ноября. Бобины слова: Силокатка — лошадка. Лёлядь — лошадь. (Он только о лошадях и говорит. Дяба — плохое. Дуля — брань (дура).) Бом-бом — гулять. А уюую — не хочу. Как Боба долго начинает плакать. Сегодня говорит: это вкуное. Я говорю: не понимаю. У него сначала все в лице останавливается, потом начинает чуть-чуть (очень медленно) подгибаться губа — выражение все беспомощнее — и только потом плач. Очень обижается, когда не понимают его слов.
Лида про пятую заповедь — «Вот бы хорошо: чти детей своих!». Ее любимые книги: «Каштанка» и «Березкины именины». Allegro. Она читает их по 3 раза в день. <...>
18 янв. 1913 года. Репин о И. Е. Цветкове, московском собирателе: скучный и безвкусный; если, бывало, предложишь ему на выбор (за одну цену) две или три картины, непременно выберет худшую.
Я спросил его, как его встречали в Москве? Он: «Колокольного звону не было!» Рассказывал, как Николай II наследником посетил выставку картин. Сопровождал его художник Литовченко. Увидел картину с неразборчивой фамилией.— Кто написал? — Вржещ, Ваше Высочество! —выпалил Литовченко. Тот даже вздрогнул, и впоследствии с каким-то Вел. Князем забавлялись:
— Вржещ, Ваше Высочество! —кричали друг другу.
8 февраля. И. Е. Репин, узнав, что поэт А. Богданов, подготовляясь к амнистии, хочет сесть в тюрьму, дал ему (без отдачи, тайно) 100 рублей. Потом гулял со мною и с Богд. под луною (дивной!) по снегу — любовно смотрел на Богданова — как на сына. Рассказывал о своей маме: та, бывало, читает Библию, к ней придет соседка — и плачет: о чем же ты, Фимушка?
21 февраля 1913. Вчера в среду И. Е. Репин сказал мне и Ермакову по секрету: «только никому не говорите» — что он, исправляя, «тронул» «Иоанна» кистью во многих других местах — «чуть-чуть»1 — «не удержался».
О Волошине: «Возмутила бессовестность, приноравливается к валетам. Но я ему не говорил, что не принял бы билета, я сказал:
— Пожалуйста, ничего не меняйте. Не стесняйтесь. Говорите так, как будто меня нет.
Он: — Я, если бы знал, что вы пожалуете, прислал бы вам почетный билет.
Я: — Ну зачем же вам беспокоиться.
И вообще мы беседовали очень добродушно»2.
— Был у Сытина — Ивана Дмитриевича. Ну и снимали же меня. И куда ни пойду — тррр — кинематограф.
Свирский прислал ему афоризмы — плоские.
22 февраля. Коленька в моей комнате пишет у меня чистописание «степь, пенье, век» и говорит: «Самое плохое во мне — это месть. Я, например, сегодня чуть не убил ломом Бобу. А за что?! Только за то, что он метелочку не так поставил. Когда я вчера ударил Лиду, ты думаешь,— мне не было жалко. Очень было жалко, я очень раскаивался». Буквально.
25 февраля — или 26-ое? — словом, понедельник. Был вчера у И. Е.— А у нас какой скандал на выставке. (Сидит с Васей и пьет в темноте чай.) — Что такое? — Этот дурак! (машет рукой). То есть он не дурак — он умнейшая голова — и...— Оказывается, третьего дня, когда выставку передвижную уже устроили, звонок от цензора: — Ничего нет сомнительного? Тогда открывайте.— Есть Репина картина.— Как называется? — «17 октября». — Как? — «17 октября».— А что изображено? — Манифестация.— С флагами? — С флагами.— Ни за что не открывать выставку. Я завтра утром приеду посмотрю. «А я,— рассказывает Репин,— сейчас же распорядился: повесить рядом с моей картиной этюдики В. Кн. Ольги Александровны и попросил Жуковского, к-рый купил у меня («за наличные») «Венчание Государя Императора»,— тоже сюда, рядышком.
Великая Княгиня была, смотрела мое «17 октября», ничего не сказала,— улыбнулась на моего генерала (к-рый в картине фуражку снимает) — и назавтра, когда приехал цензор, ему все это рассказали, показали — разрешил.
— Слышали, адрес мне подносят — зачем?—дураки!—т. е. они не дураки, они умнейшие головы, но я... чувствую — я такое ничтожество...
— За вырезки газетные счет: 43 рубля в месяц. Скажу Наталье Борисовне: довольно. Надоело. И я — пройду мимо стола, где сложены вырезки — и целый час другой раз потеряю. Довольно!»
В 9 ½ часа вечера пришел с Васей к нам. Сел за еду.— Ах, маслины, чудо-маслины! Огурцы — где вы достали? Ешь, Вася, огурцы. Халва — с орехами, и, знаете, с ванилью,— прелесть.— У И. Е. два отношения к еде: либо восторженное, либо злобное. Он либо ест, причмокивает, громко всех приглашает есть, либо ненавидит и еду, и того, кто ему предлагает; скушайте прянички!— искривился: очень сладкие, приторны, черт знает, что такое...
Как он не любит фаворитизма, свиты, приближенных. Изо всех великих людей он один спасся от этого ужаса. Если дать ему стул или поднять платок,— он тебя возненавидит, ногами затопает. Я эту среду — черт меня дернул сказать, когда он приблизился к столу: — Садитесь, И. Е.— и я встал с места. Он не расслышал и приветливо, с любопытством: —Что вы говорите, К. И.?
— Садитесь.— Его лицо исказилось, и он произнес такое, что потом пришел извиняться.
19 марта И. Е. повел меня и М. Борисовну наверх и показал новую начатую картину «Дуэль». Мне показалась излишне театральной, нарочито эффектной. Я чуть-чуть намекнул. И что же? На след. день он говорит: —А я переделал все ошибки. Хорошо, что я вам тогда показал. Спасибо, что сказали правду — и т. д.
Я работаю много — и не знаю, что выходит, но эта квартира вдохновляет меня — очень удобно. Вчера работал 12 час. От 5 ч. утра до 6 ч. веч. с перерывом в 1 час, когда скалывал лед. Все не могу справиться с Джеком Лондоном для «Русского Слова»3.
20 марта, среда. Приехал из «Рус. Молвы» сотрудник — расспросить Илью Ефимовича о Гаршине. Но И. Е. ему ничего не сказал, а когда сотрудника увлекла Наталья Борисовна и дала ему свою статейку, И. Е. за столом сказал: — Помните, К. И., я вас в первое время — в лавке фруктовой — все называл «Всеволод Мих.». Вы ужас как похожи на Гаршина. И голос такой мелодический. А знаете, как я с ним познакомился? Я был в театре — кажется, в опере — и заметил черного южанина — молодого — думаю: земляк (у нас много таких: мы ведь с ним из одной губернии, из Харьковской), и он на меня так умильно и восторженно взглянул; я подумал: должно быть, студент. Потом еще где-то встретились, и он опять пялит глаза. Потом я был в Дворянском Собрании (кажется), и целая группа подошла юношей: позвольте с вами познакомиться, и он с ними.— Как же ваша фамилия? — Гаршин.
— Вы Гаршин?!?
Так мы с ним и познакомились.
Вчера в воскресенье — апреле был И. Е. Пошел ко мне наверх — лег на диване — впервые за все время нашего знакомства — а я ему читал письма И. С. Тургенева к Стасюлевичу. Прежде, чем я начал читать, он сказал: «Любезнейший» —что это за привычка была у Тург. начинать письмо словом Любезнейший! Вас. Вас. Верещагин так обиделся, что разорвал все письма Тург-ва: какой я ему любезнейший!
— Эх, у меня было прекрасное письмо от Тург: «Любезнейший Репин!» Он писал мне о том, что m-me Viardot не нравится, как я начал его портрет, и я, дурак, замазал — и на том же холсте написал другой.
Оказывается, И. Е. дал слесарю Иванову денег для того, чтоб не брал он сына своего из гимназии.
Четверг 10 апреля. Сегодня в 1-й раз ходил босиком. Вдруг наступило лето, и тянет от книги, от мыслей, от работы в сад. Это очень неприятно, и я хочу хоть привязать себя к столу, а не сдаться. Нужно же воспользоваться тем, что вдруг наступил просвет. Я каждую ночь сплю — в течение месяца — без опия, без веронала и брома. Ведь два года я был полуидиотом, и только притворялся, что пишу и выражаю какие-то мысли, а на деле выжимал из вялого, сонного, бескровного мозга какие-то лживые мыслишки! Вчера я был у И. Е.— и, несмотря на шум и гам, прекрасно после этого спал, чего со мной никогда не бывает. Утром, позанявшись «по Некрасову», я пошел на станцию. Забрел к Брусянину, добыл книги «футуристов», иду назад. На станции говорят: «К вам поехали господин и дама!» Бегу, а потом не торопясь и с прохладцей иду домой (вместе с Юрием Репиным, который вежлив со мною, как китаец); у наших ворот вижу даму и дрожки. Бегу к даме, уверенный, что это жена Вл. Абр. Полякова,— а это Женни Штембер, пианистка, к-рая меня ненавидит. Я с размаху дал ей руку по ошибке — и потом, чтобы выйти из положения, сказал неск. примирительных слов — и она посетила нас, а потом мы пошли к И. Е. Репину. Женни играла — Бетховена — как машина без выражения — и Репин, который любит музыку,— тонко ей это заметил. Она не поняла.
Были: Н. Д. Ермаков, к-рый буффонил за обедом и чаем и в саду — по-армейски, самодовольно, однообразно. Это ловкий малый, он приезжает к И. Е. «за покупочками». Пошушукается где-ниб. в уголку и великолепный рисуночек выцарапает за 15—20 рублей. Ухаживает за И. Е. очень, возит его в Мариинск. Театр, и хотя И. Е. говорит иногда, что Ермаков «такая посредственность, ничтожество», но искренно к нему привязан. Была m-me Розо — полька. <...> Потом был художник И. И. Бродский. <...> Добр. Говорит только о себе и любит рассказывать, за сколько продал какую картину. Были за столом дворник, горничная и кухарка — но Наталье Борисовне не перед кем было вчера разыгрывать демократку — и они пребыли в тени. <...>
Вечер был ничем не замечателен. Мне только понравилось, чтó И. Е. сказал о крупном репинском холсте: — Терпеть не могу! дрянь такая! вот мерзость! Я раз зашел в лавку, мне говорят: не угодно ли репинский холст,— я говорю: к черту!
Смешно он процитировал вчера Пушкина:
Ночной горшок тебе дороже.
Потом спохватился: — Марья Борисовна, простите.
25 апреля. Первый Бобочкин донос: — Мама, ты здесь? — Здесь.— (Помолчал.) Коля показывает нос Лиде...— Перед этим он плакал: — Я не Боба, я Бобочка.
Май. И. Е. когда-то на Зап. Двине (в Двинске) — написал картину восход солнца — «Знаете, как долго глядишь на солнце — то пред глазами пятачки: красный, зеленый — множество; — я так много и написал. Подарил С. И. Мамонтову. Как ему плохо пришлось, он и продал ее — кому?»
Июнь. Не сплю третью ночь, хотя скоро лекция. Именно потому и не сплю. Между тем лекция пустяшная — и будь здоровье, в два дня написал бы. Поэтому откладываю ее до здоровой головы. В интересах самой статьи — я должен отказаться от лекции. Не буду даже заглядывать в нее, покуда не высплюсь. С больной головой я только гажу и гажу лекцию. И притом нет вдохновения.
Июнь. Квартира Мих. Петровича Боткина превращена в миллионный Музей. Этого терпеть не мог его брат, доктор Сергей Петрович: « Нет у тебя ни одной порядочной комнаты, где бы выспаться. Даже негде переночевать,— говорил он брату.— Искусство в большом количестве — вещь нестерпимая!»
И. Е. со своим братом, с пейзажистом Васильевым и еще с кем-то четвертым в начале 70-х гг. поехал на Волгу. Денег не было. Васильев добыл для И. Е. в «Поощрении» 200 р.— Они все четверо выбрили головы, И. Е. купил револьвер и огромный сундук — и приехали в С. Извозчик говорит: «Повезу-ка я вас к Буянихе». Буяниха баба-разбойница, грудь как два (кувшина с молоком), и ее дочка тоже Буяниха — юноши приехали и оробели: « Разбойничье Гнездо». Как назло ни двери, ни окна не запираются. Они придвинули свои сундуки, всю мебель к окнам. И. Е. взял револьвер. Так переночевали. Наутро — Буяниха: — Провизия такая дорогая. Чем я вас кормить буду. Хотите — берите, хотите — нет: 11 коп. обед.— Прожили мы больше месяца, и оказывается, Буяниха так же в первое время боялась нас, как мы ее.
Тогда же: — Старика написать, старик похож на святителя, отказался: — А ты, бают, пригоняешь.— Куда пригоняю? — К Антихристу.
Тогда же: —Васильев был больше по хозяйственной части, мой брат — ему на дудке поиграть, а мы — в лодочке на ту сторону Волги — на Жигули — все выше, выше, куда не ступала нога: и бывало сверху захочешь зарисовать: все мало бумаги, чтобы передать эту даль и ширь.
Затеял я две картины, «Бурлаков» и «Буря (Шторм) на Волге», и, признаюсь, гораздо больше дорожил «Бурей», но Вел. Кн. Влад. Алекс.— когда в Академии ему показали оба этюда — сказал (был тогда молодой): — Пусть Репин сделает для меня «Бурлаков». А вот и он. Послушайте, «Бурлаков» я у вас покупаю.
Тогда «Бурлаки» были на фоне Жигулей. Я Жигули после замазал. Мне пейзажист N все не мог простить — и потом эти самые горы повторял на всех своих картинах.
Как это ни странно, но другая народническая моя картина была также по заказу Вел. Кн.: «Проводы Новобранца». Он приехал ко мне в Хамовники, в Теплый пер.— несмотря на то, что я отказался расписывать Храм Спасителя, к-рый был под Его покровительством,— увидел этюды, ничего не сказал, но потом из Пб. телеграмма: Вел. Кн. оставляет Вашу картину за собой.
Когда в Хохландии писал «Запорожцев»:
— Вы що за людина? Та не дивиться, що я в латаной свитке, в мене й мундир е.
— Художник.
— Ну що ж що художник? В мене й зять художник. А по якому художеству?
— Живописец.
— Ну що ж що живописец? В мене й зять живописец.
А Крестный Ход? Тут И. Е. встал и образными ругательными словами стал отделывать эту сволочь, идущую за иконой. Все кретины, вырождающиеся уроды, хамье — вот по Ломброзо — страшно глядеть — насмешка над человечеством. Жара, а мужики степенные с палками, как будто Богу служат, торжественно наотмашь палками: раз, два, раз, два, раз, два — иначе беда бы: все друг друга задавили бы, такой напор, только палками и можно. Не так страшно, когда урядники, но когда эти мужики, ужасно.
22 июля. Был у меня Крученых. Впервые. Сам отрекомендовался. В учительской казенной новенькой фуражке. Глаза бегающие. Тощий. Живет теперь в Лигове с Василиском Гнедовым: —Целый день в карты дуем, до чертей. Теперь пишу пьесу. И в тот день, когда пишу стихи, напр.
— Бур шур Беляматокией —
не могу писать прозы. Нет настроения.— Пришел Репин. Я стал демонстрировать творения Крученых. И. Е. сказал ему:
— У вас такое симпатичное лицо. Хочу надеяться, что вы скоро сами плюнете на этот идиотизм.
— Значит, теперь я идиот.
— Конечно, если вы верите в этот вздор.
(Страница оборвана.— Е. Ч.) с молоком!!! Пользуясь отсутствием Натальи Борисовны, старичок потихоньку разбавляет свой кофей жидковатым молочком, заимствуясь у кухарки Анны Александровны. Очень хорошо было потом: я лег на диван у него в кабинете, а он мне читал продолжение воспоминаний о пребывании на Волге, которые будут напечатаны в «Голосе Минувшего»1. Может быть, воспоминания и сумбурны, но читал он их так превосходно, что я с восторгом слушал 2 часа. Волжский говор, мужичью речь — он воспроизводит в совершенстве, каждая сцена умело драматизирована, и выпуклость у каждой огромная. Говорили: о Б. Шуйском, журналисте. «Бездарность, ординарность». О его жене: «Ей 17 лет, и вечно будет 17!» (глупа). Оказывается, И. Е. в 1885 г у Калинкина моста написал свои воспоминания о юношеских годах, до приезда в СПб., о флирте со своими кузинами, но потом ему стыдно стало, и он сжег.
После этого, по настоянию Стасова, написал воспоминания о Крамском. Это было первое его литературное творение.
Ах, как он вспылил накануне. Я никогда не видал его в такой ярости. Приехал к нему Б. Шуйский с женой, евреечкой, манерной и кокетливой, с очень грубым непсихологическим смехом. Был Ермаков, Шмаров. Заговорил об иконке, которую Бенуа выдал за Леонардо да Винчи, а Государь купил за 150 000 р. Илья Еф. Говорил: «Дрянь! пухлый младенец! Должно быть, писал ученик, а мастер только «тронул» лицо. Но если б была и подлинная, нельзя платить такие деньжища, ведь у нас еще нет выставочного здания, нет денег, чтоб отливать в бронзу лучшую скульптуру учеников Академии, куда же нам… И все это афера барышников. Вот хотите пари: через месяц, через полтора приедет из Берлина какой-нб. Боде и объявит на весь мир, что это «школа Леонардо да Винчи» и что красная цена ей 100 р.».
Барыня вмешалась: — За Леонардо да Винчи и миллиона не жалко… Вся Европа… Чем же мы хуже… Мы уже достаточно культурны — Илья Еф. так покраснел, что даже лысина стала багровой, чуть не схватил самовар.
— Да как вы смеете. Что за щедрость. Что вы понимаете… Тоже болтает, лишь бы сказать… Ни души, ни совести.
4 февраля. Сейчас ехал с детьми от Кармена на подкукелке. «Когда хочешь быть скорее дома, то видишь разные замечательства,— говорит Коля. — Дача Максимова — первое замечательство. Дом, где жила Паня, второе замечательство. Пенаты — третье замечательство».
Вчера был у нас И. Е. Рассказывал, как у него на родине мещане изготовляли пряники. — Чуть только женится сын, отойдет от родителей — в последний день масленицы невестка испечет для тещи и тестя огромный феноменальный пряник, величиной с дверь — медовый — и несут через город старикам. Старички весь пост жуют по крошке. Я, бывало, смотрю на них в окошко.
Теперь все пишут по впечатлениям, а в наше время — тенденция. Ужас! Непременно чтоб идея… Шишкин, бывало, напишет мост и подпишет: «Чем на мост нам идти, поищем лучше броду».
Когда в 70-х гг. я на Волге изобразил «по впечатлению» плоты — это такая прелесть: идут, идут плоты, огоньки на них, фигуры, река широкая — 7 недель идут — и вот я увлекся, писал — показываю Шишкину, а он: допишите, доделайте. Разве это плоты? Из какого дерева? Из березы или дубовые? (Сам Шишк., бывало, выберет себе рощу, лесок, залезет вверх, устроит помост на дереве, кое-где просеку вырубит — и начнет весною, когда зелень чуть-чуть, а кончит уж, когда все желто, заморозки.
А то однажды у него всю зелень коровы объели.) Ну я, известно: ничтожество!— а я, господа, ничтожество полное!— поддался Шишкину, возненавидел свою картину и написал сверх той — другую, пожалел холста. Ах, как это ужасно, что я на одной другую,— сколько погубил фигур…
О Витте: это гениальный человек. Когда я его писал, он спрашивает: — Ну вот вы написали весь Совет, у кого, по-вашему, самое выдающееся лицо?— Я подумал: самое картинное у такого-то. Борода до пояса. Говорю. Витте только фыркнул — посмотрел презрительно и, видно, думает: ах ты ничтожество. — А об Игнатьеве что вы думаете? — Игнатьев, по-моему, это Фальстаф. — Какие у вас шаблонные понятия. Ну что за Фальстаф Игнатьев? Это — половой от Тестова, а не Фальстаф… — Я подумал: и действительно. <…>
Был на Маринетти: ординарный туповатый итальянец, с маловыразительными свиными глазками говорил с пафосом Аничкова элементарные вещи. Успех имел средний.
Был на выставке Ционглинского: черно, тускло, недоделанно, жидко, трепанно, «приблизительно». Какую скучную, должно быть, он прожил жизнь.
Детское слово: сухарики-кусарики.<…>
Около 10 февраля. «Как известно, Шаляпин гостит у И. Е. Репина; бегая на лыжах, артист сломал себе ногу и слег» — такая облыжная заметка была на днях напечатана в «Дне». Должно быть, она-то и вдохновила Шал. и вправду приехать к И. Е. Он на лиловой бумаге написал ему из Рауха письмо. «Приехал бы в понед. или вт. — м. б. пораскинете по полотну красочками». — Пасхально ликуем!— ответил телеграммой И. Е. И вот третьего дня в Пенатах горели весь вечер огни — все лампы — все окна освещены, но Шаляпин запоздал, не приехал. И. Е. с досады сел писать воспоминания о пребывании в Ширяеве — и вечером же прочитал мне их. Ах, какой ужас его статья о Соловьеве Владимире. «Нива» попросила меня исправить ее, я исправил и заикнулся было, что то-то безграмотно, то-то изменить — он туповато, по-стариковски тыкался в мои исправления,— «Нет, К. И., так лучше»— и оставил свою галиматью2.
На следующий день, т.е.— вчера в 12 ч. дня, приехал Шаляпин, с собачкой и с китайцем Василием. Илья Еф. взял огромный холст — и пишет его в лежачем виде. Смотрит на него Репин, как кошка на сало умиленно, влюбленно. А он на Репина — как на добренького старикашку, целует его в лоб, гладит по головке, говорит ему баиньки. Тон у него не из приятных: высказывает заурядные мысли очень значительным голосом. Например, о Финляндии:
— И что же из этого будет?— упирает многозначительно на подчеркнутом слове, как будто он всю жизнь думал только о положении Финляндии и вот в отчаянии спрашивает теперь у собеседника, с мольбой, в мучительном недоумении. Переигрывает. За блинами о Комиссаржевской. Теперь вылепил ее бюст Аронсон, и по этому случаю банкет...— Не понимаю, не понимаю. В. Ф. была милая женщина, но актриса посредственная — почему же это, скажите.
Я с ним согласился. Я тоже не люблю Комис.— Это все молодежь.
Шаляпин изобразил на лице глупость, обкурносил свой нос, раззявил рот, «вот она, молодежь». Смотрит на вас влюбленно, самозабвенно, в трансе — и ничего не понимает.— Почему меня должен судить господин двадцати лет? — не по-ни-маю. Не понимаю.
— Ну, они пушечное мясо. Они всегда у нас застрельщики революции, борьбы,— сказал И. Е.
— Не по-ни-маю. Не понимаю.
Со своей собачкой очень смешно разговаривал по-турецки. Быстро, быстро. Перед блинами мы катались по заливу, я на подкукелке, он на коньках. Величественно, изящно, как лорд, как Гете на картине Каульбаха — без усилий, руки на груди — промахал он версты 2 в туманное темное море, садясь так же вельможно отдыхать. О Деловом Дворе взялся хлопотать у Танеева. Напишет для «Нивы»3.
После обеда пошли наверх, в мастерскую. Показывал извозчика (чýдно), к-рый дергает лошаденку, хватается ежесекундно за кнут и разговаривает с седоком. О портретах Головина: — Плохи. Федор Иоанныч — разве у меня такой. У меня ведь трагедия, а не просто так. И Олоферн тоже — внешний. Мне в костюме Олоферна много помогли Серов и Коровин. Мой портрет работы Серова — как будто сюртук длинен. Я ему сказал. Он взял половую щетку, смерил, говорит: верно.
Откуда я «Демона» взял своего? Вспомнил вдруг деревню, где мы жили, под Казанью; бедный отец был писец в городе и кажд. день шагал верст семь туда и верст семь обратно. Иногда писал и по ночам. Ну вот, я лежу на полатях, а мама придет и еще бабы. (Недавно я был в той избе: «вот мельница, она уж развалилась», снял даже фотографию.) Ну так вот, я слышу, бабы разговаривают:
— Был Сатанаил, ангел. И был черт Миха. Миха — добродушный. Украл у Бога землю, насовал себе в рот и в уши, а когда Бог велел всей земле произрастать, то и из ушей, и из носу, и изо рта у Михи лопух порос. А Сатанаил был красавец, статный, любимец Божий, и вдруг он взбунтовался. Его вниз тормашками — и отняли у него окончание ил, и передали его Михе.
Так из Михи стал Михаил, а из Сатанаила — Сатана.
Ну и я вдруг, как ставить Демона в свой бенефис — вспомнил это, и костюм у меня был готов. Нужно было черное прозрачное,— но чтобы то там, то здесь просвечивало золото, поверх золота надеть сутану. И он должен быть красавец со следами былого величия, статный, как бывший король.
Так иногда бабий разговор ведет к художественному воплощению.
Говорит о себе упоенно — сам любуется на себя и наивно себе удивляется. «Как я благодарен природе. Ведь могла же она создать меня ниже ростом или дать скверную память или впалую грудь — нет, все, все свои силы пригнала к тому, чтобы сделать из меня Шаляпина!» Привычка ежедневно ощущать на себе тысячи глаз и биноклей сделала его в жизни кокетом. Когда он гладит собаку и говорит: ах ты дуралей дуралеевич, когда он говорит, что рад лечь даже на голых досках, что ему нравится домик И. Е.: все он говорит театрально, но не столь же театрально, как другие актеры.
Хочет купить здесь дачу для своих Пб. детей.— У меня в Москве дети и в Пб.4. Не хочется, чтоб эти росли в гнили, в смраде. Показывал рисунок своего сына с надписью Б. Ш., т. е. Борис Шаляпин. И смотрел восторженно, как на сцене. И. Е. надел пенсне: браво, браво!
Книжку мою законфисковали. Заарестовали. Я очень волновался, теперь спокоен5. Сейчас сяду писать о Чехове. Я Чехова боготворю, тáю в нем, исчезаю, и потому не могу писать о нем — или пишу пустяки.
16 февраля, воскресение. Утром зашел к И. Е.— попросить, чтобы Вася отвез меня на станцию. Он повел показывать портрет Шаляпина. Очень мажорная, страстная колоссальная вещь. Я так и крикнул: А!
— Когда Вы успели за три дня это сделать?
— А я всего его написал по памяти: потом с натуры только проверил.
Вблизи замечаешь кое-какую дряблость, форсированность. Жалок был Шаляпин в эту среду. Все на него, как на идола. Он презрительно и тенденциозно молчал. С кем заговорит, тот чувствовал себя осчастливленным. Меня нарисовал карандашом, потом сделал свой автопортрет6. Рассказывал анекдоты — прекрасно, но как будто через силу и все время озирался: куда это я попал?
— Бедный И. Е., такой слабохарактерный! безвольный! —сказал он мне.— Кто только к нему не ездит в гости. Послушайте, кто такой этот Ермаков?
— Да ведь это же ваш знакомый; он говорил мне, что с вами знаком.
— Может быть, может быть.
Рассказал о своей собаке, той самой, которую Репин написал у него на коленях, что она одна в гостиную внесла ночной горшок.— И еще хвостом машет победоносно, каналья!
Говорил монолог из «Наталки Полтавки». Первое действие. Напевал: «и шумить и гудить».— Одна артистка спросила меня: Ф. И., что такое ранняя урна — в «Евгении Онегине»?
— А это та урна, которая всякому нужна по утрам. Показывал шаляпистку: — Ах, Ф. И., куда вы едете? — В Самару.— Я тоже поеду в Самару. <...>
2-го апреля. Шаляпин о Чехове. «Помню, мы по очереди читали Антону Павловичу его рассказы,— я, Бунин. Я читал «Дорогую Собаку». Ант. Павл. улыбался и все плевал в бумажку, в фунтик бумажный. Чахотка».
Вчера с Лидочкой по дороге (Лидочка плакала с утра: отчего рыбки умерли): — Нужно, чтоб все люди собрались вместе и решили, чтоб больше не было бедных. Богатых бы в избы, а бедных сделать бы богатыми — или нет, пусть богатые будут богатыми, а бедные немного бы побогаче. Какие есть люди безжалостные: как можно убивать животных, ловить рыбу. Если бы один человек собрал побольше денег, а потом и роздал бы всем, кому надо. И много такого.
Этого она нигде не слыхала, сама додумалась и говорила голосом задумчивым,— впервые. Я слушал, как ошеломленный. Я первый раз понял, какая рядом со мною чистая душа, поэтичная. Откуда? Если бы написать об этом в книге, вышло бы приторно, нелепо, а здесь, в натуре, волновало до дрожи.
5 апреля. Завтра пасха. И. Е.: — А ведь я когда-то красил яйца — и получал за это по 1 ½ р. Возьмешь яйцо, выпустишь из него белок и желток, натрешь пемзой, чтоб краска лучше приставала, и пишешь акварелькой Христа, Жен Мироносиц. Потом — спиртным лаком. Приготовишь полдюжину — вот и 9 рублей. Я в магазин относил. Да для родственников — сколько бесплатно.
Сегодня Вера Ильинична за обедом заикнулась, что хочет ехать к Чистяковым.— Зачем. Чистякова — немка, скучища, одна дочь параличка, другая — Господи, старая дева и проч.
— Но ведь, папа, это мои друзья (и на глазах слезы), я ведь к ним привыкла.
И. Е.: — Ну знаешь, Вера, если тебе со мной скучно, то вот у нас крест. Кончено. Уезжай сейчас же. Уезжай, уезжай! А я, чтоб не быть одиноким, возьму себе секретаря — нет, чтоб веселее, секретаршу, а ты уезжай.
— Что я сказала, Господи.
И долго сдерживалась... но потом разревелась по-детски. После она в мастерской читала свою небольшую статейку, и И. Е. кричал на нее: вздор, пустяки, порви это к черту. Она по моей просьбе пишет для «Нивы» воспоминания о нем.
— Да и какие воспоминания? — говорит она.— Самые гнусные. Он покинул нашу мать, когда мне было 11 лет, а как он ее обижал, как придирался к нам, сколько грубости,— и плачет опять...7
Я ушел. <...>
Мая 10. Очень приятно. Лидочка внизу, кричит мне:
Но коварный Меджикивис,
Бессердечный Меджикивис
Уж покинул дочь Нокомис8.
Окна открыты. Пишу о романе Некрасова. Очень приятно.
8 июня. Пришли Шкловские — племянники Дионео. Виктор похож на Лермонтова — по определению Репина. А брат — хоть и из евреев — страшно религиозен, преподает в духовной академии французский яз.— и весь склад имеет семинарский. Даже фразы семинарские: «Идеализация бывает отрицательная и положительная. У этого автора отрицательная идеализация». А фамилия: Шкловский! Был Шапиро: густой бас, толстоносый, потеющий. Все о кооперации, о трамваях в Париже. Б. А. Садовской очень симпатичен, архаичен, первого человека вижу, у которого и вправду есть в душе старинный склад, поэзия дворянства. Но все это мелко, куцо, без философии. Была Нимфа и в первый раз Молчанова, незаконная дочь Савиной, кажется? Пришел Репин. Я стал читать стихи Городецкого — ярило — ярился, которые Репину нравились, вдруг он рассвирепел:
— Чепуха! это теперь мода, думают, что прежние женщины были так же развратны, как они! Нет, древние женщины были целомудреннее нас. Почему-то воображают их такими же проститутками.
И, уже уходя от нас, кричал Нимфе:
— Те женщины не были так развратны, как вы.
— То есть, как это вы?
— Вы, вы...
Потом спохватился: — Не только вы, но и все мы.
Перед этим я читал Достоевского и «Крокодил», и Репин фыркал, прервал и стал браниться: бездарно, не смешно. Вы меня хоть щекочите, не засмеюсь, это ничтожно, отвратительно.
И перевернул к стене диван.
Завтра еду к Андрееву. Уложил чемодан.
15 июня. Сегодня И. Е. пришел к нам серый, без улыбок. Очень взволнованный, ждал телеграммы. Послал за телеграммой на станцию Кузьму — велел на лошади, а Кузьма сдуру пешком. Не мог усидеть, я предложил пойти навстречу.— Ну что... не нужно... еще разминемся,— но через минуту: — Хорошо, пойдем...
Мы пошли,— и И. Е., очень волнуясь, вглядывался в дорогу, не идет ли Кузьма.— Идет! Отчего так медленно? — Кузьма по-солдатски с бумажкой в руке. И. Е. взял бумагу: там написано Logarno (sic!) подана в 1 час дня. 28 june. Peintre Elias Repin. Nordman Mourante Suisse, Fornas*, бывший учитель фр. яз. в рус. гимназии.
* 28 июня. Художнику Илье Репину. Нордман умирает в Швейцарии. Форнас (франц.).
Умирает? Ни одного слова печали, но лицо совсем потухло, стало мертвое. Так мы стояли у забора, молча. «Но что значит fornow? Пойдем, у вас есть словарь?» Рылись в словаре — «Какие у вас прекрасные яблоки. Прошлогодние, а как сохранились». Видимо, себя взбадривал. Кроме Бориса Садовского и Шкловского у нас не было никого. Дора. С паспортом у И. Е. странная канитель: он послал Васю в Териоки за благонадежностью, там сказали: не надо. Он послал в Куоккала: сказали: не надо. Но когда Крачковский, по поручению И. Е., явился в канцелярию градоначальника за паспортом, ему сказали: без бумаги из Куоккала не выдадим. Словом, уже вторая неделя, что Репин не может достать себе паспорта. Пошли наверх, я стал читать басни Крылова, Садовской сказал: вот великий поэт! А Репин вспомнил, что И. С. Тургенев отрицал в Крылове всякую поэзию. Потом мы с Садовским читали пьесу Садовского «Мальтийский Рыцарь», и Репину очень нравилась, особенно вторая часть. Я подсунул ему альбомчик, и он нарисовал пером и визитной карточкой, обмакиваемой в чернила,— Шкловского и Садовского9. Потом мы в театр, где Гибшман — о папе и султане, футбол в публике, и частушка, спетая хором, с припевом:
Я лимон рвала,
Лимонад пила,
В лимонадке я жила.
Певцы загримированы фабричными, очень хорошо. Жена Блока, дочь Менделеева, не пела, а кричала, по-бабьи, выходило очень хорошо, до ужаса. Вообще было что-то из Достоевского в этой ужасной лимонадке, похоже на мухоедство,— и какой лимон рвать она могла в России, где лимоны? Но неукоснительно, безжалостно, с голосом отчаяния и покорности Року эти бледные мастеровые и девки фабричные выкрикивали: — Я лимон рвала.
Погода — на обратном пути сверхъестественная, разные облака, всех сортов, каждое дерево торжественно и разумно,— все разные — и, придя домой, Маша писала странное, о Евг. Оскаровне, Наталье Борисовне, Розе Мордухович.
Жива ли Н. Б.?
Сегодня 15-го я был у И. Е., он уже уехал в Пб. в 8 час.
У Шкловского украли лодку, перекрасили, сломали весла. Он спал на берегу, наконец нашел лодку и уехал в Дюны.
Дети учат немецкие дни недели.— Обоим трудно. Mittwoch*.
*Среда (нем )
19 июня. Вчера со Ст. П. Крачковским я пошел на Варш. Вокзал проводить И. Е. за границу. Он стоял в широкой черной шляпе у самой двери на сквозняке. Взял у Крачковского билет, поговорил о сдаче 3 р. 40 к. и потом сказал:
— А ведь она умерла.
Сказал очень печально. Потом перескочил на другое: — Я, К. И., два раза к вам посылал, искал вас повсюду: ведь я нашел фотографию для «Нивы» —и портрет матери! для Репинского №10.
Пришел Федор Борисович, брат Нат. Борисовны, циник, чиновник, пьянчужка. И. Е. дал ему много денег. Ф. Б. сказал, что получил от сестры милосердия извещение, написанное под диктовку Н. Б., что она желает быть погребенной в Suisse.
— Нет, нет,— сказал И. Е.,— это она, чтоб дешевле. Нужно бальзамировать и в Россию, на мое место, в Невскую Лавру.
Я послал контр-депешу, но не знаю, как по-фр.— бальзамировать, сказал Ф. Б. Он, впрочем, быстро откланялся и уехал, как ни в чем не бывало, на дачу. И. Е. тоже, как ни в чем не бывало заговорил о «Деловом Дворе» и, взяв меня за талию, повел угощать нарзаном. Нарзану не случилось. Мы чокнулись ессентуками.— Теперь в Ессентуках — Вера.— Он поручил мне напечатать объявление oт его имени. Просил написать что-ниб. от лица писателей:
— Ее это очень обрадует.
Мы вошли в вагон, и т. к. Репин дрожал, что мы останемся, не успеем соскочить, мы скоро ушли и оставили его одного. Я уверен что он спал лучше меня.
22-го июня, вчера. Сплю отвратительно. Ничего не пишу. Томительные дни: не знаю, что с И. Е., вот уже неделя, как он уехал — а от него никаких вестей. Был вчера в осиротелых Пенатах. Там ходит Гильма и Анна Александровна и собирают ягоды. А. А. вытирает — слезы ли, пот ли, не понять. Показала мне письмо Н. Б.— последнее, где умирающая обещает приехать и взять ее к себе в услужение. «Так как я совсем порвала с И. Е.,— пишет она за неделю до смерти,— то до моего приезда сложите вместе в сундук все мое серебро, весь мой скарб. Венки уничтожьте, а ленты сложите Не подавайте И. Е. моих чайных чашек» и т. д. Я искал в душе умиления, грусти — но не было ничего — как бесчувственный
Третьего дня, в понедельник 15-го июля — И. Е. вернулся. Загорелый, пополневший, с красивой траурной лентой на шляпе. Первым делом — к нам. Привез меду, пошли на море. Странно, что в этот самый миг мы сидели с Беном Лившицем и говорили о нем, я показывал его письма и рукописи. Флюиды! О ней он говорит с сокрушением, но утверждает, что, по словам врачей, она умерла от алкоголизма. Последнее время почти ничего не ела, но пила, пила. Денег там растранжирила множество.
Война... Бена берут в солдаты. Очень жалко. Он по мне. Большая личность: находчив, силен, остроумен, сантиментален, в дружбе крепок, и теперь пишет хорошие стихи. Вчера в среду я повел его, Арнштама и мраморную муху11, Мандельштама, в Пенаты, и Репину больше всех понравился Бен. Каков он будет, когда его коснется слава, не знаю; но сейчас он очень хорош. Прочитав в газетах о мобилизации, немедленно собрался — и весело зашагал. Я нашел ему комнату в лавке — наверху, на чердаке, он ее принял с удовольствием. Поэт в нем есть, но и нигилист. Он — одесский.
У меня все спуталось. Если война, Сытинскому делу не быть. Значит, у меня ни копейки. Моя последняя статейка — о Чехове — почти бездарна, а я корпел над нею с января.
Характерно, что брат Натальи Борисовны — Федор Борисович — уже несколько раз справлялся о наследстве.
Был вчера, 26-го июля, в городе. За деньгами: отвозил статью в «Ниву». В «Ниве» плохо. За подписчиками еще дополучить 200 000 р.— сказал мне Панин. У них забрали 30 типографск. служащих, 12 — из конторы, 6 — из имения г-жи Маркс. У писателей безденежье. Как томился длинноволосый — и час и два — в прихожей с какой-то рукописью. Видел Сергея Городецкого. Он форсированно и демонстративно патриотичен: «К черту этого изменника Милюкова!» Пишет патриотические стихи, и когда мы проходили мимо германского посольства — выразил радость, что оно так разгромлено. «В деревне мобилизация — эпос!» — восхищается. Но за всем этим какое-то уныние: денег нет ничего, а Нимфа, должно быть, не придумала, какую позу принять.
Был у А. Ф. Кони. Он только что из Зимнего Дворца, где Государь говорил речь народным представителям. Кони рассказал странное: будто когда государю Германия уже объявила войну и государь, поработав, пошел в 1 ч. ночи пить к государыне чай, принесли телеграмму от Вильгельма II: прошу отложить мобилизацию. Но Кони, как и Репин, не оглушен этой войной. Репин во время всеобщей паники, когда все бегут из Финляндии, красит свой дом (снаружи) и до азарта занят насыпанием в Пенатах холма на том месте, где было болото: «потому что Н. Б-не болото было вредно». Кони с увлечением рассказывает о письмах Некрасова, к-рые ему подарила наследница Ераковых — Данилова12. Салтыкова письма: грубые. «Салтыков вообще был двуличный, грубый, неискренний человек». Неподражаемо подражая голосу Салтыкова, лающему и отрывисто буркающему, он живо восстановил несколько сцен. Напр., когда была дуэль Утина и Утин сидел под арестом, Кони встретился на улице с Салтыковым (мы жили с ним в одном доме):
— Бедный Утин,— говорю я.
— Бедный, бедный (передразнивает Салтыков). А кто виноват? Друзья виноваты.
— Почему?
— Это не друзья, а мерзавцы...
— Позвольте... ведь вы его друг... вы с ним в карты играете...
— В карты играю!.. Мало ли что в карты играю... Играю в карты... а не друг... В карты, а вовсе не друг.
— Но ведь и я к нему отношусь дружески...
— О вас не говорят...
— Но вот Арсеньев...
— Арсеньев... Арсеньев... А вы знаете, кто такой Арсеньев...
— ?
— Арсеньев — василиск!
Назвать Арсеньева василиском! Это был василек, а не василиск. Мало даровитый, узкий, но — благороднейший13.
Потом пошли разговоры о Суворине: оказывается, у Суворина в 1873 г. (или в 74) жена отправилась в гостиницу с каким-то уродом-офицером военным, и там они оба найдены были убитыми. Кони как прокурор вел это дело, и Суворин приходил к нему с просьбой рассказать всю правду. Кони, понятно, скрывал. Сув. был близок к самоубийству. Бывало, сидит в гостиной у Кони и изливает свои муки Щедрину, тот слушает с участием, но чуть Сув. уйдет, издевается над ним и ругает его. Некр. был не таков: он был порочный, но не дурной человек.
О Зиночке. Бывало, говорит: — Зиночка, выдь, я сейчас нехорошее слово скажу.— Зиночка выходила.
Опять о государе: побледнел, помолодел, похорошел, прежде был обрюзгший и неуверенный.— Я снова на улице. Извозчики заламывают страшные цены. В «Вене» снята вывеска. У Лейнера тоже: заменены белыми полотняными: «Ресторан о-ва официантов», «Ресторан И. С. Соколова». Вместо St. Petersburger Zeitung вывеска: Немецкая Газета. По улицам солдаты с котелками, с лопатами. Страшно, что такую тяжесть носит один человек. У «Веч. Времени» толпа. Многие жертвуют на флот — сидит даже военный у кружки и дама, напропалую с ним кокетничающая. Какого-то зеленого чертежника, чахоточного, громко (со скандалом) бранят: как вы смели усумниться? как вы смели такое высказать... Он громко кричит «Это ложь!» (яростно). Дама оч. добродушная — хохлушка? — читает в окне «Веч. Времени»: «У Льежа погибло 15 000 немцев» и говорит: «Ну, слава Богу... я счастлива».
После долгих мытарств в «Ниве» иду в «Речь». Там встречаю Ярцева, театрального критика. Говорю: как будем мы снискивать хлеб свой, если единственный театр теперь — это театр военных действий, а единственная книга — это Оранжевая Книга!14 В «Совр. Сл.» Ганфман и Татьяна Александровна рассказывают о Зимнем Дворце и о Думе15. В Думе: они находят декларацию поляков очень хитрой, тонкой, речь Керенского умной, речь Хаустова глупой, а во время речи Милюкова — плакал почему-то Бирилев... Говорят, что г-жа Милюкова, у которой дача в Финляндии, где до 6000 книг, заперла их на ключ и ключ вручила коменданту: пожалуйста, размещайте здесь офицеров, но солдат не надо. <...>
21 июля. Вчера именины Репина. Руманов решил милостиво прислать ему добавочные 500 рублей при таком письме: «Глубокоуважаемый И. Е. Правление Т-ва А. Ф. Маркса в новом составе в лице И. Д. Сытина, В. П. Фролова и А. В. Руманова, ознакомившись с вашим прекрасным трудом и желанием получить дополнительное вознаграждение в сумме 500 рублей, не предусмотренное договором, считает своим приятным долгом препроводить Вам эту сумму. С истинным уважением В. Фролов».
Я вошел в кабинет И. Е., поздравил и прочел письмо. Он изменился в лице, затопал ногами: — Вон, вон; мерзавец, хочет купить меня за 500 рублей, сволочь, сапоги бутылками (Сытин), отдайте ему назад эти 500 и вот еще тысяча (он полез в задний карман брюк)... отдайте... под суд! под суд, и т. д.— Я был очень огорчен, что эта чепуха доставила ему столько страдания. Сегодня снова хочу попытать свое счастье.
На именинах вчера — обедали в саду, великолепные фрукты, компот и т. д. Шкилондзь пела Репину чарочку. Бобочка с Женечкой Соколовым в пруду на веслах. Ермаков меня травил и дразнил: через месяц призыв ратников, и моя участь зависит от Ермакова, он (в шутку) этим пользуется:
Сегодня — после двухлетнего перерыва — я впервые взялся за стихи Блока — и словно ожил: вот мое, подлинное, а не Вильтон, не Кушинниковы — не Киселева — не Гёц,— не все это мещанство, ликующее, праздно болтающее, к-рое вокруг. Последние дни мое безделье — подлое — дошло до апогея, и я вдруг опомнился и сегодня весь день сижу за столом: все 4 тысячи, что дала мне книжка, да две тысячи, что дали мне статьи, ушли в полгода, не дав мне ни минуты радости. <...>
Сентябрь 22. Вчера познакомился с Горьким. Гржебин сказал, что едем к Репину в 1 ч. 15 м. Я на вокзал. Не нашел. Но глянув в окно купе 1-го класса — увидел оттуда шершавое нелепое лицо — понял: это он. Вошел. Он очень угрюм: сконфузился. Не глядя на меня, заговаривал с Гржебиным: — Чем торгует этот бритый, на перроне? Пари, что это русский под англичанина. Он из Сибири — пари! Не верите, я пойду, спрошу.— Я видел, что он от застенчивости, и решил деловитыми словами устранить неловкость: заговорил о том, почему Розинеру до сих пор не сказали, что Сытин уже купил Репина. Горький присоединился: конечно, пора напомнить Розинеру, что он не редактор, а приказчик.
Заговорили о Венгрове, Маяковском — лицо его стало нежным, голос мягким — преувеличенно,— он заговорил в манере Миролюбова: «Им надо Библию читать... Библию... Да, Библию. В Маяковском что-то происходит в душе... да, в душе».
Но, видно, худо разбирается, ибо Венгров — нейрастенический, растрепанный, еще не существует, а Маяковский — однообразен и беден. Когда городская жизнь и то и другое...
Приехали на станцию — одна таратайка, да и ту заняли какие-то двое: седой муж и молодая жена. А у Горьк. больная нога, и ходить он не может. Те милостиво согласились посадить его на облучок — приняв его за бедного какого-то. У Репина Горький чувствовал себя связанным. Уныло толкался из угла в угол. Репин посадил его в профиль и стал писать. Но он позировал дико — болтал головою, смотрел на Репина — когда надо было смотреть на меня и на Гржебина. Рассказал несколько любопытных вещей. Как он ходил объясняться в цензуру.
Г о р ь к.— Ваш цензор неинтеллигентный человек.
Г л а в н. Ц е н з.— Да как вы смеете так говорить!
— Потому что это правда, сударь.
— Как вы смеете звать меня сударем. Я не сударь, я «ваше превосходительство».
— Идите, ваше превосх., к черту.
Оказывается, цензор не знал, что это Горький...— А потом мы оказались земляками (и Горький показал, как жмут руки). О Баранове нижегородском — все боялись, вор, сволочь — и вдруг оказывается, по утрам в 8 час. в переулке назначает свидание какой-то очень красивой даме, жене пивовара — сам высокий, она низенькая 40-летняя — так вдоль забора и гуляют... Она смотрит на него любовно снизу вверх, а он — сверху вниз, а я из-за забора — очень мило, задушевно.
А то еще смотритель тюрьмы — мордобоец — знаменитый в Нижнем человек, так он поднимал воротничок и к швейке. Швейка со мной по соседству, за перегородкой, в гнуснейшем доме жила. Он — к ней тайком — и (тихо, почти шепотом) Лермонтова ей читал... «Печальный демон, дух изгнанья».
Тут Юрий Репин робко: «Я очень сочувствую, как вы о войне пишете». Горький заговорил о войне: — Ни к чему... столько полезнейших мозгов по земле зря... французских, немецких, английских... да и наших, не дурацких. Англичане покуда на Урале (столько-то) десятин захватили. Был у нас в Нижнем купец — ах, странные русские люди! — так он недавно пришел из тех мест и из одного кармана вынимает золото, из другого вольфрам, из третьего серебро и т. д., вот, вот, вот все это на моей земле — неужто достанется англичанам — нет, нет! — ругает англичан. Вдруг видит карточку фотографич. на столе.— Кто это? — Англичанин.— Чем занимается? — Да вот этими делами... Покупает...— Голубчик, нельзя ли познакомить? Я бы ему за миллион продал.
Пошли обедать, и к концу обеда офицера, сидевшего весь обед спокойно, прорвало: он ни с того ни с сего, не глядя на Горького, судорожно и напряженно заговорил о том, что мы победим, что наши французские союзники — доблестны, и англ. союзники тоже доблестны... тра-та-та... и Россия, которая дала миру Петра Великого, Пушкина и Репина, должна быть грудью защищена против немецкого милитаризма.
— Съели! — сказал я Горькому.
— Этот человек, кажется, вообразил, будто я командую немецкой армией...— сказал он.
Я пошел домой и не спал всю ночь.
17 октября. Вчера был у меня И. Е. Я вздумал читать ему «Бесы» (при Сухраварди). Он сдерживал себя как мог, только приговаривал: дрянь, негодная, мелкая душа и т. д.— и в конце концов не мог даже дослушать о Кармазинове.— И какой банальный язык, и сколько пустословия! Несчастный, он воображал, будто он остроумен... Нет, я как 40 лет назад швырнул эту книгу (а Поленов поднял), так и сейчас не могу.
1 января. Лида, Коля и Боба больны. Служанки нет. Я вчера вечером вернулся из города, Лида читает вслух:
— Клянусь Богом,— сказал евнуху султан,— я владею роскошнейшей женщиной в мире, и все одалиски гарема...
Я ушел из комнаты в ужасе: ай да редактор детского журнала1, у к-рого в собств. семье так.
21 февраля. Сейчас от Мережковских. Не могу забыть их собачьи голодные лица. У них план: взять в свои руки «Ниву». Я ничего этого не знал. Я просто приехал к ним, потому что болен Философов, а Философова я нежно люблю, и мне хотелось его навестить. Справился по телефону, можно ли. Гиппиус ответила неожиданно ласково: будем рады, пожалуйста, ждем. Я приехал. Милый Дм. Влад. пополнел, кажется здоровым, но усталым. Чаепитие. Стали спрашивать обо мне и, конечно, о моих делах. Меня изумило: что за такой внезапный ко мне интерес? Я заговорил о «Ниве». Они встрепенулись. Выслушали «Крокодила» с большим вниманием. Гиппиус похвалила первую часть за то, что она глупая,— «вторая с планом, не так первобытна». Вошел Мережковский и тоже о «Ниве». В чем дело, отчего «Нива» такая плохая. Я сказал им все, что знаю: надо Эйзена вон, надо Далькевича вон.— Ну, а кого бы вы назначили (все это с огромным интересом). Я, не понимая, почему их заботит «Нива», ответил: — Ну хотя бы Ильюшку Василевского.— Они ухмыльнулись загадочно. «Ну а вы сами пошли бы?» Я ответил, что об этом уже был разговор, но я один боюсь. И вот после долгих нащупываний, переглядываний, очень хитрых умолчаний — они поставили дело так, что «Ниву» должна вести Зинаида.— Ну вот Зина, например.— Я ответил, не подумав: — Еще бы! Зинаида Н. отличный редактор.— Или я,— невинно сказал Мережк., и я увидел, что разыграл дурака, что это давно лелеемый план, что затем меня и звали, что на меня и на «Крокодила» им плевать, что все это у них прорепетировано заранее,— и меня просто затошнило от отвращения, как будто я присутствую при чем-то неприличном. Вот тут-то у них и сделались собачьи, голодные лица, словно им показали кость:
— Мы бы верхние комнаты под Религиозно-Философское О-во,— сказал он.
— И мои сочинения дать в приложении,— сказала она.
— И Андрея Белого, и Сологуба, и Брюсова дать на будущий год в приложении!
Словом, посыпались планы, словно специально рассчитанные на то, чтобы погубить «Ниву». Но какие жадные голодные лица.
4 марта. Революция. Дни сгорают, как бумажные. Не сплю. Пешком пришел из Куоккала в Питер. Тянет на улицу, ног нет. У Набокова: его пригласили писать амнистию. <...>
10 марта. Вчера в поезде — домой. Какой-то круглолицый самодовольный жирный: «Бога нету! (на весь вагон) смею уверить вас честным словом, что на свет я родился от матери, не без помощи отца, и бог меня не делал.— Бог жулик, вы почитайте науки». А другой — седой, истовый, почти шепотом: «А я на себе испытал, есть Господь Бог вседержитель» — и елейно глядит в потолок. Я стал его расспрашивать (когда стоеросовый атеист ушел), и он рассказал мне, какое чудо уверило его в бытии божьем.
— Я сиделец монопольной лавки. Сижу и гляжу на образ — казенный— Божьей Матери. Вдруг экспроприаторы. Стреляют, один раз возле уха, а другой раз в упор, в живот. И что же — пуля скользнула по животу и отскочила. И я понял, что это чудо.
30 апреля. Сейчас к Репину ходили по воду: я, Боба, Коля, Лида, Маня и Казик. Мы взяли пустое ведро, надели на длинную палку и запели сочиненную детьми песню:
Два пня
Два корня (к-рые могут встретиться по пути)
Чтобы не было разбито (ведро)
Чтобы не было пролито
Блямс!
Илья Еф. повел меня показывать свои картины. Много безвкусицы и дряблого, но не так плохо, как я ожидал. Он сам стыдился своей «сестры, ведущей солдат в атаку», и говорит:
— Приезжал ко мне один покупатель, да я его сам отговорил. Говорю ему: дрянь картина, не стоит покупать. Про какой-то портрет: «Это знаете, как футурист Хлебников говорил: мой портрет писал один Бурлюк в виде треугольника, но вышло непохоже». Про «Крестный Ход»: «Теперь уже цензура разрешит». О своем новом портрете Толстого: «Я делал всегда Толстого — слишком мягкого, кроткого, а он был злой, у него глаза были злые — вот я теперь хочу сделать правдивее»2.
Показывал с удовольствием — сам — охотно. Я сказал про бандуриста, к-рый с ребенком, что ребенок как у Уотса, он: «Верно, верно, жалко, что выходит на кого-нб. похоже».
Вынес детям по бубличку. Проводит новый водопровод в дом, чтоб зимою не замерзало.— А то умру, и дом останется не в порядке. Сказал он, не позируя. <...>
Осенью И. Е. упал на куоккальской дороге и повредил себе правую руку. Теперь он пишет почти исключительно левой — 73-хлетний старик!
— Я только портрет (г-жи Лемерсье) правой рукою пишу!
1 мая. Ничего не могу писать. Не спал всю ночь оттого, что «засиделся» до 10 часов с И. Е. Репиным. Дела по горло: нужно кончать сказку, писать «Крокодила», Уота Уитмэна, а я сижу ослом — и хоть бы слово. Такова вся моя литературная карьера. Пишу два раза в неделю, остальное съедает бессонница.
12 мая. Боба каждый день традиционно пугает Евген. Владиславну — учительницу. Ежеутренно становится за дверью и — бах. Она традиционно пугается. <...>
Коля и Лида признались мне в лодке, что они начали бояться смерти. Я успокоил их, что это пройдет. <...>
Дети играют с Соколовым Женей в крокет, и мне приятно слышать их смех. Теперь я понял блаженство отцовства — только теперь, когда мне исполнилось 35 лет. Очевидно, раньше — дети ненормальность, обуза, и нужно начать рожать в 35 лет. Потому-то большинство и женится в 33 года.
Читаю Уитмэна — новый писатель. До сих пор я не заботился о том, нравится ли он мне или нет, а только о том, понравится ли он публике, если я о нем напишу. Я и сам старался нравиться не себе, а публике. А теперь мне хочется понравиться только себе,— и поэтому я впервые стал мерить Уитмэна собою — и диво! Уитмэн для меня оказался нужный, жизненно-спасительный писатель. Я уезжаю в лодке — и читаю упиваясь.
Did we think victory great?
So it is — but now it seems to
me, when it cannot
be help'd, that
defeat is great,
And that death and dismay are great3.
Это мне раньше казалось только словами и wanton* формулой, а теперь это для меня — полно человечного смысла.
* Ненужной (англ.).
Июнь. Ходил с детьми к Гржебину в Канерву. Гржебин, заведующий конторой «Новой Жизни» — из партии социал-прохвостов. Должен мне 200 р., у Чехонина похитил рисунки (о чем говорил мне сам Чехонин); у Кардовского похитил рисунок (о чем говорил мне Ре-Ми); у Кустодиева похитил рисунок (о чем говорил мне Кустодиев); подписался на квитанции фамилией Сомова (о чем, со слов Сомова, говорил мне Гюг Вальполь); подделал подпись Леонида Андреева (о чем говорил мне Леонид Андреев). Словом, человек вполне ясный, и все же он мне ужасно симпатичен. Он такой неуклюжий, патриархальный, покладистый. У него чудные три дочери — Капа, Ляля, Буба — милая семья. Говоря с ним, я ни минуты не ощущаю в нем мазурика. Он кажется мне солидным и надежным.
Здесь у нас целая колония. <...>
Ре-Ми, карикатурист. Хотя я в письмах пишу ему дорогой, но втайне думаю глубокоуважаемый. Это человек твердый, работяга, сильной воли, знает, чего хочет. Его дарование стало теперь механическим, он чуть-чуть превратился в ремесленника, «Сатирикон» сделал его вульгарным, но я люблю его и его рисунки и всю вокруг него атмосферу чистоты, труда, незлобивости, ясности. <...>
Потапенко, Игнатий Ник. Относится к себе иронически. Мил. Прост. Самый законченный обыватель, какого я когда-либо видал.
Среда. Июнь. Были у Репина. Скучно. Но к вечеру, когда остались только я, Бродский, Зильберштейн и П. Шмаров — все свои,— Илья Еф. стал рассказывать. Рассказывал о Ропете. —Ах, это был чудный архитектор. В то время фотографий не было, и архитекторы так рисовали! Он, Ропет, был очень похож на меня, лицом, фигурой — (помнишь, Вера?) — но он чýдно, чýдно рисовал. И вот с ним случился случай. Он поехал в заграничную поездку… от Академии… я тогда отказался, остался в России. Он окончил почти в одно время со мной… поехал в Италию… всюду… и все рисует… церкви, здания… мотивы… И все в чемоданчик… рисует, рисует… и чемоданчик для него дороже всего на свете… Ну, едет в Вену… и так много рисовал, что сомлел — ехал, дожно быть, 3-им классом — сомлел, обморок,— носильщики его вынесли… и он очнулся только в номере гостиницы.
— А где мой чемоданчик? Где рисунки? Туда, сюда… нету. Ай-ай-ай, ищут, ищут, нету... А Ропет, он вдруг вот так (скрючился) — да так и остался шесть лет... И с тех пор он не мог оправиться. Потом он рисовал, но уже не то... Так и погибла карьера. (Лицо И. Е. изображает страдание.)
Вот Куинджи, тот не так... Тому нужно было 35 тысяч перевезти в Крым, в Симеиз, за имение... Так он взял корзинку от земляники, уложил туда деньги, зашил, и конец.
— Носильщик!
И все морщится, когда носильщик несет к нему в вагон «земляничную» корзинку:
— А, и эта дрянь тоже здесь.
Так и доехал. А Орловский (художники, слушайте!), когда ему нужно было везти деньги, брал порожние тюбики и набивал их червонцами. Казалось, что краски.
Все стали рассказывать случаи, как кого обокрали. И. Е. рассказал:
— Ехал я в Одессу из Киева. В Киеве получил 1500 р., положил их в конверт, и в карман. Бумажник в левом, а конверт в правом. Хорошо. Еду. Только входит в купе красавец, брюнет, выше среднего росту. Я как глянул на него, так сейчас за карман и схватился. Он острым глазом подметил этот жест и отвел глаза. И вот я заснул — на меня нашел столбняк, сплю и чувствую, как кто-то шарит у меня в карманах, и ничего... а потом проснулся: Одесса. Беру извозчика, еду в гостиницу... и вдруг на дороге, ай-ай-ай, нет конверта... назад! — искали, публикацию делали, ничего не помогло. А брюнет со мной в одной гостинице остановился — я его встретил и говорю:
— Знаете, меня обокрали.
Он вежливо, но не очень горячо выразил сочувствие... Полиция нашла у него много денег. Но я заметил, что далеко зашел(?), и в конце концов сказал полиции, что никаких претензий ни против кого не имею. Ну вот и все.
Заговорили о купании.
— У нас в Чугуеве был мальчик Вася Кузьмин... Так он, бывало, возьмет камень, положит его себе на голову и идет через Донец под водой. Две минуты кажутся получасом, и все думаешь: нет, не вынырнет. Но Вася всегда вынырял.
Я, бывало, хорошо плавал. В Петергофе там один остров был — так я до него доплывал. Многие удивлялись.
(Заметив, что здесь тень хвастовства.) — Но потом, через 25 лет, попробовал с Матэ и Ропетом у Стасова, в Парголове — и черт знает что вышло!
16 июня. Вчера я тонул. Прыгнул с лодки в воду, на глубину, поплавал, и тянет меня в воду. А Коле крикнуть не могу, все слова забыл, только глазами показываю. (Я с детства был уверен, что умру в воде. Как русские критики: Писарев, Валерьян Майков.) Наконец-то, Коля догадался.
Играю по вечерам с детьми в шарады. Вчера они представляли — линолеум, я с Лидой и Гретой — карниз и светелка. Коля играет плохо, суетится, кричит, ненаходчив. Я вчера читал ему о Robert Owen'e.
19 июня. Совсем не сплю. И вторую ночь читаю «Красное и Черное» Стендаля, толстый 2-томный роман, упоительный. Он украл у меня все утро. Я с досады, что он оторвал меня от занятий, швырнул его вон. Иначе нельзя оторваться — нужен героический жест; через пять минут жена сказала о демонстрации большевиков, произведенной в Петрограде вчера. Мне это показалось менее интересным, чем измышленные страдания Жюльена, бывшие в 1830 г.
Я сочинил пьеску для детей. Вернее, первый акт. Лида сказала мне: — Папа, у тебя бывает бесписное время (когда не пишется); пиши тогда для детей.
Был с Репиным вчера у Ре-Ми. Он какой-то вялый. Не оживился ни разу. У Ре-Ми Буховы и Богуславская, которая вчера рассказывала о Бурцеве, а я сдуру смеялся над нею и, кажется, обидел. Зря.
20-го июня 1917. Пишу пьесу про царя Пузана4. Дети заставили. Им была нужна какая-нб. пьеска, чтобы разыграть, вот я в два дня и катаю. Пишу с азартом, а что выйдет... Черт его знает. Потуги на остроумие. Места, не смешные для взрослых, смешат детей до слез. <...>
24 июня 1917. Делаем детский спектакль. У нас есть конкуренты. Катя говорит: у них будет оркестр кронштадтского горизонта (гарнизона). Коля в восторге. О, с каким пылом я писал эту пьесёнку, и какая вышла дрянь. 3-го дня у Репина были скандалы: явился Миша Вербов, всюду объявляющий себя учеником Репина и т. д. Репин его выгнал при всех и взволновался. И. Е. пишет Ре-Ми. Утомляется, не имеет времени поспать после обеда, и оттого злится. Шмаров прочитал невинные стишки — об измене России союзникам, И. Е. не разобрал, в чем дело — и давай кричать на Шмарова:
— Черносотенные стишки! — Адель Львовна вступилась, он набросился и на нее, как будто она автор стишков. Гости были терроризованы.
28 июня. <...> Забастовали кондукторы Финляндской ж. д., и бедная Марья Б. застряла в городе. Бобочкино рождение. По Куоккале расклеены объявления, будто Межуев (лавочник) выдает конину за говядину. Значит, мы ели конину и сами того не знали. Меня укусила бешеная собака. <...>
10 июля. Маша утром: «Знаешь, в России диктататура!» От волнения. Еще месяц назад я недоумевал, каким образом буржуазия получит на свою сторону войска, и казну, и власть; казалось, вопреки всем законам истории, Россия после векового самодержавия вдруг сразу становится государством социалистическим. Но нет-с, история своего никому не подарит. Вот, одним мановением руки, она отняла у передовых кучек крайнего социализма власть и дала ее умеренным социалистам; у социалистов отнимет и передаст кадетам — не позднее, чем через 3 недели. Теперь это быстро. Ускорили исторический процесс.
15 июля. <...> Руманов говорил мне о Лебедеве, зяте Кропоткина: — Это незаметный человечек, в тени,— а между тем, не будь его, Кропоткину и всей семье нечего было бы есть! Кроп. анархист, как же! — он не может брать за свои сочинения деньги, и вот незаметный безымянный человечек — содержит для него прислугу, кормит его и т. д.
В последний раз, когда я видел Кроп., он говорил о несомненном перерождении рабочего класса после войны.— Рабочие уже созревают для другого быта! — говорил он американцу.— Вот мистер Томсон из Клориона говорил мне, что транспортные рабочие, ткачи и железоделательные уже могли бы получить производство в свои руки and control it*. <...>
* И контролировать его (англ.).
23 июля. Итак, я сегодня у Кропоткина. Он живет на Каменном Острове, 45. Дом Нидерландского Консула. Комфортабельный, большой, двухэтажный. Я запоздал к нему — и все из-за бритья. Нет в Питере ни одного парикмахера — в воскресение. Я был в «Палэ Рояле», в «Северной», в «Селенте» — нет нигде. Взял извозчика в «Европейскую», забегал с заднего крыльца в парикмахерские, и все же поехал к Кропоткину небритый. Сад у Кропоткина сыроватый, комильфотный. Голландцы играют лаун теннис. В розовой длинной кофте — сидит на террасе усталая Александра Петровна — силится улыбнуться и не может. —«О! я так устала... Зимний дворец... телефоны... О! я четыре часа звонила, искала Савинкова — нет нигде... Папа сейчас будет... У него Бурцев». Мы пошли пить чай. Племянница Кропоткина, Катерина Николаевна, женщина лет 45, наливает чай — сладким старичкам с фальшивыми зубами и военно-морскому агенту Брит. Посольства, фамилии коего не знаю. Она рассказывает, как недели две назад солдаты делали у них на даче обыск — нет ли запасов продовольствия. Она говорила им: — Да вы знаете, кто здесь живет? — Кто? — Кропоткин, революционер! — А нам плевать...— И давай ломать дверь на чердак. Кропоткины позвонили комиссару Неведомскому (Миклашевскому), и солдаты поджали хвосты. В это время в боковых комнатах проходит плечистый, массивный с пикквикским цветом лица Кропоткин, вслед за ним Бурцев... Я раскланялся с Бурцевым издали, а Кропоткин через минуту радушно и бодро подошел ко мне: — Как же! как же! Я вас всегда читаю. Здравствуйте, здравствуйте...— и сел рядом со мною и с аппетитом принялся болтать, обнаруживая светскую привычку заинтересовываться любой темой, которую затронет собеседник. Мы заговорили о Некрасове. Он: — Да, да, потерял рукопись Чернышевского «Что делать», потерял5. Ему князь Суворов (тогдашний генерал-губернатор) — добыл ее из Петропавл. Крепости, а он потерял. Я вам сейчас скажу стих. Некрасова, к-рое нигде не было напечатано.— И стал декламировать (по-стариковски подмигивая) известное стихотворение:
Было года мне четыре,
Мне отец сказал:
Все пустое в этом мире,
Дело капитал!
Декламацию сопровождал жестами. Когда шла речь о кармане — хлопнул себя по карману. «Я ведь много стихов знаю» — вот, напр., «Курдюкову», и процитировал из «Курдюковой» то место, где говорится о городе Бонне. Я почувствовал себя в знакомой атмосфере Короленко,— атмосфере благодушия, самовара, стишков, анекдотов. Я бывал у Короленки каждый вечер, в то время, когда он писал о смертной казни,— и это всегда была семейная благодушная идиллия.— Стишкам Некрасова научил меня мой учитель Смирнов,— сказал Кропоткин. Тут подошла княгиня.— Как вам не стыдно, что не заехали к нам в Англии! — сказала она равнодушно-радушно. Тут я сразу почувствовал, что они устали, что я им в тягость, но что они покорно подчиняются уже сорок лет этой участи: принимать гостей — и выслушивать их внимательно, любезно, дружески и равнодушно. Он спросил меня, где я живу. Я подробно описал ему нашу коммуну — и сказал, что это совершенно новая для меня среда, да и вообще еще не учтенная нашей беллетристикой — рабочие, интеллигентные девушки. Я сказал ему, как мало они зарабатывают. Как скромно, достойно они живут. И, знаете, ничего двусмысленного...— Ну, а односмысленного много? — спросил он и, по-стариковски хихикая, сказал: — Смотрите, не влюбитесь!
Если бы я не знал, что передо мною сидит один из величайших пророков, гениальный борец за высший идеал человечества, я бы подумал, что это просто добродушный папаша. Чувство домашности, простоты.— Вот вы из этих ваших барышен найдите мне секретаршу. У меня была одна бельгийка в Англии — и хорошо справлялась — да приехал рус. балет, и она увлеклась.
Он опять по-стариковски подмигнул.
— Вот вы опишите-ка то, что рассказывали.
— Увы, я как беллетрист бездарен.
— Вовсе нет. Ваши крит. статьи — ведь та же беллетристика.
— П. А. всегда читал вас в «Рус. Сл.»,— вставил зять.
— Нет, в «Речи». Главным образом, в «Речи».— Он опять заговорил о секретаршах.— Странно, в России никто не знает стенографии. Меня на Финл. вокзале встретили репортеры; я стал с ними беседовать, и ни один из них не записал беседы точно. Все переврали. Потому что не стенографы!
Заговорили о Достоевском, у которого жена — стенографистка.— Ренегат! — сказал Кропоткин.— Вернулся из Сибири и восстал против Фурье, против социализма. И замечательно, что все ренегаты после ренегатства становятся бездарны, теряют талант.
Меня изумило это мнение, ибо Достоевский после каторги — и окрылился, но я почувствовал, что на огромном черепе князя Кропоткина нет эстетической шишки. Я сказал ему, как мне нравится стиль Михайловского... Он говорит: — Да, но я никогда не мог ему простить его политической трусости. Я виделся с ним в 1867 г. Он показался мне красной девицей. Как он боялся меня и брата!.. Это он поправлял Льву Тихомирову статьи.
Княгиня спросила, есть ли в Куоккала провизия. Я сказал: — Не знаю.— Ну, значит, есть, — сказал Кропоткин.— А вот сегодня я был в Зимнем Дворце у Керенского — и на нас, 4-х человек, дали на огромной тарелке с царскими вензелями, с коронами — четыре вот таких ломтика хлеба... И вода! (Он поморщился.) Мы с Сашей переломили один ломтик — а остальное оставили Керенскому.
Разговор перескочил на пишущие машины. Он стал расхваливать их, с восторгом. Ну, зато ж и дорого! Простая 20 ф., а с усовершенствованиями и все 30 отдай!! То же машины Зингера — длиннейший панегирик машинам Зингера: они и чулки штопают и петли метают. (Он указал рукой на воротник.) Вообще страшное гостеприимство чужим темам, чужим мыслям, чужой душе. Он готов приспособиться к любому уровню, и я уверен, что приди к нему клоун, кокотка, гимназист, он с каждым нашел бы его тему — и был бы с каждым на равной ноге, по-товарищески. Заговорили о Репине:
— Давайте, Корней Ив., поедем к нему.— Я сказал Кропоткину, что в Куоккала меня уверяли, будто он живет там.
— Вот напишите, К. Ив., как создаются легенды. Я ехал с Элизе Реклю, и тот в поезде упомянул мое имя. Вдруг южанин француз:
— О! prince Kropotkine убит... Да, да! —и рассказал ему целую историю о кн. Кропоткине. Или вот мой брат: в 1861 г. он участвовал в студенческих беспорядках, т. е. просто пошел вместе с компанией других в генер.-губернат. дом и заявил там какую-то претензию. Он был впереди всех и взошел с товарищем на верхнюю ступеньку, и его избили жандармы и поволокли в тюрьму... Проходит 3 дня, я получаю от него бисерным почерком написанную записку — все благополучно. Вдруг вбегает ко мне дядя Сулима и говорит:
— А знаешь, Петя, наш-то Саша... о!
— Что такое?
— Неужто не знаешь?
— Казацкая лошадь ударила его копытом в глаз, пенснэ разбилось, и осколки застряли в глазу.
— Чепуха! Брат не носит пенснэ! Я сегодня получил от него записку.
Но молва ходила по Москве и ширилась, и я слышал через год ту же историю.
— Кланяйтесь Илье Ефимовичу. Я чту его. Я знаю все его картины (увы!) по снимкам.
Мне почудилось, что Кропоткину не нравилось то, что Репин писал портреты самодержцев, вел. княгинь, и я еще раз почувствовал, что искусству он чужд совершенно.
— «Записки революционера» я диктовал по-английски. Потом Дионео переводил их. Переведет лист-полтора и приедет ко мне в Бромли, я исправляю — целый день. Он даже обижался. Я совершенно переделывал, писал заново. Но иначе было нельзя. A «Mutual Aid» я написал по-английски для «Nineteenth century»*.
*«Взаимная помощь», «Девятнадцатый век» (англ.). Полное название книги Кропоткина «Взаимная помощь как фактор эволюции».
Рассказал он о Г. З. Елисееве. Суровый был человек. Я был в «Отеч. Записках», в редакции. Там обсуждал письмо Суворина к одной шансонетной певице. Она снялась в непристойной позе, на коленях у Париса из Белой Лены (Belle Helene) — и Суворин выругал ее.
— Стыдно вам, талантливой, позорить себя!
Так вот по этому поводу Минаев написал стишки, высмеивающие Суворина,— и все: Курочкин, Пятковский и др.— эти стишки одобряли. Вдруг вошел Г. З. Елисеев, угрюмо взял стихи, прочитал, отложил в сторону, сказав лениво:
— Дрянь.
Тут я почувствовал, что Кр. очень устал, и стал прощаться. Он и княгиня ушли спать. Остался я и Ал. Петровна.
— О, как я устала... Устроить министерство удалось ровно на 10 дней — и потом опять все будет сначала.
— Советы депутатов мешают? — спросил кто-то.
— Нет, Некрасов — вот кто. Интриган, мелкий... Подлизался к совету, натравливает всех на Керенского. Поддерживает Чернова. Я так прямо и сказала Керенскому: у вас есть враг... Но Керенский и слышать не хочет. Папа дернул меня за рукав: молчи! — но я сказала: этот враг Некрасов.
Керенский поморщился: это у вас домашнее. (У Лебедева ссора с Некрасовым.)
И всё эта баба — Малаховская. Она ведь спит рядом со спальней Керенского в Зимнем Дворце — а сама глазами так и ест Савинкова.
— А как вам показался Савинков?
— Хулиган.
Я запротестовал. Савинков мне показался могучим, кряжистым человеком, с сильной волей. Недаром он был столько во Франции, он истинный тип франц. революционера.
И начался разговор, столь обычный во всех гостиных нынче. Потом пришли 2 француза — анархического вида, лысый и седой — богема, такие к Герцену часто ходили, и я ушел.
Шел по улице с военн.-морск. агентом, который просидел у Кр. полдня — и все же не читал ни одной его строчки. <...>
24 июля. <...> мы пошли в Интимный театр и видели там Виктора Шкловского, к-рый был комиссаром 8-й армии. Он рассказывает ужасы. Он вел себя как герой и получил новенький Георгиевский крестик. Замечательно, что его двоюродный брат Жоржик ранен на западном фронте — в тот же день. Когда Шкл. рассказывает о чем-ниб. страшном, он улыбается и даже смеется. Это выходит особенно привлекательно.— «Счастье мое, что я был ранен, не то застрелился бы!» Он ранен в живот — пуля навылет — а он как ни в чем не бывало.
31 июля, воскресение. Опять у Кропоткина. Он сидел с высоким американцем и беседовал о тракторах. Американец оказался инженер, который привез сюда ж.-д. вагоны для Сибирской ж. д. Кропоткин говорит: незачем доставлять сюда военные снаряды, нам нужны тракторы, рельсовые перекрестки (crossing & switches). Он пальцами показал перекрещивающиеся рельсы. «Мне все говорят, что нам нужны тракторы и рельсовые перекрестки. Я хотел бы повидаться с американским послом и сказать ему об этом.
— О, это легко устроить! — сказал инженер.— И я очень хотел бы, чтобы Вы поехали в Америку...
— К сожалению, Америка для меня закрыта.
— Закрыта?!
— Да, как для анархиста...
— Are you really anarchist?!..* — воскликнул американец.
* Неужели вы и вправду анархист? (англ )
Я посмотрел на учтивого старикана и в кажд. его черточке увидел дворянина, князя, придворного.
— Да, да! я анархист,— сказал он, словно извиняясь за свой анархизм.
Мы заговорили о проф. Гарпере, который изучает Россию, проводя здесь каждое лето.
— О, я знал его отца...— сказал Кроп.,— он пригласил меня читать лекции в Гарв. университете. Лекции о рус. литер. Он был ректором университета. Я приехал в Америку, прочитал (в оригинале пропуск.— Е. Ч.) лекции и собрался в университет к Гарперу. Но за это время Гарпер был принят в Петрограде царем, царь очаровал его — и Гарпер нашел неудобным, чтобы я читал лекции у него в университете, и мне было отказано. Тогда студенты из протеста против Гарпера устроили мне дружественную манифестацию». Американец был очень величествен.
До революции американцы стремились познакомиться с возможно бóльшим количеством великих князей. Теперь они собирают коллекцию анархистов.
У Кропоткина собралось самое разнообразное о-во, замучивающее всю его семью. На каждого новоприбывшего смотрят как на несчастье, с которым нужно терпеливо бороться до конца.
Я заговорил о Уоте Уитмэне.
— Никакого, к сожалению, не питаю к нему интереса. Что это за поэзия, которая выражается прозой. К тому же он был педераст! Я говорил Карпентеру... я прямо кричал на него. Помилуйте, как это можно! На Кавказе — кто соблазнит мальчика — сейчас в него кинжалом! Я знаю, у нас в корпусе — это разврат! Приучает детей к онанизму!
Рикошетом он сердился на меня, словно я виноват в гомосексуализме Уитмэна.
— И Оскар Уайльд... У него была такая милая жена. Двое детей. Моя жена давала им уроки. И он был талантливый человек: Элизе Реклю говорил, что написанное им об анархизме (?) нужно высечь на медных досках, как делали римляне. Каждое изречение — шедевр. Но сам он был — пухлый, гнусный, фи! Я видел его раз — ужас!
— В «De Profundis» он назвал Вас «белым Христом из России»…6
— Да, да... Чепуха. «De Profundis» — неискренняя книга.
Мы расстались, и хотя я согласен с его мнением о De Profundis, я ушел с чувством недоумения и обиды. То же чувство я испытывал, когда читал его бескрылую книгу о русской литературе7. Словно выкопали из могилы Писарева — и заставили писать о Чехове. Туповатым и ограниченным шестидесятником пахнуло на меня. В Кропоткине есть и это.
14 августа. Получил вчера тысячу рублей. Был у Буренина вечером. Старикашка. Один. Желтоватый костюмчик — серые туфли, лиловый галстук. Обстановка безвкусная. В прихожей — бюст в мерзейшем стиле модерн: он показывал мне, восхищаясь — смотрите, веками как будто шевелит. Все стены в картинах — дешевка. «Куплено в Венеции»,— говорил он, показывая какую-то грошовую, фальшивую дрянь.
— Ну, это вещь неважная! — сказал я.
— Зато рамка хороша.
Когда я пришел, он читал книгу — о крысах.— «Представьте, у крыс бывает такая болезнь: сцепятся хвостами в кучу штук десять, и не расцепить. Так и подыхают. Совсем, как наше правительство теперь».
О Судейкине: — Я отца Судейкина помню, полковника. Видел его за неделю до смерти. Он был полковник, начальник охранки. Охранка находилась на Морской, при градоначальстве. Я был тогда редактором какого-то журнальца, выходившего при «Новом Времени». И вот меня пригласили в Охранку. Я пошел. Ждал долго. Вышел ко мне,— ну совсем Иисус Христос. Такая же прическа, как у тициановского Христа (я всегда удивлялся, у какого парикмахера Христос причесывался). Такая же борода. Только глаза нехороши: сыщицкие.
— Тут к вам есть письмо от одного политического преступника.
— Политического преступника?! Ко мне?
— Да. Балакина. Вы его знаете.
— Знаю. Он сотрудничал в нашей газете. И когда его однажды посадили в тюрьму и приговорили к ссылке черт знает куда — я похлопотал (через Скальковского) перед Лорис-Меликовым, и его сослали всего только в Пермь.
— Да, да! он и теперь просит вашего заступничества.
— Но увы, Лорис-Меликова уже нет. У меня нет теперь сановных знакомых.— А между тем Балакин достоин всякого участия. Не поможете ли ему вы?
— Ах, что вы? Балакин серьезный преступник.
Так мы разошлись. А через неделю Дегаев заманул Судейкина в конспиративную квартиру и укокошил. Ровно через неделю. Дожидаясь Судейкина, я увидел на подоконнике карточку,— среди них портрет кн. Кропоткина с надписью:
И на чело его легла
Печать высоких размышлений.
Я рассказывал сыну Судейкина всю эту историю.
О Некрасове: — Н. называл свою редакцию: Наша консистория. Я принес ему переводы из Мюссе. Через неделю он вернул их мне назад.— «Вот, отец. Наша консистория не желает печатать». Конечно, он не был добряк. Но умница, и писателям делал немало добра. И однажды читал мне стихи — вот эти самые. «Рыцарь на час» — и разревелся. Я удивился. Мне даже невозможно было вообразить себе, чтобы Н. мог плакать.
Был как-то я у Ивана Аксакова... девственника... Тот был редактором «Дня». Когда он женился на дочери Тютчева, Тютчев сказал о нем:
— У него был скверный «День», а теперь будет скверная ночь.
О Всеволоде Крестовском: — Вызывал меня на дуэль.
Много говорил о своем архитекторстве: — Мой отец штук 30 церквей в Москве построил. Я от 11 лет до 18 учился этому делу. И вот посмотрите: как симметрически у меня в комнате картины развешены. Я и стихи пишу симметрически. Беспорядка не люблю. Никакой разбросанности. Куплеты. Вот мои рисунки,— и показал мне акварель: «Три Грации». Кто бы мог подумать, что Буренин рисовал «Три Грации»! Это все равно как если бы Джэк Потрошитель вышивал шелками незабудки! Три грации действительно нарисованы очень отчетливо — по-архитекторски. <...>
4 октября. Среда. Или 3-е? Нет календаря. Вчера сдуру я поехал в Куоккала после 3-х месяцев отсутствия. Симфония осенних деревьев в парке. Рябина. Море, новый изгиб реки, в которую я уложил столько себя. Но ключа мне М. Б. не дала, и я проехал напрасно. Зашел к Репину, спросить его, что он хочет за портрет Бьюкенена: 10 000 р. или золотую тарелку. Репин (мертвецки бледный, с тенями трупа под носом и глазами, но все такой же обаятельный): — Знаете, конечно, тарелка оч. хороша, но... я не достоин... не в коня корм... да и как ее продать. На ней гербы, неловко» — из чего я понял, что ему хочется денег. Я дал ему 500 р. долга за дачу — он очень повеселел, пошел показывать перемены в парке в озере Глинки, к-рое он высушил, провел дренаж, вырубил деревья — всюду устроил свет и сквозняк. Потом показывал картины. Бурлаки: «Ой как пожухло... Теперь я вижу, что я сделаю... я этому сифилитику (впереди всех) дам кумачовую (не яркую, а стираную) рубаху (вместо синей), а красную у заднего уберу — дам ему синюю — а то задний план чересчур кричит... Кушинников говорил: разве Волга бывает зеленой? Посмотрел бы он в Жигулях. Но я, кажется, перезеленил. Это место я написал неподалеку от заказчика — Шаталова (?) — он там в Самаре».
Посидели, помолчали...— А вы знаете другую... которая «делается» (не сказал пишется) — и прескверно делается, как луна в Гамбурге. Вот...— И он вытащил несуразную голую женщину, с освещенным животом и закрытым сверху туловищем. У нее странная рука — и у руки собачка.— Ах, да ведь это шаляпинская собачка! — воскликнул я.— Да, да... это был портрет Шаляпина... Не удавался... Я вертел и так и сяк... И вот сделал женщину. Надо проверить по натуре. Пуп велик.
— Ай, ай! Илья Ефимович! Вы замазали дивный автопортрет, который Вы сбоку делали на этом же холсте!! — Да, да, долой его,— и как вы его увидали!
Шаляпин, переделанный в женщину, огромный холст — поверхность которого испещрена прежними густыми мазками.
Про женщину я не сказал ничего, и И. Е. показал мне третью картину «Освящение ножей» с масками вместо лиц, но — с интересной светотенью. В каждом мазке чувствуется, что Репин умер и не воскреснет, хотя портрет Ре-Ми (даже два портрета) похож и портрет Керенского смел, Керенский тускло глядит с тускло написанного зализанного коричневого портрета, но на волосах у него безвкуснейший и претенциознейший зайчик.— Так и нужно! — объясняет Репин.— Тут не монументальный портрет, а случайный — случайного человека... Правда, гениального человека — у меня есть фантазия,— и обывательски стал комментировать дело Корнилова. Перед Керенским он преклоняется, а Корнилов— «нет, недалекий, солдафон».
10 октября. Целые дни трачу на организацию американского и английского подарка русскому народу: 2 000 000 экземпляров учебников — бесплатных,— изнемог — не сплю от переутомления все ночи — старею — голова седеет. Скоро издохну. А зима только еще начинается, а отдыха впереди никакого. Так и пропадет Корней ни за что. Семья? Но Колька растет — недумающий эгоист, а Лида хилая, зеленая, замученная.
Лида: «Я не люблю тратить сказки попусту на неспящего человека». <...>
_________
Когда Андреев приезжал в гости к Короленке (который жил в Куоккале, у Богданович, племянницы Анненских), Н. Ф. Анненский приготовил ему тарелку карамели — красной и черной. Андреев не приезжал, и мы угощались без него.— Кушайте эту,— говорил Ник. Ф. Это Черные маски. А потом эту — это Красный Смех.— А что же ему? — спросил я.— А ему «Царь Голод»8. <...>
_________
Я как-то прочитал Ник. Ф-у Анненскому стихи Бунина: «И сказал проводник — господин, я еврей! и быть может, потомок царей. Посмотри на цветы, что растут по стенам...»9 Велико было мое удивление, когда этот редактор «Рус. Бог.» — на следующий день — на перроне поезда в Куоккала пел: «И шказал прроводник: гашпадин, я еврей». У него это выходило изящно и не пошло. Он был из тех, которые помнят все смешные стишки, эпиграммы, чужие забавные ошибки — какие они когда-либо в жизни читали. Он был немного Туркин из Чеховского «Ионыча»: «Здравствуйте, пожалуйста».— «А ну, Пава, изобрази».— «И машет платком». Он был благороднейший обществ, деятель, столп народовольческой веры, окончил два факультета, редактор «Рус. Бог.», но всегда говорил чепуху, почти автоматически. Сейчас вижу его — среди внуков: «Шел грек через реку, видит грек в реке рак...» Дети его очень любили. Он ходил среди них колесом, все подтягивая штаны.
_________
Розанов как-то в поезде распек П. Берлина за то, что у того фамилия совпадает с названием города.— А то есть еще Дж. Лондон! Что за мода! Ведь я не называю себя — Петербург. Чуковск. не зовется Москва. Мы скромные люди. А то вот еще Анатоль Франс. Ведь Франс это Франция. Хорошо бы я был Василий Россия. Да я стыдился бы нос показать.
14 февраля 1918. У Луначарского. Я видаюсь с ним чуть не ежедневно. Меня спрашивают, отчего я не выпрошу у него того-то или того-то. Я отвечаю: жалко эксплуатировать такого благодушного ребенка. Он лоснится от самодовольства. Услужить кому-нб., сделать одолжение — для него ничего приятнее! Он мерещится себе как некое всесильное благостное существо — источающее на всех благодать: — Пожалуйста, не угодно ли, будьте любезны,— и пишет рекомендательные письма ко всем, к кому угодно — и на каждом лихо подмахивает: Луначарский. Страшно любит свою подпись, так и тянется к бумаге, как бы подписать. Живет он в доме Армии и Флота — в паршивенькой квартирке — наискосок от дома Мурузи, по гнусной лестнице. На двери бумага (роскошная, английская): «Здесь приема нет. Прием тогда-то от такого-то часа в Зимнем Дворце, тогда-то в Министерстве Просвещения и т. д.». Но публика на бумажку никакого внимания,— так и прет к нему в двери,— и артисты Имп. Театров, и бывш. эмигранты, и прожектеры, и срыватели легкой деньги, и милые поэты из народа, и чиновники, и солдаты — все — к ужасу его сварливой служанки, которая громко бушует при кажд. новом звонке. «Ведь написано». И тут же бегает его сынок Тотоша, избалованный хорошенький крикун, который — ни слова по-русски, все по-французски, и министериабельно-простая мадам Луначарская — все это хаотично, добродушно, наивно, как в водевиле. При мне пришел фотограф — и принес Луначарскому образцы своих изделий— «Гениально!» —залепетал Л. и позвал жену полюбоваться. Фотограф пригласил его к себе в студию. « Непременно приеду, с восторгом». Фотограф шепнул мадам: «А мы ему сделаем сюрприз. Вы заезжайте ко мне раньше, и, когда он приедет,— я поднесу ему В/портрет... Приезжайте с ребеночком,— уй, какое цацеле». <...>
В Министерстве Просвещения Лунач. запаздывает на приемы, заговорится с кем-нибудь одним, а остальные жди по часам. Портрет царя у него в кабинете — из либерализма — не завешен. Вызывает он посетителей по двое. Сажает их по обеим сторонам. И покуда говорит с одним, другому предоставляется восхищаться государственною мудростью Анатолия Васильевича... Кокетство наивное и безобидное. Я попросил его написать письмо Комиссару Почт и Телеграфов Прошиану. Он с удовольствием нащелкал на машинке, что я такой и сякой, что он будет в восторге, если «Космос» будет Прошианом открыт. Я к Прошиану — в Комиссариат Почт и Телеграфов. Секретарь Прошиана — сейчас выложил мне всю свою биографию: я бывший анархист, писал стихи в «Буревестнике», а теперь у меня ревматизм и сердце больное. Относится к себе самому подобострастно. На почте все разнузданно. Ходят белобрысые девицы, горнично-кондукторского типа, щелкают каблучками и щебечут, поглядывая на себя в каждое оконное стекло (вместо зеркала). Никто не работает, кроме самого Прошиана. Прошиан добродушно-угрюм: «Я третий день не мылся, не чесался». Улыбка у него армянская: грустно-замученная. «Зайдите завтра». Я ходил к нему с неделю без толку, наконец, мне сказали, что дано распоряжение товарищу Цареву, коменданту Почт и Телеграфов, распечатать «Космос». Я туда. Там огромная очередь, как на конину. Комендант оказался матрос с голой шеей, вроде Шаляпина, с огромными кулачищами. Старые чиновники в вицмундирчиках, согнув спину, подносили ему какие-то бумаги для подписи, и он теми самыми руками, которые привыкли лишь к грот-бом-брам-стеньгам, выводил свою фамилию. Ни Гоголю, ни Щедрину не снилось ничего подобного. У стола, за которым помещался этот детина,— огромная очередь. Он должен был выдать чиновникам какие-то особые бланки — о непривлечении их к общественным работам — это было канительно и долго. Я сидел на диванчике, и вдруг меня осенило: — Товарищ Царев, едем сию минуту, вам будет знатная выпивка! — А машинка есть? — спросил он. Я вначале не понял.— Автомобиль,— пояснил он.— Нет, мы дадим вам на обратного извозчика.— Идем! — сказал он, надел кацавейку и распечатал «Космос», ухаживая напропалую за нашими служанками — козыряя перед ними по-матросски.
Но о Луначарском: жена его, проходя в капоте через прихожую, говорит: — Анатоль, Анатоль... Вы к Анатолию? — спрашивает она у членов всевозможных депутаций...
Июнь. 10. <...> Дня два назад у Анатолия Ф. Кони. Бодр. Глаза васильковые. Очень разговорились. Он рассказал, как его отец приучил его курить. Когда Кони был маленьким мальчиком, отец взял с него слово, что он до 16 лет не будет курить.— Я дал слово и сдержал его. Ну, чуть мне наступило 16, отец подарил мне портсигар и все принадлежности.— Ну не пропадать же портсигару! — и я пристрастился. <...>
_________
Бывая у Леонида Андреева, я неизменно страдал бессонницами: потому что Андреев спал (после обеда) всегда до 8 час. вечера, в 8 вставал и заводил разговор до 4—5 часов ночи. После такого разговора — я не мог заснуть и, обыкновенно, к 10 час. сходил вниз — зеленый, несчастный. Там внизу копошились дети — (помню, как Савва на руках у няни тянется к медному гонгу) — на террасе чай, кофе, хлеб с маслом — мама Леонида Николаевича — милая, с хриплым голосом — с пробором посреди седой головы — Анастасья Николаевна. Она рассказывала мне про «Леонида» множество историй, я записал их, но не в дневник, а куда-то — и пропало. Помню, она рассказывала про своего мужа Николай Ивановича: — Силач был — первый на всю слободу. Когда мы только что повенчались, накинула я шаль, иду по мосту, а я была недурненькая, ко мне и пристали двое каких-то... в военном. Николай Иванович увидел это, подошел неспешно, взял одного за шиворот, перекинул через мост и держит над водою... Тот барахтается, Н. И. никакого внимания. А я стою и апельцыны кушаю. Он знал, что я люблю бублики Купит для меня целую сотню, наденет на шею — вязка чуть не до полу — идет, и все говорят: вот как Н. Ив. любит свою жену!
А то купит два-три воза игрушек — привезет в слободу (кажется, на Немецкую улицу) и раздает всем детям.
_________
Андреев очень любил читать свои вещи Гржебину.— Но ведь Грж. ничего не понимает?— говорили ему. «Очень хорошо понимает. Гастрономически. Брюхом. Когда Гржебину что нравится, он начинает нюхать воздух, как будто где пахнет бифштексом жареным. И гладит себя по животу...»
_________
Андреев однажды увлекся лечением при помощи мороза. И вот помню — в валенках и в чесучовом пиджачке — с палкой шагает быстро-быстро по оврагам и сугробам, а мы за ним еле-еле, как на картине Серова за Петром Великим — я, Гржебин, Копельман, Осип Дымов, а он идет и говорит заиндевевшими губами о великом значении мороза.
15 октября, вторн. 1918. Вчера повестка от Луначарского — придти в три часа в Комиссариат Просвещения на совещание: взял Кольку и Лидку — айда! В Комиссариате — в той самой комнате, где заседали Кассо, Боголепов, гр. Д. Толстой,— сидят тов. Безсалько, тов. Кириллов (поэты Пролеткульта), Лунач. нет. Коля и Лида садятся с ними. Некий Оцуп, тут же прочитавший мне плохие свои стихи о Марате и предложивший (очень дешево!) крупу. Ждем. Явился Лунач., и сейчас же к нему депутация профессоров — очень мямлящая. Лунач. с ними мягок и нежен. Они домямлились до того, что их освободили от уплотнения, от всего. Любопытно, как ехидствовали на их счет Пролеткультцы. По-хамски: «Эге, хлопочут о своей шкуре».— «Смотри, тот закрывает форточку — боится гишпанской болезни». Они ходят по кабинету Луначарского, как по собственному, выпивают десятки стаканов чаю — с огромными кусками карамели — вообще ведут себя вызывающе-спокойно (в стиле Маяковского)... Добро бы они были талантливы, но Колька подошел ко мне в ужасе: — Папа, если б ты знал, какие бездарные стихи у Кириллова! — я смутно вспомнил что-то бальмонтовское. Отпустив профессоров, Лунач. пригласил всех нас к общему большому столу — и сказал речь — очень остроумную и мило-легкомысленную. Он сказал, что тов. Горький должен был пожаловать на заседание, но произошло недоразумение, тов. Горький думал, что за ним пришлют автомобиль, и, прождав целый час зря, теперь уже занят и приехать не может. (Перед этим Лунач. при нас говорил с Горьким — заискивающе, но не очень.) Лунач. сказал, что тов. Горький обратил его внимание на ненормальность того обстоятельства, что в Москве издаются книги Полянским, в Питере Ионовым — черт знает какие, без системы, и что все это надо объединить в одних руках — в горьковских. Горький собрал группу писателей — он хочет образовать из них комитет. А то теперь до меня дошли глухие слухи, что тов. Лебедев-Полянский затеял издавать «несколько социальных романов». Я думал, что это утопии, пять или шесть томов. Оказывается, под социальными романами тов. Лебедев-Полянский понимает романы Золя, Гюго, Теккерея — и вообще все романы. Тов. Ионов издает «Жан Кристофа», в то время как все эти книги должен бы издавать Горький в иностр. библиотеке. И не то жалко, что эти малокомпетентные люди тратят народные деньги на бездарных писак — жалко, что они тратят бумагу, на к-рой можно было бы напечатать деньги. (Острота, очень оцененная Колей, который ел Луначарского глазами.)
Говоря все эти вещи, Л. источал из себя какие-то лучи благодушия. Я чувствовал себя в атмосфере Пиквика. Он вообще мне в последнее время нравится больше — его невероятная работоспособность, всегдашнее благодушие, сверхъестественная доброта, беспомощная, ангельски-кроткая — делают всякую насмешку над ним цинической и вульгарной. Над ним так же стыдно смеяться, как над больным или ребенком. Недавно только я почувствовал, какое у него большое сердце. Аминь. Больше смеяться над ним не буду.
Зин. Гиппиус написала мне милое письмо — приглашая придти — недели две назад. Пришел днем. Дмитрий Сергеевич — согнутый дугою, неискреннее участие во мне — и просьба: свести его с Лунач.! Вот люди! Ругали меня на всех перекрестках за мой якобы большевизм, а сами только и ждут, как бы к большевизму примазаться. Не могу ли я достать им письмо к Лордкепанидзе? Не могу ли я достать им бумагу — охрану от уплотнения квартир? Не могу ли я устроить, чтобы правительство купило у него право на воспроизведение в кино его «Павла», «Александра» и т. д.? Я устроил ему все, о чем он просил, потратив на это два дня. И уверен, что чуть только дело большевиков прогорит — Мережк. первые будут клеветать на меня.
Тов. Ионов: маленький, бездарный, молниеносный, как холера, крикливый, грубый.
28 октября. Тихонов пригласил меня недели две назад редактировать английскую и америк. литературу для «Издательства Всемирной Литературы при Комиссариате Народного Просвещения», во главе которого стоит Горький. Вот уже две недели с утра до ночи я в вихре работы. Составление предварительного списка далось мне с колоссальным трудом. Но мне так весело думать, что я могу дать читателям хорошего Стивенсона, О`Генри, Сэмюэля Бетлера, Карлейла, что я работаю с утра до ночи — а иногда и ночи напролет. Самое мучительное это заседания под председательством Горького. Я при нем глупею, робею, говорю не то, трудно повернуть шею в его сторону — и нравится мне он очень, хотя мне и кажется, что его манера наигранная. Он приезжает на заседания в черных лайковых перчатках, чисто выбритый, угрюмый, прибавляет при каждой фразе: «Я позволю себе сказать», «Я позволю себе предложить» и т. д. (Один раз его отозвали в другую комнату перекусить, он вынул после еды из кармана коробочку, из коробочки зубочистку — и возился с нею целый час.) Обсуждали вопрос о Гюго: сколько томов давать? Горький требует поменьше. Я позволю себе предложить изъять «Несчастных»... да, изъять, не надо «Несчастных» (он любит повторять одно и то же слово несколько раз, с разными оттенками,— эту черту я заметил у Шаляпина и Андреева). Я спросил, почему он против «Несчастных», Горький заволновался и сказал:
— Теперь, когда за катушку ниток (вот такую катушку... маленькую...) в Самарской губернии дают два пуда муки... два пуда (он показал руками, как это много: два пуда) вот за такую маленькую катушку...
Он закашлялся, но и кашляя показывал руками, какая маленькая катушка.
— Не люблю Гюго.
Он не любит «Мизераблей» за проповедь терпения, смирения и т. д.
Я сказал:
— А «Труженики моря»?..
— Не люблю...
— Но ведь там проповедь энергии, человеческой победы над стихиями, это мажорная вещь...
(Я хотел поддеть его на его удочку.)
— Ну если так,— то хорошо. Вот вы и напишите предисловие. Если кто напишет такое предисловие — отлично будет.
Он заботится только о народной библиотеке. Та основная, к-рую мы затеваем параллельно,— к ней он равнодушен. Сведения его поразительны. Кроме нас участвуют в заседании: проф. Ф. Д. Батюшков (полный рамоли, пришибленный), проф. Ф. А. Браун, поэт Гумилев (моя креатура), прив.-доц. А. Я. Левинсон — и Горький обнаруживает больше сведений, чем все они. Называют имя франц. второстепенного писателя, которого я никогда не слыхал, профессора, как школьники, не выучившие урока, опускают глаза, а Горький говорит:
— У этого автора есть такие-то и такие-то вещи... Эта вещь слабоватая, а вот эта (тут он просияивает) отличная... хóрóшая вещь...
Собрания происходят в помещении бывшей Конторы «Новая Жизнь» (Невский, 64). Прислуга новая, Горького не знает. Один мальчишка разогнался к Горькому:
— Где стаканы? Не видали вы, где тут стаканы? (Он принял Горького за служителя.)
— Я этим делом не заведую.
Воскресенье, 27 октября. Был у Эйхвальд — покупать англ. книги. Живут на Сергиевской, в богатой квартире — вдова и дочь знаменитого хирурга или вообще врача — но бедность непокрытая. Даже картошки нету. Таковы, кажется, все обитатели Кирочной, Шпалерной, Сергиевской и всего этого района.
Оттуда к Мережковским.
Зинаида Николаевна раскрашенная, в парике, оглохшая от болезни, но милая. Сидит за самоваром — и в течение года ругает с утра до ночи большевиков, ничего кроме самовара не видя и не слыша. Сразу накинулась на Колю: «В зеленое кольцо!» Рассказывала о встрече с Блоком: «Я встретилась с ним в трамвае: он вялый, сконфуженный.
— Вы подадите мне руку, 3. Н.?
— Как знакомому подам, но как Блоку нет.
Весь трамвай слышал. Думали, уж не возлюбленный ли он мой!»1
Ноябрь 12. Вчера Коля читал нам свой дневник. Очень хорошо. Стихи он пишет совсем недурные — дюжинами! Но какой невозможный: забывает потушить электричество, треплет книги, портит, теряет вещи.
Вчера заседание — с Горьким. Горький рассказывал мне, какое он напишет предисловие к нашему конспекту,— и вдруг потупился, заулыбался вкось, заиграл пальцами.
— Я скажу, что вот, мол, только при Рабоче-Крестьянском Правительстве возможны такие великолепные издания. Надо же задобрить. Да, задобрить. Чтобы, понимаете, не придирались. А то ведь они черти — интриганы. Нужно, понимаете ли, задобрить...
На заседании была у меня жаркая схватка с Гумилевым. Этот даровитый ремесленник — вздумал составлять Правила для переводчиков. По-моему, таких правил нет. Какие в литературе правила — один переводчик сочиняет, и выходит отлично, а другой и ритм дает и все,— а нет, не шевелит. Какие же правила? А он — рассердился и стал кричать. Впрочем, он занятный, и я его люблю.
Как по-стариковски напяливает Горький свои серебряные простоватые очки — когда ему надо что-нибудь прочитать. Он получает кучу писем и брошюр (даже теперь — из Америки) — и быстро просматривает их — с ухватками хозяина москательной лавки, истово перебирающего счета.
Коля, может быть, и не поэт, но он — сама поэзия!
22 ноября. Заседания нашей «Всемирной Литературы» идут полным ходом. Я сижу рядом с Горьким. Он ко мне благоволит. Вчера рассказал анекдот: еду я, понимаете, на извозчике — трамваи стали — извозчик клячу кнутом. «Нно, большевичка проклятая! все равно скоро упадешь». А мимо, понимаете ли, забранные, арестованные под конвоем идут. (И он показывает пальцами — пальцы у него при рассказе всегда в движении.) Вчера я впервые видел на глазах у Горького его знаменитые слезы. Он стал рассказывать мне о предисловии к книгам «Всемирной Литературы» — вот сколько икон люди создали, и каких великих — черт возьми (и посмотрел вверх, будто на небо — и глаза у него стали мокрыми, и он, разжигая в себе экстаз и умиление) — дураки, они и сами не знают, какие они превосходные, и все, даже негры... у всех одни и те же божества — есть, есть... Я видел, был в Америке... видел Букера Вашингтона... да, да, да...
Меня это как-то не зажгло; это в нем волжское, сектантское; тут есть что-то отвлеченное, догматическое. Я говорил ему, что мне приятнее писать о писателе не sub specie* человечества, не как о деятеле планетарного искусства, а как о самом по себе, стоящем вне школ, направлений — как о единственной, не повторяющейся в мире душе — не о том, чем он похож на других, а о том, чем он не похож. Но Горький теперь весь — в «коллективной работе людей». <...>
*С точки зрения (лат.).